Часть первая Вилли Чардак Буффало, Нью-Йорк, 1960

Где та, что очаровывает взгляд,

Светиться счастьем воздух заставляет…[6]

Гвидо Кавальканти

Может ли красота принадлежать только одному,

Когда солнце и звезды принадлежат стольким?

А я не знаю, кому я принадлежу,

Думаю, что себе, только самой себе.

Из песни Ich weiß nicht zu wem ich gehöre

(1930) Фридриха Холландера и Роберта Либманна, исполненной Марлен Дитрих

Доктор Чардак проснулся рано. Он умылся, оделся, отнес в кабинет чашку растворимого кофе и воскресный выпуск «Нью-Йорк Таймс», перелистал политический раздел. Ему хотелось бы прочесть его внимательно, ведь борьба за Белый дом обострилась, но он откладывает газету в сторону, перевернув ее первой полосой вниз, достает бумагу и ручку и принимается за работу.

На улице тихо, только изредка доносятся голоса ласточек и ворон да вдалеке прошуршит автомобиль – ищет заправку на пути неведомо куда. Скоро соседи начнут рассаживаться по своим машинам: поедут в церковь, навестить родню, в ресторанчики, где подают Sunday’s Special Breakfast[7], – но доктора Чардака, к счастью, все эти заботы не касаются.

Он уже набросал начало статьи, и тут звонит телефон, но он не удивлен и кричит на весь дом: «Это наверняка меня!» – скорее по привычке, а не ради того, чтобы жена спросонья не бежала к телефону.

– Доктор Чардак, – отвечает он, как обычно, без всяких приветствий.

– Hold on, sir, call from Italy for you[8].

– Вилли, – доносится приглушенный межконтинентальной связью голос, – я тебя не разбудил, ведь нет?

– Nein, absolut nicht![9]

Он сразу же узнает голос. Есть еще дружеские связи, которые останутся навсегда, как шрам от падения с дерева в парке Розенталь, и старые друзья, кто жив, могут объявиться в любой момент.

– Георг, что‑то случилось? Проблемы?

В те времена, когда его называли Вилли, в кругу друзей он был тем, к кому можно обратиться за конкретной помощью – в основном за деньгами, поскольку денег у него всегда было больше, чем у других. Вот почему теперь его собеседник громко смеется, уверяя, что ничего ему не нужно, хотя кое‑что, конечно же, случилось, причем устроил это он сам, Вилли, там, у себя в Америке, да такое важное, что удержаться невозможно, вот Георг и поддался порыву: не стал писать, а сразу позвонил.

– Поздравляю! То, что ты сделал, – грандиозно! Даже, не побоюсь этого слова, эпохально.

– Спасибо, – помедлив и несколько машинально отвечает доктор Чардак. Да, доктор Чардак не из тех, кто умеет принимать комплименты, он, скорее, мог бы остроумно отшутиться, но сразу ничего подходящего не пришло ему в голову.


В свое время они были королями шутки. Ну, пусть это и преувеличение, но они умели меткой остротой оживить смертельно скучную дискуссию, и уж в этом Вилли Чардак не уступал товарищам. И сейчас коллеги ценят его лаконичный юмор, сдобренный немецким акцентом (как у всех чудаковатых ученых), и у американцев он слывет оригиналом, а не каким‑то там брюзгой.

Доктор Чардак слушает далекий голос Георга Курицкеса и снова видит его и всю их веселую компанию en plain air[10], и это не означает «на улице», но словно в пронизанной светом и радостью атмосфере французского фильма, хотя в те времена они еще не бывали в Париже. Парк Розенталь ничуть не уступал Булонскому лесу, а Лейпциг славился своими passages[11]. Промышленность, коммерция, музыкальная жизнь, издательства, гордившиеся своими вековыми традициями, – эта буржуазная солидность привлекала всё новых приезжих, из сельской округи и с востока, что сообщало городу все большее сходство с настоящим мегаполисом, со всеми его контрастами и противоречиями. Так была устроена городская жизнь, пока не начались ожесточенные стычки и забастовки и не обострился мировой кризис, приблизивший немецкую катастрофу. Дома Вилли встречали хмурые лица, отец был все время на взводе – его осаждали те, кто просил работу, любую работу, а он и так из последних сил содержал посыльных и кладовщиков, потому что ненадежной стала даже пушная торговля, процветавшая в Лейпциге чуть ли не со времен Средневековья.

Вилли и его друзьям не надо было воевать с разорявшимися клиентами, но даже ребята из богатых семей настроились бороться против всего подряд. Они были свободны: могли отправиться в поход и спать в палатках под открытым небом, могли ухаживать за девушками, среди которых попадались симпатичные и даже красотки (как Рут Серф, из тощей жерди превратившаяся в шикарную блондинку, или Герда – самая обворожительная, живая и веселая из всех, кого Вилли знал в женском обществе), могли смеяться. Их пристрастие к шуткам не угасло, даже когда Гитлер был в шаге от победы и надо было готовиться паковать чемоданы. Никто не мог лишить их этого средства, делавшего их равными друг другу, товарищами по образу жизни, бросавшими вызов нацистам. Хотя в действительности они не были равны, и Георг – лучший тому пример. Он был великолепен, пожалуй, даже чересчур, с избытком, как ворох рубашек (рубашек из египетского хлопка!), что лежали, ненужные, в шкафах Чардаков с тех пор, как Вилли сошелся с левыми. Георг Курицкес был умен, красив, спортивен. Честен и надежен. Умел объединить людей, научить, организовать. Танцевал непринужденно. Увлекался новейшими направлениями заокеанской музыки. Смелый. Решительный. Да еще и остроумный. Разве мог Вилли Чардак превзойти его в глазах девушек, стать номером один? Вилли, которого прозвали Таксой задолго до того, как он возненавидел это прозвище, когда его подхватила Герда Похорилле со своим легким штутгартским акцентом. Нет, номером один ему было не стать. Но Георг был еще и веселый и вызывал симпатию, которая отменяла все мальчишеские рейтинги и счеты и оказалась долговечной, как выяснилось, стоило только Чардаку вновь услышать его голос. Спустя целую вечность он опять слышал в трубке этот смех, вот в чем было дело.


Георг рассказал о брате, который обосновался в Америке: женился и переехал в дом с видом на Скалистые горы. Именно Зома и послал ему вырезку из газеты, которая с библейской неспешностью, преодолев все мертвые петли итальянской почты, все же дошла до адресата – полнейший сюрприз, просто невероятно!

– Думаю, тебе дадут Нобелевскую!

– Не смеши меня! Инженеру, что копается у себя в домашнем гараже в окружении ребятни, да двум врачам из ветеранского госпиталя? Причем в Буффало, а не в Гарварде. С завода медтехники приезжали к нам на разведку: похлопали по плечу, наобещали с три короба, но ни финансирования, ни запроса на патентную лицензию до сих пор нет.

– Понятно. Но подключить к сердцу маленький моторчик, с которым можно плавать, играть в футбол, бежать за автобусом, – это же революция, черт возьми! Они это поймут.

– Будем надеяться. Когда ты позвонил, я подумал, это из больницы или кто‑нибудь из выписанных пациентов. «Проблемы?» – я теперь твержу это, как телефонистки свое «соединяю». Но все равно я доволен, конечно.

– И есть чем! В конце концов ты окажешься единственным, кто сумел что‑то изменить. Говорю тебе: ты совершил революцию…

На этот раз доктор Чардак мог бы ответить сразу. Напомнить о студентах, которые пытаются перевернуть Америку вверх дном, просто садясь в автобусе на скамьи, запрещенные для чернокожих, а в итоге Вулворт, а затем и другие торговые сети уже открыли свои launch-counters[12] для цветных клиентов на расистском Юге. И сравнить веру этих ребят, твердую и спокойную, наставляемую проповедником, нареченным в честь Мартина Лютера, с той верой, что проявил инженер Грейтбатч, сын английского плотника, ставший инженером-электронщиком благодаря образовательной программе для ветеранов. «Тут ошибка, но само Провидение привело меня к ней, дорогой Чардак. Вот увидите, все получится», – твердил Грейтбатч всякий раз, когда доктор прибегал в гараж с очередной проблемой. Сказать Георгу, что сам он, безбожник, воскресает с каждым электрическим импульсом в сердце больного и что ему, Чардаку, внимает Эскулап – единственное божество, которому он предан.

– Мне достаточно моей работы, – только и ответил он.

Снова этот смех, густой и громкий, понимающая усмешка сообщника, но доктор Чардак улавливает какой‑то надлом в голосе Георга и слушает дальше.

– Я бы тоже хотел полностью посвятить себя исследованиям в медицине – и не скучно, и точно сделаешь что‑нибудь полезное. К сожалению, в моей области вряд ли можно изобрести что‑то чудодейственное. Вот если бы и мы могли после инсульта использовать какое‑нибудь приспособление вроде вашего.

И снова доктор Чардак уловил неприятную ноту, словно Георг запустил в него камешком. Но тут можно отшутиться:

– Мне – сердце, тебе – мозг! Мы с тобой разделили жизненно важные органы, как сверхдержавы делят мир, а теперь еще и космос.

– Главное, чтобы было что разделять, правда? Теперь тебя будут приглашать на все континенты. Уж не забудь, дай знать, если окажешься поблизости.

Ну вот, они добрались до дежурных фраз, и доктор Чардак успокаивается. В конце концов, нет ничего унизительного в том, что из их общих целей и предметов мечтаний – медицины, Герды и антифашизма – только первая осталась у обоих.

Разговор завершается обменом адресами доктора Чардака и доктора Курицкеса, который задумал оставить и ФАО[13], и вообще ООН, хотя ему и грустно от мысли, что перед ним не будут больше открыты все двери. «В общем, Вилли, я тебя жду. Жду, когда одряхлевшая Европа с триумфом примет тебя в свои старческие объятья».

Повесив трубку, доктор Чардак некоторое время стоит у телефона, в ушах все еще звучит последний смешок друга, чарующий, несмотря на скрытый сарказм. Но как только он понимает его причину – о чем были все эти намеки по телефону, ничего впрямую, – он так и застывает на месте.

Почему Георг переехал в Рим? Неужели всерьез верил, что там, в ФАО, сможет победить голод, ни больше ни меньше? Он никогда не был ни наивным, ни восторженным идеалистом, наоборот. Если бы не эта чокнутая, отправился бы он в Испанию? Но можно ли было отказать Герде – ну это сами понимаете! Она действительно была сумасшедшая, еще хуже, чем Капа, которого чуть удар не хватил, когда он узнал, что мало того, что она устроила себе эти длинные итальянские каникулы у пресловутого Георга, – нет, эта безумица еще и фото республиканских ополченцев повезла в колыбель фашизма! Герда невозмутимо отвечала, что это ерунда, что он только ищет предлог, чтобы закатить ей скандал: свидетели той перебранки в шумном, но уютном парижском кафе не могли сдержать восхищенных улыбок.

Как бы то ни было, Георг Курицкес записался в интербригады и потом остался в Марселе и вступил в Сопротивление, а Вилли отчалил в Соединенные Штаты. Прежде чем уйти в горы, Георг успел получить диплом, а уже после Освобождения защитил диссертацию и благодаря ей получил место исследователя в ЮНЕСКО.

Доктор Чардак держится подальше от политики, но политика сама то и дело вмешивается в его дела. В голове не укладывается, что США отказывают таким способным ученым, как Георг Курицкес, из одного лишь священного ужаса перед всем красным! Хотя сам Георг, может, вовсе и не жалеет об этом. Даже если в Италию его направила ООН, он и сам был не прочь туда вернуться, если, конечно, там все не слишком изменилось.

От этой мысли доктор Чардак вздыхает с облегчением. Когда он возвращается к своим бумагам, густые облака с Атлантики уже рассеялись.

В эти утренние часы доктор Чардак, довольный, что закончил черновик статьи, пока на первом этаже хлопали двери (все разъезжаются – тем лучше!), еще не почувствовал, как же он далек от мира, куда его забросила судьба. Это ощущение пришло к нему позже. Он решил пораньше закончить обход пациентов и наведаться в южные кварталы – Полонию, Кайзертаун или Маленькую Италию, – где продают сладости, такие, как в старые добрые времена. Может, ему стоило бы почаще устраивать сюрпризы, хотя никто в семье и не ждет их от него. Но доктор Чардак всегда избегает усилий, которые не ведут к достижению практических целей. Вернуться домой с тортом – это ему понятно, а вот терзаться, как же ему стать настоящим американцем, он не готов, тем более он и так уже сделал и продолжает делать более чем достаточно. Он представляется Уильямом, произносит фамилию на американский манер, он два года прослужил в Корее, сделал из гранаты устройство для переливания крови и получил за это две медали. Разумеется, он горд тем, что спас тогда жизни парням, как горд и тем, что его имплантируемый кардиостимулятор спасет жизни многих американцев. Что еще от него требовать: Америка – это народ, частью которого он себя считает, а вовсе не религия, которую он обязан исповедовать. Да, порой ему не хватает европейских радостей жизни. So what?[14]

И, убедившись, что все пациенты стабильны, он решает оставить машину у госпиталя ветеранов и дойти до Хертель-авеню, где полно итальянских и еврейских заведений. В хорошую погоду доктор Чардак не прочь прогуляться – да, это совсем не по‑американски. Ну и что с того: улицы, по которым он шагает воскресным летним вечером – единственный пешеход, да еще при галстуке и пиджаке (легкий пиджак поверх рубашки из смесовой ткани с коротким рукавом), – это улицы Северного Буффало: проложенные как по линейке, с рядами оправдывающих название «авеню» молодых деревьев и свежеокрашенных или чуть облупившихся (таких немного) деревянных домов – красных, палевых, бледно-зеленых, голубых, кремовых, белых, – на которых кое‑где висят американские флаги; домов поменьше и домов побольше, домов, перед которыми расстилаются пышные травяные ковры (без всяких заборов!), домов, на удивление хорошо защищенных от непогоды и сохраняющих тепло зимой (прохладу – куда хуже), как он мог убедиться за эти годы.

Раздражает, что кто‑нибудь то и дело предлагает его подбросить. Поначалу он, за неимением убедительных объяснений, отвечал: «Thanks, no!»[15], пока не додумался оправдывать свою чудаковатую «just walking»[16] профилактикой инфаркта. «Oh really, doctor!»[17] – восклицают соседи, испуганно сжимая в руках ключи от машины. Но сегодня на улицах никого, только прошли навстречу две шушукающиеся школьницы да выскочила на тротуар белка – наглость, которую и вообразить нельзя у ее бедных и трусливых европейских родственниц.


