РОМАНЫ И РОМАНЫ (трактаты, утопии, личная жизнь)

Я сделал для грядущего так мало,

Но только по грядущему тоскую

И не желаю начинать сначала:

Быть может, я работал не впустую.

А где у новых спутников порука,

Что мне принадлежат они по праву?

Я посягаю на игрушки внука,

Хлеб правнуков, праправнукову славу.

Арсений Тарковский

Базельский поезд

1

Книгой, открывшей новый период в работе Уэллса, стал роман «Анна-Вероника» («Ann Veronica»). Героиня — это и вторая жена Уэллса Энн Кэтрин (Джейн), и Эмбер Ривз. Так сказать, смешанный образ. Писался роман в Спейд-хаусе, еще до окончательного переезда в Лондон. Все у Уэллса складывалось. «Я снова оседлал велосипед и приступил к изучению Кента. Вошел в местный магистрат, перед нами забрезжила благополучная и добропорядочная жизнь. Меня вполне могли сделать «сэром», могли дать орден или степень, и я бы фотографировался в мантии, — вот что подстерегало меня. Но «Анна-Вероника» и мое республиканство меня уберегли.

Только одно настоящее разочарование я тогда пережил — Джейн не выбрали в магистратуру графства Эссекс, хотя она того всемерно заслуживала…»

2

«В конце сентября, в среду, под вечер, Анна-Вероника Стэнли возвращалась домой из Лондона в торжественном и приподнятом настроении…»

Уэллс часто начинал свои вещи с таких вот вступлений.

«Анне-Веронике исполнилось двадцать один год и шесть месяцев. У нее были черные волосы, тонко очерченные брови, свежий цвет лица; казалось, силы, ваявшие ее черты, работали любовно и неторопливо. Стройная, она двигалась легко, в чуть сжатых губах чувствовалось не то легкое презрение, не то тень усмешки, но это была только маска, прикрывавшая ее недовольство жизнью…»

А ей отчаянно хотелось жить — в полном смысле, от всей души.

Пока Анна-Вероника училась в школе, ей не надо было задумываться, что делать, а что не делать, какие уроки учить и в какие игры играть, но школа осталась позади и теперь все изменилось, появились совершенно неожиданные цели, например, влюбиться или вообще выйти замуж. Одновременно, правда, появились и ужасные неожиданные запреты. Например, желание Анны-Вероники поступить в Соммервил или Ньюхем сразу вызвало крайне негативную реакцию отца («высшее образование лишает женщину женственности»), а невинная просьба провести ночь с друзьями в отеле на костюмированном балу его просто возмутила: «Анна-Вероника! Как это так? Что скажут люди!» Поверенный известной фирмы, человек лет пятидесяти, худощавый, страдающий невралгией, с жестким ртом, острым носом, бритый, седой, сероглазый, в золотых очках, и с круглой лысиной на макушке, отец Анны-Вероники отдавал делам в Сити не так уж много энергии; зато все оставшиеся силы уходили на гольф — игру, которой он придавал серьезное значение, а еще на занятия микроскопической петрографией. В маленькой комнатке на чердаке мистер Стэнли терпеливо шлифовал пластинки каменных пород почти до прозрачной тонкости. И романы читал соответствующие: «Красный меч», «Черный шлем», «Пурпурная мантия». Читал он их обычно зимними вечерами, и при чтении непременно присутствовала Анна-Вероника; ее всегда сердило, что отец старается пододвинуть лампу как можно ближе к себе и занять ногами в потертых пестрых туфлях из оленьей кожи всю каминную решетку…

3

На костюмированный бал отец Анну-Веронику не отпустил. Там же одни эти суфражистки, сумасшедшие! «Мы явление родовое, — совсем недавно заявила в беседе с ним одна такая же, некая мисс Минивер, — а вы, мужчины, чисто эпизодическое. В естественной природе в каждом виде самки важнее, чем самцы; олени, быки — все бессловесные животные обязаны бороться за самку, и лишь у человека самец играет почему-то главенствующую роль. Это несправедливо. Пока мы занимались детьми, мужчины похитили у нас все права и свободы».

Анна-Вероника в раздумье. Неужели единственный способ добиться настоящей свободы, освободиться от опеки отца — это выйти замуж? Например, мистер Мэннинг предлагает ей замужество. Собственно, Анна-Вероника не испытывала никакого особенного отвращения при этой мысли, просто мистер Мэннинг скучен, и брак с ним — это что-то вроде родства, влекущего за собой взаимные обязательства. А где страстные поцелуи, ради которых можно умереть? Где чувства, огнем сжигающие сердце? Вот, например, мистер Рэмедж, которого она недавно встретила на прогулке. Мистер Рэмедж подъехал к столбу, рядом с которым она отдыхала, и нагло улыбнулся: «Позвольте представить вас Цезарю». Ну, Цезарь так Цезарь. Анна-Вероника похлопала красивого жеребца по шее, восхитилась его нежным носом, пожалев про себя, что у лошадей некрасивые зубы, а мистер Рэмедж с непонятным удовольствием обвел рукой открывающуюся с холма панораму: «Видите, какая даль? Она широка, как жизнь». И на этом не остановился. «Знаете, меня очень занимают нынешние Новые Женщины и Девушки. — В отличие от отца, он произносил эти новые без всякого презрения, чуть ли не с большой буквы. — Они занимают меня необычайно. — И странно улыбнулся: — Вы ведь из таких?»

4

Оскорбленная запретами отца, Анна-Вероника бежит из дома.

Она бежит тайно, ни с кем не делясь своими планами. И не к мистеру Мэннингу бежит, и уж, конечно, не к наглому мистеру Рэмеджу, — она просто ищет свободу. Ей хочется жить по-своему, не зависеть ни от кого — ни от родителей, ни от друзей. У нее есть деньги, но небольшие. Сняв скромную комнату, она приступает к занятиям в биологической лаборатории Центрального Имперского колледжа на углу Юстон-роуд и Грейт Портлэнд-стрит. (Иногда кажется, что Уэллс принципиально описывал только знакомые ему места.) Сравнительная анатомия отвлекает Анну-Веронику от запутанных отношений с отцом и тетей, с бывшими друзьями, родственниками; правда, очень скоро она задолжала сорок фунтов — немалая сумма по тем временам — тому самому наглому мистеру Рэмеджу, но рано или поздно она вернет долг… конечно, вернет… она уверена в этом… Ей нравится атмосфера биологической лаборатории — там все пропитано испарениями метилового спирта и умеренными запахами «стерилизованных продуктов органического распада», а на стене всегда висит классифицированная самим Расселом серия анатомических образцов.

«Наибольшее впечатление на Анну-Веронику производила именно продуманность серии, в сравнении с которой подобного рода выставки, виденные ею, казались нестройными и беспорядочными. Каждая деталь была подчинена главной задаче: пояснить, разработать, критически осветить и как можно полнее представить строение животных и растений. Все находившиеся в серии предметы были неразрывно связаны с теорией, объясняющей формы жизни; даже тряпка для стирания мела участвовала в этой работе, даже мойки под кранами — в противовес хаосу, царившему, скажем, на митингах фабианцев, которые Анна-Вероника уже посещала со своими приятельницами. В точно назначенное время в аудитории появлялся сам знаменитый Рассел. Он энергично и с величайшим тщанием собирал по крупицам все «за» и «против», все аргументы и гипотезы, вообще все, с чем можно встретиться на пути к построению родословного древа жизни. Затем все переходили в лабораторию (и через много лет Уэллс помнил все детали ее обстановки. — Г. П.), где усердно исследовали указанные учителем факты при помощи микроскопа и скальпеля, зонда и микротома, совершая время от времени набеги в соседний тесно заставленный музей, где образцы, макеты и справочный материал находились в ведении ассистента Кейпса…»

Этот ассистент привлек внимание Анны-Вероники.

Кейпе говорил быстро и нервно, резко этим отличаясь от Рассела.

Собственно, Анна-Вероника поступила в Имперский колледж именно из-за интереса к выдающейся личности Рассела, но Кейпе… Кейпе оказался не менее интересным… Он говорил негромко, медленно, но иногда вспыхивал, как молния, сразу озаряя те темные немногочисленные уголки, что еще оставались в тени после лекций Рассела. Ему было лет тридцать, возможно, чуть больше. Он немного шепелявил. Цветные мелки в его руке, подобно ракетам разных оттенков, летали по классной доске, рождая все новые и новые диаграммы. Временами он выступал с истинным блеском, иногда держался чуть ли не высокомерно, но бывало и так, что на самые простые вопросы он отвечал на удивление односложно, даже раздраженно. Что-то скрывалось загадочное в его жизни, это несомненно. До встречи с Кейпсом Анна-Вероника общалась с мужчинами совершенно иного склада: с отцом, например, который был деспотичен и сентиментален, с мистером Мэннингом, о котором и сказать-то нечего, ну, еще с этим наглым Рэмеджем с его вечно алчным выражением на хищном лице…

5

Уэллс заставляет Анну-Веронику внимательно всмотреться в Кейпса.

Выясняется, что ее преподаватель женат. (Уэллс в год встречи с Джейн тоже был женат на Изабелле.) Он особенный человек. (А разве Уэллс в годы учебы не был особенным?) Кейпе внимателен к Анне-Веронике, при этом в нем нет никакой этой приторной надуманной чувствительности. После совместной прогулки по зоологическому саду Анне-Веронике начинает казаться, что Кейпе, возможно, даже не просто внимателен… Разве он не поджидал ее в то утро? Разве не бросился порывисто навстречу?.. «Она вдруг открыла, что Кейпе ей мил. Она поняла, что стать женою другого человека она никогда бы не смогла. И если уж нельзя выйти за Кейпса, то она вообще ни за кого не выйдет! Так что отношениям с мистером Мэннингом (а они уже обручились. — Г. П.) надо положить конец. И если когда-нибудь Кейпе захочет…»

Конечно, Кейпе захотел. Ведь речь, как всегда, шла о самом Уэллсе.

«Анна-Вероника взглянула в окно — на видневшиеся вдали деревья, покрытые буйной молодой зеленью, на цветущий миндаль. У нее созрело безумное решение и она уже не хотела от него отступать. «Я порвала со своим женихом, — сказала она почти бесстрастно. — Я влюбилась…»

Кейпе не помог ей ни одним словом.

«Я… Я не люблю человека, с которым… помолвлена…»

Быстро взглянув в глаза Кейпсу, она не смогла уловить их выражения, и сердце у нее сразу упало, решимость исчезла. Она продолжала стоять, точно оцепенев, не в силах сделать хоть одно движение. Она сама все испортила. Сама!.. Но вдруг зазвучал его голос, и тревога сразу прошла. «Я боялся, что у вас не хватит характера, — сказал Кейпе. — А вы… Это чудесно с вашей стороны, что вы доверились мне… И все же… — Он с неправдоподобной и явно напускной недогадливостью спросил: — А кто он?.. Ну, этот человек, в которого вы влюбились?..».

Конечно, Уэллс. Простите, Кейпе.

«Наши разговоры становились все более личными, — вспоминал Уэллс в «Опыте автобиографии» о своих отношениях с Эмбер Ривз, — и у нее появилась милая прихоть лестно именовать меня «Учитель», а мне она раскрыла свое домашнее имя «Дуза». (Сокращенное от челлиниевской Медузы, голову которой в школьные годы она здорово умела изображать.) Я старался подавить свои чувства к Эмбер, но однажды она разбила тонкий лед моей сдержанности, заявив, что страстно влюблена в одного человека, и когда я спросил, «в кого», бросилась в мои, конечно, охотно раскрывшиеся навстречу объятия. Идея группового брака и взаимного утешения, как я воплотил ее в «Современной утопии», способствовала нашему взаимопониманию, и уже в ту ночь мы впервые вместе легли в постель…»

Все дальнейшее совпадает еще больше, и совсем неважно, из романа взяты эти строки или из личных воспоминаний Уэллса.

«В Булони они сели в поезд, и на другое утро завтракали уже в буфете базельского вокзала. Там они поймали интерлакенский экспресс и добрались через Шпиц до Фрутигена. В те дни за Фрутигеном не было железной дороги; они отправили свой багаж почтой в Кандерштег и пошли по тропе для мулов, тянувшейся вдоль левого берега реки, к странной впадине между пропастями, называвшейся Блау-Зее, где окаменевшие ветви деревьев лежат в синих глубинах ледяного озера и сосны цепляются за гигантские валуны. Маленькая гостиница, над которой развевался швейцарский флаг, ютилась под огромной скалой; тут они сняли свои рюкзаки, съели второй завтрак и отдохнули в полуденной тени ущелья, среди смолистого аромата сосен. А потом взяли лодку и поплыли на веслах над таинственными глубинами озера, пристально всматриваясь в его зеленовато-голубые и голубовато-зеленые воды. И тогда у них возникло ощущение, словно они прожили вместе уже целых двадцать лет…»

Разумеется, критики обрушились на «Анну-Веронику». Как это так, — уйти от жены к совсем другой женщине?! Как это так, — девушка сама признается мужчине в чувствах? Зачем писать о таких неприличных случаях, даже если иногда они имеют место в жизни!? Одна рецензия так и называлась — «Книга-отрава». А написал ее известный борец за чистоту нравов тех лет журналист Джон Лоу Стрэ. Семья, — бил он в одну точку, — главная ячейка общества! Никому не позволительно разрушать семью!

6
Отступление

Борис Стругацкий (писатель):

«Мы звали его между собой Г. Дж.

Это не была фамильярность, это была высшая форма почтения и уважения.

С самых наших младых ногтей мы знали:

— Он первый понял из всех, что фантастика должна быть реалистична.

— Он первый понял (и доказал), что истинный герой фантастики есть обыкновенный человек в необыкновенных обстоятельствах.

— Он первым понял (и продемонстрировал), как невероятно эффективен в фантастике юмор, как украшает он Мир Чуда, и как способен он усиливать достоверность нашего мира.

— Он обладал неистовым воображением, равному которому не было ни у кого в его веке, а в следующем лишь один Станислав Лем сумел, пожалуй, с ним сравниться.

— Он первым из первых сумел заменить «обычное интервью с дьяволом или волшебником — искусным использованием положений науки».

И он первый (кажется, единственный из писателей) ощутил дух надвигающегося XX века, кроваво-дымную ауру его уловил, и даже, вроде бы, услышал беспощадные трубы, призывающие «очеловечить человека, пропустив его через горнило невыносимых страданий!»

Наконец, он создал книги, которые прочитав, ты проносишь с собою через всю свою жизнь «ив горе, и в радости, и в беде, и в счастье» (помнится, в самые страшные дни блокады, в январе 1942 года, приткнувшись к сочащемуся светом и холодом окошку, читал я «Войну миров», и ведь — клянусь! — как-то ухитрялся забыть в эти минуты окружающую меня безнадежную безнадежность!).

Как писатель Уэллс огромен. Он открыл новую страну — Реалистическую Фантастику, и скоро ему стало тесно в этой стране, потому что вокруг лежали нескончаемые земли Реалистической Литературы, в значительной степени уже распаханные, но и целинные тоже, ионе головой ушел в мир Новой Поствикторианской Англии, где и нашел свое, только свое: маленького тусклого буржуа, которому суждено было сразиться с фашизмом.

Этот его (почти внезапный) уход в страну Суконного Реализма, мне, молодому энтузиасту, всегда казался каким-то «предательством»; что-то от Льва Толстого с его уходом из Великой литературы в пыльную религию, чудилось мне в этом. И только с годами начинаешь понимать, что Фантастика — да, это Страна, да, огромная, да, почти без берегов, но это страна экзотическая, страна победившего Чуда, страна торжествующего воображения. А ведь вокруг — куда деваться? — лежит необъятный, скучный, осточертевший, суконный, но непобедимо реальный мир, и мы ведь, все как один, от мира сего! И все самое главное происходит в этом мире».

Настоящий роман

1

Конечно, Усталый Гигант предпочел бы читать о новых нашествиях марсиан, или о новых открытиях Кейвора, Гриффина, Гибберна, или о страданиях несчастного мистера Скалмерсдейла, побывавшего в Стране фей, о чудесах Волшебной лавки, но Уэллса все больше и больше привлекал совсем уж, казалось бы, ничтожный мистер Кумс («Красный гриб») — типичное порождение Страны суконного реализма.

«Есть у нас один гениальный человек, — с присущей ему проницательностью написал Гилберт Кит Честертон в книге «Еретики». — Сейчас он художник, но прежде был ученым. Это мистер Герберт Уэллс. Литературное творчество он начал с неистовых видений — видений предсмертных мук нашей планеты, а потом писал все более и более необузданные истории о том, как зверей превращают в людей, а ангелов отстреливают, словно дичь. А дальше он создавал вещи еще более смелые, нежели эти богохульства; он предсказывал политическое будущее людей; предсказывал его с непререкаемым знанием дела и пронзительным описанием подробностей…»

И далее: «В мистере Уэллсе, прежде всего, поражает то, что он единственный среди блестящей плеяды своих современников не перестал расти. В ночной тишине можно услышать, как он растет. Самым очевидным проявлением этого роста является постепенное изменение его мнений, причем это не просто изменение мнений, — это последовательное движение по вполне надежному пути и во вполне определенном направлении. Когда-то мистер Уэллс утверждал, что в будущем различие между высшим и низшим классами станет таким огромным, что один класс поглотит другой. Какой-нибудь жонглер парадоксами, найдя однажды аргументы в защиту столь необычного взгляда, ни за что бы уже от него не отказался, разве что ради чего-нибудь еще более экстравагантного. А вот мистер Уэллс отказался. И пришел к твердому убеждению, во всех отношениях безупречному, что оба класса в конечном счете будут подчинены или ассимилированы неким иным классом — ученых и инженеров. Раньше он считал свою экстравагантную теорию истинной, а теперь полагает, что она неверна. Более того, мистер Уэллс пришел к самому ужасному выводу, к какому только может прийти литератор: к выводу, что общепринятая точка зрения может быть иногда единственно верной…»

И далее: «Ныне мистер Уэллс пребывает в радостно-бодрящем восхождении к консерватизму. Он все больше и больше убеждается в том, что традиционные представления живы, хотя и не выставляются напоказ. Он даже меняет некоторые свои взгляды на брак и науку. Раньше, если не ошибаюсь, он придерживался твердого убеждения, что человеческие существа можно успешно спаривать и улучшать их породу, как улучшают породу собак и лошадей. Теперь он так не считает. И не только не считает, но прямо написал об этом в своей книге «Человечество в процессе развития» («Mankind in the Making»), причем написал с таким сокрушительным здравомыслием и юмором, что я сильно сомневаюсь, что кто-нибудь еще сможет придерживаться таких взглядов. В конце концов, человек должен заниматься физическими упражнениями не потому, что он слишком толстый, а потому, что любит фехтовать, или скакать верхом, или взбираться на горы; и жениться человек должен именно потому, что влюбился, а не потому, что мир непременно следует заселить хорошими людьми…»

2

«Он даже меняет некоторые свои взгляды на брак и науку…»

Может быть. Но даже это Уэллс делал по-своему, не давая никому привыкать к его неожиданным гипотезам и идеям. Писательство нынче, указывал он еще в 1908 году в «Предисловии к первому русскому собранию сочинений», просто одна из форм все того же вечного неизбывного авантюризма. Искатели приключений прошлых веков сегодня сделались бы писателями. Если твоей книге посчастливится, указывал он, ты сразу превращаешься в человека обеспеченного, а значит, вырываешься из тесного круга. А не об этом ли мечтают все искатели приключений? Философы и ученые, военные и политические деятели, художники, всякого рода специалисты сразу становятся тебе доступны, ты — их ровня, тебе незачем больше читать о мировых событиях в газетах, потому что ты сам участник этих событий!

«Жизнь всегда увлекала меня безмерно, наполняла образами и идеями, — признавался Уэллс. — А теперь я люблю ее еще больше. Время, когда я был приказчиком, до сих пор живо в моей памяти и по-своему освещает мне путь. Неусидчивые, неоседлые люди никогда не смогут принять мир таким, каков он есть; но я, перестав быть бродягой, далеко шагнул от тех научно-фантастических идей, на которых основывались мои первые успехи. С каждым годом все фантастичнее кажется мне реальная действительность. Первая моя вещь в этом роде появилась в 1900 году («Любовь и мистер Льюишем»), вторая («Киппе») — в 1905-м. В промежутке между ними я создал нечто ублюдочное, некую помесь фантастики и реализма, — роман «Морская дева», в котором любовь, как мучительная страсть, символизирована в образе русалки. А с начала века я начал работу над третьей серией книг. Это мои социологические этюды. Я стал писать их почти случайно. Сперва завершил книгу под названием «Предвиденья», в которой, приняв мир как некую развивающуюся систему, попробовал рассказать о том, что может случиться с нами через сорок — пятьдесят лет, но, еще не окончив эту книгу, почувствовал необходимость написать другую, чтобы представить прогресс мира — как воспитательный процесс («Создание человечества»). А от нее пришел к «Современной утопии»…

Мы, англичане, парадоксальный народ — одновременно и прогрессивный и страшно консервативный, охраняющий старые традиции; мы вечно меняемся, но без всякого драматизма. Со времен Норманнского завоевания у нас менялись династии и церковные иерархии, но чтобы мы что-нибудь «свергли», «опрокинули», «уничтожили», чтобы мы «начали все сызнова», как это бывало почти с каждой европейской нацией, — это никогда. Революционная социал-демократия не встречает отклика в широких кругах английского народа. Тем не менее мы все гуще и гуще, плотней и плотней насыщаемся социализмом, а индивидуализм понемногу уступает место идеям общественной организации. Мы парламентарны по самой природе. Консерваторы, либералы и отъявленные социалисты ходят друг к другу в гости и за десертом обсуждают те уступки, которые можно сделать друг другу, — в равной степени не веря в какие-нибудь непоколебимые формулы и молчаливо допуская страшную сложность государственных и общественных вопросов. Это чувство, скорее национальное, тоже отмечено в моих социальных этюдах. И теперь, после большой теоретической работы, я, кажется, имею право отдаться своему призванию и приняться за изображение хотя бы небольшой части этого огромного, величавого зрелища жизни, постоянно дающего пищу моему опыту. Иначе говоря, я надеюсь после всех этих долгих приготовлений засесть, наконец, за писание бытовых романов и отдаться этой работе на много лет».

3
Отступление

Святослав Логинов (писатель):

«Разумеется, Уэллса я читал, но чтобы прочесть всего Уэллса — этого никогда не было. Впервые познакомился с его творчеством в начале 60-х, когда, по малолетству, на имя автора ещё не обращал внимания. Была у нас на даче книжечка рассказов, изданная в конце 40-х, а там — «Новейший ускоритель», «Похищенная бацилла» и что-то ещё. И тогда же творчество Уэллс а разделилось для меня на две части — фантастическую и реалистическую. «Новейший ускоритель» — фантастика, «Похищенная бацилла» — реализм.

Почему-то впоследствии я мало читал рассказов Уэллса и много — романов. Разумеется, были там и «Пища богов», и «Первые люди на Луне», и «Война миров», но настоящей любовью стала для меня «Машина времени». Ветхую книжицу 1928 года издания я перечитываю регулярно. А остальное — всего лишь прочитано. Особенно его утопии.

Также я читал (и с огромным удовольствием) реалистические произведения Уэллса.

Был в моей жизни пятилетний период, когда я целенаправленно начитывал мировую классику, читая по полтораста романов в год. Вот тогда я и обнаружил, что Герберт Уэллс не только фантаст, но писатель универсальный. Вопреки мнению Ю. Кагарлицкого, лучшими реалистическими романами Уэллса я считаю «Бэлпингтона Блэпского» и «Любовь и мистер Льюишем». А вот «Необходимая осторожность» кажется мне слишком публицистичной. Я читал произведения из сиреневого пятнадцатитомника в параллель с романами Джона Голсуорси. Реалистические романы этих двух англичан перекликаются и дополняют друг друга, но насколько мощнее звучит Уэллс!

Кто-то может не согласиться со мной, — не буду спорить.

Но над всеми книгами Уэллса стоит для меня роман «Сон» — самая реалистическая и одновременно самая фантастическая его книга. Удивительный сон, пригрезившийся человеку далёкого будущего, на самом деле является всего лишь жизнью рядового английского обывателя конца XIX — начала XX века. В этом нет ни полграна фантастики или хотя бы романтики, всё прозаично и приземленно донельзя. Безжалостным приговором любому фарисейству звучат время от времени удивлённые реплики слушателей: «Неужели так могло быть?» Перед нами даже не сатира, перед нами — суд и приговор викторианскому обществу, пощёчина общественному мнению. Вы, считающие себе культурными людьми, на самом деле вы — дикари! Ваше рождение, воспитание, учёба, ваша культура и обычаи, которыми вы так гордитесь, ваша жизнь и даже смерть в результате пошлого бытового убийства — всё это недостойно человека!

Произведение настолько мощное, что о нём до сих пор предпочитают помалкивать».

4

«Большинство людей, — так начинается роман «Тоно-Бэнге» («Tono-Bungay»), — разыгрывают в жизни какую-то роль. Выражаясь театральным языком, у каждого человека есть свое амплуа, и он поступает так, как подсказывает ему характер исполняемой им роли. Каждый человек принадлежит к определенному классу, занимает определенное место в обществе, знает, что ему положено, а когда умирает, соответствующих размеров надгробие показывает, насколько хорошо он сыграл свою роль…» И Уэллс вновь, в который раз, возвращается к любимому с детства Ап-парку, назвав его на этот раз Блейдсовером.

Помню, как вчитывался я в каждую страницу «Тоно-Бэнге» — где-то году в 1958, купив в «Когизе» знаменитый худлитовский двухтомник Уэллса. «Блейдсовер находится на Кентской возвышенности, примерно милях в восьми от Ашборо. (Каждое слово меня необыкновенно волновало. — Г. П.) Из его деревянной старенькой беседки, построенной на вершине холма, открывается (правда, скорее теоретически, чем в действительности) вид на Ла-Манш к югу и на Темзу. Его парк — второй по величине в Кенте; он состоит из эффектно рассаженных буков, вязов и каштанов, изобилует небольшими лужайками и заросшими папоротником ложбинками, где текут ручьи и вьется небольшая речка. Дом из светло-красного кирпича построен в восемнадцатом веке в стиле французского замка; все сто семнадцать окон выходят на обширную и благоустроенную территорию усадьбы, и только с башни видны голубые просторы, среди которых кое-где поблескивает вода. Огромный парк и большой дом, занимавшие господствующее положение над церковью, деревней и всей окружающей местностью, невольно внушали мысль о том, что они самое главное в этом мире; они олицетворяли господ, которые милостиво позволяли дышать и работать всему остальному миру — фермерам и рабочему люду, торговцам Ашборо, старшим и младшим слугам. Дом казался неотъемлемой частью всего окружающего, а контраст между его обширным холлом, гостиными, галереями, просторными комнатами экономки, служебными помещениями и претенциозным, но жалким жилищем священника, тесными и душными домиками почтовых служащих и местного бакалейщика был так велик, что иного предположения и не могло возникнуть…»

«Сто семнадцать окон…»

На всей улице Телеграфной, на которой я жил, столько бы не нашлось.

Деревянные дома Тайги казались темными от времени. За ними, стоило только пройти до конца Кирпичного переулка, начиналась такая же темная хвойная тайга; все величественное и контрастное, но ничуть не похоже на холмы Кента. Круглая тарелка репродуктора на кухне хрипло обещала северный или восточный ветер, на железнодорожных путях великой Транссибирской магистрали протяжно вскрикивали маневровые паровозы. Но вот все остальное…

«Чаепитие продолжалось почти три четверти часа, — вчитывался я, — и изо дня в день за столом велись одни и те же разговоры. «Не угодно ли сахару, миссис Мекридж? — спрашивала мать. — И вам не угодно ли, миссис Лейтюд-Ферней?»

Слово «сахар» действовало, как видно, возбуждающе на миссис Мекридж.

— Говорят, — начинала она тоном торжественной декларации (половина ее фраз начиналась этим словом), — говорят, от сахара полнеют. Многие знатные люди вовсе не употребляют его.

— Даже с чаем, мэм, — авторитетно подтверждал Реббитс.

— И вообще ни с чем, — добавляла миссис Мекридж таким тоном, словно это был верх остроумия.

— Что они еще говорят? — спрашивала мисс Файзон.

— Еще они говорят, — продолжала миссис Мекридж, — что доктора сахар не ре-ко-мен-ду-ют!

— В самом деле, мэм?

— Да, в самом деле. — И, обращаясь ко всем сидящим за столом, добавляла: — Бедный сэр Родерик до самой кончины употреблял много сахара. Мне иной раз приходит в голову: не это ли ускорило его конец?

Тут разговор прерывался и наступала торжественная пауза — в знак уважения к блаженной памяти сэра Родерика. Потом миссис Буч выступала с любимым номером своего репертуара. «Как хорошо, что вечера становятся короче, — говорила она. Или, если дни уменьшались: — А вечера становятся длиннее!» Это открытие всегда представляло для нее огромную важность. Моя мать, любившая сидеть спиной к окну, обычно считала нужным из уважения к миссис Буч повернуться, посмотреть на улицу и определить, убывает день или прибывает. Затем возникала оживленная дискуссия по поводу того, сколько времени еще остается до наступления самого длинного или, наоборот, самого короткого дня, и только исчерпав эту тему все замолкали…»

5

В домах Карягиных, Смоленцевых, Анучиных, Зоболевых, Беловых, Маевских, Шамовых — на улицах Телеграфной, Почтовой, Октябрьской, в том же Кирпичном переулке — велись такие же долгие и глубокие разговоры. «Дождя-то, считай, уже месяц нет…» Или наоборот: «Залило огороды-то совсем дождями…» Или, если дело происходило зимой: «Дороги перемело, и уголь не подвезешь…» И соответственно приводились какие-нибудь местные многое объясняющие приметы.

Разницы между собой и юным Джорджем Пондерво я не чувствовал.

А между взрослыми, на мой взгляд, вообще никакой разницы не существовало.

Ну да, сахар вреден, попробуй-ка отстоять за ним такую очередь! Да, дни становятся все короче, а скоро и дороги переметет. Всё вечно! Ничто не меняется! Правда, однажды на чердаке старого дядиного дома я наткнулся на ящик с древними церковными книгами, а среди них нашел потрепанное и пыльное еще дореволюционное издание книги Чарльза Дарвина «Происхождение человека». Значит, понял я, какие-то сомнения, какие-то страсти кипели и в наших краях.

Это бодрило. К тому же я влюбился.

Внезапно, как юный Пондерво. Но моя любовь выглядела еще безнадежнее.


Мидхерстская грамматическая школа, где Г. Дж. Уэллс провел два месяца своей бурной юной жизни
Томас Хаксли — знаменитый «бульдог Дарвина». Для Уэллса общение с этим профессором имело огромное значение
Г. Дж. Уэллс в молодые годы
Лондон — постоянная сцена для величественных экспериментов Уэллса
Марсианин в представлении самого Г. Дж. Уэллса. Автограф
Марсиане атакуют. Художник Ф.-Р. Пол
Одна из многочисленных иллюстраций к роману «Война миров»
Загрузка межпланетного аппарата Кейвора. Иллюстрация к книге «Первые люди на Луне»
Ленин слушает Уэллса. 1920 г.
Г. Дж. Уэллс, М. Горький и М. И. Будберг в 1921 г.
Игра для мальчиков в возрасте от двенадцати до ста пятидесяти лет…
Карикатура на Г. Дж. Уэллса. 1934 г.
А. Конан-Дойл
Дж. Конрад
Г.-К. Честертон
Б. Шоу — вечный друг-оппонент Г. Дж. Уэллса
Г. Дж. Уэллс: «Жизнь всегда увлекала меня безмерно, наполняла образами и идеями…»
Г. Дж. Уэллс считал, что «в мире имеются только две личности, к мнению которых прислушиваются миллионы: это Сталин и Рузвельт»
Г. Дж. Уэллс в Лондоне. 1939 г.
Г. Дж. Уэллс во время научной конференции. 1941 г.
Треножник на улице современного Лондона

Пиши я просто биографию Герберта Джорджа Уэллса, конечно, я опустил бы страницы всех этих многочисленных отступлений, но, думаю, фон, на котором нами когда-то прочтены те или иные книги, чрезвычайно важен. Чудесная (хотя и случайная) встреча юного Джорджа с девочкой Беатрисой и неожиданное (но не случайное) ее предательство казались мне зеркальным отражением моей собственной жизни. Правда, никто не потребовал от меня тогда, как потребовали от юного Пондерво: «Поклянись, что ты никогда не будешь ничьим слугой — никогда!» Впрочем, мне это и не надо было говорить. Это подразумевалось.

«Тетушка Сьюзен (жена аптекаря Джорджа Пондерво. — Г. П.) с любопытством рассматривала нас. Хорошенькая стройная женщина лет двадцати трех; помню, как меня поразили необыкновенно голубые глаза и нежный румянец, и круглый подбородок и длинная гибкая шея, выступавшая из воротника ее светло-голубого капота. Лицо тетушки выражало веселое недоумение, а вопросительная морщинка на лбу свидетельствовала о несколько ироническом желании понять, к чему это опять клонит дядя; видимо, она уже не раз убеждалась в тщетности такого рода стараний и теперь всем своим видом говорила: «О боже! Что он еще нам преподнесёт?»

6

А дядюшка Джордж много чего хотел преподнести миру!

Он злился: «Застывшее баранье сало — вот что такое этот Уимблхерст! Холодное застывшее баранье сало! Я завяз в нем по самое горло. Здесь не происходит никаких событий, и никто не хочет, чтобы события происходили! А вот в Лондоне, Джордж… Или в Америке… Нет, надо было мне родиться американцем! Там-то уж делаются дела! — вспыхивал он. — Скажем, спекуляции с фиктивным покрытием. Вкладываешь сотню фунтов, а товаров покупаешь на десять тысяч. Понимаешь? А есть способы и почище…

— Крупные операции? — отважился я спросить.

— О да, если ты займешься пшеницей или сталью. Но предположим, Джордж, что ты занимаешься какой-нибудь мелочью и тебе нужно всего несколько тысяч. — Конечо, он думал о своих возможностях. — Какое-нибудь лекарство, например. Ты вкладываешь все, что у тебя есть, ставишь на карту, так сказать, свою печенку. Лекарство, Джордж, ну, к примеру, рвотный корень… Закупи его побольше, скупи все запасы, понимаешь? Неограниченных запасов рвотного корня не существует, а людям он нужен… Или хинин. Начнется, к примеру, война в тропиках — сразу скупай весь хинин… В этом есть своя романтика. Романтика коммерции, Джордж!.. Вообрази, что ты завладел всеми запасами хинина в мире, а какая-нибудь помпадурша, жена миллионера, ни с того ни с сего заболела. И этот ее муженек-миллионер приезжает в Уимблхерст в своем роскошном автомобиле, предлагая тебе за хинин любую цену. Такое точно всех бы тут встряхнуло!»

7

Да что там Уимблхерст!

Дядюшка Джордж встряхнул всю Англию.

Скоро придуманная им лечебная настойка «Тоно-Бэнге» стала известна всем.

На голубой этикетке красовался ярко-розовый обнаженный гигант добродушного вида, а также было напечатано наставление, как принимать данную универсальную настойку.

Для Шотландии мистер Джордж Пондерво подготовил особый сорт — «Чертополоховый» (одиннадцать процентов чистого спирта!) — и выпустил плакат с изображением британца в клетчатой юбочке на фоне туманных гор. Не ограничиваясь основным продуктом, он начал выбрасывать на рынок разновидности. Первой стало средство для ращения волос, за ним последовал «Концентрат для улучшения зрения». Концентрат успеха не имел, зато «Средство для ращения волос» брали целыми коробками. «Почему выпадают волосы? Потому что истощены фолликулы». Деликатные вопросы и ответы подводили к кульминационному утверждению, что средство для ращения волос содержит «все основные элементы сильнодействующего тонического вещества, а также смягчающее и питательное масло, добытое из жира путем рафинирования, сепарации и дезодорации». Затем в ход пошли пилюли «Тоно-Бэнге», шоколад «Тоно-Бэнге». Дядюшка Джордж горячо уверял племянника, что только эти средства обладают по-настоящему питательными и укрепляющими свойствами. На плакатах и в иллюстрированных объявлениях изображались альпинисты, штурмующие неправдоподобно отвесные скалы, чемпионы-велосипедисты, мчащиеся по треку, жокеи на бегах в Экс-Генте, солдаты, расположившиеся на бивуаках под палящими лучами солнца. «Вы можете без устали прошагать целые сутки, питаясь одним только шоколадом Тоно-Бэнге!» О том, можно ли вернуться с помощью этого шоколада назад, дядюшка Пондерво умалчивал.

8

Жизнь мелкого аптекаря кардинально изменилась.

«Комнаты в Хардингеме (унылый и тесный Уимблхерст забыт. — Г. П.) вытянулись вдоль нарядного коридора, устланного мягким ковром. Приемную обставили строго по-деловому: два неудобных дивана, несколько стульев, стол под зеленым сукном и коллекция самых лучших реклам «Тоно-Бэнге». Разношерстной и чрезвычайно занятной публикой командовал на редкость преданный дядюшке свирепый на вид швейцар Роппер. В следующей комнате толпились те, кому было назначено: щеголи, великолепно одетые женщины, богословы-сектанты, духовные лица в гетрах, дельцы; были там и перебежчики из других фирм — молодые люди с университетскими дипломами, все народ неглупый, решительный, сдержанный. Дядюшка обычно сидел в кресле, поджав под себя ногу, с дорогой сигарой в зубах и со смешанным выражением подозрительности и блаженства на лице. «Заходи, Джордж? Налить тебе, Джордж?» Какие только финансовые чудеса ни совершались в Хардингеме в дни великого расцвета «Тоно-Бэнге»! В кабинете, выдержанном в коричневых с золотом тонах, дядюшка появлялся в вельветовой золотистокоричневой куртке. Он наживал огромные деньги. Он шагал по жизни триумфальным маршем. Все вокруг кипело и бурлило…»

9

А у молодого Пондерво своя жизнь.

У него жена (не Беатрис, нет, — Марион; чудесная Беатрис осталась в прошлом); он становится джентльменом и находит себя в настоящем деле — в авиации и кораблестроении. Если на человека обрушить золотой дождь, он ведь не сразу на корню разлагается. Джордж прекрасно понимает, что финансовая империя дядюшки построена на рекламном обмане, но что можно противопоставить законам рынка? В бесконечных спорах с Юрайтом — художником, другом — Джордж проводит многие часы. Они любят бродить по гигантскому городу, и надо признаться, Лондон им нравится. (Еще бы! Для Уэллса это была не просто столица Британии, это для него была столица будущего Единого мирового государства!)

«Впечатление грандиозности и многообразия усиливалось при взгляде на толпу, снующую по улицам и площадям. Когда я направлялся к Пикадилли, навстречу лился нескончаемый людской поток; женщины, проходя мимо, о чем-то шептались и казались шикарными и соблазнительными. Огромная толпа медленно двигалась по Гарроу-роуд мимо ярко освещенных магазинов среди ручных тележек, на которых тускло мигали лампы. Я увидел двух девушек с веселыми глазами, разговорился с ними и купил каждой по коробке шоколада; девушки познакомили меня со своим отцом, матерью, младшими братьями и сестрами, а затем мы весело провели время в трактире, где угощались и пили за здоровье друг друга…»

Кажется, все налажено, все теперь так и будет.

Но, как Ангел сжигающей любви, вновь появляется Беатриса.

Старая любовь не умирает. Зато гибнут финансовые состояния. Погибает сам дядюшка Джордж. Империя «Тоно-Бэнге» рассыпается в один момент. Даже экспедиция за таинственным куапом, привнесшая в роман атмосферу мрачного, не совсем ясного приключения, ничего не меняет. Поезд ушел! Жить можно только настоящим. «Милый, — в очередной раз клянется Беатриса Джорджу, разбившемуся на испытаниях своего летательного аппарата. — Я люблю вас. Если это сделает вас счастливым, я выйду за вас замуж. — Разумеется, она и в голове не держит такого варианта. — Дайте я поцелую вашу руку. Считайте, что я ваша. Хорошо? Я ваша, ваша, словно мы женаты уже пятьдесят лет…»

10

Казалось, Уэллс нашел наконец настоящего героя. Молодой Пондерво не участвует в финансовых махинациях дяди; он занимается реальным и нужным делом — строит миноносцы. Но в неправильном мире ничто не может развиваться правильно. Джордж теряет Марион, любящую его, теряет Беатрису, которую любит сам. Разорение дядюшки означает и его собственное разорение; единственное утешение — созданная им совершенная военная морская машина…

«Было уже утро, когда я возвращался с четырьмя измученными, голодными журналистами, которые получили разрешение сопровождать нас на миноносце по сверкающей на солнце реке мимо старого Тауэра. Ясно помню, как смотрел вслед этим ребятам, когда они уходили от реки по какому-то переулку расслабленной, утомленной походкой. Они были славные малые, но в их корреспонденциях, написанных в напыщенной, вырождающейся киплинговской манере, я выглядел всего лишь как скромная пуговица на самодовольно выпяченном брюхе Империи, хотя мой миноносец не предназначался для империи. Конечно, я предлагал его своей стране, но со мной не пожелали иметь дела. Теперь я и на родину смотрю без иллюзий».

