За отдраенным иллюминатором – его писатель, как человек сухопутный, считал открытым окном – плыла ночь. И плыли берега – хотя их почти не было видно. Левый, ближний, во многих местах вздымающийся высокими отрогами, еще как-то чувствовался. На звезды (на те, что не догадались забраться на небесном своде в безопасные место, поближе к зениту) – на эти недальновидные звезды наползали черные силуэты утесов. Звезды исчезали – словно там, в небесной выси, завелось огромное мрачное чудовище, пожирающее их. Потом появлялись снова, целые и невредимые, – словно прожорливое чудовище обладало весьма слабым пищеварением. Улыбнувшись такому сравнению, писатель отвернулся от окна, которое на самом деле называлось иллюминатором.
...Каюта была роскошная – мореный дуб, сафьян, бархат, слоновая кость, серебро. Поначалу писатель чувствовал себя в ней неуютно – но чувство это слабело по мере того, как убывало вино в покрытой паутиной бутылке. Кончились они одновременно – и «Божоле Луизьон», и писательская неловкость. Впрочем, его спутник и собеседник откупоривал уже вторую – открывал сам, встреча старых знакомых проходила тет-а-тет, без стюарда и прочей вышколенной прислуги.
– Странно, что ты совсем не пьешь виски, – сказал писатель. – Почему-то мне представлялось, что ты обязательно пьешь виски.
– Пробовал много раз. Тут же лезет обратно, – коротко и мрачно ответил Хозяин.
Он действительно был хозяином и этого судна, и много еще чего хозяином. Матросы, и прислуга, и даже сам капитан, – звали его не шефом и не боссом, а именно Хозяином[15]. Звучало это с неподдельным уважением, и как бы с большой буквы – будто имя собственное. Писатель решил, что надо быть весьма и весьма незаурядным человеком, чтобы тебя называли так даже за глаза – и, по неистребимой своей писательской привычке, подумал: вставлю куда-нибудь.
Будем называть владельца судна (и не только судна) Хозяином и мы. А писателя... ладно, писателя будем звать Писателем – тоже с большой буквы. Пусть ему будет приятно – тем более что к тридцати девяти годам известности он добился изрядной.
– Наверное, мой папаша заодно вылакал и то виски, что судьбой было отмерено на мою долю, – добавил Хозяин, разливая.
Вино лилось тонкой струйкой, и ударялось о хрусталь бокала, и в свете свечей казалось... – Писатель мысленно замялся, поняв, что не может с лету подобрать сравнения – не затертого, яркого, свежего – писательского.
– За Санкт-Петербург, – провозгласил Хозяин уже третий сегодня тост за родной город. – За его юбилей. Семьдесят лет – не шутка, что и говорить. Странное дело, Сэмми, – где я только не бывал, и попадал в красивые по-настоящему места, – но до сих пор мне порой снится этот занюханный, сонный и вонючий городишко, где, по большому счету, ничего хорошего я не видел.
– Это, Берри, и называется – ностальгия... – сказал Писатель. Произнес он на французский манер: «ностальжи».
– Теперь я тоже знаю, что такое ностальгия, – кивнул Хозяин. – Мне было тридцать с лишним лет, и я заплатил кучу хорошеньких кругленьких долларов, чтобы узнать это и другие похожие слова. И что же? – ничего не изменилось, когда на душе скребут кошки – назови это хоть по-французски, хоть по-китайски, – а тебе все так же паршиво... Теперь вот мы плывем вверх по реке – а мне кажется, что вокруг не вода, а время... Время – понимаешь, Сэмми? А мы плывем ему встречь... Кажется, что снаружи – стоит выйти из каюты – все по-прежнему. И меня, одетого в лохмотья юнца, вышибут пинками с палубы первого класса, и вообще с парохода... Нет, Сэмми, что ни говори, а Санкт-Петербург – маленькая паршивая дыра. И хорошо, что его юбилеи бывают не часто.
– Зато на завтрашнем торжестве ты будешь первым человеком, Берри. Вот если бы ты родился, скажем, в Бостоне, – на его юбилее затерялся бы в толпе знаменитых уроженцев. А так именно тебе предстоит открывать памятник Уильяму Смоулу... Я, кстати, до сих пор не понимаю, как тот похожий на армянина-ростовщика скульптор сумел уболтать отцов города и добиться возведения этакого бронзового чудища... Да и не Смоул это вовсе. Я сильно сомневаюсь, что старина Билли семьдесят лет назад, – когда он вылез из фургона на берегу Миссисипи и сказал: «Строить будем здесь!» – был в треуголке, камзоле и высоченных ботфортах. Скорее в соломенной шляпе, домотканой блузе и башмаках с деревянными подошвами. И в руках держал не трость, а обычный кнут, которым погонял лошадей... Ты, Берри, видел эскизы памятника? – это же не фронтирьер, а какой-то хлыщ из Нью-Амстердама.
– Что там эскизы, Сэмми. Смоула-основателя отливали на моем заводе в Цинциннати, и везли в Санкт-Петербург на моей барже. Мне он, между прочим, понравился. Большой, внушительный. А что одет не так – и сейчас-то его никто не помнит, а еще через семьдесят лет не будет и тех, кто слышал рассказы отцов и дедов о старине Билли. И он останется для людей таким, каким мы его изобразим. В треуголке и ботфортах... Но кое в чем ты ошибся. Памятник мы будем открывать вместе, стоя рядом. Потому что более никого, достойного такой чести, Сан-Питер не породил. Гордись. – И Хозяин вновь наполнил бокалы.
Писатель гордиться не стал. Сказал задумчиво:
– А ведь странно... Ведь кем мы были среди сверстников? Я – незаметный в любой компании середнячок... А ты... Ну, не мне рассказывать, кем ты был тогда. Мне всегда казалось, что добьются успеха и прославятся или Джо, или Томми, или... Но никак не мы.
– Джо действительно мог прославиться, – подтвердил Хозяин. – Отчаянный был парень. В войну записался в «Белый легион Миссисипи», потом стал одним из лучших кавалерийских офицеров в армии генерала Ли. Готовился приказ о присвоении Джо чина полковника, когда он погиб под Геттисбергом. Глупо погиб – два эскадрона послали в разведку боем, фактически – на убой. Джо добровольно заменил лейтенанта, что должен был командовать смертниками, – к тому накануне приехала невеста... Кстати, в Санкт-Петербурге есть улица капитана Джозефа Гарпера. Ты не знал?
Писатель знал, но покачал головой.
– Тоже почти слава... – сказал Хозяин. – Правда, через двадцать лет и не вспомнят, кто это такой...
Они, не чокаясь, выпили за упокой души «Джо Кровавой руки» – так в детских играх именовал себя их товарищ, подставивший грудь под картечь федератов. Подставивший за другого, точно так же, как когда-то – с презрительным спокойствием – принимал за чужие грехи розги от мистера Доббинса, учителя, очень не любившего детей.
Помолчали. Хозяин в той войне принимал участие косвенно – занимался поставками в армию северян. А Писатель... Ему довелось взять в руки оружие. Но – как-то не всерьез, какая-то оперетка получилась. С компанией друзей-сверстников вступил в «Миссурийский иррегулярный эскадрон» – с шутками-прибаутками, казалось: продолжаются игры в Кровавую руку и Черного мстителя испанских морей на Индейском острове... Затем – неожиданно – полилась кровь. Настоящая. Понял – не для него. Уехал в Теннеси, в самую глушь, занялся журналистикой. И война прогрохотала мимо. Потом убедил себя – так и надо было: кто-то воюет саблей, кто-то пером... Но не любил, когда при нем вспоминали Джо Гарпера.
Чтобы сменить тему, Писатель сказал:
– А помнишь Томми? Вот уж кто, все думали, прославит Санкт-Петербург. И вон как все получилось...
Хозяин согласно кивнул:
– Да, голова у него варила... Я всегда говорил: если уж наш Томми до чего-то додуматься не может, – так и никто не додумается. Я в Вашингтоне поначалу-то по делам бывал, все думал: зайду в какой департамент, а там он – в большом кресле сидит, клерками командует... А Томми как смылся с той смазливой блондиночкой, так ни слуху и ни духу...
– Так ты что... – медленно и тяжело сказал писатель, – не слышал...
– Что не слышал? Нашелся наш Томми?
– Нашли... Год назад... Вернее, сначала нашли залежи руд – ну, знаешь, для этого новомодного металла, как он там называется...
– Алюминий, Сэмми, – мягко подсказал Хозяин. Новомодный металл уже принес ему немалые деньги.
– Вот-вот... Нашли аккурат под Кардифской горой, начали разработку. И одна штольня натолкнулась на естественный грот. На какое-то дальнее ответвление пещеры Мак-Дугала – милях в четырех от ее главного входа. Там они и отыскались.
– Кто – они? – не понял Хозяин.
– Они. Томми и дочь старика Тетчера. Ну, тогда-то он был не старик, когда...
– Подожди, подожди... То есть – они не сбежали? Заблудились в пещере? И все годы их скелеты лежали там?
– Не скелеты, Берри. Мумии. Такой уж в той пещере воздух... Ты знаешь, я всегда стараюсь заскочить в Сан-Питер, когда бываю проездом неподалеку. И – через два месяца после той находки встретил старого судью... Не узнал. За полгода до того был представительный пожилой джентльмен – волосы «соль с перцем», спина прямая, походка твердая... А тут – седой как лунь, сгорбленный, едва ноги волочит. Он ведь двадцать пять лет надеялся – жива его Ребекка, жива, растит внуков где-то, просто на глаза показаться боится. Самое страшное – они там просидели живыми не меньше недели. По крайней мере Бекки неделю вела записи.
– Записи? Она взяла с собой чернила и бумагу? Лучше бы прихватила клубок бечевки, да побольше.
– Не было ни чернил, ни бумаги. Нашелся свинцовый карандаш, они отрывали клочки ткани от ее юбки, от рубашки Томми, – и Бекки на них писала. Кошмарный получился дневник...
– Ты его читал? – спросил Хозяин с долей скепсиса.
– Нет, это почти никто не читал. Надеюсь, судья Тетчер его сжег. Никому не надо читать такие вещи – и незачем. Но мне рассказывал Бен Роджерс – ты должен его помнить, он сейчас окружной коронер... Так вот – он читал. И, говорит, не спал потом две ночи. Они... Они умирали от голода, Берри. Вода там откуда-то сочилась. У них была с собой маленькая корзиночка для пикников – пирог, что-то еще из продуктов... Растягивали как могли, Томми уверял, что их ищут и обязательно найдут. А сам слабел и через неделю умер первым. Она нащупала рядом сверток со всеми его порциями... Томми до конца надеялся, что Бекки дождется помощи. Она написала большими неровными буквами, свечи давно кончились: ЛЮБЛЮ ЕГО. НЕ ХОЧУ ЖИТЬ. И больше дневник не вела, сколько еще прожила, никто не знает... Мне порой хочется написать про них – но с хорошим концом, чтобы они спаслись, выбрались, чтобы жили долго и счастливо, чтобы она родила ему пятерых детей...
– Напиши. А то история действительно поганая, – сказал Хозяин. – Но... знаешь, Сэмми, – я даже не помню лица девчонки. И имя – Бекки – вспомнил, только когда ты его назвал. Звучит для меня всё, как сказка, – страшная, но сказка... Надеюсь, Томми успел, пока оставались силы, попользоваться ее любовью.
Прошедшие годы изрядно добавили ему цинизма.
– Как ты догадался? – неприятно удивился Писатель. – Я ведь не хотел тебе говорить...
– Нашел загадку... Чем еще может заняться четырнадцатилетний парень с ровесницей – если темно, идти некуда, и надо чем-то задавить страх смерти? Мне тоже было четырнадцать, когда...
Хозяин неожиданно замолчал. Писатель отметил странную вещь: лицо у его старого приятеля стало другим – мрачным, темным. Суставы пальцев, сжимавших бокал, побелели. А ведь про заблудившихся в пещере слушал гораздо спокойнее. Вспомнил свою страшную сказку?
Хозяин встал. Сделал шаг к иллюминатору. Постоял, глядя на круглый проем – Писатель мог поклясться, что звездного неба Хозяин не видит. Потом – два шага к двери. Застыл снова. Потом – быстро, уверенно – раскрыл отделанный слоновой костью погребец, ухватил сразу две бутылки. Поискал глазами штопор... Не увидел, и – резко – горлышком о край стола.
Писатель вздрогнул. Стекло хрустнуло. На палисандре столешницы появилась глубокая вмятина – и была видна даже сквозь накрахмаленную скатерть.
Вино – то, что не выплеснулось при ударе – хлынуло в бокалы кроваво-красной струей. На скатерти набухали лужицы...
Сейчас расскажет все, думал Писатель с холодным удовлетворением. Расскажет, никуда не денется, – потому что дернул за какую-то дверцу в своей памяти, к которой прикасаться совсем не стоило. Пусть расскажет, а я послушаю. Может, куда-нибудь вставлю.
Прошедшие годы изрядно добавили цинизма и ему.
Но знания жизни добавили тоже. Писатель оказался прав. Хозяин рассказал всё. Причем – Писатель удивился – речь его изменилась разительно, словно и не платил старый знакомый кучу хорошеньких кругленьких долларов своим педагогам, словно действительно пароход плыл вверх по реке времени, словно рассказывал эту историю парнишка в лохмотьях, сидящий на старом бочонке, покуривающий трубочку из маисового початка и временами лихо сплевывающий сквозь зубы...
Это случилось в то лето, когда меня убили. Меня и моего папашу. Помнишь, Сэмми, ту историю? Я думаю, что в Сан-Питере о ней толковали долго.
Так вот, в то лето мой старик допился до белой горячки. Вроде бы обычное для него дело, да не совсем. На этот раз вместо розовых тараканов или зеленых утопленников на папашу напустился сам Ангел Смерти. Причем мнится ему, что Ангел – это я. Ну, старик мой за топор, и давай отбиваться. Хибарка у нас была – семь футов в ширину, десять в длину, дверь заперта, в окошечко разве что кошка проскочит. Вижу – конец пришел. Ни увернуться, ни убежать, – разделает, как баранью тушу. Хорошо, успел я... В общем... Короче говоря, споткнулся старикан о бочонок с солониной – и на пол рухнул. А там как раз мой ножик фирмы «Барлоу» валялся, и...
И осиротел я, Сэмми, в четырнадцать лет. Горько мне стало, муторно. Сижу, думаю: вот папашка мой всю жизнь пил... Всё, что под руку подворачивалось, – крал, вечно рядом со свиньями на старой кожевне пьяным валялся... А ведь никто мне руку не пожмет, спасибо не скажет за то, что если не веревку, то уж ведро смолы и старую перину городу точно сэкономил. Нет, сэр! Сразу вспомнят, что был он каким-никаким, а гражданином Соединенных Штатов, – и упекут меня в кутузку. Могут, правда, туда и не довести, по дороге повесить, – другим строптивым сыновьям для острастки.
И решил я сказать «прощай!» штату Миссури. Но так, чтобы меня потом не ловили и не искали. Ну, и обставил дело соответственно – будто кто-то дверь снаружи топором изрубил, нас с папашей прикончил, а мой труп до реки дотащил – и в воду.
Короче говоря, загрузил в лодку всё, что в хибаре ценного нашлось, – и на Индейский остров. Затаился, день сижу, другой сижу, – самого сомнения гложут. Поверили моей выдумке? Нет? Дай, думаю, сплаваю на миссурийский берег. Подкрадусь-подползу к пристани, может и узнаю чего... Дождался темноты, поплыл. Едва причалил в сторонке – слышу: шум, крики, лай собачий. Факелы мелькают, пальнули пару раз из ружья вроде как... Нет, думаю, не судьба, другой раз как-нибудь. Стал отчаливать – из кустов человек. И – прыг ко мне в лодку! Гляжу – негр! Здоровенный, зараза, пахать на таком можно. Ну вот, думаю, сейчас моя придумка правдой обернется – и поплывет мой труп вниз по матушке-Миссисипи.
Но негр вроде мирный: чуть не на коленки хлопается, – спаси, мол, масса, не дай безвинно погибнуть. Линчевать его, видишь ли, собрались. Но мне-то что до его проблем? Своих куча. Да только пока я его из лодчонки выпихивать буду – тут обоих и повяжут. Ладно, говорю, садись за весла. Как он греб, Сэмми, как он греб! Борта трещат, весла гнутся. Даром что негр, а висеть тоже не хочет. Стрелой отплыли мили две – тут луна из-за туч. Негр лицо мое разглядел – и чуть за борт не сиганул. Да не смог – сомлел, отнялись руки-ноги. Тут и я его признал – Джим же это, его сестра старой вдовы Локхид к нам привезла, – когда погостить приехала, да на три года и застряла. Что, говорю, весла-то бросил, – греби давай к тому берегу. А он: не тронь меня, не тронь, я мертвецов не трогал никогда, и ты меня не тронь...
Ну, отвесил я ему затрещину, чтоб прочувствовал, какой я мертвец. Помогло. Выяснилось: линчевать Джима собрались не за что-нибудь – за убийство меня и папаши. Он в тот вечер за дровами поехал, как раз неподалеку от нашей хибарки рубил. Ну, видел его кто-то там, потом вспомнил, – и пошла потеха. В Миссури, сам знаешь, даже сейчас негру лучше не мелькать возле места, где белого убили. А уж тогда...
Ладно, думаю, негра от себя отпускать нельзя. Никому он не должен проболтаться, что я еще по этому свету разгуливаю... Тут он меня за рукав: пойдем, дескать, расскажешь, что я не убивал тебя вовсе... Говорю ему в ответ так спокойненько: мол, папашка мой, думаешь, тоже придет – и пятерней на Библию, что не ты его на ножик насадил?
Призадумался черномазый. Да и я в затылке чешу. А лодочку мою помаленьку течением сносит.
В результате всех раздумий получается, что сидим мы с Джимом в одной лодке. И в прямом смысле, и в переносном. Если его линчеватели поймают и он все расскажет – конец моей привольной загробной жизни. А если я попадусь – придется на него убийство папаши навесить, нет другого выхода. Так что лучше нам друг другу помочь унести ноги из тамошних мест.
В общем, поплыли мы в сторону устья Огайо вместе, Джим в свободные штаты податься решил. А мне все равно куда, лишь бы от дома подальше. Ночами плывем, днем отсыпаемся, питаемся чем бог пошлет. Пошлет курицу – едим курицу, пошлет коптильню незапертую у берега – едим окорок, поле с молодым маисом пошлет – и за это богу спасибо. Рыбу еще ловили. Папаша мой, наверное, в гробу ворочался – если, конечно, ему городская казна на гроб расщедрилась. Сам-то был он рвань рванью, но белым цветом кожи крайне гордился. А тут сынок его единственный с негром связался, из одного котелка с ним пьет-ест, в одном шалаше спит, одной циновкой укрывается... Мне и самому дико поначалу казалось. Потом ничего, привык. Да и к Джиму пригляделся получше – все почти как у людей у него. Не совсем, конечно, но очень похоже. Жену он свою вспоминал, дочек, сына, – плакал даже. А со мной – я когда понял это, чуть за борт не свалился – со мной просто подружился. Хуже того, я и сам стал как-то... не знаю, как сказать... в общем, никогда не думал, что я за какого-то негра так тревожиться буду, когда нас у Сен-Луи чуть охотники за беглыми рабами не прихватили. Не того испугался, что все он обо мне расскажет, ничего бы он не рассказал, – за него самого.
Тем временем бог нас не забывал. Послал весьма удачно лавочку скобяную плохо запертую. И стали мы с Джимом богачами – по шестнадцать с лишним долларов на брата, не шутка. Купили у плотовщиков за полдоллара звено плота, палатку там капитальную установили, парусиной обтянутую – чтоб не возиться с шалашом на каждом новом месте. Да и вообще, плот не челнок – на том целую ночь плыть тяжко, ни встать, ни пройтись, ноги не размять. На плоту же – иное дело. Медленнее, конечно, ну да нам спешить некуда.
В общем, плывем вольготно, как короли или герцоги. Обленились, ночью по берегам не пиратствуем, еду покупаем. Одежду себе новую справили... Тогда-то я на всю жизнь и понял, что главное в этой стране капитал заиметь...
...В свободные штаты мы не попали. Вместо этого ночью в тумане угодил плот наш под колесо парохода. Они там, как положено, в колокол били, – но в тумане, знаешь, звуки странно расходятся, – казалось, мимо пароход проскочит... Не проскочил.
Короче, что получилось: плот вдребезги, пароход своей дорогой уплыл, мы на берег выбрались – без ничего и до нитки мокрые. Вокруг тьма, ни огонечка, лишь звезды над головами. Вдруг: копыта «цок-цок-цок» – всадники. Подъехали, окружили, все с оружием... Дверцу фонаря распахнули, в лицо мне светят – на старину Джима никто и внимания не обратил. Всё, думаю, конец, догнали нас все-таки... Думал, к миссурийским линчевателям в лапы попал. Но попал я к Монтгомери, канзасским плантаторам. И до сих пор иногда сомневаюсь: может, к линчевателям лучше было бы, может, столковался бы с ними как-нибудь...
Полковник Роджер Монтгомери оказался настоящим джентльменом, Сэмми. Мой старикан говорил, что для джентльмена самая главное – порода, хотя сам папаша был не породистей подзаборной дворняжки. Уже ведь в немалых годах был полковник – но высокий, стройный как юноша. Всегда чисто выбрит, каждый божий день – свежая рубашка. Говорил негромко и мало, но когда начинал говорить – все замолкали.
Вся семья – такая же. Джентльмены. Полковник овдовел лет десять назад, три сына с ним жили – Питер, Бакстон и Роджер-младший. Старшим – Питу с Баком – лет под тридцать, Род мой ровесник. И дочь у полковника была, Эммелина, восемнадцатый год ей шел. Ну и еще – «сестренки» и «братцы», но про них чуть позже.
Дом у полковника стоял большой, внушительный. Двухэтажный, у входа восемь колонн – деревянные, но гипсом обложены, от камня не отличить. Вместительный, пять таких семей разместить можно, но... Но вот чем-то не понравился мне сразу дом тот. А чем – не пойму. Только смотрю на него, Сэмми, – и нехорошо на душе как-то. Муторно. Словно за окно глядишь в ноябрьский день, когда все серое и жить не хочется... Хотя лето в тот год стояло солнечное.
Вот... Комнат в полковничьем доме было чуть не тридцать. Ладно спальня у каждого своя, ладно кабинет у полковника отдельный, ладно гостиная без единой кровати (а в те годы и в городах-то такое редко у кого увидишь) – так там еще и курительная комната оказалась! У меня – тогдашнего – просто в голове не укладывалось. Ну и комнаты для гостей, понятно, – в одной из них меня поселили. А Джим где-то при конюшне ночевал, с другими неграми.
Я ведь какую историю полковнику рассказал: дескать, была у моего отца плантация небольшая в Миссури, негры были, там и жил я с семьей, пока не пришла эпидемия оспы. Родные все померли, плантацию банкиры-янки за долги забрали, а я с единственным негром моим оставшимся на плоту в Луизиану плыл, потому что денег даже на билет третьего класса не осталось... В Новом Орлеане у меня, дескать, родня дальняя – примет ли, нет, неизвестно, – но больше податься не к кому. Ну а дальше всё по правде – про туман, про пароход.
Тогда думал – ловко это я про банкиров-янки ввернул, плантаторы их всех поголовно грабителями с большой дороги считали... Лишь годы спустя понял: едва ли старый Монтгомери сказочке моей поверил. Какой уж из меня плантаторский сынок – сразу видно: белая рвань. Но виду полковник не подал. Живу я у него в гостях неделю, вторую, третью – никто меня гнать не собирается. Кушаю за столом со всей семьей, словно родственник, негры ихние ко мне уважительно: «масса Джордж». Я на всякий случай полковнику Джорджем Джексоном назвался – вдруг в Миссури все-таки меня в розыск объявили...
А один «братец» – Джоб его звали – надо мной как бы опеку установил. Надо думать, по просьбе полковника. Если я за столом что не так сделаю, или еще где, – полковник и сыновья вроде как и не заметят, а братец Джоб мне потом наедине тихонечко объясняет: так мол и так поступить надо было, мистер Джексон. И ничего, пообтесался я за то лето...
Кто такие «братцы»? Ну как попроще объяснить, Сэмми... Десятка два их там жило, если с «сестрицами» вместе считать, самому младшему лет двадцать пять уже. В общем, это тоже дети полковника оказались – но от мулаток, от квартеронок, грешен был старик в молодости, хотя совсем черными женщинами брезговал. На вид эти братцы-сестренки почти совсем как люди – от орлеанских креолов и не отличишь. Жили, понятно, не с неграми в хижинах, в доме – но в двух общих спальнях. И на плантациях спину не гнули: один слугами черными командовал, второй счетами да бумагами всякими занимался (они же все грамоте были обучены, что ты думаешь...), еще несколько за полевыми работами надзирали... Сестренки же просто без дела болтались – продать их у полковника рука не поднималась, а замуж кто возьмет... В общем, ни то, ни се – ни люди, ни негры.