Прогулка в пространстве, которому нет до тебя никакого дела и которое знаешь как свои пять пальцев, приводит в движение мысли и перемалывает их в ритме шагов. К долгой ходьбе по городу доктор Чардак пристрастился не в Лейпциге, а на бульварах Пятнадцатого, Седьмого и Шестого округов, по которым он добирался до фешенебельных или рабочих округов на правом берегу. Метро стоило недорого, но Рут и Герда, которые не могли рассчитывать на помощь семьи, сразу же от него отказались. Метро – это деньги на ветер, твердили они, к тому же ходить пешком полезно для фигуры. Такса усмехался: фигура – явно наименьшая из их проблем. Девушки позволяли ему угостить их кофе, но купить билетики на метро – в исключительных случаях. Что за радость ездить под землей, словно в клетке, когда ты в Париже? Даже если собирался дождь, при слове «клетка» Вилли не решался возразить. Герда побывала в тюрьме, чудом выбралась и сбежала из Германии, что тоже следует признать большим везением. «Куда ты сейчас? – спрашивал он ее. – Ты знаешь, как туда идти?» – «Спасибо, Такса, я справлюсь, но если тебе и правда больше нечем заняться, проводи меня немного». Ему было чем заняться (засесть в библиотеке до самого закрытия), но вместо этого он тащился со всеми своими медицинскими томами далеко за мост Сен-Мишель и возвращался с глубоким отпечатком ручки портфеля на пальцах.

Герда была неутомима. Спустя месяц после приезда казалось, она словно родилась в Париже. Бывали дни, когда она ходила забирать деньги за свои небольшие заказы до самой Опера́ и на обратном пути покупала круассаны и корзиночку клубники для Рут, которая к этому времени уже наверняка была дома. «Она в обморок хлопнется, если я не принесу ей чего‑нибудь сладкого, даром что взрослая и высоченная». Или ей надо было на почту на Монпарнасе, чтобы отправить письмо Георгу, хотя чаще она обходилась почтовым ящиком, а марки покупала в табачном киоске, а раз уж они все равно здесь, может, он купит ей сигарет? Случалось, что, пока он ждал сдачу, она, уже наклеив марки до Италии, замечала: если бы жесткошерстных такс не было, их следовало бы выдумать…

Потом она решила взяться за учебу и экстерном подготовиться к экзаменам на бакалавра. Георг тогда всячески ее поддерживал и уговаривал Вилли, чтобы тот подтянул Герду по незнакомым предметам. Будто нарочно, чтобы его поддразнить, она приглашала Вилли заниматься в Высшую нормальную школу, намного более красивую и тихую, чем Сорбонна, где Такса числился в студентах. Если их выгоняли, они усаживались на скамейку в Люксембургском саду, Герда вытаскивала из сумочки периодическую таблицу и список основных формул по физике, и они вдвоем придерживали листок, опасно просвечивавший по линиям сгиба. Эта химико-физическая близость длилась, пока Герда не теряла терпение или не начинала мерзнуть. Сколько минут Такса прикасался бедром, прикрытым фланелью его брюк, к ее бедру, сколько взглядов он успевал бросить на выглядывавшие из‑под формул шелковые чулки, на ноги, постукивавшие в такт зубрежке?

По утрам, распахнув ставни, Вилли всматривался в облака, проплывавшие над двором гостиницы. Если небо хмурилось и приходилось признать, что урок в парке отменяется, он мрачнел. С него довольно, лишь бы день выдался не очень холодным и пасмурным, но его метеорологическому чутью никогда не удавалось предсказать, сколько времени Герда усидит на скамейке. Она внезапно вставала и шагала вдоль ровной зеленой стены – ряда огромных по сравнению с ней деревьев. Шаги ее были легкими, но слегка неровными, хотя, может, дело было в мелком гравии, который похрустывал под ее каблуками. Такса плелся сзади с листком в руках и задавал ей вопросы. Герда останавливалась и оборачивалась: она хотела вспомнить нужную формулу или последовательность элементов до того, как он с ней поравняется. Может, мне идти помедленнее? – размышлял Вилли, сам не зная, хочет ли он дать ей время подумать или подольше чувствовать ее сосредоточенный взгляд. Должно быть, сомнение замедляло его шаг, и Герда почти всегда успевала выкрикнуть ответ, одаривая Таксу мимолетной торжествующей улыбкой. Но стоило Герде завидеть школьников, гурьбой вы́сыпавших из лицея Монтень, она припускала вперед, словно все эти пальтишки, все эти прилизанные волосики, из‑за которых оживленные концом уроков дети казались все на одно лицо, поднимали на смех ее старания в учебе. «Все, хватит!» – вот что означало это ускорение в сторону входа с улицы Огюста Конта, откуда текли потоки учеников старинного парижского лицея. Вилли убыстрял шаг, собираясь сказать ей, что еще не хватало раздражаться и бросать его из‑за каких‑то мальчишек. Но Герда сама замедляла шаг, будто внезапно все осознавала, и догонявший Вилли все отчетливее различал ее сопрано: «Лютеций, гафний, тантал, вольфрам, рений, осмий, иридий, платина, зо-о-олото», – декламировала Герда нараспев, словно стихотворение какого‑нибудь сюрреалиста. Лицеисты расступались, чтобы дать ей пройти, и едва ли удостаивали ее гримасками. Но в глазах некоторых мальчишек вспыхивал огонек, хорошо знакомый Вилли Чардаку.


Доктор Чардак так и запомнил на этом театральном французском последовательность D-элементов, оканчивающуюся – ну не удивительно ли?! – ртутью, которая есть в батарейке его кардиостимулятора. Ничего хорошего в том, что он ртутный, нет, им с Грейтбатчем нужно что‑то придумать, и доктору не терпится с этим разобраться. Доктор Чардак готов принять любой вызов. Грейтбатч никогда не спрашивает, откуда у него такое хладнокровие и незыблемая вера в его изобретения; возможно, что инженер и в этом видит волю Провидения, которое послало ему в Буффало талантливого кардиохирурга, готового ночи напролет торчать в его гараже. Ночи, которые он с удовольствием проводил, рассказывая о жизни в Старом Свете, хотя доктору Чардаку осточертели обеды в столовой и всякие dinner parties[18], где кто‑нибудь из коллег или даже незнакомцев каждый раз приставал к нему с одними и теми же вопросами:

So you went to university here or back in Germany?

Well, in Europe, but not in Germany. In Paris.

Oh… in Paris![19]

«Даже в Париже морги не пахнут “Шанель номер пять”», – ляпнул он однажды. Гости за столом так и замерли, пока хозяин не рассмеялся, всем своим видом показывая, что среди коллег эта шутка not bad, но в присутствии дам, которые считают Париж so romantic[20], она неуместна. Впрочем, как только дамы ушли на кухню, хозяин дома вернулся к теме:

– Чего мы только не насмотрелись, правда, Билл? Я не знаю ничего демократичнее – после смерти, – чем дело врача, и вижу, везде учат одинаковым и не самым приятным образом… All right[21], налить тебе еще?

– Cheers[22], – ответил доктор Чардак и поднес ко рту бокал, решив не вдаваться в подробности своего прошлого.


Живые – вот кто был настоящей проблемой. Профессора, которые считали своим долгом завалить на экзамене не за знания, а за ошибки в языке. Плакаты на улицах кричали: «Нас захватили!», а в аудиториях все заметнее становились группы студентов, приехавших в Париж отовсюду, где взяли верх фашизм и шовинизм: тут итальянцы, там венгры и поляки, группами поменьше – румыны и португальцы. И повсюду они – judе́o-boches[23], капля, переполнившая чашу, потому что их стало слишком, потому что они внушали страх и к тому же часто оказывались в числе самых способных студентов.

Зубрили учебники по пятьсот страниц, заучивали наизусть, слово за словом. До поздней ночи ломали глаза при тусклом свете настольной лампы, сняв с нее абажур в бледный цветочек (претензия на романтику), дрожали от усталости, холода, сырости и мучались изжогой из‑за горького café crème[24], который поглощали с утра до вечера, чтобы не рухнуть на матрас в гостиничной комнате.

«Скоро француз не сможет лечиться у француза», – рассуждали студенты из католических движений, которых больше заботило спасение Франции, чем Иисус Христос. Произнеся эту фразу словно объявление на вокзале, они исподтишка нагло фыркали в сторону соседей по скамье.

Приходилось быть лучшими, чтобы не провалиться на экзамене. Соблюдать все сроки. Везде успевать. И надеяться, что крайним правым не удастся повторить ужасов 6 февраля 1934 года («Они делают отличное шампанское, а вот путчи пока не научились», – в презрительной остроте его однокурсника из Берлина ему слышалось заклятие), что правительство не поддастся давлению реакционных сил и что левые выиграют следующие выборы. В противном случае, помимо прочих ограничений, их ожидало сокращение учебных квот, дабы вернуть французские университеты французам, – и кто знает, что еще придумали бы правые, чтобы сделать жизнь иммигрантов невыносимой?

Два года неопределенности. Однако после победы Народного фронта, которую праздновали до самого рассвета 4 мая 1936‑го, преподаватели-националисты и просто антисемиты стали зверствовать еще сильнее, уверившись, что теперь Францию могут защитить только их образцовые усилия: остановить захватчиков, пока они еще только учатся, срезать одного за другим на всех экзаменах.

Но преимущество родного языка и прочие привилегии, дарованные местом рождения, испарялись, стоило студентам зайти в la morgue[25]: ему было далеко до прославленного анатомического театра «Гран-Гиньоль»[26], но все же это был морг с холодным как смерть, застойным, влажным воздухом. Тут бледнели как мертвецы и богатенькие сынки, кого уже ждало место в отцовской практике, и petit-bourgeois[27], в которых родители вложили все свои сбережения и все свои чаяния забраться повыше, и провинциалы, похвалявшиеся, что сворачивали шеи курам. В общем, это была чистая лотерея: на самом деле загробно-научный ритуал ничего не говорил об их способностях к медицине, – сам Вилли повторял это своим товарищам, чтобы их подбодрить.

И все же это был момент проверки, кто чего стоит, и – момент реванша. Когда ни один преподаватель не мог отрицать того, что становилось очевидным у прозекторского стола. Кто на самом деле умеет работать беспристрастно. Просто умеет работать. Вилли и его друзья из Лейпцига могли рассчитывать только на свое умение: они не согласны были прозябать в ожидании, пока судьба, которую они отвергли, ослабит хватку. Принять ее означало бы признать власть штурмовиков, из‑за которых они покинули родную страну, поверить в выдумки о «судьбе народов и рас», в примитивную мифологию тех, кто выдавал себя за наследников вымерших тысячелетия назад божеств. Судьба была фальшивкой, надувательством, предлогом для реакционеров. Но и в Париже они должны были взять в свои руки и эту судьбу, и всё, что она могла им дать. Так что Вилли без колебаний ухватился за скальпель и крепо держал его в руках. А единственная из их компании, кто приехал в Париж уже с профессией, держалась на плаву благодаря пишущей машинке. До тех пор пока ее пальцы с уже огрубевшими (хотя Герда могла и преувеличивать) подушечками не прикоснулись к компактному корпусу фотокамеры.


«Наша Герда играет на “Ремингтоне”, как Горовиц на “Стейнвее”», – эта фраза разлетелась по кафе, в которых собирались как в гостиных (и весьма удобных) все, кто ютился в тесных комнатушках или общежитиях. Здесь же была и биржа труда, передвижной черный рынок для тех, кто искал или предлагал работу. У Герды было преимущество – великолепный французский, выученный в коллеже на Лозаннском озере, – но при этом она производила впечатление девушки из богатой семьи, которая за всю жизнь и палец о палец не ударила. И первые заказы она получила не за мастерство, а из чистой симпатии клиентов. Тем сильнее было их удивление, когда она быстро сдавала безупречно выполненную работу. Так же быстро росла и ее renommée[28]. Про «Стейнвей» мог пошутить любой, кто отдавал «нашей Герде» напечатать письмо vite-vite[29]. Да нет же, возражает сам себе доктор Чардак, не замечая мчащегося наперерез велосипеда, шутку придумали Фред и Лило Штайн, которые приютили у себя на квартире Герду с ее «Ремингтоном» и видели ее за работой.

Вилли не был уверен, что квартира Штайнов – подходящий вариант для «нашей Герды». «Ну и как тебе живется в ссылке на Монмартре?» – время от времени спрашивал он. «Хорошо, все замечательно», – отвечала она, нахваливая свою новую комнату, которую делила с подругой, журналисткой Лоттой, оказавшейся идеальной соседкой; она, как и Герда, вечно бегала в поисках подработок. Герда никогда не забывала пропеть дифирамбы прекрасным хозяевам. На самом деле Штайны таковыми не являлись: они сдавали комнаты в поднаем в обход арендного договора с французским фотографом, который исчез ни с того ни с сего. Но принявшие эти условия постояльцы вносили арендную плату своевременно, чего не могли себе позволить Герда с Лоттой. Поэтому всякий раз, когда к определенному часу в квартире не воцарялась тишина, жильцы грозились не заплатить ни гроша. Увы, у девушек не было выбора, если они хотели выполнить все заказы в срок: едва смолкала какофония репортерского стаккато Лотты, ускоренным маршем вступала Герда, с безжалостным звоном и скрежетом возвращавшейся каретки – от ее грохота не спасала даже закрытая дверь. Тогда, задобрив жильцов коньячком на сон грядущий («Un petit cognac c’est mieux pour dormir d’une tisane…»[30]) и подобающими извинениями (Фред хотел было предложить им скидку, но Лило его вовремя остановила), Штайны водрузили «Ремингтон» как можно дальше от комнат, на обеденный стол, – где только они, хозяева, растянувшись на софе, могли в полной мере наслаждаться машинописным аккомпанементом. Они уверяли, что привыкли, что ритмы Герды напоминают им неистовые барабаны Джина Крупы в оркестре Бенни Гудмена и мощное революционное искусство Шостаковича и Хачатуряна. «Наша Герда играет на “Ремингтоне”, как Горовиц на “Стейнвее”», – заключали Штайны, а она смеялась, совершенно непринужденно, этой похвале.