Книги-дневники

1

Уэллс снова и снова возвращается к годам своего детства. Иногда создается впечатление, что он оставил там что-то чрезвычайно важное.

Но что? Что?

Знал ли он сам это?

«Киппе»… «Любовь и мистер Льюишем»… «Тоно-Бэнге»…

А теперь, в 1911 году, «История мистера Полли» («The History of Mr. Polly»).

Неудачная любовь, неудачная торговля, язва желудка вместо ожидаемых капиталов. Само собой, Фишбурн — гнусный городок, а Хай-стрит — еще более гнусное место. Безрадостное пробуждение, безрадостный приход в лавку, вытирание пыли с притворным усердием; завтрак, состоящий из купленного яйца, недоваренного или переваренного, и кофе, сваренного по рецепту жены, скучное бдение у дверей — все это отступало, только когда мистер Поли находил новую книгу.

В книгах он чувствовал себя уверенно.

Он упивался путешествиями Лаперуза. Изящные тонкие гравюры давали ему реальное представление о жизни моряка восемнадцатого века — пьяницы, дебошира, искателя приключений, но в общем славного малого. С Лаперузом мистер Полли запросто пускался по всем широтам; воображение рисовало ему туземных женщин, добрых, с блестящей коричневой кожей, — они с приветливой улыбкой возлагали ему на голову венки из диковинных цветов. А еще он любил «Вечерние беседы на островах», с содроганием представляя руку убийцы, по которой струится кровь, «похожая на теплый чай». И была еще у него одна книга — второй том путешествий аббатов Гука и Габе. С этими добрыми людьми мистер Полли (как сам Уэллс в детстве. — Г. П.) проделал долгий путь до самого сердца Тибета — Лхасы. Правда, мистер Полли так никогда и не отыскал первый том, поэтому для него осталось тайной, кем были эти аббаты Гук и Габе и зачем они отправились в Тибет. Ну, понятно, читал он и Фенимора Купера, и «Путевой журнал Тома Крингля» — вперемешку с живописными рассказами Джозефа Конрада. (Странно, в своих статьях Уэллс не раз поносил своего друга как раз за присущую ему живописность.) А еще Стерн, и «Записки Пикквикского клуба», и «Катерина» Теккерея, и весь Дюма, за исключением разве что «Виконта де Бражелона». Страницы, посвященные прочитанным мистером Полли книгам, написаны с необыкновенным блеском. Да и как иначе? Ведь это раннее чтение самого Уэллса, в той или иной степени сформировавшее его. Неудивительно, что, начитавшись таких вот живописных зовущих книг, мистер Полли вдруг осознал, что ему скоро сорок, а он еще ничего не добился и нигде не побывал.

«Если вам не нравится ваша жизнь, вы всегда можете ее изменить».

Мистер Полли запалил свой мерзкий квартал и ушел бродяжничать.

2

Годы бродяжничества оказались самыми интересными в его жизни, но потом мистер Полли застрял в городке под названием Лэммем. Хозяйка гостиницы «Потуэлл» ему благоволит, жизнь потихоньку устраивается, но из мест не столь отдаленных возвращается дядя Джим — забулдыга и буян, родственник хозяйки. По четвергам службы в Лэммеме заканчивались рано, приезжие заказывали у хозяйки «Потуэлла» чай с вареньем, пироги, яйца, выбирали закуску по карточке меню. За более удобными столиками устраивались самые почтенные гости, за ними — парни в цветных рубашках, а то и целые семейства, привозившие провизию с собой. Тут же распивали имбирный эль шумные подмастерья в рубахах с расстегнутыми воротниками. А еще одной компанией в тот злосчастный день предводительствовал человек в золотых очках. О появлении дяди Джима мистер Полли услыхал, еще находясь в погребе. «Где этот грязный ублюдок?! — долетели до него хриплые ругательные слова. — Где этот чертов свистун с шестом? Подавайте его сюда, хочу с ним поговорить!»

Делать нечего. Пришлось выходить.

В баре мистера Поли заинтересовала каминная кочерга.

Как раз в эту минуту входная дверь отворилась и мистер Полли увидел интеллигентное лицо благовоспитанного молодого человека в золотых очках. «Прошу прощения, — сказал человек. — Тут перед домом какой-то человек, он желает вас видеть». — «Ну так пусть войдет». — «Он желает, чтобы это вы к нему вышли». — «Интересно, зачем я ему понадобился?» — «Может, я ошибаюсь, — сказал молодой человек в золотых очках, — но он принес вам в подарок рыбу. Нам бы хотелось, чтобы вы прогнали этого человека. Он, видите ли, выражается, а с нами дамы».

Мистер Полли подошел к двери и взялся за ручку.

«Послушайте, мой друг, — раздался голос снаружи, — будьте поосторожнее в выражениях». — «Как ты смеешь называть меня своим другом? — вскричал дядя Джим, явно обиженный до глубины души. — Ты, недоносок в золотой оправе!» — Вот в этот момент мистер Полли с кочергой в руках и появился на крылечке. Дядя Джим, здоровенный малый, без пиджака, в одной рубахе, разодранной на груди, держал в руках дохлого угря. Он не просто его держал, он им размахивал, и угорь со странным звуком шлепнул по подбородку джентльмена в золотых очках. Одна из девиц пронзительно вскрикнула: «Гораций!» — и все повскакали с мест. «Брось эту гадость!» — чувствуя на своей стороне численное превосходство, воскликнул мистер Полли и стал спускаться по ступенькам, размахивая кочергой и выставив впереди себя джентльмена в золотых очках. (В прежние времена, замечает Уэллс, герои вот так защищались щитом из бычьей кожи.) Короче, мистер Полли тоже схлопотал угрем по щеке, зато дядя Джим получил по жилистой шее зонтиком от одной из дам, что заставило его с ненавистью выкрикнуть: «Проклятые суфражистки!»

Веселую «Историю мистера Полли», как мы помним, Уэллс писал, по его собственным словам, «рыдая, как разочарованное дитя», — ведь он как раз тогда переживал разрыв с Эмбер Ривз.

3

Конечно, мистер Полли вышел победителем из разыгравшейся перед гостиницей схватки. Он победил раз и навсегда, потому что дня через три в гостиницу явился некий парень в синем свитере и небрежно сообщил, что дядю Джима, кажется, опять посадили.

«Нашего Джима?» — не поверила хозяйка.

«Вашего Джима, — охотно уточнил парень. — Он украл топор. — И охотно уточнил: — В одном доме, что на дороге в Лэммем».

«Да зачем ему топор?»

«Не знаю, но он утверждал, что топор ему нужен».

«Интересно, зачем ему все-таки топор?» — заинтересовался и мистер Полли.

«Наверное, у него была какая-нибудь цель…»

4

Книги Уэллса — его дневники.

Или, скажем так, его мифологизированная биография.

Иногда эта биография (или уточним, биография персоны Уэллса, в юнговском понимании) подретуширована, иногда искажена более поздними взглядами на когда-то происходившее; но все реалистические книги Уэллса — это, прежде всего, книги о нем самом. Все, что Уэллс написал — это одна бесконечная попытка объяснить самого себя, объяснить, почему в одной ситуации он поступал именно так, а в другой совершенно иначе. Скромный Берт, стеснительный Берт, многого не понимавший Берт давно исчез; остался преуспевающий писатель — умный, глубокий, постоянно экспериментирующий, размышляющий, сжигаемый внутренними страстями. Иногда, параллельно одна другой, у него в эти годы развивались сразу несколько разных любовных историй. При этом мистер Уэллс вовсе не выглядел красавцем. Толстеющий, невысокий; рыжеватые усы обвисли, голос не стал мощнее. Но обаяния и ума — бездна. Прежде всего, это подтверждали женщины.

В стране слепых

1

Перечитывая рассказы, написанные Уэллсом в начале века, видишь, какими удивительными вещами он мог еще обогатить фантастику.

«В районе Верхней Амазонки ходят самые невероятные легенды о смелости и мощи появившихся там насекомых. («Царство муравьев»). Легенды эти растут и множатся с каждым днем. Необычайным маленьким существам приписывается умение не только пользоваться орудиями труда, применять огонь и металлы, создавая чудеса инженерной техники; им приписывается еще и метод организованной и подробной регистрации и передачи сведений, аналогичный нашему книгопечатанию. Эти муравьи упорно продвигаются вперед, захватывают все новые и новые территории, их численность растет. Исследователь Холройд считает, что скоро эти муравьи совсем вытеснят человека из тропической зоны Южной Америки. При нынешней скорости их продвижения по континенту, к 1911 году они, видимо, атакуют ветку железной дороги, проложенную вдоль Капуараны, а к 1920 году доберутся до среднего течения Амазонки». И, наконец, эффектный аккорд: «По моим расчетам, к 1950 году, в крайнем случае, самое позднее, к 1960 году, они откроют Европу».

Впервые я прочел рассказ об амазонских муравьях в каком-то старом сборнике, случайно купленном на тайгинском базарном развале, и некоторое время активно доискивался у старших, что они слышали, что знают о насекомых, которым приписывается «метод организованной и подробной регистрации и передачи сведений, аналогичный нашему книгопечатанию»? И вообще, о чем могли писать в своих неведомых «книгах» эти ужасные умные муравьи? Возле городской библиотеки под старыми тополями прятался у нас крошечный пруд, летом сплошь зараставший желтой уютной ряской. Внимательно приглядевшись, можно было видеть снующих по берегам многочисленных муравьев. Я искренне недоумевал: ну ладно, орудия труда — это еще куда ни шло, но как такие насекомые могут применять огонь и металлы? И что будет, когда к 1960 году они откроют Европу?

2
Отступление

Алексей Калугин (писатель):

«До сих пор не пойму, что является более странным, противоестественным и несоответствующим моим представлениям о нормальной, упорядоченной действительности — время, в котором я живу, или все же место? Почему — в данном случае не вопрос. Там, где я учился спрашивать, этого вопроса просто не существовало. Как? Зачем? Откуда? — вот это нормально, это сколько угодно! А почему — как-то уж очень неопределенно.

Да ладно, в конце концов. Подумаешь, проблема — нелады с реальностью.

Но откуда тогда ощущение, что всё именно так и должно быть, как мне кажется, и что всё, даже самое странное и невероятное, можно выразить словами?

Пытаясь найти хоть какое-то объяснение всем этим странностям, я снова и снова возвращаюсь к началу начал. К этажерке. К большой облезлой трехъярусной этажерке, стоявшей в простенке между двумя дверями в квадратной прихожей коммунальной квартиры, в которой я когда-то жил. На этажерку сваливалась макулатура — вся та бумажная продукция эпохи развитого, а, может быть, тогда еще и не очень развитого социализма, которая уже не представляла интереса для обитателей коммуналки. Оказавшись на этажерке, пресса переходила в разряд чисто утилитарной продукции: во времена отсутствия пластиковых пакетов и пипифакса газета имела куда более широкое применение, нежели сейчас. Мне года четыре, я только-только начал читать, правда сразу довольно бегло, и мне катастрофически не хватает слов, складывающихся в не просто осмысленные, но еще и увлекательные фразы. Поэтому указанная этажерка была для меня настоящим Клондайком. Раз за разом сверху донизу я перерывал ее содержимое и почти всегда находил что-то интересное. Среди вездесущей «Правды» и «Вечерки», пользовавшейся куда большим уважением из-за того, что публиковала программу телевидения на завтра, прогноз погоды и результаты очередного проигрышного тиража денежно-вещевой лотереи; совершенно непонятных для меня тогда, а ныне представляющихся совершенно бессмысленными журналов «Крестьянка» и «Здоровье» — провозвестников вездесущего глянца — можно было отыскать разрозненные номера «Вокруг света» или «Техника — молодежи». Пару раз я откопал даже «Искатель». Но, пожалуй, самой увлекательной находкой оказалась тоненькая книжечка с незатейливым названием «Герберт Уэллс. Рассказы». С виду она был похожа на распространенные в то время детские издания из серии «Учимся читать» или «Мои первые книжки». Только текст в ней был по-взрослому убористый. «Лавка чудес», «Новейший ускоритель» и «Правда о Пайкрафте».

Это была первая фантастика в моей жизни. И первый Уэллс.

Позднее и того и другого будет в изобилии. Со временем я даже начал ощущать некий перебор фантастики вообще, но пресыщенности Уэллсом никогда не возникало. Просто не возникало — и всё. Уэллс появлялся в моей жизни неожиданно. Как будто сам собой. То из запасников знакомой дамы выплывала «Россия во мгле» в тонком бумажном переплете, выпущенная почти как брошюра классиков марксизма-ленинизма, то в букинистическом магазине среди всякого хлама я натыкался на «Нового Макиавелли», аж 1929 года издания, в котором даже слово «кепка» писалось через «э». Точно так же, совершенно необъяснимым, почти сверхъестественным образом, ко мне попало пятнадцатитомное «правдинское» издание Герберта Уэллса — мечта советского библиофила!

Но это уже совсем другая история.

А вот что касается тех первых рассказов…

Честное слово, до сих пор понять не могу, что именно произошло у меня в голове, когда я их прочитал. Соединились ли, наконец, нужные контакты так, как им полагалось? Или короткое, но мощное замыкание просто выжгло какой-то участок моего мозга? Не знаю. Но как бы там ни было, Уэллсу я благодарен».

3

А вот «Страна слепых».

Она лежит за триста с лишним миль от Чимборасо.

Уэллс всегда оставался точным. Страна слепых лежит за сто миль от снегов Котопахи, в самой глуши Эквадорских Анд. Однажды в эту заброшенную долину по страшным ущельям прошли две-три семьи перуанских беженцев. А потом произошло извержение Миндобамбы, когда семнадцать суток в Квито стояла ночь, а вода в Ягвачи превратилась в кипяток и вся рыба до самого Гуаякиля сварилась. С тихоокеанских склонов низверглись чудовищные обвалы, навсегда отрезав людей от остального мира. И в довершение всех бед, все они постепенно потеряли зрение.

В Стране слепых почти не бывает дождей, но много родников. Травы там сочные, скот тучнеет и множится. Ничто не отвлекает внимания слепых от привычной жизни. Так бы и оставаться сему, но однажды в эту тесную общину попадает зрячий человек. Он вел группу англичан через один из опасных перевалов и загадочно пропал под вершиной Параскотопетля. Но не погиб. Оказался в Стране слепых.

В первые дни трагедия местных жителей его смутила, а потом он даже приободрился; он ведь помнил старую пословицу: в стране слепых и кривой — король. Правда, скоро выяснилось, что это не совсем так. Компенсируя потерянное зрение, у слепых активизируются другие чувства, к тому же в Стране слепых зрение приравнивается к редкостной болезни. Они хотят помочь странному пришельцу извне, и однажды, под давлением различных обстоятельств, он не выдерживает: соглашается на операцию, которая вернет его в среду нормальных слепых

Но перед операцией он все-таки бежит. И высоко в горах как бы заново видит окружающий мир — всё то, что давно уже забыто слепыми. «Он думал о большом свободном мире, с которым был долго разлучен, и перед ним вставали видения всё новых и новых горных склонов, даль за далью. И где-то среди них — Богота, город многообразной живой красоты, город дворцов, фонтанов, статуй и белых домов, расположенный в самом сердце голубых далей. Он думал о том, как в какие-нибудь два-три дня можно добраться до чудесного города. Он думал о том, как можно двигаться по реке; идти день за днем, пока берега не расступятся и не поплывут вдали, поднимая волну, большие пароходы; и тогда ты достигнешь моря с тысячью, нет, с тысячами островов; и там, не замкнутое горами, встанет над тобой небо — купол бездонной синевы, глубь глубин, в которой по ночам плывут по своим круговым орбитам звезды».

И человек уходит из Страны слепых.

Но такое решение, видимо, не удовлетворило Уэллса.

Мозг у него работал уже несколько по-другому, и в 1939 году он выпустил «Страну слепых» в новом варианте — тиражом в двести восемьдесят экземпляров. Неизвестно, кто подвиг Уэллса на этот подвиг, может, кто-то из его многочисленных любовниц. Но в новом варианте герой не просто уходил из Страны слепых: он еще уводил с собой любимую девушку по имени Медина… И они счастливо достигли внешнего мира… И теперь в Лондоне у них — мануфактурная лавка, четверо детей, зрячие соседи…

4

Или знаменитая «Дверь в стене».

Некий мистер Лионель Уоллес рассказал эту историю.

Впервые мистер Уоллес (разумеется, это еще одна персона самого Уэллса) увидел небольшую белую дверь среди дикого винограда случайно. Было ему тогда пять лет и четыре месяца. Мать умерла, отец — поглощенный своими делами адвокат — уделял сыну минимум внимания, поэтому Лионель свободно бегал по всему Восточному Кенсингтону. И, увидев белую дверь, открыл ее. И попал в удивительный сад.

«Там были две большие пантеры. Да, пятнистые пантеры. И, представьте себе, я их не испугался. На длинной широкой дорожке, окаймленной с обеих сторон мрамором и обсаженной цветами, два огромных бархатистых зверя играли мячом. Одна из пантер не без любопытства поглядела на меня и направилась ко мне: подошла, ласково потерлась своим мягким круглым ухом о мою протянутую вперед ручонку и замурлыкала». Еще Лионель запомнил, что вдали виднелись какие-то незнакомые зеленые холмы, будто Восточный Кенсингтон провалился куда-то.

«Я будто вернулся на родину».

Безмятежная радость разлита в воздухе.

Легкие, пронизанные солнцем облака плывут в небесной синеве.

А на дорожке — прекрасная девушка. Она сказала Лионелю с чудесной улыбкой: «А вот и ты!» — и повела его за руку в глубину сада. Мальчик хорошо запомнил широкие каменные ступени, тенистую, убегающую вдаль аллею, а под старыми деревьями — мраморные статуи…

И всю остальную жизнь мистер Лионель Уоллес вспоминал загадочную белую дверь в зеленой стене. И не только вспоминал, но время от времени видел. Например, когда ехал в Паддингтон на конкурсный экзамен — поступал в Оксфордский университет. Кэб с грохотом прокатил мимо вдруг показавшейся в зелени двери, но Лионель был слишком изумлен, чтобы остановить кучера. «Да и не мог я его остановить, — оправдывался он перед самим собой. — Останови я тогда извозчика, я бы опоздал на экзамен, мог бы и не поступить в Оксфорд…»

И еще трижды белая дверь оказывалась перед мистером Уоллесом.

Но в первый раз он торопился — ему непременно следовало проголосовать при обсуждении закона о выкупе арендных земель (правительство тогда удержалось у власти большинством всего в несколько голосов). Во второй раз он спешил к умирающему отцу, боялся и минуту потерять. А в третий раз белая дверь в зеленой стене показалась перед ним, когда он прогуливался с коллегами по парку, обсуждая чрезвычайно важное государственное дело. Действительно очень важное. И все-таки мистер Уоллес заколебался. Вдруг пришло в голову: «А что если я попрощаюсь с коллегами и открою дверь?». Но долг победил. И дверь в стене осталась неоткрытой.

«Современный роман»

1

В 1911 году Уэллс дал известное газетное интервью, позже переработанное в статью.

«Чтобы утвердить современный роман как серьезный литературный жанр, а не простое развлечение, — сказал он, — нужно высвободить его из тенет, которыми его опутали неистовые педанты, стремящиеся навязать роману какую-то обязательную форму. В наши дни любой вид искусства должен прокладывать себе путь между скалами пошлых и низкопробных запросов, с одной стороны, и водоворотом произвольной и неразумной критики — с другой. Когда создается новая область художественной критики, или, попросту говоря, объединяется группа знатоков, самовольно взявших на себя право поучать всех остальных, эти знатоки выступают всегда единым строем, и они не судят о книге по непосредственным впечатлениям, а создают некие наукообразные теории…»

«Я считаю роман поистине значительным и необходимым явлением в сложной системе наших беспокойных исканий, — продолжал Уэллс. — Роман должен быть посредником между различными слоями общества, проводником идей взаимопонимания, методом самопознания, кодексом морали, он должен служить для обмена мнениями, быть творцом добрых обычаев, критиковать законы и институты, социальные догмы и идеи. Роман должен стать домашней исповедальней, просвещать, ронять зерна, из которых развивается плодотворное стремление познать самого себя. Я вовсе не хочу сказать этим, что романист должен брать на себя задачи учителя; роман — не новая разновидность амвона, да и человечество уже не на том уровне, когда над ним властвуют проповеди и догмы. Писатель должен убеждать, призывать, доказывать и объяснять; ему должна быть предоставлена полная свобода выбора темы, жизненного явления и литературных приемов…»

И далее: «Какой смысл писать о людях, если нельзя беспрепятственно обсуждать их религиозные верования и институты, влияющие на их верования. Какой толк изображать любовь, верность, измены, размолвки, если нельзя остановить внимательный взгляд на различиях темперамента и природных свойствах человека, на его глубоких страстях и страданиях?.. Нет, теперь мы будем писать о делах, о финансах, о политике, о неравенстве, о претенциозности, о приличиях, о нарушении приличий, и мы добьемся того, что притворство и нескончаемый обман будут наконец сметены с лица земли чистым и свежим ветром наших разоблачений. Мы будем писать о возможностях, которые не используют, о красоте, которую не замечают; писать обо всем этом, пока перед людьми не откроются истинные пути к новой жизни…»

2

Самую глубокую идею, считал Уэллс, можно высказать и не изобретая оригинальных героев. Он, кстати, и раньше своих героев не особенно выписывал: ну-ка попробуйте воспроизвести по памяти облик мистера Ледфорда или доктора Моро. В конце концов, идею, самую сложную, можно облечь в форму захватывающего эссе. Так, кстати, в конце XX века поступил пан Станислав Лем, уставший от фантастики. Так что роман-трактат Уэллса «Новый Макиавелли» («The New Machiavelly»), вышедший в 1911 году, вполне отвечал новым правилам игры.

Никакой художественности! Долой красивые описания!

Достаточно портретов — всеми узнаваемых, всем интересных.

Беатриса Уэбб записала в своем дневнике: «Мы, конечно, прочли эти карикатуры на себя, на братьев Тревельянов и на других старых знакомцев Эйч Джи. Да, все эти портреты умны и злобны. Но что больше всего нас заинтересовало — это необычайная откровенность, с какой Эйч Джи описал свою собственную жизнь…»

Конечно, она имела в виду историю непростых отношений Уэллса с Эмбер Ривз.

«С точки зрения обывателя, — позже оправдывался Уэллс, — в этой истории я выглядел коварным соблазнителем, а Эмбер — невинным ребенком, поддавшимся моим чарам. На самом деле мы во всем были равны. Ее ум был равен моему, а во многих вопросах она даже и превосходила меня…»

Может и так, но даже одна из самых близких приятельниц Уэллса — Вайолет Пейджет (действительно приятельница, а не любовница) в личном письме мягко его корила: «Мой опыт, как женщины и друга женщин, убеждает меня, что девушку, каких бы книг она ни начиталась и каких бы передовых разговоров ни вела, в соответствии с некими неписаными правилами поведения старший и опытный мужчина все-таки должен защищать; в том числе и от нее самой…»

В «Новом Макиавелли» легко угадывались черты и характеры Артура Бальфура, супругов Уэбб, других политических деятелей, известных в те годы. «Пристальное изучение людей, — говорил Уэллс, — удел зрелости, философское занятие. Теперь частное бытие интересует меня гораздо больше, чем когда либо. По мере того как человечество будет осваиваться в зарождающемся новом едином Мировом государстве, человеческий ум все дальше будет отходить от жестких требований борьбы; по мере того как сама концепция единого Мирового государства определит образование и поведение человечества, утихнут споры о самом насущном и главным станет интерес к индивидуальным различиям…»

Но до единого Мирового государства было далеко.

К тому же Макмиллан печатать «Нового Макиавелли» отказался.

Отказались от печатания этой книги издатели Чепмен и Холл, затем Хайнеман.

Навстречу пошел Джон Лейн, и не прогадал. Книга шла нарасхват. Джозеф Конрад, встретив Уэллса, сказал ему: «Я прочел ваш роман. Вы ненавидите людей и при этом думаете, что они могут стать лучше. А я люблю людей, но знаю, что лучше они никогда не станут». — «Что ж, теперь я еще больше сомневаюсь, — ответил Уэллс, — что в ближайшем будущем литературный роман будет играть хоть какую-то роль в интеллектуальной жизни. А если он все же выживет, то уж точно станет насквозь карикатурным, шаржированным комментарием к общественной жизни. Со временем его место займут глубокие и честные автобиографии. Конечно, рассказы, притчи, веселые анекдоты будут сочиняться по-прежнему, но это — другое дело. Рано или поздно племя глуповатых юнцов, оповещающих, что они энергично пишут роман, исчезнет, как исчезли глуповатые юнцы, слагавшие когда-то эпическую поэму…»

3

Джейн писала мужу: «Джип говорит о тебе только три вещи: папа приезжает, папа уехал и папа спит». И это было так. Уэллс много времени проводил в разъездах. При этом своих сыновей он нежно любил, даже сочинил для них две занимательные книжки: «Игры на полу» («Floor Games: A Fathers Account of Play and Its Legacy of Healing») и «Маленькие войны» («Little Wars») — с замечательным подзаголовком: «Игры для мальчиков в возрасте от двенадцати до ста пятидесяти лет, а также для умных девочек, которые любят играть в те же игры, что мальчики».

Чарльз Местермен — журналист, оставил несколько записей о развлечениях в доме Уэллса. «Помню, как изобреталась очередная военная игра, — писал он, — в которой мне довелось принимать участие. Весь пол усыпали игрушечные кубики и разные препятствия, изображавшие скалистую местность. Главным материалом для игры служили оловянные солдатики и сделанные из меди пушечные ядра. Вся прелесть заключалась в комбинации искусства стрельбы с тщательным планированием стратегии и тактики. Каждой из воюющих сторон отводилось ограниченное время на то, чтобы сделать ход. Гостей, приходивших к чаю, призывали: сидите тихо и не раскрывайте рта!»

Амбар рядом с домом превратили в зал для игр.

Гости наезжали не только из Лондона, но и с континента.

Танцевали, играли в мяч, разыгрывали шарады, ставили инсценировки.

«Я был лет на двадцать моложе Уэллса, — с удовольствием вспоминал американский писатель Синклер Льюис, — худее его, да и дюймов на шесть-семь выше ростом, но неугомонный дьявол в образе моего партнера через четверть часа игры доводил меня до полного изнеможения. Он так подпрыгивал, что, несмотря на румянец и белый фланелевый костюм, его трудно было отличить от теннисного мяча…»

Прекрасный дом

1

Но что-то разладилось.

Уэллс уставал, нервничал.

В очередной раз поссорился с Конан Дойлом.

Они и раньше не очень понимали друг друга, а теперь конфликт обострился тем, что Уэллс все увереннее входил в элиту «серьезной» литературы, тогда как Конан Дойл так и оставался на приключенческой обочине — писателем, пусть талантливым, но легковесным. «Для мальчика-полумужчины, для полумужчины-мальчика». И политические взгляды имели значение. В статье «Волнения рабочих» (июнь 1912 года) Конан Дойл брюзгливо писал: «Господин Уэллс производит сейчас впечатление человека, который во время прогулки по саду может заявить: «Не нравится мне вот это фруктовое дерево. И плодоносит оно не лучшим образом, и совершенством форм не блещет. Давайте срубим его и вырастим другое, лучше». Этого ли ждет британский народ от своего гения? Куда естественнее было бы услышать от господина Уэллса: «Ну вот не нравится мне это дерево. Давайте попробуем улучшить его жизнеспособность, не нанося повреждений стволу. Может быть, тогда оно начнет плодоносить так, как нам хочется. Не стоит уничтожать дерево, иначе прошлые труды пропадут даром, а что там мы получим впереди, пока неизвестно…»

2

К тому же в жизни Уэллса появилась графиня Элизабет фон Арним.

Урожденная Мэри Аннет Бошан, детство она провела в Австралии, замуж вышла в Европе. В Померании в поместье своего мужа графа фон Арнима она страстно увлеклась садоводством и написала чрезвычайно увлекательную книжку «Элизабет и ее немецкий садик». Этот «Садик» и удачно поставленная пьеса «Присцилла убегает» принесли графине фон Арним известность и деньги. Она построила собственный дом в Швейцарии, часто бывала в Лондоне. Книги Уэллса ей нравились; однажды она написала ему восхищенное письмо. Радушному Уэллсу, графиня, приглашенная на ужин, тоже понравилась: прекрасно сложенная, с вкрадчивыми манерами. «В ее устах даже немецкий язык звучит приятно», — сказала о ней Джейн.

Любовная связь с графиней фон Арним тянулась несколько лет, то вспыхивая, то погасая, но никаких серьезных планов, связанных с совместной жизнью с Уэллсом, опытная Элизабет не строила, даже когда потеряла мужа. Это несколько уязвляло Уэллса. В романе «Страстные друзья» («The Passionate Friends», 1913) он вывел графиню весьма узнаваемой. «Я никогда не любил ее, — откровенно признавался герой. — Не любил в общепринятом смысле этого слова, подразумевающим, что женщина — младшее, застенчивое, неразбуженное, податливое существо, а мужчина всегда соблазняет, убеждает и принуждает…»

Элизабет не обиделась. Она понимала, что если Уэллс так легко, буквально по первому зову, изменяет жене, значит, он и ей будет изменять. Зачем же связывать себя с таким человеком? Теперь при любом случае, поддаваясь каким-то скрытым слабостям, она отводила душу на Джейн. Она высмеивала ее слова, ее привычки. Уэллса это злило. Только в начале войны они наконец расстались: Элизабет переехала в Англию и вышла замуж за брата философа Бертрана Рассела; из немецкой графини фон Арним она превратилась в английскую графиню Рассел. «Позже крошка Элизабет ушла и от Рассела, — с нескрываемым удовлетворением вспоминал Уэллс, — но разводиться не захотела. Однажды я встретился с нею на одном званом обеде в Йорк-террас. Мы ушли вместе, и вдруг оказалось, что мы всё еще добрые друзья. Тогда она, кстати, рассказала мне о некоторых тайных прегрешениях Рассела. Пожалуй, они затмевают мои собственные…»

3

Устав от дискуссий, Уэллс в 1912 году опубликовал роман «Брак» (Marriage).

На этот раз — роман вполне традиционный. По крайней мере, его герой, молодой ученый по имени Трэффорд, живет с одной женщиной и не ищет других. Работа в лаборатории… Увлечение авиацией… Путешествие на Лабрадор… В долгих беседах зануда Трэффорд вновь и вновь возвращался к тому, как следовало бы человечеству строить будущее (вечная мечта Уэллса). Прагматичная подруга Трэффорда наконец не выдержала: внесите соответствующий проект в парламент!

Сам Уэллс признавал, что роман написан без особого вдохновения.

«Легкости и отточенности ему не хватило. Речь не о том, что зарабатывать бы мне надо меньше, а писать старательнее, речь о том, что у меня всегда было слишком много идей, и я стремился, не тратя сил на отделку, как можно скорее донести мысли до читателя. Понадобились годы, опыт, многие попытки вроде той, которую я описал, прежде чем я понял, что мой путь пролегает вне каких-либо установленных канонов. Для традиционного романа самое ценное заключается в типических внешних реакциях, а вот борьба и эволюция идей, происходящих в сознании, для них просто не важны. На тогдашнем жаргоне это называлось «вводить спорный материал». Но меня-то как раз все больше и больше интересовал именно внутренний конфликт, именно этот «спорный материал», и я знал только один способ показать, как думает мой герой: пусть он выражает мысли, уже существующие в сознании читателя!»

Летом 1913 года в еженедельнике «Фри вумен» на роман «Брак» появилась разгромная рецензия, подписанная незнакомым Уэллсу именем — Ребекка Уэст. По установившейся традиции, Уэллс пригласил Ребекку на обед, и 27 сентября 1913 года состоялось очень важное для обоих знакомство.

Ребекке Уэст в то время было двадцать лет. Звали ее Сесили Фэрфилд, а именем Ребекка Уэст она пользовалась как литературным псевдонимом. Открытая, остроумная, она мгновенно схватывала смешные детали не только в собеседнике, но и в себе самой, а главное — любила выражать свои мысли решительно. «Нет никаких оправданий для существования мужчин, за исключением тех случаев, когда нужно передвинуть фотре-пьяно». Отец Ребекки был чудовищным распутником и бросил семью — она этого никогда не скрывала. Что сделаешь, такова жизнь. Отец потерял все сбережения, занявшись азартными играми, и умер в богадельне — она и этого никогда не скрывала. Да и какой смысл скрывать? Люди есть люди. Мать Ребекки происходила откуда-то из Вест-Индии, корни по отцу уходили в древний шотландский род, но Ребекку прошлое не очень интересовало. «Она мне понравилась, — вспоминал позже Уэллс. — Но в те дни мне было хорошо с Элизабет. С Ребеккой мы старались не выходить за рамки обычных разговоров о книгах и статьях. До тех пор, пока однажды у меня на Черч-роу лицом к лицу с книжными полками, посреди разговора о стиле или о чем-то таком, мы вдруг поцеловались. И тут Ребекка призналась в своей страсти. Ею владели честолюбивые мечты о литературном поприще; в моем невероятном успехе для нее таилась особая привлекательность. А моя репутация неразборчивого ловеласа нисколько ее не смущала, тем более что она не любила своих сверстников. Я подал ей надежду, сказала она. Но я и сам был склонен считать, что поцелуй означает надежду…»

4

Ребекка любила передразнивать друзей и знакомых.

Она невероятно похоже показывала, как Уэллс раздувался от важности после встречи с Лениным, как он стал еще более важным после встречи с Теодором Рузвельтом. В Гибралтаре, подхватив простуду, Уэллс якобы заявил хозяину гостиницы, чтобы командующему английским флотом, базирующимся в бухте, немедленно отправили телеграмму: «Уэллс болен». И все такое прочее.

Уэллс понимал Ребекку.

Но многие ее не понимали.

Безжалостней всех отнеслась к Ребекке писательница Вирджиния Вульф.

«Помесь горничной и цыганки, но с цепкостью терьера, с горящими глазами, запущенными, довольно грязными ногтями, с дурным вкусом, с подозрением на интеллектуальность и громадным интеллектом».

О романах Набокова Ребекка как-то по случаю заметила, что он строит их по принципу мандрила: все относящееся к сексу должно быть окрашено как можно ярче. О Томасе Гарди, певце печали, писала: «Один из предков мистера Гарди, должно быть, женился на плакучей иве». Генри Джеймса считала противным старикашкой; и не только его. «Всю нашу молодость, — написала она в 1928 году о людях, когда-то ей очень близких, — они толклись около нас, вся эта так называемая большая четверка: Уэллс, Шоу, Голсуорси и Беннет. Конечно, их отличали щедрость, шарм и болтливость старых дядюшек, приехавших с визитом. А дядюшка Уэллс, тот вообще являлся запыхавшимся, с полными руками свертков…»

Гостиницы… Сплетни… Неумные шутки, вроде той, что устроил Скотт Фитцджеральд. Он тогда только-только вступал в пору славы и с американской бесцеремонностью подчеркивал свое превосходство над сверстниками. Однажды он пригласил Ребекку Уэст в гости, а сам специально отправился с визитом в совсем другой дом, где во всеуслышание потешался над любовницей «этого старины Уэллса».

Да и отношения самих влюбленных складывались неровно.

Вот Ребекка пишет со страстью: «Дорогой Эйч Джи! В ближайшие несколько дней я застрелюсь или сделаю с собой что-то еще более разрушительное, чем смерть. В любом случае, я уже не буду той, что была. На пороге смерти я отказываюсь быть одураченной. Я не понимаю, почему Вы желали меня три месяца тому назад и не желаете меня теперь. Это что-то, чего я не понимаю, что я презираю. И худшее из этого то, что если я презираю Вас, то схожу с ума, потому что Вы стоите между миром и мной. Конечно, Вы правы, я ничего не могу дать Вам. Вы не хотите волноваться, а я не умею доставлять людям удобства…»

Или: «Я всегда знала, что однажды Вы меня погубите, но надеялась, что сама выберу время и место. Вы всегда были ко мне подсознательно враждебны, и я пыталась смягчить Вас, пыталась задушить мою любовь к Вам, сведя ее к той незначительной вещи, которой Вы добивались. Я всегда теряюсь, сталкиваясь с враждебностью, потому что умею только любить и больше ничего. Вам нужны люди, с которыми можно играть, как со щенятами, люди, которые дымят и искрят, но не сгорают. Вы не можете понять человека, страдающего от эмоционального оскорбления. Вам это кажется глупым…»

Или: «Вы меня буквально уничтожили. Я выжжена дотла. Поэтому Вы и пытаетесь убедить себя в том, что я — вульгарное, неуклюжее, бесхарактерное существо. Когда Вы сказали мне вчера: «Вы говорите неблагоразумно, Ребекка», Вы сказали это с удовольствием. Вам вообще доставляет удовольствие думать обо мне просто как о неуравновешенной молодой женщине, которая ни с того, ни с сего свалилась в Вашей гостиной от неуместного сердечного приступа. Ваши стародевичьи представления заставляют Вас думать, что женщина, отчаянно и безнадежно любящая мужчину, непристойна…»

5

«Ваши стародевичьи представления…»

Что-то не похоже на Уэллса. «Видеться нам приходилось тайком, из-за враждебности ее матери и сестер, — вспоминал он. — Однажды после полудня она пришла ко мне на Сент-Джеймс-Корт, когда нам в любую минуту мог помешать мой камердинер; это была наша вторая встреча, и Ребекка забеременела. Я поселил ее в Ханстентоне в Норфолке и старался жить там с ней как можно чаще и дольше. Она рецензировала и писала. Наш сын Энтони родился в памятный день 4 августа 1914 года, когда Британия объявила войну Германии. Я тотчас снял другой дом в Броинге в Хартфордшире, милях в двенадцати от Истона, чтобы можно было ездить туда на велосипеде или на автомобиле, другими словами, чтобы жить и дома и у нее…»

И добавлял: «Она пишет сейчас как в каком-то тумане. Возводит обширное, замысловатое здание, едва ли представляя, какую форму это здание в конце концов обретет. А я пишу, чтобы заполнить остов своих замыслов. Как писатели мы вредны друг другу. Она бродит в зарослях, а я всегда держусь ближе к тропе, ведущей к единому Всемирному государству».

Тем не менее Уэллс высоко оценил роман Ребекки Уэст «Возвращение солдата», так что ее утверждение о том, что он никогда не мог прочесть более двух написанных ею страниц, не совсем верны.

Освобожденный мир

1

Работа.

Любовь.

Путешествия.

В России Уэллс впервые побывал в 1914 году.

«Когда я пытаюсь рассказать русскому читателю, что я за человек, мне с особенной силой приходит в голову, какая страшная разница лежит между моим народом и вашим. Вряд ли можно найти хоть одну общую черточку, хоть клочок общей почвы, на которой мы могли бы сговориться, — писал Уэллс в предисловии к первому собранию своих сочинений, вышедшем на русском языке. — Когда я думаю о России, я представляю себе то, что читал у Тургенева и у друга моего Мориса Беринга. Я представляю себе страну, где зимы так долги, а лето знойно и ярко; где тянутся вширь и вдаль пространства небрежно возделанных полей; где деревенские улицы широки и грязны, а деревянные дома раскрашены пестрыми красками; где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых; где много икон и бородатых попов, где безлюдные плохие дороги тянутся по бесконечным равнинам и по темным сосновым лесам…»

И спрашивал: «А вы, в России, как представляете Англию? Должно быть, вам мерещатся дымные фабричные трубы; города, кишащие рабочим людом; спутанные линии рельсов, жужжание и грохот машин и мрачный промышленный дух, обуявший собою всех и вся. Если это так, то вы представляете не мою Англию. Это север и средняя полоса, а моя Англия лежит к югу от Темзы. Там нет ни железа, ни угля; там узкие, прекрасно возделанные поля, обсаженные дубами и вязами, там густые заросли хмеля, как будто аллеи виноградников; там каменные и кирпичные дома; опрятные деревушки, но мужики в этих деревушках не хозяева, а наемники; там красивые старинные церкви и священники — часто богатые люди; там обширные парки, и за ними ухаживают, как за садами; там прекрасные старинные усадьбы зажиточных людей. Там я родился и провел всю жизнь; там у меня есть домик с красной крышей, площадкой для тенниса и небольшим цветником. Этот домик я выстроил сам. Он стоит на берегу, между двумя морскими курортами, расположенными почти рядом, и, когда летними вечерами я прогуливаюсь на сон грядущий по маленькой террасе перед окнами моего кабинета, я вижу вращающиеся огни маяков на дружественных берегах Франции, всего в девятнадцати милях от меня…»

«Мне сейчас сорок два года, — добавлял он. — Я родился в том неопределенном сословии, которое у нас называют средним классом. Я ни чуточки не аристократ; дальше деда и бабки никаких своих предков не помню. У моего деда по матери был постоялый двор. Кроме того, дед держал почтовых лошадей, покуда не появилась железная дорога, а дед по отцу был старшим садовником у лорда де Лисли в Кенте. Он несколько раз менял профессию, и ему то везло, то нет. Отец же долгое время держал под Лондоном мелочную лавчонку и пополнял свой бюджет игрой в крикет. В крикет играют в общем для развлечения, но он бывает и зрелищем, а за зрелища платят. Когда отец прогорел, моя мать поступила экономкой в богатую усадьбу. Мне было двенадцать лет и меня прочили в лавочники. На тринадцатом году жизни я был взят из школы и отправлен мальчиком в аптекарский магазин, но не имел там удачи и перешел в мануфактурную лавку. Там я пробыл около года, пока до меня не дошло, что я имею возможность добиться лучшего положения посредством высшего образования, доступ к которому так легок у нас в Англии и с каждым годом становится все легче. Спустя некоторое время я действительно поступил в Новый Лондонский университет. Моим главным предметом была сравнительная анатомия, и занимался я под руководством профессора Хаксли, о котором русские читатели, без сомнения, знают. Кстати, первое русское имя, которое я научился уважать, было имя биолога А. О. Ковалевского…»

2

В Петербурге Уэллс остановился в гостинице «Астория».