Как утро – полковник с сыновьями на коней и поля свои осматривать, или на охоту. А я к этим делам не привычный, в доме остаюсь. Хожу, как по музею, – все в диковинку. Картины висят, гравюры старинные – хотя я много позже узнал, что это именно гравюры, но все равно красиво. Статуи опять же – целых три, не гипс какой-нибудь – натуральный мрамор. Хожу, смотрю – нигде ничего не заперто, даже спальни хозяйские – но туда-то я не совался. Только вот одна дверь... На первом этаже ее нашел, в неприметном коридорчике у черного хода – я тот закуток не сразу и заметил. Толстенная, дубовая, с коваными накладками – и два замка врезаны, а третий сверху висит. Интересно, интересно... Дом снаружи обошел – дай, думаю, в окно загляну, что там такое... Не вышло – нет окон в том месте. Решил: может каморка какая, где полковник капиталы свои держит? Этаж шагами измерил – ан нет, не каморка, здоровенная комната получается, чуть не больше гостиной. Монтгомери, понятно, не из бедняков был, – но и ему под казну что-то больно просторно выходит...
В общем, загадка. Тайна. Всякие мысли в голову лезут. А тут еще братец Джоб меня грамоте учить затеял – и успешно, я ведь все всегда на лету схватывал. По книжке детской учил – картинки там были, буквы крупные. Хитрую методу придумал – начнет какую сказку читать, до самого интересного места дойдет, я от любопытства разрываюсь, до того узнать хочется, чем дело кончилось. А он: стоп, давай-ка сам дальше – ну я и пыхчу, слова из букв складываю... Одолели мы таким манером сказку про Синюю Бороду. И в башку мою дурная мысль втемяшилась: а ну как у полковника там комната, как у той Бороды? С мулатками-квартеронками зарезанными?
Сам понимаю, что глупость, но из головы не выходит.
А как разузнать доподлинно – не знаю. Не спросишь же полковника: что это, мол, вы тут, мистер, от честного народа прячете? Но в закуток тот порой заглядывал вроде как невзначай – вдруг да увижу, как кто входит-выходит. И увидел-таки! Дважды туда Мамочка при мне заходила, да выходила один раз.
Кто такая Мамочка?
Это, Сэмми, негритянка была. Я таких, скажу честно, ни до, ни после не видал. Ростом – на голову выше меня теперешнего. Толстенная – не обхватишь. Старая-престарая, лет сто на вид, не меньше, но совсем даже не усохла, как со старухами бывает. И вполне бодро так по дому шныряет.
Ее полковник Монтгомери откуда-то лет пять назад привез... Причем не купил, а... Не знаю, смутная там какая-то история вышла, мне так толком и не объяснили. Но вроде как ее, Мамочку, продать нельзя, если сама к другому хозяину уйти не пожелает. Что – странно? Мне и самому, Сэмми, тогда странным это показалось – чтоб на Юге, да в те годы, да негритянка сама решала, у какого хозяина жить... Но такие слухи ходили.
Вот... А привез полковник Мамочку не просто так. Я уже говорил – дочка у него росла, единственная, Эммелина, попросту если – Эмми. Красивая девчонка – тоненькая, бледная, хрупкая, на «сестриц» пышнотелых вовсе не похожая. И – с самого детства талант имела. Стихи писала, картинки всякие рисовала – и карандашом, и маслом, и водяными красками... Видел я те картинки, и стихи в альбоме читал – благо крупными буквами, как печатными, написаны оказались. Хорошие стихи, и рисунки тоже, но... Мрачные какие-то. Всё про смерть, да про разлуку. Но талант от бога был, это точно.
Только недаром говорят: кому бог много дает – в смысле души, не денег, – того к себе и прибрать норовит поскорее. В тринадцать лет заболела Эмми – на глазах чахнет, слабеет, врачи руками разводят, ничего понять не могут. Старик Монтгомери денег не жалел – из Мемфиса докторов привозил, из Сен-Луи. Один даже из Орлеана профессор приехал. Да все без толку. Осмотрел Эммелину профессор, руки вымыл, говорит: мужайтесь, полковник, но жить дочке вашей не больше месяца.
Тогда-то в доме Монтгомери и появилась Мамочка. Поскольку среди негров слухи ходили – знахарка она, силу великую имеет, хоть мертвого на ноги поставит. Слухи и есть слухи, тем более между черными, – кто же к белому больному негритянку-то подпустит. Но полковнику тогда уже не до приличий оказалось.
И – что ты думаешь, Сэмми? – вылечила Эмми старуха. Каким способом – никто не знал, и, кроме полковника, не видел. А он никому не рассказывал... Стала дочка здоровее прежнего, однако рисовать и стихи писать перестала. Напрочь. Словно жилка художественная в мозгу от болезни лопнула... Но полковник и без того рад был безмерно.
Мамочка же так в доме у него и осталась. При Эммелине. Вроде как прислуга личная, только никакая не прислуга, – хотя много времени рядом с Эмми проводила. Знаешь, сейчас я ее бы назвал наблюдающим врачом. А тогда... Врач-негритянка? Смешно...
А теперь, значит, выясняется, что и в тайную комнату полковника старуха допущена. Меня пуще прежнего любопытство разбирает. Решил у негров что-нибудь вызнать – через Джима, понятно. Его, лентяя этакого, в поле работать не гоняли, он ведь моим негром считался... Иногда, если я куда прокатиться-прогуляться на бричке соберусь – он на козлы, а так в основном бездельничает. Питается от пуза, раздобрел, животик уже наметился... Ну ладно, провел через него разведку. Выяснилось: ничегошеньки про то, что внутри тайной комнаты, негры не знают. С приездом Мамочки окна там кирпичом заложили, в дверь замки врезали, – и никому туда хода нет. Саму же Мамочку, между прочим, негры до смерти бояться. Полковник, дескать, ни одного негра не продаст и не купит, с ней раньше не посоветовавшись. А продавать-покупать в последние годы стал отчего-то постоянно, зачастили к полковнику работорговцы. Причем как-то странно все происходит: сегодня партию рабов полковник продаст, завтра – примерно такую же купит, словно не хочет, чтобы черные у него на плантациях долго задерживались. Дворовых слуг, с которыми Джим общался, это не касалось, хотя и они порой под горячую руку попадали – и отправлялись на продажу. Но этих-то хоть за дело, за провинности какие-нибудь...
В общем, тайна осталась тайной.
И лишь в конце лета я ее разгадал. Вернее, мне показалось, что разгадал.
А тогда, в июле, на время загадка той комнаты у меня из головы вылетела. Потому что со мной другое происшествие случилось.
Месяц я где-то у Монтгомери прожил, может чуть больше. И вот как-то утром, перед тем как в поля отправиться, приглашает меня полковник, негромко и вежливо: не угодно ли вам, мистер Джексон, проследовать в мой кабинет для серьезного разговора.
Я не против, в кабинет так в кабинет. Хотя у самого мыслишка – скажет сейчас мне полковник: загостился, парень, пора и честь знать. Одна надежда – может, денег на пароход до Луизианы предложит.
Ладно, прошли в кабинет, полковник за стол свой усаживается, на столе бумаги какие-то. Мне сесть предлагает, и начинает разговор свой серьезный.
Для начала документ мне протягивает – возьмите, мол, мистер Джексон, ознакомьтесь. Я ознакомился – но не всё понял, а лишь где буквы печатные были.
Полковник объясняет, что мне негра моего, Джима, без документов везти в Луизиану никак невозможно, и продать нельзя, – отберут попросту. А это, значит, купчая, – дескать, купил я его у полковника вполне законно, и все приметы Джима там изложены.
Так-так, думаю, угадал: пришла пора прощаться. Слушаю, что дальше Монтгомери скажет. А он спрашивает этак по-простому: чем вы в жизни заняться собираетесь, мистер Джексон? Как равного спрашивает, как взрослого. А мне всего-то пятнадцатый год идет, хоть ростом и удался, на пару лет старше выгляжу, но сам – пацан пацаном.
Призадумался я: чем, действительно, в жизни бы заняться? Ну и вспомнил, как папашка мой однажды торговца хлопком ограбил и не попался – и полгода себе ни в чем не отказывал. Жил в Сен-Луи в лучшей гостинице – за три доллара в день, не шутка! Сигары курил дорогущие и хлестал вина, аж из Европы привезенные. Да еще устриц на закусь требовал – правда, без толку, никто таких зверей в Сен-Луи и в глаза не видел. Потом-то старик все спустил, конечно, но случай мне запомнился.
В общем, я солидно так отвечаю, что хочу заняться хлопковым бизнесом.
Прекрасно, говорит полковник, тогда я напишу письмо моим старым друзьям в Новый Орлеан, в торговый дом «Монлезье-Руж» – чтобы, значит, они вас, мистер Джексон, приняли и к делу этому пристроили.
И что ты думаешь, Сэмми, – взял перо и тут же написал. Мне отдал, потом еще одну бумажку заполнил. Тоже мне протягивает.
Вот, говорит, мой вексель к Монлезье, на тысячу долларов,– чтобы вы, мистер Джексон, не просто наемным работником стали, но младшим партнером. А четверть прибыли, что на эти деньги причитаться будет, мне пойдет, – пока весь долг не покроете.
Ну, тут я обалдел просто. В те времена тысяча долларов ого-го-го какими деньгами была, а уж для меня...
Так и это не всё. Вручает мне полковник восемьдесят долларов наличными – на проезд в Орлеан и на прочие расходы. Ну дела... Уж не ждал, что Монтгомери так по-царски меня выпроводит. Благодарю его, откланиваться собираюсь. Ан нет, разговор не закончен еще.
Теперь, говорит, когда я помог вам из стесненного положения выпутаться, и свобода выбора у вас, мистер Джексон, появилась, делаю вам от чистой души предложение: оставайтесь жить с нами. Вы нам, дескать, понравились, да и вам здесь вроде неплохо – будете, значит, как член семьи нашей. Ну а не хотите – так вольному воля, пожелаю вам удачи во всех начинаниях.
Удивил, ничего не скажешь. Озадачил.
По уму, ясное дело, хватать надо было деньги и документы да бежать, пока полковник не передумал. Когда еще такая удача подвалит?
А я бумаги взял – но остался. Почему, спрашиваешь?
Все очень просто. Я к тому времени влюбился в Эммелину Монтгомери. Запал. Втюрился. Втрескался. По самые по уши втрескался.
История, конечно, глупейшая, как в дешевом романе. Босяк, голодранец, – и положил глаз на дочку богатого плантатора.
Но что делать? Сердцу-то не прикажешь... Сердце, как Эммелину увижу, – норовит из груди выпрыгнуть и ускакать куда-то, будто лягушка какая. На пятнадцатом году жизни только так и бывает.
Она, Эмми, не каждый раз к обеду или ужину спускалась. Да и когда спускалась – поклюет чуть-чуть, точно птичка, непонятно даже, как прожить можно с таким питанием. Но у меня вообще кусок в горло не лезет. Сижу дурак дураком, чувствую лишь, что уши огнем полыхают. Ночью порой до утра ворочаюсь, представляю: как подойду к ней, что скажу... Но днем увижу – и стою одеревеневший, двух слов связать не могу. А если услышу, как на втором этаже она на клавикордах заиграет (к музыке способность у Эмми осталась), что-нибудь грустное такое, так просто места себе не нахожу. Выбегу из дому подальше, лицом в траву упаду, а мелодия все равно где-то там в голове звучит – и не понимаю я: не то мне петь под нее хочется, не то к реке пойти и утопиться. Дела...
Не поверишь, Сэмми, даже стихи писать пробовал – хотя только-только карандаш в руке держать выучился. Ничего не получилось, понятно.
Полковник Монтгомери, как я думаю, все заметил и все понял. Он, по-моему, вообще все замечал. И понимал... Потому что в тот же день, как мы с ним в кабинете побеседовали и я остаться согласился, ко мне в комнату, уже затемно, пришла...
Хотя нет, сначала про другое рассказать надо.
Полковник, со мной поговорив, плантации объезжать отправился. С сыновьями, как обычно. А ко мне в комнату братец Джоб заходит – ну, тот, что и грамоте меня учил, и другому...
Тоже разговор задушевный начинает – такое уж утро богатое разговорами получилось. Вам, спрашивает, мистер Джексон, наверное, полковник предложил здесь насовсем поселиться? Не иначе как у дверей подслушивал, морда квартеронская. Я молчу, даже головой не киваю. Он тогда мне так тихонько, чуть не шепотом: прежде чем вы решение примете, хочу вам кое-что поведать о жизни здешней. Если, конечно, весь разговор наш в тайне останется.
А я всегда страсть какой любопытный был. Помереть мне, говорю, на месте, если проболтаюсь кому.
Ну и начал он рассказывать.
Раз уж, говорит, вас полковник усыновить решил, не мешает вам узнать об одной семейной традиции.
Я перебиваю: как усыновить? С какой-такой радости? У него и своих сыновей-наследников хватает.
И тут выясняется, что родной сын у Монтгомери один – Роджер-младший. А Питер и Бакстон – приемные. Хотя родила в свое время покойная миссис Монтгомери ни много, ни мало – девятерых сыновей, а десятую дочку, Эммелину. И шесть мальчиков от детских болезней не умерли, выросли, возмужали...
Где ж они все? – спрашиваю. Оспа, что ли, случилась?
Да нет, говорит, поубивали всех...
Оказалось, что Монтгомери, и еще несколько семейств, с ними в родстве состоящих, издавна враждуют с Шеппервудами, – тоже кланом богатым и не маленьким. Кровная месть. Вендетта. Лет уж сорок тянется, а то и больше. Из-за чего началось, разве что старики помнят, – но стреляют друг в друга Монтгомери и Шеппервуды регулярно. Каждый год кого-нибудь и у тех, и у других хоронят. В смысле убитых, не своей смертью померших...
Вот оно что, думаю... Я краем уха слышал что-то про вражду с Шеппервудами, но и знать не знал, что тут война натуральная. То-то я удивлялся: чего это полковник и сыновья поля свои осматривать ездят, по ружью да по паре пистолетов на каждого прихватив, – словно там за каждым кустом команчи засели...
Как же, спрашиваю, эти господа еще не закончились все? За сорок лет-то?
Объясняет братец Джоб: палят они друг в друга не абы как, а только по правилам. Нельзя, например, застрелить противника в его доме, или в церкви, или на кладбище, или когда он с женой своей или ребенком. А если праздники какие, или война с индейцами, или наводнение, – то перемирие наступает. И, опять же, стараются Монтгомери с Шеппервудами делать так, чтобы случайно – в лесу или на реке – пореже сталкиваться. Потому как тогда – хочешь не хочешь – стрелять надо. Родовая честь обязывает.
Ну и, само собой, вендетта – занятие для джентльменов. Неграм и «братцам» вмешиваться не положено.
Рассказал мне все это братец Джоб – и ушел.
А я сижу, думаю: ну спасибо, господин полковник, за честь великую. Это что же, и мне в Шеппервудов стрелять придется? Дудки, нечего мне делить с ними. Понимаю: надо брать Джима да бумаги, полковником написанные, – и дай бог ноги. Ну вас к черту с вендеттами вашими, и с дверьми секретными запертыми... Уж как-нибудь сам по себе проживу. И, знаешь, Сэмми, – даже собираться начал. Пожитки, что у Монтгомери нажил, в тючок стал укладывать.
Но тут наверху Эммелина на клавикордах заиграла.
И я остался.
Я уже говорил: полковник, старая лиса, наверняка понял, что я на Эммелину неровно задышал. И – принял меры. Хотя, может, все случайно совпало...
А произошло вот что.
Тем вечером гроза случилась, в июле не редкость. Я спать лег, – а за окном грохочет, сверкает... Вдруг – между ударами грома – «тук-тук-тук» в дверь тихонько. Сестричка Молли на пороге – со свечой, в одной ночной рубашке. Было ей лет двадцать семь или двадцать восемь – полногрудая такая смугляночка, кровь с молоком. Я удивиться еще не успел, как она мне говорит: страшно, мол; грозы боюсь до смерти... Задула свечку – и юрк под мое одеяло.
Ну и...
В общем, стал я мужчиной – под гром и молнию. Молли в этом деле большой искусницей оказалась – когда ушла и уснуть мне наконец довелось, спал крепко, без всяких тебе до утра ворочаний... На другую ночь грозы не было – но сестричка снова ко мне... Не скажу, что мне все это не понравилось, наоборот... Но мысль об Эммелине все равно в голове гвоздем сидела – даже когда Молли самые свои заветные умения показывала.
И началась у меня жизнь странная. Раздвоенная.
Ночью с сестричкой кувыркаюсь, а днем по Эммелине все так же сохну – но, правда, чуть уже поспокойнее. Аппетит вернулся, и стихов писать больше не пробую.
Порой мысль в голову приходит: нельзя так, надо что-то решить, определиться как-то... Но ничего не делаю, живу как живется.
А потом все рухнуло.
В одночасье.
В августе все случилось, в конце месяца где-то – как сейчас помню, жара не кончилась, но клены у дома полковничьего уже желтеть начали. Хотя тополя еще зеленые стояли...
...В воскресенье мы все в церковь отправились – и семья полковника, и другие его родственники. И Эммелина. Ну, и я с ними. Шеппервуды тоже были – сидят на левых скамьях, Монтгомери на правых. Посматривают друг на друга недружелюбно – но все тихо, пристойно. Там, слева, и Ларри Шеппервуд сидел, красивый такой молодой человек лет двадцати пяти. Но я его и не заметил, во все глаза на Эммелину глядел. И думал... В общем, не очень подходящие для церкви мысли думал. После близкого знакомства с Молли у меня вообще мысли не особо возвышенные часто в голове бродили. У нас, кстати, с сестричкой отношения странные были – за все время и полусотней слов не обменялись; днем она со мной держалась так, словно и незнакомы вовсе, ну а ночью я старался языку воли не давать – чтобы не назвать ее «Эмми» случайно. Потому как – что уж скрывать – всегда Эммелину представлял на ее месте.
Служба закончилась, все по домам разъехались, и мы тоже. Отобедали – и старик с домочадцами вздремнуть прилегли, был у них такой обычай. Я в своей комнате сижу, чем заняться, не знаю.
Вдруг – в дверь кто-то тихонечко поскребся. Словно ногтем царапнул.
Открываю, и – гроб моей мамочки! – Эммелина. Первый раз ко мне заглянула. До того все мои вздохи-страдания она и не замечала вроде бы – и держалась со мной, прямо скажем, как с мальчишкой. Как с младшим братом примерно.
Я стою, язык проглотил, то в жар бросает, то в холод. Но – мыслишка где-то шевелится – а ну как она навроде Молли пришла... Ну как днем в жару одна спать боится?
Эммелина вошла, и меня спрашивает: а как я, собственно, к ней отношусь? Вот так вопрос... Ну, я что-то пробормотал-выдавил: дескать, лучше всех к ней отношусь, ни к кому, мол, так не относился и относиться в жизни не буду... Глупо, наверное, всё звучало.
Тогда она ко мне шагнула и говорит, что забыла в церкви свой молитвенник, на скамье оставила. И не мог бы я за ним сходить и принести, да не рассказывать никому про это...
А я, честно говоря, стою такой ошалевший, что ее слова до меня с трудом доходят. Молчу – ни да, ни нет. Хотя по ее просьбе не то что милю до церкви – во Флориду и обратно готов был сбегать.
Она еще ближе ко мне придвинулась. Руку на плечо положила. И говорит спокойно так: хочешь, поцелую тебя за это?
Хочу ли, ха... Только вот сказала она это опять же как братишке младшему, – словно в лобик на ночь его поцеловать собралась.
Но я, спасибо сестричке Молли, уже не мальчик был. Притянул Эмми к себе, да и поцеловал в губы, – по-настоящему, долго, пока дыхания хватило, да со всеми сестричкиными поцелуйными штучками...
И, странное дело, Сэмми, она вроде мне как и отвечает, но...
Показалось мне отчего-то, что губы у нее холодные, неживые какие-то – словно я сдуру статую в полковничьей гостиной поцеловать решил. Причем именно показалось – так-то чувствую, что нормальные губы, теплые...
Всё это я потом понял – когда вспоминал тот момент раз этак, наверное, с тысячу. А тогда все внутри играло и пело – ну как же, сбылись мечты! И – снова Молли спасибо – вся робость делась куда-то, и я в ход уже не только губы, но и руки пустил...
Однако – сломалось между нами что-то. Она мне и не мешает вроде, но опять же —кажется, что взялся за мраморные сиськи у статуи. Хотя вроде грудь нормальная, упругая... Я попробовал еще немного ее хоть как-то расшевелить – ни в какую. Руки у меня и опустились... Стою дурак дураком.
А она говорит тихонько: не надо. Сейчас – не надо. Выполни просьбу мою – и, если захочешь, приду к тебе завтра, отец на два дня по делам уезжает...
Ух, я обрадовался. Значит, не безразличен ей все-таки. Значит, лишь отца опасается – и за меня, небось, опасается; прихватит полковник за таким делом с дочкой – мало не покажется...
В церковь пулей домчался. Гляжу – есть молитвенник, лежит на скамейке. Подхватил, обратно тороплюсь – и тут какой-то листок из книги выпадает, к полу кружится. И что-то на нем написано. Поднял, а прочесть не могу, – только печатным буквам научился...
Вернулся, и к ней в комнату сразу – впервые за все время, кстати. Она у дверей встречает, сразу молитвенник берет и на листок тот смотрит. Я возьми да спроси: что за бумажка, мол, а то чуть не выпала, не затерялась... Просто закладка, отвечает Эмми, да псалмы на ней кое-какие отмечены, чтобы не искать долго.
Отложила и книгу, и листок, снова меня поцеловала – и к двери легонько толкает, шепчет: завтра.
Я по лестнице спускаюсь, сам от счастья не свой. А навстречу – Мамочка. Вперила буркалы свои в меня, говорит: пойдем, молодой масса, погадаю тебе.
С чего бы? Никогда ни с чем ко мне не обращалась. Может, засекла нас с Эммелиной сегодня? Ну, пошел с ней.
Завела в каморку свою – жила Мамочка тоже в доме. На стенах какие-то растения сухие развешаны, на полках бутылки с чем-то мутным. На столике штучки разные – деревяшки странного вида, два барабанчика маленьких, погремушки из тыкв высушенных... А еще – череп. Не человечий, здоровенный такой, вытянутый – вроде как конский, а пригляделся – и не конский вовсе.
Стала гадать мне Мамочка. Странно гадать – без карт, без бобов, без шара волосяного. Подожгла от свечи две палочки – не горят, но дымят, тлеют. На меня уставилась – глаза в глаза. И молчит. Я тоже молчу, только слышно, как палочки дымящие потрескивают.
А потом что-то непонятное получилось. Что-то со стенами ее каморки твориться начало – то надвинутся они на меня, то обратно разъедутся. Я это только краем глаза видел – от Мамочки взгляд не оторвать было. Глазищи у нее огромные стали – словно плошки с дегтем.
Потом заговорила – странным голосом, чуть не басом. Суждено тебе, говорит, быть богатым и счастливым, ни в чем себе не отказывать, прожить до глубокой старости, детей иметь и внуков, и умереть в почете и уважении. Но для этого придется тебе любимую убить и друга предать, иначе не сбудется ничего. А теперь, говорит, уходи.
И – отпустило меня. Стены нормальные стоят, глаза у Мамочки тоже обычные стали. Хотел что-то я спросить у нее, да она как рявкнет: УХОДИ!!! Аж пучки травяные со стен посыпались.
Меня из каморки будто ветром выдуло, чуть в штаны не напустил.
Пошел к себе, стал думать: что же мне старая ведьма напророчила? Гадания-то разные бывают. Одни тютелька в тютельку сбудутся, а другие цента ломаного не стоят – плюнуть да растереть.
Понял: все наврала Мамочка. Потому как я уже богатый – вексель полковника никуда не делся, в комнате у меня припрятан, и – братец Джоб мне объяснил – бессрочная бумажка эта, хоть сейчас пользуйся, хоть через пять лет. И счастлив я уже – а завтра еще счастливее стану. Если, конечно, полковник поездку не отменит. Так что все сбылось – и не надо мне Монтгомери (а какие у меня еще друзья тут?) предавать, и Эмми убивать не надо. Даже Молли – незачем.
Светло на душе стало, радостно. До завтрашнего дня часы считаю – и кажется мне, что ждать целую вечность. Подумал – может, сестричке сказать, чтоб не приходила? Усну – глядишь, и ночь пролетит незаметно. Но не сказал, запамятовал.
А тем вечером и тайна запертой комнаты раскрылась. Я тогда подумал – раскрылась. Только совершенно тому не обрадовался – голова другим занята была.
Дело в том, что к полковнику опять работорговец приехал, уже затемно. Негров пригнал, десятка полтора – за его фургоном топали, цепями звенели. Ну, их принимают, расковывают, суета на заднем дворе, факелы горят... Я как раз по улице бродил после ужина – совсем не сиделось на месте что-то, сам не свой стал. Вижу: от фургона торговца, на отшибе стоящего, две фигуры в темноте к дому идут. И – с черного хода внутрь. Скрытно прошли, незаметно. Мамочку я сразу узнал – эту глыбу ни с кем не спутаешь. А рядом вроде как другая женщина, в покрывало закутана... Не Эмми, и не из сестричек – те вальяжно выступают, по-хозяйски, а эта робко семенит, неуверенно... Любопытно мне стало. Вошел тихонько следом – дверью не хлопнул, ступенькой не скрипнул. В доме темно, но я слышу – ключи в замках громыхают. Как раз там, у потайной комнаты.
Э-э-э, смекаю, вот в чем дело... Все понятно. Ларчик-то просто открывался, стоило ли голову ломать...
Бак и Пит, думаю, мужчины в самом соку – но пока неженатые. И пошли по стопам папашиным – по мулаточкам-квартероночкам. А Мамочка при них сводней. То-то работорговцы сюда зачастили. Надоест ребятам очередная красотка – продают, а в клетку без окон новую пташку сажают. И не мне их судить, в своем праве люди.