В тот период Вилли виделся с ней нечасто, хотя Герда была рада ему всякий раз, когда он заглядывал на Монмартр с бутылкой хорошего вина. Милые и добродушные Штайны приглашали его заходить почаще, но случая подружиться с ними так и не представилось.

Он встретил Фреда и Лило спустя годы, в судьбоносный день 6 мая 1941 года – именно эта дата стояла на билете на корабль, который увозил их из Марселя в Соединенные Штаты. Когда Вилли поднимался на борт, его нервы были натянуты как корабельные канаты, связывавшие его жизнь с пирсом оккупированной Франции. Он наблюдал за всем вокруг, но по‑настоящему глядел только, как убрали трап, отдали швартовы и как постепенно исчезал берег. Фред заметил его, когда они спускались на нижнюю палубу. В дежурном приветствии «Как я рад вас видеть» прозвучали и неверие, и облегчение, и горечь, и тоска. За время путешествия они сблизились: Штайнам хотелось поговорить, а Вилли был рад слушать. Они строили планы на новую жизнь в Америке, но охотно вспоминали – что было естественно – Герду, прекрасную эпоху Герды. Она подружила их, и, по большому счету, только в разговорах о ней не было тревог, о которых столо забыть хотя бы на этот месяц в море. Да, знать, что она мертва и похоронена в Париже, означало больше не мучиться вопросом, где она и что еще с ней будет…

Доктор Чардак оглядывается по сторонам; его собственная мысль кажется ему чудовищной в этом тихом зеленом квартале, где самый серьезный повод для беспокойства – racoons[31], по ночам разоряющие помойки. То и дело пишут, как очередная хозяйка столкнулась нос к носу с забравшимся в мусорный бак непрошеным гостем, который, бросив на нее недовольный взгляд, пустился в бегство. Европейцу в это сложно поверить, но здесь такие происшествия достойны заметки в «Буффало Ньюс». Герду это наверняка привело бы в восторг, но как можно жить там, подумала бы она, где самое захватывающее событие – встреча, как бы они сказали, с Waschbär, енотом-полоскуном.

Да, получается, Герда помогла ему вынести путешествие через Атлантику. Фред и Лило рассказали кое‑что, о чем он не знал. Например, Фред был так очарован мастерством Герды-машинистки, что сделал серию снимков ее за работой: нежные пальцы на клавиатуре; на лице от кадра к кадру меняются улыбки, гримаски, проступают то решительность, то сосредоточенность, то вызов; сигаретный дымок, словно пишущая машинка и фотокамера ведут между собой диалог.

Во времена ее монмартрской ссылки Вилли был убежден, что интерес Герды к фотографии – всего лишь легкая лихорадка, побочный симптом нового увлечения. Веселье было необходимо ей как воздух, это точно, и Андре Фридман, который уже давно вокруг нее крутился, ее смешил, спору нет. А зачем еще она стала бы с ним видеться? На что мог претендовать этой очаровательный болтун из Будапешта, с взъерошенной головой и нелепым французским, пытавшийся пристроить свои снимки в газеты, как делали все кому не лень? Он старался набить себе цену, выдавать свою нищету за дань моде, но на Герду это не производило ни малейшего впечатления, и тогда парень – а он был не глуп – перестал за ней увиваться и согласился на дружескую и по большей части комическую роль, которую она ему отвела. И фотография, и фотограф оставались для нее приятным развлечением и шансом расширить круг знакомств (например, познакомиться с Картье-Брессоном, чьи изысканные манеры выдавали происхождение из богатой семьи), пока Герда не переехала к Штайнам.


Доктор Чардак до сих пор не может взять в толк, как Фридман, то есть Капа, стал настолько знаменит, что его имя знала даже италоамериканка из Нью-Джерси («Robert Capa? You never told me!»[32] – воскликнула его жена, когда он побледнел за рулем, услышав по радио о гибели Капы в Индокитае). Он скорее поставил бы на Фреда Штайна, который завоевал признание еще в Париже и неплохо устроился в Нью-Йорке, но это не сравнить с ошеломляющим успехом Капы.

Штайн родился в Дрездене, окончил университет в Лейпциге, в Париже стал известен как антифашист и как фотограф. Он пробился сам, заслужил уважение коллег по цеху и даже открыл свою студию на Монмартре. Герда восхищалась им, восхищалась перевоплощением юриста, которого сначала Гитлер, а затем и Франция лишили права практиковать, перевоплощением, о котором каждый день напоминала вонь реагентов из ванной, приспособленной под проявочную. Впрочем, если бы благородная Франция не предусмотрела отдельных туалетов в каждой квартире даже в самых заурядных домах, лабораторию и нужды жильцов совместить было бы непросто. Над ванной вместо белья постоянно сохли снимки, и это, по мнению Вилли, не могло не досаждать его подруге.

Однажды, когда Герда еще жила в гостинице с Рут Серф, им потребовалась его срочная помощь. История глупая и даже немного скабрезная, а виной всему клопы. Обнаружив настоящую причину сыпи, которую они принимали за аллергию, девушки перевернули и обработали в комнате все, что только можно, начиная с главного оплота паразитов – отвратительного матраса. Казалось, проблема была решена. Но проклятье, как же теперь хотелось принять горячую ванну! Погрузиться в воду, выйти с раскрасневшимся лицом и сморщенными как у младенцев пальцами, соскрести омерзительную пленочку, которая, казалось, въелась в кожу, хотя они и мылись дважды в день над ржавой раковиной. Но денег на горячую воду у них не было, да и общая ванная вызывала еще большее отвращение, чем сама гостиница. Не успел Вилли бросить на Герду смущенный взгляд, как она принялась излагать свой план: «Ты придумаешь, как отвлечь консьержа, а мы проскочим наверх. А обратно все проще простого, мы осторожно выскользнем по одной. Больше от тебя ничего не потребуется, только ключ от ванной – прошу тебя, не забудь!»

Вилли было подумал предложить им общественную баню, но единственная поблизости – «Одесские бани» – пользовалась дурной славой. Поэтому пришлось пойти на риск, что консьерж или горничные заметят, что он водит к себе в комнату девушек (да еще двух сразу!), но все прошло как задумала Герда. Позже, ночью, сердце у него колотилось как бешеное, он весь вспотел и поборол возбуждение самым унизительным механическим способом. А все из‑за мысли, что они, обнаженные, всего в нескольких шагах от него, в конце коридора. И внезапно (он был совсем не готов) в комнату вошла Герда, но не за сумочкой, а лишь за баночкой «Нивеи». Бросив ему: «Можешь отвернуться, если хочешь» (он сразу же отвернулся к шкафу), – она разделась и нанесла крем.

– Придется подождать, пока впитается.

– Ничего, я подожду, – ответил он.

– Хорошо, хотя мне неудобно, что ты стоишь там как наказанный.

Но когда Герда сказала, что готова, она принялась еще мазать ноги, затем подождала несколько минут, надела чулки и одернула юбку. Повернуться сейчас было бы смешно. Он мог только надеяться, что не покраснел еще до того, как Герда чмокнула его в щеку, приоткрыв дверь, прошептала: «Danke, Dackel»[33], а потом улизнула.

Отчасти эта история настроила его против и без того полной правил жизни на Монмартре, а часто недоступная ванная Штайнов представлялась ему символом ущемленной свободы.

Но сама Герда, вспоминали Штайны, пришла в восторг от новых возможностей. Она спросила, нельзя ли и ее другу Фридману иногда проявлять в их ванной пленки, а главное – попросилась к ним в помощницы, умоляла так, что отказать было невозможно. Да, наша Герда увидела в негативах отличную перспективу для себя и стала ходить за Фредом по пятам все свое свободное время. «Я украду у тебя профессию, можно?» Она училась проявлять, ретушировать, увеличивать – проворно, сосредоточенно и радостно, – и не успевал учитель дать ей новое задание, как она уже строила планы. Она посвящала в свои успехи каждого встречного, только о фотографии и говорила. Герда не представляла, как ей набить руку, потому что «Лейкой» Штайнов она могла пользоваться, только когда они были дома, а камера Андре – дай бог терпения – то и дело оказывалась в ломбарде. Этот сумасшедший венгр любил сорить деньгами и имел дерзость заявить ей, что она перегибает палку со своей типично немецкой манией экономить. «И это он обо мне, Вилли, представляешь?» Тем не менее она уверилась, что достаточно овладела техникой и теорией, к тому же учителя твердили ей, что глаз тренируется, даже когда «снимает» без фотоаппарата. «Все так, но только представь, что тебе на хирургической практике дозволялось бы резать только воздух? Ну разве так можно?» «Нет, конечно, ты права», – отвечал Вилли, хотя он уже ни в чем не был уверен. Неужели Герда отказалась от диплома ради карьеры фотографа? Разве она не видит, какая там конкуренция и насколько проще зарабатывать с помощью пишущей машинки? Однажды Вилли спросил ее об этом, но она его перебила: «Думаешь, я не знаю?» Она рада, что может себя прокормить работой машинистки, и сама называет себя TippmammselChez nous, c’est une mademoiselle qui tape à la machine»[34], – объясняла она французам), но все это ей чужое и скучное. А главное – она терпеть не может работать в черную и зависеть от всякого, кто свою эксплуатацию выдает за благодеяние и в любой момент может лишить работы.

И пока она доказывала Вилли, что ее мечты абсолютно разумны («Тут ничего не добьешься наскоком»), ему вспомнилась одна деталь их уроков в Нормальной школе, которой он, поглощенный помыслами о скамейке в Люксембургском саду, тогда не придавал особого значения. Порой, у входа в школу или в коридорах, на лестницах или в крытом внутреннем дворике, где они останавливались выкурить по последней, прежде чем проскочить в аудиторию, им встречался мужчина с шаркающей походкой пожилого профессора, в шляпе, натянутой на низко опущенную голову, с откормленным животом, на котором с трудом застегивался непромокаемый плащ. Рене Шпица пригласили занять кафедру психоанализа – он был учеником Зигмунда Фрейда. Ему потребовалась личная секретарша, и выбор его пал на Герду. Каждый раз, заметив его, она дожидалась, когда он подойдет поближе, и выкрикивала «Guten Tag, Herr Professor!»[35] так звонко, будто видеть его было для нее самой большой радостью на свете. Профессор не отвечал или бормотал в ответ что‑то на венском диалекте, но никогда не останавливался: инстинкт бегства побеждал требование блюсти приличия перед студентами. Лицо Герды передергивало издевательской хулиганской ухмылкой: «Ты видел? Я с ним здороваюсь à la boche…[36] а он пф-ф-ф!» Вокруг этого заурядного мелкобуржуазного лицемера, к сожалению, было полно юных евреек, готовых вкалывать, соглашаясь на все его условия. Но Герда не из таких: она не будет довольствоваться этим, и не надо быть учеником Фрейда, чтобы не сомневаться в этом.

Интересно, что сказала бы Герда, увидев его в этой спокойной пустоте среди цветных домиков, с покрытым испариной и наверняка покрасневшим лицом, с чуть заметным брюшком, но в остальном мало изменившимся. Она, которая не сомневалась, что его ждет кафедра в Сорбонне или в одном из крупных американских университетов, – как она восприняла бы итог их ожиданий? В сущности, не так уж сильно она ошибалась, он не какой‑то там заурядный Herr Professor, но в таком непримечательном месте – им обоим пришлось бы потрудиться, чтобы найти его на карте. А Герда – не встреть она Андре Фридмана в то бесславное время, не приведи он ее в фотоагентство, а главное, если бы во Франции не было запрещено нанимать на работу иностранцев – кем бы стала Герда? Нашла бы без проблем работу, достойную ее способностей и красоты? Продолжила бы занятия с Таксой, чтобы поступить на факультет, где девушки – редкие птицы, а такие, как она, и вовсе составляют отдельный вид – путь в науку им открывают соответствующий ум, невероятное упорство и, без сомнения, очарование. Не факт… Возможно, она предпочла бы встретить если не Ротшильда, то хотя бы копию своего бывшего жениха из Штутгарта: человека либеральных взглядов, с щедрой рукой и тугим кошельком.

Перебирать во время прогулки на солнце эти догадки оказалось весьма полезным времяпрепровождением. Доктор Чардак привык подводить итоги своим экспериментам, даже умозрительным и непроизвольным. Впрочем, он уже в свое время пришел к выводу, что при иных исходных данных и малейшем вмешательстве случая в таком городе, как Париж, Герда Похорилле могла стать кем угодно.


В письмах, которые Герда всегда показывала Вилли – то ли потому, что чувствовала себя поначалу немного потерянной, то ли чтобы сохранить связь между дорогими ей людьми согласно заведенному ей самой еще в Лейпциге порядку, – Георг писал ей, что жизнь в Италии все же не так похожа на бег с препятствиями. Он снова заговорил об этом, стоя на снежном пригорке, когда они вдвоем приехали к нему в Турин покататься на горнолыжном курорте в Альпах. Они остановились на вершине трассы, откуда уже не было видно ни нижней станции канатной дороги, ни двух гигантских башен – новехоньких гостиниц, которые владелец «Фиата» выстроил с высокого одобрения Отца Отечества. Георг предложил отдохнуть и воспользовался передышкой, чтобы поговорить. «Понятно, что нет и не может быть оправданий тем, кто арестовывал, избивал, ссылал, изгонял из страны наших итальянских товарищей, тем самым подавая пример своим ученикам, еще большим негодяям». И все же в Италии можно родиться евреем и стать министром, фашистским бонзой или любой другой шишкой, придворным художником, почитаемым вождями, и даже (тут он посмотрел на Герду) главной любовницей главного потаскуна – незавидная роль ввиду того, что мужская похоть здесь – важнейший капитал лидера. Она ничего не ответила, лишь встряхнула короткими, примятыми беретом волосами и не стала убирать упавшие на лоб пряди. Может, этот непроизвольный жест и не имел никакого отношения к сказанному. А Герда – с обращенным к солнцу лицом и раскрасневшимися щеками, с выпущенным из‑под шарфа шейным платком, подобранным к ее зеленым, по‑кошачьи зажмуренным от удовольствия глазам, – имела к этому еще меньшее отношение. Тогда Георг обратился к Таксе: «А ты знаешь, что многие клиенты наших отцов – фашисты, даже те, кто носит фамилию Коэн? И не потому, что с чернорубашечниками лучше поддерживать хорошие отношения. Фашистами заделались не только меховщики, но и мелкие лавочники. Оглушенные военной помпой, одурманенные мишурной имперской римскостью, от которой они чувствуют себя итальянцами до мозга костей». Досталось и тем, кого Георг встречал в университете: кто вырос в домах, набитых книгами, пыль с которых вытирала прислуга, пояснил он с отвращением, жаждут напялить на себя военную форму и превратиться в паяцев. «И теперь они с ума сходят от восторга, что вот-вот начнется империалистическая война!»