Невский проспект, встречи во «Всероссийском литературном обществе».

Потом Москва, где он пешком прогулялся от железнодорожного вокзала до самого Кремля. Побывал в обыкновенных чайных, съездил в Загорск, посмотрел «Гамлета» в постановке Гордона Крэга в Художественном театре. «Варварская карикатура Василия Блаженного; — вспоминал он Москву в романе «Джоанна и Питер», — грязный странник с котелком в Успенском соборе; длиннобородые священники; татары-официанты в ресторанах; публика в меховых шубах. Этот город — не то, что города Европы: это нечто особенное. Это — татарский лагерь, замерзший лагерь. Тут начинаешь понимать Достоевского. Начинаешь представлять себе эту «Holy Russia», как род эпилептического гения среди наций…»

Уэллс побывал даже в деревне Вергежа, в полусотне километров от Новгорода, после чего никогда не писал о русских мужиках — веселых и набожных…

«Помню, как прозаическая наружность Уэллса поразила меня своим несоответствием с тем представлением, которое естественно создается об авторе стольких замечательных книг, то блещущих фантазией, то изумляющих глубиной мысли, яркими мгновенными вспышками страсти, чередованием сарказма и лиризма, — писал об Уэллсе писатель Владимир Набоков. — Поневоле ждешь чего-то необыкновенного, думаешь увидеть человека, которого отличишь среди тысячи. А вместо того, как будто самый заурядный английский сквайр, — не то делец, не то фермер. Но вот стоит ему заговорить со своим типичным акцентом природного лондонца среднего круга — и начинается очарование. Этот человек глубоко индивидуален. В нем нет ничего чужого, заимствованного. Иногда он парадоксален, часто хочется с ним спорить, но никогда его мнения не оставляют вас равнодушными, никогда вы не услышите от него банального общего места. По природе своей, по складу своего таланта он представляет редкую и любопытную смесь идеалиста и скептика, оптимиста и сурового едкого критика…»

3

Тогда же, в 1914 году, вышел роман «Освобожденный мир» («The World Set Free: A Story of Mankind»). Будто предчувствуя (конечно, предчувствуя, разумеется, предчувствуя) близкие перемены, Уэллс вновь обратился к фантастике, точнее не к фантастике, а к предвиденьям, как он это называл. Никто еще не говорил всерьез об энергии атома, а с самолетов в романе Уэллса уже сбрасывали на мирные города атомные бомбы.

«История человечества — это история обретения внешней мощи. В самом начале земного пути мы видим, как человек овладевает жаром огня и силой грубых каменных орудий. — Уэллс любил подобные исторические экскурсы. — Выпадали времена, когда человек был сыт, его не тревожили похоть и страх, а солнце согревало стоянку, — тогда в глазах человека зажигались смутные проблески мысли. Он царапал резцом на кости и, уловив идею сходства, создавал искусство живописи; мял в кулаке мягкую теплую глину с берегового откоса и лепил из нее первый сосуд; смотрел на струящийся ручей и стремился постичь, что источает эту вкусную воду; щурился на солнце и мечтал поймать его в ловушку, заколоть копьем, и даже сообщал своему наивному собрату, что один раз ему такое уже удалось сделать…»

Уэллс действительно не хотел больше писать о кейворите и «новейшем ускорителе». Теперь он стремился учить. Он указывал. Он открывал глаза. Но пророчества — опасная ловушка. Хорошо помню Александра Исаевича Солженицына в 1994 году, когда он возвращался в Россию из США. В разговоре, состоявшемся за знаменитым Круглым столом в Институте ядерной физики в новосибирском Академгородке, Александр Исаевич, несомненно, чувствовал себя пророком, и так же несомненно — это мешало его слушать…

4

Конечно, в «Освобожденном мире» речь шла о войне.

О последней войне, после которой никаких войн уже не будет.

Что поможет этому? Да та же атомная энергия! «Подумайте только, — говорит профессор физики Рафис, — какие возможности откроются перед нами, если мы найдем способ ускорения распада радия. Мы не только станем обладателями источника энергии настолько могучей, что человек сможет унести в горсти то количество вещества, которого будет достаточно, чтобы освещать город в течение года, уничтожить эскадру броненосцев или питать машины гигантского пассажирского парохода на всем его пути через Атлантику. Мы обретем ключ, который позволит ускорить процесс распада во всех других элементах. Любой кусочек твердой материи станет резервуаром чудовищно сконцентрированной силы. Наше открытие можно сравнить только с открытием огня — сразу поднявшим человека над зверем. Вечная борьба за существование, за скудные подачки энергии, которые уделяет нам природа, перестанет быть нашим уделом. Я вижу преображение гигантских пустынь, вижу полюсы, освобожденные от льда, вижу мир, вновь превращенный в Эдем…»

Но до этого еще далеко, очень далеко.

Предотвращая возможное нападение, государства, имеющие сверхоружие, наносят стремительные удары друг по другу. Китай и Япония напали на Россию — Москва уничтожена; Соединенные Штаты сокрушают Японию, в Индии бушует восстание. К весне 1959 года уже около двухсот центров человеческой цивилизации превращено в мрачные очаги негаснущих пожаров. Мировая промышленность дезорганизована, система кредита рухнула. Странно, сообщает герой, что от той эпохи до нас не дошло ни одного полного описания атомного взрыва, сохранились только косвенные упоминания и заметки. Некто Барнет, например, оказавшийся в начале октября в сорока милях от Парижа, упоминает об огромных облаках пара, «закрывших все небо на юго-западе», а также отдаленный грохот взрывов, «похожий на шум поездов, проносящихся по железному мосту». Другие описания сходны с этим: всюду «непрерывные раскаты», либо «глухие удары», либо еще что-нибудь в этом роде, и все единодушно упоминают о густых облаках белого пара, о свирепо и внезапно проливающихся дождях, о гигантских зигзагообразных молниях.

Атомные бомбы истребили целые города и страны.

Всемирный Конгресс, взявший на себя власть, объявляет создание единого Мирового государства. (Мечта Уэллса, пока, правда, на бумаге, начинает сбываться, — правда, какой страшной ценой.) Этот же Конгресс вводит единую монетную единицу, вырабатывает lingua franca — единый язык, преобразует мировую промышленность и земледелие. Английская речь звучит теперь повсеместно, даже в Китае и на Чукотке. Метрическая система становится единой, а год везде разделен на тринадцать месяцев — по четыре недели в каждом.

И так далее, и тому подобное.

Во главе Комитета, проводящего реформу образования, Уэллс, кстати, поставил не англичанина или немца, а русского — по фамилии Каренин. Происхождение фамилии, понятно, чисто литературное. Но этот Каренин, калека от рождения, имел весьма умную и ясную голову. С русскими такое бывает. Обращение к педагогам всего земного шара в один день сделало Каренина знаменитым. «Образование и воспитание — это освобождение человека, прежде всего, от самого себя, — сказал он в Обращении. — Вы должны расширять кругозор своих воспитанников, поощрять и развивать природную их любознательность, творческие порывы, поддерживать альтруистические чувства. Руководимые и направляемые вами, они должны забыть инстинктивную подозрительность, враждебность, неистовость всех страстей — и обрести себя, наконец, как частицу единой необъятной вселенной…»

5

Но Уэллс не был бы Уэллсом, не скажи он чего-то нового о любви.

В Индии, в Новом Дели, в институте, в котором занимаются исследованиями сложных болезней, Каренин не остается одиноким. К нему приходит Рэчел Боркен, администратор института, ее приятельница Эдит Хейдон, а чуть позже присоединяется к ним знаменитый поэт Кан. «Над Индией в мерцающем мареве лежала гряда облаков; на востоке отвесные скалы, возносящиеся над пропастью, ослепительно сверкали под солнцем. Время от времени где-нибудь трескалась скала, и огромные куски ее летели в бездну, или внезапно со страшным грохотом обрушивалась лавина снега, льда и камней, повисала над бездной, как серебристая нить, и исчезала бесследно…»

«Я знаю, Кан, — сказал Каренин. — Когда вы произносите: мир освобожден, вы имеете в виду то, что он освобожден для любви. Мне известны ваши стихи и песни, в которых старый огрубевший мир растворяется в сияющей дымке любви — плотской любви. Всю жизнь мне приходилось думать о плотской любви, освобожденной от всех оков, и о том неизведанном, что может заронить в душу человека полная свобода, и я знаю, я чувствую, Кан, что оргия только начинается. Пришла пора, когда все первичные чувства следует удовлетворить; ими нельзя пренебрегать, с ними надо считаться.

— Между прочим, — заметила Рэчел Боркен, — половина человечества — женщины. Не забывайте об этом. Они самой природой приспособлены для любви и продолжения рода.

— Оба пола одинаково приспособлены для любви и продолжения рода.

— Однако основное бремя несут все-таки женщины, — не уступала Рэчел. — Не пора ли обратить на это внимание? Мы хотим быть свободными. Неужели мы так и останемся неким ключом, отпирающим для вас, мужчин, двери воображения?

— Я говорю не об уничтожении пола, Рэчел, а об уничтожении одержимости полом.

— Надеюсь, вы не хотите этим сказать, что женщины должны стать мужчинами?

— Мужчины и женщины должны стать людьми».

И Каренин подводит некий итог. Всё дурное, говорит он, что имеется в отношениях мужчин и женщин, обоюдно. Поэты с помощью своих любовных песен превращают прекрасный товарищеский союз в возбужденный хоровод. А женщины, в свою очередь, откликаясь на это, дают волю самому утонченному виду эгоизма — культу собственной личности. Они становятся чуть ли не художественными творениями. Они ухаживают за собой и украшают только себя. В этом смысле, утверждает Каренин, какая-нибудь Елена, попадающая в тюрьму за пропаганду свободной любви, приносит зла ничуть не меньше, чем Елена Троянская…

Проклятые суфражистки

1

Роман «Жена сэра Айзека Хармана» («The wife of sir Isaak Harman») окончательно определил новые интересы Уэллса. На этот раз Усталый Гигант получил возможность полюбоваться молодой женщиной с нежным ртом, с пышными иссиня-черными волосами, с карими глазами, такими темными, что они казались почти черными. Человек, сумевший обратить на себя внимание такой женщины, конечно, может быть только писателем, — Уэллс в этом уверен. Мистер Брамли и оказывается писателем. Он знает толк в красоте и в наслаждениях. Каждая его шляпа предполагает специальную трость, а дом его — образец стиля. Но вот с некоторых пор в чудесный, обжитый им зеленый уголок начинает вторгаться нечто чужое: например, заглядывает в просвет ветвей назойливая реклама «Международной хлеботорговой компании».

«Это дело рук одного ловкача по фамилии Харман, — извиняется мистер Брамли перед явившейся к нему той самой красавицей с иссиня-черными волосами. — Говорят, он не человек, а гора теста. Он ни о чем не способен думать, кроме своих презренных барышей. Он не находит в жизни никакой прелести, он не видит красоты, ничего не видит, кроме того, что само кричит, бросается в глаза, как эта реклама. Подумать только, четыре или пять лет назад этого осквернителя пейзажей наградили титулом баронета!»

Красавица (она приехала, чтобы купить дом писателя) кивает согласно. До мистера Брамли не сразу доходит, что она имеет самое прямое отношение к недавнему баронету. Однако все так и обстоит. Она жена заклейменного мистером Брамли «осквернителя пейзажей» — сэра Айзека Хармана.

2

Впрочем, дела мужа ее не касаются.

Страдает леди Харман не из-за рекламных дел.

Разговоры со служанками, с подругами из «Общества Шекспировских обедов», встречи с мистером Брамли порождают в ее сердце массу сомнений. Природа рождает нас свободными, почему же ей постоянно приходится подчиняться ревнивому мужу, постоянно угождать его болезненному характеру? Когда однажды (по вине мистера Брамли) леди Харман опоздала домой к обеду, это вызвало у сэра Айзека Хармана невероятный взрыв ярости. Конечно, так дальше жить нельзя. Лучше она сбежит из дому. Правда, со всем этим возникает некая странность. Даже самая близкая подруга леди Харман приходит в ужас от такого решения. «Умоляю, не уходите от мужа. Вы не должны уходить. Вы должны бороться у себя дома, в семье, — умоляет она. — Вы должны постигнуть, понять великий принцип — это же не только дом вашего мужа, это и ваш дом, там ваши дети! (А их, несмотря на молодость, у леди Харман четверо.) Если вы не вернетесь домой, поднимется страшный шум, будет возбуждено судебное дело! Вы же должны понимать разницу между свободой и бракоразводным процессом. Вдумайтесь только: женщина бросает мужа! Вдумайтесь, какое оружие вы даете в руки нашим врагам! Борьбу за избирательное право нельзя компрометировать скандалами. Иначе напрасными будут все наши жертвы».

Но леди Харман не собирается уступать ревнивому мужу.

Ни у кого не найдя приюта, она разбивает стекло в первом увиденном ею окне и попадает в полицию. Целый месяц она как настоящий убежденный социалист проводит в тюрьме. Это ужасает жестокого мистера Айзека Хармана до такой степени, что он просит у нее прощения, и, более или менее помирившись, они уезжают в Чехию. Сэр Айзек Харман, баронет, давно болен, он нуждается в серьезном лечении. Положение настолько серьезное, что леди Харман жалеет больного мужа. Но даже это уже не может ее остановить. Она жаждет быть свободной. Она надеется на помощь своего друга писателя мистера Брамли, но и тут ее постигает неожиданное разочарование. На обеде в Лондоне другой известный писатель, Эдгар Уилкинз, выпив лишнего, открывает ей новую тайну. «Видите ли, леди Харман, — говорит он, — по самой своей природе мы, писатели, всегда люди распущенные, ненадежные, отталкивающие. В общем, подонки, выражаясь на современном языке.

— Но почему? — она подняла брови.

— Писатель подобен чувствительной нервной ткани, — ответил Уилкинз. — Писатель должен мгновенно на все откликаться, обладать живой, почти неуловимой реакцией. Можете ли вы допустить хоть на миг, что это как-то совместимо с самообладанием, сдержанностью, последовательностью, с любым качеством, которое свойственно людям, заслуживающим доверия? Да конечно нет. Мы никогда не заслуживаем доверия! Скажем, в мою собственную жизнь, — произнес мистер Уилкинз доверительно, — лучше не заглядывать.

— А мистер Брамли? — спросила она.

— О нем я не говорю, — ответил Уилкинз с беззаботной жестокостью. — Мистер Брамли себя постоянно сдерживает. А я говорю о людях, наделенных подлинным воображением. Они истинные подонки и неизбежно должны быть подонками. Мы не герои, леди Харман, нет, нет, это не по нашей части. Самая неприятная черта викторианского общества — это стремление превращать нас, художников и писателей, в героев. В добродетельных героев, в образец для юношества. Ради этого умалчивали правду о Диккенсе, пытались его обелить, а ведь он был порядочный распутник; молчали про многочисленных любовниц Теккерея. Вот почему я не хочу иметь ничего общего с академическими затеями, которыми увлекается мой друг мистер Брамли.

— Но что же тогда делать нам? — спросила леди Харман. — Нам, людям, которые не могут разобраться в жизни, которым нужно обязательно подсказывать путь, идею… если, как вы говорите… если все эти люди…

— …порочные люди!

— Ну, будь по-вашему, порочные…

— Жить! Просто жить! — улыбнулся мистер Уилкинз. — Если человек порочен, из этого не следует, что ему совсем нельзя доверять в тех делах, в которых добродетель, так сказать, не имеет значения. Эти люди очень чуткие. Они, как эоловы арфы, отзываются на дуновение каждого небесного ветерка. Слушайте их. Не следуйте за ними, не поклоняйтесь им, а просто слушайте. И однажды среди бесконечного множества сказанных слов вы непременно найдете что-нибудь для себя лично. Поверьте, никто на свете больше, чем я, не презирает писателей. Мерзкий сброд! Подлый, завистливый, драчливый, грязный. Но именно этот сброд создает нечто великое — нашу литературу. Жалкие, отвратительные мошки — да! — но и светлячки, несущие свет…»

3

Конечно, Уэллс говорил это о себе.

В каждом романе он пытается объяснить себя.

Сэр Айзек умирает, леди Харман становится богатой наследницей. Размышления ее не прошли даром, она вознаграждена полной свободой. «Никогда больше сэр Айзек не поднимет на нее руку, никогда не будет налагать запреты, издеваться над ней; никогда не просунет свою мерзкую голову в оклеенную обоями дверь между их комнатами и не предъявит ей с сознанием своих прав новые гадкие и унизительные требования; никогда не потревожит ее ни физически, ни морально».

Тем более что рядом теперь мистер Брамли.

Вот только, кажется, он влюблен… Он, кажется, предлагает руку…

Ну уж нет! Теперь нет! Никогда больше миссис Харман не выйдет замуж.

«Я словно вырвалась из тюрьмы. Я чувствую себя, как мотылек, который только что вылетел из кокона. Знаете, какие они вылетают — мокрые, слабые, но… свободные… свободные!.. Сначала я боялась взглянуть в зеркало. Мне казалось, что я убита горем, беспомощна. А вот оказывается, что я вовсе не убита горем и не беспомощна».

Да, теперь она свободна. Она отбыла свою каторгу. А все эти горячие поцелуи, все эти упрашивания, слова… Нет уж, избавьте! Теперь никогда! Любой брак — всего лишь насилие.

Война, которая покончит со всеми войнами

1

Август 1914 года изменил историю человечества.

«В это трудно поверить, — писал историк А. Гнесь, — но в августе 1914 года в Берлине, Вене и Петербурге, в Париже и в Лондоне массы ликовали по поводу начавшейся войны. Многие европейцы ждали от войны обновления своей жизни. Сыны ведущих капиталистических стран, уставшие от викторианских запретов и пуританского морализма, дали выход своей энергии на полях Марны и Фландрии, в Карпатах и Доломитовых Альпах, В Галиполи и на Балтике. Я не случайно говорю о сыновьях, ведь это была последняя семейная война. Кузены-монархи Вильгельм И, Николай II и Георг V, называвшие друг друга Вилли, Ники и Джордж, находясь в плену принципов и предрассудков XIX века, допустили войну, в которой участвовало прямо или косвенно почти полтора миллиарда человек и погибло больше людей, чем за все предшествующее тысячелетие…»

Но уже в начале сентября 1914 года Бюро оборонной промышленности Англии пригласило на особое совещание самых видных литераторов страны: Томаса Гарди, Редьярда Киплинга, Гилберта Кита Честертона, Джона Голсуорси, Арнольда Беннета, конечно, Уэллса. Уж кто-кто, а он еще задолго до этой злосчастной войны писал о подобных вещах. Да и сборник его статей «Война, которая покончит с войнами» («The War that will end War») вышел в 1914 году огромным тиражом.

«Я листаю множество выцветших и забытых сочинений, — вспоминал Уэллс в «Опыте автобиографии», — и пытаюсь рассудить и подытожить то, что я делал в те поистине переломные годы. Вот немаловажный набросок — «Дикие ослы дьявола». Значит, уже в 1915 году я писал о «мире во всем мире» и об «отказе от всех военных союзов». В 1916 году из газетных статей я составил другой сборник — «Что грядет?» («What is coming: A Forecast of Things after the War»). Листы авторского экземпляра пожелтели, найти другие экземпляры, если бы кто решил искать, — непросто; и ставь я свою репутацию выше автобиографической честности, мне следовало бы просто предоставить указанной книжке истрепаться, рассыпаться, исчезнуть, не упоминая о ней ни словом. В ней и без того обо многом сказано всуе и наобум. Так и чувствуешь, как я ощупью, наугад прокладывал себе путь не столько среди идей, сколько среди того, что считал в ту пору неискоренимыми предрассудками. К сожалению, моя склонность к пропаганде и практической пользе преобладала над научной и критической склонностью. Большая часть статей представляет собой некую смесь неуклюжего миролюбия с еще более неуклюжей угрозой — видимо, я понимал, что мои статьи могут цитировать в Германии. В них много невежества, неопытности и самомнения. Мне казалось, что лучше необдуманно высказать что-то дельное, чем дальше это замалчивать. В книге я утверждал, что Германия потерпит поражение, истощив свои силы, и что на заключительных стадиях урегулирования Великобритания должна как можно теснее сотрудничать с Соединенными Штатами. Предсказывал я тогда и падение Гогенцоллернов, и установление республики, правда, не предвидел, что всё произойдет так скоро. Были и настоящие проблески интуиции, например, мысль о том, что банкротство всей системы можно ликвидировать, изменив цены на золото…»

Да, война жестока, война ужасна. Но, может, именно эта война положит конец всем другим войнам, станет последней в истории человечества? «Всегда было интересно слушать, как Уэллс строит разговор, — вспоминал Форд Мэдокс Форд. — Сперва он произносил монолог, искусно замаскированный под беседу, и вел его, пока дискуссия не выходила на нужную позицию. Вот тогда он брался за дело! Он любезно позволял своим оппонентам вставить одно, ну два слова, а потом либо уничтожал их своей необыкновенной эрудицией, либо ловко сворачивал на другую тему».

2

Как серьезно отнеслись британские писатели к начавшейся войне, видно из открытого письма («О пророчествах м-ра Уэллса»), отправленного Конан Дойлом в газету «Дейли кроникл» 21 января 1916 года.

«Сэр, — писал Конан Дойл, — я с интересом и восхищением прочел статью м-ра Уэллса о возможном ходе войны. Думаю, однако, что он с излишней легкостью отвергает идею ее завершения полным крахом Германии. Блох (варшавский банкир и экономист, еще в 1898 году опубликовавший в Санкт-Петербурге исследование «Будущая война. Политические и экономические отношения». — Г. П.) был дальновидным мыслителем. Он ясно видел войну в окопах. Но он не учел мощи современных орудий и снарядов большой разрушительной силы. Если бы он принял это во внимание, то не стал бы торопиться с выводами. К концу сентября этого года силы Англии и Франции действительно были на пределе, но к весне их людские ресурсы и запасы снарядов сильно возрастут. А еще у них появится ценный опыт отдельных побед, которым они будут руководствоваться. Кроме того, они, несомненно, усовершенствуют свое защитное вооружение. Сейчас, на восемнадцатом месяце войны, вот что пишет мне один канадский полковник: «Мы только сейчас получили около пятидесяти касок для полка. Сколько солдатских жизней было бы спасено, случись это раньше…»

3

В 1915 году под псевдонимом Реджинальд Блисс Уэллс издал роман «Бун».

В России этот роман практически неизвестен. Историю литератора Джорджа Буна пишет другой литератор — Реджинальд Блисс, а сам Уэллс выступает всего лишь как автор предисловия. Сдержанность и раньше не была главной чертой Уэллса, а в «Буне» он разошелся вовсю. Там чрезвычайно много оскорбительного для немцев, для литераторов всех направлений, вообще для всего деградирующего человечества. Прочитав «Буна», Генри Джеймс откровенно написал Уэллсу: «Вам, кажется, не хватило живописности, стиля, того, что, собственно, делает литературу литературой». Уэллс так же откровенно ответил: «Что с того? Это для Вас литература — живопись. Это для Вас она является самоцелью, венцом всего. А для меня она — всего лишь то, что можно практически использовать».

4

В 1916 году Уэллс побывал на фронте. Там он встречался с авиаторами, к которым всегда был неравнодушен, осматривал артиллерийские батареи, через Северную Италию проехал к Карсо. «Живо помню, как мы шли по открытому полю, среди воронок и колючей проволоки, к окопам переднего края. Солнце ярко светило, в воздухе витало едва уловимое дуновение опасности. Вряд ли нас могли накрыть снарядами; артиллерийский огонь, который мы слышали, вели англичане…» И дальше: «Я никогда не хотел идти на фронт добровольцем (впоследствии эти взгляды Уэллс вложит в героя романа «Бэлпингтон Блэпский». — Г. П.), подвергаться муштре, отдавать честь, защищать железнодорожные мосты и водопроводные трубы от воображаемых немцев, рыскающих по ночам на проселочных дорогах Эссекса, охранять пленных в лагерях и тому подобное, зато один из моих из моих старинных замыслов («Сухопутные броненосцы», 1903) воплотился в виде танков, и просто удивительно, что мое воображение тут же не мобилизовали для их разработки…»

«Как-то ночью, — писал он далее, — я лежал, свернувшись в постели, и не мог уснуть. Окно было открыто, лил дождь, и вдруг, словно выхваченные вспышками, предстали в моем воображении затопленные, залитые грязью траншеи и жалкое шествие навьюченных тяжелыми вещмешками «томми», пробирающихся к передовой по мокрым и скользким доскам. Я знал, что люди часто тонут во время этих мрачных передвижений, а добравшиеся до передовой падают без сил, с ног до головы покрытые грязью. А припасов, которые они несут, всегда не хватает. Как же этого избежать? Я скатился с кровати и весь остаток ночи составлял некий план мобильной системы перемещения по подвесной дороге. Моя идея заключалась в том, чтобы в разных местах позиций установить столбы в форме буквы «Т», которые при помощи тросов можно — по мере необходимости — поднимать или класть на землю; перекладины столбов снабжены тягачами, электроэнергия на них поступает с движка…»

5

Воображение Уэллса работало, но все же главной работой 1916 года стал для него роман «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна» («Mr. Britling Sees It Through»). За один только год «Мистер Бритлинг» выдержал тринадцать переизданий. Уинстон Черчилль и Джон Голсуорси поздравили Уэллса с удачей, даже Конан Дойл прислал приветственное письмо. Правда, молодой Хемингуэй огрызнулся издалека: «В те дни мы не доверяли людям, которые не побывали на войне». Зато Максим Горький не пожалел слов: «Дорогой друг! Несомненно, это лучшая, наиболее смелая, правдивая и гуманная книга, написанная в Европе во время этой проклятой войны! Я уверен, что впоследствии, когда мы станем снова более человечными, Англия будет гордиться тем, что первый голос протеста, да еще такого энергичного протеста против жестокостей войны, раздался в Англии, и все честные и интеллигентные люди будут с благодарностью произносить Ваше имя…» И Ребекка Уэст, перебравшаяся к тому времени в городок Мейденхед на Темзе (что страшно раздражало Уэллса, старавшегося держать свою любовницу подальше от Лондона) тоже написала одобрительную рецензию.

6
Отступление

Алексей Толстой (писатель):

«Прошлогоднее несчастье наше с третьей армией и затем отступление с Карпат, из Галиции и по всему фронту, изменило в корне отношение к нам англичан… (В феврале 1916 года Алексей Толстой в делегации с критиком Корнеем Чуковским и политиком В. Д. Набоковым побывал в Англии, и, в частности, у Уэллса, об этом он и пишет. — Г. П.) Англичане представляли Россию нечто вроде медведя — сильного, огромного и чрезвычайно охочего до сладких вещей. Наша беда, мужество и стойкость, с какими перенесли ее, впервые открыла для Англии человеческое, страдающее лицо России.

Они увидели, что мы не скрываем поражения, не просим пощады, но с новыми, большими силами поднимаемся на борьбу. Одним из переменивших свое отношение к России был мистер Уэллс. До войны он, как и многие, опасался нашей внешней политики; сейчас оба его сына учатся русскому языку, а сам он считает, что в будущем Россия должна включить в свою жизнь английскую и, как соединительное звено, американскую культуру…

Утром в воскресенье Хагберг Райт, заведующий лондонской публичной библиотекой, Набоков, Чуковский и я вылезли на станции в часе езды от Лондона. К нам подошел небольшого роста человек с поднятым воротником, в мягкой шляпе, резиновых сапогах и заговорил тонким женским голосом. Косматые брови висели над умными серыми глазами, лицо — загорелое, немного полное, и красивый маленький рот, полуприкрытый русыми у сами, казался совсем женским, почти жалобным и в улыбке, и в движении губ. Это был Уэллс. Деловито пожав нам руки, он пригласил всех в автомобиль, сел сам за шофера, и понеслись навстречу нам с обеих сторон древней, еще римской, дороги дубы, изгороди, зеленые поля, деревенские домики, обвитые плющом. День был теплый и ясный. Дорога то поднималась на пологий гребень, откуда виднелись в голубоватой мгле трубы заводов, то падала и свернула наконец к старинным каменным воротам; из сторожки вышла высокая девушка, отворила околицу, и мы покатили по огромному парку. На ровных зеленых полянах стояли редко один от другого столетние дубы, огромные, корявые, иные разбитые молнией. Ручьи вились через лужайки. И все это уходило в тончайший, пронизанный солнцем туман…

Мы остановились у кирпичного двухэтажного очень старого дома, с пристроенной к нему полукруглой ротондой. Нас встретила на пороге парадной двери, открывающейся прямо на траву, жена Уэллса, маленькая женщина, в ярко-зеленой вязаной кофточке. Она была приветлива и немного растерянна; немолодое худенькое лицо ее казалось чудесной доброты. По случаю воскресенья, должно быть, и приезда русских гостей она ни разу за весь день, даже во время обеда, не сняла с головы шляпы, отделанной мехом. В чистой, устланной бараньими шкурами синей прихожей пылал камин. Налево — маленький рабочий кабинет Уэллса, светлый и простой; небольшой стол, прибранный аккуратно, на стенах — старинные вышивки и гравюры; камин раньше был выкрашен в розовую краску. Уэллса это раздражало, он побелил его и сам с боков очага нарисовал фантастические фигурки не очень хорошо…

Далее внутренность пристроенной ротонды, окна которой опускались до самой земли, занимала библиотека-гостиная, со шкафами, панелями и мебелью из карельской березы. Здесь тоже горел камин и было светло от солнца, льющегося сквозь стеклянную полукруглую стену. За ней на просторной зеленой поляне обычно играли в гольф, и сейчас слышно было, как пели скворцы и еще какие-то ранние птички. Жена Уэллс а расспрашивала нас о флоте. Англичан вообще ужасно интересует их флот, и где он находится, и что делает, а кроме нас да французских журналистов, не видел его никто. Вернулся Уэллс и повел нас наверх показывать дом. Спальни супругов, детей и прислуги были одна как одна, — чистые, штукатуренные и нетопленые: простая лакированного дерева кровать, покрытая кружевами, хрустальный туалет, столик и линолеум на полу; ставни и жалюзи зеленые; у прислуги над кроватью висели три лубочные картины — старая Москва, Соловецкий монастырь и еще какая-то лавра, да книг было побольше на столе, чем у господ. Напротив спален — три ванных комнаты. И везде чистота, свет и холод. В дальнейшем мне пришлось несколько ночей провести в нетопленом доме, в чистой кровати, куда залезаешь, как в сугроб. Сначала было жутко, но никогда я не чувствовал себя таким бодрым и выспавшимся, а когда вернулся в Лондон, в теплую комнату, — казалось, нечем дышать, и ночью я раскрыл окно…

За домом — просторный сарай, где прежде хранились овощи. Сейчас стены и крыша выбелены, пол натерт воском, поперек протянута сетка, в углу стоит пианино и около на лавке — несколько пар парусиновых башмаков. Здесь танцуют и в дурную погоду играют в мяч. Вторая дверь открывается в огороженный глухими стенами дворик, с квадратным бассейном посредине и зелеными араукариями по четырем углам. За стеной — поле, дубы, неясные очертания коттеджей. Мы пошли по дороге с холма на холм; пели жаворонки. Этот пейзаж — зеленые, волнистые пастбища с длинношерстными овцами и редко стоящие вековые дубы — я встречал повсюду во время поездок по Англии. Идя впереди с Набоковым, Уэллс говорил сначала о неорганизованности здешних сельских рабочих, получающих сравнительно скудную плату, и тот из них, кто смог скопить 50 фунтов, считается здесь богачом. Затем разговор перешел на Россию, где Уэллс был до войны. Он находит, что наша страна, богатая хлебом, лесами, минералами и скотом, здоровая и непочатая, пойдет по пути американской культуры, где, конечно, на первом месте — сельское хозяйство и разработка естественных богатств. Союз наш с Англией нужен и чрезвычайно желателен. И я думаю (Уэллс этого не договорил), старая, видавшая всякие виды Англия слишком хорошо знает цену вещам и суррогатам и убережет нас близостью своей от излишеств, которым поддался Новый Свет. В деревне мы зашли в кабачок, не очень старый, стоящий здесь всего около ста лет. В соломенной крыше низкого, длинного дома небольшие окна антресоли завешены кружевами, и стоят цветы. На подоконнике — кошка. Внизу первая низкая комната, с черным очагом, обшита вся потемневшим тесом, стоят изрезанные столы и скамьи; здесь чисто, пусто, пахнет пивом — помещение для простых рабочих. Во второй комнатке, где пьет деревенская знать, стоят уже деревянные кресла, какие-то китайские ширмы и прибиты разные картиночки на стене. Третья комната убрана цветами, вязаными скатерочками и плюшевой мебелью, перед камином — подушечки. Это — место для леди и джентльменов, которые, делая прогулки на велосипеде, пожелают отдохнуть. В четвертую комнату нас пустили только заглянуть — там живет сама хозяйка кабачка, сморщенная, чистенькая старушка…

Домой мы вернулись к обеду. Кроме нас и хозяев за стол сели издатель одной из крупных лондонских газет, консерватор (что не мешало ему дружить с Уэллсом), его жена и две девочки. Стол был лакированный, без скатерти, под каждой тарелкой — круглая циновочка, посредине — цветы. Уэллс поместился в конце стола спиной к пылающему очагу, в дубовом кресле, и сам разливал суп, резал ростбиф, накладывал овощи, рушил сладкий пирог. Делал это молча, покашливая слегка, внимательно, из-под косматых бровей, глядя, как едят. Его жена, не снимая шляпы, сидела на противоположном конце стола. За окном громко свистали скворцы, и по лужайке прошла пестрая корова. Затем, закурив сигары, все прошли в гостиную, где Уэллс стал рассказывать о своих последних работах. Он кончил новый роман. Он изображает в нем семью, живущую в такой же деревне мирно и тихо; начинается война, и жизнь преображается. В романе, конечно, много личных переживаний, между прочим описана драма наставника детей, немца, очень привязанного к семье и невольно ставшего вдруг смертельным врагом. А сейчас Уэллс пишет статьи на тему ближайшего будущего. Он думает, что задача писателей — раскрыть немцам глаза на действительность, и не сомневается, что Германия кончит революцией.

Бросив сигары, мы пошли в сарай, где, разделившись на две партии, начали играть в бадминтон — игру, похожую на теннис, но только мяч в ней легкий и большой и ударяется прямо рукою. Играли с азартом, особенно Уэллс. Приехали соседи и тоже принялись бросать мяч. Жена Уэллса, когда промахивалась, улыбалась смущенно, мельком взглядывала на мужа; он будто не замечал промахов, один раз только пожал плечами. Вскоре она надела кофточку и ушла, и ровно без пяти минут в пять позвали нас к чаю. У каждого прибора для чего-то стояло по свече, хотя солнце еще светило ярко. На мгновение мне пришла странная мысль — не думают ли они, что мы их едим?..

Наконец мы простились. Жена Уэллса, стоя около пыхтящего мотора, ежилась от холодного ветра, кивала нам, улыбалась и мне сказала, что очень бы хотела увидать мою жену; пусть мы приедем летом в эти места. Уэллс сам повез нас на станцию, и всю дорогу разговаривал тончайшим своим, точно надломленным, необычайно трогательным голосом. Мы едва поспели к поезду. Когда вагон тронулся, Уэллс просунул голову в окно и быстро проговорил: «Я позабыл задать вам двадцать очень серьезных вопросов», — и голова его скрылась. В углу купе засмеялся какой-то англичанин, как потом оказалось, местный чиновник, едущий в Лондон только затем, чтобы опустить открытку другу своему, завтра посылаемому на позиции. Англичанин пригляделся к нам, осмелился (в Англии не принято заговаривать с незнакомыми) и, обратись к Набокову, принялся ругательски ругать свое правительство, Ллойд-Джорджа и в особенности Асквита. А в сумерки поезд достиг Лондона; в голубых и нежных сумерках замелькали тысячи одинаковых маленьких крыш, с трубами и дымами, и между ними потянулись, как щели, тесные переулки Ист-Энда…»

7

Роман «Билби» («Bealby: A Holiday»), вышедший в том же 1915 году, сам Уэллс называл безделушкой. Юный Билби бежит из дому и встречает на дороге необычного, размышляющего о социализме бродягу. Готовя что-то на костре, бродяга подозрительно приглядывается к Билби: «Хочешь супу?»

«Хочу».

«Сколько?»

«Я бы съел побольше».

«А заплатишь сколько?»

«Три пенса».

«А сколько у тебя есть?»

«Шесть пенсов».

«Вот суп столько и стоит».

Так Билби схватывает азы философии.

Оказывается, узнаёт он от бродяги, почти все люди, у кого есть хоть какая-то собственность, владеют ею незаконно; а честность — это правила, сочиненные людьми имущими исключительно для защиты от бедняков. Все знают, что воровать нехорошо, но все при этом воруют. Вон стоит парень у забора. Подойди к нему и спроси: откуда у него земля? Украл! И его сосед украл! Все воруют! Ты, Билби, наверное, даже не знаешь, кто такие социалисты?

Нет, Билби знает: социалисты — это те, кто не верит в Бога.

«А вот и чепуха! — возражает бродяга. — При чем тут вера в Бога? Половина социалистов — как раз священники. Я и сам социалист. И про социализм все насквозь знаю. Верно тебе говорю: нет на свете никакой собственности, все только воруют. Лорды, простой народ, судьи — все только этим и занимаются! А ты мне будешь говорить, что воровать нехорошо!»

История и герой

1

И в годы войны Уэллс неутомимо занят поисками сил, могучих активных сил, способных построить давнюю его мечту — единое Мировое государство. Уэллс присматривался даже к религии. То, что большинство священников — социалисты, в романе о Билби сказано было не случайно. Романы «Бог — невидимый король» («God — the invisible King») и «Душа епископа» («The Soul of a Bishop») это подтвердили. Возможно, Господь и есть та сила, что поможет человечеству. Надо просто помочь ему.

«Перед нами, — писал о «Душе епископа» писатель Евгений Замятин, — достопочтенный английский епископ, богатый, счастливый в семейной жизни, делающий великолепную карьеру. Как будто все хорошо, как будто нечего больше желать. Но у епископа заводится что-то в душе — маленькое, незаметное, как соринка в глазу. И соринка эта не дает ему покоя ни днем, ни ночью, вырастает в мучительный вопрос: да есть ли Бог, которому служит епископ? И есть ли этот Бог тот самый Христос, какой заповедал все отдать неимущим?

Епископ пробует лечиться у психиатра, у другого, наконец, попадает к молодому врачу, из излюбленных Уэллсом дерзких научных революционеров. Этот начинает лечить епископа не так, как все: он не тушит, а, наоборот, раздувает беспокойное пламя в душе епископа; он снабжает епископа чудесным эликсиром, который подымает его дух до состояния какого-то экстаза, уводит его из нашего трехмерного мира в мир высших измерений, и епископ своими глазами видит Бога и беседует с Ним…»

2

В романе «Джоанна и Питер: история обучения» («Joan and Peter: A Story of an Education»), вышедшем в 1918 году, речь уже идет об английском летчике, искалеченном в воздушном бою. Мучения его сродни мучениям усомнившегося, но все же пришедшего к Богу епископа. В горячечном бреду искалеченный летчик упрекает Всевышнего в жестокости, в нежелании ограничить мировое зло. «Но разве я злой тиран, как некоторые из вас думают? — возражает Всевышний. — Будь это так, я бы тебя первого пристукнул громом. Так что, не надо, я тут управляю на вполне демократических началах и предоставляю вам самим всё решать за себя». И в свою очередь спрашивает: «Кто это вам, скажи, пожалуйста, мешает по собственной воле уничтожать царей, королей и прочих носителей зла?»