Скучно как-то загадка решилась...
И пошел я спать. Сначала, понятно, с Молли поигравшись.
А утром грянуло.
Проснулся – за окнами едва брезжит. Слышу – шум, на улице голоса громкие, ржание конское... Что такое? Потом как стукнуло: не иначе вендетта проклятущая. Ох, не вовремя. Оделся быстренько, и – на всякий случай – бумаги полковничьи в кожаный мешочек и на грудь. Вдруг Шеппервуды нагрянут, смываться быстро придется... Мало что у них врагов в их домах убивать не положено. Любое правило и нарушить можно. Я бы лично так и сделал. Перестрелял бы всех ночью, в постелях, – да и покончил бы навсегда с этой кровной глупостью.
Выхожу из комнаты тихонько. Навстречу – Молли, одетая уже. Хотела шмыгнуть мимо – я ее за ворот. Что, мол, за переполох? А она мне: мисс Эммелина сбежала! С молодым Ларри Шеппервудом! Любовь у них, не иначе. Сейчас все Монтгомери в погоню поскачут.
Ну, дела... Но я-то вроде как не Монтгомери? Мне-то скакать вроде как не обязательно?
И тут – сам полковник. К комнате моей шагает размашисто. Молли тут же испарилась, была – и нету. А полковник мне говорит: ну что, мистер Джексон, пора решать. Вы под моим кровом спали, хлеб мой ели, а теперь вот беда пришла, надо за ружья браться. С нами вы или нет? Неволить не буду, откажетесь – негры вас отвезут на пристань, парохода дождетесь, – и будьте счастливы.
Ну что тут ответить? По уму надо бы распрощаться – да и к пристани. Только чувствую – если так сделаю, всю жизнь буду ходить, как дерьмом облитый. Сам к себе принюхиваясь. Сам от себя нос морща. И не потому, что полковник меня последней дрянью считать будет, нет. А потому что вовек себе не прощу, как эта вертихвостка меня обманула. Как своими руками я ее побегу помог – дураку ведь ясно, что за псалмы на том листке были...
Да и еще одна мыслишка копошится. Если не врал братец Джоб, и действительно меня Монтгомери в семью свою принять хочет, – так можно же и не сыном. Можно и зятем. Если именно мне посчастливится первым их догнать, да Ларри-подлеца подстрелить, то...
В общем, размечтался я сдуру. Даже за эти секунды подумать успел, что супружницу в большой строгости держать буду – примерно как папашка мой мамашу-покойницу. Он, бывало, сантиментов не разводил – лупцевал до потери сознания тем, что под руку подвернется. Старой закалки был человек.
Всего этого, понятно, не сказал я полковнику. Я с вами, говорю. И ничего больше.
Отправились в погоню ввосьмером – полковник, сыновей трое, да еще трое родственников. Ну и я с ними. Как и все, с ружьем.
А как из ворот выезжали – только тут я понял, что шутки кончились. Потому что висел на воротах братец Джоб собственной персоной – голова набок, язык наружу, сам страшный, аж кони шарахаются.
За что его? – у Рода спрашиваю. А он зубы скалит: за шею, парень, за шею! Не узнать старину Рода – нормальный был мальчишка, а тут стал весь дерганый, лицо кривит, в глазах черти пляшут. Но объяснил: через Джоба, мол, любовь вся у них и закрутилась. Зол был тот, дескать, на полковника – и нагадил, как сумел.
Думаю: и чего же человеку не хватало? Ну, пусть не человеку, пусть квартерону, но все равно? Даже часы имел на цепочке... Но разговор тот замял я – у самого рыльце в пушку. Не хотел на ворота, к братцу в компанию. Да и поскакали тут мы так, что не до разговоров стало.
До пристани, где пароходы причаливали, и куда парочка могла направиться – миль восемь примерно. Можно успеть перехватить было. Да и дождись еще парохода, расписание лишь на бумаге исполнялось – пять-шесть часов никто и за опоздание не считал.
Ладно, скачем мы по дороге, потом скачем по лесной просеке – изгиб реки срезаем. А из меня наездник-то аховый, таким галопом в жизни мчаться не приходилось, – задницу отбил быстро и капитально. Но креплюсь – спасибо папаше-покойнику, эта часть тела у меня закаленная...
К берегу вылетаем – видим: негры, штук тридцать, лес корчуют. Шалаши стоят – ночевали здесь же. Мы к ним: проезжал, мол, кто?
Надсмотрщик-мулат объясняет: было дело, проскакали трое в сторону пристани – двое мужчин и женщина. Быстро скакали, словно черти за ними гнались. Еще кто был? Ну и еще одна парочка, на двуколке катила в другую сторону, к Зеленой косе вроде, – но те медленно, спокойно, не торопясь. Когда те трое проезжали? А откуда он знает, часов не имеет, недавно вроде...
Понеслись мы к пристани. Мили две еще проскакали – глядь, лошадь дохлая валяется. Нога сломана, голова прострелена... Ага, втроем на двух лошадях быстро не поедешь... Мы еще наддали.
Тут я вижу – лошади у других от этой скачки сдавать начали. А моя кобыла этак бодро топает, вперед вырвалась. И – Роджер-младший рядом. Монтгомери мужчины все как на подбор крупные, мы их раза в полтора меньше весили...
Никак, думаю, и вправду суждено отличиться. Про опасность позабыл – азартное дело погоня.
И тут – показались конные впереди! Мужчина и женщина на одной лошади – и еще один всадник. Платье Эммелины узнал я сразу, сто раз его видел. Оглянулись они, нас увидели, поняли – не уйти. Конь двоих еле тащит.
Так они что придумали: женщину на круп второго коня пересадили, тот посвежее был. Видать, на нем сам Ларри Шеппервуд ехал – потому что с Эмми дальше поскакал. А второй мужчина развернулся – и нам навстречу. Скачет, в руке ружье – и в нас с Родом целит. Прижался я к гриве конской, только подумать успел: эх, зря мне такая резвая лошадка досталась...
Бах! – что-то над нами свистнуло. А всадник тут же свернул – и в лес, между деревьев запетлял. Думал, видно, за ним кинутся. Да просчитался – Род лишь пальнул на ходу в его сторону, вроде коня зацепил, не разглядел я толком...
Догоняем мы парочку, догоняем! Сердце о ребра бьется, ору что-то громкое и самому непонятное. И – обхожу Рода! На пол-корпуса, на корпус, на два...
На берегу, среди деревьев, хибарка какая-то, хижина бревенчатая. Те двое с коня соскочили – и за нее. Тут я подскакал, сзади Род нагоняет, еще дальше – остальные наши растянулись. Я с коня спрыгнул, на ружье курок взвел, за угол хижины заворачиваю... И едва не обделался.
Потому что вижу – прямо в лицо мне ружейное дуло смотрит. Широченное со страху показалось, как пушка. А держит ружье моя Эмми.
Только через секунду понял – не она вовсе, парень какой-то в ее платье шагах в десяти стоит. Молодой, едва усики пробиваются. Не знаю, отчего он с выстрелом промедлил. Может, удивился, что совсем пацан против него оказался. А я про свое ружье вообще не вспомнил, будто и нет его.
Парень первым опомнился – и в голову мне выстрелил. Осечка! Ах так, ну погоди... Пальнул я тоже. Стрелок из меня примерно как наездник. И ружье мне картечью зарядили – убить труднее, но попасть легче.
Грохнуло ружье, по плечу врезало. Дымом вонючим все затянуло, но ненадолго. Вижу – попал. Зацепила картечь парня, правда самым краем. К стволу древесному откинула, а на платье белом, справа, пятнышки красные набухают, – два пятна на груди, и на рукаве тоже... Я стою – и что делать, не знаю.
Но это я рассказываю долго. А на самом деле все быстро вышло. Еще дым не рассеялся – из-за угла Род. Ружье вскинул – а оно не стреляет. Забыл перезарядить впопыхах. Так он к парню подскочил – и прикладом. По голове. Раскололась, как спелый арбуз. Звук, по-моему, за милю был слышен...
Тогда и остальные подскакали, спешились. Я полковнику на парня в женском платье показываю. Хотел спросить: где же Эмми-то настоящая? Да не успел.
Нас тут как раз убивать начали.
Обманули нас Шеппервуды. Провели.
Пустили погоню по ложному следу и засаду устроили. А как наши в кучу собрались – со всех сторон стрелять по ним стали.
Но не такие люди были Монтгомери, чтоб дать перебить себя как кроликов. У полковника ружье двухствольное: бах! – в одну сторону, бах! – в другую. Попал – застонал в кустах кто-то. Ну и остальные наши пальбу открыли – кто от первого залпа уцелел.
А я так даже и не понял, зацепили меня или нет. В ушах грохот стоит, ноги подкашиваются. Рухнул на землю на всякий случай, прижался. Кто-то на меня сверху навалился, лежит, не шевелится. Надо мной – выстрелы, выстрелы, выстрелы. Ружейные, пистолетные... Потом стихли вроде. Слышу: хрип, ругань, дерется кто-то с кем-то. Потом и это стихло. Полежал еще – и встаю осторожненько. На мне, оказывается, Роджер-младший лежал. Мертвый. Костюм весь мне кровью залил, новый, полковником подаренный...
Гляжу – вокруг одни трупы, никого живых. Да неужто, думаю, они все тут друг друга до единого истребили? Но нет, слышу: топот конский, удирает кто-то. Потом полковника увидел. Весь в крови, лицо от пороха черное. Хрипит мне: одни, мол, мы уцелели... Ты ранен, сынок? А я ему так небрежно: пустяк, дескать, царапина. Но сам чувствую – ничего мне не сделалось, цел, слава богу.
Он говорит: тогда поспешим. И в кусты меня ведет – там кони Шеппервудов привязаны, свежие, наши-то уже никуда не годились.
Полковник в седло, и я в седло. Хотя сам думаю – ему сейчас разве что к врачу поспешать, едва на коне держится.
Однако держится. И поскакали мы обратно – по берегу, мимо негров-корчевщиков – к Зеленой косе. Моя задница уж и болеть перестала – будто нет ее, будто конец хребта о седло бьется – и боль от него по всему телу разбегается.
Примчались мы на косу. И опоздали. Видим – двуколка пустая. Да лодка на реке – двое негров-гребцов, и мужчина с женщиной. Далеко, лиц не разобрать, но знаем – она, Эммелина. Больше некому. Тут и пароход из-за косы – чух-чух-чух. Мужчина ему тряпкой какой-то машет – знать, заранее уговор с капитаном был.
Полковник сгоряча двухстволку свою вскинул, да опустил без выстрела – не достать уже.
Застыл на берегу, как памятник, смотрит, как трап опускают и парочка на борт поднимается. И я смотрю – а что еще тут сделаешь? Даже название парохода запомнил: «Анриетта». Не иначе как с низовьев был, там любят имена такие корытам своим давать...
Ну и поплыл себе пароход дальше. Думаю: все, конец истории. Но, как оказалось, ошибся. Я тебе больше, Сэмми, скажу, – самое странное и страшное после случилось. Такое, чему и поверить трудно. Я порой сам сомневаюсь: может и не было ничего? Может, меня пуля у той хижины по черепушке чиркнула – и привиделось в бреду всё?
Сам себя уговариваю – а память, проклятая, мне твердит: было, было, было...
Жила бы, Сэмми, у меня собака, назойливая, как память, – я бы ее отравил.
Честно сказать, я не понимал, зачем полковник к усадьбе своей торопится. Дочь сбежала – ничего теперь не поделаешь. Но сыновья-то на берегу валяются, убитые, прибрать надо бы. Негоже парням из рода Монтгомери ворон кормить. Я, Сэмми, к тому моменту себя уже вполне членом семьи считал. И на усыновление был согласный. Другие-то наследнички – тю-тю...
Ладно, полковник скачет, я рядом. Железный он что ли? – думаю. Кровь из ран сочит и сочит, другой бы свалился давно, а этот лишь побледнел как смерть – и всё.
Проскакали мы в ворота – братец Джоб там так и болтается. Только кто-то штаны с покойника стащил, хорошие штаны были, выходные, почти новые. Вороватые тут негры, думаю. Ну да ничего, наведу еще порядок. А вендетту замну как-нибудь – дурное это занятие, если честно.
Полковник с седла спрыгнул – и в дом. Я, чуть поотстав, за ним. И слышу: впереди перебранка. Орет на полковника кто-то – голос неприятный, словно ворона каркает. Подхожу поближе – Мамочка! Дорогу хозяину загородила, не пускает. А полковник, между прочим, прямо в тот коридорчик рвется, где дверь секретная. Интересные дела, думаю...
Ну, он старуху отталкивает. А такую тушу сдвинь, попробуй. Но полковник попробовал – и отлетела она, как кегля сбитая. Вскочила кошкой – не ждал я такой прыти от старой рухляди. Из одежек своих разноцветных нож выдернула. Во-о-о-т такенный – туши свиные хорошо разделывать. Но и человека порубить можно так, что любо-дорого. И – с тесачищем этим – на полковника.
У него двухстволка за спиной висела. Я и не думал, что так быстро с ней управиться можно – одним и тем же движением полковник ружье вперед перебросил, курки взвел, приложился – бах! бах!
Стрелок он был – не мне чета. Оба выстрела – ровнехонько в голову. Только пули, похоже, у полковника еще на берегу закончились. Картечью зарядил, или дробью крупной. А она, если почти в упор стрелять, – плотной кучей летит, страшное дело. Короче, была у Мамочки голова – и не стало. Разлетелась мелкими ошметками.
А туша – стоит и тесак сжимает! Ну, дела...
Полковник мимо нее – и уже ключами в замках гремит. Я чуть задержался – на Мамочку смотрю, и жутко мне, и любопытно. Она все стоит. Головы нет, вместо шеи лохмотья красные – но стоит! И, странное дело, вроде бы кровь должна хлестать из жил разорванных – а не хлещет!
Не по себе мне стало. Толкнул Мамочку в брюхо толстое стволом ружейным. Осела она назад – словно человек живой, смертельно уставший. А я – за полковником, он уже в комнату секретную входит.
А там...
А того, что там, лучше бы, Сэмми, никому и никогда не видеть. Идолы какие-то стоят кружком, из дерева черного. Человеку по пояс будут. Скалятся мерзко. Губы чем-то измазаны, на черном не понять, чем, – но подумалось мне, что совсем не кленовой патокой... А на стенах... На стенах головы! Настоящие самые головы!!! Женские – негритянок, мулаток, квартеронок! Пара сотен их, не меньше. Одни свежие, другие ссохлись, сморщились, кожа черепа обтянула, глаза высохли, внутрь запали – как гнилые изюмины там виднеются. Но трупным запахом не тянет – лишь дымком пованивает, тем самым, под который гадала мне Мамочка.
Я так и сел. Натурально задницей на пол шлепнулся. Думал – стошнит сейчас, но удержался как-то.
С большим трудом от голов этих взгляд оторвал. Но там и остальное не лучше было. Всего я разглядеть не успел, да и темновато – весь свет от свечей шел – они в виде звезды шестиугольной на полу стояли. Идолы как раз звезду ту и окружали – охраняли словно бы.
В центре звезды что-то небольшое лежало. Ну... примерно с руку мою до локтя. А что – не рассмотрел я сразу. Свечей вроде и много, но все из черного воска, и горят как-то не по-людски – темным пламенем, не дают почти света.
Кресло я чуть позже увидел. Потому как высоко стояло, чуть не под потолком, на глыбе квадратной каменной. Нормальные люди так мебель не ставят.
А в кресле – девушка! Пригляделся – нет, квартеронка. Чуть шевельнулась – никак живая? Оторвал я от пола задницу, и к глыбе и к креслу тому поближе направился.
Полковник тем временем – к идолам и к звезде из свечей идет. Только странно идет как-то, Сэмми... Всего шагов пять-шесть надо сделать – а он согнулся весь и по дюйму едва вперед продвигается. Словно ураган ему встречь дует. Но в комнате – ни сквозняка, ни ветерочка.
Я к креслу подковылял – тоже медленно, ноги что-то ослабли. И разглядел: точно, на нем квартеронка молоденькая. Сидит, ремнями притянута. На левом запястье ранка небольшая кровит. От подлокотника желобок – поверху тянется, на цепочках к потолку подвешен. Через всю комнату – и ровнехонько над центром звезды обрывается. И с него – кап, кап, кап – кровь вниз капает, почти черной от свечей этих дурных кажется...
И тогда наконец я увидел, что там, между свечей, лежит...
Эммелина там лежала!
Крохотная, с фут длиной, – но как живая. Из воска, наверное, была вылеплена и раскрашена – но будь размером больше, точно подумал бы, что никуда Эмми не сбегала. Лицо – ее, фигура – ее, волосы – ее, одежда – тоже ее. Даже ожерелье на шейке такое же, но уменьшенное. Сережки в ушах знакомые, синими камушками поблескивают – но крохотные-крохотные, скорее догадался про них, чем разглядел.
А кровь сверху – прямо на нее капает. Но что удивительно – должна бы маленькая Эмми при таких делах все липкая и заляпанная быть – ан нет! Лежит чистенькая, нарядненькая, на платьице – ни пятнышка. Вижу ведь, как капли на нее попадают – но исчезают тут же, словно испаряются. Чудеса...
А полковник тем временем почти уже до идолов добрался – рукой дотянуться можно. Но не успел он ни дотянуться, ни чего иного сделать... Шаги сзади затопали. Тяжелые, грузные.
Обернулся я – и натурально обделался! Полные штаны наложил. И ничуть не стыжусь. Другой на моем месте вообще бы от ужаса помер.
Мамочка к нам шагает!
Как была – без головы! И тесак в руке занесен!
Тут все, что я до того момента повидал, показалось мне пикником младшего класса воскресной школы. А уж денек выдался на зрелища богатый. Но до того все пусть и страшно было, и мерзко, но... как-то жизненно, что ли... А тут...
Окаменел я. К месту прирос. В голове пусто. Мыслей нет. Совершенно. Исчезли куда-то мысли. Потому что человек в присутствии ТАКОГО мыслить не может. Может лишь с ума сходить – причем очень быстро. Чем я и занялся. Мыслей-то нет, но чувства остались. Хорошо мне так стало, тепло и расслабленно – словно я бадье с горячей водой нежусь, а Молли мне спинку трет, и не только спинку – бывали и такие у нас развлекушки. И совсем мне все равно, что дальше со мной будет.
Не знаю, как уж там полковник – думал что-нибудь в тот момент, или нет. Скорее, он на направленное оружие без всяких мыслей реагировал. Тело само по привычке что надо делало.
В общем, когда Мамочка попыталась его тесаком рубануть, полковник ствол ружья поставил. Дзинк! – только искры полетели. Она снова, да быстро так. И еще. И еще. Дзинк! Дзинк! Дзинк! – не поддается полковник. И орет что-то.
Что именно – я не понимаю. И вовсе мне безразлично, чем эта кошмарная дуэль закончится.
А они по комнате кружат, места хватает там. Дзинк! Дзинк! Дзинк! Дзинк! Полковник едва прикрываться успевает, самому и не ударить никак. Да и что толку бить труп безголовый? Мертвее всё равно не станет. И кричит, кричит всё время что-то... Да нет, не труп кричит, – Монтгомери.
И докричался-таки. До меня докричался. Услышал я. Пробудился от безмыслия своего. Разбей ее! – вот что полковник кричал. И я как-то сразу понял, кого разбить надо. Эммелину восковую. В ней вся пружина этой свистопляски. Ладно, разобью...
Но это легче оказалось подумать, чем сделать. Шагаю я к идолам – точь-в-точь как полковник давеча. Чувствую как бы, что бреду я в реке из липкой патоки – причем против течения. Давит, отталкивает что-то. А сзади всё: Дзинк! Дзинк! Дзинк!
Через плечо глянул – гроб моей мамочки! Трупешник-то старухин до меня теперь добирается! Полковник из последних сил спину мне прикрывает. Стиснул я зубы, шагаю, по ногам дерьмо теплое стекает – потом думал не раз, что про героев всё в газетах пишут, лишь про подштанники их после подвига – ни словечка.
Оскалы идольские все ближе, но чувствую – не дойти. Кончаются силушки. И тут как надоумил кто. Ружье-то у меня в руке оставалось, протянул я его – тык идола ближайшего прямо в рожу.
Помнишь, Сэмми, на ярмарке в Сан-Питере один чудак фокусы показывал с банками лейденскими? Так здесь то же самое вышло. Словно голой рукой за ту банку схватился. Тряхнуло аж до печенок, и онемела рука. И потом три года еще немела время от времени...
Но идол упал с грохотом. И – все. Нет патоки, нет течения встречного. Слышу сзади не то вой, не то рев какой. Оглянулся скорей – неохота тесаком получить по затылку.
А это Мамочка трубит гудком пароходным. Стоит, замерла, тесаком не машет больше – а из шеи разлохмаченной вой несется и струи кровавые фонтанами – чуть не до потолка достают.
Ага, не нравится! Свалил я еще двух идолов – и ничего, никаких тебе лейденских банок. Сквозь строй их протиснулся, свечи перешагнул. Над Эммелиной помедлил немного – красивая все же была, и как живая. Затем – сапогом сверху – хрясь!!! Разлетелась на куски. Я и куски топтать давай... Но не успел в мелкую крошку растоптать. Пол чуть не дыбом встал, я на ногах не удержался. И обратно провалился. И снова – дыбом. Словно не дом тут, а пароход. И угодил тот пароход в самую страшную бурю. Лишь много спустя я узнал, что и с домами такое бывает – узнал, когда в Калифорнии в землетрясение попал.
Ну, головы со стен попадали, как тыквы по полу покатились. Идолы, что стояли еще, свалились. Кресло с квартеронкой рухнуло – я это не видел уже, лишь услышал – свечи упали и погасли почти все. Что с полковником и с Мамочкой происходит – не видать. Да и некогда всматриваться – выбираться скорее надо, похоже, дом развалиться собирается. Я на карачках к двери – как пьяный матрос в шторм по палубе. Пол всё в свои игры играет, сверху дрянь какая-то сыплется – штукатурка, еще что-то. Вижу – светлее стало, по наружной стене трещины сквозные поползли. Все, думаю, конец – сложится сейчас особняк полковника, как домик карточный. Но кое-как в коридорчик вытряхнулся, к черному ходу ползу...
И всё кончилось.
Для меня кончилось – доской тюк по темечку, только через два дня я оклемался. Открыл глаза – темно, лежу я вроде как на полу, на груде тряпок всяких. А пол не угомонился, все качается, – правда едва-едва уже. Но тут плеск волн услышал – понял, что опять на плоту мы плывем.
Джим, оказывается, не только пузо у Монтгомери отъедал – он и плот новый потихоньку сколотил, как чуял, что добром житье тамошнее не кончится.
Как спасся я из дома рухнувшего? Джим же и вытащил. Услыхал он выстрелы полковника – и в дом вошел. Не сразу, но вошел. Один он только на это и отважился, все братцы и сестрички разбежались-попрятались. В комнату потайную лезть побоялся, но из-под перекрытий падающих меня выдернул.
А дом не просто на куски рассыпался – даже руины дотла сгорели. Джим говорил: необычным пламенем горело, никогда он такого не видел. Не горит так дерево, хоть бы и нефтью политое.
Тем и закончилась история. Вот только не спрашивай, Сэмми, как вся эта чертовщина происходила. Как Мамочка Эмми спасла и жизнь в ней поддерживала, медленно две сотни чернокожих девчонок загубив. Не знаю и знать не хочу. Я и то, что своими глазами видел, позабыть бы хотел. Да не получается никак... До сих пор глаза ее голубые помню. И ложь ее проклятую...
Нет, нет, Сэмми, насчет судьбы Эммелины Монтгомери ты ошибаешься – кое-что я о ней узнал. Очень нескоро, через десять с лишним лет, но узнал.
Я пароход тот, «Анриетту», купил. Не особо в нем нуждался – но название вспомнил и купил. Крепкое оказалось корыто, потом машину заменили – до сих пор плавает.
Кое-кто там из экипажа десятилетней давности оставался. И странную историю они любили после стаканчика рассказывать. О том, как забронировала каюту первого класса – третью по левому борту – молодая парочка супружеская. С тем, чтобы подсесть по дороге. Ну, подсели, – на лодке подгребли. И сразу в каюту – нырк. И ни слуху, ни духу. Прислуга всё понимает – то да се, медовый месяц. Но одной любовью сыт не будешь. А эти два дня взаперти сидят – ни глотка воды, ни корочки хлеба не заказывают. Постучались к ним – звуки из каюты какие-то странные.
И что ты, Сэмми, думаешь? Когда дверь в конце концов сломали – не было там молодой парочки. Мужчина был – седой, голый, ничего не говорит, мычит, слюни пускает. С ума сдвинулся. По слухам, через год в богадельне умер.
А еще в каюте труп нашли – совершенно сгнивший. На вид – тринадцатилетней девочки. Вот как оно бывает...
Конечно, парочка записалась как мистер и миссис Джон Смит – но если это были не подлец Ларри Шеппервуд и не проклятая потаскушка Эммелина Монтгомери – то тогда нет, Сэмми, справедливости. Ни на земле нет, ни на небе...
Сквозь задраенный иллюминатор – который Писатель, как человек сухопутный, продолжал считать закрытым окном – пробивались первые лучи рассветного солнца. В каюте стояло сизое марево. Пепельницу переполняли сигарные окурки. Роскошный ковер был завален бутылками с отбитыми горлышками. Писатель отстал на середине дистанции – окончательная победа над содержимым погребца была достигнута трудами одного лишь Хозяина.