Вилли хотел всего лишь приятно провести день, покататься на лыжах и вовсе не жаждал влезать в эти дискуссии.

– Во Франции говорят, что Муссолини громко бряцает оружием, чтобы запугать другие страны, – попытался отделаться он, глядя на свежие следы лыж на спуске. – И укрепить позиции на родине.

Георг резко замотал головой.

– Нам отлично известно, кто он такой, наш фюрер, но не стоит питать иллюзий, будто эта собака лает, но не кусает. Здешние фашисты недолюбливают Гитлера, и пока мы можем этим воспользоваться. Вернуться в Париж, чтобы погрязнуть в войне между нищими эмигрантами, – какой в этом смысл? Мы не должны отказываться от борьбы, но и не должны терзаться муками совести из‑за того, что выбираем жить там, где в данный момент почти все проще и по карману.

– Перед кем ты тут разглагольствуешь? Перед горами? – с легкой усмешкой осадила его Герда.

Георг взял плитку шоколада, которую Герда протянула ему в знак примирения, уже стоя на лыжах на чистом снегу, и надкусил свою дольку, изобразив на лице наслаждение горьким вкусом.

Вилли не решился последовать его примеру, он был сбит с толку. Эта шпилька Герды без сомнения означала отказ (и это не могло его не обрадовать), но очевидно и то, что его друг в очередной раз пустил в ход свое красноречие, чтобы завлечь Герду, убедиться, что она на его стороне. Политические союзы под видом союзов любовных. Так повелось с той поры, когда она вошла в их компанию. Вилли не был рожден ни для того ни для другого, хотя со временем выяснилось, что он способен на незатейливый комплимент («Как тебе идет эта голубая блузка, эта прическа, у тебя такой отдохнувший вид») и даже может выговорить: «Как я рад тебя видеть», что должно было означать: «Я тебя люблю». Но так было с другими женщинами, за которыми он ухаживал, с женщинами, искавшими серьезных отношений. С Гердой подобные выражения были рискованными: в ответ она могла уколоть острой шуткой или потрепать его по голове – в прямом смысле или в переносном.

«Ach, Вилли».

У Георга Курицкеса был совсем другой репертуар: заговорщицкие намеки, комплименты под видом насмешки, пространные рассуждения с цитатами из Ленина, Маркса, Розы Люксембург и декламацией стихов Гейне. Как только Герда приехала в Лейпциг, он вступил в состязание с ее женихом из Штутгарта, не выдав себя ни единым словом, но пустив в ход весь свой словесный арсенал. Может, именно за это она выбрала студента-медика, пусть он и не мог предложить ей той роскоши, к которой ее приучил дорогой Питер, импортер колониальных товаров, потомок ганзейской торговой династии? Возможно, нет. Георг жил в километре от нее. Ей хотелось страстных ухаживаний, замешанных на страсти к политике: ее‑то Герда уж точно приняла всерьез. Ей хотелось соответствовать Лейпцигу и новым временам. Герде несказанно повезло, что она нашла себе такого наставника: она звонила в дверь на Фридрих-Карл-штрассе, когда вздумается, забывала в мансарде Георга книгу или перчатки, теряла шпильки для волос, и никого в доме не смущало, что последней из гостей остается девушка.

Потом Георг Курицкес поступил в университет в Берлине, и Герда часто ездила к нему. В понедельник она возвращалась в Лейпциг: ее глаза сияли, сияло все лицо, жесты становились плавнее, когда она с упоением пересказывала Таксе прекрасные берлинские выходные. «Так вот какой становится женщина, когда может свободно быть с мужчиной», – расстроенно заключил Вилли. Как королева в столице – все принадлежит ей, и она проходит по своим владениям, величественная и великодушная. Прогулки в Тиргартене, пока Георг на занятиях, американские джазовые оркестры, монументальный рационализм новых кинотеатров и впечатляющая строгость кирпича, из которого великий архитектор Мис ван дер Роэ (еще в Штутгарте она восхищалась его поселком Вайсенхоф) возвел угловатую стену в память о Карле Либкнехте и Розе Люксембург. «Ты правда решил отвести меня на кладбище?» – спросила она, но купила у какого‑то бедолаги розу и возложила ее поверх увядших цветов. Без Георга ее яркое сияние угасало, электрический заряд ослабевал. Но Герда все равно чувствовала себя прекрасно – в Лейпциге, здесь и сейчас.


Воздух Северного Буффало в это солнечное воскресенье пахнет скошенной травой и немного бензином. Доктор Чардак вдыхает его вместе с дымом второй или третьей послеобеденной сигареты. Он наслаждается ей как доказательством, что он может позволить себе роскошь бездельничать. Сейчас вокруг домов оживленно: люди подкрашивают стены, прибивают доски, чинят водостоки и, по‑видимому, получают от этого искреннее удовольствие (дети уж точно). Он не может не восхищаться этим немудреным способом подновить дух фронтира, вытащив его из ящика с инструментами. Ему самому потребовались годы, чтобы решиться и осесть на месте, он совершил на машине настоящую одиссею, так как аэропорт закрыли из‑за плохой погоды (зима тут могла ударить неожиданно), и долго искал подходящий дом. Но ведь ему здесь хорошо, он перестал скучать по Нью-Йорку.

Как давно он не получал вестей от Штайнов? В последний раз Фред упоминал о проблемах со здоровьем – он сдал, но не настолько, чтобы упустить эпохальные события: фотосессия Дитрих, по‑прежнему харизматичной, несмотря на возраст, потрясающий незапланированный снимок Хрущева, фото Вилли Брандта, вечного друга с вечным выражением лица, и сенатора Кеннеди (политик не впечатлил его, и портретом Фред был недоволен, но надеялся, что его изберут). Он даже планировал короткую и безболезненную поездку в Германию и уже забронировал билет на самолет…

«Рад за тебя, что у тебя есть желание вернуться», – пробормотал доктор Чардак.


Во время путешествия через Атлантику он не избежал любопытных расспросов Штайнов по поводу Герды. Лило спросила, когда они познакомились, и Вилли ответил, что это случилось в конце лета 1929‑го, когда герр Похорилле получил предложение открыть дело в Лейпциге и переехал из Штутгарта вместе с семьей.

Вилли возвращался домой на трамвае и во время остановки заметил женщину, стоявшую перед витриной ателье модистки. На ней были кружевные чулки, туфли чуть темнее чулок, подол платья цвета слоновой кости лежал мягкими складками выше колена, короткие каштановые волосы оставляли открытым участок янтарной кожи от линии ушей до плеч. Вилли захотелось, прежде чем тронется трамвай, увидеть лицо женщины, такой ирреально, кинематографически элегантной. Но она вдруг устремилась вперед, будто решила над ним посмеяться. Она ускользала от него, и он видел только ее прямую спину и полуприкрытые ямки под коленями. Когда трамвай тронулся, точно вдогонку за незнакомкой, Вилли ожидал увидеть профиль Элизабет Бергнер – настолько она напомнила ему любимую актрису. Но в тот момент, когда трамвай поравнялся с ней, он осознал, что лжедива молода, гораздо моложе, чем он себе вообразил. С этой девушкой он мог бы познакомиться, а точнее, хотел познакомиться во что бы то ни стало.

И они познакомились несколько недель спустя. К тому моменту она уже успела сблизиться со многими из его компании, например с Рут Серф и особенно с Георгом Курицкесом. Такса думал, что ни у кого из них, неоперившихся юнцов, нет никаких шансов, а уж у Георга тем более: тот слишком увлечен идеями экспроприации у буржуазии, чтобы угодить вкусам изысканной фройляйн Похорилле. Однако, как и во многих других случаях, он ошибался.


Не будь это Герда, доктор Чардак не запомнил бы на всю жизнь ни одну женщину, увиденную из окна трамвая. И если бы он тогда не осознал – может, не в шестнадцать лет, но в восемнадцать, – что ее очарование и обескураживающее умение ускользать от него (и не только от него) были взаимосвязаны. Но сейчас уже все не так. Теперь воспоминания о Герде – лишь поблажка себе, пустая трата времени, как и любые другие воспоминания. Он продолжает идти по Хертель-авеню, перекинув пиджак через руку, потому что от тоненьких деревцов нет никакой тени, а тем временем мысли его уводят куда‑то в сторону: например, кто дал Георгу его номер телефона? Точно не брат из Колорадо, с которым доктор Чардак потерял связь. Может, его мать, но от кого она сама узнала номер? От Рут? Интересно, помогали ли мать Курицкеса и ее второй муж, доктор Гельбке, вдове Серф в годы нацизма? Вполне возможно, и Рут из тех, кто такого не забывает. Но у нее теперь совсем другая жизнь в Швейцарии (в достатке, замужем, с детьми: сколько их у нее?). Звонит ли она из вежливости Дине Гельбке? О чем им говорить? О здоровье, о погоде в Лейпциге и Цюрихе, о детях и внуках, о старых завсегдатаях Фридрих-Карл-штрассе, но благоразумно – только о мертвых, особенно об обожаемой Герде, а не о тех, кого разбросало, и далеко не случайно, по всем четырем концам западного полушария… «Кто его знает! Интересно, сменилось ли название улицы и живут ли Гельбке по старому адресу», – размышляет доктор Чардак; в редеющих волосах блестят капельки пота. Во всяком случае, теперь он уверен, что его номер Георгу дала Рут Серф. В Европе намного проще сохранить старую дружбу.

Почему он никогда не обращал всерьез внимания на Рут? Только потому, что она была слишком высокой, а ее красота вгоняла в краску? В Париже она подрабатывала моделью, пока ее типаж не вышел из моды, сочтенный слишком немецким, – злая ирония эпохи. Но в Лейпциге, когда они еще учились в лицее, такая девушка, как Рут, не могла остаться незамеченной. Но такая, как двадцатилетняя Герда, оказалась в новинку, к тому же она была утонченной, glamorous[37]: не удивительно, что парни так и вились вокруг нее, а удивительно то, что он сильнее прочих запутался в ее сетях. Ведь его прозвали Таксой не только за рост, но и потому, что он всегда ставил перед собой достижимые цели.

Но Герда не одаривала своей благосклонностью только за внешность, и сама она была больше чем девушка, по которой вздыхают, глядя из окна трамвая. Она много значила для тех, кто ее любил, судя по поведению Андре Фридмана после его диких загулов в Париже, пока сама Герда со своей «Лейкой» была на передовой с Республиканской армией. Уже овеянный ореолом первой славы, Роберт Капа появлялся на бульварах левого берега – воплощение жизнелюбия и сексуальной раскованности – в обнимку с девушкой, которую он подцепил на одну ночь. «Как долго Герда будет терпеть этого типа, который покупает себе выпивку и шлюх на их общий гонорар?» – спрашивал себя потрясенный Вилли. Но ему случалось встретить Капу и поздним утром: от ночного веселья оставалась лишь усталая улыбка. С измученным, почти умоляющим выражением лица Капа приглашал Таксу в кафе обсудить отъезд и планы на будущее. Он пил чашку за чашкой и продолжал говорить «мы». «Он говорит о Герде, как бедный melamed[38] – о Едином и Всевышнем, хотя и называет ее по имени», – иронизировал про себя Вилли, вспоминая своего учителя из Галиции, готовившего его к бар мицве. Недостаточно, чтобы оправдать его ночные похождения, но следовало признать: не один Капа пьянел от восторга, стоило только Герде вступить в игру. Она была источником жизни, неизлечимой зависимостью.


Вилли пытался излечиться, и, казалось, даже успешно, но он все равно срывался. Самые унизительные эпизоды остались в прошлом, еще когда Герда официально выбрала Георга Курицкеса. Жених из Штутгарта выбыл из игры с достоинством, как все те, кто привык после crash[39] 1929 года проигрывать по‑крупному. Герда утверждала, что они «остались добрыми друзьями», но Вилли виделось в этом что‑то нарочитое и больше смахивавшее на тактическое отступление: жених ждал, что его соперник постепенно исчерпает все свои возможности (в том числе финансовые), но этого не произошло.

Было очевидно, что Герда сильно влюблена в Георга и в его мир. И эта несокрушимая реальность поражала реалиста Таксу его же оружием.

Ему случалось наблюдать за Гердой в прокуренной гостиной на Фридрих-Карл-штрассе, когда Дина Гельбке, мать Георга, вспоминала какую‑нибудь историю из своего прошлого – большевистский приключенческий роман, в котором Герда старалась не упустить ни одной детали. Дина рассказывала, как ее, совсем юную и необразованную, разбудили яростные ветра 1905 года, охватившие даже пролетарскую Лодзь, и как она, спасаясь от преследований, убежала из дома, чтобы присоединиться к товарищам в Москве. Она рассказывала о тюрьмах, поддельных паспортах, бегстве от царской полиции и о своем самом захватывающем после переезда в Лейпциг приключении, когда сбежала из больницы в Мерано, где наблюдалась во время первой беременности, чтобы встретиться с человеком, которому была обязана смыслом жизни, – с Лениным. «Я чувствовала себя хорошо, и никто не смог бы мне помешать: ни муж, ни тем более врачи».

Кто же в тот памятный ему день дал ей повод снова рассказать об этом курьезе? Нет, не Бертольт Брехт и не Курт Тухольский; кто‑то менее известный, кто зашел к Гельбке, будучи в городе проездом. Но, рассказывая, Дина смотрела на молодежь и не без самодовольства уточнила, что вскоре после ее приезда в Цюрих Георг тоже проявил революционное нетерпение, а затем обрушил безудержную ярость, но не на швейцарские банки, а на акушерку и врача, то есть на весь окружающий мир.