И Питер приходит к великому пониманию: зло на Земле так же целесообразно, так же необходимо, как боль в живом организме. Зло — показатель неблагополучности. К нему следует внимательно прислушиваться. «Мы теперь должны жить как фанатики. Если большинство из нас не будут теперь жить как фанатики — наш шатающийся мир уже никогда не возродится. Он будет разваливаться, разваливаться и наконец рухнет. И тогда раса большевистских мужиков начнет разводить свиней среди руин».

Кстати, Уэллс вдруг нашел неожиданное сравнение общего, что есть между Англией и Россией: Россия — это Британия на суше, а Британия — Россия на морях.

3
Отступление

Александр Щеголев (писатель):

«Честно говоря, творчество Уэллса значит для меня куда меньше, чем для старшего поколения, для тех же Стругацких, например. Уэллс никогда не входил в число моих учителей, влияние его книг на мои работы было, скажем так, ничтожным. И я — повзрослевший — ни разу не перечитал его романы. Хотя, в сравнении со многими, мне повезло. Дома у нас было 15 — томное собрание сочинений Уэллса — агромадная редкость по советским временам. Так что, хочешь не хочешь, а прочитать классика пришлось, фантастика ведь! Фантастику я в юности хватал всю, какая попадалась, выискивал в библиотеках и у друзей, покупал на толкучке. И вдруг с изумлением открыл, что, оказывается, прямо у меня под носом, в собственной квартире, в коридоре на стеллажах, скрывается настоящий клад! (Книг в доме всегда было избыточно много, легко заблудиться.) Сочинения-то уэллсовские оформлены академически скупо, по-взрослому, рука подростка к ним не потянется. Пойми, что перед тобой фантастика! Помнится, только в старших классах школы я допёр, что некто Уэллс в невзрачном синем коленкоре — это, оказывается, тот самый автор, который написал «Войну миров».

Уэллса я тогда прочитал всего.

Точнее, его фантастические романы.

Про рассказы не помню, может, тоже зацепил по касательной, но романы — точно.

И главная ценность романов состояла для меня как раз в том, что их было много. Если кто случаем не знает, помимо топовых, всем известных («Человек-невидимка», «Машина времени», «Война миров», «Остров доктора Моро»), есть и куда менее известные: «Когда Спящий проснётся», «Пища богов», «Люди как боги», «Война в воздухе». Последний из названных запомнился особо. Читал я его и не понимал: что ж тут фантастического? В Первую мировую, думал я, и не такое бывало, наверное, и вообще — всё не так. Короче, воспринял я роман, как исторический; пока не дочитал до даты написания — 1908.

И тут я понял, что такое настоящее воображение. Воображение — это форма ясновидения. Уэллс мне, мальчишке, это наглядно показал.

Почему же Уэллс не встал в ряд моих любимых писателей?

Думаю, в том числе еще и потому, что я слишком рано его прочел.

Отчётливо помню ощущение, которое испытывал при чтении: увлекательно, но неприятно. Местами — крайне неприятно. Дочитываешь до конца и хочется стряхнуть с себя что-то, сам не понимаешь — что. Вероятно, Уэллс был мизантропом, и его презрение к людям просачивалось не только в сюжеты, но и во фразы. Нелюбовь к собственным героям буквально пропитывала тексты. Но при этом, повторяю, увлекательность не страдала. Страшное разочарование постигло меня только когда я дошёл в собрании сочинений Уэллса до его реалистической прозы. Ну представьте: подростку из советской эпохи в руки попало пятнадцать томов заграничной фантастики уровня» Человека-невидимки». Прочитано менее половины, он предвкушает новые путешествия по жутковатым мирам — долгие и увлекательные, и вдруг выясняется, что фантастика кончилась! Начитанных томов на полке — длинный ряд, а читать нечего!

Бытовые романы Уэллса я честно попытался осилить. Всё-таки от автора остросюжетных фантастических боевиков (как ещё назвать лучшие его вещи?) можно было ждать, что вот сейчас он извернётся и в который раз поразит моё воображение, вот сейчас… вот еще десяток страниц… вот еще сотню страниц… Но нет… Не поразил… Романы оказались неожиданно скучные.

Предав фантастику, Уэллс нанёс мне настоящее оскорбление.

Помню, в досаде я листал оставшиеся нечитаными тома, пытаясь найти хотя бы «клубничку» (романы-то вроде как «про любовь»), но и тут облом. Конкуренцию с Жоржем Амаду и с его «Доной Флор» Уэллс проиграл вчистую. Так был вбит ещё один гвоздь в крышку не сложившихся отношений классика с читателем (мной). Понятно, что нефантастические романы Уэллс писал не для меня, однако детская обида — прилипчивая штука, её помнишь годами.

Позже, уже в институте, я узнал о существовании «России во мгле». Мне говорили: о, это нечто! Под негласным запретом! Антисоветчина! Полный мрак! И снова я вытащил из шкафа собрание сочинений, открыл том номер пятнадцать. И… ничего не помню из той книги… разве что описание встречи Уэллса с Лениным, да и то смутно…

Начав эти воспоминания, я снимал с полки старые томики — потёртые, зачитанные. Листал их, останавливался на цветных вкладках. У страниц — совершенно особый запах. Ни одна из современных книг так не пахнет; возможно, это и есть запах детства? В голове возникают яркие картинки, рождённые когда-то прочитанным. Оказывается, я многое отлично помню. И мелькает странная мысль: а не обделил ли я себя, десятилетиями держа Уэллса вне круга своего чтения?

Вместо точки ставлю многоточие…»

4

Из работ Уэллса, написанных в годы Первой мировой войны, стоит упомянуть роман «Неугасимый огонь»(«The Undying Fire: A Contemporary Novel»). Он вышел в 1919 году. В романе два вечных существа — Бог и Дьявол, — в ослепительно белых одеяниях, ведут нескончаемую беседу о сущем. Они — явления космического порядка, они — два полюса одного и того же мира. Когда святой архангел Михаил, пораженный дерзостью Дьявола, хватается за меч, Господь останавливает архангела. Дело не в вечности двух противостоящих друг другу сил. Дело в том, что без Дьявола и его происков мир замкнется в своем хрустальном совершенстве, а это ли человеку надо?

Другие важные работы того времени — «Очерк истории» («The Outline of History») и «Краткая история мира» («The History of the World»), изданные в 1920 году и многократно переиздававшиеся. К тому времени Уэллс «художником» себя уже не считал — преобразователь мира, так точнее. Он верил в прогресс, верил, что все проблемы человечества могут быть решены с помощью науки и здравого смысла. А раз так, человека надо образовывать.

И Уэллс создает новую, более точную историю мира.

Он тщательно отбирает факты, позволяющие судить о тех или иных событиях и личностях. Всегда склонный к масштабности, он начинает прямо с формирования планеты Земля, с появления (тогда писали — происхождения) на ней жизни. Четыре секретарши и Джейн ежедневно отбирают и перерабатывают огромное количество источников. Предполагалось, что в работе над «Очерком истории» примут участие ученые Гилберт Мерей, Эрнест Баркер, Рей Ланкастер и Генри Джонстон, но все они от участия в создании новой истории мира уклонились, хотя частным образом консультировали Уэллса. Зато помогали ему востоковед Денисон Росс, историк Генри Кэнби и юрист Филипп Гедалла.

Работа удалась. Она помогла людям увидеть историческую панораму.

По Уэллсу, историю двигают не слепые массы и не отдельные светлые личности — историю движет Мысль. А борьба и сотрудничество — её главные механизмы.

Конечно, в итоге должно быть построено единое Мировое государство.

Эффект от книг был огромный. Американский журналист Флойд Делл написал Уэллсу, что благодаря его замечательной книге теория эволюции перестала быть пугалом для большинства американцев. Археолог Джеймс Генри Бретед признавался, что некоторые высказанные Уэллсом мысли повлияли на его научные взгляды. Высоко оценили книгу даже те, кто в последние годы сильно умерили свои восторги по поводу произведений Уэллса: Беатриса Уээб и Бертран Рассел. Успех «Очерка» оказался таким, что в Канаде нашлась феминистка по имени Флоренс Дикс, которая обвинила Уэллса в плагиате. Она утверждала, что Уэллс воспользовался ее рукописью, когда-то отправленной ею в издательство Макмиллана, и потребовала от автора извинений, уничтожения всего тиража книги и компенсации в сто тысяч фунтов. Несколько лет она преследовала Уэллса — и через канадские суды, и через английские, но доводы Флоренс Дикс не были признаны убедительными, к тому же свидетелями со стороны Уэллса выступили многие ученые, с которыми он сотрудничал.

Россия во мгле

1

В 1920 году Л. Б. Каменев, председатель Моссовета и член Политбюро ЦК РКП(б), побывав в Лондоне, пригласил Уэллса в СССР.

Уэллс приглашение принял. Правда, Горький огорчил его, сообщив, что гостиницы в Петрограде пустуют, электрического света нет, продуктов нет, товаров нет, а многие мужчины мобилизованы на борьбу с Юденичем; но, в конце концов, жить можно на Кронверкском — в квартире Горького. Там для Уэллса и его сына Джипа уже освободили комнату.

Горький английского не знал, вечерние беседы с гостем переводила Мария Игнатьевна Закревская — Мура, сыгравшая в будущем огромную роль в жизни Уэллса. За две недели, проведенные в СССР, Уэллс увидел многое: Эрмитаж, Смольный, Большой драматический театр; побывал в Москве и в Петрограде. Богатого гостя без особой симпатии описал Виктор Шкловский: «Уэллс рыж, сыт, спокоен, в кармане его сына звенят ключи, в чемодане отца — сардины и шоколад. Он приехал в революцию, как на чуму. Около Госиздата, против Казанского собора, у блестящей стены дома Зингера играл на кларнете старик. Город был пуст и состоял из одних промерзших до ребер домов. Дома стояли худые, как застигнутое вьюгой стадо, шедшее по железной от мерзлости степи на водопой. И звуки кларнета переходили с хребта дома на хребет. Уэллс осматривал Россию и удивлялся, что в ней так дешевы вещи. Удивлялся на дом Горького, на слонов, на Натана Альтмана (художник. — Г. П.) с плоским лицом кушита. Альтман его уверял, что он, Альтман, — марсианин. А Горькому было печально, что Уэллс не видел в России людей отдельных. Не знал, сколько стоит ложка супа. Не видел скрытой теплоты великой культуры и великого явления культуры — революции…»

2

«Все магазины закрыты».

Объяснить такое западному читателю было нелегко.

Бывшие магазины Петрограда действительно ничем не походили на лавки Бонд-стрит или Пикадилли в воскресные дни, когда шторы на витринах опущены; пустые, давно заброшенные петербургские магазины имели самый жалкий, самый запущенный вид. Краска облупилась, стекла потрескались. «Эти магазины уже никогда не откроются», — записал Уэллс.

Улицы пусты…

Трамваи ходят до шести вечера…

«Люди обносились; все они, и в Москве и в Петрограде, тащат с собой какие-то узлы. Когда идешь в сумерках по боковой улице и видишь лишь спешащих бедно одетых людей, которые тащат какую-то поклажу, — писал Уэллс — создается впечатление, что население бежит из города. Такое впечатление не совсем обманчиво. Большевистская статистика, с которой я познакомился, совершенно откровенна и честна в этом вопросе. До 1919 года в Петрограде насчитывалось 1 200 000 жителей, сейчас их немногим больше 700 000, и число их продолжает уменьшаться…»

Больницы в плачевном состоянии… Продукты выдают по карточкам в определенные часы в специальных точках города… Все, что признано произведениями истинного искусства, заносится в отдельные каталоги… Уэллс видел комнаты британского посольства, похожие на битком набитую антикварную лавку. «Там были залы, заставленные скульптурой; в жизни я не видел столько беломраморных венер и сильфид в одном месте, даже в музеях Неаполя…»

Книга «Россия во мгле», написанная Уэллсом, оказалась ко времени.

На нее ссылались все враждующие стороны, потому что своего сочувствия погибающему, как ему казалось, городу Уэллс не скрывал. Нарком по военным и морским делам, председатель Реввоенсовета РСФСР Троцкий отозвался о книге пренебрежительно. Белоэмигрант писатель Александр Куприн заявил, что она написана, скорее всего, потому, что вожди Совдепии предложили знаменитому англичанину какую-то мзду. Иван Бунин, писатель, будущий нобелевский лауреат, тоже эмигрант, открыто обвинил Уэллса в поисках сенсационного материала, потому что зачем еще ехать в страну, «в которой сохранились только прекрасные спички и хризантемы»? И советский писатель Корней Чуковский обиделся. А 3 декабря 1920 года в парижской газете «Последние новости» появилось открытое письмо от некоего поклонника Уэллса. «Привыкший видеть в вас редчайшее соединение математически точного ума с гениальной силой воображения, — писал поклонник, — я горестно поражен тем, что вы сказали о моей несчастной родине. «Отче Аврааме! умилосердись надо мною и пошли Лазаря, чтобы омочил конец перста своего в воде и прохладил язык мой, ибо я мучусь в пламени сем». Да, вы не отказали мне в этой милости, подобно Аврааму; но капнули на язык мой, чтобы прохладить его, свинцом расплавленным. Сейчас не только мы, русские, но все обитатели планеты Земли, разделились на два стана: за и против большевиков. Вы примкнули к первому. И сколько бы вы теперь ни уверяли, что вы — не коммунист, не марксист, не большевик, вам никто не поверит…»

3

«Все мое пребывание в Москве было исковеркано глубоко раздражающей неразберихой, — жаловался сам Уэллс. — По столице меня сопровождал матрос с серебряным чайником, совершенно не знавший города, а договаривался по телефону о моих встречах американец, плохо владевший русским языком».

Только встреча с Лениным сняла эту напряженку.

«Ленин не человек пера — писал Уэллс. — Его опубликованные труды не дают правильного о нем представления. Написанные в резком тоне брошюры и памфлеты, выходящие в Москве за его подписью, полные ложных концепций о психологии рабочих Запада и упорно отстаивающие абсурдное утверждение, что в России произошла именно предсказанная Марксом социальная революция, вряд ли отражают даже частицу подлинного ленинского ума, в котором я убедился во время нашей беседы…»

Беседа Уэллса и Ленина много раз описывалась и комментировалась.

Все же есть смысл напомнить, что касалась беседа двух важнейших тем.

Одну вел Уэллс: «Как вы представляете себе будущую Россию? Какое государство стремитесь построить?»; другую Ленин: «Почему в Англии не начинается социальная революция? Почему вы ничего не делаете, чтоб ускорить ее? Когда, наконец, вы уничтожите капитализм и создадите коммунистическое государство?»

Уэллс отвечал Ленину откровенно. Он считал, что во многих вопросах коммунисты проводят свою линию слишком быстро и жестко, разрушая в итоге то, чего еще не начали строить. В Петрограде, например, большевики уничтожили торговлю гораздо раньше, чем ввели нормированную выдачу продуктов. «Я верю, — сказал Уэллс Ленину, — что в результате большой и упорной воспитательной работы теперешняя капиталистическая система может стать «цивилизованной» и превратиться во всемирную коллективистскую систему». Но Ленин только покачал головой. Его мировоззрение было неотделимо от понятий классовой борьбы, свержения капиталистического строя, диктатуры пролетариата…

4
Отступление

Лео Каганов (писатель):

«По поводу Уэллса — ничего оригинального не могу сказать.

Классик, очень уважаемый, патриарх, основоположник и все такое.

Но читал я его очень давно, в детстве, поэтому ничего сказать не смогу.

PS: Помню, недавно промелькнуло сообщение, будто президент Медведев выступил с инициативой развивать отечественный транспорт на основе грузовых дирижаблей. Вот тут я точно вспомнил Уэллса. Подумалось: не того, ох, не того Уэллс назвал «кремлевским мечтателем»!»

5

«Она была в старом плаще цвета хаки, какие носили в британской армии, — описывал позже Уэллс Муру, — ив черном поношенном платье; ее единственный, как потом оказалось, головной убор представлял собою, я думаю, не что иное, как черный скрученный чулок, и однако она была великолепна. Она засунула руки в карманы плаща и, похоже, не просто бросала вызов миру, но была готова командовать им».

Настоящее имя Муры было Мария Игнатьевна Закревская.

Она родилась в семье черниговского помещика, закончила Смольный институт, училась в Англии в женском колледже в Ньюнеме, но всю жизнь говорила с русским акцентом. По первому мужу — Мария Игнатьевна Бенкендорф, она родила ему двух детей. В 1917 году, оставив детей в эстонском имении, она отправилась в Петроград, чтобы проверить свою столичную квартиру; в Петрограде она познакомилась с Брюсом Локкартом — английским дипломатом, совмещавшим основную работу с работой на секретные службы. Мура влюбилась. И была арестована вместе с Локкартом по знаменитому делу «заговора послов». Из подвалов ЧК Муру вывел, как это ни странно, глава петроградских чекистов Петерс. С 1918 года Мура помогала Максиму Горькому, вела его переписку на разных языках и как-то так незаметно оказалась его гражданской женой. «Одинаково трудно, — писал о Муре Уэллс, — сказать что-либо определенное об ее уме и о нравственных устоях. Позже я поймал ее на мелком вранье и обнаружил в ней умение довольно долго утаивать правду. И то и другое, мне кажется, никак не было мотивировано. Она обманывает непреднамеренно. Просто такая у нее манера — небрежно обращаться с фактами. В каждом случае и для каждого человека у нее своя роль; во многих отношениях она точно подросток, одаренный богатым воображением. Кажется, она верит всему тому, что говорит, я же теперь вообще не верю ни единому ее слову. (Написано в 1934 году. — Г. П.) Она может выпить невесть сколько водки, бренди и шампанского. На днях мы обедали у Мелкетов, и лорд Моттистоун, заметив, что бокал Муры снова и снова наполняется, заявил, что не может уступить первенство женщине, и стал, как она, осушать бокал за бокалом — в конце концов он превратился в болтливого зануду с хриплым голосом, тогда как Мура своим обычным голосом как ни в чем не бывало беседовала с дамами…»

7 октября Уэллсу устроили проводы с вином, сардинами и сыром.

Возможно, эту ночь в Петрограде они впервые провели вместе — Мура и Уэллс. По крайней мере сам он не раз намекал на это.

А до того, 30 сентября, в Доме искусств состоялась встреча Уэллса с петроградскими литераторами, художниками, философами. Были Николай Гумилев, Георгий Иванов, Евгений Замятин, Юрий Анненков, Виктор Шкловский, Корней Чуковский, Александр Грин, Михаил Лозинский, Александр Амфитеатров, Питирим Сорокин, академик Сергей Ольденбург, Аким Волынский, Михаил Слонимский, возможно, Николай Тихонов. Эта встреча описана не раз. «Вы ели здесь рубленые котлеты и пирожные, правда, несколько примитивные, — вспоминал резкие слова Амфитеатрова художник Юрий Анненков, — но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные специально в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами!» А Виктор Шкловский буквально орал: «Скажите там, в вашей Англии, скажите там, вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой истекаем, за муки, за ужас и голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня курьезным историческим опытом…» Дальше Шкловский рассказал о корабле, который незадолго до этого привез в Петроград немного еды и французские духи. «Мы эти духи меняли на продукты, хорошие французские духи…»

Меня давно не оставляет мысль, что, возможно, замысел замечательной новеллы «Фанданго» пришел в голову Александра Грина именно на той встрече. Уж слишком близко сходятся тут реальность и вымыслы.

«Я боюсь голода, — признается герой новеллы. — Ненавижу и боюсь. Он — искажение человека. Это трагическое, но и пошлейшее чувство не щадит самых нежных корней нашей души. Настоящую мысль голод подменяет фальшивой. «Я остаюсь честным, потому что люблю честность, — говорит себе человек, голодающий жестоко и долго. — Я только один раз убью (украду, солгу), потому что это необходимо ради возможности в дальнейшем оставаться честным». Мнение людей, самоуважение, страдания близких существуют, но как потерянная монета: она есть и ее нет. Хитрость, лукавство, цепкость — все служит пищеварению. Дети съедят вполовину кашу, выданную в столовой, пока донесут домой; администрация столовой скрадёт, больницы — скрадёт, склада — скрадёт. Глава семейства режет в кладовой хлеб и тайно пожирает его. С ненавистью встречают знакомого, пришедшего на жалкий пир нищей, героически добытой трапезы…»

Герой новеллы, выйдя из дома, попадает в некое казенное заведение, реальное, кстати, — «Дом ученых» или КУБУ. Ходили слухи, что в КУБУ в этот день будет раздача продуктов, доставленных из Испании. К изумлению собравшихся, вместо обещанных продуктов («два вагона сахара, пять тысяч килограммов кофе и шоколада, двенадцать тысяч — маиса, пятьдесят бочек оливкового масла, двадцать — апельсинового варенья, десять — хереса и сто ящиков манильских сигар») испанцы почему-то привезли совсем другое. «Куски замечательного цветного шелка, узорную кисею, белые панамские шляпы, сукно и фланель, чулки, перчатки, кружева и много других материй. Разрезая тюк, испанцы брали кусок или образец, развертывали его и опускали к ногам. Шелестя, одна за другой лились из смуглых рук ткани, и скоро образовалась гора, как в магазине, когда приказчики выбрасывают на прилавок все новые и новые образцы. (Интересно, читал ли эту новеллу Уэллс? — Г. П.) Наконец, материи окончились. Лопнули веревки нового тюка, и я увидел морские раковины, рассыпавшиеся с сухим стуком; за ними посыпались красные и белые кораллы, и даже огромный свиток шелка, вышитого карминными перьями фламинго и перьями белой цапли».

Таким необычным способом далекие сестры — испанские красавицы Лаура, Мерседес, Нина, Пепита, Конхита, Паула, Винсента, Кармен, Инеса, Долорес, Анна и Клара — передали пламенный привет своим далеким русским сестрам.

Понятно, что в холодном зале поднимается взъерошенный негодующий человек (как на встрече с Уэллсом поднялся со своего места негодующий Амфитеатров). «Вы должны знать, кто я, — закричал он. — Я статистик Ершов! Я все слышал и видел! Это какое-то обалдение! Этого быть не может). Я не… я не верю ничему! Это фантомы, фантомы! Мы одержимы галлюцинацией или угорели от жаркой железной печки. Нет этих испанцев! Нет покрывала! Нет плащей и горностаев! Нет ничего, никаких фиглей-миглей! Вижу, но отрицаю! Слышу, но отвергаю! Опомнитесь! Ущипните себя, граждане! Я сам ущипнусь! Можете меня выгнать, проклинать, бить, задавить или повесить, — все равно я говорю: ничего этого нет! Нереально! Недостоверно! Дым!»

И на вопрос секретаря КУБУ, что значит его крик, отвечает:

«Он (крик. — Г. П.) значит, что я больше не могу! Я в истерике, я вопию и скандалю, потому что дошел! Вскипел! На кой мне черт покрывало, да и существует ли оно в действительности? Я говорю: это психоз, видение, черт побери, а не испанцы!» И кричит в лицо удивленному профессору Бам-Грану, доставившему в Россию весь этот товар: «Я прихожу домой в шесть часов вечера. Я ломаю шкап, чтобы немного согреть свою конуру. Я пеку в буржуйке картошку, мою посуду и стираю белье! Прислуги у меня нет. Жена умерла. Дети заиндевели от грязи. Они ревут. Масла мало, мяса нет, — вой! А вы говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шелком законопачу оконные рамы! Я гитару продам, сапоги куплю! Я вас, заморские птицы, на вертел насажу и, не ощипав, испеку! Скройся, видение! Аминь!»

6

«В Петербурге в 1920 году Мура изо всех сил старалась мне объяснить, что происходит в России, — вспоминал Уэллс, — и высказать свою точку зрения на происходящее; с величайшей готовностью она однажды пришла мне на помощь — посоветовала, как себя вести, чтобы не попасть в ложное положение. В ту пору у большевиков было принято приглашать любого знаменитого гостя на заседание Ленинградского совета. Во время заседания кто-нибудь вдруг объявлял о его присутствии, превозносил его и просил выступить. В таких обстоятельствах трудно было воздержаться от ответных похвал и не выразить надежду на успехи во всех делах. Выступление тотчас переводили, превращая в безответственный панегирик марксистскому коммунизму, публиковали его в «Правде» и где-нибудь еще и по телеграфу передавали в Европу. Мура посоветовала мне заранее написать мою речь, а потом перевела ее на русский язык. Я последовал совету Муры, и когда встал Зорин, чтобы пересказать ее, превратив в обычное прославление нового режима, я протянул ему Мурин перевод. «Вот то, что я говорил, прочтите». Зорин был застигнут врасплох, и ему ничего не оставалось, как прочесть. Таким образом, благодаря Муре мне не приклеили ярлык красного перебежчика, и для женщины, находившейся под подозрением, это, по-моему, был мужественный поступок».

Легальный заговор

1

В 1921 году Уэллс побывал в Вашингтоне.

Конференция называлась «Спасение цивилизации».

«Я не стал бы утруждать себя приездом в Вашингтон, — писал Уэллс, — и не стал бы интересоваться всеми этими мирными договорами, если бы они понадобилось только ради заключения формального мира — плоского и бессодержательного». Конечно, Уэллс искал признаки того, что мир все-таки умнеет, что мир развивается, что давняя его мечта о едином Мировом государстве рано или поздно будет реализована. «Для меня война теперь — не трагическая необходимость, а кровавая бойня. И о своей Европе я думаю не как мелкий слизняк, в чей мир вторглись гигантские злые силы, а как человек, в чей цветущий сад ворвались свиньи. Бывает пацифизм от любви, бывает от жалости, бывает от коммерческого расчета; но иногда источником пацифизма оказывается голое презрение. Мир, в котором мы живем, нельзя назвать обреченным, да и подбирать для него другое такое же благородно-трагическое определение не стоит; это просто мир, самым дурацким образом испакощенный».

На признания Уэллса откликнулся Гилберт Кит Честертон.

«Миссию союзных держав сейчас критикуют те, кто когда-то оценивал ее неоправданно высоко. Возьмем такого талантливого и мечущегося писателя, как Герберт Уэллс. Сперва он провозгласил, что эта война покончит наконец со всеми войнами, а потом словами своего героя («Мир Вильяма Клиссольда». — Г. П.) сравнил ту же самую войну с палящим лесным пожаром, от которого не следует ждать особого толка. А толк есть — ровно тот, который должен был выйти. Сказать солдату, защищающему свою страну, что он скоро покончит с войнами, так же глупо, как сказать рабочему, уставшему от работы, что он скоро покончит со всеми работами или вообще со всеми трудностями. Никто никому не обещал раз навсегда покончить с трудностями. Просто понадобилось вынести тяжелые вещи, чтобы не стало еще хуже. Мистера Брауна пытались ограбить, но мистеру Брауну удалось сохранить жизнь и вещи. Вряд ли кто скажет: «В конце концов, что дала мистеру Брауну эта драка в саду? Тот же самый мистер Браун, с той же внешностью, в тех же брюках, и все так же ворчит за столом и рассказывает анекдоты». Да, конечно, отогнав воров, мистер Браун не превратился в греческого бога. Но он воспользовался правом защитить себя — вот такого, какой он есть, с его ворчанием и анекдотами. А вот очистить мир, перестреляв всех возможных взломщиков, он права не имел…»

2

Кто-то из литературных критиков заметил, что самой занимательной вещью в творчестве Уэллса был и остается его интеллект. Большинство героев его являются не столько образами, сколько голосами, разъясняющими идеи автора. Это особенно заметно в упоминавшемся выше романе «Мир Вильяма Клиссольда» («The World of William Clissold»), изданном в 1926 году. Герой его — ученый и предприниматель. Да и кто другой может построить единое будущее? Люди от станка? Нет, пролетариат никогда не интересовал Уэллса, он вообще считал этот класс вымирающим. Крестьяне? Об этом не думают даже крайние консерваторы. Построить единое Мировое государство может только человек науки и капитала!

Наиболее полно Уэллс изложил эти свои мысли в 1928 году в работе «Легальный заговор» («The Open Conspiracy: Blue Prints for a World Revolution»). Идею технократической революции он теперь накрепко связывал с кейнсианской идеей регулируемого капитализма. Интеллектуальная элита — вот единственная сила, от которой следует ждать успехов. Правда, и тут препоны имеются… Обмениваться мнениями, выступать и пропагандировать, доводить до сведения масс — достаточно ли этого для исторических преобразований? К тому же Россия заметно испорчена большевиками, а африканским народам явно не хватает знаний — даже о самих себе. Культура? Но когда успехи культуры приводили к быстрым социальным преобразованиям?

Несмотря на неясность выводов, книга Уэллса вызвала интерес. Самые разные люди оценили ее: Джон Голсуорси, Бертран Рассел, Кейнс, Барри; Беатриса Уэбб в очередной раз простила Уэллсу его многочисленные отклонения от фабианства; Ллойд Джордж специально приехал в Лу-Пиду, чтобы обсудить с Уэллсом тонкости «легального заговора».

«У него массивная голова, — писал об Уэллсе Карел Чапек, — широкие плечи, сильные, горячие ладони; он похож на рачительного хозяина, на отца семейства, на кого хотите еще. У него тонкий, глуховатый голос человека, не привыкшего много говорить, лицо, носящее следы размышлений и работы, уютный дом, красивая жена, подвижная, как чечетка, двое взрослых веселых сыновей и слегка прищуренные, чуть затененные густыми английскими бровями глаза…»

3

Война многое разрушила. В том числе творческие связи.

Идею международного сообщества писателей впервые высказала английская писательница Кэтрин Эмми Доусон-Скотт. Название такого сообщества должно было звучать понятно в любом уголке мира. PEN-клуб. Это название сразу прижилось. «Поэт», «эссеист», «новеллист» — неплохая аббревиатура, дающая в итоге новое значение: «авторучка». Уэллс сразу поддержал идею такого клуба. Любое начинание, ведущее к единому Мировому государству, отвечало его пониманию прогресса.

Первый официальный обед ПЕН-клуба состоялся 5 октября 1921 года.

Президентом избрали Джона Голсуорси. Он сразу заявил, что никакой политики в ПЕН-клубе не будет! Чисто творческое объединение! Впрочем, в раздираемом послевоенными противоречиями мире слова Голсуорси прозвучали не слишком убедительно. Обойтись без политики? Да уже в 1923 году бельгийские делегаты категорически потребовали не пускать на конгресс ПЕН-клуба немецких писателей, возглавляемых Герхардом Гауптманом. Причина: неэтичное поведение Гауптмана во время войны, нелестные высказывания в адрес противников Германии, — будто в таком поведении нельзя было упрекнуть французов, или русских, или англичан. Да и не так все было просто. Ромен Роллан, в 1914 году высмеивавший шовинизм Гауптмана, теперь с такой же страстью обрушился на бельгийцев, вздумавших нарушать принцип свободы. «Если бы интеллектуальное сотрудничество могло стать возможным только после того, как все преступления будут наказаны, от Европы давно не осталось бы камня на камне». В свою очередь, на Роллана обрушились французы, хорошо помнившие его «антипатриотические» выступления военных лет. Дальше — больше. Осенью 1926 года на берлинском конгрессе молодые литераторы Бертольд Брехт, Альфред Деблин, Роберт Музиль, Йозеф Рот, Эрнст Толлер и Курт Тухольский чрезвычайно резко выступили против претензий берлинского ПЕН-клуба представлять немецкую литературу. Они хотели представлять немецкую литературу сами. «Видимо, предварительные приготовления берлинского ПЕН-клуба прошли под знаком роскошных банкетов, — ядовито и во всеуслышание заявил Брехт. — От этих жалких стариков нечего больше ждать. Они исключили из своих рядов всё сколько-нибудь молодое, поэтому и сам конгресс становится ненужным, даже вредным».

4

В Декларации ПЕН-клуба указывалось, что члены его всегда должны выступать —

• за развитие национальных литератур, за свободное распространение книг,

• за дружбу писателей всех стран,

• за единый антивоенный фронт, за гуманизм,

• и за то, наконец, чтобы такие слова как национализм, интернационализм, демократический, аристократический, империалистический, антиимпериалистический, буржуазный, революционный, никак бы не связывались с деятельностью ПЕН-клуба, поскольку деятельность его не должна иметь ничего общего ни с государственной, ни с партийной политикой.


Уэллс, возглавивший ПЕН-клуб после смерти своего друга Джона Голсуорси, прекрасно понимал, что подобная программа трудно выполнима. Измученный, неокрепший после мировой войны мир исподволь готовился к новой войне. Весной 1933 года на конгрессе в Дубровнике (Уэллс, кстати, назначил там свидание Муре и она к нему приехала. — Г. П.) делегация все того же берлинского ПЕН-клуба дружно изгнала из своих рядов евреев и коммунистов и специальной телеграммой приветствовала пришедшего к власти Гитлера. Немцев поддержали члены ПЕН-клубов Италии, Австрии и Швейцарии. Под давлением коллег Уэллс согласился не упоминать в официальных отчетах ПЕН-клуба сообщения о кострах из книг и жестоком преследовании радикальных и еврейских писателей в Германии, но неудобные вопросы задал на конгрессе писатель Гермон Улд. В ответ немецкая делегация покинула зал.

«Такое не случилось бы при Голсуорси!» — выкрикнул кто-то из делегатов.

Возможно. Но обвинять Уэллса в слабости никто не стал. Он всеми силами пытался сохранить писательское единство. «Нашей обязанностью, — сказал он в одном из выступлений, — была и остается борьба за свободу мнений. — И добавил для непонимающих: — Не стоит забывать, что наибольшую угрозу для свободы сегодня представляют именно левые силы, потому что они более агрессивны, а значит, более привлекательны для молодежи».

5

Тогда же осложнились отношения Уэллса с Джейн. В Лондоне, в районе Блумсбери, она приобрела уютную квартиру, в которой проводила теперь много времени. «Она объяснила мне, для чего ей это нужно, — вспоминал позже Уэллс. — В этой тайной квартире, удаленной от жизни, что обычно вращалась вокруг меня, она размышляла, мечтала, писала, бесконечно и бесплодно искала чего-то, что казалось ей навсегда утерянным, упущенным, оставшимся в стороне. Там воплощалась её мечта об острове красоты и совершенства, на котором она жила одна, бывала этим счастлива, а иногда — просто одинока…».

Жаловался Уэллс и на отношения с Ребеккой. «Мы без конца меняли жилье, переезжали из дома в дом, переводили Энтони (сына. — Г. П.) из школы в школу. Приходя его навестить, Ребекка представлялась то тетушкой, то матерью, то приемной матерью. Иногда мы с ней путешествовали как любовники, а иногда как друзья. Ни она, ни я никогда не знали, на каком мы свете, и вечно тащили за собой опутавшую нас сеть взаимных неудовольствий, что не давало углубляться истинному расположению и привязанности, на которые мы оба, несомненно, были способны; а еще мать и старшая сестра не уставали внушать Ребекке, что, по сравнению с Джейн, положение у нее «незавидное».

Но не такое уж незавидное оно было. Мы открыто появлялись всюду; вместе обедали, ужинали и проводили субботу и воскресенье в загородных домах у наших друзей, притом в превосходном обществе. Благодаря умению уверенно вести беседу и хорошо писать Ребекка завоевала собственное место в жизни. Общество готово было терпеть нашу связь при условии, что мы будем вести себя соответственно. Но Ребекка, чем дальше, тем решительнее настаивала на нашем браке. Со временем имя Джейн стала вызывать у нее просто возмущение. Она никак не могла понять ни нашего с Джейн взаимного доброжелательства, ни нашей нескрываемой привязанности друг к другу. Мы часто ссорились. Я упрекал Ребекку в непостоянстве, она упрекала меня в том, что я не принимаю в расчет ее трудности. «Но ты сама окунулась в такую жизнь, ты хотела стать независимой». — «А в итоге стала независимой матерью!» — «Со всем этим можно справиться». — «Тогда добейся развода и женись на мне». — «Нет, — возражал я. — Нам с тобой недостает здравомыслия и терпимости».

Зато к писательству мы относились серьезно. Я докучал Ребекке требованиями загодя продумывать главы большого романа «Судья», который она тогда писала, а она возмущалась, что я занят каким-то дурацким «Очерком истории» вместо того, чтобы дать разгуляться воображению в художественной прозе. Со временем «Очерк истории» стал вызывать у нее почти такую же ненависть, как имя Джейн. Когда в романе «В тайниках сердца» я описал склонность героини к разжиганию страстей, Ребекка приняла это как личное оскорбление…»

Впрочем, в героине романа «В тайниках сердца» («The Secret Places of the Heart») угадывалась и еще одна близкая подруга Уэллса — американка Маргарет Сэнджер, с которой он познакомился летом 1920 года. Известная суфражистка, она активно выступала за свободу женщин, требовала разрешения абортов, основала Национальную лигу контроля над рождаемостью, а позже стала первым президентом Международной федерации по планированию семьи. С Уэллсом Маргарет связывали самые нежные чувства. В воспоминаниях, написанных в конце тридцатых, она писала о нем в самых добрых тонах. «Он обладает не только интеллектом, но и необыкновенным умением любить как всё человечество, так и отдельного человека. Он может одновременно быть забавным, остроумным, саркастичным, блестящим, флиртующим и глубоким. Он так чуток, что мгновенно откликается на самое незначительное высказывание, интонацию или эмоцию. Чтобы быть с ним, нужно постоянно тянуться вверх…»

6

Он многим помогал тянуться вверх. Даже людям, относившимся к нему, скажем так, с непониманием. Джеймсу Джойсу, узнав о его бедственном материальном положении, он написал следующее письмо:

«Дорогой мой Джойс! Я изучал Вас и размышлял о Вас долго.

Вывод: я не думаю, чтобы я мог что-нибудь сделать для распространения Ваших произведений. У меня к Вашему таланту огромное уважение, которое началось по прочтении еще ранних Ваших вещей, и сейчас я чувствую прочную личную связь с Вами, но Вы и я выбрали себе совершенно разные дороги. Ваше воспитание было католическим, ирландским, мятежно-протестующим; моё — конструктивным, позитивным и, полагаю, английским. Я живу в мире, в котором для моего разума вполне возможен сложный гармонический процесс; при этом прогресс вовсе не неизбежен, но он возможен! Эта игра привлекает меня. Для ее выражения я ищу язык простой и ясный, какой только возможен. Вы же начали с католичества, т. е. с системы ценностей, которая всегда противоречит реальности. Ваше духовное существование подавлено уродливой системой, полной внутренних противоречий. Вы искренне верите в целомудрие и чистоту личного Бога и по этой причине все время находитесь в состоянии протеста против… дерьма и чёрта. Так как я не верю во всё это, мой дух ничуть не смущает существование нужников, менструальных бинтов, даже незаслуженных несчастий. Вы росли в иллюзиях политического угнетения, я рос в иллюзиях политической ответственности. Для Вас восстать и отколоться — звучит хорошо. Для меня никак не звучит.

Теперь о Вашем литературном эксперименте. Это вещь значительная, потому что Вы сами человек значительный, и в Вашей запутанной композиции я вижу могучий гений, способный выразить многое, гений, который раз и навсегда решил избегать всяческой дисциплины. Но я думаю, что все это никуда не ведет. Вы повернулись спиной к «обыкновенному человеку», к его элементарным нуждам, к его нехватке свободного времени и ограниченному уму, и Вы все это тщательно разработали. Какой получился результат? Загадка. Писать Ваши две последние книги было, наверное, гораздо более интересно и забавно, чем кому-нибудь их читать. Возьмите меня — типичного, обыкновенного читателя. Много я получаю удовольствия от чтения Ваших вещей? Нет. Сильно я чувствую, что получаю нечто новое, открывающее новые перспективы, как, скажем, от скверно написанной Павловым книге об условных рефлексах в дрянном переводе X.? Нет. Вот я и спрашиваю себя: да кто такой, черт подери, этот самый Джойс, который требует такого количества дневных часов из не столь уж многих мне оставшихся в жизни для понимания всех его вывертов, причуд и словесных вспышек?

Но, может быть, Вы правы, а я совершенно не прав. Ваша работа — необычайный эксперимент, поэтому я буду делать все, что в моих силах, чтобы спасти ее от запретов и уничтожения. Ваши книги имеют своих учеников и поклонников, для меня же это тупик. Я не могу шагать за Вашим знаменем, как Вы никогда не пойдете за моим. Но мир широк, и в нем достаточно места, где мы оба можем оставаться неправыми».

Понятно, что к письму прилагался крупный чек.