Но, странное дело, пьяным он не казался. Говорил тихо и мечтательно:
– Знаешь, Сэмми, я человек по большому счету не злопамятный. Иногда я думаю, что раздавил восковую Эмми как раз в тот момент, когда настоящая впервые улеглась в койку с подонком Шеппервудом, – и мысленно прощаю им все их подлости. Пусть покоятся в мире.
...После долгой паузы Писатель сказал:
– Берри, я пожалуй выйду на палубу. Душно тут, глотну свежего воздуха. А потом попробую поспать... Когда мы прибудем в Санкт-Петербург?
– Часа через четыре, не раньше. Но ты спи спокойно, без нас все равно не начнут. Подождут, никуда не денутся. Когда проспишься – загляни сюда, в мою каюту. Тогда и сойдем на берег. А я лягу здесь, проветрю – и лягу. Привык я к этим стенам...
– Загляну, – усталым голосом пообещал Писатель. Шагнул к двери, что-то вспомнил, обернулся.
– Послушай, Берри... Если ты не против, то я, может быть, когда-нибудь использую твою историю...
– Используй, – сказал Хозяин равнодушно. – Только измени фамилии. И, пожалуйста, припиши другой финал. Чтобы все были счастливы...
– Постараюсь. Но тогда еще один вопрос: а что стало в конце концов с Джимом? Тоже ведь немаловажный персонаж. Он добрался до свободных штатов?
– Нет, Сэмми. Устье Огайо, Каир и участок кентуккийского берега он и не заметил – плот проскочил мимо, когда старина Джим ухаживал за мной, лежавшим без сознания. Вместо этого мы попали в Новый Орлеан – благо с бумагой полковника бояться охотников за беглыми рабами не стоило. А там... О, там Джим оказал мне бесценную помощь в первых шагах моей карьеры. Без него я просто никем бы не стал, Сэмми...
– Ты взял в компаньоны черного? – приятно удивился Писатель. – Тогда? В Луизиане?
– Ну что ты, Сэмми... Дело в том, что вексель полковника после его смерти ничего не стоил, в отличие от рекомендательного письма. Мне позарез нужен был стартовый капитал. Я продал Джима на хлопковую плантацию – за такого здоровяка мне отвалили девятьсот долларов. Года через три попытался выкупить, денег уже хватало. Не сложилось. Сам знаешь, какой недолгий был век у негров «на хлопке»... Но ты иди, Сэмми, поспи. Что-то вид у тебя совсем тусклый.
Писатель понял, что ему стоит поспешить на палубу. И глотнуть свежего воздуха. Немедленно. Пошатываясь, вышел из каюты. Потом вдруг вспомнил, что не помнит ее номера. Как, впрочем, и названия парохода – на борт они с Хозяином взошли два дня назад уже изрядно навеселе.
Обернулся, посмотрел на роскошную дверь красного дерева. Цифр там не было. Тогда Писатель стал отсчитывать двери от начала коридора.
Каюта оказалась третьей. По левому борту.
Совпадение, конечно совпадение, не мог же Берри и в самом деле... – твердил себе Писатель, шагая к свежему воздуху.
На палубе от вцепился в фальшборт, перегнулся вниз, и долго разбирал перевернутые – для его взгляда – буквы на борту, не замечая висевших неподалеку спасательных кругов, тоже украшенных названием парохода.
На середине процесса чтения Писателя стошнило. Он смахнул с губ вязкую горькую жидкость, подышал широко распахнутым ртом. Перегнулся снова – и узнал-таки, на каком судне плывет.
Пароход назывался «ЭММЕЛИНА». Но Писателю показалось, что сквозь слои белой краски легчайшим намеком проступает другое название.
Тоже женское имя...
Нас уверяют, что лучшая из женщин – та, о которой меньше всего говорят. В таком случае, она была женщиной идеальной, потому что о ней не говорили вообще. О ней неизвестно ничего, кроме имени и фамилии. С другой стороны, существование ее никем из современников не подвергается сомнению. И этого достаточно, чтобы восстановить некоторые детали ее образа.
Она не была красавицей, не была также и уродлива. И то, и другое – крайности, и запомнились бы современникам. Она происходила из состоятельной семьи – это мы знаем благодаря фамилии, поэтому ее обучили читать и писать на родном языке, а также начаткам счета и латыни. Ее рано выдали замуж. Она исправно рожала детей и прожила, по тогдашним меркам, долго – следовательно, здоровье у нее было крепкое. Она была необщительна, из дому выходила разве что в церковь, пренебрегая визитами и праздниками, посвящая жизнь детям и хозяйству.
Все это – догадки, равно как и то, что будет сказано ниже. Ибо, если домашняя хозяйка хочет, чтобы ее запомнили, она этого добьется: беспрерывными скандалами, развесистыми рогами, наставляемыми мужу, остроумием и гостеприимством, подвигами благочестия – способов предостаточно. Эта же словно стремилась уйти поглубже в тень. Впрочем, почему «словно»?
Конечно, она занималась детьми, домом и хозяйством. но было еще что-то кроме. Она не знала, важнее ли это «что-то» детей и хозяйства. Но чувствовала, что если не даст этому выход, то сойдет с ума. Странные видения мучали ее, видения, претворявшиеся в слова, слова – в стихотворные строки. Она писала не на латыни, которую знала недостаточно хорошо, а на родном наречии. Прекрасно, некоторые женщины, правда, в других странах, тоже сочиняли стихи и песни, и за это их не осуждали, а прославляли. Да, но все это были знатные дамы, хозяйки замков, а знатная дама всегда будет молода и прекрасна в глазах окружающих. Представить себе, что стихотворствует вульгарная горожанка, с лицом, покрасневшим от жара плиты, растолстевшая от многочисленных родов – все кругом умерли бы от смеха, и она первая.
Но, что гораздо хуже – большинство стихотворных обрывков, нацарапанных ею на обороте счетов от мясника, зеленщика и виноторговца, касались вовсе не любовных материй ( хотя были и такие). они были о Боге и дьяволе, рае и аде, грешниках и святых. А когда об этом рассуждает женщина, это уже не смешно. Это ересь. А куда приводит ересь, ей было известно. И, будь она одинока, она продолжала бы молчать – и сошла бы с ума, либо заговорила – и попала бы на костер.
Но у нее был муж. Не слишком блестяща партия, как ни посмотри. Тоже среднего достатка городское семейство. Тоже отнюдь не красавец.
Всяческим искусствам он был чужд. Что его действительно волновало – так это политика, но в этой области он был редкостным неудачником.
Мечась от одной группировки к другой, он каждый раз безошибочно примыкал к той, что обречена на провал.
А, если призадуматься – все таки род его был с претензией на знатность, и фамилия его была не в пример звучнее ее собственной. Благодаря своим политическим авантюрам он приобрел определенную известность в обществе. А внешность... единственное, что требуется от мужчины – быть немного покрасивее черта.
Короче, со всех точек зрения, на роль автора ее стихов он подходил больше.
Она поделилась с ним своими планами. Они никогда не были влюблены друг в друга, но были уже давно женаты, связаны привычкой, а порой это важнее, чем любовь. Он согласился, решив, что репутация поэта укрепит его репутацию политика (он ошибался, но речь не об этом).
Однако была трудность: кто из знавших его поверит, что такой черствый человек способен сочинять стихи? Разве что он душевно переродится. Но причина, причина?
И тут ее осенила гениальная идея – едва ли не более гениальная, чем то, что она писала. Она вспомнила подругу детства и юности. Во многих отношениях они были похожи, однако у той здоровье было слабое, и вскоре после замужества она угасла от чахотки. С тех пор прошло немало лет, и никто уже не помнил, как она выглядела. А значит, она могла выглядеть как угодно! Сделать ее символом чистой, небесной красоты, воплощением великой любви, под влиянием которой человек способен стать великим поэтом...
Об этом следовало рассказать подробно. Она засела за книгу. Впервые она писала прозу. Это оказалось труднее стихов, но дело того стоило. Книга имела огромный успех. Понемногу, слегка переделанные, стали распространяться ее ранние стихи. И, поскольку публика была к ним благосклонна, можно было сводить воедино и выпускать по частям ту грандиозную поэму, что давно уже была ею задумана и частично написана.
Жизненные обстоятельства этому не благоприятствовали. Политические авантюры мужа привели семью к изгнанию. Но слава его, как поэта, обеспечила им приют и внимание меценатов. А с годами его слава все росла. Его сухой и склочный характер, даже его внешность – все казалось поклонникам овеянным роковыми страстями. Он, в свою очередь, тоже начал сторониться людей – отсюда новый виток слухов, новый виток славы. Это еще больше сплачивало супругов, связанных общей тайной.
Закончив поэму, она поняла, что ничего лучше не напишет. Но поклонники ждали от великого поэта новых книг. И мужу пришлось писать самому. Поскольку стихов сочинять он не мог по определению, он принялся за трактаты. Надо же было подводить под поэму теоретическую основу, и объяснять, почему гениальная вещь, трактующая божественные темы, написана простонародным слогом, да еще на диалекте.
Она не вмешивалась в эти умствования и читала его труды по одной причине – боялась, как бы он не проговорился, кто истинный автор поэмы. Со временем это вылилось в настоящую манию. Она вычеркивала из его трактатов все упоминания о себе, изничтожала даже в его жизнеописании факт наличия жены. Вдруг кто-нибудь догадается? У великой поэмы не должно быть такого автора, и его не будет. Она была обитательницей тени, а тень не сливается с сиянием.
Она добилась своего, выписалась из зеркал. Все знают «Божественную комедию», никто не помнит Джемму Донати, в замужестве Алигьери.
– Садись сюда, сынок, отодвинь одеяло. Вот так, хорошо, не бойся, бедро мое не болит, доктор Лавлесс прописал хорошее растирание. Я виноват перед тобой, сынок, очень виноват. Мы раньше должны были побеседовать об этом... Вот ты уже уговорил мамочку, уговорил деда с бабушкой, вот ты уже заказал себе матросский сундучок, и ходишь гордый, как будто тебе предстоит открыть еще какой-нибудь континент. И семья не могла тебе возразить – чуть что, ты становился в позу трагического актера, задирал нос и возглашал: «Я иду по стопам отца! В моей жизни все будет, как в отцовской книге! И я прославлюсь!»
Да и во всей старой доброй Англии не нашлось бы человека, который смог возразить. Кроме, разве что, хитрого, как бес, Джереми о’Нила. Чертов ирландец прекрасно знает душу человеческую – и правды из него теперь плетью не выбьешь.
Всем своим богатством и всеми неприятностями я обязан этому треклятому ирландцу!
До сих пор не знаю, как вышло, что два часа спустя после знакомства, да и встретились-то мы в глязной таверне, словно в насмешку прозванной «Золотая лань», я уже готов был рассказать ему не только прошлое свое, но и будущее. Точнее, я начал с будущего...
– Боб, – сказал он, – все, что ты привез из дальних странствий, это твоя собственная шкура, продырявленная мушкетными пулями, да пустая голова. Ты полагаешь, кому-то нужна правда о твоих приключениях? Да каждый английский моряк к сорока годам наживает их не менее, а то и поболее твоего! Вот ты сейчас собрался купить четыре стопки хорошей бумаги, очинить впрок сотню перьев и написать книгу, которую будет читать весь Лондон. Хорошо, говорю я, пиши! Трать драгоценное время! В чем же достоинство твоей книги? Ты предлагаешь читателю приключения, которые развлекут его на день-два, не более. То же самое делает известный мне Гарри Каттер – и живет сносно только потому, что приносит своему издателю в месяц по книжке. Что ты будешь делать, когда правда кончится?
– Писать еще, у меня бойкое перо, – отвечал я, потому что после третьей кружки эля сам был в этом искренне убежден.
– Этого мало, мой юный друг.
Лет мне тогда было под сорок, юностью я отнюдь не благоухал. А Джереми, если только он не врал, исполнилось тридцать, но он был из той породы людей, на ком с рождения висит ярлычок со словами «старый пройдоха».
– Всякий клерк, читая мои приключения, вообразит себя мною, – продолжал я, – и будет счастлив хоть ненадолго скрыться из своего скучного мирка в моем блистательном мире!
– Вот это ты, забодай тебя лягушка, здорово придумал! – воскликнул Джереми. – Блистательный мир – этого-то нашему клерку и недостает! Но у тебя и у клерка разное понятие о месте, где хочется укрыться от тупой суеты. Сделаем так – ты напишешь первую главу и покажешь мне. А я укажу тебе на все ошибки, заставлю переписать неудачные куски, объясню, как...
Он резко наклонился, и кружка из-под эля угодила в стену.
Из таверны нас выводили вшестером.
Уже на следующий день я кое-что мог разглядеть левым глазом. С рукой было хуже – в свалке мне наступили на запястье. Кости уцелели чудом, и три дня спустя я уже мог взяться за дело. Все равно у меня других занятий не было – покидая таверну, я провалился ногой в какую-то мерзкую дыру и теперь мог ступать только на самые кончики пальцев.
Я исписывал страницу за страницей и ржал от восторга, словно жеребец на пастбище. Юность моя представала предо мной во всех ее очаровательных подробностях, и я заново наслаждался ею – насколько позволяла боль в боку. Проклятый Джереми, возможно, сломал мне ребро, или же там образовалась внушительная трещина.
Закончив первую главу, я решил, что пора мириться. В конце концов, из всех моих знакомцев только Джереми немного разбирался в изящной словесности. Иными словами – только он мог воспеть мне заслуженную хвалу.
Я нашел его на чердаке убогой гостиницы неподалеку от собора святого Петра, который никому не суждено увидеть достроенным до конца. Он орал на четырех языках, что не желает меня видеть, но прислуга, не обученная португальскому и тому английскому, на котором говорят в колониях, впустила меня к нему.
– Послушай, Джереми, мой друг! – начал я. – Вот то, что сделает нас богачами! По крайней мере, теперь ты сможешь оплатить услуги доктора, который каждый день поднимается в эту жалкую обитель, чтобы перебинтовать твои раны, а это уже кое-что! Слушай!
Я сел на единственный стул и принялся вдохновенно читать первую главу. Он сперва перебивал, потом умолк. Когда я замолчал, он не сказал ничего – только отвернулся к стене.
– Зависть не украшает моряка, Джереми, – сказал я ему. – Конечно, тебе не дано написать о своей юности так причудливо и захватывающе. Но у тебя есть другие добродетели. Не всем же быть модными писателями.
– Болван, – отвечал он. – Эта писанина никому не нужна. Ты совершил самую страшную ошибку – не представил себе воочию своего читателя.
– А чего тут представлять? – удивился я. – Мы же с самого начала решили, что читатель этот – клерк из торговой конторы, каких в Лондоне, пожалуй, тысяч десять. Это человек, которого в юные годы усадили переписывать бумаги, потом доверили ему конторские книги, и он пятьдесят лет только этим и занимался. Это человек, который горько оплакивает мечты молодости и хочет хотя бы в книге подышать воздухом странствий и приключений.
– Когда ты в последний раз видел живого клерка, Боб? – спросил Джереми.
– Я сам был этим клерком! – возмутился я, потом подумал и добавил: – Два месяца.
– Ступай, дитя мое, – горестно прошептал он. – Ступай к издателю. А я отрясаю прах от ног своих.
И он действительно дрыгнул левой ногой – правая была забинтована и примотана к доске, как это иногда делается при переломах.
– Нет, Джереми, нет! Не покидай меня! – вскричал я. – Что я сделал не так?
Два часа я бился с этим проклятым ирландцем, прежде чем он соблаговолил повернуться ко мне лицом.
– Ну что же, – сказал он наконец. – Может, ты еще не совсем безнадежен. Итак, ты описываешь свои юные годы. Ты живо изображаешь, как в четырнадцать лет соблазнил служанку своей матери. Скажи, о мой юный друг, как ты полагаешь – сколько мальчиков начали свое знакомство с прекрасным полом именно путем соблазнения материнской служанки?
– Угодно ли тебе услышать точную цифру? – ехидно осведомился я.
– Нет, я просто ищу способ заставить тебя задуматься. Большая часть лондонских клерков лишилась невинности именно так, без затей, потому что денег на проституток у них не было. Увы – в объятиях старой жирной служанки, которой уже все равно, кого пускать в свою постель, потому что если она будет задирать нос, то и этого не получит...
– Побойся Бога, Джереми! Моя Дженни была хороша как майская роза и...
– Кому ты это рассказываешь? Давай сюда первые страницы.
Я помог ему устроиться поудобнее, и мы взялись за дело.
– Итак... «Я родился в 1632 году в городе Йорке в зажиточной семье иностранного происхождения... Мой отец... фамилия моего отца была...» Ладно, сойдет. «Так как в семье я был третьим, то меня не готовили ни к какому ремеслу, и голова моя с юных лет была набита всякими бреднями». Хорошая фраза. Читатель сразу видит, что ты не лжец и лгать не собираешься. Дальше... «Довольно сносное образование... мечтал о морских путешествиях...» Вот! Вот это место, где ты после отцовской трепки ищешь утешения в объятиях служанки. Никакой трепки не было.
– Как же не было? Две оплеухи, а потом...
– А я тебе говорю – не было. Ты тут живописуешь, как твой покойный батюшка спустил с тебя штаны и выдрал тебя старой перевязью от шпаги. Ничего этого не было.
Джереми изъял из стопки страницу, скомкал и бросил на пол.
– Но почему?
– Потому что ты хочешь пригласить клерка в блистательный мир. И первым делом сообщаешь, что там могут парня выдрать перевязью от шпаги. Итак, дитя мое, сколько в Лондоне клерков?
– Не меньше десяти тысяч.
Я назвал эту великолепную цифру сгоряча – но Джереми кивнул.
– Это похоже на правду. Ты ведь хочешь, чтобы каждый клерк, придя вечером со склада или из торговой конторы, а то и из адвокатского бюро, первым делом схватился за твою книгу? За которую он заплатил деньги, пожертвовав ради книги новыми чулками или модными пряжками для башмаков? Так не сообщай же ему того, что он и без тебя прекрасно знает. Не зли его воспоминаниями о том, что он испытал на собственной шкуре.
– Всех в детстве пороли, – неуверенно возразил я.
– Еще бы! Но для тебя это теперь – крошечная неприятность по сравнению с боевыми ранами. Ты бился с пиратами, ты попал в плен, ты бежал из плена, ты вел себя, как настоящий мужчина, ты одерживал победы над врагами, а клерк? Для него это – основательная неприятность, тем более, что он остался побежденным, униженным, рыдающим. Ты непременно хочешь напомнить ему об этом? Садись, пиши!
У него было дурно очиненное перо, а в чернильнице плавали дохлые мухи, но я, подстегиваемый любопытством, сел к столу и на оборотной стороне счета от квартирной хозяйки под его диктовку написал:
«Отец мой, человек степенный и умный, догадывался о моей затее и предостерегал меня серьезно и основательно. Однажды утром он позвал меня в свою комнату, к которой был прикован подагрой, и стал горячо меня укорять.
Он спросил, какие другие причины, кроме бродяжнических наклонностей, могут быть у меня для того, чтобы покинуть отчий дом и родную страну, где мне легко выйти в люди, где я могу прилежанием и трудом увеличить свое состояние и жить в довольстве и с приятностью...»
– Вот что сказал тебе твой почтенный батюшка, – прервав диктовку, заявил Джереми.
– Да он и слов-то таких не знал.
– Пиши дальше: «Затем отец настойчиво и очень благожелательно стал упрашивать меня не ребячиться, не бросаться, очертя голову, в омут нужды и страданий, от которых занимаемое мною по моему рождению положение в свете, казалось, должно бы оградить меня».
– Старик скончался бы от желудочных колик, если бы услышал этот бред.
– Но клерк будет доволен!
– Почему?!
– Потому что в блистательном мире разговаривают только так, осел! Больно нужно ему слушать речи, которых и в жизни более чем достаточно! Так, что там у тебя дальше? Роман с прекрасной булочницей? Выбрасываем. Прекрасная сапожница? К черту!
Я отнял у него рукопись и молча заковылял к двери.
Два дня я не прикасался к перу и бумаге. Не только обида владела мной – я хотел понять, чем моему бешеному ирландцу не понравилась белокурая булочница Полли Браун. В воспоминаниях моих она была и добра, и безотказна, чего же еще?..
И тут мне на ум пришла моя кузина Бетти Смит. Мы были ровесниками и несколько раз неумело поцеловались на темной лестнице. Я строил безумные планы, как проберусь в ее спальню по веревочной лестнице, но кузину спешно сговорили замуж за пожилого стряпчего. А я пребывал в таком помутнении рассудка, что всякий шорох женской юбки вводил меня в сущее безумие. Еще хорошо, что я покусился на булочницу Полли, а не на ее мамашу. И потом пришлось долго улаживать это дело, чтобы белокурая чертовка не нажаловалась отцу.
Кажется, я начал понимать, что имел в виду Джереми. Бедный клерк, мой будущий читатель, был обречен на унылые и кратковременные романы с женщинами, которые принадлежали другим мужчинам. Ведь никто в здравом уме и твердой памяти не отдаст за него свою дочь. И впрямь, зачем дразнить беднягу?
Я сел за стол и приступил сразу к делу:
«Как-то раз, во время пребывания моего в Гулле, один мой приятель, отправлявшийся в Лондон на корабле своего отца, стал уговаривать меня уехать с ним, пуская в ход обычную у моряков приманку, а именно, что мне ничего не будет стоить проезд. И вот, не спросившись ни у отца, ни у матери, даже не уведомив их ни одним словом, а предоставив им узнать об этом как придется, – не– испросив ни родительского, ни божьего благословения, не приняв в расчет ни обстоятельств данной минуты, ни последствий, в недобрый – видит бог! – час, 1-го сентября 1651 года, я сел на корабль моего приятеля, отправлявшийся в Лондон. Никогда, я думаю, злоключения молодых искателей приключений не начинались так рано и не продолжались так долго, как мои. Не успел наш корабль выйти из устья Гумбера, как подул ветер, и началось страшное волнение. До тех пор я никогда не бывал в море и не могу выразить, до чего мне стало плохо...»
Я хотел было описать, как первый в жизни приступ вывернул меня наизнанку, но перо замерло над бумагой, и даже большая капля чернил замерла на его кончике, не срываясь. Бедному клерку наверняка было знакомо это гадкое ощущение – и потому я завершил фразу так:
«... и как была потрясена моя душа».
Дальше было легче – я описал, как мы пришли на ярмутский рейд, где были вынуждены бросить якорь и простояли при противном, а именно юго-западном, ветре семь или восемь дней. Долго думал, сообщать ли клерку, сколько пунша мы там выпили. Решил, что незачем будить в его душе такой скверный порок, как зависть.
А потом я вспомнил про шторм – про настоящий шторм, а не ту качку, которая так меня перепугала.
«Ярмутский рейд служит обычным местом стоянки для судов, которые дожидаются здесь попутного ветра, чтобы войти в Темзу. Мы вошли бы в реку с приливом, если бы ветер не был так свеж, а дней через пять не задул еще сильнее. На восьмой день утром ветер еще посвежел, и понадобились все рабочие руки, чтоб убрать стеньги и плотно закрепить все, что нужно, чтобы судно могло безопасно держаться на рейде.
К полудню корабль стало сильно раскачивать; он несколько раз черпнул бортом, и раза два нам показалось, что нас сорвало с якоря. Тогда капитан скомандовал отдать шварт. Таким образом мы держались на двух якорях против ветра, вытравив канаты до конца...»
Тут я задумался – знает ли клерк, что такое шварт? И, сообразив, что впереди у нас с читателем еще много морских словечек, пошел мириться к Джереми.
Он выслушал меня довольно мирно.
– Боб, ты на верном пути, – сказал он. – Пиши со всеми подробностями. Не жалей морских словечек! Чем непонятнее – тем страшнее! Лучше всего, чтобы у тебя там порывом ветра снесло мачту, волной пробило борт, а в дырку влезло щупальце страшного кракена. Это клеркам понравится.
Мне показалось странным, что Джереми так живо представляет себе эту неприятность, словно сам стоял в трюме по пояс в ледяной воде и отбивался от чудовища.
– Ты же сам сказал, что их незачем пугать неприятностями, – напомнил я.
– Неприятности бывают разные. Скажем, страшное чешуйчатое щупальце, которое вместе с водой врывается в трюм, хватает беднягу матроса и тащит его в черную пасть, – неприятность приятная. Очерь отрадно читать об этом, сидя в своей маленькой теплой комнатке, со стаканом грога в руке. Только тут такая беда – наш клерк наверняка уже читал про страшного кракена в другом романе, он примется сравнивать, искать ошибки. Ну, ты понимаешь...
– Ничего себе приятная неприятность! Ты когда-нибудь пытался перерубить топором щупальце кракена?
Джереми уставился на меня с некоторым подозрением.
– Уж не хочешь ли ты сказать, что видел его?
– И видел, и вопил с перепугу, зажмурившись, пока мне не дали хорошую оплеуху и не всучили топор!
– Хорошо, Боб, хорошо, успокойся, мы понемногу дойдем до того места в романе, где ты повстречал кракена. Итак...
– Да мы уже дошли...