«Тебе бы не мешало снова выпустить ту ярость, а то ты слишком любишь разглагольствовать», – заключила она, остановив взгляд на молодых людях, сидевших на ковре у ее ног. Герда не удостоила Георга ни нежной, ни даже сияющей улыбки. Она расхохоталась ему в лицо, запрокинув голову и одновременно повернув ее так, чтобы вновь поймать взгляд Дины и следить за ее мясистыми губами; Георг убрал руку с колена Герды, дрожавшего от ее звонкого смеха.

Вилли страдал. Он завидовал небрежности собственника, с какой Георг прикасался к Герде, и еще сильнее – той непринужденности, с какой он от нее отрывался. Завидовал его врожденной самоуверенности (чего еще ждать от человека, чьим крестным отцом был Ленин?); его выводило из себя, что Георг принимает благосклонность Герды не как дар небес, а как свою заслугу. Вилли ревновал даже к Дине, которая обхаживала Герду с того самого дня, как сын ввел ее в дом. Он снова и снова вызывал в памяти ее образ, увиденный из окна трамвая, – образ женщины, сошедшей с экрана. «Будьте начеку, – твердил он про себя. – Как только дела здесь пойдут на лад или ей наскучат ваши революционные crème[40], Герда в мгновение ока станет самой собой».

Он не очень‑то верил, что в 1931‑м или 1932‑м дела в Германии могут пойти на лад. Поэтому Вилли цеплялся за образ светлой фигурки, которая любовалась bérets[41] и шляпками в витрине возле трамвайной остановки. Дешевая уловка. К тому же он был уверен, что Герда не забыла Питера. Ее бывший жених снова занялся, и с большим размахом, импортом кофе – делом, которое она когда‑то помогла ему начать. И кто знает, может, в память о старых добрых временах она согласится сопровождать его в деловых поездках, а потом открыть вместе с ним офис в Южной Америке?

Интересно, что бы она ответила, предложи ей это Питер? Выбрала бы Георга, который все время уезжал в Берлин, или воспользовалась бы случаем сбежать от грозивших нищеты и опасностей?

Вилли страшился возможного ответа. Свив кокон из ревности и попыток от нее избавиться, он гнал прочь – неуклюже, тщетно – обвинение, которое годы спустя многие из них бросили в лицо Герде. Приспособленка! Она прикуривала сигарету с чисто парижской беспечностью и, задрав подбородок, выдыхала: «Если ты и вправду так думаешь…» Ее досадная гримаска отражалась в зеркалах, дым обволакивал ее визави за столиком кафе. Обычно тот сразу же извинялся, словно улаживал формальность: быстро и деловито, то есть уже с улыбкой. Настаивать на своем, объясняться было бесполезно.

Да, «приспособленка» – многие думали о ней именно так, и, оглядываясь назад, это нельзя назвать преувеличением. Но злость проходила, разочарования рассеивались, а Герда оставалась. Она была так устроена: ветреная и волевая, полтора метра гордости и честолюбия, если без каблуков. Нужно было принимать Герду такой как есть: искренней до жестокости, преданной – на свой манер, в долгосрочной перспективе.


Она была искренней, когда того требовала дружба, если только речь не заходила о ее приключениях, которым она любила добавить голливудских мазков. Например, соучастницей ее бегства через границу была «Красная лягушка» – опель-кабриолет Питера, который он доверил одному другу, чтобы тот довез Герду до вокзала в Страсбурге и тем же утром вернулся в Штутгарт. Герда всегда опускала эпизод с пограничным контролем и даже самым близким друзьям ни за что бы не призналась, что ей было страшно. Она всегда хотела произвести впечатление, держать внимание и привлекать в свою свиту новых обожателей. Кто знает, имела ли та короткая поездка хоть что‑то общее с легкой прогулкой в кабриолете?

Но в том, что бывший жених очень помог ей после бегства в Париж, сомнений не было: ДЕНЬГИ ПОЛУЧИЛА ТЧК ТЫ ЗОЛОТО ТЧК – Такса не раз провожал ее на почту на Монпарнас получать денежные переводы.

Теперь, уже глядя на все отсюда, с Хертель-авеню, доктор Чардак знает, что самое важное он понял слишком поздно. Даже в точных науках личность исследователя влияет на данные, а в то время Вилли тем более не был беспристрастным наблюдателем. Его датчики определили, что не стоит рассчитывать на верность Герды в прямом смысле этого слова (что давало ему проблески надежды), но оказались неспособны уловить самое значительное обстоятельство. Невозможно было просчитать ее выбор, подвернись ей выгодное предложение вроде кофейного бизнеса в Южной Америке или случись что‑либо чрезвычайное. Да, вероятно, Герда руководствовалась бы своей выгодой, но она ни за что бы не повернула назад.


Кажется, это было начало 1934‑го, Фридман тогда еще не появился, а Герда, вопреки своим усилиям, снова оказалась в исходной точке. Чтобы продлить разрешение на пребывание, нужно было подтвердить средства к существованию; но на это у нее были квитанции переводов из Штутгарта, и к тому же этих денег хватало и на гостиницу. Однако доктор Шпиц дал ей отставку, и ей пришлось перебиваться со дня на день. Она выходила на рассвете, мерила шагами бульвары с пачкой газет, которые из рук такой привлекательной colporteuse[42] разбирали быстро. Она позволяла себя чашку очень сладкого кофе, расправлялась с заказами на машинопись (их было теперь немного) и шла в парк загорать. Такова Герда: выглядела она великолепно, как беззаботная красавица. И Рут такая же: подрабатывая моделью, а летом еще и гимнасткой – она показывала вольные упражнения завсегдатаям пляжного клуба на набережной Сены, – она и виду не подавала, что денег у нее в обрез. Рут, которая в гимназии изучала мертвые языки, выполняла работу, где слова не были нужны вовсе.

Такса был в курсе, что у девушек не самый простой период в жизни, но все‑таки недоумевал, куда Рут и Герда исчезают, особенно по выходным.

– Где были? Ездили за город с богатым поклонником? – спросил он их однажды на улице, не без тревоги ожидая ответа той, которая без колебаний приняла бы подобное предложение.

– Если бы! Весь день дома просидели: лежа под одеялом, экономишь много калорий.

– И что вы делали? – растерянно спросил он.

Что за вопрос! Болтали, читали, приводили в порядок ногти и брови, замазывали лаком дырочки на чулках, а когда начинало урчать в животе («Кто бы мог подумать, – смеялась Рут, – что Герда способна издавать такие звуки?»), они на два голоса глушили его, и не каким‑нибудь шлягером, а настоящей революционной песней, потому что именно ее требовал пустой желудок…


Зимой 1932‑го они побежали смотреть «Куле Вампе»[43], привлеченные «пустым желудком» в названии и протестами против цензуры, благодаря которым фильм разрешили показать в нескольких кинотеатрах.

Доктор Чардак помнит только начало, и оно, как пощечина его совести, усыпленной временем, возвращает его в Германию на пороге гибели. Поток велосипедистов несется по Берлину, будто на соревнованиях, но на самом деле они состязаются за поденную работу. Юноша, вернувшийся домой с пустыми руками, молча съедает тарелку супа под упреки родителей («Трудолюбивые люди добиваются своего»). Оставшись один, он снимает с руки часы – единственную свою ценную вещь – и выбрасывается в окно. Пронзительный крик – и одним безработным меньше. Гибель их ровесника, уложенная в несколько минут киноленты.

Успех «Куле Вампе» превзошел все ожидания. Больше всего зрителей поразили актеры, которые говорили с грубоватым берлинским акцентом и на актеров вовсе не походили. «Это все правда!» В гостиной Дины Гельбке разгорелся неожиданный спор. Вилли не спрашивал, кто эти хмурые товарищи, было ясно, что они принадлежат к своего рода рабочей аристократии. Дифирамбы хозяйки дома и ее свиты в адрес proletkino[44], придуманного и поставленного их другом Брехтом, вызвали возражения истинных пролетариев.

«И где же был ваш Брехт и его товарищи из съемочной группы, когда мы устраивали забастовки и пикеты? – возмущались они. – Прогуливался с девушкой? Или заучивал стихи Гете?»

Столь бурная реакция озадачила даже друзей братьев Курицкесов. Они выросли на кино, и им бы в голову не пришло даже самый реалистичный фильм принять за отражение реальности. Они заняли сторону тех, кто возражал против того, что фильм должен нести универсальную идею.

На вечере присутствовал мужчина, по слухам, великая – в прошлом – любовь Дины Гельбке. Какая еще женщина развелась бы с таким мужем, как Курицкес, рядом c которым она ни в чем не нуждалась, ради интрижки с богемным неимущим гоем, даже не потрудившись скрыть эту связь от детей. Второй ее брак – с доктором Гельбке – хотя бы обеспечил трем бедным детишкам крышу над головой, как говорила мать Вилли. Сам он пропускал мимо ушей все эти сплетни. Когда в лицее подруги стали расспрашивать его, что он знает о том романе и об обворожительном кавалере, он отре́зал: «Я ничего не знаю». Вилли и вправду знал только, что братья Курицкес упоминали некоего Заса, который стал заходить к ним домой. Друг семьи. Бывший рабочий, а теперь школьный учитель и преподаватель музыки. Ему нравилось быть среди молодежи, и молодежь отвечала ему взаимностью. Вот и все.

Поэтому в том, что Зас поднимался к ним в мансарду, чтобы еще подискутировать, не было ничего необычного. Но по поводу «Куле Вампе» он буквально взорвался. «Вы верите в молодежь, и это совершенно справедливо! – бушевал он. – Эта война против рабочего класса больше всего ударила именно по вам! Но как можно бросать обвинения и объявлять никчемными всех рабочих, которые не в состоянии осознать, в какой нищете они пребывают!» То, что он был не согласен с Коммунистической партией и ничуть этого не скрывал, разве что от Дины, из очевидного уважения к ней, вызвало еще большее восхищение компании. Но они уловили в этом, помимо политики, еще и какие‑то отголоски личных трений, поэтому, когда смешки стихли, никто не знал, что сказать. Проворнее всех оказалась та, кому находчивость не изменяла даже в неловкой ситуации. Герда пустилась рассказывать о последней поездке к Георгу. «Куле Вампе» только вышел, и им пришлось не только тащиться через пол-Берлина, но и прийти сильно заранее, потому что перед «Атриум-Паласом» в Вильмерсдорфе – единственным кинотеатром, где показывали фильм, – тянулись бесконечные очереди. Рабочие и творческая интеллигенция, деятели театра и кино, продавщицы, танцовщицы из ночных клубов и тому подобные – сборище настолько пестрой публики произвело на нее впечатление не меньшее, чем музыка, диалоги и потрясающий монтаж! Эта сцена в метро, где прозвучала впервые Solidaritätslied[45], этот припев, который так и звучит в ушах! Эта женская гонка на лодках, как будто гребля – eins zwei hop hop[46]– самый приятный и эффективный способ изменить мир. «Я тогда сказала Георгу и не побоюсь повторить: разве это может сравниться с вальсом из “Конгресс танцует”?»[47]

– Стоп! Не смей даже упоминать эту реакционную патоку рядом с музыкальным шедевром Ханса Эйслера! – вскочил Зас, попавшись на провокацию.

– А чего ты хочешь? – ответила явно довольная Герда. – Пока коммунизм в кино будет пресным, реакционеры будут брать верх, и переизбрание Гинденбурга тому подтверждение…

Блеснув тонкими стеклами очков, Зас признал, что ему нечего возразить:

– А скажи‑ка мне: не дашь ли ты несколько уроков танцев в моей музыкальной школе, вроде тех, на которые отправляют молодежь перед балом дебютантов?

– Для тебя – все что угодно! Ну, или для просвещения масс, если тебе так больше нравится…

Конец фразы растворился в хрустальном смехе Герды, который заразил и увлек всех вокруг. Обстановка в мансарде разрядилась.


Лучше смеяться: и тогда и потом, и в Лейпциге и в Париже. Лучше рассмеяться в лицо несчастью, чем застрять в ловушке споров, которые после гитлеровской расправы над левыми потеряли всякий смысл, но все равно разгорались повсюду: в различных объединениях и в редакциях в изгнании, в бывших казармах, отданных под общежития для беженцев, в очередях в préfecture[48], в благотворительных столовых, где и социал-демократы, и коммунисты, и растерянные представители еврейской буржуазии сжимали в руках одинаковые щербатые миски. Но особенно в кафе, где можно было никуда не спешить и где гул ожесточенных споров обрушивался на всякого, кто устраивался за столиком. Бывшие депутаты часами просиживали над пустыми чашками, защищая свои прежние позиции, как последнее достояние, как последний повод для гордости. Лучше не слушать их, лучше отшутиться. Лучше наслаждаться привилегией быть студентом, как Такса, или уединением захудалого гостиничного номера, наполняя его песней пролетарской борьбы, осознавая, что ты тоже принадлежишь к безработному Weltproletariat[49]. А еще лучше выйти на улицу и исполнить ее дуэтом для более благодарной, чем клопы, публики, исполнить ее как гимн для товарищей, застрявших на террасах левого берега, вдобавок теша себя тем, что парижане ничего не понимают, кроме того что это по‑немецки и что это марш.

«Vorwärts und nichtvergessen, worinunsere Stärkebesteht. Beim Hungern und beim Essen, vorwärts, und nievergessen – die Solidarität!»[50]

Года два спустя, когда самые тяжелые времена остались позади, Рут и Герда оказались на вечере в поддержку антифашистской борьбы в Германии. Им уже не нужно было выживать и делить кишащую клопами кровать, а «Песню солидарности», которая была дорога и голодным, и сытым, исполняла жена Брехта Хелена Вайгель. Маленькая, худенькая, с горящим взглядом и лицом героини греческой трагедии (и, признаться, в котором было что‑то обезьянье), она пела как настоящая актриса, с чувством, а не развязно и во весь голос, как подруги Вилли. Вилли почувствовал, насколько далеки друг от друга жизнь и театр. Он поздно освободился, добрался наконец до кафе «Мефисто» на бульваре Сен-Жермен и сразу же увидел знакомые лица: Рут и Мельхиора Бричги, печатника, за которого она недавно вышла замуж, Герду со Штайнами и галдевшую на разных языках компанию во главе с Андре Фридманом, ставшим к тому времени уже своим в ванной-лаборатории на Монмартре. На том soirée[51] собрались в основном немецкие эмигранты. Обычно встреча со всем этим Heimat[52] вызывала у него тревогу, схожую с клаустрофобией, но в этот раз мысль, что он знаком с таким множеством людей, доставляла ему удовольствие. Простое удовольствие, вроде того, что он ловил на лицах родителей, когда случалось выбраться с ними на концерт или на премьеру в театр: и мы, и мы тоже здесь, в избранном обществе!