Перестройка мира

1

В 1923 году вышла в свет утопия «Люди как боги» («Men like Gods»).

С годами вопросов к миру у писателя не стало меньше, разве что они углубились.

Развивается ли общество? Меняется ли человек? Куда могут завести человечество социалистические, марксистские убеждения? Не показал ли себя коммунизм силой исключительно разрушающей? Можно ли исправить суть человека против его собственного желания? Ждет ли нас какая-то новая мораль? Что вообще происходит с развитием человека, становится ли он более способным достигать по-настоящему больших целей?

«Люди как боги» — книга не одного прочтения.

В этой утопии явственно чувствуются отзвуки прежних (лучших) фантастических романов Уэллса. Он как бы бросает еще один взгляд назад — на уже написанное, но смотрит все равно в будущее. Так уж получилось, что некоему мистеру Барнстейплу (человеку, кстати, образованному) действительно удалось попасть в будущее. По натуре мистер Барнстейпл — человек привязчивый, любит жену. Но разве нас не раздражают жены? Да и трое сыновей мистера Барнстейпла не сильно стремятся к домашнему уюту. С каждым днем они становились все более широкоплечими и долговязыми; усаживаются в кресло, которое он облюбовал для себя; доводят его до исступления с помощью им же купленной пианолы; сотрясают дом оглушительным хохотом, обыгрывают отца в теннис, наконец, их шляпы валяются повсюду. Короче говоря, все достали мистера Барнстейпла. На маленькой машине любимого желтого цвета он спешно, оставив дома только записку, отправляется в путешествие по чудесным холмам и долинам Англии.

1921 год. Жаркое лето.

Шоссе впереди казалось пустынным.

Слева его окаймляла низкая, аккуратно подстриженная живая изгородь, за ней виднелись купы деревьев, ровные поля, за ними — небольшие домики, одинокие тополя; вдали — Виндзорский замок. Как яркое пятно выделялась вдали реклама какого-то отеля на речном берегу в Мейденхеде. Все обычно. Все буднично.

Но мистер Барнстейпл оказывается в другом измерении.

2

Правда, и там он, к сожалению, встречает своих современников.

Среди них мистер Сесиль Берли — знаменитый лидер консервативной партии, человек безупречной репутации. Именно он первый догадывается, куда попали невольные гости в результате странного происшествия на шоссе.

«Если хотите знать, — говорит он, — мы в Утопии».

И это так. Смелый научный эксперимент молодых утопийских ученых Ардена и Гринлейка увенчался успехом. Мощный атомный удар развернул один из участков материальной вселенной и с волной душного летнего воздуха вовлек в Утопию три случайно оказавшихся на шоссе автомобиля землян…

3

Наконец-то герои Уэллса оказываются не среди морлоков и не среди злобных марсиан. Утопия — это чудесный мир. В Утопии все прекрасно. Это вам не закопченные тесные города Англии. В небе нет удушающего дыма, труд не требует принуждения, законы заменены совестью, убожество бедности (так же как и роскоши) уступило место истинной красоте.

Но и утопийцы поражены.

Как? В своем мире вы еще не отказались от животной пищи? — спрашивают они. — Ваша наука еще не использует энергию атома? Вы впустую сжигаете чудесное доисторическое прошлое своей планеты? Как вы любите, наконец?

Вопрос о любви поверг землян в недоумение, а некоторых просто шокировал. В мозгу мистера Барнстейпла пронесся вихрь странных предположений. К счастью, на выручку землянам пришло умение мистера Берли быстро и изящно уклоняться от ответа.

«Как любим? — ответил он. — Непостоянно».

Самолеты. Чистый воздух. Отзывчивые милые люди.

«Голоса их казались мистеру Барнстейплу одинаковыми, а слова обладали четкостью печатного текста. Кареглазую женщину, оказывается, звали Ликнис, а бородатый утопиец, которому мистер Барнстейпл дал лет сорок, был не то Эрфредом, не то Адамом, не то Эдомом — его имя, несмотря на всю чеканность произношения, оказалось труднопроизносимым. Этот Эрфред сообщил, что он этнолог и историк и что ему хочется как можно больше узнать о мире землян. Мистер Барнстейпл подумал, что непринужденностью манер Эрфред напоминает типичного земного банкира или влиятельного владельца многих газет: по крайней мере в нем не было и следа робости. Другой утопиец, Серпентин, тоже оказался ученым…»

Утопийцы готовы к общению.

Но земляне не готовы, вот в чем проблема.

Война за войной, кровавые социальные революции, тысячи раз потрясавшие человечество, незаметно изменили психику землян. Сами того не осознавая, они уже не верят, что кто-то в мире способен быть добрым без особых на то причин. Поэтому лучшим выходом для землян оказывается захват Карантинного утеса, на котором их временно разместили. Схватить заложников и с позиции силы диктовать этим изнеженным и высокомерным существам свою волю! Тем более что священник — отец Эннертон — сделал страшное открытие. Оказывается, раньше утопийцы размножались усердно и бездумно, как животные или растения. В бессмысленном и хаотическом воспроизведении они транжирили великие дары науки и природы быстрее, чем получали; в итоге в Последнем Веке Хаоса население Утопии превысило два миллиарда человек, так что пришлось заняться вопросами демографии вплотную.

«Как? Вы осмелились регулировать прирост населения?»

«А чем это плохо?» — не понял Эрфред.

«Так я и знал! Так я и знал! — отец Эннертон горестно закрыл лицо руками. — Они основали людской племенной завод! Какая гордыня! Они отказываются творить души живые!»

4
Отступление

Александр Етоев (писатель):

«Уэллс занимает в пространстве моей библиотечной жилплощади не скажу, чтобы место главное, но, в общем-то, комфортабельное, — на полочках ближе к свету красной планеты Марс, которая порою заглядывает с темных петербургских небес в щелку между плотными занавесками из окна моей спокойной квартиры.

Другие авторы, в силу своей литературной специфики, занимают у меня места более обширные. И другие предметы тоже. К примеру, чучела летучих мышей, от которых впадает в страсть мой товарищ Вячеслав Курицын, щекоча их, эти самые чучела, за звенящие от прикосновения гениталии. Или сочинения Шейнина, чей роман «Военная тайна», все семьдесят четыре издания, занимает в моей коллекции заслуженное второе место. Первое досталось… молчу, оставлю эту «тайну» неразглашенной.

Мой Уэллс — любовь старая. Я влюбился в него, когда давно, в 59-м году, на сэкономленные, не помню на чем, едва не первые свои карманные деньги купил роман о докторе Кейворе и его экспедиции на Луну. «Первые люди на Луне» — это было событие важное, потому что именно с той поры началось мое путешествие в мир фантастики. Путешествие продолжалось долго. С того самого блаженной памяти 59-го года и примерно по середину 70-х, — когда я понял, что эта литература всего лишь малая дистанция жизни, которую мне необходимо пройти.

Я не предатель детства. Я читал фантастические романы, как до этого волшебные сказки, чтобы понять одно — почему желаемое с имеемым всегда у нас разделяются Китайской стеной, почему мечта и реальность не имеют соприкосновения в настоящем. Я, ей-богу, плакал как обреченный, когда в 60-м году, прочтя «Звездоплавателей» Мартынова, сидел в убогой трубе из железобетона (в моем районе меняли трубы), представляя себя летящим в том самом звездолете на Марс, и вдруг понял, что мир полетов одинаково равен смерти, потому что «сейчас» и «завтра» в этой жизни не соприкасаются.

Мне было тогда семь лет. Слезы высохли скоро.

Уэллс. «Похищенная бацилла», — так называлась книжка. Обложки не было, помню картинку — мертвый человек на полу и цветок, выедающий тянущимися ростками глаза этого человека. «Красная орхидея». Ает через тридцать, влюбившись в Чейза, Стаута и компанию, я уже вполне понимал, откуда тянутся все их орхидейные приключения.

Герберт Уэллс был альфой.

Бетой и гаммой были его бессчетные продолжатели.

Бесталанные или талантливые, это неважно. Первый ход в литературе все равно делал Уэллс.

Западных продолжателей знаю мало.

Наших было без счета. Вот, навскидку.

Несколько рассказов у Куприна.

Марсианские социалисты Богданова, высосавшие из красной планеты все ее природные соки и теперь раскатывающие губу на пока еще не высосанные земные.

Альтернативные марсиане Толстого. Этому отдельная благодарность за образ красноармейца Гу сева. И толстовский же инженер Гарин.

«Труба марсиан» Хлебникова («Пусть Млечный Путь расколется на Млечный Путь изобретателей и Млечный Путь приобретателей»), в которой («Приказ II») Уэллс как почетный гость приглашается в Марсианскую думу — «с правом совещательного голоса».

«Пылающие бездны» Муханова, совершенно безумное сочинение, где вконец осатаневшие марсиане лишают атмосферы Луну у выпаривают лучом «фелуйфа» наши Тихий с Атлантическим океаны, а также обращают в первоматерию принадлежащие Земле планетоиды. Недалеким уэллсовским осьминогам до такого и с похмелья бы не додуматься.

«Роковые яйца», Булгаков. Вспомним Шкловского: «Как это сделано? Это сделано из Уэллса». А конкретнее, из «Пищи богов». Только в «Яйцах» «вместо крыс и крапивы появились злые крокодилы и страусы».

«Туманность Андромеды» Ефремова, полемический ответ на мир будущего, описанного в «Машине времени» (ударим оптимизмом по пессимизму!).

Список можно продолжать. Вехами на этом пути будет и бесспорная классика («Второе нашествие марсиан»), и беспомощная бледная немочь вроде повести «Внуки Марса» и романа «Марс пробуждается».

Несколькими строчками выше упомянут роман Уэллса («Машина времени»), который, как ни один другой, тешил его писательскую гордыню. Еще бы, автор опередил самого Эйнштейна с его теорией относительности и парадоксом обратимости времени.

В «Машине времени», в ее начале, разворачивается долгое рассуждение об измерениях пространства и времени. Вот что меня покорило. Оказывается, мое бренное тело, по мнению некоторых умных людей, способно перемещаться физически не только в трех пространственных измерениях, а еще и в четвертом. А четвертое измерение — это время. И машина, то есть тот механизм, который это дело осуществляет, перемещая нас по дороге времени, — скрывается в нас самих. Наше духовное существо — вот что это такое. Сам Уэллс подробности опускает, но суть идеи, я полагаю, в следующем. В каждом из нас таится некая микроскопическая частица от бесконечного и безначального существа, которое одновременно присутствует в прошлом, настоящем и будущем. Не называю его имени всуе, но несложно догадаться, о ком я. Остается придумать способ заодно с духовной начинкой, втиснутой в оболочку тела, переносить вперед и назад во времени и саму нашу телесную оболочку.

Уэллс придумал, как это осуществить, и отправил своего Путешественника в печальный мир будущего планеты. Хотя, по мне, так машина времени — палка о двух концах. То есть штука вроде бы нужная, вроде скатерти-самобранки и его величества коммунизма. Но если разобраться по существу, нужна она в первую очередь коллекционерам и спекулянтам. Впрочем, между первыми и вторыми бывает трудно провести грань. Нормальному человеку в прошлом делать практически нечего. Там опасно. Про будущее и разговора нет — сам Уэллс дал убедительные примеры остывающей и задыхающейся Земли и агонизирующего рода людского.

Сразу вспоминаю историю, случившуюся со мной в начале 80-х. Мы с приятелем поехали в Белозерск, старинный город на севере Вологодской области. А под городом есть тюрьма, знакомая, я думаю, каждому по фильму «Калина красная». И как раз в те дни, когда мы там оказались, из тюрьмы сбежали два заключенных. Мы с приятелем об этом не знали. Теперь представьте следующую картину: идут по тихой провинциальной улице двое незнакомых хмырей и спрашивают у проходящего мимо местного что-нибудь вроде: «Как пройти в библиотеку?» Ясен перец, местный принимает нас за злодеев, тех, что совершили побег, и с перепугу рвет куда-то через кусты. Мы думаем, человек больной, спрашиваем у кого-то еще, и история повторяется. Все, к кому мы ни подходили, шарахались от нас, будто от прокаженных. Хорошо, не навалились гуртом, не повязали и не доставили куда следует.

И это в наше, вполне мирное, время.

Чего уж говорить о бдительности народа во времена военные.

Попадешь, например, на машине времени в боевой 1943 год, когда среди населения распространялись документы такого типа: «Беженцы, слепцы, гадалки, добродушные с виду старушки, даже подростки — нередко используются гитлеровцами для того, чтобы разведать наши военные секреты, выяснить расположение наших частей, направления, по которым продвигаются резервы. Одним из методов, наиболее излюбленных немцами, является засылка лазутчиков под видом раненых, бежавших из плена, пострадавших от оккупантов, вырвавшихся из окружения и т. п.». И все, и пиши пропало — не видать тебе любимого настоящего, хоть волком вой.

А попадешь ты, допустим, во времена средневекового мракобесия. Увидят на тебе кроссовки фабрики «Адидас» и мгновенно пришьют статью за сношения с дьяволом. С последующей переменой обуви с кроссовок на испанский сапог и сожжением на костре инквизиции. Так что прямо вам говорю: машина времени — вещь опасная, и нужно тысячу раз подумать, прежде чем садиться в ее седло. Хотя, например, симпатичный мне русский художник Александр Бенуа по поводу той же машины времени говорил следующее: «Из выдумок Уэллса мне особенно соблазнительной показалась «машина времени», но, разумеется, я на ней не отправился бы вперед, в будущее, а легонечко, постепенными переездами и с долгими остановками по дороге, посетил бы такие эпохи, которые мне наиболее по душе и кажутся особенно близкими. Вероятно, я в одной из этих станций и застрял бы навеки».

Уэллс писал для людей взрослых. Но хорошие книги имеют свойство отрываться от возраста и с одинаковой любовью читаться всеми, включая стариков и младенцев. Другое дело, что читательское зрение притупляется с возрастом, глаз туманится всякой экзистенциальной мутью, расстраивается фокусировка, грубеют нервные окончания как следствие сволочного быта и обилия всяких психических травм…

Детство обращает внимание в основном на фабулу, на сюжет. Помните, дворовые пересказы фильмов и прочитанных книг? Этот ему — ды-дых! А тот в него — тры-ды-ды-ды-ды! А этот хватает камень и — бздыть — ему прямо в череп. Читательский взгляд ребенка лишен идеологии начисто. Книжки о матерых шпионах и о победителях инопланетных чудовищ читаются с равной скоростью, совершенно независимо от идеи, вложенной в них писателем (или не вложенной). Главное — наличие полюсов, которые создают напряжение. Красные и белые, свои и чужие, хорошие и плохие. Идеология — всего лишь одежда, и замени Чапаева на Конана-варвара, интерес от этого не иссякнет. Уже позже, приобретя опыт, перечитываешь книгу и понимаешь — эта никуда не годится, в этой нет ни таланта, ни языка, а другая остается, как в детстве, твоим верным и настоящим другом. «Чук и Гек» и «Остров сокровищ», «Два капитана» и «Всадник без головы», Вася Куролесов и Геккльбери Финн, Денис Кораблев и Пеппи Длинный Чулок. Книг-друзей бесконечно больше, чем книг-обманок и книг-пустышек. Хотя книги «второго сорта» также значат в нашем детстве не меньше, чем «Пятнадцатилетний капитан» и «Три мушкетера». Это позже они уходят, если вы читатель разборчивый и понимаете, кто есть кто в безграничном океане литературы…

Если мысленно представить на ринге двух таких гигантов фантастики, как Жюль Верн и Герберт Уэллс, и посмотреть на их поединок пристрастными глазами подростка, то по части фабульности и эффектности победит, скорее всего, Жюль Верн. А вот взрослый решит иначе. Возможно, напортачили переводчики, но Жюль Верн читателю искушенному видится гораздо поверхностнее и мельче своего коллеги из-за Ла-Манша.

Скорее всего, дело в задачах, которые они решали в своих романах.

Жюль Верн старался показать мир, какой он есть и каким он станет, преображенный чудесами прогресса. Причем показывал он нам мир скрупулезно, не забывая ни о малых, ни о великих, составляя бесконечные каталоги насекомых, растений, млекопитающих, континентов, морей, — всего, что наблюдали его много странствующие герои. Человек в процессе этого составления — лишь указка в руках писателя, направляющая читательское внимание на ту или иную диковину.

Уэллс показывал человека в мире, искаженном чудесами прогресса. То есть, в общем-то, занимался тем, чем и должна заниматься литература, если она не ставит перед собой задачу чисто познавательно-развлекательную.

По поводу популярности Жюля Верна среди детской аудитории оригинально высказался его соотечественник философ-структуралист Ролан Барт: «Образы путешествий у Верна имеют противовесом разработку мотивов укромности, и то, что Верн так близок детям, объясняется не банальной мистикой приключений, а, напротив, непритязательным блаженством замкнутого пространства, которое сказывается в детской романтике палаток и шалашей. Отгородиться и обжиться — такова экзистенциальная мечта, присущая как детству, так и Верну. Архетипом подобной мечты является такой почти безупречный роман, как «Таинственный остров», где человек-ребенок заново изобретает мир, заполняет, огораживает его и в завершение своего энциклопедического труда замыкается в характерно буржуазной позе собственника, который в домашних туфлях и с трубкой сидит у камелька, в то время как снаружи напрасно ярится буря, то есть стихия бесконечности».

Понятно, что для нас, первыми пославшими человека в космос, мнение французика из Бордо не авторитет по определению. Но здравое зерно явно присутствует в его рассуждении.

Что мне нравится у Уэллса — это легкая дураковатость его героев.

Другое слово для дураковатости — эксцентричность. Это снижает пафос.

Это заставляет нас улыбаться. Это дает возможность наукообразность обращать в образность. Ведь тип дураковатых героев — важный для англичан тип. Филдинг, Смоллет и Стерн, непременно великий Диккенс, Конан Дойл с его профессором Челленджером, Честертон, куда же без Честертона! Основание этой дураковатости — в любви автора к своему герою. Отрицательные герои холодны, они умны, расчетливы и опасны. Как антоним этим холодным качествам — скрытые под грубоватой корой и за ширмой эксцентрической клоунады мудрость сердца и тепло сопереживания. То есть случай примерно того же ряда, что и с нашим Иванушкой-дураком, вызывающим своим антиобщественным поведением неизменную читательскую симпатию.

Эксцентрический герой у Уэллса — вовсе не жюль вернов чудак. Жак Паганель — не человеческий тип, он — фигура, обязанная своим присутствием разбавлять серьезную атмосферу повествования и объяснять от лица науки разнообразные природные феномены.

Существует мнение (и я его горячо поддерживаю), что взгляд художника сродни всепроникающему лучу Рентгена, и человек, способный показать на бумаге/холсте/экране изменчивую человеческую природу, — если не сам Господь, то из его окружения, уж это точно. Или, отталкиваясь от искаженного библейского «устами младенцев»: та же самая истина глаголет и руками художника.

Это я о картинках к книгам.

Посмотрите, как иллюстрировали двух классиков — Уэллса и Жюля Верна.

Иллюстрации к французскому мастеру романтичны, это вне спора. Здесь есть всё — и брызги соленых волн, и сражающиеся со стихией герои, и мужественная складка между бровями на лице отважного капитана Немо. Отсутствует только смех (и ирония, его созидательная основа). Ни Фера, ни Риу, ни Беннет, продолжатели славной традиции великого Гюстава Доре у несмотря на всю свою изощренность, ни разу не передали юмор, который нет-нет да и проявляется у создателя бессмертного «Наутилуса». По-моему, единственный, кто улыбнулся, — Анри Мейер, французский график, когда перекладывал на бумагу образ кузена Бенедикта из романа «Пятнадцатилетний капитан».

Лучшие же картинки к Уэллсу (американские в расчет не беру) — сплошные клоунада и зубоскальство. Даже если описывается трагедия — общественная, «Война миров», или личная, «Человек-невидимка», — она подается так, будто это комедия-буфф или какой-нибудь народный лубок на подмостках площадного райка.

Разбавлять трагическое комическим — нисколько не глумление над святынями, а нормальный художественный прием, игра на понижение пафоса, о чем вкратце упоминалось выше. Возьмем Крукшенка, иллюстратора Диккенса. Возьмем Хогарта, Физа, кого угодно. Смех при этом бывает разный — есть убийственный, ядовитый, жалящий. Какого-нибудь глистоподобного Урию Хипа не изобразишь благообразным молодым человеком, сующим милостыню в нищенскую ладонь. А есть смех — жалеющий, сочувствующий, мягкий. Только люди, ограниченные в своей угрюмости, готовы углядеть в чем угодно, в том числе и в картинках к книге, святотатство, надругательство и крамолу.

Впрочем, сами уэллсовские романы (лучшие — не утверждаю, что все) сплошь наполнены эксцентрикой и иронией, и художник только подчеркивает эти качества уэллсовской прозы. Вот как, например, выглядит доктор Кейвор, изобретатель знаменитого кейворита, в описании мистера Бедфорда, его друга и делового партнера в совместном путешествии на Луну: «То был коротенький, кругленький, тонконогий человечек с резкими порывистыми движениями. Его диковинная внешность казалась еще более причудливой благодаря костюму: представьте себе крикетную круглую шапочку, пиджак, короткие штанишки и чулки вроде тех, какие носят велосипедисты. Человек махал руками, вертел головой и жужжал. Что-то электрическое было в этом жужжании. Кроме того он часто и громко откашливался». Художник Николай Травин, довоенный иллюстратор Уэллса, удивительно точно и достоверно передает этот комический образ, даже электрическое жужжание каким-то чудом удалось ему передать.

А взять классические картинки к «Войне миров» бельгийского рисовальщика Альвэма Корреа. В них иронией наполнено все — от змееруких марсианских захватчиков до несчастного английского обывателя, которому вместо традиционных овсянки и пятичасового чая предлагают нарезанные в колечки щупальца инопланетного спрута, фаршированные мозгами членов палаты лордов.

Трогательно видеть сегодняшними глазами отношение к Уэллсу в только что революцинизировавшейся России, в первые ее, тяжелые и больные, годы. Здесь писателя воспринимали более чем просто писателя. Из России он виделся как надежда, как тот самый вечевой колокол, которым Герцен (тоже, между прочим, из Англии) будил заспавшуюся мировую общественность. Какая ни возникни проблема — от голода в Поволжье до улучшения быта петроградских ученых, — Горький сразу же отправлял воззвание / обращение / прочувствованное письмо, прося Уэллса (плюс Гауптмана плюс Синклера плюс Анатоля Франса) оказать помощь бедствующей республике. Как поначалу (свидетельство Михаила Пришвина) в случае военной угрозы большевики рассчитывали на поддержку трудовой Индии (мол, только свистни, и сейчас же на боевых слонах выскочит индийская кавалерия и затопчет к ядрене-фене всю контрреволюционную шушеру), так чуть позже, в первой половине 20-х, они надеялись залатать прорехи на шинели юной Страны Советов, пользуясь авторитетом писателя.

В этом смысле Уэллс был для нас как Пушкин, даже нужнее Пушкина.

Не омрачила этой меркантильной любви к писателю даже знаменитая «Россия во мгле» — книга-отчет о поездке в Россию. Многими воспринятая как пасквиль, книжка тем не менее была мгновенно переведена, издана и прочитана, и широко обсуждалась в кругах тогдашней интеллигенции. Особенно обиделся Корней Чуковский. И было за что. Действительно, Горький попросил его показать английскому гостю какое-нибудь учебное заведение, тот привел Уэллса в школу на Моховой улице, где учились двое детей Чуковского; понятно, школа была не из тех, в которых тайно курят на переменках и тискают по углам девчонок, это было престижное заведение, в другое, впрочем, Чуковский своих детей не отдал бы. Так вот, школьники стали наперебой перечислять писателю свои любимые книжки — «Человека-невидимку», «Войну миров» и т. д., — а затем, прошло время, Чуковский с возмущением прочитал в «России во мгле», что якобы вся эта ребячья начитанность была лишь инсценировкой, детей заранее подготовили, чтобы не попасть впросак перед визитером. Знай Корней Иванович, что ему так подкузьмит Уэллс, он наверняка осуществил бы предложение критика Шкловского — «утопить Уэллса в советском супе — и это будет Утопия».

Одни (Генри Джеймс) на писателя обижались, другие (Г. К. Честертон) журили, третьи отвергали (Вирджиния Вулф). Я же (и, надеюсь, не один) просто люблю Уэллса за те наполненные жизнью страницы, которые он мне дарит».

5

«Люди как боги» — не просто дискуссия. Это роман действия.

Уэллс вовремя вспомнил о том, что Усталый Гигант, вечно занятый и закомплексованный, может заскучать. «Теперь я понимаю, как вы живете, — на радость Усталому Гиганту заявляет утопийцам возмущенный донельзя отец Эннертон. — Слишком хорошо понимаю! С самого начала я догадывался, но ждал, ждал, чтобы удостовериться, прежде чем выступить со своим свидетельством. Образ вашей жизни говорит сам за себя — бесстыдство ваших одеяний, распущенность нравов! Юноши и девушки улыбаются, берутся за руки, чуть ли не ласкаются, когда потупленные глаза — потупленные глаза! — были бы наименьшей данью стыдливости. А эти ваши гнусные рассуждения о любовниках, любящих без уз и без благословения, без установлений и ограничений! Что они означают? И куда ведут? Не воображайте, что, будучи священнослужителем, человеком чистым и девственным вопреки великим искушениям, я не способен понять всего этого! Или мне не открыты сокровенные тайны людских сердец? Или наказанные грешники — разбитые сосуды — не влекутся ко мне с исповедью, достойной гнева и жалости? Так неужели я не скажу вам прямо, кто вы такие и куда идете? Эта ваша так называемая свобода — не что иное, как распутство. Ваша так называемая Утопия — это ад дикого разгула всех плотских страстей!»

Вот грань, которую трудно преступить закоренелым землянам.

И начинаются перестрелки. Тупость и ярость, как всегда, торжествуют.

Только мистеру Барнстейплу, быть может, самому недалекому из землян, зато доброму, удается бежать с Карантинного утеса. Он сам, добровольно, ведомый только любопытством и чувством вины, приходит к утопийцам. И находит с ними общий язык. И начинает видеть чудесную сторону этого мира. В нем нет ласточек? Ну и что? Их нет потому, что уничтожены комары и мошки. Десять тысяч видов, начиная с болезнетворных микробов и кончая гиенами, были в свое время подвергнуты общественному суду. Какую данный вид приносит пользу? Какой вред? Что может исчезнуть вместе с ним? Но даже если какому-то виду выносился смертный приговор, в надежно изолированном месте сохранялся резерв обреченных особей. Зато большинство инфекционных лихорадок уничтожено полостью. Мир очищен от множества вредных насекомых, сорняков, всяческих гадов. Крупные хищники, вычесанные и вымытые, приучены к молочной диете, даже собаки превратились в относительную редкость.

Удивительный и привлекательный мир.

«Сперва мистер Барнстейпл никак не мог отыскать кранов, хотя в комнате помимо ванны находился большой умывальник. Затем увидел в стене несколько кнопок с черными значками, которые могли быть утопийскими буквами. Он начал экспериментировать. В ванну потекла горячая, потом ледяная вода; еще одна кнопка включала теплую, по-видимому, мыльную воду, а две другие — какую-то жидкость, пахнущую сосной, и жидкость, чуть-чуть отдающую хлором. Утопийские буквы на кнопках дали мистеру Барнстейплу новую пищу для размышлений, ведь это были первые надписи, которые он увидел».

К тому же единственным металлом в комнате оказалось золото. Оно было повсюду. Светло-желтые полоски блестели и переливались. Золото в Утопии, по-видимому, было очень дешевым материалом…

А еще в комнатах не оказалось зеркал. Правда, когда мистер Барнстейпл дернул то, что принял за ручку стенного шкафа, перед ним раскрылось трехстворчатое трюмо. Так он узнал о том, что в Утопии все зеркала обычно скрыты. Утопийцы считают неприличным напоминать человеку о его постоянно изменяющемся облике…

6

Мистеру Барнстейплу везет: утопийцы отправляют его на Землю.

Что-то заставило Уэллса вновь напомнить Усталому Гиганту о неумолимом времени.

«Случайно сунув руку в карман, он нащупал лепесток, оторванный от красного цветка. Лепесток уже потерял цвет, а соприкоснувшись с душным воздухом комнаты, и вовсе свернулся, сморщился и почернел; его нежный аромат сменился неприятным сладковатым запахом».

Сказка закончилась.

Современная женщина

1

В «Дневнике» Арнольда Беннетта сохранилась запись о том, как, зайдя однажды к Уэллсу, он увидел разложенные на каминной полке фотографии любовниц писателя.

Вряд ли всех, но фотография Одетты Кюн там точно была.

Дочь переводчика голландской дипломатической миссии в Константинополе, Одетта родилась в Турции, свободно говорила на греческом, французском, английском, турецком, итальянском, немецком языках, в Голландии закончила школу-пансионат, а в 1916 году снова приехала в Турцию, где написала небольшой, но яркий роман «Девицы Дэн из Константинополя». Сплетни и слухи придали роману некую загадочную атмосферу. Воспитывалась Одетта Кюн в пресвитерианстве, но однажды ей это разонравилось и, приняв католичество, она ушла в Дом доминиканских монахинь в Туре. Впрочем, ненадолго. С очередным любовником она сбежала в Алжир и написала новую книгу — «Современная женщина». Глубоко чувствующая, все понимающая героиня этой книги томится в грязных пространствах мира, принадлежащего исключительно мужчинам. Где свободная любовь? Когда мы, женщины, наконец сами начнем делать выбор?

Посвящение на книге гласило: «Г. Д. Уэллсу. Ты заразил нас своими мечтами».

Разумеется, Уэллс на посвящение откликнулся. Поначалу сочувственной рецензией.

А в 1924 году, находясь в Женеве, он уже сам получил от Одетты приглашение навестить одинокую путешественницу. «В отеле меня сразу отправили в ее номер, — вспоминал Уэллс, — и я оказался в тускло освещенной комнате наедине с изящной темноволосой молодой женщиной в воздушной шали, которая источала аромат жасмина. Она принялась меня уверять, что преклоняется предо мной, что только ради меня и стоит жить. Она давно мечтает посвятить мне всю свою жизнь. Только о том и мечтает, чтобы быть мне полезной.

«Ну, раз вы так чувствуете…» — сказал я.

В тот год, — уточняет Уэллс, — я жил неспокойной жизнью. Я нуждался в доме в солнечном краю, куда мог в любую минуту сбежать из Англии, чтобы работать в тишине и покое. Мне нужен был кто-то, кто вел бы мой дом, любовница, которая умиротворяла бы меня. Я хотел, чтобы такая любовница постоянно жила в этом тихом, нужном мне доме и не ездила со мной в Париж и не посягала на мою английскую жизнь. Я буду ее содержать и обеспечивать, а она будет писать, радоваться жизни, вообще делать что пожелает. Все это я выложил Одетте, и она призналась, что в восторге от моего предложения…»

2

Уэллс не предполагал, чем обернется для него внезапная связь.

Тщеславие Одетты оказалось неимоверным. «Самые дикие ее выходки, — вспоминал Уэллс, — следовало принимать в почтительном молчании. Она желала, чтобы ее представляли благородной, великолепной, поразительной, хитроумной, всемогущей, единственной Одеттой Кюн, — и добивалась этого таким гнусным образом, что даже четвероногие любимицы возненавидели ее и сбежали из дому». Как узнал Уэллс, из Тифлиса ее в свое время выставили англичане (исключительно за характер), в Крыму арестовали чекисты. Везде она устраивала смуту, всё переворачивала вверх дном, а, побывав в России, написала книжку «Под Лениным», которая Уэллсу откровенно не понравилась.

Тем не менее он снял дом в Лу-Бастидоне.

«Я проводил там зиму, когда Джейн устраивала каникулы себе и нашим сыновьям и отправлялась с ними в Альпы, а летом мы проводили каникулы таким образом: Джейн — в Шотландии или за границей, а мы с Одетой писали одни среди олив. Там мы дискутировали, совершали далекие прогулки, а изредка кое с кем виделись. Она сокрушалась из-за частых моих отъездов и время от времени сама отправлялась в Париж или к сестрам в Алжир. Конечно, я разыгрывал из себя влюбленного».

К сожалению, у Одетты оказались довольно смутные представления об истинной стоимости денег, а женская несдержанность постоянно выливалась в письмах к знакомым и к незнакомым людям. Даже Джейн она донимала сообщениями о том, как нежно заботится о здоровье ее мужа. Но в рассказах, напечатанных в октябре 1934 года в американском журнале «Тайм энд тайд», Одетта Кюн почему-то выставила своего знаменитого любовника далеко не в самом лучшем свете. Не сильно-то организован у этого человека ум, утверждала Одетта, а сам он (подразумевалось, Уэллс. — Г. П.) капризен, груб, вульгарен, поскольку так и не сумел избавиться от привычек мелкого лавочника. Парвеню, вообразивший себя богом Саваофом, — вот кто он, этот ваш знаменитый Уэллс!

3

Счеты с Одеттой Уэллс свел в романе «Кстати о Долорес» («Apropos of Dolores»), изданном в 1939 году.

Герой романа Стивен — совладелец фирмы «Брэдфильд, Кльюс и Уилбек», способен на резкие поступки. Узнав, что жена изменяет ему, он без колебаний бросает ее. К несчастью, мужчина не может долго оставаться один, и Стивен очень скоро попадает в другие хищные руки. Теперь это некая Долорес. Их тринадцатилетний брак — откровенная история тринадцатилетних отношений Одетты Кюн и Уэллса. Любовники оказываются столь разными, что Стивен Уилбек (и Уэллс, разумеется. — Г. П.) всерьез задумывается над тем, а не представляют ли женщины и мужчины два совершенно разных биологических вида. Чудовищно долгая прелюдия романа, как это ни странно, не утомляет. Уэллс, как всегда, экспериментирует. Наверное, он тогда всерьез считал, что биографию героя следует начинать с его доисторических предков.

4

Стивен Уилбек против Долорес. Внезапная любовь против долгого брака.

«Одним из феноменов, сопровождавших великую войну, было ускорение пульса сексуальной жизни, — рассуждает сам с собой Стивен. — Темп ее ускорился, тон повысился. Как жаль, что при мне нет Фоксфильда (ученый друг Уилбека, который пишет для издательства книгу по биологии насекомых. — Г. П.). Фоксфильд, конечно, сумел бы объяснить, почему феномен этот в равной мере проявился у обоих полов. Что касается меня, то я никак не могу понять, что делалось тогда с нашими женщинами. Парней понимаю лучше. Они ходили бок о бок с угрозой внезапной и безвременной гибели, поэтому их могла обуять жажда любви, жажда хоть раз испытать чувственную страсть, прежде чем все будет поглощено мраком. Не могу понять, однако, почему это же пламя охватило и девушек, которые охотно выходили нам навстречу по крайней мере с полдороги…»

Кто-кто, а Уэллс не мог не заметить того, что заметил его герой.

Не будем забывать, что романы Уэллса — это и попытка решения его личных проблем. «В те годы женщины очень привлекали меня, — признается Стивен (и Уэллс, разумеется. — Г. Л.). — Любовь я понимал как отношения, исполненные радости, взаимной преданности; как отношения, отличающиеся взаимной учтивостью, основанные на полном доверии, причем в этом воображаемом мире не было места ни для третьих лиц, ни для помыслов о них. Любовь, если она вообще обладает какой-нибудь ценностью, обладает ею именно тогда, когда основывается на благородном союзе двух — против всех третьих лиц, против всех искушений извне. Так я думал тогда».

5

Но Долорес — не простая женщина.

«Как утратившая цель чувственная Диана-Охотница, она выпустила из своего колчана великое множество стрел вслепую и распространялась теперь об ошибках, преисполненная сладостного раскаяния. Она говорила, что перепробовала все Любви, Религии и Патриотизмы — последовательно в трех или четырех отечествах, а в придачу — в коммунистической партии. Пробовала также заниматься искусством, поэзией и вообще изящной словесностью, но увы, это не смогло удовлетворить ее огромные физические и духовные запросы. Только во мне и в моих идеалах она обрела наконец мужскую стихию: нечто предприимчивое, богатое видами на будущее и в то же время дающее опору ее душе». А когда в романе появилась еще и Летиция — дочь Стивена Уилбека от первого брака, — Долорес вообще становится неуправляемой (как Одетта, добавим мы. — Г. П.). Не случайно критики писали в свое время о неких уэллсовских мотивах, явно повлиявших на создание «Лолиты» Набокова.

«Мне было позволено насладиться прогулкой с Летицией под тем предлогом, что девочка покажет мне самую красивую дорогу к вокзалу. Приятно было идти по городу с этим очаровательным созданием, я познавал вкус отцовства, и он показался мне куда приятней, чем я предполагал.

Потом она сказала:

— Вы, должно быть, волшебник. Прямо с неба свалились, обещаете колледж, путешествия, всякие чудеса. Вы мне в самом деле не снитесь?

— Прошу тебя, убедись.

Летиция остановилась и заглянула мне в глаза, склонив головку на плечо прелестным движением своей матери, чуточку вызывающим и чуточку нерешительным. Я положил ей руки на плечи и поцеловал ее. Мы поцеловались.

— Вы очень милый, — прошептала Летиция».

Разумеется, неукротимая Долорес подозревает Стивена во множестве самых немыслимых грехов. В итоге она вытравляет и в нем и в себе все живые чувства. Ничем, кроме трагедии, закончиться это не может. «Должно быть, я существо морально толстокожее, — говорит Стивен в финале романа. — Вопреки кончине Долорес, вопреки нынешнему одиночеству я чувствую себя полностью довольным.

«Простите, мсье, где ваш траур?»

Не знаю. И не испытываю никаких угрызений совести по поводу смерти Долорес. Даже если бы мой удивительный сон о тюбике семондила (сильного снотворного, которое, возможно, послужило орудием самоубийства. — Г. П.) был явью, я бы не испытывал ни печали, ни раскаяния. Я счастлив, что избавился от Долорес. В жизни ей оставалось только скатываться по наклонной плоскости, от плохого к худшему. С годами она становилась бы еще более ожесточенной, еще более злобной. Никто не мог этому помешать. Она была проклята, как это понимают кальвинисты, и быть может, в старости на нее указывали бы пальцами, как на сумасшедшую».

Смерть Кэтрин

1

6 октября 1927 года умерла Джейн.

Отпевали ее в соборе Святого Павла.