И я заговорил так, как если бы каждому моему слову надлежало лечь на бумагу и обратиться впоследствии в золотой соверен:
– Когда, собравшись с духом, я оглянулся, кругом царил ужас и бедствие. Два тяжело нагруженные судна, стоявшие на якоре неподалеку от нас, чтоб облегчить себя, обрубили все мачты. Кто-то из наших матросов крикнул, что корабль, стоявший в полумиле от нас впереди, пошел ко дну. Еще два судна сорвало с якорей и унесло в открытое море на произвол судьбы, ибо ни на том, ни на другом не оставалось ни одной мачты. Мелкие суда держались лучшие других и не так страдали на море; но два-три из них тоже унесло в море, и они промчались борт-о-борт мимо нас, убрав все паруса, кроме одного кормового кливера. Им повезло больше нашего. Штурман и боцман приступили к капитану с просьбой позволить им срубить фок-мачту. Капитану очень этого не хотелось, но боцман стал доказывать ему, что, если фок-мачту оставить, судно затонет, и он согласился, а когда снесли фок-мачту, грот-мачта начала так качаться и так сильно раскачивать судно, что пришлось снести и ее и таким образом очистить палубу. Судно наше сделалось совершенно беспомощным. В довершение ужаса вдруг среди ночи один из людей, спустившись в трюм поглядеть, все ли там в порядке, закричал, что судно дало течь. Мой приятель Эдди Аскотт по приказу боцмана поспешил туда, и несколько минут спустя мы услышали его отчаянный крик: «Ребята, кракен!»
– Где кракен? В устье Темзы? – перебил меня Джереми.
– А что тут удивительного? Они в наших широтах всегда водились. Правда, не такие крупные, как в Карибском море. Вон там кракен может, вынырнув и выбросившись на палубу, потопить стопушечное судно с экипажем в восемьсот человек. Наши-то будут поскромнее и похитрее. Они появляются только в шторм и нападают на небольшие суда, потерявшие маневренность. И щупальца у них – футов двадцать, может, чуть побольше.
– Может, детеныши? – предположил Джереми.
– Но очень злобные, доложу я тебе, детеныши. Шум поднялся неимоверный, капитан приказал палить из пушек...
– По кракену?
Я относился с уважением к литературным познаниям ирландца, но в морском деле он ни черта не смыслил.
– Пальбой судно дает знать о своем бедственном положении, Джереми. Все видели, что мы лишились двух мачт, стало быть, нетрудно догадаться о вломившемся в трюм кракене. Кто-то меня толкнул, я побежал вместе со всеми. Как я провалился в трюм – не помню, но помню страшное черное щупальце, которое металось, раскидывая груз, и помню, как страшно вопил наш боцман: «Факел! Дайте мне факел!» Уже позднее я узнал, что кракены не сразу ощущают ожоги, но потом погибают именно от них. Рыбаки знают – если косяк рыбы подался в неожиданном направлении, значит, подох кракен...
– И мы едим рыбу, которая откормилась на этой дряни?!?
Слишком поздно я догадался, что квартирная хозяйка кормила ирландца исключительно дешевой треской.
– Извини, Джереми, – сказал я, отворачиваясь. – Извини, но это чистая правда.
Потом хозяйка прислала служанку, девица навела в комнатушке порядок, но работать нам уже не хотелось.
А знаешь, сынок, та ночь многому меня научила. Ведь мы прогнали кракена. Мы обрубили ему концы четырех щупальцев, и он убрался, оставив за собой огромную дыру. Мы сдвинули ящики с грузом, загромоздили ее, этого было мало, вода в трюме поднялась уже на четыре фута. Тогда раздалась команда: «Всем к помпе!» Я хотел было смыться, но матросы остановили меня, говоря, что если до сих пор от меня было мало толку, то теперь могу работать, как и всякий другой. Тогда я встал, подошел к помпе и усердно принялся качать. Мы продолжали работать, но вода поднималась в трюме все выше. Стало очевидно, что корабль затонет, и хотя буря начинала понемногу стихать, однако не было надежды, что он сможет продержаться на воде, покуда мы войдем в гавань, и капитан продолжал палить из пушек, взывая о помощи.
Наконец, одно мелкое судно, стоявшее впереди нас, рискнуло спустить шлюпку, чтобы подать нам помощь. С большой опасностью шлюпка приблизилась к нам, но ни мы не могли подойти к ней, ни шлюпка не могла причалить к нашему кораблю, хотя люди гребли изо всех сил, рискуя своей жизнью ради спасения нашей. Наши матросы бросили им канат с буйком, вытравив его на большую длину. После долгих напрасных усилий тем удалось поймать конец каната; мы притянули их под корму и все до одного спустились к ним в шлюпку.
Нечего было и думать добраться в ней до их судна; поэтому с общего согласия было решено грести по ветру, стараясь только держать по возможности к берегу. Наш капитан пообещал чужим матросам, что, если лодка их разобьется о берег, он заплатит за нее их хозяину. Таким образом, частью на веслах, частью подгоняемые ветром, мы направились к северу в сторону Винтертон-Несса, постепенно заворачивая к земле. Не прошло и четверти часа с той минуты, когда мы отчалили от корабля, как он стал погружаться на наших глазах. Таким было мое первое кораблекрушение.
Описание кораблекрушения Джереми понравилось
– Наконец-то обозначился просвет в тучах, – сказал он. – Сурово,скупо, по-мужски. Ступай же и пиши в этом стиле. Что там было дальше?
– Ветер стих, и мы смогли причалить...
– Не смей. Клерк должен поволноваться! Напиши, как вы несколько раз пытались подойти к скалистому берегу и как высокие валы отбрасывали вас в пучину. Напиши, как вы уже отчаялись, и тут ветер стал стихать, – приказал Джереми. – Главное, чтобы это произошло именно в последнюю минуту. Клерки любят такие штучки.
Я вернулся домой, окрыленный похвалой ирландца. Даже временная моя хромота не раздражала более. И надо же было тому случиться, сынок, что в трех шагах от своего дома я встретил молодую женщину, одетую мило и опрятно, ее золотые локоны выбивались из-под хорошенького чепчика, а нарумянена она была ровно настолько, чтобы понравиться старому морскому волку. Она шла в гости к моей квартирной хозяйке, я любезно распахнул перед ней дверь и... да ты уж, верно, понял, речь идет о твоей матери.
Что я мог ей предложить? Каморку под самой крышей? Нет, черт побери, я должен был как можно скорее написать эту книгу, получить деньги, принарядиться, стать галантным кавалером! Хозяйка рассказала мне, что ее приятельница – молодая вдова и не прочь снова выйти замуж. Следовало спешить!
Я уговорился с Джереми, что буду работать над книгой у него, чтобы он сразу читал готовые страницы и давал советы. Иначе я тратил бы полдня на беготню туда и обратно.
– Не разводи унылых рассуждений, а сразу отправляйся в Гвинею и постарайся поскорее попасть в плен к каким-нибудь варварам, – посоветовал он.
– Я мог бы попасть в плен только во втором плавании, первое было весьма успешно. Закупив безделушек на сорок фунтов стерлингов, которые ссудила мне мать, я выручил за свой товар пять фунтов девять унций золотого песку, за который, по возвращении в Лондон, получил без малого триста фунтов стерлингов. Эта удача преисполнила меня честолюбивыми мечтами, которые впоследствии довершили мою гибель.
– Стой, стой! – завопил ирландец. – Запиши последнюю фразу немедленно! Клерку должно сделаться любопытно, какая такая гибель тебе угрожает.
– Сейчас, – сказал я. – И это будет чистой правдой.
Несколько минут спустя он уже читал мои строки:
«Большим моим несчастьем было то, что во всех этих приключениях я не нанялся простым матросом; хотя мне пришлось бы работать немного больше, чем я привык, но зато я научился бы обязанностям и работе моряка и мог бы со временем сделаться штурманом или помощником капитана, если не самим капитаном. Но уж такая была моя судьба – из всех путей выбрал самый худший. Так поступил я и в этом случае: в кошельке у меня водились деньги, на плечах было приличное платье, и я всегда являлся на судно заправским барином, поэтому я ничего там не делал и ничему не научился».
Джереми почесал в затылке.
– Знаешь, – сказал он, – клерку это может не понравиться. Когда клерк читает роман с приключениями, он воображает себя героем и ему кажется, что, не держав в руках ничего тяжелее гусиного пера, он способен в минуту опасности лихо рубиться пиратским тесаком. На том держатся большая часть литературы для клерков. Он будет очень огорчен, Боб, очень огорчен...
– Не соберутся же обиженные клерки в стаю и не пойдут же дружными рядами сворачивать мне шею, – возразил я.
– Помяни мое слово, Боб, настанет день, когда читатели такого рода литературы начнут сбиваться в стаи и диктовать писателям, как им творить, чтобы нравиться Мистеру Клерку, – прозорливо заметил ирландец. – Хуже всего будет то, что издатели начнут прислушиваться к глупейшим из них, здраво рассудив, что дураков всегда больше, чем умных, и если большинство покупаталей книг – дураки, то под их вкус и следует подлаживаться.
Это, увы, звучало правдоподобно.
Я уже был не рад, что затеял эту возню с книгой. Но золотые кудряшки твоей будущей матери, сынок, не давали мне покоя.
– Слушай, а понравится ли клерку история, как моего приятеля Джона Сильверстона захватили в плен? – спросил я.
– Это который Сильверстон? Тот, что спился и живет теперь в Гринвиче? Или тот, который уехал в Новый Свет? – уточнил Джереми.
– Тот, что спился.
– Худо, Боб. Он может прознать о книге, когда ее напечатают, и явится к тебе требовать денег. Но... но попробуй! Пусти в ход фантазию! Искази эту историю до неузнаваемости!
И я взялся за дело!
«Однажды на рассвете наше судно, державшее курс на Канарские острова или, вернее, между Канарскими островами и Африканским материком, было застигнуто врасплох турецким корсаром из Салеха, который погнался за нами на всех парусах. Мы тоже подняли паруса, какие могли выдержать наши реи и мачты, но, видя, что пират нас настигает и неминуемо догонит через несколько часов, мы приготовились к бою (у нас было двенадцать пушек, а у него восемнадцать). Около трех часов пополудни он нас нагнал, но по ошибке, вместо того, чтобы подойти к нам с кормы, как он намеревался, подошел с борта. Мы навели на него восемь пушек и дали по нем залп, после чего он отошел немного подальше, ответив предварительно на наш огонь не только пушечным, но и ружейным залпом из двух сотен ружей, так как на нем было до двухсот человек. Впрочем, у нас никого не задело: ряды наши остались сомкнутыми».
– Прекрасно! – воскликнул Джереми. – Так и должно быть – наши побеждают, не получив ни единой царапины! Клерк придет в восторг.
– Там дальше судно возьмут на абордаж, а меня захватят в плен, – напомнил я.
– Главное, чтобы шкура твоя осталась цела. Клерку неприятно воображать себя раненым героем.
– Кстати, Джереми, как у тебя с географией?
– Зачем тебе география? Клерк в ней не разбирается – ну и тебе незачем.
– Нужно название какого-нибудь мавританского порта в Африке. Я-то там ни разу не высаживался.
Джереми задумался.
– Помнишь того мошенника в тюрбане, который сидит у дверей кофейни «Лебедь» и предсказывает будущее? Как там его – Салех-Бармалех, что ли? Ну так пусть это будет порт Салех.
Я не возражал. С каждым часом я все более делался писателем.
«Нас отвезли в качестве пленников в Салех, морской порт, принадлежащий маврам. Меня не увели, как остальных наших людей, вглубь страны ко двору султана; капитан разбойничьего корабля удержал меня в качестве невольника, так как я был молод, ловок и подходил для него. Так как мой новый господин взял меня к себе в дом, то я надеялся, что, отправляясь в следующее плавание, он захватит с собой меня. Я был уверен, что рано или поздно его изловит какой нибудь испанский или португальский корабль, и тогда мне будет возвращена свобода. Но надежда моя скоро рассеялась, ибо, выйдя в море, он оставил меня присматривать за его садиком и вообще исполнять по хозяйству черную работу, возлагаемую на рабов; по возвращении же с крейсировки он приказал мне расположиться на судне, в каюте, чтобы присматривать за ним».
– Тут, помнится, у Джона было какое-то приключение с двумя прекрасными мавританками, – неуверенно сказал я.
– Никаких мавританок!
– Но почему?
Джереми вздохнул.
– Ты все еще не понял, что за птица наш клерк? – ласково спросил он. – Как ты полагаешь, какое время тратит он на чтение приключенческих книг?
– Я полагаю, свое собственное, – отвечал я. – То свободное время, которое остается после службы. Разве я неправ?
Джереми вздохнул.
– Как ты полагаешь, много ли книг прочитал я за свою жизнь? – спросил он. – Не трудись отвечать, их было всего лишь около двадцати, но этого хватило – я получил понятие о том, что такое нынешняя литература. А все потому, что у меня есть на плечах голова!
Ирландское хвастовство всегда выводило меня из терпения. Мы опять поссорились, и он объяснил мне, что имел в виду под «свободным временем клерка» лишь ближе к концу моего романа.
Собственно говоря, я тоже успел побывать в плену, только недолго. Бежать удалось на обыкновенном баркасе, который мой хозяин приобрел для рыбной ловли. Соучастником моим был молодой мавр, которого преследовало правосудие, а за какие подвиги – об этом я умолчу. Описывая наши сборы, я вдруг забеспокоился – получится ли моя книга достаточной толщины, и стал перечислять все подробности. Потом я перечитал этот кусок, он показался мне скучным, и я опять потребовал совета у Джереми.
– Попробуем прочитать вслух, – решил он. – «Я знал, где стоят у хозяина ящик с винами (захваченными, как это показывали ярлычки на бутылках, с какого-нибудь английского корабля), и, покуда мавр был на берегу, я переправил их все на баркас и поставил в шкапчик, как будто они были еще раньше приготовлены для хозяина. Кроме того, я принес большой кусок воску, фунтов в пятьдесят весом, да прихватил моток пряжи, топор, пилу и молоток. Все это очень нам пригодилось впоследствии, особенно воск, из которого мы делали свечи. Я пустил в ход еще и другую хитрость, на которую мавр тоже попался по простоте своей души. Его имя было Измаил, а все звали его Моли или Мули. Вот я и сказал ему: „Моли, у нас на баркасе есть хозяйские ружья. Что, кабы ты добыл немножко пороху и зарядов? Может быть, нам удалось бы подстрелить себе на обед штуки две-три альками (птица в роде нашего кулика). Хозяин держит порох и дробь на корабле, я знаю“. – „Хорошо, я принесу“, сказал он и принес большой кожаный мешок с порохом (фунта в полтора весом, если не больше) да другой с дробью фунтов в пять или шесть. Он захватил также и пуль. Все это мы сложили в баркас. Кроме того, в хозяйской каюте нашлось еще немного пороху, который я пересыпал в одну из бывших в ящике больших бутылок, перелив из нее предварительно остатки вина».
– Ну, как? – спросил я. – Там еще можно написать, какие припасы принес на борт мальчик Ксури, наш третий попутчик.
– Я бы назвал это смертной тоской, но клерку понравится. Ты не забывай, Боб, что имущества у клерка мало, и он очень любит такие хозяйственные рассуждения. А что ты собираешься сделать с этим мавром Мули? Неужто взять его с собой в христианские страны?
– Тогда Джон с ним уговорился, что отвезет его в Кадис, но по дороге им попались морские девы, а мавры – большие любители этого дела...
– Кто попался? – в ужасе спросил Джереми.
– Морские девы. Они как раз в тех краях пасут свои стада и часто пристают к морякам. Выныривают из воды по пояс и зазывают. Джон даже слушать их не хотел и дал мальчишке по шее, чтобы привести в чувство, а мавр совсем одурел. Так вот бедный Мули с ними и остался.
– Ты шутишь, Боб? – дрожащим голосом спросил Джереми.
– Какие уж тут шутки, дружище, я тоже имел с ними дело, – и я, засучив рукав, показал ему метку от сладострастных губ морской девы. У меня на теле были и другие, не такие заметные. Их трудно с чем-то спутать – и по прошествии нескольких лет эти круглые знаки сохраняют зеленоватый оттенок, не как у угасающего кровоподтека, а совсем иной.
Джереми сильно разволновался. Я рассказывал ему о повадках морских дев битых полчаса, прежде чем уразумел: он всю жизнь мечтал о красивой женщине, которая знает всего три десятка слов, которым обучил ее мужчина, да и те произносит крайне редко. Конечно, их красота – не на всякий вкус, кожа у них грубовата, особенно на плечах и на груди, лица широкие, и ни у одной морской девы не видел я тонкой талии, что неудивительно – не плавать же им в корсетах. Зато пахнут они изумительно – если, конечно, встретишь деву часа два спустя после того, как она пообедала сырой рыбкой.
– Никаких морских дев! – объявил Джереми, узнав все, что его интересовало. – Половина Лондона снимется с места и поплывет к африканским берегам! Хватит с нас кракена.
– Это еще места знать надо, – успокоил я его, и мы принялись решать судьбу бедного Мули.
– Всякий клерк в мечтах своих видит себя суровым и справедливым, – сказал Джереми. – А также деловым и практичным. До завтрашнего дня ты напишешь, как, опасаясь хитрости мавра, ты спихнул его за борт и велел плыть к берегу. А мальчика Ксури, так и быть, оставим. Африканский берег, африканский берег... куда, говоришь, вы поплыли?
– Джон рассказывал, что взял курс на Гибралтар.
– Гибралтар подождет. Вы должны устроить охоту на льва. Клерк любит, когда охотятся на крупных животных, которых нет в Англии. Читая, он ощущает себя более значительным, чем лорд-канцлер, который всего лишь гоняется в своем поместье за лисицами.
– А как выглядит лев? – спросил я. – Нет ли у тебя картинки?
Ты понимаешь, сынок, моряки знают только то зверье, которое встречается на побережье, а придя в порт, они уж скорее пойдут в бордель, чем в зверинец, честное слово. Джереми кое-как описал мне льва, и я решил, что эту скотину можно застрелить из ружья. Когда сцена со львами была готова, Джереми ни одной ошибки в ней не нашел и потребовал еще одну такую же, более кровавую. Он остался доволен – мы с Ксури не только убили льва, но и освежевали. Я боялся, что проклятый ирландец заставит меня сожрать тушу, но он в тот день был мирно настроен – мы сошлись на том, что мясо у львов несъедобное.
Потом Джереми вспомнил, что клерки любят встречи с туземцами – они якобы ощущают себя при этом умными, сильными и хорошо одетыми белыми людьми, несущими прогресс и цивилизацию. Мне уже было все равно – я написал про голых туземцев, прибавив заодно сцену охоты на гигантского леопарда. Получилось не очень достоверно, однако внушительно – застрелить опасного зверя и великодушно отдать его несъедобное мясо голым дикарям мечтал бы каждый клерк.
– Кстати, как твой приятель Джон поступил с мальчиком Ксури? – спросил Джереми, когда баркас уже приближался к Гибралтару.
– Гадко он с ним поступил. Продал в рабство.
– Замечательно! Клеркам это понравится! Они любят, когда герой удачно занимается коммерцией – они бы сами продали мальчишку, понимаешь, Боб?
Мы спорили долго. Кроме всего прочего, мне совершенно не хотелось высаживаться в Гибралтаре – я никогда не бывал в Испании. И мы придумали такой поворот сюжета: баркас встречает португальское судно, идущее в Бразилию, и беглецов принимают на борт. В Бразилии я бывал и мог обойтись в романе без особого вранья.
Вот что получилось в итоге:
«Что касается моего баркаса, то капитан, видя, что он очень хорош, сказал, что охотно купит его у меня для своего корабля, и выдал мне письменное обязательство уплатить за него восемьдесят пиастров в Бразилии. Кроме того, он предложил мне шестьдесят золотых за Ксури. Мне очень не хотелось брать эти деньги, и не потому, чтобы я боялся отдать мальчика капитану, а потому что мне было жалко продавать свободу бедняги, который так преданно помогал мне самому добыть ее. Я изложил капитану все эти соображения, и он признал их справедливость, но советовал не отказываться от сделки, говоря, что он выдаст мальчику обязательство отпустить его на волю через десять лет, если он примет христианство. Это меняло дело. А так как к тому же сам Ксури выразил желание перейти к капитану, то я и уступил его. Наш переезд до Бразилии совершился вполне благополучно, и после двадцатидвухдневного плавания мы вошли в бухту Тодос лос Сантос, или Всех Святых».
– И там я свалял дурака. Я согласился приобрести участок невозделанной земли, как будто моряк может стать плантатором! И хлебнул же я с ним горя! А ведь меня звали в экспедицию – добывать левиафана, – пожаловался я Джереми на свою глупость.
– Ты хочешь сказать, Боб, что левиафан тоже существует?
– Кто ж этого не знает?!
Мы видели играющих левиафанов где-то на полпути к Бразилии. Только умалишенный может спутать их с китами. Во-первых, фонтан – у левиафанов это две широкие водяные ленты, которые плоской дугой лежат в воздухе по сторонам его гигантской башки. Во-вторых, они кувыркаются и замирают, задрав к небу толстый хвост. В-третьих, их всегда сопровождает рыба-утопленник. Она плоская, плавает в верхних слоях воды, и если видишь ее с борта, в первый раз смертельно пугаешься – кажется, будто сквозь воду на тебя таращится злая образина. Такой уж у нее странный рисунок на спине.
Помнишь, сынок, мои старые охотничьи сапоги? Так вот, они из шкуры левиафана. Но добыл этого левиафана, увы, не я. Я только купил сапоги – и то много лет спустя.
Я нарочно пришел в этих сапогах к Джереми, он их ощупал и признал – да, такое видит впервые. Поэтому я сел сочинять охоту на левиафана. Кое-что мне рассказывали бывалые промысловики, и потому вышло малость получше, чем африканская охота на льва. Я писал и оплакивал зря прожитые годы. Ведь я самым скучным образом выращивал табак, а потом даже разделал большой участок под сахарный тростник.
– Ты не годишься в плантаторы, Боб, – сказал Джереми.
– Я навязал себе на шею дело, не имевшее ничего общего с моими природными наклонностями, прямо противоположное той жизни, о какой я мечтал, ради которой я покинул родительский дом и пренебрег отцовскими советами, – отвечал я ему. – Хуже того, я сам пришел к той золотой середине, к той высшей ступени скромного существования, которую советовал мне избрать мой отец и которой я мог бы достичь с таким же успехом, оставаясь на родине и не утомляя себя скитаниями по белу свету. Как часто теперь говорил я себе, что мог бы делать то же самое и в Англии, живя между друзьями, не забираясь за пять тысяч миль от родины, к чужеземцам и дикарям, в дикую страну, куда до меня никогда не дойдет даже весточка из тех частей земного шара, где меня немного знают!
– Весточка – это приятно, – согласился ирландец.
– Кроме моего соседа-плантатора, с которым я изредка виделся, мне не с кем было перекинуться словом; все работы мне приходилось исполнять собственными руками, и я постоянно твердил, что живу точно на необитаемом острове, и жаловался, что кругом нет ни одной души человеческой. Как справедливо покарала меня судьба, когда впоследствии и в самом деле забросила на необитаемый остров...
– Стой! Вот с этого места – подробнее! – вскричал Джереми. – Ты действительно жил на необитаемом острове?
– Да, два года. И это были не худшие годы моей жизни.
– В печку рукопись! – завопил он. – Что же ты пишешь ерунду и враки про львов и мавров, когда у тебя есть необитаемый остров?!
Встать и самолично сунуть рукопись в печку ему не позволила поврежденная нога, тогда он вознамерился ее порвать. Я с немалым трудом отнял у него эту стопку бумаги. Ирландцы слишком горячие ребята, их воображение развито беспредельно, сынок. Тебе только кажется, что ирландец на тебя работает. Просто в голове у него некий странный мир, и его поступки в этом мире временно и совершенно случайно совпадают с делом, которое ты ему поручил.
Джереми отнесся с подозрением и к кракену, и к морским девам, и к левиафанам только потому, что он сухопутный человек. У самих ирландцев есть выдумки, рядом с которыми живой настоящий кракен меркнет и отступает в свои адские пучины. Но за несколько дней мой ирландец освоился с морской живностью и пришиб бы всякого, кто бы опрометчиво заявил, будто левиафан – на самом деле кит.
– Подумаешь, необитаемый остров, – отвечал я. – Конечно, сперва там было неуютно и жутковато, но потом очень даже приятно. Особенно когда появились Пятница и Среда.
Я долго не понимал, отчего Джереми так вцепился в этот чертов остров. А он все расспрашивал и расспрашивал.
Ты, сынок, знаешь, как я там оказался. Мои приятели-плантаторы сделали мне, моряку, выгодное предложение. Все мы больше всего нуждались в рабочих руках. Поэтому они вздумали снарядить корабль в Гвинею за неграми. Но так как торговля невольниками обставлена затруднениями и им невозможно будет открыто продавать негров по возвращении в Бразилию, то они решили ограничиться одним рейсом, привезти негров тайно, а затем поделить их между собой для своих плантаций. Вопрос был в том, соглашусь ли я поступить к ним на судно в качестве судового приказчика, то есть взять на себя закупку негров в Гвинее. Они предложили мне одинаковое с другими количество негров, причем мне не нужно было вкладывать в это предприятие ни гроша. Я подумал и согласился.
Джереми считал, что два года на необитаемом острове – это сущий ад. Я не сразу понял, что он имел в виду, но покорно записал под его диктовку:
«В недобрый час, 1-го сентября 1659 года, я взошел на корабль. Это был тот самый день, в который восемь лет тому назад я убежал от отца и матери в Гулль, – тот день, когда я восстал против родительской власти и так глупо распорядился своею судьбой».
– Клеркам нравятся роковые совпадения, – объяснил он.
Я же, откровенно говоря, не помнил, было это первого сентября или в какой-то иной день. И далее я пустился излагать на бумаге все возможные и невозможные ужасы морских странствий. Полагаю, что получилось неплохо.