И если все они даже здесь, среди корифеев немецкой культуры в изгнании, были никем, то что уж говорить о Париже… Они узнавали друг друга по одному взгляду, по кивку, по едва заметному жесту. Близость первых лет развила в них эту способность распознавать своих. Они обрели солидарность, которой уже не забыть: она возникла из насущных потребностей. Вилли Чардак никогда особенно не верил в новое человечество, порожденное социализмом, но эта их манера держаться вместе толкала их вперед, vorwärts, как пелось в Solidaritätslied, и с такой силой, которую они вряд ли обрели каким‑то иным способом.

Вот что он находил в первую очередь в Герде и в большой компании, окружавшей ее неотразимую и дорогую ему особу. Он вдруг вспомнил, что, когда они с Гердой случайно встречались на улице или когда она вскакивала с места, энергично затушив окурок – «Ну все, мне некогда, надо узнать то‑то, сходить туда‑то», – он называл ее Fräulein Vorwärts. Это была его шутка для одного себя, попытка уверить себя, что он избавился от кокона лейпцигской ревности, угнетавшей его, как небо, затянутое низкими облаками и фабричным дымом. Но даже в тот вечер на концерте, когда Герда казалась ему такой близкой, он и представить себе не мог, какой неудержимой движущей силой обладала его Фройляйн Вперед…

Доктор Чардак проходит мимо закрытых рольставней супермаркета, дамской парикмахерской, магазина товаров для дома и сада, прачечной, мимо работающей бензоколонки. Ему встречаются подростки, одетые легко и, на его вкус, слишком ярко, семьи, которые словно сошли с выцветшей фотографии его предков в shtetl[53], если не считать ботинок на резиновом ходу, которые здесь носят женщины в париках. Стоит только отвлечься, и уже не понимаешь: а в Америке ли ты? Все одеты удобно, практично, все в одинаковых saddle shoes[54]. Капитализм предлагает покупать равенство, размышляет он, а реальный социализм распределяет лучшее между вернейшими. Такими как те, кто поселился в его отчем доме на Голизерштрассе: сначала партийный чиновник-нацист, а сейчас – он готов поспорить – чиновник из Социалистической единой партии. Лучше бы его разбомбили, как дом на Шпрингерштрассе, где жила Герда Похорилле.

«Холодная война, – часто повторяет про себя доктор Чардак, – удачный лозунг в стране, которую не разрушила война настоящая, хотя именно холодный мир и разорвал окончательно некоторые связи».

Когда ему на визу в паспорте поставили штамп ENEMY ALIEN[55], это было не очень приятно, но война есть война, он это понимал. Но уже натурализованному американцу Уильяму М. Чардаку пришлось отвечать на вопрос, состоял ли он в Коммунистической партии или СРПГ[56].

– Нет, – честно ответил он.

Однако он общался с некоторыми участниками этой революционной марксистской группы?

– Да, – признал он, – но только из личной симпатии.

Тем не менее он участвовал в разнообразных акциях, организованных этой партией, как в Германии, так и в Париже.

– Это были антифашистские инициативы, – заявил он.

Верно, но зачинщиками были троцкисты.

Что он должен был на это сказать? Что только они одни и радели за единый левый фронт? Или что в СРПГ критиковали Сталина?

– Я учился на медицинском, – ответил он, – все свое время проводил на лекциях, на практике, готовился к экзаменам. Но когда я слышал, что где‑то намечается демонстрация против нацистов, то не задавался вопросом, кто ее организовал.

В тот момент он подумал: «Отправьте меня в Палестину или вышлите в Германию, только избавьте от ваших вопросов».

Несколько лет спустя, когда он уже вернулся из Кореи, его вызвали снова.

– Мы не сомневаемся, доктор Чардак, в вашей преданности Соединенным Штатам. Но вы можете сделать нечто большее для своей страны.

Его спросили, знает ли он кого‑нибудь из окружения женщины-фотографа, о чьей близости к компартии (и дружеской близости с ним) они были осведомлены. Из предложенных имен он знал только Роберта Капу, но с ним в США они никогда не общались.

– И больше никого? – настаивали они. – Подумайте еще минутку…

В эту минутку доктор Чардак подумал, неужели они на самом деле считают, что человек вроде него может быть осведомителем.

– Вилли Брандт, – сказал он, – он сейчас председатель палаты депутатов в Берлине, в Западном Берлине, разумеется.

Чардак никогда не был близко знаком со своим тезкой, но несколько раз они встречались на импровизированных ужинах у Штайнов, где Вилли Брандт, как и все остальные, подпадал под Гердины чары.

Когда пришло трагическое известие, а затем доставили останки Герды, именно Брандт предположил, что ее гибель под гусеницами танка не была просто несчастным случаем. Эти слухи, возможно, не без помощи Фреда и Лило, растекались по левому берегу, от одного кафе к другому. Ужасное подозрение. Но Вилли Брандт был восходящей звездой, и ему верили активисты СРПГ. Однако Герда погибла под Мадридом в июле 1937‑го, а на тот момент Вилли Брандт не появлялся в Испании уже около месяца, с тех самых пор, как чудом избежал облавы на «троцкистов» в Барселоне. Какие у него были основания, чтобы выдвинуть эту страшную гипотезу? Против версии Брандта выступил канадский журналист, тяжело раненный в той аварии, в которой погибла Герда. Он приехал в Париж, Рут его видела. Он поселился в одной гостинице с Капой, ходил за ним по пятам на костылях, ковыляя, как арестант в кандалах. Но товарищи из СРПГ не успокоились. Сломанные ноги – еще не гарантия правдивости свидетеля. К тому же выяснилось, что этот Тед Аллан был комиссаром, товарищем, обязанным докладывать о любом отклонении от линии Москвы. И этого оказалось достаточно, чтобы самые мрачные догадки о смерти Герды муссировались еще долго.

В последнее время, когда Герда объявлялась в Париже, уже с испанским загаром на лице, друзья, активисты из СРПГ, советовали ей быть начеку.

– Ничего со мной не случится! – отрезала она. – Я работаю в правильных газетах, знаю правильных людей…

Ни у кого тогда не хватило смелости возразить, что этих «правильных людей» начинали опасаться. А она не заметила тревоги друзей или сделала вид, что не заметила, – это Герда умела делать как никто другой. Она ловко приподняла лежавшую на столе камеру: теперь она будет работать не только с «Лейкой», но и с кинокамерой, которую Капа получил от «Тайм-Лайф»: «Ну, вы же знаете эти знаменитые американские кинохроники…» Новость всех обрадовала и отчасти успокоила. Герда держала фотокамеру на ладони и смотрела на нее с нежной радостью, как на только что открывшего глаза котенка. «Вы ведь тоже понимаете, как важна моя “Лейка” для общего дела?» – заключила она с обезоруживающей улыбкой.

Нет, они не осмеливались спросить, стала ли она убежденной коммунисткой: сами‑то они оставались в Париже, а Герда возвращалась в пекло на поле боя. Многие тогда хотели уйти добровольцами, даже такая благоразумная девушка, как Рут. Несколько месяцев она выкраивала время на курсы медсестер, но, когда обучение закончилось, ей сказали, что уже слишком поздно. «Если хотите ехать в Испанию, отправляйтесь сами по себе. Наша партия ни за кого не ручается». Даже за медсестер Красного Креста? Даже за них.

При встрече Рут злилась и на верхушку СРПГ, и на всю абсурдную логику больших и маленьких партий: все повторялось снова, даже теперь, когда испанцы каждый день гибли под бомбами. «Смотри», – сказала она Вилли, достав последний номер «Регар»[57], на обложке которого был снимок Герды с обличительным заголовком: Guernica! Almería! Et démain?[58] На фото – женщины и мужчины у ворот больницы в Валенсии, куда свозили жертв бомбардировки в середине мая. В репортаже говорилось о «генеральной репетиции всеобщей войны», а на снимках Герды были сваленные на плиточном полу трупы: мальчик в коротких штанишках, голый мужчина, кое‑как прикрытый окровавленной простыней, старуха в черном, не то живая, не то мертвая, лежащая на носилках рядом с остальными. «Только в фотографах там нет недостатка», – скривившись, заметила Рут, больше не показывая ни гнева, ни разочарования. Ach Scheisse![59] Вилли не спросил, отговорило ли ее ехать руководство СРПГ или она сама, пусть и против воли, но сдалась.

Бывает, что мысли внезапно сбиваются с маршрута, по которому кружили долгие годы. Уильям Чардак часто повторял себе и жене, что ему незаслуженно повезло: «Благодари товарища Сталина, дорогая, что ФБР не может доставить мне еще бо́льших неприятностей!» Жена только качала головой, давая ему понять, что не стоит подшучивать над ее опасениями и перебарщивать с черным юмором. Но он по чистой случайности в Лейпциге сблизился с маленькой рабочей партией, оказавшейся в черном списке у Сталина; и это обстоятельство в США тоже учли. Все его друзья были связаны с СРПГ, а значит, и Вилли тоже. Все его друзья (нет, почти все), даже бывшие партийные начальники, чьих имен он не стал называть следователям, были еще живы и чего‑то добились. Значит, СРПГ стала их спасением. Умозаключение безупречное, как логическое доказательство. Слабое место в нем обнаружилось только сейчас, когда он вспомнил Рут: она хотела спасать чужие жизни, но вместо этого испугалась за свою. Все его друзья (да, все, и он тоже) сходились на том, что в Испании нужно победить, победить любой ценой, победить, и точка. Но только Герда наплевала на опасности, на предосторожности и вообще на все, кроме необходимости оказаться в нужное время в нужном месте; она единственная из них отправилась в Испанию и там осталась.

Доктор Чардак слишком вспотел и запутался в воспоминаниях, которые все меньше и меньше напоминают приятное сопровождение его Spaziergang[60], поэтому он решительно ускоряет шаг.

«Деликатесы Мастмана» рассчитаны в первую очередь на семьи, которые хотят побаловать своих детей и сытыми отправить их спать. Здесь хороши delicious kosher hot dog, crispy potato latkes[61], припорошенные сахарной пудрой рулеты home-made Apfelstrudel[62]. Чтобы купить несколько порций этого знаменитого десерта, ему нужно всего лишь пройти между столиками на тротуаре, где матери заставляют детей съесть все, кормят с ложки самых маленьких и самых тощих чад и сами доедают остатки. И тут он останавливается. Он видит в витрине большие противни со штруделем, но останавливается. Его накрывает волна знакомых ароматов каждый раз, когда открывается дверь и доносится гул голосов, в котором он различает интонации, слова, отдельные фразы. Он смотрит на детей в кипот[63]: такие уже в Kindergarten[64] всегда держатся особняком.

«Я вернулся назад, – думает он, – я двигаюсь rückwärts[65], как рак».

Если он войдет сейчас внутрь и попросит «срри-и писис оф апфельштрудель», ему радостно ответят на языке, который они считают их общим родным.

– Sorry, my Yiddish is very poor, – сказал бы он.

No problem, но по вашему акценту я бы не сказал, – ответили бы ему.

I’m from Germany, – попытался бы он опередить следующий вопрос.

But you are Jewish, right?[66]

Он не блондин, не высокий, и у него внушительный нос картошкой. Доктор Чардак мог бы даже спустить трусы (разве не это было главной уликой в Тысячелетнем рейхе?). Но другим не понять, почему он никогда не берет отгул на главные еврейские праздники и почему его никогда не видели в синагоге.

Доктор Чардак из раза в раз повторял, что он человек науки и далек от любых религиозных верований и обрядов, пока не осознал, что импортированная им идея, выработанная веками просвещения, в Америке не продается. Наука есть наука, признавали американцы, но научный конгресс в Калифорнии не может заменить общину, в которой ты вырос. Что он должен был ответить? Что на самом деле община может существовать, даже если никто из ее членов не считает себя принадлежащим к определенной конфессии или расе? Им никогда не понять друг друга, ну да ладно. Но если тебя зовут на индейку в День благодарения, а потом приглашают на Песах, что ты, черт возьми, должен делать?

В Корее он подлатал одного молодого солдата, и тот, едва смог говорить, с лихорадочным блеском в глазах поведал ему, что избранный народ был наказан за великую измену и, учитывая важность миссии, прочие народы, к сожалению, тоже оказались в этом замешаны. Если бы не Гитлер, евреи отреклись бы от законов Божьих, стали бы красными или по крайней мере атеистами, а коммунисты, которых теперь приходится гнать взашей из этой страны у черта на рогах, одержали бы полную победу.

Лейтенант медицинской службы Уильям М. Чардак был поражен, услышав подобное от парня из городишки в Кукурузном поясе, – парня, который до армии не видел ни одного еврея. Впрочем, он обнаружил, что подобную бессмыслицу проповедовали даже некоторые раввины, о чем он узнал в 1947 или 1948 году, когда попутчик с корабля, с которым он расстался на острове Эллис, окликнул его в толчее Швейного квартала на Манхэттене.

Расспросив, как идут его дела, Зусман принялся жаловаться. Недомогания, одиночество: он никогда не был соблюдающим, но теперь старался чаще посещать синагогу – тут и возраст сказывается, и соседи-ортодоксы. Он пошел с ними на Йом Кипур, и его ошеломила речь раввина: попытки стереть народ Израиля с лица земля провалились, Барух а-Шем[67], но есть ли день более подходящий, дабы узреть в этом ужасном мученичестве божественное предупреждение?

Зусман весь дрожал от возбуждения; мимо него нескончаемым потоком люди катили по тротуару вешалки на колесах к грузовикам, припаркованным вдоль Седьмой авеню.

– Они льют воду на свою мельницу, как и все священники, герр Зусман, забудьте об этом… – перебил его доктор Чардак.

– Прошу вас, позвольте мне закончить! – взмолился Зусман.

Этот раввин предполагал, что человеческому уму никогда не постичь высот Божьего замысла, but some facts are facts[68]. В Германии распространились обращения в христианство и смешанные браки. Неоспоримые факты, но далеко не все. Маркс был немецким евреем, Фрейд – евреем из Вены, а Эйнштейн вообще получил Нобелевскую премию за открытие того, что все относительно. «Подумайте, сколько детей нашего народа стали их последователями или учениками! – задыхался раввин. – Все началось там, где больше других забыли Тору; именно там катастрофа едва не достигла масштабов всемирного потопа».