«Это было ужасно, — записала в дневнике Шарлотта Шоу. — Когда орган заиграл траурную мелодию, мы все встали, и, мне казалось, простояли так много часов, а орган все играл и играл, и рвал в куски наши нервы. Эйч Джи плакал как ребенок. А орган все играл и играл, и нашим мучениям не было конца. Наконец органист остановился, мы сели, и священник, очень похожий на Бальфура, начал читать проповедь, написанную, как он сказал, самим Уэллсом. Трудно передать, как это было страшно. Какое-то самоистязание страждущей души. Мы словно окунулись в целое море страданий. Джейн была из самых сильных людей, каких мне когда-либо довелось встретить. (А ведь Шарлота ее недолюбливала. — Г. П.). А потом священник дошел до того места, где говорилось: «Она никогда не позволяла себе чем-нибудь возмутиться, она никогда никого не осудила», и тут слушателей, каждый из которых, кто больше, кто меньше, был знаком с подробностями личной жизни Уэллса, словно обдало холодным ветром, по собору пронесся шелест, будто не люди здесь стояли, а расстилалось поле пшеницы. И Эйч Джи вдруг завыл. Он буквально завыл. Я старая женщина, но в тот момент я впервые поняла, как тяжко бывает грешнику…»

2

«В январе, — вспоминал Уэллс, — Джейн с нашим младшим сыном и его невестой была в Аросе, а я — в более мягком климате, на Ривьере. В марте мы провели неделю в Париже, где я прочел лекцию в Сорбонне, а очаровательные мадам Кюри и профессор Перен были к жене на редкость внимательны. Она загодя предвкушала эту поездку и тайком занималась с преподавателем, чтобы освежить свои знания французского, и в Париже всех поразила беглостью речи. Мы вернулись в Лондон, ей нездоровилось, но нам в голову не пришло, что у нее какое-то серьезное заболевание. Я опять уехал за границу, в автомобильный вояж, взяв с Джейн слово, что она покажется доктору. Мой старший сын тоже отправился во Францию, намереваясь провести там медовый месяц, но мы поспешно вернулись, получив печальную телеграмму: Джейн сделали диагностическую операцию и хирурги обнаружили неоперабельный рак…

Мы попробовали рентгенотерапию, но чем меньше о ней говорить, тем лучше…

Тогда мы просто решили наилучшим образом воспользоваться временем, пока Джейн еще с нами. И такой у нее был ясный и здравый ум, что большую часть этих ста пятидесяти дней нам и впрямь удалось провести интересно и радостно. Поначалу мы надеялись, что силы в значительной мере вернутся к ней, но она не сумела преодолеть слабость. Первые недели после рентгенотерапии ей еще удавалось подниматься и спускаться по ступеням нашего истонского дома, но потом мы стали носить ее. Мы нашли замечательное кресло-каталку с большими колесами, надувными шинами и хорошими пружинами, и теперь Джейн могла отправляться с нами на довольно далекие прогулки — в парк Истонлодж и в Гайд-парк. Какое-то время она способна была переносить поездки в автомобиле с мягким ходом, и мы побывали у многих наших друзей, а когда ей страстно захотелось к морю, сняли номер в гостинице в Филикстоу. Она запоем читала, и к ее услугам была вся музыка, которую можно было слушать на патефоне. Мы усаживались на солнышке и слушали Бетховена, Баха, Пёрселла и Моцарта, а если ей трудно было сосредоточиться, просто сидели рядом — в тишине, в сумерках…

Непомерная усталость подкрадывалась к ней. Она всё с большей готовностью ждала ночи, когда наркотик погрузит ее в блаженный сон. Она любила жизнь, но хватка была уже не та. Она говорила, что готова заснуть навеки. Она очень хотела, чтобы я не горевал о ней и твердо знал, что со мной она была счастлива. И еще она очень любила нашего младшего сына Фрэнка и его невесту, которую он выбрал, и хотела дождаться их свадьбы. Она сама заказала свадебный завтрак. Никому на свете не позволила бы она сделать это вместо себя. Присутствовать в церкви она не могла, но надеялась, что ее снесут вниз и она будет сидеть за столом…

Свадьбу назначили на седьмое октября, но шестого она стала заметно терять силы. Мы думали, Джейн в забытьи, однако она услышала, когда по пути в гараж под ее окном проехал автомобиль сына, и сразу ожила. Свадьба сына казалась нам таким органичным, таким чудесным завершением ее жизни, что мы решили ничего не откладывать. Просто перенесли церемонию с одиннадцати на девять, чтобы избежать стечения народа. Под утренним солнцем в старой приходской церкви дождались невесту и ее родителей и после венчания вернулись в дом…»

3

«Джейн отлично вела домашние дела, умела делать покупки, помогала людям, оказавшимся в беде. В ее домашней аптечке хранились лекарства на любой случай. Она окончила курсы Красного Креста, чтобы знать, как оказать дома первую помощь. У нее была картотека с адресами магазинов, в которых можно купить все необходимое. Ее сад непрестанно цвел и хорошел, она была членом Королевского садоводческого общества, имела садовую книгу и вела дневник, чтобы проверять себя и совершенствовать свои навыки. Она распоряжалась капиталом своего беспомощного и нерешительного мужа (кажется, до этого Уэллс никогда не говорил о себе так. — Г. П.) и оказалась мудра, осмотрительна и прозорлива. Люди безмозглые бежали ее спокойного взгляда. Она сталкивалась по преимуществу с одним особым видом безмозглых людей и заставляла их поступать, как считала нужным: с непостижимым племенем переводчиков и так называемых переводчиков, которые в иноземных изданиях перевирают и оглупляют авторов. Для них она придумала особый тип соглашения, создав систему взаимоотношений, превзойти которую не смог ни один литературный агент…

Джейн никогда не говорила неправды. Ее слово перевесило бы для меня клятвы любого свидетеля. А еще она ухитрялась сохранять уверенность, что ради меня (все-таки ради меня. — Г. П.) стоит жить, хотя это было непросто, — ведь я без конца пробивался сквозь путаницу таких настроений и побуждений, которые часто не могли быть ей симпатичны. Она так безоговорочно верила в меня, что в конце концов я сам в себя поверил. Ума не приложу, чем бы я был без нее. Она придала моей жизни устойчивость, достоинство и целостность…»

Воздать укоризну

1

Роман «Мистер Блетсуорси на острове Рэмполь» («Мг. Blettsworthy on Rampol Island») Уэллс посвятил бессмертной памяти «Кандида». Длинный подзаголовок определял книгу как «Повесть о том, как некий культурный и утонченный джентльмен потерпел кораблекрушение и прожил несколько лет в обществе диких и жестоких людоедов.

О том, как он увидел живых мегатериев и кое-что узнал об их привычках.

Как он сделался Священным Безумцем.

Как, наконец, он удивительным образом спасся с этого ужасного острова, где свирепствовало варварство, и успел принять участие в мировой войне, и как он впоследствии чуть было не решил вернуться на остров Рэмполь, с тем чтобы остаться там навсегда.

В повести содержится немало занимательных и поучительных сведений о нравах, обычаях, верованиях, военных действиях, преступлениях, а также о жестоком шторме на море.

В заключение приводятся кое-какие размышления о жизни вообще и о нашем времени в частности».

Род, к которому принадлежал Арнольд Блетсуорси, культурный и утонченный джентльмен, всегда составляли люди порядочные. Он гордился своими предками. «Как бы на моем месте поступил истинный Блетсуорси?» — вот какой вопрос поддерживал героя во многих сложных ситуациях, помогал ему найти достойный выход. А как иначе? Многочисленные Блетсуорси — это исключительно созидатели, носители культуры. Никакой торговли, никакого индустриализма, только неуклонное служение закону. Когда какой-то слабоумный бедняга отравил свою жену, священник из рода Блетсуорси отнесся к преступнику чрезвычайно строго. «Христос простил бы несчастного», — предположила мисс Даффилд. Священник на эти слова даже не обернулся: «Беднягу следует повесить! Я бы отпустил ему грех, но ни в коем случае не помиловал бы. Только повесить! Чтобы не вводил в соблазн своих немощных братьев!»

2

Друг исчезает вместе с твоими деньгами, любимая изменяет.

А на улице на мистера Блетсуорси налетает конная фура. Удар! И провал в памяти.

«Где я скитался в течение трех недель, так и осталось невыясненным. В конце концов меня обнаружили в переулке на окраине Норвича. Нашел меня полисмен в три часа ночи. Я был в грязи, без шапки, без гроша в кармане и в сильном жару. Говорят, я пил запоем, прибегал к наркотикам и, несомненно, вращался в дурном обществе. От меня сильно пахло эфиром. Я начисто забыл, кто я такой, а бумаг, которые могли бы удостоверить мою личность, при мне не оказалось. Из полицейского участка меня отправили в больницу при работном доме, и только там неглупая сиделка, обратив внимание на изящный покрой моего костюма, догадалась пошарить во внутренних карманах, где нашла карточку оксфордского портного с обозначением моей фамилии и факультета…»

3

Дабы поправиться, мистер Блетсуорси отправляется в морское путешествие.

У капитана и у членов экипажа свои взгляды на мир, свои развлечения. «Ваш Достоевский не так уж плох, — со знанием дела рассуждает механик, прочтя предложенную ему книгу. — Я перевел рубли и копейки, встречающиеся у Достоевского, в шиллинги и пенсы. Некоторые вещи в России вдвое дороже, чем в Лондоне, а кое-что чуть не втрое дешевле». Спасаясь от шторма, матросы без размышлений бросают никчемного, с их точки зрения, человека на тонущем судне, и после многих мучений мистер Блетсуорси, представитель древнего рода, носитель высших знаний и морали, попадает в руки дикарей заброшенного в океане острова. Напрасно думают, замечает автор, что примитивные племена отличаются грубоватой прямотой. Совсем нет. Они лживы, они изворотливы, это так, но они накрепко подчинены многочисленным табу и традициям. Чтобы самые прыткие особи не забывались, на острове Рэмполь для них существует «укоризна»: любое нарушение правил, малейшая погрешность против традиционного ритуала, неожиданная выходка, проявление лени или неумелое выполнение обязанностей наказывается ударом тяжелой дубины по голове.

Чужое небо. Чужие люди. Чужие звезды.

В конце концов мистер Блетсуорси бежит с острова.

Правда, вскоре выясняется, что он и не был ни на каком острове. Это все продолжающаяся болезнь. Потеряв память, мистер Блетсуорси бесцельно бродил по улицам и самая обыкновенная окружающая жизнь рисовалась ему вот в таких вот уродливых и необычных формах. Да и неудивительно: ведь над цивилизованным миром вновь нависла угроза войны…

4

Потеряв ногу на войне (которая, конечно, могла быть последней. — Г. П.), растерянный, потерявший веру в добро, мистер Блетсуорси возвращается с континента в Англию. Теперь он приходит к твердой мысли, что все наши обманы живут внутри нас. Мы сами порождаем и культивируем свои обманы. «Ровена, как всякая любящая жена, считала своим долгом всеми силами изглаживать из моей бедной памяти весь этот комплекс воспоминаний и представлений. Я согласен, что повседневность беспощадно истребляет всякого рода фантастические идеи, но все же она не в силах окончательно вытеснить из моего сознания то, что так глубоко когда-то захватывало. Рутина затягивает меня, я вижу себя пожилым обывателем, которому, кажется, не на что особенно жаловаться. Жена и дети, прекрасно обставленный дом в Чизлхерсте, дело, которым я занимаюсь, друзья и знакомые, прогулки, развлечения — все это отнимает у меня немало времени. И все же я чувствую, что часть моей души до сих пор покрыта мрачными тенями ущелья, и, несмотря на уверенность и благополучие нынешней жизни, я никак не могу забыть отчаянный предсмертный крик юнги ночью на борту «Золотого льва», тела на полях сражений, раны, отчаяние. На улицах Лондона мне частенько ударяет в нос скверный запах мегатериев (чаще, чем я осмеливаюсь себе в этом признаться), а за декорациями внешнего благополучия вновь слышатся шаги капитана, совершающего новые зверства. Я никак не могу забыть остров Рэмполь. Иногда мне кажется, что я скорее забуду этот мир…»

5
Отступление

H.H. Иорданский (доктор биологических наук):

«В молодости я считал Уэллса своим любимым писателем. Он был мне как-то особенно близок. Сначала это, вероятно, определялось увлекательностью сюжетов его фантастических произведений, в которых необычные, невероятные события (вроде нашествия марсиан) описывались на фоне точно переданных картин обычной действительности, оживлялись бытовыми деталями, которые делали самые фантастические явления удивительно яркими. В фантастических ситуациях герои Уэллса ведут себя естественно, то есть так, как можно ожидать от реальных людей. Такое можно сказать лишь о немногих писателях-фантастах, большинство из которых, увы, не очень-то хорошо владеют словом, полагаясь более на увлекательность своего замысла, чем на художественность воплощения. Уэллс в лучших произведениях удачно сочетал и то и другое, а писательский его талант в полной мере раскрылся в более поздних реалистических работах, лишённых «подпорок» увлекательной фантастической фабулы…

Фантастика для Уэллса была не самоцелью, а особым методом анализа многих важнейших проблем, стоящих перед человечеством или обнаруживающих тенденцию к опасному развитию в будущем. Среди них, в частности, всегда актуальна проблема дальнейшего развития человеческого общества и его оптимальной организации. Мне всегда импонировали идеи Уэллса об эволюционном пути развития социального прогресса, основанном на распространении просвещения и идей социального равенства и коллективизма под контролем интеллектуальной элиты общества, в первую очередь — научной интеллигенции. Уэллс в равной мере негативно относился и к «вольному капитализму» и к идеям революционного переустройства общества под контролем «диктатуры пролетариата». В романе-притче «Остров доктора Моро» очеловеченные животные восстали против людей, поддерживавших порядок бичами и угрозой возвращения в «Дом страдания»; освободившись от гнёта, люди-животные становятся свободными — но быстро теряют человеческий облик. С другой стороны, в романах, таких как «Машина времени», «Когда Спящий проснётся», «Тоно-Бэнге», Уэллс показал, что в капиталистическом обществе совершенно закономерно углубляется социальное расслоение с его гибельными последствиями, а основные принципы организации — частная собственность и неограниченная свобода предпринимательства — способствуют развитию у людей индивидуализма, социальной безответственности, филистерского равнодушия, цинизма и ханжества. Впрочем, настоящее понимание этих взглядов Уэллса для меня пришло гораздо позднее, — когда нашей стране пришлось на собственном опыте познакомиться с «либеральной капиталистической моделью» общественного устройства, как с лицевой, так и с оборотной её стороной…

В творчестве Уэллса есть категория произведений, выглядящая несколько неожиданно среди романов, посвящённых крупным социальным проблемам. Это милые волшебные сказки, адресованные детям и взрослым — «Волшебная лавка», «Дверь в стене», «Искушение Харрингея», «Видение Страшного суда» и др. Всегда окрашенные мягким юмором, они сохраняют необыкновенное обаяние для читателей всех возрастов и открывают совершенно особую (по крайней мере, для меня) сторону литературного таланта Герберта Уэллса».

Тень будущего

1

В 1930 году Уэллс выпустил роман, опять обративший на себя внимание самых разных критиков: «Самовластье мистера Парэма» («The Autocracy of Mr. Parham»).

Сэр Басси Вудкок, человек чрезвычайно богатый, приглашает мистера Парэма, человека чрезвычайно образованного и прогрессивного, на спиритический сеанс. Сэр Басси — чистейшей воды авантюрист, а кому, как не богатому авантюристу, служить связующим звеном между высокой мыслью и низменной действительностью? Отец его был лондонским извозчиком, мать — сиделкой в туберкулезной больнице в Хэмпстеде, но сам он никогда не хотел мириться с подобной участью; он с четырнадцати лет обдумывал весьма честолюбивые замыслы. Ну а что касается мистера Парэма, то он — философ, историк; его перу принадлежат глубокие исследования, посвященные кардиналу Ришелье. Этого государственного деятеля мистер Парэм постиг с редкостной глубиной. Кроме того, он читал специальные курсы по различным проблемам истории; подготовил томик своих эссе; был главным редактором популярной фосдайковской серии «Философия истории»; время от времени писал рецензии на выдающиеся научные работы, и эти рецензии (подчас безобразно сокращенные и изуродованные) появлялись в «Империи», «Философском еженедельнике» и «Георгианском обозрении». Человеку, столь любящему историю и философию, конечно, мучительно было сознавать, что в нынешнем хаосе не найти ни подлинной истории, ни подлинной философии.

Но как начать историю заново?

Как построить империю, в которой не будет больше хаоса?

2

Можно принимать спиритизм, а можно не принимать, это, как говорится, личное дело каждого, но случилось невероятное: во время спиритического сеанса эманация сверхчеловека, вызываемого собравшимися, вселяется в тело философа и историка мистера Парэма.

И в Британии появляется сильная рука.

И происходит это очень и очень вовремя.

«Англия устала от парламентского правления, устала от консерваторов, которые не желали свести к минимуму налоги на собственность и на предприятия, и от либералов, которые и не думали по-настоящему заботиться о росте вооружений при малых расходах, устала от бестолковой свары либералов с лейбористами, устала от призрака растущей безработицы, устала от народного образования, религиозных споров и неустойчивости в делах, разочаровалась в мирной жизни и измучилась ожиданием войны, стала неврастеничной, болезненно чувствительной и глубоко несчастной. Газеты, которые она читала, нападали на правительство, но не поддерживали оппозицию. Политика не могла обойтись без выпадов против личностей, но все эти личности были либо явно недостойные, либо добросовестно тупые. Все обливали друг друга грязью.

Торговля шла через пень-колоду, новое изобретение — говорящее кино — оказалось ужасным разочарованием, излюбленное развлечение на лоне природы — крикет — становился день ото дня скучнее, и всех сводил с ума откровенный страх перед испанкой. Только примешься за какое-нибудь дело, а испанка тут как тут. Критики и литераторы поощряли любое несогласие со старыми взглядами и не поддерживали надежд на перемену к лучшему. Превыше всего ставился бесцельный скептицизм. Никто, казалось, не знал, к чему стремиться и что делать. Падала рождаемость, и смертность тоже падала, — и то и другое свидетельствовало о всеобщей нерешительности. Погода тоже стояла унылая, ненадежная. Власть постепенно перешла из рук пусть вялого, но преданного консервативного большинства, верного славным традициям расширения империи, в руки приверженцев туманного и сентиментального идеализма, в который никто не верил…»

И вот тут-то и появляется Верховный лорд — в хрупкой оболочке благородного мистера Парэма. Когда на общем собрании Объединенных Патриотических обществ, созванном в Альберт-холле, мистер Парэм поднялся на трибуну, его никто не знал, кроме нескольких сторонников, а заканчивал он свою речь уже Вождем национального возрождения.

«Я стою за вещи простые и ясные: за короля и отечество, за религию и собственность, за порядок и дисциплину, за пахаря на земле, за всех, кто делает свое дело и исполняет свой долг, за правоту правых, за святость святынь — за извечные устои человеческого общества!»

Разумеется, сэр Басси поддерживает все начинания Верховного лорда, а имперский поэт-лауреат мистер Бладред Хиплинг слагает в честь новоявленного диктатора торжественный гимн, а мистер Бернадин Шо наводняет газеты восторженными письмами, в которых ставит мистера Парэма намного выше Муссолини…

3

И разражается долгожданная война.

Уэллс любил описывать боевые действия.

«Серый рассвет Атлантического океана застал обе эскадры в виду друг друга — их разделяла только полоса нейтральных вод шириной мили в три, не больше. Линкоры шли в кильватерном строю, между ними оставалось более чем достаточно места для маневрирования. Строй американской эскадры возглавлял «Колорадо», следом шел «Мэриленд», потом «Западная Виргиния»; за ними, ближе к колонне англичан, шли «Айдахо», «Миссисипи» и «Нью-Мексико»; далее следовали «Калифорния», за ней еще по меньшей мере семь линейных кораблей…

Когда в утренних лучах плотная завеса тумана рассеялась, выступили впереди какие-то синеватые громады. Сперва они были темные, потом на них проступили отдельные блестящие полосы и засверкали, заискрились. Длинная вереница айсбергов, словно выстроившихся по росту, наискось пересекала линию курса огромной британской эскадры не далее чем в четырех милях от передовых кораблей. Айсберги возникли из тумана подобно третьей армаде, враждебной англичанам, преграждая им путь. Словно сам дух Севера выступил на стороне американцев. По сравнению с этими громадами приближающиеся стальные левиафаны казались просто скорлупками…»

4

«Роман, который я только что прочел, — писал Уэллсу в августе 1930 года советский посол в Британии И. М. Майский, — напомнил мне, что я давно не писал Вам. Если не ошибаюсь, последнее письмо было послано Вам из Японии, около двух лет тому назад. В нем я критиковал Вас за то, что Вы сформулировали как «усовершенствование коммунизма» — на титульном листе «Легального заговора». Два года в наше время это немалый срок, поэтому я взял на себя смелость прервать молчание.

Во-первых, о Вашем романе.

Я считаю, что это замечательная книга.

Мистер Парэм выписан превосходно. Я встречался с людьми такого типа, когда был в Англии. Джерсон получился ничуть не хуже: идиотов-милитаристов такого сорта можно найти в любой стране. Сэр Басси — новое явление; с такими я близко не встречался, но вы изобразили его так реалистично, что я готов поверить, хотя… Но об этом чуть позже… Весь заговор описан великолепно. Политические измышления мистера Парэма чрезвычайно интересны и типичны, а его речь о России является одним из самых впечатляющих мест в романе…»

Наверное, имеет смысл напомнить текст этого выступления.

«Вот здесь, — сказал мистер Парэм, — в самом сердце Старого Света, безмерно огромная, сильная, потенциально более могущественная, чем почти все страны мира, вместе взятые, лежит Россия. И неважно, кто правит в ней, — царь или большевики. Россия — вот главная опасность, вот грозный враг. Она должна расти. У нее огромные пространства. Неисчерпаемые ресурсы. Она угрожает нам, как всегда, через Турцию, как всегда, через Афганистан, а теперь еще и через Китай. Это делается непроизвольно, иного пути у нее нет. Я ее не осуждаю. Но нам необходимо себя обезопасить. Как поступит Германия? Примкнет к Востоку? Примкнет к Западу? Кто может предсказать? Нация школяров, народ, привыкший подчиняться, спорные земли. Мы привлечем ее на свою сторону, если удастся, но положиться на Германию я не могу. Совершенно ясно, что для всех прочих остается только одна политика: мы должны опередить Россию, мы должны взять в кольцо опасность, зреющую на этих бескрайних равнинах, прежде чем она обрушится на нас. Как мы взяли в кольцо менее грозную опасность — Гогенцоллернов. Не упустить время. Здесь, на Западе, мы обойдем ее с флангов при помощи нашей союзницы Франции и ее питомицы Польши; на Востоке — при помощи союзной нам Японии. Мы доберемся до нее через Индию. Мы нацеливаем на нее клинок Афганистана. Из-за нее мы удерживаем Гибралтар; из-за нее не спускаем глаз с Константинополя. Америка втянута в борьбу вместе с нами, она неизбежно, волей-неволей — наш союзник, ибо не может допустить, чтобы Россия через Китай нанесла ей удар на Тихом океане…»

«Ваша книга, — писал И. М. Майский, — очень полезна и поучительна. Я читал ее с неослабевающим интересом от начала до конца. И все-таки у меня есть некоторые сомнения. Во-первых, я считаю, что Вы представляете международное положение СССР в чересчур оптимистическом духе. По роману, после того как Верховный лорд объявил войну России, почти вся Европа (включая Польшу!) осталась фактически нейтральной. Реально воевали только Великобритания и СССР. Хорошо, если бы Вы оказались правы. Но, к сожалению, я не могу поверить в такую благоприятную (для нас) возможность. Во-вторых, Вы действительно верите в то, что люди вроде сэра Басси или даже Камелфорда могут серьезно противостоять войне? Вы действительно верите, что они могут отказаться от газа «Л» и таким образом победить Верховного лорда? Или что, скажем, у сэра Альфреда Бонда настолько интернациональные взгляды?

Я не могу представить себе этого. Я помню наш с Вами разговор о диктатуре года три тому назад. Вы критиковали коммунистическую диктатуру у нас в СССР и были очень недовольны фашистской диктатурой в Италии. И я знаю, что Вы совсем не верите в парламентскую демократию. Вы действительно хотели бы установить международную диктатуру ученых-химиков и производителей? Может, Вы надеетесь, что именно такая диктатура даст возможность разрешить самые крупные и острые проблемы, стоящие сегодня перед человечеством? С моей точки зрения, как коммуниста, всё это чистая утопия…»

Майский заканчивал письмо словами о том, что французы, кажется, недовольны романом Уэллса.

Но и сам Уэллс был недоволен.

«Наскучивает писать о воображаемых вещах, и в конце концов перестаешь даже задумывать новые романы. Мне кажется, что лучше держаться ближе к реальности; мир, потрясаемый реальными катаклизмами, не нуждается в фантазиях о катаклизмах. Эта игра сыграна. Кому интересны причуды вымышленного мистера Парэма с улицы Уайт-холл, если мы ежедневно можем наблюдать г-на Гитлера в Германии? Какая человеческая выдумка может устоять против фантастических шуток судьбы? Я зря ворчал на рецензентов. Кажется, реальность принялась подражать моим книгам и готова меня заменить».

5
Отступление

Александр Громов (писатель):

«Боже, с каким радостным визгом я читал и перечитывал «Машину времени» в школьном возрасте! Элои! Морлоки! Закат Земли! А зловещий доктор Моро и зверолюди его производства! А шагающие по Британии марсианские треножники! А геройская самоубийственная атака таранного броненосца «Сын грома», почему-то названного в большинстве изданий миноносцем? Ух! Волосы дыбом и сладкое подергивание в разных частях организма. Вот писатель! Вот титан так титан!

В пионерском лагере я имел интересную «общественную нагрузку»: рассказывать после отбоя содержание прочитанных мною книг. Уэллс, конечно, главенствовал. Помню, какое замечательное развлечение появилось у нас, шкетов, после «Острова доктора Моро». Кто-нибудь читал нараспев: «Не пререкаться с вожатым — это Закон. Разве мы не люди? Не плевать из трубочек бузиной — это Закон. Разве мы не люди? Не кидать в Москву-реку бутылок с записками о кораблекрушении — это Закон. Разве мы не люди?» «Нет спасения!» — отвечали замогильные голоса, и мы покатывались со смеху.

Некоторые по сию пору полагают, что Уэллс — подростковый писатель.

Ну-ну. Не стану их разубеждать. Я не офтальмолог, и прозрение слепцов не по моей части. Существуют и вполне уважаемые люди, убежденные, например, что главное в «Первых людях на Луне» — кейворит и его свойства. Их я тоже не разубеждаю, хотя не понимаю, как можно проглядеть такой сильнейший и изумительно смешной эпизод, когда Великому Лунарию льют на колоссальный череп охлаждающую жидкость, дабы мозг его не перегрелся от натужных попыток постичь все несуразности общественного устройства землян. Не ново? Сходными приемами пользовался еще Свифт? И да, и нет. Но можно считать, что вся современная социальная фантастика началась именно с Уэллса. Рецепт ее в самом вульгарном изложении таков: взять какой-либо социум (лучше ограниченной численности, с ним проще работать, но можно взять и все человечество), столкнуть его с чем-нибудь неожиданным или даже потенциально гибельным, встряхнуть хорошенько, отследить последствия сего варварского эксперимента и ненавязчиво подтолкнуть читателя к тем или иным выводам. Просто и действенно! И все же не покидает меня ощущение, что Уэллсу было тесновато в этих рамках. И здесь на первый план выходит вопрос, который редко занимает читателей, но неизбежно приходит на ум людям творческим, — давний вопрос о соотношении желания писателя создать что-нибудь нетривиальное и потребностями читающей публики.

Вот «Лавка чудес». Не напоминает ли этот замечательный рассказ попытку бросить лот: какая там глубина? Готова ли публика благосклонно принять фантастику не техническую, не очень-то социальную даже, а скорее сказочную?

Не вышло. Но сам-то рассказ замечательный! Просто читатель того времени не был готов к восприятию небывальщины, не подтвержденной научными наблюдениями. Время фэнтези еще не пришло. А скорее сам Уэллс — как-никак ученик Гексли, естественник! — не собирался всерьез развивать фэнтези как направление. Но попытка была! И она, на мой непросвещенный взгляд, куда ценнее, чем все пророчества Уэллса насчет развития науки и техники. Велика ли важность, что он предсказал способ боевого применения ядерного оружия? В такого рода предсказаниях Уэллс гораздо чаще попадал пальцем в небо. И это нормально. Ну не бог же он. Писатель. К тому же вынужденный, увы, учитывать существовавшие на тот момент читательские интересы и мнения критиков.

Сейчас уже мало кто рискнет заявить, узрев литературно ценное фантастическое произведение: «Какая же это фантастика?» Я не исследователь литературной жизни Уэллса, но мне кажется, что он держал в уме многие возможные замечания таких вот «строгих дядей». И совершенно напрасно! Чем позже написан роман Уэллса, тем вероятнее наткнуться в его начале на вступление, не содержащее ни грамма фантастики. Таких вступлений нет в «Машине времени», их нет в «Человеке-невидимке», они невелики в «Острове доктора Моро» или в романе «Когда Спящий проснется», но они чудовищны, скажем, в позднем романе Уэллса «Самовластие мистера Парэма». Уделить половину романа экспозиции — описанию личных обстоятельств и окружения заурядной человеческой букашки с непомерными амбициями? Ну, не знаю. Почему-то мне здесь мерещится оглядка писателя на всяких «строгих дядей», всегда точно знающих, какой должна быть настоящая литература. Это грустно. Но другой ложки дегтя я не нахожу и тем доволен. Остается все-таки матерый человечище; наплевать, что он в то же время хлипкий и нервный. Все равно матерый! Исключив (умозрительно, конечно) из мировой фантастики Уэллса, что мы получим? Что от фантастики останется? Последователи Жюля Верна? Но они давно вымерли сами собой. Последователи Толкина и Говарда? Спасибо, не хочу».

Любовь земная и небесная

1

В 1932 году Уэллс наконец порвал с Одеттой Кюн.

Это было нелегко, но кризис отношений давно назрел.

«Я мог бы с успехом выступить в защиту Одетты против самого себя, — писал Уэллс в постскриптуме к «Опыту автобиографии». — Я был виной ее постоянного безмерного разочарования. В свою защиту заявляю, что никогда не занимался с ней любовью так, как положено возлюбленному, — не обращал к ней мольбы и не восхищался ею. Никогда не обещал хранить ей верность. Она предложила себя, и я принял ее на определенных условиях. Она всегда пыталась это забыть и всегда пыталась обращаться со мной, как с мужчиной, которого она покорила. Но я вовсе не был покорен и нисколько не восторгался ни ее смелостью, ни ее нежностью. Она доставляла мне чувственные радости, всего лишь, и я ни в чем не ощущал богатства ее ума. Работая над книгами «Что нам делать с нашей жизнью?» и «Труд, богатство и счастье рода человеческого», я по мере сил разрабатывал и наш с Одеттой modus vivendi. Я снял ей квартиру в Отей. Но как раз перед тем, как Одетта была торжественно введена во владение этой квартирой, с ней случилась беда — воспаление гайморовой полости. Потребовалась операция. Как известно, нормы поведения людей в болезни очень различны. Воспитание заставляет людей, подобных Джейн и другим членам моей семьи, держаться скромно. Мы все хотим справляться со своими недугами сами и как можно меньше докучать кому бы то ни было. Когда хвораем, мы чувствуем себя виноватыми. Но я в жизни не видел, чтобы Одетта в чем-то чувствовала себя виноватой. Левантинская натура ее устраивала из болезни настоящее представление. Она страдала так явно, так открыто, что не увидеть этого было нельзя, а угодить невозможно; она требовала сочувствия и утешения от всех, от кого, по ее мнению, можно было ожидать сочувствия и утешения. Суета, поднятая ею, была отвратительна…»

2

Работу «Труд, богатство и счастье рода человеческого» («The Work, Wealth, and Happiness of Mankind»), упомянутую выше, Уэллс любил.

«Там есть двадцать страниц, — писал он, — где я подвожу итог всему, что знаю об отношении человеческого разума к физической реальности. Я полагаю, что Вселенная ограничена севером, югом, западом, востоком и, самое удивительное, — верхом и низом. В этих рамках, подобно маленькому домику на странной, холодной, обширной и прекрасной декорации, располагается наша планета, на которой я, ее наблюдатель, вижусь совсем незаметным недолговечным пятнышком. Этот домик мне невообразимо интересен, все полезное содержится в нем внутри. Тем не менее у меня временами возникает настоятельная потребность выйти за порог и окинуть взглядом окружающие домик загадочные просторы. Однако для человека вроде меня всё за пределами домика остается непостижимым, и делать мне там нечего. В конечном счете эти метафизические дали могут значить все что угодно, но для моей практической деятельности они — ничто. Наука физика становится бесконечно малой величиной, она мерцает в стеклянной колбе или уходит далеко от меня в некую туманность в иной галактике, в глубину пространства, и какое-то время спустя я просто перестаю высматривать другие незаметные пятнышки, глазеть на далекие звезды и возвращаюсь в свой дом…»

3

Сведя счеты с Одеттой, Уэллс решил еще раз заглянуть в себя (состояние собственной души его всегда тревожило. — Г. П.): он написал прекрасный (я убежден в этом) роман с привычным для него объясняющим названием: «Бэлпингтон Блэпский: Приключения, позы, сдвиги, столкновения и катастрофа в современном мозгу» («The Bulpington of Blup: Adventures, Poses, Stresses, Conflicts, and Disaster in a Contemporary Brain»). Роман вышел в свет в конце 1931 года и касался любви Земной и Небесной — слов, для Уэллса не пустых.

Да, любовь! Да, вечное цветение! Но сколько мы можем выбирать Гитлеров?

Казалось бы, вред фашизма ясен каждому человеку, тем не менее этому пресловутому фашизму сочувствуют, фашистами становятся. Иногда фашистами становятся те самые люди, что только что всеми силами выступали за парламентаризм и демократию.

Теодор — герой романа — не сразу стал Блэпским.

Этот тайный титул — Бэлпингтон Блэпский — он придумал еще в детстве.

«Это было трудное время. Он чувствовал, что растет, но растет не совсем так, как следовало бы. Он вдруг начал поддаваться каким-то чуждым ему влияниям, в особенности влиянию Брокстедов, его друзей и соседей. Поняв это, он твердо решил не отворачиваться от фактов, а смотреть им в лицо. Он хотел оставаться самим собой, но что-то ему мешало. Он шептал про себя: «Я — Теодор Бэлпингтон, самый обыкновенный мальчик», но тут же ловил себя на том, что хочет чего-то совсем другого».

И неудивительно. Ведь его родители — интеллектуалы.

Загадочные разговоры взрослых всегда действовали на Теодора возбуждающе, к тому же ничто и ни для кого в его доме не считалось запретным. «Для чистого все чисто, — была уверена Клоринда, мать Теодора. — То, что нас не касается, не оставляет в нас следа».

А разговоры о чем только ни велись!

О любви и сексе. О музыке, о варягах, о падении Западной империи.

О новых книгах, о старых книгах, которые Раймонд, отец Теодора, издавал и к которым писал замысловатые предисловия. О красоте и богатстве слов, о новой и старой поэзии, о манерах и нравах, о недостатках отсутствующих и об отличительных свойствах присутствующих, о нежелательности новых веяний в искусстве, литературе и нравах. Затрагивали даже религию. Только текущей политики не касались — это считалось слишком поверхностным.

4

«Биология! Вот чем я хочу заниматься!».

За словами юного Теодора чувствуется тоска Уэллса.

И рассуждения Теодора о любви — это тоже рассуждения Уэллса.

Чудесная Маргарет, умная, все понимающая возлюбленная Теодора, — это, конечно, любовь Небесная. Она такой и должна оставаться; правда, во Франции, перед отправкой на передовую, Теодор изменяет ей с любовью Земной — обыкновенной проституткой. Да и как было устоять? Теодор остро чувствовал любое желание. «Пол давал себя чувствовать властно и тягостно. Это уже не было, как раньше, мило и романтично. Это переплеталось теперь с грязными и омерзительными подробностями жизни. Человеческие тела и повадки животных, казавшиеся прежде загадочно пленительными и прекрасными, теперь осквернялись намеками и жестами, вскрывающими их естественное назначение. Что-то глубоко непристойное совершалось во вселенной за этой привлекательной видимостью с ее манящими формами». Конечно, услужливое воображение Теодора постепенно заполняло пробелы в плохо усвоенном месиве плохо усвоенной, больше придуманной им самим истории. Он не желал терпеть пустот, не желал видеть грязи. В мечтах он был Бэлпингтоном Блэпским! Вот он после блестяще завершившейся избирательной кампании въезжает на белом коне по Уайтхоллу в парламент; вот усмиряет бунтующую толпу, осаждающую Бэкингемский дворец; или больше — наносит сокрушительный удар Германии, да что Германии, всей объединившейся против него Европе! У него чудесный дом в Парк-Лейн, и он — отпрыск старинного рода, влиятельная особа, совсем как лорд Лэйтон, президент Королевской академии…

Ах, мечты, мечты!

Но война всё смешивает с грязью.

Попав на фронт, мечтательный Теодор с первого часа вступает в поразительное противоречие буквально со всем, что его окружает. Удивительно, говорит он солдатам возвышенные слова, идущие от самого его сердца; удивительно, как подумаешь, что мы с вами участвуем в последней войне!

Сержант, конечно, такого не выдержал.

«Он так быстро вскочил, что ударился головой о балку, и обильный запас известных ему одному ругательств прокатился по всему убежищу. Когда поток сквернословия иссяк, в разговор вмешался сухощавый человечек:

— Если вы говорите, что, по-вашему, это последняя война, так, надо полагать, она протянется до Страшного суда?

— Уверен, что мы победим, — ответил Теодор. Он пытался быть твердым. — Конечно, мы победим. Иначе какой смысл в том, что мы находимся на позициях? Эта война точно покончит со всеми будущими!

— Да что ты такое плетешь? — завопил сержант. — Ты что, правда, думаешь, что больше войны никогда не будет?

— А ради чего тогда мы боремся?

— И ты, правда, думаешь, что больше солдат никогда не будет?

— Конечно, я так думаю. Просто надо разделаться со всем этим раз и навсегда. Если вы читаете газеты…

— Нашел дурака, читать газеты! Солдаты были и всегда будут! — отрезал сержант. — А то без них одни слюнявые сосунки на земле останутся. Тоже сказал! Война, она таким молодчикам, как ты, или вправляет мозги или вышибает их начисто. Понял? Вот для чего нужны войны. И после этой будет война. А потом еще одна. И еще, и еще. И так до скончания века. Аминь!»

Что ж, до Теодора доходит. Влиятельный дядя Люсьен укрывает племянника от ужасов войны в уютном чертежном бюро. Но внутренние видения, патриотический романтизм уже дали бурные всходы. Теодор теперь полностью во власти своего воображения. Он даже Маргарет, свою единственную любовь Небесную, упрекает в том, что она ничего не понимает, поддавшись пропаганде трусов-пацифистов; ведет себя как ребенок. «Нет, это ты ребенок! — возражает Маргарет. — А я выросла. Выросла и изменилась. И это ты, Теодор, именно ты помог мне вырасти, сделал меня женщиной. Эта война…»

Но Теодор не слышит ее.

Он весь во власти сладостных романтических видений.

Он говорит о порядке, о необходимости порядка. Он говорит о возрождении искусства, вдохновленного войной. Да, да, это, конечно, последняя война в истории человечества, настаивает он. Для творческого импульса, заявляет он, сейчас самый благоприятный момент. Новое вино не годится вливать в старые мехи. Нужны новые формы, новые творцы, новые школы. А старые авторитеты опадут сами собой, как осенняя листва, — все эти Гарди, Барри, Конрады, Киплинги, Голсуорси, Беннеты, Уэллсы, Шоу, Моэмы. Им больше нечего сказать нам. Мы сожжем их дурацкие книги во время праздничной иллюминации в день перемирия!

Апофеоз романа — беседа Теодора с двумя милыми пожилыми леди.

Мисс Фелисии и мисс Уоткинс Теодор представляется боевым капитаном.

И не просто капитаном, а боевым, настоящим, опытным. Виски подогревает его воображение. Он настоящий боевой капитан, он прошел всю войну, все ее горячие точки. Молодой капитан раскрывает потрясенным пожилым леди тайну еще одного события, о котором до сих пор умалчивают. Оказывается, совсем недавно в течение сорока восьми часов сам кайзер был его пленником! Теодор называет потрясенным леди точную дату события: восьмого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года. И открывает еще более удивительные подробности. Кайзер, mesdames, да, да, сам кайзер удостоил его беседой. Он там все время ходил взад и вперед, держась очень прямо, — бледный, усталый, побежденный и все же величественно благородный.

«Капитан Бэлпингтон Блэпский налил себе еще рюмку бренди.

— Это было время разгрома германской армии. Они отступали. А три армии, английская, французская и американская, продвигались вперед. Неравномерно. Одни части шли быстро, другие наталкивались на сопротивление. Случилось так, что дивизия, к которой я был прикомандирован, шла чуть не по пятам немцев. Мы бросили вперед на разведку несколько маленьких отрядов. Что они делали, зависело от настроения их командиров. Странные тогда творились дела. Мы иногда оказывались бок о бок с немцами, нам, так сказать, было по пути. Мы не стремились захватывать пленных. Мы считали, что чем скорее они сами уберутся в свою Германию, тем меньше возни будет с их отправкой на родину. В некоторых местах между англичанами и немцами происходило нечто вроде соревнования — чтобы первыми войти в город и предупредить мародерство. (Теодор произносит это в высшей степени искренне. — Г. П.) В одном месте, приблизительно в полумиле от главной дороги, стоял маленький замок. Во дворе страшное смятение. «Тут, знаете ли, какая-то важная шишка, начальство, штаб и все такое». В какие-нибудь двадцать минут мы окружили замок. И вот возвращается мой помощник с каким-то перепуганным и в то же время торжествующим видом. «Господи помилуй, — говорит он, — мы, кажется, захватили кайзера!»

— Но вы его отпустили? — воскликнула Фелисия.

— Нет, я не мог взять такое на свою ответственность. «Ваше величество, — сказал я кайзеру, — не знаю, кто из нас находится в более затруднительном положении. Я должен на некоторое время иметь честь позаботиться о вас и восстановить телефонное сообщение, так как наши люди перерезали все провода». Кайзер посмотрел на меня спокойно: «Вы англичанин? Не американец?» Я осмелился пошутить: «Я англичанин, Ваше величество, так что вся эта история не сразу попадет в газеты». Кайзер понял шутку и от всего сердца рассмеялся.

— Рассмеялся? — изумилась Фелисия.

— А почему бы нет? Ведь самый мрак, угроза смерти, был уже позади.

— И что же вы сделали? — несколько раз взволнованно переспросила мисс Уоткинс.