«После двенадцатидневного плавания мы пересекли экватор, когда на нас неожиданно налетел жестокий шквал. Это был настоящий ураган. Он начался с юго-востока, потом пошел в обратную сторону и, наконец, задул с севеpo-востока с такою ужасающей силой, что в течение двенадцати дней мы могли только носиться по ветру и, отдавшись на волю судьбы, плыть, куда нас гнала ярость стихий. Нечего и говорить, что все эти двенадцать дней я ежечасно ожидал смерти, да и никто на корабле не чаял остаться в живых.
Один из наших матросов умер от тропической лихорадки, а двоих – матроса и юнгу – смыло с палубы. На двенадцатый день шторм стал стихать, и капитан произвел по возможности точное вычисление. Оказалось, что мы находимся приблизительно под одиннадцатым градусом северной широты, но что нас отнесло на двадцать два градуса к западу от мыса Св. Августина. Мы были теперь недалеко от берегов Гвианы или северной части Бразилии, за рекой Амазонкой, и ближе к реке Ориноко, более известной в тех краях под именем Великой Реки. Капитан спросил моего совета, куда нам взять курс.
Рассмотрев карты берегов Америки, мы пришли к заключению, что до самых Караибских островов не встретим ни одной населенной страны, где можно было бы найти помощь. Поэтому мы решили держать курс на Барбадос, до которого, по нашим расчетам, можно было добраться в две недели.
Но нас захватил второй шторм. Так же стремительно, как и в первый раз, мы понеслись на запад и очутились далеко от торговых путей, так что, если бы даже мы не погибли от ярости волн, у нас все равно почти не было надежды вернуться на родину, и мы, вероятнее всего, были бы съедены дикарями.
Однажды ранним утром, когда мы бедствовали таким образом – ветер все еще не сдавал – один из матросов крикнул: «Земля!», но не успели мы выскочить из каюты в надежде узнать, где мы находимся, как судно село на мель. В тот же миг от внезапной остановки вода хлынула на палубу.
Нечего было и думать сдвинуть корабль с места, и в этом отчаянном положении нам оставалось только позаботиться о спасении нашей жизни какой угодно ценой. У нас было две шлюпки; одна висела за кормой, но во время шторма ее разбило о руль, а потом сорвало и потопило или унесло в море. Оставалась другая шлюпка, но как спустить ее на воду? А между тем нельзя было мешкать: корабль мог каждую минуту расколоться надвое; некоторые даже говорили, что он уже дал трещину».
– Великолепно! – воскликнул Джереми. – Мой мальчик, ты научился писать! Тебя ждут безумные гонорары! Клерки будут рыдать над этими страницами!
– Особенно те, кто видел море только на картинке.
Джереми торопил меня – ему не терпелось оказаться на необитаемом острове. И я, отхлебнув виски из большого стакана, продолжал пугать ужасами беззащитных клерков.
«В этот критический момент помощник капитана подошел к шлюпке и с помощью остальных людей экипажа перебросил ее через борт. Мы все, одиннадцать человек, вошли в шлюпку, отчалили и, поручив себя милосердию божию, отдались на волю бушующих волн. На берег набегали страшные валы, и море могло быть по справедливости названо den vild Zee (дикое море), – как выражаются голландцы.
Наше положение было поистине плачевно: мы ясно видели, что шлюпка не выдержит такого волнения и что мы неизбежно потонем. Итти на парусе мы не могли – у нас его не было, да и все равно он был бы нам бесполезен. Мы гребли к берегу с камнем на сердце, как люди, идущие на казнь: мы все отлично знали, что как только шлюпка подойдет ближе к земле, ее разнесет прибоем на тысячу кусков. И, подгоняемые ветром и течением, предавши душу свою милосердию божию, мы налегли на весла, собственноручно приближая момент нашей гибели».
– Прекрасно! Прекрасно! – восклицал Джереми, хватая исписанные мною страницы, на которых еще не высохли чернила. – Слушайся меня, и ты станешь знаменит! А скажи, тебе приходилось тонуть во время шторма?
– Бог уберег меня, – отвечал я. – Во-первых, я хорошо плаваю, а во-вторых, в тот раз и настоящей бури-то не было, а шлюпка перевернулась из-за глупости нашего рулевого.
– Но почему же погибла вся команда?
– А потому, что не надо в ожидании смерти пить ром черпаками. Мы по меньшей мере три недели мотались по волнам без всякого толка – и как ты полагаешь, чем развлекали себя матросы? А еще ирландец...
– Про это не пиши, – предупредил Джереми. – Клерку нельзя пить столько, сколько хочется, ведь ему наутро нужно быть в торговой конторе бодреньким и свеженьким. Не буди в клерке зависть, Боб. Кстати, а не налить ли нам еще по стакану?
Я нуждался в отдыхе, поэтому не возражал.
Два часа спустя, мало что соображая, я сел за работу. Мне нужно было высадиться на берег, но так, чтобы клерк как следует поволновался. Я напустил на шлюпку вал высотой с гору, опрокинул ее и принялся спасаться.
«Лишь когда подхватившая меня волна, пронеся меня изрядное расстояние по направлению к берегу, разбилась и отхлынула назад, оставив меня почти на суше полумертвым от воды, которой я нахлебался, я перевел немного дух и опомнился, – написал я. – У меня хватило настолько самообладания, что я поднялся на ноги и опрометью пустился бежать в надежде достичь земля прежде, чем нахлынет и подхватит меня другая волна, но скоро увидел, что мне от нее не уйти; море шло горой и догоняло, как разъяренный враг, бороться с которым у меня не было ни силы, ни средств. Мне оставалось только, задержав дыхание, вынырнуть на гребень волны и плыть к берегу, насколько хватит сил. Главной моей заботой было справиться по возможности с новой волной так, чтобы, поднеся меня еще ближе к берегу, она не увлекла меня за собой в своем обратном движении к морю».
Вдруг я понял, что нужно делать!
Набежала вторая волна, похоронила меня футов на двадцать, на тридцать под водой, подтащила к берегу, оставила на отмели, и я понесся вперед. Набежала третья волна, увлекла меня в океан, потом кинула к берегу и отступила, я встал и устремился к суше. Набежала четвертая волна и проделала тот же трюк. Набежала пятая волна... шестая... седьмая... я все писал и писал...
Когда Джереми проснулся, дело дошло до сорок шестой волны. Он отобрал у меня перо с бумагой, я рухнул лицом на стол и заснул так, как, говорят, спят моряки, которые действительно чудом уцелели.
Наутро Джереми выкинул несколько лишних волн, сказав, что они чересчур одинаковые. И я принялся устраиваться на необитаемом острове.
– Морские девы в тех широтах знают все острова и часто их навещают, – сказал я. – Тем более, они видели, как судно борется с бурей, и предположили, что кто-нибудь из моряков уцелеет. Я провел ночь на дереве, боясь диких животных, задремал, а утром проснулся от того, что они кидали в меня камушками.
– Сколько их было?
– Две. Потом одна уплыла, а другая осталась со мной. Мы потерпели крушение в пятницу, и я назвал эту девицу Пятницей. Морские девы неважные хозяйки, Джереми, но она делала все, что могла, и повторяла за мной слова. Правда, вряд ли она как-то увязывала слова с предметами. Просто им приятно повторять звуки, исходящие из уст кавалера. Я ее отправил на корабль за едой, и она прнесла мне морские сухари – эту еду она знала прекрасно. Потом потихоньку мы перетащили на берег довольно много всякого добра.
– Это добро нужно описать подробно – каждый мешок с зерном, каждую бутылку рома, – сказал Джереми. – Клеркам понравится такая обстоятельность. Они мало внимания обращают на сюжет и прощают автору грубейшие ошибки, лишь бы он тщательно выписал мир, в котором действует герой, со всеми мелочами, даже нелепыми.
– Ладно, – согласился я. – В конце концов Пятница и Среда притащили вплавь даже книги из капитанской каюты. И мы весьма неплохо устроились, каждый день у меня была к обеду свежая рыба... Джереми, я даже не заметил, как пролетели эти два года!
– Не два, а четыре... – задумчиво произнес он. – Нет, четырех мало. Пусть будет восемь лет.
– Восемь лет на острове? Да ты спятил! – возмутился я. – За восемь лет можно сойти с ума и разучиться говорить по-человечески.
– Зато как трогательно, а? Клерки любят такие неправдоподобно большие цифры. Человек десять лет разговаривал сам с собой! Да твою книгу разметут с прилавков в считаные часы! А лучше – двенадцать лет. Садись, пиши! Описывай, как ты в одиночку разгружал застрявшее на мели судно.
– Без Среды с Пятницей я бы вообще до него не добрался. Ведь у меня не было шлюпки.
– Ну, ну... ну, придумай что-нибудь!
– Но почему ты не хочешь, чтобы в моем романе появились морские девы? Они выручили меня в беде, были мне добрыми подругами! Когда мне было грустно, я действительно разговаривал сам с собой и жаловался на свою участь. А эти проказницы подслушали, запомнили и, играя, вопили на весь остров: «Бедный Робин Крузо, как ты сюда попал?!» Я хохотал до колик...
Вспомнив их хорошенькие мордочки, я невольно рассмеялся.
– Помнишь, мы толковали о том, какое время клерк тратит на чтение книг? – спросил Джереми. – Сейчас я скажу тебе прямо – он тратит на книги время, которое принадлежит женщинам! Вот я тратил на женщин даже то время, которое следовало бы отдать книгам – и не жалею об этом.
– Да и я, наверно, тоже. Потому-то мне так тяжко дается этот роман. А вот прочитай я хотя бы полсотни книг...
– Мой юный друг, ты дуралей! – отрубил Джереми. – Достаточно прочитать один роман из морской жизни с приключениями – остальные похожи на него, как две капли воды, меняются лишь имена да названия фрегатов. Но именно это страшно нравится клеркам! Читая очередное творение военно-морского автора, они узнают все подробности, они ощущают себя, словно в родном доме, откуда волей-неволей приходится каждое утро уходить на службу. Если же дурак-писатель вздумает сочинять хоть чуточку иначе, они будут страшно разочарованы. Нет, сэр, этим господам требуется их привычная любимая жвачка, сегодня – то же, что вчера! Так вот, на чем я остановился?
– Ты остановился на женщинах, Джереми.
– Да. Женщины... Признайся честно, Боб, они тебе надоели?
– Ты же знаешь, что я задумал жениться.
– Это значит, что в твоей жизни будет «женщина». А я сказал «женщины»... Ладно. Мне они еще не надоели. Но это потому, что у меня сильный характер и сангвинистический темперамент. Мне нужен тот мир, в котором есть виски, эль, трубка с табаком и женщины. Я вижу его вокруг себя и доволен! А у клерка вообще нет ни характера, ни темперамента. Он еще способен натянуться дешевым элем, но женщины пугают его. Он не знает, как с ними обращаться. Слишком много дурного бабья окружает его – или ему мерещится, будто окружает. Толстая мамаша, полдюжины родных и двоюродных теток, прислуга, волчья стая прыщавых кузин... Ему некого полюбить, он не в состоянии полюбить! Он не знает, с какой стороны подойти к красавице, как с ней говорить! А если вдруг заговорит – то совершенно не понимает ни ее слов, ни ее поступков! И страдает из-за этого! Он хочет в мир, где вообще нет женщин! И он находит этот мир в приключенческих романах. Знаешь, Боб, мы, ирландцы, умеем предсказывать будущее...
– После третьей кружки эля.
– Без всякого эля, черт тебя побери! Я предвижу... я предвижу, как сто лет спустя будут писать книги о приключениях не на воде, а под водой, под землей, над землей – там, высоко, куда не всякая птица залетит. И грядущие клерки будут платить за них деньги, потому что они найдут там мир без женщин!
Я понял, что пора убираться.
Дома я решил немного поработать. Слова Джереми о клерках и женщинах наконец угнездились в моей душе, и я стал изображать свою жизнь на острове такой, как если бы я был там один. Начал с судна.
«Но меня крайне поразило то, что корабль очутился на другом месте, почти у самой той скалы, о которую меня так сильно ударило волной: должно быть за ночь его приподняло с мели приливом и пригнало сюда. Теперь он стоял не дальше мили от того места, где я провел ночь, и так как держался он почти прямо, то я решил побывать на нем, чтобы запастись едой и другими необходимыми вещами».
Дальше мне нужно было придумать, как без помощи морских дев доставить на берег корабельное имущество. Я изобрел плот. Для него я даже распилил на три куска запасную мачту – после того, как пустил в ход запасные стеньги и реи. Мне пришло в голову, что клерк не поймет, о чем это я толкую, а слово «мачта» ему, несомнено, известно, он же любит гравюры, на которых суда красуются под всеми парусами. То, что на нашем кэче (некоторые называют такое судно со смешанным парусным вооружением «гукор»), с трюмом в двести английских бочек, запасные стеньги отсутствовали, а мачта была составная, клерки вряд ли знали. Рангоутную древесину в большом количестве брали с собой военные суда, а мы ни с кем воевать не собирались.
Потом, помня о клерках, я пустился перечислять добычу.
«Прикинув в уме, что из вещей могло мне понадобиться больше всего, я отобрал эти вещи и наполнил ими все три сундука. В один я сложил съестные припасы: рис, сухари, три круга голландского сыру, пять больших кусков вяленой козлятины (служившей нам главной мясной пищей) и остатки зерна, которое мы везли для бывшей на судне птицы и часть которого осталась, так как птиц мы уже давно съели. Это был ячмень, перемешанный с пшеницей; к великому моему разочарованию, он оказался попорченным крысами. Я нашел также несколько ящиков вин и пять или шесть галлонов арака или рисовой водки, принадлежавших нашему шкиперу».
Вздохнув о морских девах, вместе с которыми я пил на острове вино и распевал соленые матросские песни, я опять вспомнил о клерках. Джереми говорил как-то, что они обожают оружие, хотя совершенно в нем не разбираются. Ладно, подумал я, будет вам оружие!
«В кают-компании я нашел два прекрасных охотничьих ружья и два пистолета, которые и переправил на плот вместе с пороховницей, небольшим мешком с дробью и двумя старыми заржавленными саблями. Я знал, что у нас было три боченка пороху, но не знал, где их хранил наш канонир. Однако, поискав хорошенько, я нашел их все три. Один казался подмокшим, а два были совершенно сухи, и я перетащил их на плот вместе с ружьями и саблями», – написал я, и вдруг мне пришла в голову страшная мысль! Ведь даже клерк задумается, как перемещается этот тяжелый и неповоротливый плот.
Я задумался, как добраться до берега без паруса, без весел и без руля: ведь довольно было самого слабого ветра, чтоб опрокинуть это сооружение. Наконец я сочинил несколько сломанных весел от корабельной шлюпки, которые чудом не смыло с палубы.
Потом я нарисовал план острова, насколько помнил его (мы с девами не совершали экспедиций, и потому я знал всего лишь одну его часть, ограниченную справа и слева ручьями с пресной водой). И полночи маялся, описывая первые часы островной жизни.
– А как ты вообще догдался, что это остров? – спросил утром Джереми.
– Пятница со Средой объяснили. Нарисовали на песке палочкой...
– Мы же договорились, что никаких морских дев ты не встретил.
– Ну, тогда... тогда... Я залез на высокий холм и оттуда увидел бескрайний океан со всех сторон.
– Уже лучше. Теперь нужно описать, как ты вывез с судна на плоту все, до последнего гвоздика.
Эта работа заняла у меня четыре дня. Джереми все ворчал, что в моем хозяйстве слишком мало имущества. Наконец я сел считать и доказал ему, что перевез на остров груз небольшой, судов на пять-шесть, флотилии. Тогда только он успокоился и позволил вычеркнуть двенадцать сундуков, семнадцать мушкетов, три бочки муки и пушку.
Ничего более скучного, чем описывать жизнь одинокого чудака на острове, делать мне не доводилось. Если бы не Джереми, то и дело подбрасывавший новые идеи, да не золотистые кудряшки твоей матери, сынок, я бы кинул роман в топку и нанялся полевым сторожем в имение графа Саутгемптона – потом, кстати, я жалел, что не сделал этого.
Если бы чертов ирландец позволил мне написать правду!
Но потом я благословил его – твоя мать была особой высоконравственной, ей не следовало знать про мои шалости с морскими девами.
У Джереми срослась нога, он уже выходил на улицу и утратил интерес к роману. Тут только я понял, что в течение двух месяцев развлекал его своим сочинительством, как комедиант. Но отступать уже не мог – я проболтался твоей матери, что пишу роман, за который мне заплатят пять тысяч фунтов.
Наконец я поставил точку. Как мне казалось, удачно – на горизонте появляется корабль и после десятилетнего отшельничества забирает меня вместе с ручными козами в цивилизованный мир.
А ведь нужно было придумать всяких хозяйственных дел столько, чтобы на десять лет хватило! Я был очень горд собой и пошел хвастаться к Джереми.
– Мало, – сказал ирландец. – Всего десять лет? Да и рукопись твоя больно тоща. Издатели любят толстые рукописи, мой юный друг.
– Мне больше не о чем писать, Джереми, – признался я. – Я целый год строил ограду, способную удержать слона, хотя самое крупное животное на острове – коза, я копал пещеру, я мастерил мебель, разводил домашний скот, а когда не смог придумать себе еще каких-то занятий, устроил землетрясение , чтобы тратить время на ликвидацию его последствий.
Джереми задумался, листая рукопись.
– Да, весьма деловито и хозяйственно, – пробормотал он, – но утратилось нечто... утричена некая энергия... Вот что! Тебе необходимы людоеды! Сражений с людоедами хватит еще на четыре года!
– Как будто мне мало было морского змея, – проворчал я. – Когда я увидел однажды на песке его следы – чуть не помер от ужаса. На сушу он редко вылезает, но мог сожрать моих девочек, Пятницу и Среду.
– Ну так вот, ты увидел на песке след босой ноги! И это была нога людоеда! – объявил Джереми.
– Но откуда он взялся?
– Не он, а они. Приплыли на лодке.
– Зачем, ради всего святого?!
– Не знаю, – честно сказал Джереми. О, эти честные глаза ирландца! Убереги тебя от них Господь, сынок.
Делать нечего – я стал припоминать все ужасы, которые у нас в Бразилии рассказывали про людоедские племена, и превратил мою прелестную Пятницу в преданного дикаря...
Не буду многословным, сынок, я и так тебя утомил. Теперь ты знаешь правду. Скажи, ты все еще хочешь стать моряком? Я знаю, из-за моей проклятой книжки у молодежи завелась мода – удирать на пустынные острова, откуда потом очень трудно выбраться. Но, сынок, подумай хорошенько – хочешь ли ты попасть в щупальца к кракену? Хочешь ли разнимать драку двух ревнивых и когтистых морских дев? Хочешь ли, бултыхаясь в ледяной воде, лупить палкой по морде любознательного маленького левиафана? Хочешь ли стать на мертвый якорь в Саргассовом море и с ужасом ждать явления смерти в виде Водяного Старца?
Джереми нашел издателя, некого мистера Тейлора, соблазнил его будущими барышами и сговорился об условиях. Согласно этим условиям, книга должна была появиться через два-три месяца и быть определенной длины. Тейлор прочитал рукопись и назначил мне встречу.
– Мистер Крузо! – сказал этот изверг рода человеческого. – Я прочитал ваше сочинение и готов напечатать его при условии, что вы внесете в нее кое-какие изменения.
– Я весь внимание! – отвечал я издателю.
– Это похвально. Вы, надеюсь, представляете себе вашего будущего читателя? Это простой лондонский клерк, у которого вся радость жизни – в чтении подобных книг.
Я помянул добрым словом Джереми. Все-таки ирландец разбирался в литературе.
– Он любит приключения, но это еще не повод забивать ему голову всякой ерундой, – продолжал издатель. – Поэтому из вашей книги придется изъять все, связанное с кракенами...
– Любой моряк подтвердит вам, что в Северном море полно кракенов и их часто относит течениями в Ла-Манш, – возразил я.
– Это проблемы моряков. А вы пишете для клерков, мистер Крузо. Вовсе ни к чему, чтобы в торговых конторах Лондона знали, как именно живут, размножаются и нападают на суда эти чудовища. Вы что-либо слыхали о страховании кораблей и грузов?
– Да, разумеется.
– Человек, знающий повадки кракенов, может этим воспользоваться, чтобы сыграть со страховой компанией в нечестную игру.
– Но любой моряк вам расскажет!..
– Любой моряк не пишет книг. И рассказываются эти истории, скорее всего, в грязных тавернах, на пьяную голову и таким же пьяным слушателям. Так что все упоминания о кракене извольте убрать.
– Что же тогда останется? – спросил я.
– Это уж ваша забота, мистер Крузо. Я бы на вашем месте добавил в роман нравоучений. Дело в том, что он маловат, а мне нужна книга в триста шестьдесят страниц, не больше и не меньше. И еще один совет. Четырнадцать лет на необитаемом острове – это немало, но для рекламы нужно что-то посильнее. Я представляю себе первую страницу так:
– Пиратами? – в ужасе повторил я.
– Да, клерки любят пиратов.
Я еле вышел из кабинета мистера Тейлора. Опять писать!.. Опять сочинять!.. Однако сумма, о которой шла речь, позволяла мне нанять помощника. Я направился к Джереми.
– Мой друг, – сказал я ему. – Ты живешь небогато. Напиши, сделай милость, остальные четырнадцать лет приключений, воюй с пиратами, седлай морского змея, плыви на нем в Сибирь, стреляй медведей – мне все равно! Я хорошо тебе за это заплачу.
– Я не умею писать, – признался Джереми. – Я только знаю, как надо писать.
– Но ведь мы работали рука об руку! Ты диктовал, я писал! Ты умеешь, Джереми!
– Нет, Боб... – он печально вздохнул. – Если бы я умел писать, какого черта я подался бы в издатели? Проклятые книги разорили меня! Я до сих пор скрываюсь от хозяев семи типографий!
От наших неприятностей было только одно надежное средство. И мы пошли в таверну.
Три дня спустя я пришел в себя и снова принялся за тяжкий писательский труд. Страшный образ клерка с окровавленными клыками витал надо мной.
Он и сейчас порой является мне во сне. Я вскакиваю, зажигаю свет, понемногу успокаиваюсь и тихо, чтобы не разбудить твою мать, шепчу:
– Бедный Робин Крузо, в черный день вздумал ты стать писателем...
Просим читателя не зазрить и извинить нас, что помещаем здесь некое количество отрывченков из премерзких стишатцев сих; делаем мы сие токмо в показание примера.
А. (открывая бутылку): Сейчас для начала я почитаю вам Пушкина. (Пьет из бутылки).
А след това Пушкин си добави.
Александр Сергеевич Пушкин медленно, с трудом раскрыл глаза, неохотно впуская в свою многострадальную голову бледное отражение мира вещных форм.
В приоткрытую балконную дверь неумолимо вползало сырое петербуржское утро. Непременный сквозняк вальсировал по комнате, то и дело цепляя занавеси; голуби снаружи толкались на узком карнизе, ворковали и негромко царапали кирпич тонкими изящными когтями. Где-то вдалеке, на канале, едва слышно бил колоколами недавно отреставрированный собор св. Николая Угодника. В комнату просачивался привычный городской шум: слышались зазывные крики лотошника, продающего свежую выпечку; по набережной шелестели экипажи; дворник-татарин бранился на своем причудливом языке с коллегою, стоявшим в дверях парадного через улицу; переулок под окнами шуршал, скрипел, лязгал и шаркал – жаворонок-Петербург уже трудился вовсю.
Пушкин сполз с кровати, однако утвердиться на ногах не сумел и, переломившись в коленах и пояснице, в самой неудобной позиции очутился на прикроватном коврике. Здесь было жестко, тоскливо и пыльно, из-под двери невыносимо дуло. Еще полминуты Александр Сергеевич стоял на четверинках недвижно, прикрыв глаза и безуспешно пытаясь превозмочь отголоски застарелой головной боли, стремительно вращавшиеся между черепом и мозгом, однако вскоре чувство долга и неудобство позы заставили его с горестным стоном усесться на полу. Прищурившись, Пушкин обвел мутным взором стены своей скорбной кельи и пришел к выводу, что это, пожалуй, гостиничный нумер.
Он отчетливо помнил, как вчера они с Гнедичем, Вяземским и Вадимом Назаровым кутили у Дюме; по крайней мере, начинали определенно там, и с ними в начале вечера вне всякого сомнения были madame Marie и баронесса Г***. Но ближе к полуночи Пушкин несколько злоупотребил шампанским, кое в тот вечер милостью Назарова лилось рекою, и перестал четко различать действительные события от горячечных фантазмов, явившихся порождением его собственного воображения, до крайности изумленного воздействием неумеренного количества спиртуозных паров. Баронесса Г*** каким-то чародейным образом превратилась в Фифи, madame Marie – в Ксю, Гнедич с Назаровым исчезли в ночи, зато вместо них в клубах серного дыма в банкетном зале «Астории» явились Американец Толстой и Левушка Пушкин, кои для каких-то целей привели с собой цыгана с медведем на веревке и заказали великое множество столового хлебного вина № 12. Далее в воспоминаниях следовала внушительная цензурная купюра. Хотя нет, в уголке сознания еще застряла весьма яркая сцена: полунагая Фифи, беззаботно плещущаяся в фонтане какого-то обширного беломраморного холла, пьяный Американец, настойчиво пихающий в карман брезгливо отстраняющемуся городовому скомканные ассигнации, свирепо хохочущий Вяземский и он сам, Александр Пушкин, яростно рвущий из рукава рубашки застрявшую руку в неистовом желании незамедлительно присоединиться к купающейся шалунье.