Зусман воевал в Бельгии до самого 1918 года, чудом остался в живых, открыл кустарную мастерскую в Кельне, а после принятия расовых законов развелся с женой по обоюдному согласию: она погибла под бомбежкой, когда он только-только обосновался в Америке.

Эти слезливые причитания перед случайным знакомым (интересно, сколько ему лет? примерно как его отцу?) привели доктора Чардака в замешательство. Он распрощался с Зусманом, еще раз повторив, что идиоты встречаются повсюду, а потом зашел в магазин и там рассматривал себя в зеркале в новом костюме на трех пуговицах – разумного человека, свободного человека. Религия – not my problem[69]. А проблемы, которыми мучились его новые соотечественники, – о происхождении, образе жизни и мыслей, – казались смехотворными по сравнению с тем, что он пережил в Европе. Стоит, пожалуй, отказаться от штруделя и пройтись еще по Хертель-авеню. Не стоит тратить на это время.

Доктор Чардак начинает понимать, что его жизнь в Буффало похожа на эту ровную улицу, где есть все необходимое, и по ней он продолжает идти вперед. Здесь нет никого, кто бы его узнал, вроде Зусмана на Манхэттене, некому напомнить ему о событиях, о которых евреи из Восточной Европы, собирающиеся за столиками у Мастмана, не смеют говорить. Впрочем, его история не сводится к перечислению тех, кто умер или сгинул в списках депортированных, интернированных, убитых. О многих он даже не знает, погибли они в газовых камерах или всего лишь пропали с его горизонта. Вряд ли судьба пощадила евреев, служивших у его отца, и весь пушной рынок – целую вселенную, укрывшуюся во дворах широкой центральной улицы Лейпцига, знаменитой Брюль. В то же время его судьбу не сравнить и с судьбами его попутчиков, которым в нью-йоркском порту инспектор иммиграционной службы вписал Hebrew в графу RACE или PEOPLE[70]; эта рукописная пометка не ошеломила бы его настолько, если бы он, выйдя наконец из очереди alien passengers[71], не увидел бы прямо перед собой исполинскую статую Свободы.

Сколько его одноклассников, тетушек и дядюшек, двоюродных братьев и сестер оказались в нацистских лагерях? А что стало с семьей Герды Похорилле? Она выбрала себе ремесло и имя и погибла из‑за глупого и беспощадного несчастного случая, но все же на войне, которую она хотела выиграть для всех – не оружием, а своими фотографиями. Она пала рядом с товарищами, ушедшими воевать против фашистов, и неважно, к какой RACE или PEOPLE они принадлежали.

Кто из его лейпцигских друзей и знакомых отправился в Испанию? А из завсегдатаев Фридрих-Карл-штрассе, студентов и молодых рабочих из компании Георга Курицкеса? Кто из них не избежал концлагеря и газовых камер? Доктор Чардак понятия не имеет. Но одно имя все же вырывается у него на Хертель-авеню, имя, которое кажется исковерканным американским словом, – Зас.

Раскаявшийся доброволец Первой мировой с закаленным работой телом (сталелитейные заводы Саксонии, верфи Гамбурга) и руками, опровергшими анатомию и пролетарское прошлое, когда он сел за пианино и открыл музыкальную школу. Такса завидовал только его мотоциклу «Цюндапп», на котором он возил по городу Герду, нелегально распространяя листовки. Он с удивлением обнаружил, что не чувствует ревности, когда она прижималась к спине Заса и, крикнув «До скорого!», уносилась с ним вниз по Пфаффендорферштрассе, будто речь идет о загородной прогулке. Но тогда каждая минута была на счету, а Зас и Герда к тому же отлично поладили, несмотря на разницу в убеждениях и опыте. Никто и представить не мог, что это сходство приведет их к одному финалу.

Заса арестовали в Лейпциге в 1933‑м (как и Герду, только чуть раньше), он провел год в концлагере Заксенхаузен, затем его освободили и вновь арестовали в Берлине. Его казнили на гильотине в тюрьме «Плетцензее» вместе с ребятами, которых он учил гармонии, сольфеджио и нелегальному использованию гектографа. Рут сообщила об этом Вилли в письме, датированном маем 1943 года. Он был анархистом, крайним социалистом, членом КПГ[72] (кажется, в числе прочего, из любви к Дине), откуда его исключили за диссидентство. Как объяснить это американцам? Немецкое Сопротивление они в лучшем случае представляли как группу высокопоставленных офицеров, которые из патриотизма пытались 20 июля 1944 года взорвать фюрера, а до этого – ничего. Как объяснить им, что малое, но реальное Сопротивление оказали коммунисты и самые обычные люди (что для американцев было одно и то же)?

Вот, например, Гельбке. «Красного доктора» высоко ценили в Лейпциге, и он, под прикрытием нескончаемого потока пациентов, устроил в своей клинике перевалочный пункт для тех, кому приходилось скрываться или бежать за границу. У них с Диной все получилось и все сошло им с рук. Уже само решение остаться с женой-еврейкой (кто знает, чего им это стоило) требовало отваги, которая покинула большинство немцев с первыми изогнутыми в форме свастики лучами солнца.

Нет, американцам не понять, что все началось намного раньше, когда еще речь не шла о выборе между жизнью и смертью, и что идеи, разоблачавшие нацистскую ложь, были не просто защитной реакцией.

Георгу Курицкесу, с его революционным воспитанием, это давалось легко. Но для Вилли и его друзей-евреев из буржуазных семей проповедовать эти идеи значило идти против родителей. Презирать их стремление к тихой и спокойной жизни («А кто будет заниматься делами? Рассчитываться с поставщиками, выдавать зарплаты?»), осуждать их пылкую и безответную любовь к Германии, их близорукую и утешительную веру в то, что исключение из некоторых сфер жизни – пусть отвратительное, но всего лишь неудобство. Ощущать свое превосходство над стариками было в порядке вещей, как и объединяться со сверстниками своих взглядов. А потом появилась эта молодая женщина, с одними новомодными беретами на уме, так быстро превратившаяся в настоящего бойца. Как ей это удалось? Да, с тех пор как она приехала в Лейпциг, время устремилось прямиком к конечной остановке. Но и она, с ее воздушной походкой, шла с ним в ногу и вольна была в любой момент свернуть за угол и исчезнуть, как сон, как иллюзия высшей пробы. Это была она, девушка его мечты. Но когда из глубин на поверхность поднималось вещество более огнеопасное, Вилли Чардак, после минутного замешательства, делал вид, что не замечает его.

Одно из таких бесполезных разоблачений случилось еще в первые годы жизни Герды в Лейпциге… да, шел 1930‑й и было холодно. Ослепительная девушка из Штутгарта еще не была частой гостьей в мансарде Георга Курицкеса, где она сейчас сидела по‑турецки на паркете (в льющемся сквозь слуховые окна свете ее ноги смотрелись лучше, чем на пыльных коврах в гостиной Дины Гельбке), и Вилли украдкой на нее поглядывал. Тонкая шея тянулась из‑под идеально уложенного боба а-ля гарсон, накрашенные красной помадой губы были сжаты в тонкую линию, как у внимательной школьницы, а в глазах вспыхивали презрительные искорки, перебиваемые проблесками зеленой радужки.

Они обсуждали, как им справиться с организацией Национального дня молодежи в Лейпциге и как привлечь прогрессивных студентов, которые не входили ни в какие партии, и вдруг Георг вскочил на ноги. Как можно оставаться слепыми и нерешительными, раздраженно заговорил он, когда большинство рабочих третьего промышленного города Германии пока еще не поделились на тех, кто сохранил рабочее место, и тех, кто его потерял, они все еще единодушны в понимании того, что своей нищетой обязаны капиталу и его прислужникам, которые промышляют повсюду?! В Германии капиталисты нажились на войне, на гиперинфляции, процветали в золотые двадцатые. Но канцлер Брюнинг переложил убытки от кризиса вовсе не на стальных баронов и уж тем более не на Гинденбурга и прочих генералов, у которых надо бы конфисковать поместья и отправить куда подальше, где они могли бы стрелять только по кабанам. Куда там! Эти паразиты в мундирах и производители пушек сговорились свалить на немецкий народ долги войны, которую они же и развязали. А Брюнинг был их послушным орудием, и тиски его драконовских мер давили рабочий класс и ветеранов – пушечное мясо, которому повезло вернуться с фронта.

Георг смотрел в сторону Герды, Герда смотрела в сторону Георга. Когда она подняла на него глаза, ее взгляд стал кротким, как у человека, жаждущего услышать продолжение сказки от великого сказителя, который знает, как не потерять внимание слушателей, как не дать их охватить первобытному страху, предшествующему развязке.

И тогда пришли волки. Они множились, потому что их недооценили, посчитали хоть и хищными, но примитивными животными, спутали с немецкими овчарками, которых можно приручить и использовать для своих нужд. Они бы и близко не подошли к домам, если бы не голод. И не только мелкие лавочники, инвалиды войны, люмпены и преступники попались в сети коричневорубашечников. Теперь на каждом заводе, складе, стройке, в каждом доменном цехе, где закрыли или сократили производство и рабочие места, единая масса пролетариата расслоилась. Голод – плохой советчик, а отчаяние – еще хуже. Голод и отчаяние работают на фашистов и на их уже далеко не тайных сторонников. Дамы из высшего общества уже соревнуются, кто из них сможет накормить до отвала Гитлера, назло рабочим, которых их мужья оставили без средств к существованию.

– Чтоб он подавился! Чтоб рыбья кость проткнула ему глотку! – выкрикнула Герда.

– Все знают, что этот деликатный мясник не переваривает ни рыбу, ни мясо, – перебил один из их одноклассников, вызвав бурю шуточек.

– Ну все, хватит! – взорвался Курицкес. – Умей мы не только чесать языком, в воздухе не воняло бы его газами.

Георг добился пылкого нетерпения на лице Герды (она чуть подтянула колени так, что подол ее юбки приподнялся), но теперь не знал, как продолжить.

– Мой отец ведет дела с Италией и часто туда ездит. Вернувшись, он каждый раз говорит матери: «Дина, разве вас ничему не научило то, что натворил социалист Муссолини? И вы думаете, что вам будет проще с коварным австрийским карликом в стране реваншистов-антисемитов?» А она кричит, что он не имеет права ее упрекать, потому что она сама поставила на ноги троих детей.

Вилли показалось, что за этой необычной прямотой скрывается растерянность; тем не менее все взгляды были устремлены на стоявшего Георга.

– Отец прав. Мы все вместе должны их остановить как можно скорее, – продолжал он сухо, и Герда сразу же отреагировала на его предостережение: ее острые ногти вонзились в ладони, лоб нахмурился, подбородок и губы напряглись, а глаза заискрились грозной энергией детской, упрямой ярости.

«Откуда у нее эта ярость?» – спросил себя Вилли, пугаясь и восхищаясь одновременно.

Георг закурил сигарету, предоставив остальным возможность высказаться. Он не отдавал себе отчета, что сейчас его глаза (пресловутые глаза Курицкеса!) смотрели на Герду с томным блеском, – Такса поверить не мог.

«Небось, вообразил, что стоит ему привлечь на баррикады фройляйн Похорилле – и революция, можно сказать, у нас в кармане, а он заодно утрет нос жениху-капиталисту».

Тут ему, конечно, стало стыдно. Что же он за друг, если так озлобился из‑за женщины? Нужно снова сосредоточиться на ораторе, сделать вид, будто этих мыслей и не было.

Тот вновь обрел свою обычную непринужденность, но Вилли чувствовал, что потерял друга, которым мог восхищаться и которому мог завидовать. Курицкес оказался таким же, как все, – мотыльком, привлеченным светом пламени Герды, первого пламени, затмившего Георга в глазах Вилли.

От каждого по способностям, каждому по потребностям.

Георг был готов на все, чтобы заполучить эту девушку из Штутгарта. И для этого у него, почувствовал Вилли, было не только больше способностей, но и больше потребностей. Георгу Курицкесу так сильно нужна была Герда Похорилле, потому что его цели и задачи были выше. И когда Герда была рядом, все вдруг становилось ясным и понятным.

Водители, медленно проезжающие по Хертель-авеню, видят мужчину: он, должно быть, не местный, но производит впечатление порядочного человека. Может, официант, судя по белой рубашке и перекинутому через руку пиджаку? Но если он идет на работу, то почему остановился на тротуаре? Что‑то забыл дома? Не может найти ключи от машины?

Это не так далеко от истины. Доктор Чардак застыл на тротуаре, потому что не может найти слово. Слова он ищет гораздо чаще, чем ключи от машины. Обычно это случается с ним во время беседы, реже – когда он один. Пока воспоминания о Лейпциге шли ровно, как Хертель-авеню, доктор Чардак продвигался в своем параллельном измерении без всяких препятствий. С незабываемым смехом Герды он шагал легко и быстро – глоток свежего воздуха в спертой от выхлопных газов атмосфере. А сейчас доктор Чардак наткнулся на это слово, которого нет в его новом языке. Он сосредотачивается, напрягается, но Freiraum[73] не существует в английском. Приходящие в голову слова free и room[74] уместны разве что для брони номера в мотеле, сверкающем в темноте неоновыми огнями. Вдруг он снова видит себя на трассе Нью-Йорк – Буффало, как борется со сном и с обоснованным страхом, что, если потеряет управление, помощь придет только через несколько часов. Но и Хертель-авеню, что длиннее и шире Елисейских Полей, способна подпитать роящиеся в его вспотевшей голове мысли. Пространство никогда не станет абстрактной ценностью там, где в нем нет недостатка, где оно идет на выброс, как остатки еды в ресторанах. Однако в Германии, которая готовилась задушить свободу, Freiraum было не только мансардой Георга или большой лужайкой в парке Розенталь – нетронутом лесном островке, где все они, живущие поблизости, с детства знали каждую тропинку. Оно означало нечто более пространное и сложное, но в то же время привычное, ведь в языке было слово, чтобы его назвать.