— Прежде всего восстановил телефонную связь и заставил двух офицеров, посвященных в это дело, поклясться, что они будут молчать. Вы не представляете, какого труда стоило мне связаться с той высокой штаб-квартирой, куда я должен был представить рапорт. Жизнь кайзера оказалась под угрозой. Вы, наверно, помните дни, когда повсюду раздавался вопль: «Повесить кайзера!» А в Германии то и дело происходили вспышки настоящей социальной революции. Я сам видел валявшиеся у какой-то кирпичной стены трупы шести прусских офицеров, расстрелянных собственными солдатами. Некоему высокопоставленному лицу даже пришла в голову нелепая мысль — одеть кайзера в штатское и отпустить. Я ответил: не думаю, что он согласится на такое. Вот тогда меня и спросили впрямую: а что вы предлагаете, капитан Бэлпингтон Блэпский?»

5

Что остается истинному патриоту?

Да ничего, кроме лжи. Ну, может, еще виски.

«Великая вещь для поддержания духа — виски! Замечательно!

Капитан долгое время сидел, наслаждаясь чувством полного удовлетворения, ощущением, которое дарило ему виски. Оно восстанавливало в нем душевную цельность. Оно ограждало его ото всех этих безграничных враждебных внешних миров, которые порождают горечь в душе, дикое безумие желания, неистовство страха, предчувствий, красоты. Дедовские часы на площадке казались капитану истинным воплощением решительности и долга, они шли, шли, не останавливаясь, день и ночь, неделя за неделей; раз в неделю им делали смотр, заводили, и снова они шли месяц за месяцем, год за годом. Они были поистине символом не рассуждающей солдатской дисциплины и долга. Вот они стоят не шелохнувшись, отдавая честь, действительно отдавая честь, салютуя стрелкой, когда он поравнялся с ними. Мы, солдаты, понимаем друг друга. Он ответил на салют, как подобает солдату и джентльмену, подняв, не сгибая, два пальца, как будто и сам он был лишь слегка очеловеченным механизмом, и, покачнувшись, стал подниматься наверх.

Прекрасный вечер. Замечательный вечер. Утонченные, образованные женщины — леди. Все его жизненные ценности, дружно воспрянув, пели согласным хором».

О капитанах и кораблях

1

23 июля 1934 года в Кремле Уэллс встретился со Сталиным.

Переводил представитель МИДа Уманский. «Достав блокнот, — вспоминал Уэллс, — он оглашал по-русски мои мысли, потом так же проворно читал английские ответы, и опять сидел, с напряженной готовностью глядя поверх очков». Полностью беседа была опубликована в семнадцатом номере журнала «Большевик», а 27 октября 1934 года — появилась в лондонском еженедельнике «Нью стейтсмен энд нейшн». Бернард Шоу немедленно заявил, что его старый друг Уэллс совсем выжил из ума и запутался. По мнению знаменитого драматурга, только капитализм — «в качестве способа извлечения оптимального социального результата из системы частной собственности» — имел право на полноту и логику.

Но Уэллса трудно было смутить. Он на всё смотрел собственными глазами.

Внешне Сталин показался ему не примечательным человеком в вышитой белой рубахе, в темных брюках и в сапогах. Он взглянул на Уэллса «чуть застенчиво» и твердо пожал руку. Черты сталинского лица Уэллс не нашел ни безупречными, ни уж тем более «утонченными». «Он был начисто лишен того непомерного любопытства, которое понуждало его предшественника (Ленина. — Г. П.) на протяжении всей беседы пристально смотреть на меня из-под ладони, прикрывающей больной глаз…»

Вот несколько отрывков, необходимых для понимания сути разговора советского вождя и английского писателя; они помогут избежать случайностей обычного пересказа.

2

«Уэллс. Я недавно был в Соединенных Штатах, имел продолжительную беседу с президентом Рузвельтом и пытался выяснить, в чем заключаются его руководящие идеи. Теперь я приехал к Вам, чтобы расспросить Вас, что Вы делаете, чтобы изменить мир…

Сталин. Не так уж много…

Уэллс. Я иногда брожу по белу свету и как простой человек смотрю, что делается вокруг меня…

Сталин. Крупные деятели, вроде Вас, не являются «простыми людьми». Конечно, только история сможет показать, насколько значителен тот или иной крупный деятель, но, во всяком случае, Вы смотрите на мир не как «простой человек».

Уэллс. Я не собираюсь скромничать. (Думаю, начало беседы весьма польстило Уэллсу. — Г. П.) Я имею в виду, что я стремлюсь видеть мир глазами простого человека, а не партийного политика или ответственного государственного деятеля. Поездка в Соединенные Штаты произвела на меня потрясающее впечатление. Рушится старый финансовый мир, перестраивается по-новому экономическая жизнь страны. Ленин в свое время сказал, что надо «учиться торговать», учиться этому у капиталистов. Ныне капиталисты должны учиться у вас, постигнуть дух социализма. (Думаю, Сталину начало беседы тоже понравилось. — Г. П.) Мне кажется, что в Соединенных Штатах речь идет о глубокой реорганизации, о создании планового, то есть социалистического хозяйства. Вы и Рузвельт отправляетесь от двух разных исходных точек. Но не имеется ли идейной связи, идейного родства между Вашингтоном и Москвой?..

Сталин. У США другая цель, чем у нас, в СССР. Та цель, которую преследуют американцы, возникла на почве экономической неурядицы, хозяйственного кризиса. Американцы хотят разделаться с кризисом на основе частнокапиталистической деятельности, не меняя экономической базы. Они стремятся свести к минимуму ту разруху, тот ущерб, которые причиняется существующей экономической системой. У нас же, как Вы знаете, на месте разрушенной старой экономической базы создана совершенно другая, новая экономическая база. Даже если те американцы, о которых Вы говорите, частично добьются своей цели, то есть сведут к минимуму ущерб, то и в этом случае они не уничтожат корней той анархии, которая свойственна существующей капиталистической системе. Они сохраняют тот экономический строй, который обязательно должен приводить, не может не приводить к анархии в производстве. Таким образом, в лучшем случае речь будет идти не о перестройке общества, не об уничтожении общественного строя, порождающего анархию и кризисы, а об ограничении отдельных отрицательных его сторон, ограничении отдельных его эксцессов. Субъективно эти американцы, может быть, и думают, что перестраивают общество, но объективно нынешняя база общества сохраняется у них… Никакой перестройки общества не получится…»

3

Перечитывая это, понимаешь, что еще раз написать «Россию во мгле» Уэллс просто не мог. Изменились взгляды самого Уэллса, в том числе на СССР, во многом изменилась ситуация в мире. Теперь западной демократии (в понимании Уэллса) угрожал не только коммунизм, но и густо расцветающий в Европе фашизм. Единое Мировое государство вновь и вновь отступало за горизонт, разлеталось на зеркальные осколки, искажающие действительность…


«Сталин. Вы знакомы с положением в Соединенных Штатах лучше, чем я, так как я в США не бывал и слежу за американскими делами преимущественно по литературе. Но у меня есть кое-какой опыт по части борьбы за социализм, и этот опыт говорит мне: если Рузвельт попытается действительно удовлетворить интересы класса пролетариев за счет класса капиталистов, последние заменят его другим президентом. Капиталисты скажут: президенты приходят и уходят, а мы, капиталисты, остаемся; если тот или иной президент не отстаивает наших интересов, найдем другого…

Уэллс. Я возражаю против этой упрощенной классификации человечества на бедных и богатых. Конечно, есть категория людей, всегда стремящихся к наживе. Но разве этих людей не считают точно так же, как и здесь, помехой? Разве на Западе мало людей, для которых нажива не цель, которые обладают известными средствами, хотят их инвестировать, получают от этого прибыль, но совсем не в этом видят цель своей деятельности?.. Разве мало талантливых и преданных инженеров, организаторов хозяйства, деятельность которых движется стимулами совсем иными, чем нажива?.. По-моему, имеется многочисленный класс способных людей, сознающих неудовлетворительность нынешней системы и призванных сыграть большую роль в будущем социалистическом обществе. Я много думал в последние годы о необходимости пропаганды идей социализма и космополитизма в широких кругах инженеров, летчиков, в военно-технических кругах и т. д. Подходить к этим кругам с прямолинейной пропагандой классовой борьбы — бесцельно…

Сталин. Конечно, есть средние слои, есть и та техническая интеллигенция, о которой Вы говорите и в среде которой есть очень хорошие, очень честные люди. Есть в этой среде и нечестные, злые люди. Всякие есть. (Понравившуюся мысль Сталин любил повторять, это здорово действовало на его собеседников. — Г. П.) Но прежде всего человеческое общество делится на богатых и бедных, на имущих и эксплуатируемых, и отвлечься от этого основного деления и от противоречия между бедными и богатыми — значит отвлечься от основного факта. Я не отрицаю наличия промежуточных слоев, которые либо становятся на сторону одного из двух борющихся между собой классов, либо занимают в этой борьбе нейтральную или полунейтральную позицию. Но, повторяю, отвлечься от этого основного деления общества и этой основной борьбы между двумя основными классами — значит игнорировать факты. Эта борьба идет и будет идти. Исход этой борьбы решается классом пролетариев, классом работающих…

Сталин. Когда я говорю о капиталистах, которые стремятся лишь к профиту, к наживе, я этим вовсе не хочу сказать, что это — последние люди, ни на что иное не способные. (Сталин прекрасно понимал, что мнение Уэллса на Западе будет активно цитироваться. — Г. П.) У многих из них несомненно крупные организаторские способности, которые я и не думаю отрицать. Мы, советские люди, многому у капиталистов учимся… Но если Вы говорите о людях, готовых реконструировать мир, то их, конечно, нельзя найти в среде тех, которые верой и правдой служат делу наживы… Капиталист прикован к профиту, его никакими силами оторвать от него нельзя. И капитализм будет уничтожен не «организаторами» производства, не технической интеллигенцией, а рабочим классом. (В этом Уэллс и Сталин расходились принципиально. — Г. П.) Ведь инженер, организатор производства работает не так, как он хотел бы, а так, как ему прикажут, как велит интерес хозяина. Есть, конечно, исключения, есть люди из этой прослойки, которые освободились от дурмана капитализма. Техническая интеллигенция может в определенных условиях творить «чудеса», приносить человечеству громадную пользу. Но она же может приносить большой вред. После Октябрьской революции определенная часть технической интеллигенции не захотела участвовать в строительстве нового общества, противилась этому строительству, саботировала его. (Для Уэллса эти слова должны были прозвучать горько: ведь строить новый мир отказывались те, кому он отдавал главную роль в построении будущего единого Мирового государства. — Г. П.) Прошло немало времени, прежде чем наша техническая интеллигенция стала на путь активной помощи новому строю. Ныне лучшая ее часть — в первых рядах строительства социалистического общества. Мы, имея этот опыт, далеки от недооценки как положительных, так и отрицательных сторон технической интеллигенции, и мы знаем, что она может и повредить, и творить «чудеса». Конечно, дело обстояло бы иначе, если можно было бы единым ударом оторвать духовно техническую интеллигенцию от капиталистического мира. Но это — утопия. Разве много найдется людей из технической интеллигенции, которые решатся порвать с буржуазным миром и взяться за реконструкцию общества?.. Кроме того, разве можно упускать из виду, что для того, чтобы переделать мир, надо иметь власть? Мне кажется, господин Уэллс, что Вы сильно недооцениваете вопрос о власти, что он вообще выпадает из Вашей концепции. (Это было сказано по существу: буквально во всех «легальных заговорах» Уэллса власть в руки преобразователям общества попадала каким-то не совсем ясным образом. — Г. П.) Ведь что могут сделать люди даже с наилучшими намерениями, если они не способны поставить вопрос о взятии власти и не имеют в руках власти? Они могут в лучшем случае оказать содействие тому новому классу, который возьмет власть, но сами перевернуть мир они не могут. Для этого требуется большой класс, который заменил бы класс капиталистов и стал бы таким же полновластным хозяином, как он. Таким классом является рабочий класс. (Это понятие Уэллс никогда не принимал. — Г. П.) Конечно, надо принять помощь технической интеллигенции и надо в свою очередь оказать ей помощь. Но не надо думать, что она, техническая интеллигенция, может сыграть самостоятельную историческую роль. Переделка мира есть большой, сложный и мучительный процесс. Для этого большого дела требуется большой класс. Большому кораблю большое плавание.

Уэллс. Да, требуются капитан и навигатор.

Сталин. Верно, но для большого плавания требуется прежде всего большой корабль. Что такое навигатор без корабля? Человек без дела.

Уэллс. Большой корабль — это человечество, а не класс.

Сталин. Вы, господин Уэллс, исходите, как видно, из предпосылки, что все люди добры. А я не забываю, что имеется много злых людей. Я не верю в доброту буржуазии… Капиталистическое общество находится теперь в тупике. Капиталисты ищут и не могут найти такого выхода из этого тупика, который был бы совместим с достоинством этого класса, с интересами этого класса. Они могут частично выкарабкаться из кризиса на четвереньках, но такого выхода, через который они могли бы выйти с высоко поднятой головой, который не нарушал бы в корне интересов капитализма, они найти не могут…»

4

Уэллс слушал внимательно. «Мои подспудные опасения увидеть перед собой сурового и непреклонного горца рассеялись с первой минуты. Сталин — один из тех, кто на фотографиях и портретах выглядит совершенно иначе, чем в жизни. Его непросто описать, и многие описания чрезмерно преувеличивают мрачность и неподвижность лица. Скованность в общении, личная простота породили толки о его коварном лицемерии; сделали его предметом изобретательной, падкой на скандал, глухой молвы». В настоящее время, сказал Уэллс, в мире имеются только две личности, к мнению которых прислушиваются миллионы: это Сталин и Рузвельт. Другие могут проповедовать что угодно и сколько угодно, их даже не станут слушать, а вот успехи, достигнутые в СССР и в США, — налицо.

В ответ на это Сталин понимающе усмехнулся: можно было бы, конечно, сделать и больше, если бы мы, большевики, были умнее.

О, нет, возразил Уэллс. Если бы не только большевики, а все люди были умнее!

5

В том же году Уэллс издал очень личную книгу — «Опыт автобиографии».

Подзаголовок гласил: «Открытия и заключения одного вполне заурядного ума».

Вышла она в Нью-Йорке, и на нее сразу откликнулись самые разные люди, в том числе президент США, высоко ее оценивший. Нам неизвестно, читал ли «Опыт автобиографии» Сталин; она бы ему явно не понравилась. Как не понравилась она, эта книга, Бернарду Шоу: он считал, что историю фабианцев следует трактовать совсем иначе. Как не понравилась она Одетте Кюн, считавшей, что ее роль в жизни Уэллс была гораздо значительнее.

На этот раз Уэллс ни с кем не спорил. Своей книгой он вслух и для всех окончательно объявил о своем сознательном отходе от художественных средств изображения. Слишком больших высот он достиг, чтобы растрачивать мозговые клетки на описания похождений разных выдуманных субъектов. «Теперь мои романы будут еще заметнее отличаться от тех псевдонаучных повестей, в которых материалом служил скорее воображаемый эксперимент, чем личный опыт; теперь я исхожу из предположения, что основной материал для любого романа — прежде всего то, как люди приспосабливаются друг к другу».

Последняя любовь

1

С возрастом мир становится пустыннее.

Уходят близкие, друзья, собеседники, приходят люди с другими взглядами.

А еще — болезни, усталость, общее разочарование. В работе «Наука и мировой разум» («Science and the World Mind») Уэллс приходит к печальной мысли, что никакого Всемирного Разума, похоже, вообще нет, а есть Всемирное Слабоумие. А в работе «Побежденное время» («The Conquest of Time»), рассуждая о часовых поясах, о вполне реальной возможности обгонять время и отставать от него, он никак не может отвлечься от неизбежности индивидуального ухода: смерть равно неизбежна для всех. Наконец, в «Фениксе» («Phoenix: A Summary of the Inescapable Conditions of World Reorganization) он восклицает: если мы сумели создать единую антигитлеровскую коалицию, неужели теперь не разовьем успех?

За эссе «Иллюзорность некоторых представлений о продолжительности жизни многоклеточных организмов, в частности вида Homo Sapiens» Уэллс, ученик Томаса Хаксли, получает от Лондонского университета давно вожделенную награду — докторскую степень по биологии. Но в члены Королевского научного общества его не избрали — за излишнюю критичность ума. Ко многим разочарованиям добавилось резко ухудшающееся здоровье. Маргарет Сэнджер, узнав об этом, звала его в Америку, где он был бы под хорошим присмотром, но Уэллс отказался. Он все еще надеялся, что Мура станет его женой.

«Но Мура слишком любила мужчин, — откровенно написала о ней Нина Берберова в книге «Железная женщина». — Не только любовников, но вообще мужчин, и не скрывала этого, хотя и понимала, что эта правда коробит и раздражает женщин и смущает мужчин. Она пользовалась сексом, она искала новизны и знала, где ее найти, и мужчины это знали, чувствовали это в ней и пользовались этим, влюблялись в нее страстно и преданно. Ее увлечения не были изувечены ни нравственными соображениями, ни притворным целомудрием, ни бытовыми табу. Секс шел к ней естественно, и в сексе ей не нужно было ни учиться, ни копировать, ни притворяться. Она была свободна задолго до всеобщего женского освобождения».

Честно говоря, я хотел написать историю любви Уэллса и Муры в некоем отдельном приложении, но для Уэллса Мария Игнатьевна была столь необходима, он так высоко ценил присутствие этой женщины в своей жизни, так мучился ее отношением к себе, что любое вторжение в их стихию, в их страсть изменило бы настрой книги.

Потому даю слово главному герою.

2
Отступление

Герберт Джордж Уэллс (писатель):

«Думается, со времени моей крайне примитивной, детской, чувственной и безотчетной страсти к Эмбер (Ривз. — Г. П.) и до смерти моей жены в 1927 году я ни разу, за исключением каких-то мимолетностей, не был по-настоящему влюблен. Я любил Джейн и доверял ей, а другие романы занимали в моей жизни примерно то же место, что в жизни многих деловых мужчин занимают рыбная ловля или гольф. Они служили лишь дополнением к моим общественно-политическим интересам и литературной деятельности. Они сплетались с моим пристрастием к перемене обстановки и с необходимостью вести дом за границей; благодаря им я всегда был бодр, энергичен и избавлен от однообразия…

Трудно определить, какие свойства определяют особость Муры. А об ее изборожден тревожными морщинами, нос сломан; в темных волосах седые пряди; она склонна к полноте; пьет много водки и бренди, правда, по ней это совсем не заметно; у нее грубоватый, негромкий, глухой голос, вероятно, оттого, что она заядлая курильщица. Руки прелестной формы, всегда без перчаток и часто сомнительной чистоты. Однако почти всякий раз, как я видел Муру рядом с другими женщинами, она определенно, причем вовсе не только на мой взгляд, оказывалась привлекательнее и интереснее других.

Я никогда не хотел знать историю ее прошлой жизни, не хотел знать, какие неведомые воспоминания живут в ее мозгу. Бурный роман с Локкартом? Но я считал и считаю, что Локкарт — презренный мелкий прохвостишка. Замужество с Будбергом в Эстонии? Не желал и не желаю знать подробностей. Мне говорили, что исполняя в Сорренто роль домоправительницы и секретаря Горького, она одновременно была его любовницей. Возможно. Замысловатая суетность и сложность горьковского ума вряд ли упустила бы такую добычу. Но, конечно, Мура утверждала, что никаких сексуальных отношений между ними не было…

В апреле 1932 года мы провели несколько чудесных дней в отеле Фодергилла в Аскоте. Вечерами приходил хозяин гостиницы — в бутылочно-зеленом фраке с медными пуговицами и в туфлях с пряжками и заводил разговор о еде и питье, о содержании гостиницы, о России и о способностях баронессы к языкам. А еще там оказались три слона. Они занимали часть необъятной конюшни Фодергилла, каждый день с ними работал дрессировщик на лугу и, когда мы выходили посмотреть на них, дружно устремлялись к нам, вытянув хоботы. «Ой, слониха вытащила яблоко у меня из кармана!» — сияла Мура.

Мы были счастливы и в Зальцбурге и в Вене. Мы путешествовали по зеленым окрестностям Эдлаха и поднимались в Альпы. «Это только начало нашей совместной жизни, — ободряюще говорил я. — Немного погодя мы поженимся». — «Но жениться-то зачем? — возражала она. — Я всегда приеду к тебе куда угодно». — «Зачем уезжать, если можно быть вместе?» — «Боюсь, я быстро тебе наскучу»…

Из Зальцбурга Мура часто отправляла телеграммы в Россию. Говорила, что ее зовет Горький. Говорила, что он серьезно болен, потерял сына, ему одиноко. «Но не поеду я сейчас!» В Лондоне мы открыто появлялись повсюду, я даже представлял ее как свою будущую жену, но мысль о браке была Муре решительно не по вкусу. Со сдержанным упрямством она противилась осуществлению моей мечты. В январе — феврале 1934 года мы провели в Бонмуте больше месяца, и я прожил бы там гораздо дольше — работал над пропагандистским фильмом «Облик грядущего», часто выступал по радио, но Мура так явно была встревожена, она вела такие долгие телефонные разговоры с Лондоном, что я вернулся глубоко разочарованный и рассерженный. Я для нее — всего лишь восхитительное приключение, официальный любовник, приходило мне в голову. У нее множество собственных разнообразных интересов и привязанностей. Боюсь, ее душа обреталась тогда главным образом в мире русских беженцев, в делах ее детей, за кулисами международного журнализма, в хитросплетении воспоминаний о прошлой деятельности. Она вращалась в среде сомнительных личностей, эмигрантов и авантюристов, любителей одолжаться и тех, кто нуждается в помощи. Для этой публики она всегда была «чудесной Мурой»; политика все еще представлялась ей смесью дипломатических интриг, конференций, газетных материалов и анекдотов…

Я стал ревновать. Она уехала на Рождество в Эстонию. «Я всегда проводила Рождество в Эстонии!» — сказала она, вернувшись. — «А я хочу, чтобы ты поехала со мной в Америку, — сказал я. — А чтобы нам в Америке было комфортно, мы должны быть женаты. К тому же я хочу еще раз побывать в России — с тобой». Но она противилась браку и уверяла, что в Россию тоже не сможет меня сопровождать; по каким-то причинам путь ей туда был заказан.

Я вернулся из Америки, твердо настроенный поехать в Россию — побеседовать со Сталиным. Поскольку ехать в Россию вместе мы не могли, то договорились, что она появится в Эстонии и на обратном пути я смогу пожить в Таллине. Мы расстались очень нежно. Она улыбалась, прижавшись лицом к стеклу, когда аэроплан двинулся прочь от меня…

В Москве мне сильно мешало незнание русского языка и ограничивала опека Интуриста. Мне нездоровилось, я был раздражен, беседа со Сталиным получилась нескладная. Я поехал на автомобиле к Горькому в его большой загородный дом — повидаться и вместе пообедать. Со мной были Андрейчин, мой официальный гид, и Уманский, переводчик нашей беседы со Сталиным.

«Каким путем вы возвращаетесь обратно в Лондон?» — спросил Уманский.

Я ответил, что через Эстонию, где собираюсь пожить несколько недель в Таллине у своего друга баронессы Будберг.

«А она была в Москве неделю назад».

Я был так ошеломлен, что не скрыл удивления.

Правда, тут вмешался Андрейчин, явно желая остеречь Уманского, и в дальнейшем тот предпочел держать язык за зубами. «Вероятно, я ошибся», — только и сказал он. Но, разговаривая с Горьким я, пожалуй, не слишком бы удивился, если бы в комнату вошла Мура. Когда мы с Андрейчиным спускались к ужину, я попросил его сказать Горькому: «Мне недостает нашей прежней переводчицы, Горький».

«Кого вы имеете в виду?» — удивился он.

Я ответил. И узнал, что в последний год Мура была в Москве трижды.

Андрейчин пытался объяснить мне, что Мурины приезды в Россию в некотором роде тайна, но в тот вечер от созданного мною образа великолепной Муры не осталось и следа. Почему она так странно, тайком ездила в Москву? Почему ничего не говорила мне об этом? А если в ее поездке не было ничего предосудительного, то почему не дождалась моего приезда и не вернулась вместе со мной? Какая маска была бы сорвана, окажись мы вместе с нею в доме Горького?

Это было невероятно. Я сидел за письменным столом — большим, неуклюжим, резным столом, который утащили, наверное, из какого-нибудь дореволюционного дворца, и раздумывал, как быть. В какую-то минуту мной овладела жажда мести и я отказался от билетов и номеров в гостиницах, которые заказал заблаговременно. Также я сделал дополнительное распоряжение к завещанию, аннулируя пункт о весьма значительном содержании, которое назначил Муре, и засвидетельствовал это в Британском посольстве, когда обедал там на следующий день. Я аннулировал и банковское поручительство, которое обеспечивало ей открытый кредит в Лондоне. В Швеции и Норвегии у меня было назначено несколько встреч, так что я решил прямо из Ленинграда улететь в Стокгольм. Я написал и порвал два-три письма к Муре. Все осложнялось еще тем, что я должен был не позднее чем через три недели отправить в Нью-Йорк экземпляр заключительной главы своей «Автобиографии», а ее еще надо было написать.

Под конец я все же решил встретиться с Мурой в Эстонии и послал ей открытку, сообщив, что до меня дошел какой-то нелепый слух, будто она недавно побывала в Москве. Таким образом я намекнул, на какие вопросы ей придется ответить. Но Мура встретила меня на Таллинском аэродроме нисколько не встревоженная. «У тебя усталый вид, милый». Мы забросили чемоданы в Балтийский клуб и поехали в ресторан на окраину города завтракать…

— Забавная это была история о твоем пребывании в Москве…

— Как ты ее услышал? — спросила Мура.

— Да так, обрывок разговора…

— Понятия не имею, что всё это значит.

— Ты обманщица, Мура, — не выдержал я.

— Ладно, раз уж так случилось, — она держалась великолепно. — Я бы тебе непременно рассказала. Таня знает. И Мики. Они тебе всё расскажут. — Таня — это ее дочь, а Мики — ее старая гувернантка и компаньонка, родом из Ирландии. — Правда, поверь, это получилось неожиданно…

— Поэтому ты и попросила переслать твое письмо мне через Эстонию?

— Да какая разница? Говорю же, всё случилось неожиданно. Я тебе объясню.

— Помнишь рисунок в «Иллюстрасьон франсез»? — горько рассмеялся я. — Жена раздета, молодой гвардеец смущенно натягивает брюки, и тут же разъяренный муж. А жена просит: «Не торопи меня! Я всё объясню».

Но Мура не видела ничего смешного в своей неожиданной поездке в Россию. Оказывается, обо всем тогда договорился сам Горький — прямо с наркоматом иностранных дел.

— И ты поехала к Горькому…

— Ну да. Что тут такого? Он мой старый друг. И я хотела еще раз увидеть Россию. Ты не представляешь, что значит для меня Россия. Я не могла ехать открыто. Если бы меня там увидели, это поставило бы Горького в ложное положение перед партией. А если бы еще тебя там увидели со мной, то всё пошло бы колесом…

— Ты ведь впервые оказалась в России с тех пор, как десять лет назад окончательно перебралась в Эстонию? — спросил я осторожно.

— Ну да. Я была разочарована. И Россией, и Горьким. Всем на свете.

— И опять ты лжешь, Мура! За последний год ты была в России трижды.

— Нет.

— Была.

— Откуда ты взял?

— Мне сказал Горький.

— Как он мог тебе это сказать, он же не знает английского.

— Разве это проблема? Мне перевел Андрейчин.

— Наверное, Андрейчин что-то напутал.

— Хотелось бы верить…

Но Мура твердо стояла на своем: она была в Москве лишь однажды, все ее отношения с Горьким чисто дружеские, а кроме того, на всякий случай присовокупила она, всем известно, что Горький импотент…

Она крепко держалась за меня в июне 1935 года, но мы уже не были счастливыми, уверенными любовниками, как прежде. Я стал более требователен, а она держалась по-женски настороже. Какое у меня право возражать, даже если Мура позволяла себе слегка поводить меня за нос? — думал я иногда. Она ведь не брала на себя никаких обязательств. Все больше и больше я уподоблялся тревожно-мнительному супругу и ловил себя на том, что контролирую все ее приходы и уходы, наблюдаю за нею уже не глазами восхищенного зрителя, а глазами сыщика. Почему, спрашивал я себя, она так часто неискренна? Это вообще так принято у всех хорошеньких женщин, или это ее собственная манера?

В сентябре 1934 года я поехал в Боднант и остановился там у Кристабель (леди Эберконвэй). Мы много гуляли по тамошним нескончаемым садам и разговаривали. Я рассказал ей о том, что меня тревожило. «Мы все обманываем, — сказала мне Кристабель. — Мы вынуждены обманывать мужчин так же, как обманываем детей. Не оттого, что мы вас не любим, а оттого, что вы — существа деспотичные и не позволяете нам шагу ступить свободно. Зачем докапываться до всего? Никто не выдержит такого безжалостного экзамена, какой ты учинил Муре. — И добавила: — Мой совет, держись Муры, Герберт, и закрывай глаза на всё. Вы безусловно любите друг друга. Разве этого недостаточно?»

Я мог не сомневаться, что нравлюсь Муре, но, видимо, никого на свете она не могла любить просто так, преданно, от всего сердца. Она говорила, что верна мне, и, наверно, так оно и было. Во всяком случае, сама она в это верила. Мечты о последней чудесной полосе жизни, когда подле меня будет такая великолепная спутница, рассеялись как дым под напором моего преувеличенного представления о некоторых ее недостатках: мелочности, интриганстве, врожденном неряшестве, приступах тщеславия и отсутствии логики. Как можно доверять уму, лишенному логики? — иногда спрашивал я себя, совершенно забывая о тысяче других свойств, возмещающих эти недостатки, — о ее импульсивной щедрости, невероятной нежности, даже мудрости. Я давал себе слово обо всем забыть, но через день-другой ловил Муру на пустячном обмане. Она защищалась, и мы никак не могли выйти на ту полную откровенность, которая только и может восстановить подорванное доверие.

— Зачем ты подвергаешь меня такому испытанию?

— А зачем ты ведешь себя так, что приходится подвергать тебя испытанию?

Наш неразрешенный спор так и остался неразрешенным. Она ничего не объяснила мне о своих московских делах. Конечно, время от времени я возвращался к мучившему меня вопросу, тогда Мура разгневанно плакала, разыгрывала сцену великого расставания, говорила «Прощай» и хлопала дверью.

А через пять минут стояла у парадной и стучала молоточком. «Не убежать тебе от меня», — горестно говорил я.

В декабре мы решили отправиться в Палермо. Надеялись, что в новой обстановке станем ближе друг другу. Но сбой в итальянском авиа-обслуживании задержал нас в Марселе и утомительной железнодорожной поездке на Сицилию мы предпочли Ривьеру, где рождественскую неделю провели у Сомерсета Моэма. Я чувствовал себя не в своей тарелке, ревновал, и, что бы Мура ни делала, всё было не по мне. Иной раз мы славно проводили время, а иной раз терзали друг друга совершенно безжалостно. Я привык просыпаться в семь или раньше, а она всегда оставалась в постели до десяти — одиннадцати. И наоборот, она хотела, чтобы ее развлекали до поздней ночи. Ей требовались разговор — тот чисто русский, лишенный анализа, беспредметный, неторопливый разговор обо всем на свете, который никуда не приводит; а еще выпивка, чтобы разговор не угас. Желая заполнить три-четыре утренних часа, я садился за работу над сценарием по старому рассказу «Человек, который мог творить чудеса», и чувствовал, что работа идет замечательно. Чувствовал, что мои творческие силы возрождаются и голова полна идей. Но тут, совершенно неожиданно, Мура захотела вернуться в Англию: хотела позаботиться об экипировке сына для колледжа, и дочь чего-то там в расстроенных чувствах. Я взорвался. «Вот только пошла у меня работа, настоящая работа, и нам с тобой хорошо вместе, а ты опять готова улететь! Твой Пол уже совершеннолетний, он может сам позаботиться о себе, а в Танином возрасте ты уже развелась с мужем. Пусть учатся справляться с проблемами!».

Но Мура уехала. А я познакомился на обеде у Моэма с одной американской вдовой. У нее было много общего с Мурой, только она была немного выше, темноволосая и улыбающаяся, открытая в тех случаях, когда Мура бывала закрытой; подтянутая и бодрая в тех случаях, когда проявлялась Мурина разболтанность. Не могу передать, как отдохновенна оказалась для меня ее открытость. Она была вся в веснушках, золотые крапинки ей шли. Нам нравилось быть вместе. До полудня я занимался работой, а потом ее «испано-суиза» останавливалась у дверей и с ощущением, что первая половина дня потрачена не напрасно, мы ехали в какой-нибудь ресторан.

Но тут Мура решила ко мне вернуться. Может, подумала о том, как я, несчастный, прикован к своему письменному столу в «Эрмитаж-отеле», а может, собственнический инстинкт повелел ей не оставлять меня одного слишком надолго. «Если не против, вернусь в среду», — прислала она телеграмму. У меня уже были назначены какие-то встречи и к немалому Муриному удивлению я ответил: «Удобнее в субботу».

Она телеграфировала: «Как тебе угодно». И приехала в субботу.

И сразу спросила:

— Что ты затеял?

— Дружбу.

Мура не столько ревновала, сколько была изумлена и постаралась не ударить лицом в грязь. Мы отлично поладили. Втроем (еще американская вдова) мы совершали разные поездки, вместе обедали и ужинали, бывали у Моэма. Мура внимательно и ненавязчиво за мной наблюдала. «Никогда не видела тебя откровенно влюбленным в кого-то… Вы все время смотрите друг на друга… Благодаря тебе она чувствует, что она не лыком шита…»

— Тебе полезно это знать, — сказал я.


В начале 1935 года я получил предложение от «Кольере уикли» провести три недели в Америке и написать о «новом курсе». Я обедал с президентом Рузвельтом в Вашингтоне и с кем только ни беседовал; там же я написал четыре статьи, составившие книгу «Новая Америка: новый мир». Я надеялся, что поездка в Америку углубит наше эмоциональное отчуждение, но оказалось, что Мура по-прежнему глубоко тревожит мне душу. Мне хотелось, чтобы она оказалась со мною рядом на пароходе, хотелось показать ей Нью-Йорк, одиночество все больше выводило меня из равновесия. Меня возмущала Мурина неспособность понять то, как я нуждаюсь в ее обществе. Я приходил в ярость от мысли, что она не желает ради меня отказаться от своей ничтожной, убогой эмигрантской жизни, от бесконечных сплетен, от хаоса дома восемьдесят восемь в Найтсбридже, от злоупотребления водкой и коньяком, от ночной болтовни и лежанья в постели до полудня. Я возмущался, что по ее вине не смог сохранить ей верность и, похоже, готов вернуться к прежним беспорядочным связям. В Вашингтоне раз-другой в гостях я ощутил, что женщины отнюдь не утратили для меня привлекательности. «Либо полностью войди в мою жизнь, либо исчезни из нее, — написал я Муре. — Вытесни из своей жизни все, что стоит между нами. Встреть меня в Саутгемптоне либо верни мне ключ от квартиры».


В Саутгемптоне Муры не оказалось. Но в Лондоне она мне позвонила. У нее сейчас худо с горлом, объяснила она, не приеду ли я к ней? Понятно, что для возвращения ключа это была не совсем та обстановка; я присел к ней на постель и Мура принялась рассказывать о своей болезни. Она словно забыла об ультиматуме, так же как в Эстонии — о моем требовании внести ясность в то, что произошло. Она вела себя, как мой черный кот в Лу-Пиду: что бы он ни натворил, он никогда ни капельки не сомневается в том, что ему можно делать все, что заблагорассудится.

На другой день она позвонила: «Нам надо поговорить».

Я не хотел, чтобы Мура приходила ко мне, и предложил встретиться в сербском ресторане на Грик-стрит. От ее вчерашней болезни не осталось и следа. «Не вернуться ли нам на Чилтерн-корт?» — радостно спросила она, когда мы отобедали. Таким образом, и на этот раз мой ультиматум остался без ответа, а ключ не был возвращен. Мура, видимо, и не собиралась с ним расставаться. Когда вскоре я задался целью найти себе дом на Ганновер-террас, неподалеку от Риджентс-парка, и стал раздумывать, каково оно будет, мое новое жилище в таком приятном районе, то, конечно, спросил: «Мура, отвести этаж тебе, Тане и Полу? У тебя будет собственная гостиная и собственный колокольчик».

— Разве мы уже не обсуждали это, милый? — уклончиво ответила она.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда держись своего восемьдесят восьмого. Скоро там всё снесут и построят доходный дом, и вы, русские, кинетесь врассыпную, словно уховертки из-под камня. А потом по своему обыкновению опять где-нибудь соберетесь. Но учти, ключа от Ганновер-террас у тебя не будет…


В конце мая 1936 года Мура стала испытывать странное недомогание. Она то принималась рыдать, что никогда не было ей свойственно, то ее вдруг охватывало острое желание бросить все и уехать во Францию. На нее явно надвинулась тень какой-то непонятной, но серьезной жизненной перемены. И тут газеты сообщили, что в Москве смертельно болен Горький. Через несколько дней я получил от Муры, телеграмму из России. Она ухаживала за Горьким и оставалась с ним до конца; что-то делала с его бумагами. Вероятно, там были документы, которым не следовало попадать в руки ОГПУ, и Мура, конечно, спрятала их в надежном месте. После первой телеграммы она почти три недели не давала о себе знать, и я решил, что Россия, наконец, окончательно ее поглотила. Но однажды около часу ночи она позвонила…»

Pax Mundi

1

В 1935 году Уэллс оставил Истон-Глиб.

Его новый адрес теперь — дом 13, Ганновер-террас.

Собственно, это не дом, это отдельный подъезд в длинном двухэтажном здании.

Номер подъезда Уэллс сам вывел на дверях фосфоресцирующей краской. «Здесь хочу дожить». Сказано было мимоходом, но так и получилось. С Ганновер-террас он уезжал на континент, отсюда отправился в очередной раз в Америку. В Вашингтоне, в ноябре, встречался с Рузвельтом; в Лос-Анджелесе пять недель прожил в доме Чарли Чаплина. «У него был усталый вид, — рассказывал Чаплин. — Ему следовало отдохнуть. Я спросил: Герберт, что вы теперь собираетесь делать? Он ответил: писать новую книгу. Но, Боже милостивый, воскликнул я, неужели вам не хочется заняться чем-то другим? Он ответил: а чем еще можно заниматься?»

Актеры, сценаристы, продюсеры. Уэллс познакомился с Полет Годар, с Эльзой Ланкастер, с Бэзилом Рэтбоуном, Чарлзом Лаутоном. Многое в Америке казалось ему перспективным, внушающим надежду, но самих американцев он считал дураками: вот был у них шанс переделать мир, а они этот шанс упустили.

«Вы, похоже, разочаровались в социализме?» — спросил Чаплин.

Уэллс удрученно кивнул: «Почему-то всякий социализм, с которым я до сих пор встречался, приводит к диктатуре».

2

Очередную модель будущего единого Мирового государства Уэллс попытался построить в сценарии фильма «Облик грядущего» («The Shape of Things to Come: The Ultimate Revolution). Волевой пилот Джон Кэбэл, пройдя горнило нескольких войн и эпидемий, насмотревшись на ужасы нашего несовершенного мира, возглавляет союз авиаторов, которые одни только и могут изменить мир.

Уэллс называл свой фильм пропагандистским. Надышавшись воздухом Лос-Анджелеса, он тщательно вникал во все детали: следил за работой костюмеров и художников (даже написал для них специальный меморандум), прослушивал музыку (кто лучше него услышит будущее?). В первой части музыка — быстрая, беспокойная, она постепенно переходит в грохочущие ритмы войны; во второй — подчеркивает безнадежный ужас вымирающего от эпидемий человечества, зато в третьей — рёв авиационных моторов торжествующе накладывается на страстный патриотический гимн. «Музыка убыстряется, становится благозвучнее. Ей противопоставлен мотив реакционного мятежа, оканчивающегося бурной победой новых идей в тот момент, когда Межпланетное орудие стреляет и лунный цилиндр отправляется в свое знаменательное странствие. В заключительных музыкальных фразах слышно предчувствие торжества человека — героический финал среди звезд».

Действие фильма занимает 1970–2054 годы.

Мы, нынешние читатели, половину этого срока уже прожили.

Конечно, единого Мирового государства на горизонте не наблюдается, и идеи глобализма вызывают бурный протест, но вот на Луну мы слетали, даже здорово обогнали Уэллса (у него этот полет приурочен к 2054 году). А еще мы пережили Вторую мировую войну (опять же, не ставшую последней). И кстати, академик А. Е. Ферсман в своей редкой сейчас книжке «Война и стратегическое сырье» (1942) описал воздушную войну языком Уэллса, но, пожалуй, ярче, чем Уэллс. «Летит эскадрилья бомбардировщиков и истребителей в темной осенней ночи — алюминиевые коршуны весом в несколько тонн, — писал он. — За ними — тяжелые машины из специальной стали с хромом и никелем, с прочными спайками из лучшей ниобовой стали… Ответственные части моторов — из бериллиевой бронзы… Другие части машин из электрона — особого сплава с легким металлом магнием… В баках легкая нефть или бензин, лучшие, чистейшие марки горючего, с самым высоким октановым числом, ибо оно обеспечивает скорость полета… Летчик вооружен картой, покрытой листом прозрачной слюды или специального борного стекла… Ториевые и радиевые светящиеся составы синеватым светом освещают многочисленные счетчики, а внизу, под машиной, — быстро отрываемые движением специального рычага авиационные бомбы из легко разрывающегося металла с детонаторами из гремучей ртути…»

Настоящая военно-геохимическая поэма.