Все. Больше ничего. Табула раса форматом ин кварто.
– Утро красит нежным светом... – страдальчески пробормотал Пушкин.
Он снова вернулся в исходную позицию – на четверинки. В голове все еще шумело после вчерашнего. С недавних пор Пушкин начал замечать за собой одну пренеприятную особенность: просыпаясь по утрам после ночных застолий, он продолжал ощущать себя слегка хмельным. При этом сопутствующие радостному опьянению в кругу друзей воодушевление и развязность ко времени пробуждения уже проходили без следа, и на долю утреннего хмеля оставались лишь плещущая, невыносимая, ненавистная тьма в голове и гулкая пустота в сердце, усугубляемые привычным похмельным синдромом: отвратительным головокружением, тошнотой, нарушенной координацией движений и мерзкой тяжестью во всех членах. Печень, утомленная многолетними бесчисленными возлияниями, решительно отказывалась перерабатывать попадающие в организм хозяина токсины с тою же непринужденною легкостию, что и в лицейские годы.
Ползти в туалетную комнату на четверинках было крайне, крайне унизительно. Пусть никто не видел этого, но это было безусловно унизительно. Вот уж воистину обезьяна с тигром!.. Покойный Дельвиг не упустил бы обидно съязвить что-нибудь по сему поводу. Посидев некоторое время на корточках, Александр Сергеевич тяжко оперся о смятую постель и снова попытался выпрямиться. Voila! на сей раз ему это удалось. Придерживаясь рукою за стену, он осторожно двинулся в выбранном направлении, памятуя смутно, что туалетная комната должна располагаться где-то на северо-востоке, если принять за север ту часть света, к которой он сейчас был обращен лицом.
Из туалетной Пушкин вернулся заметно посвежевшим. Холодное умывание, а также сокращенный комплекс упражнений по системе доктора Лодера сделали свое дело. Он даже несколько преодолел похмельную мигрень свою. Великий поэт поймал краем глаза робкий солнечный луч, пробившийся через неплотно задернутые занавеси, умиротворенно прижмурился, пристроился на краешке стола, дотянулся до своей одежды, которая комом лежала на стуле, решительно извлек из внутреннего кармана записную книжку, раскрыл ее и поспешно набросал:
Мороз и солнце! день чудесный,
La-la-la-la-la-la прелестный,
Вставай, красавица, пора,
Открой la-la-la-la-la очи,
La-la-la-la-la долгой ночи,
La-la-la-la-la со двора...
На этом прозрачный источник вдохновения иссяк. Пушкин задумчиво захлопнул записную книжку, отодвинул ее от себя. Стихотворение обещало быть славным.
«Мороз и солнце, – подумал Пушкин, глядя в занавешенное окно, за которым неуловимо перемещались легкие тени, – мороз и солнце. Караулов непременно упомянет тонкое, эфирное, едва уловимое, но явственное ощущение января, во время коего возникли новые хрустальные строки maître. Добролюбов заявит, что в темном царстве безнадежной зимы правящего режима автор наконец узрел революционный луч света, решительно пронизывающий холод и тьму. Пирогов напишет: „Положительно с редкостным омерзением прочол очередное зимнее сопле Пушкина, пыльное и прошлогоднее, определенно вынутое из долгого ящика“. Критикам и обозревателям невдомек, что поэт – не акын, что он не обязательно поет то, что видит. Тончайшая ассоциативная цепочка: теплый сентябрь – солнце в окне – дохнуло внезапным холодом – колокольня вдали бьет колоколами чисто и ладно, словно в неподвижном морозном воздухе – и вот уже сам собой слагается гимн январю, ясный и свежий, как солнечное зимнее утро».
Холодная вода явно пошла на пользу мыслительной деятельности мэтра. Он снова взял записную книжку, включил ее, активировал файл «Срочности и нужности» и быстро пробежал глазами.
Коле предложить совм. проект. Соавторство в пополаме, или, м.б., отдать идею насовсем (???). «А. П. представляет: Николай Гоголь». «Мертвые души» (???) – подумать над назв. Не примут ли за ужастиковый трэш а ля Белобров-Попов? Или прямиком нести в «Ад Маргинем» or «Ультра.Культура»? Подумать.
«Амфора» предл. серию: «Из книг А. Пушкина». Авторы и произв-ния, к-рые мне интересны. Выборка рукописей моя + рекомендации Фрая, Коваленина и Веневитинова. Надо согл. Или ну к чорту лебедя, рака да щуку?..
Я помню чудное мгновенье! ты предо мной явилась вдруг, как мимолетное виденье, как tra-la-la-la, tru-la-la. Однако пречудные выходят стишатцы. Дописать непременно.
ММКВЯ в Москве. Встречи с читателями: 2-й и 3-й дни. Пятница, суббота. В воскресенье в павильоне совершеннейшая душегубка; отказываться до последнего. Гостиница, проезд – Новиков, «ЭКСМО». Забежать в «Дрофу» за гонораром за хрестоматию 5-й класс. НЕ ЗАБЫТЬ ОПЯТЬ АВТ. ЭКЗ.!!! Посидеть с Михалковым, Битовым и Юзефовичем, максимально избежать Проханова и Греча. Фиглярина проигнор-ть. Приглашают на TV: «Апокриф», «Постскриптум», «Пусть говорят», «Доброе утро на НТВ», «Кто хочет стать миллионером», «Новости на канале „Культура“ (Костя Мильчин). Побеседовать с Рыковым („Поп. книга“), предл. сотрудничество; знатную раскрутку делают, шельмы. Обедать в „Билингве“ с Гавриловым, Ермиловым и Фочкиным. С Фочкина, м. п., статья в „МК“. Ночью клуб „Б-2“.
Рекл. слоган для йогуртов «Данон». 5 000 у.е. за строчьку??? Проверить. Если бы анонимно, но ведь как раз подпишут: «Пушкин! Пушкин! обратите внимание, новая бессмертная строфа Пушкина!» Подонки, однозначно. Подумать.
Напоминалочку про московскую книжную ярмарку Пушкин удалил безжалостно: это мероприятие уже осталось в прошлом. Разумеется, с Михалковым он так и не посидел, хотя и повидался коротенько на стенде «Вагриуса», Проханова не избежал, Булгарина проигнорировать не сумел, авторские экземпляры хрестоматии в очередной раз благополучно позабыл в «Дрофе». С дружественными журналистами, правда, отобедал наскоро, подгоняемый жесточайшим цейтнотом; Гаврилов потом, честь по чести, отдал солнцу отечественной поэзии половину полосы с фотографией в «Книжном обозрении», а вот подлец Фочкин отделался в «Московском комсомольце» абзацем в общей статье, посвященной ММКВЯ. Спасибо, впрочем, что вообще вспомнил, хотя Оксане Робски, следует заметить, были посвящены два абзаца, а Аксенову так и все три, пусть и коротких.
Поморщившись, Пушкин сосредоточенно отстучал:
Понять, что происх. с продажами Онегина. Почему падаем, невзирая на успешный сериал???
Мороз и солнце – день чудесный. Чучело, припиши хотя бы пару строф!!!!!! Шоколадку куплю!
Напрячь Мамлеева, Фета и Диму Быкова непременно для очередного вып. «Современника». М.б., Немзер или Лёва Данилкин – большой лит. обзор (???) «Литература катастроф». Непременно поругаться наконец с Некрасовым по поводу его МТА.
Попробовать разобр. с Дантесом.
Глядя на последнюю строчку, Пушкин глубоко задумался.
За его спиною возникло слабое шевеление, затем раздался хриплый девичий голос:
– Пшла! Пристают...
Александр Сергеевич даже вздрогнул, столь бесцеремонно выведенный из состояния задумчивости. Не то чтобы присутствие в помещении юной дамы стало для него совершеннейшей неожиданностью, но из-за тяжелого пробуждения и всегдашней рассеянности он как-то выпустил из виду саму возможность такого присутствия.
Повернувшись к двуспальной кровати и окинув ее оценивающим взглядом, он сделал вывод, что пожалуй да, под вздыбившимся холмами одеялом на второй ее половине вполне могла укрываться женская фигурка небольших размеров.
– Сколько тебе лет, прелестное дитя? – поинтересовался Пушкин.
– Пшол ты, – глухо донеслось из глубин одеяла.
– Ясно.
На спинке соседнего стула, задвинутого под стол, Пушкин обнаружил скомканные женские джинсы с низкой посадкой, блузку и трусики, а на сиденье – вывалившийся из заднего кармана джинсов паспорт. Судя по фотографии, паспорт принадлежал юной нимфе, что уже обнадеживало: растление несовершеннолетних в жизненное credo поэта никак не входило. Александр Сергеевич несколько мгновений размышлял, не вернуться ли в постель, под теплый бочок к нагой прелестнице, но мысль об этом вызвала у него внезапный и мгновенный приступ душевной пустоты. Трезвое утро определенно мудренее пьяного вечера. Он неторопливо оделся, сунул записную книжку во внутренний карман, затем потрогал завернувшуюся в одеяло девушку за плечо.
– Я тебе ничего не должен? – осторожно поинтересовался он.
– Нет вообще-то, – сонно проговорила девица. – Я не такая, но если оставишь что-нибудь на булавки, возражать не буду... Папашка у меня миллионщик, а на карманные расходы у него не допросишься. Козел. Сквалыга...
Пушкин полез в портмоне и озадаченно поскреб переносицу. Однако вчера он покутил более чем изрядно. В бумажнике оставались одинокая сотенная бумажка и еще какая-то отечественная мелочь. А банковскую карточку он, естественно, забыл дома.
Пиит задумался. С одной стороны, ста долларов было жалко – с оставшимися деньгами рассчитывать на мало-мальски приличный завтрак не приходилось. С другой стороны, мелочь девушка вполне обоснованно сочтет смачным плевком в лицо, а этого желательно было бы избегнуть. Еще чего доброго, пойдет слушок в свете, будто ефиопа не галантен в обхождении с дамами...
Вздохнув, Пушкин вытащил сотенную и положил ее на столик перед зеркалом.
– Ведь мы играем не для денег, а лишь бы вечность провести! – бодро продекламировал он. Сегодняшним утром с него вполне хватит и чашечки кофе.
– А? – вскинулась девица под одеялом. – Чего ты опять?..
– Вон, бабки на столе, – сказал Пушкин. – Судя по тому, что нас не вышвырнули из номера в полдень, мы оплатили его на сутки, так что отсыпайся, прелестное дитя. Можешь еще кого-нибудь привести вечером.
– У меня вечером лекции в универе, – засыпающим голосом проговорило юное создание. – Окно прикрой, холодрыга...
Покинув нумер и захлопнув за собой дверь, солнце русской поэзии решительно и неудержимо устремилось к лифтам, чувствуя некоторый эмоциональный подъем от совершённого благородного поступка. Оно даже любезно раскланялось с вошедшими на восьмом этаже вьетнамцами, хотя их щебечуще-мяукающая речь, коей они без остатку наполнили тесную кабинку лифта, вновь отозвалась в висках оттенками мигрени. Выйдя на первом этаже, Александр Сергеевич с затаенной надеждой приблизился к гостиничному ресторанту – судя по визитной карточке постояльца, которую он обнаружил во внутреннем кармане вместе с электронной записной книжкой, за оплаченный на сутки нумер ему сегодня полагался бесплатный завтрак в форме шведского стола, – однако, изучив расписание на дверях ресторанта, поэт пришел к неутешительному выводу, что завтрак закончился полтора часа назад. Впрочем, он ни на что особо и не рассчитывал и оттого с подчеркнутым достоинством двинулся к выходу, лишь ненадолго задержавшись в гостиничном баре напротив ресепсьон, дабы подкрепить подорванные похмельем силы рюмкою текилы с солью и ломтиком лимона. Сидевший за стойкой ирландец-дальнобойщик, преогромный рыжий мужичина самой свирепой наружности, в необъятном татуированном кулаке которого совершенно терялась полулитровая кружка пива, дружелюбно покивал ему. Самочувствие еще более улучшилось, хотя финансовое состояние в результате проделанной операции стало вовсе прискорбным. Теперь, пожалуй, великому пииту не следовало рассчитывать даже на чашечку кофе, ибо необходимо было еще каким-то образом попасть в центр города.
Шофер стоявшего возле гостиницы таксомотора спросил за проезд такую сумму, что поверг Пушкина в состояние самого унылого размышления. Обе возможные альтернативы поездке в таксомоторе – добираться до редакции час пешком либо четверть часа на метрополитене, но перед этим неизбежно еще четверть часа на своих двоих до ближайшей станции «Балтийская» – вызывали решительное отторжение у ослабленного спиртуозной интоксикацией организма. Впрочем, находчиво отойдя от гостиницы метров триста и свернув в один из бесчисленных питерских переулков, Пушкин без особого труда поймал старенький «жигуленок», водитель которого согласился домчать пассажира до «Нашего современника» за цену, в два с половиною раза меньшую. Чрезвычайно довольный собой, Александр Сергеевич забрался на переднее сиденье экипажа и велел трогать.
Салон «жигуленка» значительно уступал в комфортабельности салону Наташкиного «БМВ», но это таки была машина, а не троллейбус. В экипаже аппетит, подогретый ранней текилой, заворочался с новой силой, и Пушкин, плюнув на приличия, начал припоминать, кто из его друзей может завтракать в такую рань. По всему выходило, что подобных безумцев среди сих достойных господ нет. Хотя директор «Петербургского востоковедения» Николай Гнедич, убежденный жаворонок и по сему случаю белая ворона среди питерской литературной богемы, вполне мог об это время обедать с Гоголем, коего он по праву непосредственного начальника и старшего товарища приучал перманентно к умеренности и аккуратности.
Пиит выбрал на мобильнике телефон Гнедича и надавил зеленую кнопку дозвона. Николай Иванович ответил сразу – хороший признак, значит, телефон лежал прямо перед ним на столе ресторанта:
– Душа моя Александр Сергеич? Жив ли после вчерашнего гульбария, дорогой друг?
– Некоторым образом, – отозвался Пушкин. – Николай Иванович, брат, отвечай мне немедленно и как на исповеди: обедаешь ли ты сию минуту?..
– И вновь страждет безденежная натура твоя? – хмыкнул Гнедич. – Видишь ли, мы уже слегка отобедали с Коленькой, но неосторожно совершали послеобеденный моцион мимо «Тинькоффа», и я не сумел совладать с собой, дабы не увлечь хохла на пару бокалов платинового нефильтрованного. Исключительно ради лучшего пищеварения и премии «Странник», кою Коленька, как выяснилось, получил намедни за «Шинель». Так что когда поспешишь, получишь отличную возможность обмыть с нами несомненный успех коллеги. Обещаем также допустить тебя к дележу заказанного нами метра колбасы и оставшейся строганины.
– Мчусь, – сказал Пушкин и, погасив мобильник, обратился к водителю: – Планы меняются прямо на глазах. Правь-ка, любезный автомедонт, к Казанскому собору.
– Как скажешь, барин, – равнодушно откликнулся водитель.
Денег Пушкину в обрез хватило расплатиться за экипаж, и он сразу почувствовал себя голым: не в его привычках было оказываться в городе без соответственных депансов. Водитель высадил его прямо на Невском, у начала Казанской улицы: в связи с приближающимся праздником Зоолетия вся улица была вскрыта, там и сям виднелись задумчивые рабочие с отбойными молотками. Тут же Пушкина взял в клещи проходивший мимо патруль городовых, кои с видимым предвкушением во взоре потребовали у поэта документы. Тот уже привык, что его южная внешность непрестанно смущает российского обывателя, поэтому безропотно полез за паспортом, который от постоянного таскания в кармане уже понемногу начал разрушаться. Убедившись, что смуглый и курчавый хачик, стоящий перед ними – русский, коренной петербуржец, имеющий ко всему прочему корочки Союза писателей, Союза журналистов и Союза кинематографистов, патрульные вежливо козырнули и немедля устремились в сторону замешкавшегося перед витриной кофейни господина узбекской внешности. А Пушкин свернул на Казанскую и побрел по разбитому отбойными молотками тротуару к «Тинькоффу».
«Догадал же меня Господь, – сердито думал он, перешагивая через кучи щебенки и строительного мусора, – с моей внешностью и талантом родиться в России!»
Взлетев по ступеням заветной пивоварни, Пушкин окинул близоруким взглядом пивной зал и обнаружил своих друзей на их любимом месте возле окна. Гоголь, радостно хохоча, издали махал Александру Сергеевичу своим массивным литературным призом. Несколько лет назад Пушкин, кстати, тоже получил от фантастического гетто приз за «Руслана и Людмилу» – «Бронзовую улитку», которую последние годы собственным волевым решением вручал Борис Стругацкий.
– Ну что, господа фантасты, – сказал Гнедич, тепло поприветствовав Пушкина, – позвольте уж мне теперь так вас называть.
– Нет, нет! – в притворном ужасе закричал Пушкин. – Нас с сей каиновою печатью ни в один толстый журнал не примут! Пощади, батюшко! живота!..
– А я доволен, – заявил Гоголь, водружая приз в центр стола. – Сальвадор Дали говорил, что он выше всех этих глупых условностей; мол, если даже его наградят орденом Ленина или медалью Мао Цзе Дуна, он их примет и будет совершенно счастлив. Я вполне разделяю данное компетентное мнение. Если коллеги не хотят давать «Миргороду» «Букера», пусть это будут хотя бы фантасты.
– Покажи цацу-то, – произнес Пушкин, бесцеремонно сгребая со стола бронзовую статуэтку, символизирующую собой литературную премию Гоголя.
– Почитать разве какого-нибудь отечественного фантаста? – раздумчиво проговорил Николай Иванович. – Вдруг упускаю что-нибудь важное? «Гиперболоид инженера Гарина» и «Война миров», скажем, произвели на меня в детстве довольно заметное впечатление.
– Сейчас усиленно пиарят Лукьяненко, – заметил Гоголь. – Попробуй. Видимо, лучший из. Вынужден признаться, Жанна Фриске в «Дневном дозоре» воистину хороша. Стильная такая, с рожками и рюкзачком в виде гробика.
– Чего бы ты съел, душа моя Александр Сергеич, когда был бы дома? – вернулся Гнедич к животрепещущему, отобрав у пробегавшей мимо официантки меню и элегантно подав его Пушкину.
– Куриного супчику, Глеб Егорыч, да с потрошками, – заявил тот, отставляя статуэтку и принимая меню. – Да с потрошками. Нет, если серьезно, Николай Иваныч, дома я бы сейчас съел китайской лапши из пакетика и бутерброть с генетически модифицированной ветчиною. Посему дом отставить. А сем-ка я лучше что-нибудь из ниппонской кухни. В этакой вот, знаешь ли, деревянной лодочке.
– Обитатели страны Ямато живут возмутительно долго, – заметил на это Гнедич, – и практически не страдают инфарктами и инсультами, но уверенно занимают первое место в мире по заболеванию ботулизмом и раком кишечника. Задумайся над этим, прежде чем поглощать специфическую для всякого русского брюха пищу.
– Неоднократно страдал раком, – рассеянно произнес Пушкин, листая меню в поисках суши. – Господа, пикантный экспромт! Надо где-нибудь использовать.
– Подари Стогоффу, – порекомендовал Гоголь, – он оценит.
– Стогофф ныне ударился в сугубое богоискательство, – проворчал Гнедич. – Боюсь, уже не оценит. Читали «Челюсть Адама» и «Так говорил Йихвэ»?.. Ба! Это же опера в трех действиях. Это бой быков. Это лазерное шоу Жан-Мишеля Жарра на Воробьевых горах – с фейерверком и сверхзвуковыми бомбардировщиками. Батюшка Охлобыстин рукоплещет стоя. – Он огорченно крякнул. – Ну, ладно. Выпьем с горя – где же Пушкин?..
Пушкину как раз принесли ноль пять платинового нефильтрованного, которое заказал ему Гнедич, едва только завидев друга в дверях.
– Пиво? С утра?! – ужаснулся Александр Сергеевич. – Девушка, принесите мне двойной эспрессо, пожалуйста!
– Пиво всегда у места! – запротестовал Гнедич. – Множество витаминов, ценные для организма дрожжевые грибки и бактерии, активная стимуляция мочевыводящей системы. В Чехии, между прочим, пивом лечат камни в почках. Пей, дорогой, не кривляйся.
– Подчиняюсь грубому нажиму, – вздохнул Пушкин, обреченно придвигая к себе бокал.
– За Сальвадора Дали и сгенерированную им мудроту, – предложил тост Гнедич.
– За гоголевского «Странника», – отозвался пиит.
Они погрузили носы в пивную пену.
Через несколько минут к столику снова подошла официантка, доставившая эспрессо, и Пушкин сделал основательный заказ.
– Ты вообще откуда такой встрепанный? – поинтересовался Николай Иванович, изящно, двумя перстами выуживая из миски длинную рыбную стружку.
– Кажется, из гостиницы «Советская», – рассеянно пожал плечами Пушкин.
– Бог мой, что ты там делал? – поразился Гнедич. – Это же эконом-класс! Имел я несчастье как-то ужинать там с группой дружественных славянистов из пекинского университета. Ты видел, какие там в ресторанте крошки на столах? Там вот такие вот в ресторанте крошки на столах! С кулак величиной! Я с петицией к официанту, а тот само хладнокровие: «Вы при входе в гостиницу название видели? Ну так не взыщите, милостивый государь!»
– Я там не ужинал, – поспешил оправдаться Александр Сергеевич, отхлебывая пива. – Я там, кажется, ночевал. По крайне мере проснулся.
– Безумец! Каким же ветром тебя туда занесло с Невского? Тебе что для блядства, «Астория» тесна?
– Сам не знаю. Ворочается в голове, что вроде бы действительно ушел я от вас вчера с какой-то девчонкой... – Пушкин внезапно ощутил разрывы в своей сплошной амнезии на вчерашние события и напряг память: – Ага, вот что: мы ходили к Исакию, я ей на память читал Баркова на лавочке, затем мы, вполне естественно, решили не противиться природе и переместиться в нумера, но вначале непременно следовало взять с собой бутылку хорошего вина, иначе получался какой-то азиятский разврат. Только двинулись мы почему-то в обратную от цивилизации сторону, к порту. Дальше ничего не помню, но осмелюсь реконструировать последовавшие события, ибо все достаточно прозрачно. Естественно, хорошего вина мы в той стороне не нашли, что было бы с самого начала ясно всякому трезвому человеку. Оттого брели вплоть до того маленького винного погребка на набережной Фонтанки, что в переулке от гостиницы «Советская» – знаешь? Там еще хозяин грек. Приобретя искомое, устремились наконец в нумера. А поскольку по дороге к погребку мы наверняка еще завернули в клуб «Гравицапа», коий стратегически крайне удачно расположен как раз на пути от Дворцовой площади к «Советской», и там дополнительно приняли внутрь неустановленное количество спиртуоза, то разыскивать более другие нумера, нежели ближайшая вышеупомянутая «Советская», нам было решительно тяжело. Я так понимаю прискорбный инцидент сей. – Пушкин сунул в рот сигарету и щелкнул зажигалкой. – А что, вполне приличный хотель. Три звезды, белье чистое, зеркальный лифт, кругом иностранцы, биде есть, все дела. Приходилось мне просыпаться в местах и похуже.
– И это вот ведущий отечественный литератор, – сокрушенно покачал головой Гнедич. – Надёжа российской изящной словесности, буквально наше всё. Алкоголик, дебошир, потаскун. Кто вчера зеркальное стекло разбил в Пассаже спьяну? А? Бери пример с Коленьки: вечером пришел из тренажерного зала, об одиннадцатом часу уже был в постели, встал в семь, зарядочка, принял душ, кефиру выпил – огурчик!
– У Коленьки солидный любовник, который держит его в форме, – сказал Пушкин. – Суриозный человек. Моей же женушке самой нянька нужна.
– Вы когда виделись-то последний раз?
– Позавчера. Пустое, Николай Иванович! – Пушкин предостерегающе поднял ладонь, заметив, что Гнедич хочет что-то добавить. – Со своими личными делами я сам разберусь. Умны все больно стали учить меня. Я же вон не учу тебя, как обходиться с Коленькой.
Он раздраженно уткнулся в свой бокал.
– Ладно, ладно, не серчай, дорогой.
Пушкину наконец принесли мелко порубленную ниппонскую кухню, соевый соус, маринованный имбирь, горячую салфетку и палочки. Увидев внушительные размеры деревянной лодочки, в которой прибыли дары моря, Гнедич горестно вздохнул, но ничего не сказал по сему поводу.
– Как роман продвигается, Александр Сергеич? – поинтересовался он вместо этого.
– Никак не продвигается, – рассеянно буркнул пиит, с треском разламывая палочки. Сейчас его занимало совсем другое; в сладостном предвкушении пищи он приободрился и даже несколько порозовел лицом.
– Отчего же?
– Девятый вал работы, уважаемый коллега, – пояснил Пушкин, тщательно протирая ладони салфеткой. – Погребен лавиною рукописей и организационных проблем.
– По выходным, брат, писать надо.
– По выходным, брат, я едва в себя прийти успеваю после трудовой недели.
– Да полно, Александр Сергеич! а вот чем ты, к примеру, занимался на последние майские вакации? Ведь вотку же полторы недели трескал, скотина!
– Молчи, несчастный! – патетически возвысил голос Пушкин, погружая нигири в соевый соус. – Я все майские «Историю пугачевского бунта» дописывал! А вотку попил лишь на девятое число, да и то небрежно! Нельзя было не уважить ветеранов.