Когда учитель истории и философии замечал, что Вилли был рассеян, то кричал: «Чардак, замечтались?! На перемене останетесь в классе». Не имело никакого значения, ломал ли Вилли голову над тем, как вновь увидеть одну девушку (интересно, она всегда ходит одной и той же дорогой?), или размышлял о кантовской концепции «выхода человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине»[75]. В этом и дело: если ты пытался выйти из состояния несовершеннолетия, чтобы занять Freiraum, то рисковал прийти в никуда. Но если обживал его не один, а вместе с другими, это пространство свободы получало воплощение: слова обдуманные или записанные теперь стали словами, произносимыми вслух. Никчемное тело, склонившееся над партой в предательской позе, теперь составляло одно целое со множеством разных других тел (и некоторые из них были весьма примечательны). Тела встречались, двигались, росли в одном общем и более обширном пространстве – как внутреннем, так и географическом. Они больше не походили на болты, скрепляющие неподвижную конструкцию; скорее они напоминали части искусного механизма, которому, чтобы он заработал, требовалась игра. Spielraum[76]– вот что они выиграли, и это еще более непереводимое понятие, чем Freiraum.

Доктор Чардак вытер пот и снова зашагал вперед, перебирая про себя возможные варианты; дословный перевод всплывшего из прошлого слова – room to play[77] – он сразу забраковал. Да, они были молоды, не поспоришь, но это пространство вовсе не было для них чем‑то вроде детской площадки.

«Пора взрослеть, Вильгельм, хватит играть в революционера!» Этот неуместный отцовский попрек приводил его в бешенство. Такса без колебаний уехал в Париж, как только «игра» стала по‑настоящему серьезной. Может, играли ушедшие в подполье младшие братья Герды? Играл ли Зома, брат Георга, когда его, тринадцати- или четырнадцатилетнего, до полусмерти избили коричневорубашечники? Играл ли сам Георг, которому приходилось скрываться месяцами, или Рут, активная участница школьного профсоюза, или Герда, ездившая по ночам на мотоцикле с выключенными фарами расклеивать листовки на окраинах Лейпцига?

Нет, ни для кого из них это не было игрой. Хотя с Гердой, как обычно, все было сложнее.

Казалось, Герду никогда и ничто не тревожило. Когда в Лейпциге она рассказывала о своих поездках в Берлин, где стычки были в порядке вещей, или когда в Париже объявила, что едет одна в Испанию, все остальные – даже Капа – начинали наперебой давать ей советы. «Не беспокойтесь!» – усмехалась она добродушно. А в ответ на «Герда, это не игра» ужасно сердилась. Она уже не ребенок! Она умеет вести бухгалтерию, мгновенно пересчитывать курсы валют, помнит до последнего пфеннига или сантима цены в лавочке и вообще всегда выпутывается из неприятностей.

«У меня есть голова на плечах, в отличие от вас», – фыркала она. Да, голова у нее была, к тому же еще и упрямая.

Но с этим ничего нельзя было поделать: Герда всегда выглядела беззаботной. Иллюзия легкости рождалась из излучаемого ею очарования, из парадоксального несгибаемого изящества, из видимости, что эта легкость – или природный дар, или недостаток, но никак не плод усилия воли или постоянной работы над собой.

– Асh, Вилли, жизнь слишком серьезна, чтобы принимать ее всерьез.

Не ему одному предзначался этот афоризм, чье происхождение он узнал только в Америке, увидев вышивку в рамке Life is far too important to be taken seriously. Oscar Wilde[78]. Или это была подушка на кресле?

Этот каламбур как нельзя лучше подходил ей самой: Герда все делала всерьез, даже когда казалось, что это не так. И возможно, она сама попадалась в свою же ловушку.

Венгра с «Лейкой» она приметила сразу («Фридман? Милый хвастун»), и принялась подтрунивать над ним («Побрейся – стиль про́клятых поэтов уже не в моде»), и вскоре взяла на себя роль опытной и дельной подруги. То, что Андре Фридман был уроженцем города – единственного достойного соперника Парижа, что он появился на свет в ателье, в самом сердце будапештского квартала моды, что прошел школу жизни в игорных домах и на улицах с дурной славой, одним словом, что успел поплавать и в чистых, и в мутных водах savoir vivre[79], – так вот, все это не произвело на Герду, с ее швейцарским воспитанием, отшлифованным в революционных салонах Лейпцига, ни малейшего впечатления. Но она приобрела над ним власть Пигмалиона (он называл ее arbitra elegantiæ[80], а иногда – церемониймейстером), что, несомненно, льстило ее самолюбию. В общем, Герда играла в игру «Облагородим балканского цыгана». Андре как нельзя лучше подходил для этой роли, а copains и camarades[81] наблюдали за сюрреалистическим спектаклем, замаскированным под буржуазный обычай. Подмостками служили кафе на бульварах Сен-Мишель и Монпарнас. Вот оно, истинное Spielraum.

Там они могли предаваться мечтам о славе, неограниченным, в отличие от кусков сахара, которые Фридман принимался запихивать себе в рукава, стоило гарсонам отвернуться и оставить серебряные сахарницы на столиках без присмотра. Теперь он делал это скорее ради тренировки, а не спасения от голода, но официанты кафе «Ля Куполь», «Капуляд» и «Дом» знали его, и им было без разницы, исчезает сладкая добыча в карманах засаленной замшевой куртки или бежевого делового плаща, купленного по настоянию Герды Похорилле. Это была игра, театр, и они наслаждались им все вместе. Часто денег у Герды и Андре не хватало даже на кино, и тогда они сами разыгрывали целые представления. Друзья на зрительских местах со дня на день ждали финала этой комедии: ведь рано или поздно ослепительной Герде Похорилле надоест ее номер с Андре Фридманом. Но вместо этого она влюбилась в него.

Летом 1935 года они отправились автостопом, отдыхать с палатками на пустынный и благоухающий островок на юге Франции. Вдали от Парижа, где слишком много препятствий и прочих соблазнов, кое‑что происходит гораздо проще, но Герда была так явно влюблена в Андре Фридмана, что Вилли внезапно почувствовал себя отпущенным на свободу.

Однажды утром он хотел предложить им съездить в Канны, паром отплывал через час с небольшим. Он нашел их на скале, босоногих (облупившийся лак на ногтях у Герды, очень смуглые ноги Андре), пытавшихся разнообразить свежей рыбой ежедневный рацион из консервированных сардин. Они сидели рядом, не говоря ни слова и не сводя глаз с поплавка. Фридман был непривычно тихим, неподвижным; только его пальцы перебирали рыжеватую гриву Герды, а она вторила их движениям, по‑кошачьи поводя головой.

Вилли замер на тропинке, наблюдая за их самозабвенной игрой и чувствуя еще большую неловкость, чем когда видел их обнимающимися в воде или выходящими из палатки, с блестящей кожей и затуманенным взглядом.

Merde[82], она стащила наживку и удрала!

Герда подняла удочку и показала пустой крючок Андре; тот протянул руки, чтобы ей помочь.

– Так что, надо было тянуть ее раньше?

– Да нет, Schatzi[83], бывает. Рыбы тоже хитрые, они предпочитают жить в глубоком синем море и рожать кучу детей. И их можно понять.

– Икру, дурачок!

– Икру или маленьких рыбок – как вам будет угодно, шеф.

– Мне угодно поймать хоть кого‑то. Желательно крупнее анчоуса и съедобного.

– Для рыбалки нужны исключительное терпение или сильный голод. Поверь, я знаю, о чем говорю.

– Ну конечно. Когда тебе было тринадцать, ты поймал щуку в двадцать килограмм, и она чуть не утащила тебя в Дунай.

– Ну что ты такое говоришь? Это никак не могла быть щука, моя золотая рыбка, самое большее – карп. В таком возрасте это немыслимо, сама понимаешь.

– Ладно, все произошло позже, и это был сом, выловленный из Ландвер-канала, и ты проломил лед камнем с мостовой, который прихватил на память о столкновениях в декабре 1932 года. Я тогда как раз бывала в Берлине, ох как они мне запомнились…

– Ты что, издеваешься? Смотри, вот сейчас защекочу, уронишь удочку в воду. И если навостришь свои хорошенькие ушки, то услышишь, как все рыбы Лазурного Берега над тобой смеются.

– А ну прекрати! Вот тебе удочка и поцелуй. Доволен?

– Еще один! А потом я тебе расскажу, как все было на самом деле.

Вилли наблюдал, как Герда взяла удочку из рук Андре (медленно, следя за извивами лески, чтобы крючок не воткнулся ни в кого из них), осторожно положила ее на камень рядом с любовником, а затем медленно и торжественно обвила руками его шею и поцеловала. Фридман крепко обнял ее, опытной рукой провел ею вверх по позвоночнику и снова вниз по обнаженной спине до краешка полосатого купальника, затем сжал ее талию, потом бедро, ослабил хватку, перейдя к нежным объятиям, и, наконец, оторвался от губ Герды и опустил голову ей на плечо. Может, Андре закрыл глаза, но Вилли с его наблюдательного пункта не было видно. Зато он видел, как Герда водила кончиками пальцев по его лбу и, поправив упавшую ему на глаза прядь, поглаживала Андре по волосам.

Потрясенный, Вилли так и врос в красную землю острова Сент-Маргерит. Даже из жалости Герда никогда не удостаивала его такой ласки. Георга – да, но он не помнил, где и когда. Может, все дело в том, что солнце пекло непокрытую голову, хотя дул легкий ветерок и, к счастью, доносил не только голоса, но и бодрящий аромат средиземноморских трав. Вилли уставился на свои туфли и носки, но столь часто мучившие его воспоминания о ее ласках испарились. Теперь поцелуи и объятия Герды и Георга сданы в архив, а ключ к нему должен был храниться у Вилли, но где – он понятия не имел.

Тем временем Андре, начав издалека, принялся рассказывать о себе, а Вилли так и остался на месте и слушал. Посвящение в рыбаки состоялось в Будапеште, где и в помине не было теплых и удобных скал, как здесь, и где порой спускался пронизывающий до костей туман, в котором даже собственных рук было не разглядеть. Но байки бывалых рыбаков искупали всё: и скуку, и скудный улов, и вонь маслянистой воды и тухлой рыбы. Легенды о гигантских существах, которые появлялись в Дунае после захода солнца, когда начинался самый клев, пробуждали в его мальчишеской голове самые страшные фантазии.

– Это‑то и было самым захватывающим! Как‑то раз я чуть было в штаны не наложил со страху, а тут – клюет. Карп, килограмма полтора, совсем неплохо для молокососа. Я принес его матери, а дальше лучше не вспоминать! И как я только мог надеяться, что мой улов из‑под моста Елизаветы может оказаться на нашем столе в виде гефилте фиш[84] или ухи с паприкой? Тут конец карпу и истории.

– Хочешь сказать, что мать прямо на глазах у любимого сына выбросила его? Не верю…

– Хуже. Она отдала его одной своей портнихе, самой нуждающейся. И естественно, прямо у меня на глазах.

– И в тот момент ты решил, что, если не можешь стать великим рыбаком, будешь фотографом, который борется с несправедливостью и неравенством. Так?

– Я понятия не имел, кем хочу быть. Но знал, что жизнь порядочного буржуа не по мне. К сожалению, я не родился с серебряной ложкой во рту, как ты, дорогая.

Этот рассказ еще больше успокоил Вилли. Ему никогда не приходилось наблюдать моменты такой близости между Гердой и Георгом, хотя ему хорошо были знакомы вспышки Witz[85] Герды. Конечно, она бежала навстречу Георгу, когда тот возвращался из Берлина, она бросилась к нему в объятия, сойдя с поезда в Турине, пока Вилли вытаскивал чемоданы и сторожил их на перроне. Не обращая на него никакого внимания, она целовала Георга наверху канатной дороги в Сестриере, целовала его на лужайках в парке Розенталь и на берегу саксонских озер на глазах у Заса и всей компании, чмокала его, когда они танцевали на вечеринках в мансарде. Видимо, сработал принцип Гиппократа Contraria contrariis curantur[86]. Нездоровые желания покинули Вилли с тех пор, как Герда прописала ему радикальное и не всегда безболезненное лечение, и спустя месяц такой терапии он сказал: «Довольно!» «Довольно!» – повторил Такса с таким облегчением, что оставалось только ждать, когда можно будет отнести ее чемодан вниз, к дверям гостиницы, и вызвать ей такси.

И теперь он мог почти невозмутимо наблюдать сценки вроде этой. Его взгляд блуждал между обрывом и темно-зелеными очертаниями холмов, и Вилли почувствовал себя свободным, исцеленным.

В июне они встретились с Гердой на террасе университетского кафе; семестр уже закончился, и все обсуждали планы на лето. Раймон, товарищ Вилли по медицинской практике, предложил поехать на островок, известный по «Человеку в Железной маске» и «Виконту де Бражелону» и настолько окутанный литературной славой, что французской молодежи даже не приходило в голову рассматривать его как место для каникул. Такса не удивился, что Герда пришла в восторг от этой идеи («Я читала в детстве! Так значит, крепость и правда существует?»), и пригласил ее составить им компанию. Он хотел показать, что они по‑прежнему друзья, но вовсе не рассчитывал, что Герда и в самом деле отправится на море с двумя простыми студентами-медиками. Она скорей бы выбрала в спутники друзей-фотографов или даже Георга, который наверняка убеждал ее в письмах считать тот эпизод ошибкой, недоразумением, который легко можно смыть, нырнув в море на Лигурийской ривьере.

Вилли не поверил своим глазам, когда в условленный день и час увидел Герду в беретике и с рюкзаком у дверей своей гостиницы. И пребывал в уверенности, что она поехала с ними faute de mieux[87], пока на обочине 7‑й национальной не выяснилось, что Андре Фридман сейчас по работе в Марселе и присоединится к ним на Лазурном Берегу. Герда обронила это невзначай, когда они клевали сворованные на винограднике в Бургундии ягоды, и сразу же встала лицом к движению и вытянула руку – большой палец вверх. И тогда Вилли, засев с Раймоном в кювете, все понял: раз она сообщила им эту новость только около Лиона, скорее всего, роман Герды и Андре начался, еще когда она жила у Вилли в номере, – а я, дурак, даже ничего не заметил!

В Каннах, где им пришлось его ждать, Фридман сошел с канатной дороги на набережной Круазетт, потный и такой помятый, что, если бы не «Лейка», его можно было бы принять за посудомойщика-испанца из гранд-отеля. Он ускорил шаг, закричал Hallo, hallo!

Загрузка...