3

«Ратуша, — скупо указывал в сценарии Уэллс. — Босс. (Патриот, силой захвативший власть над значительной частью мира. — Г. П.) Роксана (красивая двадцативосьмилетняя женщина, осознающая свою красоту. — Г. П.). Саймон Бэртон (лукавого вида субъект, правая рука Босса. — Г. П.). Когда приближается летчик, прилетевший, чтобы навести порядок в этой воющей части света, Босс принимает властную позу. «Кто вы такой? Вы что, не знаете, что эта страна находится в состоянии войны?»

Кэбэл смеется: «Я — Закон!»

«Но кто вы? Кто вами управляет?»

«Мы Pax Mundi, — отвечает летчик. — Мы Крылья над Миром».

Босс удивлен и встревожен: «Не понимаю, чем вы занимаетесь?»

Кэбэл отвечает: «Торговлей».

«Тогда, наверное, вы обеспечите нас боеприпасами? У нас тоже есть самолеты, есть даже ребята, немножко натренированные на земле. Но нет горючего и боеприпасов. Мы могли бы делать большие дела».

«Настоящие летчики никому не помогают вести войны».

«Но я говорю не о войнах, а о заключении победоносного мира. И вообще будем говорить начистоту. Вы тут так важничаете, что, по-видимому, не отдаете себе отчета в том, что вы уже арестованы».

«За мной прилетят другие машины, если я задержусь. Учтите: у нас несколько сот аэропланов, и мы строим еще машины…»

4

Летчики не одобряют воюющих государств. Они намерены раз и навсегда покончить со всеми войнами. Они хотят построить наконец единое Мировое государство. Вот только Босс с ними не согласен. «С меня хватит, — нагло заявляет он. — Я не дурак. Между мной и вами не может быть ничего общего. Мир — он или ваш, или мой».

Но мы уже знаем: диктаторы никогда не выигрывают.

Апофеоз фильма — посылка снарядов с людьми на Луну.

Уэллс указал 2054 год. Странная робость. В реальности первый лунный модуль с американскими космонавтами прилунился в море Спокойствия 20 июля 1969 года в 20 часов 17 минут 42 секунды по Гринвичу.

Предчувствие неизбежных крушений

1

21 октября 1936 года Герберту Джорджу Уэллсу исполнилось семьдесят лет.

«С первого взгляда Уэллса можно принять за коммерсанта, судью или человека любой иной рядовой профессии, — писал Карел Чапек. — Но Уэллс представляет собой исключительное явление среди современных писателей и мыслителей в силу своей необыкновенной универсальности: как писатель он соединяет склонность к утопическим фикциям и фантастике с документальным реализмом и огромной книжной эрудиции; как мыслитель и толкователь мира он с поразительной глубиной и самобытностью охватывает всемирную историю, естественные науки, экономику и политику. Ни наука, ни философия не отваживаются на создание такого аристотелевского синтеза, какой оказался по плечу писателю Уэллсу. И он не ограничивает себя познанием и систематизацией исторического опыта человечества; для него этот опыт — только предпосылка будущего, более прогрессивного мироустройства. Этот всеобъемлющий исследователь является одновременно одним из самых настойчивых реформаторов человечества — он не стал догматическим вожаком и пророком, но избрал роль поэтического открывателя путей в грядущее. Он не предписывает нам, что мы должны делать, но намечает цели, которые мы можем поставить перед собой, если разумно используем всё, чему нас учат история и физический мир».

На домашнем приеме гостей встречала Мария Игнатьевна Будберг.

«Вот моя жена, которая никак не хочет выходить за меня замуж!» — иронизировал Уэллс. Гости понимающе улыбались. Алексей Толстой, вернувшийся из Англии, рассказал газетным корреспондентам: «В Лондоне я опять встретился с Уэллсом. В последнее время он занят сценарной работой. В Праге я видел его новый фильм «Через сто лет». Технически фильм сделан блестяще, грандиозно, ваше воображение потрясено, подавлено, но в смысле сюжетном — картина во второй части, где показана техника и культура будущего, слаба, хотя воспринимается зрителем как остро направленный антифашистский памфлет…»

2

«Поэтический открыватель путей в грядущее».

Да, всё так. Но самого Уэллса состояние человечества удручало.

Трактат «Анатомия бессилия» («The Anatomy of Frustration») был им написан в виде отчета некоего мистера Уильяма Стила. «Я хочу исследовать весь процесс утраты иллюзий в наши дни и извлечь из него в той мере, в какой смогу, мужество и стимулы для себя и для других». Кстати, женщинам в указанном трактате уделено очень мало внимания, зато много сказано об ужасной невозможности каким-либо образом поднять человеческую мораль. Ревность, зависть, подозрительность, корысть. Как обывателю отказаться от столь привычных чувств? Уэллс к этому времени даже сложил с себя полномочия президента ПЕН-клуба, поскольку деятельность эта не приносила практически никаких реальных результатов и ПЕН-клуб на глазах катастрофически терял демократичность.

Вообще мир дичал.

Предчувствие войны витало в воздухе.

Это предчувствие Уэллс выразил в превосходной повести «Игрок в крокет» («The Croquet Player: A Story»). «Я, пожалуй, один из лучших крокетистов нашего времени, — говорит о себе герой повести. — Кроме того, я первоклассный стрелок из лука. Многие считают меня несколько смешным, однако другие любят и ласково называют Джорджи. Я умею сохранять хладнокровие во время игры, и деревянный шар у меня похож на дрессированное животное. К тому же я не хуже любого профессионала проделываю фокусы, требующие ловкости рук, известной смелости и полного самообладания».

Все бы хорошо, если бы не близость указанных мест к Каинову болоту, которое доктор Финчэттон называет настоящим рассадником малярии и ревматизма. В свое время он купил там практику и не раз жалел о содеянном, хотя конкуренции никакой, ну, разве что на так называемый «Остров» заглянет иногда врач из ближайшего городка. Тишина солончаков и болот. Радуйся тишине, покою. Но почему-то местные обитатели маются бессонницей, склонны к необъяснимой жестокости, и все поголовно панически боятся темноты.

Местный священник убежден, что во всем виноваты сами жители.

Напрасно они разрешили археологам раскапывать древние могилы.

«Люди, откапывающие древние кости, — говорит он, — ни перед чем не останавливаются. Они извлекают на свет самые темные тайны! Им кажется, будто они что-то опровергают или доказывают, но могила есть могила, а покойник есть покойник, пролежи он в земле хоть миллион лет! Они выкапывают бог весть что, а мы дышим прахом давно умерших людей!»

Проклятие Каина! Воздаяние за Каинов грех!

«Хранитель, — рассказывает Джорджи, — подвел меня к запертому стеклянному шкафу, и я увидел массивный череп с низко нависшими надбровными дугами, который, казалось, хмуро глядел на меня пустыми глазницами. Рядом лежала нижняя челюсть. Это грязно-рыжее, как ржавое железо, сокровище представляло собой, по словам хранителя, самый совершенный в мире экземпляр. Череп был почти в полной сохранности. Он уже помог разрешить множество спорных вопросов, возникших из-за плохой сохранности других черепов. В соседней витрине лежало несколько шейных позвонков, искривленная берцовая кость и целая куча всяких других обломков; раскопки на том месте, где все это было найдено, еще не закончились, потому что кости, наполовину истлевшие, были очень хрупки, и извлекать их приходилось с большими предосторожностями.

«Так вот что у нас в крови…»

Бесчисленные поколения звероподобных людей бродили по нашим болотам в доисторическую эпоху. По сравнению с их невообразимо долгим господством всё бытие современного человечества может показаться одним днем. Миллионы древних свирепых существ оставили после себя примитивные обломки, орудия, камни, которые они обтесали или обожгли на кострах, кости, которые обглодали. Прошлое этих существ уходит назад на четыре-пять тысяч лет, а будущее представляется весьма туманным; они жили только сегодняшним днем, а им, наверное, казалось — вечностью. О своем отдаленном прошлом они ничего не знали, не заботились и о будущем. И вдруг в прошлом столетии круг разорвался. Археологи стали ворошить век за веком. Вот в чем беда. Мы сломали рамки, и прошлое — долгое, темное, исполненное злобы и страха, хлынуло на нас. Вернулись былые звериные страхи, свирепая ярость, наша вера уже не в силах всё это сдержать. Пещерный человек, наш обезьяноподобный предок, наш зверь-прародитель вернулся…»

3

Джорджи ничуть не помогает беседа с психиатром доктором Норбертом.

«Да, пещерный человек! Мы живем с ним бок о бок! — говорит доктор. — Он никогда не умирал. И не думал умирать. Он просто скрывался от нас. Скрывался долгое время. А теперь мы очутились с ним лицом к лицу, и он, скалясь, издевается над нами. Человек ничуть не изменился. (Вот главное, ради чего написана повесть. — Г. П.) Это — злобное, завистливое, коварное, жадное животное! Если отбросить все иллюзии и маски, человек оказывается все таким же трусливым, свирепым, лютым зверем, каким был сто тысяч лет назад. Это не преувеличение. То, что я вам говорю, — чудовищная реальность. Любой археолог скажет вам: у современного человека череп и мозг ничуть не лучше, чем у первобытного. Никакой существенной перемены не произошло, цивилизация, прогресс — это всего лишь самообман. Мы ничего не достигли. Решительно ничего!

Все вокруг нас рушится, и мы бессильны помешать этому. Цивилизация оказалась жалкой фикцией».

«Теперь я сам замечаю, — замечает и Джорджи, — что сплю не так хорошо, как прежде; сам ловлю себя на том, что меня почему-то заботят какие-то мировые проблемы; между строк в газетах я читаю про всякие ужасы и будто сквозь странную призрачную дымку глядят на меня из прошлого свирепые глаза пещерного человека. Семена безумия посеяны. Они дали всходы».

4

Что же делать?

Уэллс всерьез разочарован.

Но Джорджи не из таких. Его просто так не проймешь.

«Да плевать! — заявляет он. — Пусть этот мир проваливается ко всем чертям! Пусть возвращается каменный век. Пусть наступает, как вы говорите, закат цивилизации. Мне-то что? Я помочь ничем не могу. У меня куча своих дел. (Вот оно, настоящее разъединение человечества! — Г. П.) И вообще, что бы там ни случилось, я в половине первого, хоть тресни, должен играть с тетушкой в крокет!»

Одна тысяча девятьсот тридцать шестой год… Над городами Европы стелется запах сожженных книг… Даже Уэллс уже не считал, что очередная мировая война может стать последней…

Разочарования

1

Несколько десятилетий Уэллса преследовала идея всемирной Энциклопедии.

Самое полное, самое мобильное, самое признанное собрание человеческих знаний ежеминутно, ежесекундно устаревает; мы физически не успеваем переваривать постоянно умножающуюся информацию. А ведь чтобы выжить, человечество должно знать всё, что накоплено человечеством; необходим быстрый и удобный доступ к полному объему знаний и идей. Вывод напрашивается: следует скопировать все полезные печатные издания, создать единый мировой банк информации.

Думаю, Уэллсу пришлась бы по душе Всемирная Паутина.

Он торопится. Но где взять силы, так быстро тающие? Где взять уверенность, так быстро размываемую невеселыми мировыми событиями? В 1937 году Уэллс издает повести «Рожденные Звездой» («Star-begotten: a Biological Fantasia») и «Брунгильда» (Brunhild), полные все того же разочарования. В первой марсиане, существа вполне разумные и прогрессивные, подвергают Землю и ее обитателей особому облучению; в результате непредвиденных мутаций мозг людей начинает стремительно развиваться. Но это не заслуга людей. Это даже не ответ. Это уход от ответов. Героиня другой повести явно списана с Марджори — невестки Уэллса. Героиня вырывается на свободу, она наконец живет так, как ей хочется… Но это уже было… В предвоенной Европе эта тема постепенно теряет актуальность…

2
Отступление

Александр Кабаков (писатель):

«Уэллс — писатель грандиозный. Но он вписан в свое время, а потому безнадежно устарел. Причем не только его фантастика устарела, но и реалистические романы, вообще-то очень сильные. Устарел Уэллс не по представлениям о мире, а, как ни странно, по литературному качеству. Точно так же сейчас, по-моему, невозможно читать Драйзера или… ну, Паустовского, к примеру… Кого-то время сохранило — на мой взгляд, значительную часть русской классики… Впрочем, возможно, только для нас, — а из мировой литературы и они исчезают…

Рискованная параллель, но мне нравится: вот стационарные телефоны пока существуют рядом с сотовыми и все такое прочее, а пейджеры исчезли безвозвратно, хотя появились не так давно и были довольно удобны. Думаю, что Уэллс не перешагнул середину прошлого века. Сейчас он интересен как существенное имя — в истории литературы и даже общественной мысли… но не более…»

3

Повесть «Братья»(«The Brothers»), вышедшая в 1938 году, — история для того времени типичная. Два родных брата оказываются на испанском фронте. Один воюет на стороне фашистов, другой — марксист. Должно ли так происходить? Что, собственно, происходит с людьми? В Уэллса будто бес вселился. Когда Ребекка Уэст возглавила Комитет защиты немецких евреев, он отказался присоединиться к обнародованному ею воззванию, во всеуслышание заявив, что евреи сами виноваты в том, что их преследуют. «Позор, мистер Уэллс!» — телеграфировала ему Элеонора Рузвельт.

«Любопытно, — писал Уэллс в романе «Необходима осторожность», — что наш образчик англичанина до тридцатилетнего возраста совершенно не задумывался о современных евреях. Он считал, что евреи — просто несимпатичный библейский народ, от которого сам Бог в конце концов был вынужден отступиться, и тем дело кончилось. Он (Эдвард-Альберт, герой романа. — Г. П.) учился в школе вместе с евреями, полуевреями и четверть евреями, не замечая никакой разницы между ними и собой. Слыхал, что есть какой-то там религиозный обряд, называемый обрезанием, но не стремился узнать больше. Может, Баффин Берлибэнк — еврей? Или Джим Уиттэкер? Или в Эванджелине Биркенхэд есть еврейская кровь? Эдвард-Альберт никогда не задумывался над этим. Если евреи так отличны от нас, это должно было бы бросаться в глаза. Видимо, определенная часть той этнографической смеси, которая носит название евреев, особенно подающих голос из Восточной Европы, страдает своеобразным гетто-комплексом и адлеровской жаждой самоутверждения; и всегда находились энергичные молодые люди арменоидного типа, которым казалось соблазнительным выступать в качестве «борцов» за свой «народ», подогревать чувство угнетения там, где оно грозит заглохнуть, и настаивать на необходимости создать некую замкнутую организацию. Еврей должен помогать еврею — в этом вредном экономическом принципе сказывается всемирный и общечеловеческий предрассудок. Шотландцы держатся друг за друга, валлийцы захватили в свои руки торговлю молоком и мануфактурой в Лондоне и так далее. Только решительное пренебрежение со стороны более развитых людей способно хоть отчасти нарушить эту кастовость…»

«Позор, мистер Уэллс!»

4

О Второй мировой войне Уэллс услышал в 1939 году в Стокгольме.

Выживет ли на этот раз человечество? Как получилось, что Европа опять не отказалось от силового разрешения конфликтов? Уэллс как раз заканчивал работу «Судьба Homo Sapiens» («The Fate of Homo Sapiens: An unemotional statement of the things that are happening to him now, and of the immediate possibilities confronting him»). Как? Ну как построить единое Мировое государство, которому не грозили бы войны? Может, начать со Всеобщей декларации прав человека?

Тут Уэллс попал в точку. В будущем такой документ действительно приняли (10 декабря 1948 года) на Генеральной Ассамблее ООН… «Права человека»… «Здравый смысл во времена войны и мира»… «Все плывем на Арарат»… «В темнеющем лесу»… «Новый мировой порядок»… Сами эти названия красноречиво указывают ход размышлений Уэллса. Эмбер Ривз, с которой Уэллс давно расстался, вырастила дочь; Ребекка Уэст — сына; Фрэнк и Джип делают карьеру; Мура Будберг не стала ему женой, но все-таки рядом, в Лондоне. Всё равно что-то постоянно раздражает Уэллса. В статье «Неприглядная сторона Америки» он вдруг обрушивается на американцев. «Недавно я видел в Америке выборы во всей их ожесточенности. Основная цель выборов — играть ради выигрыша, а не ради какого-то воображаемого «интереса к игре». Даже национальная игра американца — покер — давно построена на безжалостном обмане; да и в бридж они не играют, саму игру им давно заменила система шулерских приемов…»

5

Характерную запись оставил в дневнике сын Томаса Манна — Клаус.

В октябре 1940 года он договорился о встрече с Уэллсом, находившимся тогда в Америке, — надеялся, что Уэллс поможет ему найти средства на издание нового литературного журнала.

«Уэллс еще спит, — записал Клаус, — хотя я пришел в назначенный час. Уэллса будит камердинер. Подается чай с пышками и апельсиновым джемом, все это отличного качества. Но мэтр прямо с утра обнаруживает желчно-агрессивное настроение. Мрачный, тусклый, злой взгляд, которым он меня изучает, еще больше леденеет, когда я осмеливаюсь намекнуть на свой журнал.

«Литературный журнал? — Уэллса прямо трясет от негодования и презрения. — Что за ребяческая идея? Какое мне до этого дело?»

Список моих сотрудников он изучает с необыкновенной тщательностью. По поводу каждого имени ему непременно приходит в голову что-нибудь такое миленькое: «Хаксли — дурак! Бенеш — полнейший неудачник!» Сострадательная улыбка при имени «этого старого бедняги Стефана Цвейга» выглядит еще более уничтожающе, чем гневный жест, которым он сопровождает имена своих бывших соотечественников Одена и Ишервуда: «Они же — конченые люди! Они покинули свою страну! Им никогда больше не вернуться в Англию!»

Так как я сохраняю спокойствие, он меняет тему и откровенно сообщает мне свои личные взгляды на немецкий характер. Все немцы — он настаивает на этом своим сварливым тонким голосом — дураки, хвастуны, шуты гороховые и потенциальные преступники. «Эмигранты тоже!» — восклицает он. «А немецкой культуры вообще не существует. Что такое немецкая поэзия в сравнении с английской? Вы подумайте сами. Разве можно поставить какого-то вашего Гёте рядом с нашим Шекспиром? И при этом немцы почему-то считают себя избранным народом, солью земли».

Я радостно подхватываю: «О! Это верно! Самую большую глупость немцев даже вы еще не оценили. Ведь некоторые из них доходят до того, что всерьез принимают Баха и Бетховена!»

От таких слов смеется даже этот мрачный старик.

Ему не удается меня спровоцировать, и он внезапно становится очень мил.

Я сижу у него целый час. Интересный разговор о необходимости единого Мирового государства после войны. Идея Империи представляется этому английскому патриоту давно отжившей. «Вообще, — уверяет он меня, — никакой Империи давно уже не существует. Есть рыхлая федерация Государств, которую легко можно будет включить во Всеобщий союз государств. Так называемая Империя давно перестала быть реальностью, она всего лишь воспоминание, сон».

На прощание он становится лукавым и ищущим примирения. Я стою у дверей, когда он кричит из-за чайного столика: «Этот ваш Гёте, из которого вы, немцы, делаете невесть что… Ну, может, он и не так уж бездарен!.. А что касается вашего дурацкого журнала, молодой человек, что ж, посмотрим… Если найдется у меня какой-нибудь не пристроенный пустячок… Посмотрим, посмотрим… Но вообще-то, запомните, идея ваша — бредовая… Литературное обозрение! Это надо же такое вообразить!..»

6

Уэллс разочарован.

Годы ушли, а он так и не нашел героя.

Десятки лет ушли, а он так и не нашел человека, на которого можно было бы положиться в построении Единого мирового государства. Не Кэйвор же это, и не артиллерист из «Войны миров», готовый сдать марсианам всё человечество, и не отчаявшийся человек-невидимка, и уж, конечно, не жестокий вивисектор доктор Моро или милые, но недалекие создатели «пищи богов». И не мистер это Льюишем с его, признаемся, мелочными заботами, и не Киппе с Бертом Смоллуейзом, и не развеселый мистер Полли. Тогда, может, мистер Бритлинг? Или мистер Уильям Клиссольд? Или мистер Парэм, организатор новой жесткой системы? Или создатель новейших миноносцев Джордж Пондерво? Вряд ли. У мистера Пондерво отношения с родиной так и не сложились, а мистер Блетсуорси навсегда увяз в ужасах своего туманного острова, а Бэлпингтон Блэпский заплутался в узком пространстве между реальностью и воображением.

Кто же построит единое Мировое государство, если Гитлер — сумасшедший, Сталин — диктатор, а Черчилля Уэллс на дух не выносил? Немцев, как уже говорилось, он считал недалекими, сентиментальными и бесчувственными людьми, которые любят горланить хором, жрать сосиски с капустой, салютовать и маршировать; австралийцев — вырождающимися англичанами. В очередной раз обидел евреев, заявив, что германский нацизм является всего лишь перевернутым сионизмом. Молодой Джордж Оруэлл в статье «Уэллс, Гитлер и Мировое государство» беспощадно раскритиковал Уэллса. «Что может этот старик противопоставить «крикливому берлинскому пигмею»? Обычное пустословие насчет единого Мирового государства — мысли, которые Уэллс вот уже сорок лет непрерывно преподносит нам с видом проповедника, возмущенного глупостью слушателей». К сказанному Оруэлл довольно злобно добавил, что если Англия устояла в мировой войне, то устояла как раз наперекор пропаганде либералов и радикалов, среди которых Уэллс занимал первое место. Нацистские идеи, писал Оруэлл, должны быть Уэллсу близкими: насильственный прогресс, великий вождь, государственное планирование науки, сталь, бетон, аэропланы…

Хомо Тьюлер

1

Итоговым для Уэллса стал роман «Необходима осторожность: очерк жизни 1901–1951» («You Can’t Be Too Careful: A Sample of Life 1901–1951»). Это история вполне ординарной жизни еще одного британца, которому с детства отец объяснял, что книги читать незачем. «Только портишь себе глаза, особенно при теперешней экономии электричества и всего прочего. А что эти книги тебе дают? Идеи. А что в идеях толку? Жизнь требует от человека характера. А какой может быть у человека характер, если он вожжается с идеями?»

Уэллс с детства ненавидел мелких лавочников, их ограниченность, их невежество, их чрезмерную осторожность. Никогда не дразни собак — иначе они тебя укусят, заразят бешенством, и ты взбесишься и тоже будешь бегать и кусаться. И кошек трогать не надо: лапки у них мягкие, но в них прячутся коготки; к тому же кошки заносят в дом корь. К лошадям тоже не следует подходить близко, особенно сзади. Даже овца может наподдать рогами. Вот разве что белочки… Они такие милые… Их можно покормить орешками… Но нет, черт побери, и они полны блох!..

Вот и вырастает Эдвард-Альберт Тьюлер, наш герой — бледный, пучеглазый.

И все его представления о мире связаны, прежде всего, с тем, что всегда и везде следует соблюдать осторожность. Даже на Уилтширской ферме у родственников. «Там были луга, на которых паслись большие коровы; они пучили глаза на прохожего, продолжая медленно жевать, словно замышляя его уничтожить, и от них некуда было укрыться. Были лошади, и как-то раз на закате три из них пустились вдруг в бешеную скачку по полю. Эдварду-Альберту потом приснился страшный сон об этом. Были собаки без намордников. Было множество кур, не имевших ни малейшего понятия о пристойности. Просто ужас! И невозможно было не смотреть, и было как будто понятно и как будто непонятно. И не хотелось, чтобы кто-нибудь заметил, что ты смотришь».

А еще там был юный Хорэс Бэдд, десяти лет, румяный крепыш. «Я обещал маме не бить тебя», — сказал он. Но вот это как раз устраивало Эдварда-Альберта. Он никогда ни с кем не дрался, у него был свой способ безопасного общения с миром — всякие мечты, туманное чудесное воображение, как когда-то у Бэлпингтона Блэпского. Ему нравилось быть для всех (втайне, конечно) загадочным и молчаливым… Тайным Убийцей… Мстителем… Рукой Провидения…

2

Эдвард-Альберт Тьюлер — венец творения.

Но весь он подчинен самым разнообразным комплексам.

Он боится взглянуть в музее на картину с обнаженной женщиной. Смущается, когда подружка после посещения кинотеатра, намекает, что никогда бы не смогла ничего такого… ну, ты понимаешь… чувство к иностранцу… «Для меня это все равно, что с китайцем…» Осторожность железными тисками сдавливает Эдварда-Альберта… Даже секс, такой влекущий, ужасный, отталкивающий и необходимый, превращается для него в западню. Со временем он, конечно, женится, у него даже появляется ребенок, но ничего это не меняет. Когда жена бросает Эдварда-Альберта (вместе с ребенком), он женится на прислуге — мисс Баттер. «У нее в жизни была драма. Она говорит, что хочет работать, чтобы забыться. И чтобы не приходилось с людьми разговаривать. Ей необходим заработок. В детстве она осталась сиротой и жила у тетки, которая терпеть ее не могла, потому что у нее были свои дочери. Подвернулся какой-то жених, она вышла за него, а он оказался страшный мерзавец. Страшный просто. Отнял у нее все, что она имела, до последнего гроша, пьянствовал, избивал ее. Избивал по-настоящему. Бил и колотил, когда она ждала ребенка. Ее отвезли в больницу. Бедный ребеночек через месяц умер — он его как-то покалечил. Она чуть с ума не сошла и пыталась покончить с собой. А когда стала поправляться, то узнала, что муж в тюрьме. И он вовсе не был ее мужем: он был двоеженец. Женился на ней только для того, чтобы завладеть ее грошами. Но тут уж она от него освободилась. Она немножко не в себе. Но очень милая, очень кроткая. Баттер — это ее девичья фамилия…» Но выйти за Эдварда-Альберта миссис Баттер согласилась только потому, что он дал ей слово никогда никогда никогда не вмешиваться в воспитание своего собственного ребенка.

3

Больше всего Эдвард-Альберт страдал от того, что нет у него настоящих испытанных приятелей, которые дали бы добрый совет, как вести веселую мужскую жизнь в Лондоне! Видимо, это самая распространенная мечта всех представителей Homo Тьюлер в обеих его разновидностях (англиканус и американус) — сойтись с «настоящими» ребятами и бездельничать в клубе…

Кажется, Уэллс окончательно отчаялся. Он не видит уже никакого героя.

Сам роман перестает быть романом. Текст превращается в трактат, нашпигованный жгучими вопросами. Почему, черт побери, две мировые войны никак внутренне не изменили Homo Тьюлера, почему в нем не проснулась ни любознательность, ни желание изменить что-либо? Откуда такая непробиваемая ограниченность?

Когда в окопах на глазах союзников-поляков Эдвард-Альберт убивает нескольких прорвавшихся к окопам нацистов, он делает это только потому, что ничего не соображает из-за нахлынувшего на него страха. Но зато теперь он герой. Как когда-то Бэлпингтон Блэпский. После стакана дерьмовой польской водки он еще больше вырастает в своих глазах. К тому же его направляют с передовой в Лондон — на торжественный прием по поводу вручения орденов. Миссис Баттер ранена при бомбежке Лондона. Днем она очнулась и прошептала, что хочет видеть сына. Она не знает в точности, где он, но, по ее предположению, батальон находится в Уэльсе. «Мы найдем его, милая, — ответила ей дежурившая сестра. — Теперь это делается очень быстро. — И спросила: — А вашего мужа, мистера Тьюлера, тоже вызвать?» — «Он в Лондоне. Получает орден из рук короля. Не надо отравлять ему торжество всякими неприятными известиями».

Страницу, посвященную встрече Эдварда-Альберта с умирающей женой, стоит перечитать, потому что перед нами прежний великий Уэллс.

«В госпитале ему сообщили, что Мэри умирает. Но даже тут реальность продолжала казаться ему чем-то нереальным.

— Она очень мучается? — осведомился он.

— Она ничего не чувствует. Все тело парализовано.

— Это хорошо, — сказал он.

Оказалось, что сын его уже здесь.

— Он хотел остаться при ней до конца, но я подумала — лучше не надо, — объяснила дежурная сестра. — Ей трудно говорить. Что-то ее все время беспокоит.

— Спрашивала она обо мне?

— Она очень хочет вас видеть. Спрашивала три раза.

Снова в нем шевельнулось смутное ощущение горя. Надо было все-таки быть здесь…

— Мы с ней немножко повздорили, — промолвил Эдвард-Альберт, стараясь уложить в слова то, чего нельзя выразить словами. — Ничего серьезного, просто маленькое недоразумение. Я думаю, она жалеет, что не поехала, и хочет узнать, как все было (он всхлипнул). Наверно, хочет узнать, как все было… Если б только она поехала…

Но Мэри волновало не это. Разговор у них вышел словно на разных языках.

— Обещай мне одну вещь… — сказала она, не слушая его.

— Это было замечательно, Мэри, — говорил Эдвард-Альберт. — Просто замечательно. Ничего напыщенного. Ничего натянутого или чопорного.

— Он твой сын…

— Как-то и царственно и демократично. Замечательно!

— Не позволяй никому восстанавливать тебя против сына, Тэдди… Слышишь?.. Ни за что не позволяй… — твердил слабеющий голос.

Но Эдвард-Альберт не слушал, что она ему говорила. Он был поглощен собственным торжественным рассказом, который специально для нее приготовил. Он подробно остановился на том, как подъезжали к Бэкингемскому дворцу, описал толпу, рассказал, как любезно его встретили и пригласили войти, о фотографах, делавших моментальные снимки, о криках ура, которые слышались в толпе.

— Обещай мне… — шептала она. — Обещай…

— Король и королева были в зале. Он такой милый, простой молодой человек. Без короны. А у нее такая ласковая улыбка. Никакого высокомерия. Ах, как жаль, что тебя там не было: ты бы сама увидела, как все не похоже на то, что тебе мерещилось. Это была скорей беседа за чашкой чаю, чем придворная церемония. И в то же время во всем какое-то величие. Чувствовалось, что здесь что-то вечное, что вот бьется сердце великой империи… Я все время думал о тебе, о том, как я вернусь и расскажу тебе обо всем… Да, да. Если бы только ты была там… Я так спешил, чтобы тебе его показать… Вот он, Мэри, смотри…

Она несколько мгновений пристально глядела на сияющее лицо мужа, потом посмотрела на орден, который он держал в руках. Она больше не пыталась что-нибудь сказать. Внимание ее ослабело. Она, как усталый ребенок, закрыла глаза. Закрыла, чтобы больше не видеть ни Эдварда-Альберта, ни весь этот глупый и нелепый мир…

— Она была мне такой замечательной женой, — сказал Эдвард-Альберт дежурной сестре, не сдерживая рыданий. — Не знаю даже, как я буду без нее (рыдание)… Просто не знаю. Я рад, что успел показать ей… Очень рад… Это не много. А все-таки кое-что, правда? Это стоило показать ей…

Сестра не мешала излияниям Эдварда-Альберта. А в коридоре он увидел сына, который сидел, оцепенев от горя.

— Скончалась, мой мальчик, — сказал Эдвард-Альберт. — Нет больше нашей Мэри. Но я успел показать ей, перед тем как она закрыла глаза…

— Что показать? — спросил Генри.

Эдвард-Альберт протянул орден.

— Ах, это… — произнес Генри и снова ушел в себя».

4

В 1933 году в Лондоне вышла удивительная монография давнего друга Уэллса биолога В. К. Грегори — «Эволюция лица от рыбы до человека» (русское издание — 1934 год). Уэллс детально изучил эту работу. На длинной бумажной вклейке, как на ветке диковинного дерева, расположились диковинные живые формы, которые, собственно, в течение многих геологических эпох сформировали человеческое лицо: девонская акула, древняя ганоидная рыба, нижнекаменноугольный эогиринус, пермская сеймурия, весьма лукавая на вид, триасовый иктидопсис, меловой опоссум, примат пропитекус, современная обезьяна Старого Света, питекантроп, обезьяночеловек с острова Ява, наконец, сам Homo sapiens — привлекательный малый с несколько ироничным выражением на поджатых губах.

Но Уэллс в «Приложении» к роману «Необходима осторожность» с горечью пояснил, что этого привлекательного малого — Homo sapiens — давно не существует. По его мнению, пережив подряд несколько катастрофических мировых войн и культурных крушений, Homo sapiens превратился в Homo тьюлер.

«Обратимся к диаграмме д-ра Грегори, — указывал Уэллс. — На ней показана эволюция человека, начиная с палеозойского периода до настоящего времени, с особым учетом процесса высвобождения его передних конечностей. Они становятся все более свободными и многосторонними в отношении своих функций, тогда как на других линиях развития специализируются и застывают в копыте, когте или ласте. Одно ответвление — это рыба из нижних пластов красного песчаника, плавающая при помощи плавника в форме лопасти, другое — амфибия из болот каменноугольного периода, третье — пресмыкающееся начала мезозойской эры. Наши предки взобрались на деревья в то время, когда им приходилось спасаться от хищных гигантов эпохи рептилий; долгое время они жили исключительно на деревьях, но затем начали более уверенно пользоваться конечностями и спустились на землю, где и выпрямились.

Но мы сильно переоцениваем его сегодняшнюю прямизну».

Последние годы

1

Все книги Уэллса — о нём самом.

Его детство, его юность, его неутолимая страсть к знаниям, к женщинам, его великая мечта о едином Мировом государстве — всё осталось в этих книгах. Некоторые давно размыты временем, другие остаются четкими, как в самом начале. Со многим, что волновало Уэллса, теперь можно разобраться спокойно, со многим мы уже никогда не разберемся.

«На твоих похоронах, — ворчал Уэллс на Муру, — я заработаю двустороннюю пневмонию. Ты не желаешь, чтоб тебя кремировали, как всех порядочных людей. Ты настаиваешь, чтобы тебя закопали в землю. Ладно, всё, разумеется, будет по-твоему. День выдастся промозглый. Я провожу тебя в последний раз и приду домой подавленный, укутавшись в пальто, с первыми признаками простуды, которая меня прикончит…»

На самом деле это Мура однажды пришла домой подавленная.

Она надолго пережила своего друга.

2

Правда, Уэллс еще успел поучаствовать во всеобщих выборах 1945 года. И закончил эссе «Разум на пределе возможностей» («Mind at the End of Its Tether»). И до самого конца пытался работать, хотя многочисленные болезни одолевали его. Закутанного в теплый плед, писателя выносили в сад, и там, под деревьями, Сомерсет Моэм читал ему газеты, отыскивая, прежде всего, новости с Нюрнбергского процесса. Больные почки, туберкулез — все отступало перед новостями.

«Вы, господин Уэллс, — сказал когда-то Сталин, — исходите, как видно, из предпосылки, что все люди добры. А я не забываю, что имеется много злых людей».

Уверен, что Уэллс помнил эти слова. За долгую бурную жизнь он написал около сорока романов и несколько увесистых томов рассказов, десятки полемических сочинений, посвященных будущему человеческого общества, две всемирные истории, около тридцати томов политических и социальных прогнозов, три книги для детей и две автобиографии. Его книги переведены на болгарский, венгерский, грузинский, испанский, итальянский, китайский, корейский, монгольский, немецкий, польский, португальский, русский, сербскохорватский, словацкий, французский, чешский, японский языки. Несомненно, существуют многочисленные переводы, о которых издатели и сейчас не сильно распространяются, поскольку не желают за них платить. По романам Уэллса снято множество фильмов. Среди них — работы известных режиссеров Брюса Гордона («Первые люди на Луне, 1919), Эрла Кэнтона («Остров потерянных душ», 1932), Джеймса Уэйла («Человек-невидимка», 1933), Уильяма Кэмерона Мензиса («Облик грядущего», 1936), Байрона Экскина («Война миров», 1953), Джорджа Пэла («Машина времени», 1960), Натана Юрана («Первые люди на Луне», 1964), Дона Тэлора («Остров доктора Моро», 1977), Николаса Мейера («Путешествие в машине времени», 1979), Александра Захарова («Человек-невидимка», 1984), Джона Франкехаймера и Ричарда Стэнли («Остров доктора Моро», 1996), Саймона Уэллса («Машина времени», 2002), Стивена Спилберга («Война миров», 2005). Во многих своих романах, реалистических и фантастических, Уэллс первым касался тем, которые до него в литературе существовали разве что как намеки. Прогнозы его не всегда сбывались, но общую тенденцию развития нашей цивилизации он уловил верно и не раз с горечью говорил о будущей катастрофе. В конце концов, ядерные бомбардировщики стартуют из нашего сердца, и с этим ничего не поделаешь.

Все книги Уэллса несли в себе часть его биографии.

«Ум, — писал он, — наибольшая помеха карьере. Разве приходилось вам видеть, чтобы по-настоящему умный человек занимал важный пост, пользовался влиянием и чувствовал себя уверенно?»

Сам он, конечно, был человеком умным.

«Если мы хотим, чтобы мир был единым, — требовал он, — то и думать о нем мы должны как о чем-то едином. Нужно, чтобы во всех школах земного шара преподавали одинаковую мировую историю — точно так же, как преподают одинаковую химию и биологию».

Сотни вопросов волновали его.

И каждая книга была попыткой ответа.

Всемогущ ли человек? Венец ли он эволюции? Полезно или вредно изменять наследственность организмов? Должен ли ученый нести ответственность за свои открытия? Имеет ли человек право делать выбор, если ему этого не позволяют? Наконец, кто может построить единое Мировое государство, вывести в будущее счастливых, заслуживших это людей?

Всего лишь попытки ответа.

Но даже эти попытки Уэллса оказывали и все еще оказывают огромное влияние на развитие всей мировой литературы.

Конечно, в сознании массового читателя Уэллс остался, прежде всего, автором фантастических романов, но в моей душе до сих пор живет жаркое лето 1958 года, когда в высушенном жарой провинциальном сибирском городке, спрятавшись в палисаднике за кустами душной смородины, я одну за другой переворачивал страницы романа «Тоно-Бэнге» и горечь, еще непонятная мне, сжимала, томила мое сердце. Странно, я уже понимал, что этой горечи не надо бояться. Несмотря на неудачи литературных героев, мир стоит внимания! Конструируй миноносцы, строй самолеты, добывай куап в джунглях и в болотах Африки, люби! Главное, люби! Всегда найдется сердце, открытое для тебя! И если я сам сумел что-то сделать в этой жизни, написать интересую книгу или серьезное исследование, то не в малой мере я обязан Уэллсу. И многие, очень многие ученые, инженеры, писатели указывали на воздействие на них книг Уэллса. Русские, немцы, французы, поляки, индусы… Несть им числа… А это, наверное, и есть главное, когда книги англичанина, человека совершено определенной культуры, определенного опыта, позволяют выжить и реализоваться людям совсем других стран. Как ни извилист был творческий путь Герберта Джорджа Уэллса, как ни велики были его заблуждения, он был и до сих пор остается одним из самых читаемых в мире писателей.

3

Умер Уэллс 13 августа 1946 года, немного не дожив до восьмидесяти лет.

Произошло это в его лондонском доме на Ганновер-террас. После кремации сыновья писателя развеяли его прах над островом Уайт в Ла-Манше. По завещанию все сбережения Уэллса, литературные права, а также дом были поделены между детьми и внуками. И прислуга не была забыта. И Муре, несмотря на многие обиды, Уэллс оставил неплохие по тем временам деньги.

В отличие от Джейн, Уэллс боялся смерти.

Он много думал о смерти. Он всю жизнь искал идею, которая подняла бы человека над вечным ужасом ухода. Может, любовь? Ведь пока мы живем и любим, мы способны написать прекрасную книгу, построить солнечный город, создать единое Мировое государство. Всю жизнь Герберт Джордж Уэллс пытался объяснить себя и окружающий мир. Именно весь огромный окружающий его мир, а не просто маленький домик посреди Вселенной. Но чем ближе подходил он к краю жизни, тем чаще и чаще обращался просто к самому себе — к отдельному смертному человеку. И все чаще и чаще себя спрашивал себя: да кто же мы есть на самом деле?

А это и есть главный вопрос. Все остальное от лукавого.

Как все мы, Уэллс не раз ошибался, обижал близких, высказывал преждевременные идеи, не понимал друзей. Но теперь это в прошлом… по экрану бегут титры… мы встаем и расходимся по домам…

А там на полках — его книги…

Загрузка...