– Врешь ведь, подлец. – Гнедич снова покачал головой. – Но что, «История»-то хотя бы скоро выйдет?
– В ближайшем нумере «Современника» первая часть. Весьма неплохо получилось вроде бы. Наши уже все чли, хвалили премного. Хочешь, брошу тебе на мыл?
– Ты же знаешь, я с экрана не читаю, – с достоинством ответствовал Гнедич. – Выйдет в бумаге, зачту, отчего ж.
– А распечатать на принтере – не?
– Не то это, Александр Сергеевич. – Гнедич пожал плечами. – Не та верстка, не та длина строки, не те душевные ощущения. Не люблю я эту электронику, привык к запаху типографской краски и бумаги офсетной белой шестьдесят пять. Слушай, а ты действительно уверен, что Пугачева была наиболее знаковой фигурой нашей эпохи? Не Высоцкий, скажем, не Вознесенский, не Миронов?.. Стоило ли так вызывающе называть свой мемуар?
– Я пишу как ощущаю, Николай Иванович, – сказал Пушкин. – Не претендуя на мессианство и не насилуя свое мироощущение в угоду праздной публике. Может быть, я и не прав в данном случае. А напиши собственный мемуар об эпохе! Нет, кроме шуток. Тебе наверняка есть что вспомнить, дедушко.
– Ладно, поглядим ужо. Может, и соберусь.
Они замолчали, погрузившись в пиво. Хохол умело заполнил возникшую паузу, рассказав, как питерский телеканал снимал лауреатов «Странника» для вечерних новостей. В гоголевском изложении эта история звучала пересказом комедии положений, а сам Гоголь выглядел в ней если не Джимом Керри, то уж как минимум Луи де Фюнесом. Разомлевший от еды и пива Пушкин хохотал от души, Гнедич одобрительно хмыкал и отпускал дружелюбные колкости. Когда Гоголь закончил, вошедший во вкус Александр Сергеевич принялся азартно рассказывать, как участвовал в телепрограммах, будучи в Москве на последней книжной ярмарке.
– Затем, весь в мыле, прибыл сниматься в «Пусть говорят», – увлеченно излагал он, размазывая васаби по тобико. – Включают камеры, клакеры усердно бисируют. Направляется ко мне Малахов с микрофоном и уже издали энергично кричит: «Ну что, брат Пушкин?» Я, честно говоря, столь опешил от подобного панибратства и света прямо в глаза, что лепечу едва слышно: «Да так... так как-то всё...» А он поворачивается и радостно кричит в зал: «Большой оригинал!»
– Надо это где-нибудь использовать, – задумался Гоголь. – Знаешь, такой монолог записного хвастуна: с Путиным рассуждал о судьбах Отечества... С Киркоровым пел дуэтом на «Новогоднем огоньке»... С Пушкиным на дружеской ноге...
– Солженицын плачет, читая мои работы, – предложил Гнедич, флегматично отрезая себе солидный кусок от метра колбасы. В продолжении разговора метр сей его стараниями сократился примерно на треть, словно г-н издатель и не отобедал только что с аппетитом у Дюме. – «Как нам сию минуту обустроить Россию и ничего себе при этом не сломать-с». – Он заглянул в свой опустевший бокал. – Однако надо было сразу предупредить официанток, чтобы непрерывно несли за этот столик платиновое нефильтрованное, пока я не скажу «хватит». Одного не могу понять, господа: для чего же они в этой пивоварне подают столь отменное пиво, а в бутылки со своим логотипом мочатся? То же относится и к «Пауланеру», ибо в бутылках сей достойнейший разливной напиток сущая моча есть. Зачем они так жестоко обращаются с малоимущими?
– Неизбежное при рыночной экономике имущественное расслоение, Николай Иванович, – пояснил Гоголь. – Не дело быку пити амброзию Юпитера.
– Скажи-ка мне, Коленька, а не ты ли тихими украинскими ночами резвишься на форуме prozak.ru под ником «А.Л. Коголь»? – внезапно вопросил Пушкин, подцепляя палочками непослушный кусочек сашими. – Товарищ тоже крайне любит пошутить про Юпитера, быдло и амброзию.
– Я, – тут же сознался Гоголь, даже не пытаясь запираться. – Только смотри, это строго между нами! Главное, Грошеку не говори. Мы тут с ним недавно зацепились языками, до матюков дело дошло. Он ведь такой зануда и мизантроп, мертвого достанет. Но я его буквально попрал в ходе сложной многочасовой дискуссии. Истинно втоптал в грязь.
– Так это он – Прохфессор?! – удивился Пушкин.
– Ну. Только не говори никому. А не то тебя черти на том свете железными рогатками припекут, вот припекут. Я договорюсь.
– Вон оно когда все выясняется-то... Что ж ты себе столь прозрачный ник выбрал? Тебя же раскусят в два счета.
– Эдгар Пое на последней Франкфуртской ярмарке справедливо заметил, что если хочешь спрятать истину – положи ее на самое видное место, – ответствовал Николай Васильевич. – Никто даже вообразить не может, что Коголь – это Гоголь. Кем только меня не разоблачали: и Галковским, и Мальгиным, и Слаповским, и Минаевым, и Воейковым... Девушки меня настоящего даже жалеют в форуме: вот, дескать, какое-то чмо путинофашистское, против оранжевой революции имеющее высказываться, взяло себе ник с прозрачным намеком на видного незалежного писателя!..
– Гляди же. Я ведь тебя мигом разоблачил, – напомнил Пушкин.
– Ну, ты меня просто слишком хорошо знаешь.
– В этой связи позволено ли будет недостойному задать глупый вопрос? – влез Гнедич, который все это время манерно попивал пиво, прислушиваясь к диалогу. – Почто же у тебя, батюшко, такой неудобный адрес сайта – pouchkine.ru? Вчера полез по служебной надобности, так дважды обдёрнулся, пока набирал. Понимаю, конечно, неудержимую галломанию хозяина, но ведь девяносто девять персентов твоих поклонников, разыскивая в сети сайт Пушкина, в первую очередь наберут pushkin.ru...
– И попадут на сайт московской ресторации «Кафе Пушкинъ», – продолжил Александр Сергеевич. – Занято уже, Петя. Не считай меня глупее князя Дондукова-Корсакова. Галломан я, конечно, знатный, но не настолько же.
– Вон оно что.
– Именно, – кивнул Пушкин. – Вообще презабавная штука – Интернет. Огромная и зловонная навозна куча, в которой там и сям блещут россыпи жемчужных зерен. Горчев, Березин, Тредиаковский, Тургенев, в конце концов. Читали его «Стихотворения в прозе», что он вывесил вечор в Живом Журнале? Это же прелесть что такое! Рассказывал он мне тут, кстати, за бокалом «Францисканера» пару своих задумок, под условным названием «Дети и родители» и это, забыл как называется, где собачку утопили; шедевры! истинные шедевры! Говорил я Тургеневу, вдалбливал ему: Ваня, родной, пиши, дурак, талант у тебя от Бога, ведь в землю зарываешь талантище свой! Спасибо, говорит, Шурка, проза – это хорошо и все такое, всю жизнь мечтал, спасибо тебе на добром слове, но только сеть ресторанов пожирает у меня все свободное время, глубокой ночью притащишься домой – и ни о чем не думаешь больше, как только добраться до кровати. Хочется секса, но нету рефлекса. Только и успеваю за обедом половину стихотворения в прозе накидать. – Пушкин безнадежно махнул рукой с зажатым в палочках суши, едва не выронив оное на колени Гнедичу. – Вот и все. Еще один упавший вниз на полпути вверх.
– Кстати, – оживился Гоголь, – а не забежать ли нам по сему поводу ввечеру к Тургеневу в ресторацию? Он нам славную скидку делает.
– Балбес ты, хохол, – невесело фыркнул Пушкин.
– За что и ценим, – уточнил Гнедич.
– А не то пойдемте в «Саквояж беременной шпионки», – невозмутимо продолжал Гоголь. – Сегодня вечером там выступает «Нож для фрау Мюллер». Я бы послушал. Пригласим девчонок, позовем Ксю...
– Давайте уже тогда сходим в «Палкин», – предложил Гнедич. – Для пафосу молодецкого.
– Что ты, Николай Иваныч, родной! – замахал руками Пушкин. – В моем нынешнем финансовом положении это ослепительно дорого.
– Александр Сергеич! батюшко! Нельзя думать о деньгах, когда речь идет о святом – о желудке! – искренне возмутился Гнедич.
– Нет, дорогой друг, извини, я сего дни уже приглашен; Костя дает королевскую партию в боулинг по случаю выхода своей эндцадтой книги.
– Да! – воскликнул Гнедич. – Как же я забыл! Мы с Коленькой тоже идем. По слухам, у Шустова весело и вполне сносно кормят.
– А вот проверим.
– Я покорнейше прошу прощения, господа... – донеслось из-за широкой спины Николая Ивановича.
Массивный Гнедич с трудом повернулся на стуле и уставился на приблизившегося к их столику молодого человека в парадном гвардейском мундире корнета.
– Что вам угодно, милостивый государь? – подозрительно осведомился Николай Иванович. – Если вас раздражает сила моего голоса, я обещаю несколько сбавить обороты.
– Нет-нет, что вы! – испугался незнакомец. – То есть да, голос у вас знатный, но это ни в коем случае не в упрек, а, как бы это точнее выразить...
– Вы уж постарайтесь выразить поточнее, любезнейший, – с неудовольствием произнес Гнедич.
Офицерик совсем сконфузился.
– Еще раз прошу прощения великодушно... Вы ведь Гнедич, да? Рад, крайне рад, – торопливо забормотал корнет, дождавшись от Николая Ивановича сухого кивка. – Перевод «Илиады» весьма потряс меня в свое время... Мне указал вас половой, коий утверждал ранее, что вы имеете обыкновение захаживать сюда в обеденное время... Вы, насколько я понимаю, имеете некое отношение к книгоиздательской деятельности?..
– Точно так-с, – отозвался Гнедич. – Вы хотели бы заключить со мной долгосрочный контракт на распространение замечательной книги господина Нефёдкина «Боевые колесницы и колесничие древних греков»? На складе ее еще довольно.
– Э-э-э... да. То есть нет. Видите ли, дело в том, что я пишу... как бы это поточнее сказать... в некотором роде стихи, что ли...
– Крайне сожалею, сударь, мое издательство называется «Петербургское востоковедение» и не публикует современных отечественных пиитов, – поспешно сказал Гнедич. – Если бы вы были, скажем, ханьским стихотворцем девятого века, то я бы безусловно и со всем мыслимым почтением...
– Но, возможно, вы с вашими обширными литературными связями могли бы посоветовать мои тексты в какой-нибудь журнал?.. – с отчаянием в голосе хватался за последнюю соломинку корнет. – Или... способствовать, так сказать... публикации в каком-либо издательстве...
Гнедич с тоскою посмотрел на свой отставленный бокал с пивом.
– Хорошо, любезный, вот вам моя визитная карточка, – решился он, поняв, что вежливо отшить юнца не удастся. – Пришлите мне по электронной почте свои экзерсисы, и я, не исключено...
– Так у меня все с собой! – радостно сообщил юный пиит. Он сунул руку за пазуху и с остервенением стал выдергивать из внутреннего кармана кителя некий артефакт, зацепившийся за подкладку. Наконец глазам литераторов за столиком предстала тонкая ученическая тетрадь, сложенная вдоль. – Вот, – произнес офицер, с вежливым полупоклоном подавая ее Гнедичу. – Троды плудов, так сказать. Ой, то есть плоды трудов. Извините. Искренне надеюсь, что вы изыщете некоторое количество времени, дабы, так сказать, ознакомиться и споспешествовать начинающему поэту... э-э-э...
Николай Иванович с сомнением посмотрел на предлагаемый ему артефакт. Было совершенно ясно, что тот не вызывает у него ни малейшего доверия.
– Ну, полно играть в буку, Коля, – мягко произнес Гоголь. – Смотри, какой милый мальчик. Полистай хотя бы приличия ради.
Гнедич покорно, но не без некоторой брезгливости принял потертую тетрадку и развернул ее.
– Писатель сел, невольник чести, – скучным голосом безо всякого выражения зачел он вслух. – Сел, оклеветанный молвой. Это вы, простите, про господина Лимонова, что ли?
– Так точно-с, – с готовностью подтвердил корнет.
– Эдичка-то уже давно на свободе, – между прочим заметил Гоголь, заглядывая в свой бокал с пивом.
Незнакомец заметно смутился.
– Я знаю, знаю, но это как символ... Символ... э-э-э... отсутствия демократии и... э-э-э... борьбы. – Он окончательно смешался. – Я был крайне возмущен тем, как режим расправился с видным отечественным литератором, героем нашего времени. Возможно, ему будет приятно знать, что в обществе у него есть... э-э-э... сподвижники, что ли...
– Да, разумеется, – сказал Гнедич, закрывая тетрадку. – Эдичка умрет от счастья. Может быть, ты посмотришь, душа моя Александр Сергеич? Это скорее по твоей части.
– Так вы Пушкин? – обрадовался незнакомец. – Редактор «Нашего современника»? То-то я смотрю, знакомы мне ваши бакенбарды!.. Это же вы были у Малахова в последней передаче с Борисом Моисеевым и Светланой Конеген?..
– Грешен аз, – согласился Пушкин. – Вы позволите?.. – Он деликатно указал на тетрадку.
– Конечно, конечно! Буду крайне рад. Считаю, что мне необычайно повезло...
– Да вы присаживайтесь пока, любезный...
– Миша.
– Присаживайтесь, любезный Михаил. Закажите себе пива.
– За счет Николая Ивановича, насколько я понимаю? – флегматично осведомился Гнедич.
– Ясное дело, – подтвердил Гоголь. – Или ты оставил в редакции золотую тинькоффскую карточку?
– Я скорее голову оставлю, – философически произнес Гнедич.
Под тихое Мишино бормотание «Если вы мне скажете, что вы Гоголь, я вообще с ума сойду!» Александр Сергеевич неторопливо просматривал тетрадку.
– Тучки небесные, вечные странники... Гм. Какое-то, простите, салонное жеманство... А он, мятежный ищет бури... Да, вот это действительно хорошо. Мощно, свежо, хотя определенно навеяно Горьким... А вот тут дрянь, – Пушкин отчеркнул ногтем место в рукописи и показал молодому поэту. – И вот тут. Видите, идет рассогласование глаголов, и от этого рушится весь ритмический рисунок. И аллитерация ужаснейшая. И вот здесь – однако, фраза! Вы ее сами попробуйте вслух прочитать!.. – Он посмотрел на Мишу и осекся. – Извините, ничего, что я так рублю наотмашь?
– Нет-нет, это как раз очень полезно для начинающего автора, – проговорил офицер, хотя уголок его рта начал явственно подергиваться от тщательно скрываемой обиды.
– А вот здесь что за точечки? Почему не хватает одной строки?
– Мне казалось, что это придает необходимый байронизм...э-э-э... свободомыслие... – Михаил бросил искоса взгляд на внимательно наблюдавшего за ним Пушкина и в очередной раз стушевался. – Короче, не могу я подобрать нужные слова, – нехотя признался он. – Не идут, и всё, беси.
– Желаете стать вторым Байроном? – строго поднял бровь Пушкин.
– Нет, я не Байрон, я другой!.. – Офицер испугался, что сейчас ему укажут на дверь.
– Да, Байрона нам сильно не хватает... – пробормотал Пушкин, задумываясь.
– Никто его не гнал в Югославию, – сухо заметил Гоголь. – Стрингеров там и без него было довольно. А мы потеряли знамя поколения.
– Николя, не говори мерзостей... – Пушкин побарабанил длинными ногтями по столу. – Послушайте, любезный Михаил, а если закончить так: «Я думал, чувствовал, я жил»?..
– Блестяще! – молодой человек просиял. – Но... – тут же погас он. – Это уже будут наполовину ваши стихи. Я пока не готов к соавторству. Стихосложение – слишком интимный процесс...
– А вы мне нравитесь, юноша! – улыбнулся Пушкин. – Знаете что? По-моему, у вас замечательные стихи. Прекрасное настроение, безукоризненная поэтическая интуиция, хороший ритм. Но вам не хватает навыка. Что называется, глазомер подводит, и это особенно обидно, ибо стихи могут быть по-настоящему хороши. Как вы смотрите на то, чтобы встретиться еще раз, в более подходящей обстановке, и обсудить все это как следует? После некоторой переработки я наверняка смог бы отобрать что-нибудь для публикации в своем журнале.
– Спасибо большое, – вздохнул Миша, – но завтра нас отправляют в Чечню. Вернусь через полгода, и если ваше предложение останется в силе...
– Да, конечно, – произнес Пушкин, чувствуя, как на лице его замерзает улыбка.
– Вообще-то я сейчас как раз отмечаю убытие на передовую, – пояснил корнет. – Сам я человек небогатый, но мой близкий друг, господин Мартынов, известный веб-дизайнер, организовал для меня вечеринку. То есть не вечеринку, конечно, сейчас слишком рано, но у меня поезд в семь часов, и собраться вечером никак не получается... скажем, мальчишник... то есть и не мальчишник, это бывает перед свадьбой... Вон он сидит, видите? Крайне, крайне положительный человек и надежный товарищ.
– Хорошо, милсдарь, ступайте, – нетерпеливо проговорил Гнедич. – Ваши стихи непременно будут рассмотрены. Пока же у нас весьма суриозный деловой разговор, коему вы мешаете своим присутствием.
– Понимаю. Еще раз прошу прощения, господа, что помешал. – Корнет попрощался энергичным кивком и вернулся за свой столик.
– Крайне назойливый молодой человек, – с неудовольствием констатировал Гнедич.
– Ладно тебе, Николай. – Пушкин задумчиво вертел тетрадку в руках. – Но как же все-таки несправедливо устроен мир, если незаурядный поэт вынужден подставлять голову под пули абреков. Умом понимаю, что таков воинский закон, а вот поди ж ты...
– Ты еще спроси, как можно писать стихи после Освенцима, – фыркнул Николай Иванович. – Полно, брат. Этот незаурядный пиит едет в Чечню, рассчитывая, что барышни потом на его мундир будут гроздьями вешаться. Таких пиитов на пятачок пучок в базарный день. Сейчас вон выйдем на улицу, и одари данной рукописью ближайшую урну.
– Ага, – ехидно заметил Гоголь, – старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, обматерил.
Покачав горестно головою, Пушкин выбрался из-за стола и направился в уборную. Вернувшись некоторое время спустя, он застал Николая Ивановича в чрезвычайно возбужденном состоянии.
– Вот кто мне объяснит, господа, почему Оличка Трофимова уже дважды редактор года по версии «Книжного обозрения», а мы с Александром Сергеевичем – по одному? – возмущался Гнедич, тыча пальцем в бок Николаю Васильевичу. – Как такое возможно в демократическом государстве, которое стремится поддерживать хорошие отношения с Евросоюзом?..
– И, брат, – Пушкин посмотрел на Гнедича. – Тебе еще работать сегодня, а ты уже набрался по самые брови.
– Что-с! – с достоинством оскорбился Гнедич. – Да я, если хотите знать, милсдарь, могу сейчас еще четыре литровые кружки употребить и пройти потом по перилам Аничкова моста, ни разу не покачнувшись! Давай биться об заклад? Запишусь вон в перипатетики, только вы меня и видели!..
– Терпеть не могу пьяниц, с пониманием отношусь к пьющим и с редкостной подозрительностию – к трезвенникам, – авторитетно произнес Гоголь.
– Молчи, чухонь! – совсем обиделся Гнедич.
Еще несколько минут Пушкин с Гоголем потратили на то, чтобы умиротворить расходившегося приятеля. Когда это удалось, Гнедич затосковал, потом бросил взгляд на свои наручные часы и заторопился:
– Ну, что ж, нам с Николя пора в редакцию; рукописи простынут! И кроме того, Линор Горалик обещала вывесить в сети новую серию комикса про зайца Пц. Спасибо за весьма уместную и чрезвычайно приятную компанию, душа моя Александр Сергеич. – Гнедич приобнял Гоголя за плечи и трагическим голосом произнес: – Мальчик, пойдем со мной, я раскрою тебе истинную суть сферы Дайсона!..
На улице друзья и коллеги церемонно распрощались. Гнедич с Гоголем направили свои стопы к «Петербургскому востоковедению», а Пушкин, глубокомысленно подбрасывая на ладони мелочь, обнаружившуюся в кармане брюк, двинулся в сторону набережной Фонтанки, где в кряжистом здании за нумером 59 на втором этаже располагалась его редакция. Первоначально он собирался еще выпросить у Николая Ивановича полтинник на машину, но так и не решился. Одно дело – любезно воспользоваться радушным хлебосольством старшего товарища и совсем другое – униженно клянчить у него гроши. Нет, господа, это решительно низко; у российского дворянина собственная гордость. В конце концов, теперь до «Нашего современника» уже и пешком было отнюдь не далеко.
Пушкин мечтал назвать свой журнал просто «Современник», но Некрасов решительно этому воспротивился. Был, дескать, в восьмидесятые-девяностые годы прошлого века такой журнал «Ровесник» для пубертатных подростков, печатавший в основном постеры Мадонны и Майкла Джексона. Хочешь, Александр Сергеевич, чтобы у читателя возникла стойкая ассоциация? Не хочешь. Значит, нужно провести небольшой мозговой штурм, дабы подобрать наиболее эффектное название. Читатель предполагается солидный, думающий, денежный, с определенным жизненным опытом, поэтому коммерчески удачные, но безнадежно спермотоксикозные названия наподобие «Подрочи!», «Паприколу!» и «Зыкинско!» с сожалением отбрасываем сразу. Название нужно меткое и лаконичное, при этом достаточно пафосное, дабы привлечь высоколобых интеллектуалов, и недостаточно заумное, дабы не отпугивать основную аудиторию и рекламодателя. К примеру, «Птюч» и «Jalouse» – замечательные примеры того, как журнал называть не надо, нелепое, беспомощное манерничанье для как бы продвинутой молодежи, которой хочется казаться умнее, чем она есть.
Совершенно справедливо, Коля, покорно отвечал Пушкин. Давай назовем журнал «Экстремальная хирургия».
Смешно, отвечал Некрасов. Хорошее название – «ОМ», продолжал он. Лаконично, многозначительно и многозначно, достаточно умно, но недостаточно заумно, свежо и экзотично, да и само слово «ом», хоть и несколько мутноватое в дефиниции, все же слишком на слуху, чтобы отпугивать массы; жалко только, что данный журнал находится целиком в формате вышеупомянутых «Птюча» и «Жалюза». Однако в отличие от них живет и развивается – вот что значит точное название! Вывеска – это уже полдела.
Угу, угрюмо кивал Пушкин. Давай назовем «Озорные убийства», сокращенно «ОУ» – умно, эффектно, свежо и непременно привлечет внимание скучающей интеллектуальной публики.
Хорошее название у журнала Гоши Свинаренко – «Медведь», упрямо продолжал лекцию Некрасов. Славные названия «Лица» и «Большой город». Что угодно можно публиковать под такими крепкими вывесками. Долголетие данных периодических изданий вполне подтверждает мои выкладки. Замечательное название «Итоги». Вот «Вокруг света» – стопроцентное попадание! Вот «Караван историй» – красиво, загадочно, стильно... А, Александр Сергеевич?
Хорошо, тряс головой Пушкин, пусть называется «Глицериновый отец» или «Мортира и свеча».
А вот, к примеру, почивший в бозе журнал «Другой» Игорька Мальцева, со вздохом продолжал Некрасов. Казалось бы, стопроцентное попадание. Это и аллюзия на «Плэйбой», и одновременно четкое указание на то, что это вовсе не клон «Плэйбоя», хотя и работает приблизительно в том же формате, что это совсем другое издание... Увы, прискорбная концентрация на одних и тех же проблемах и персоналиях, к коим питал недружественные чувства главный редактор, а также регулярные экскурсы в будни звезд хард порно вместо невинных голых девочек на развороте довольно быстро подкосили столь многообещающе начавшееся издание. Однако трейд-слоган «Другого» – «Журнал для умных и успешных» – перенять было бы вовсе не лишне. Это позитив, это правильно; какой же бычара с золотой цепью на шее и тремя классами церковно-приходской школы признается самому себе, а тем более окружающим, что он не умеет думать и жизнь у него не удалась? Впрочем, и с названием данного журнала тоже далеко не все столь замечательно, как кажется на первый взгляд. У многих оно вызывало смутное отторжение, поскольку представители альтернативных сексуальных ориентаций постоянно и агрессивно подчеркивают при всяком удобном случае, что они другие, не такие, как гетеросексуальное быдло. Видимо, именно поэтому Мальцеву пришлось наводнить журнал грубыми гомофобскими материалами за пределами всяческого житейского приличия – чтобы не сочли случайно журналом для педиков. Видишь, сколько сложностей? В идеале название нашего журнала должно содержать плюсы названия «Другой» и быть избавленным от его минусов. Итак, Александр Сергеевич?..
Одним словом, Пушкин в конце концов уперся рогом. Хорошо, сказал он, пусть будет «Наш современник», дабы не возникало ассоциации с пубертатными подростками и сексуальными меньшинствами; а обсуждение дальнейших модификаций названия – с другим главным редактором, пожалуйста. Некрасов, конечно, еще поскрипел, но деваться ему было некуда: Пушкин – это все-таки неплохой брэнд, под который охотно дают денег и рекламодатели, и меценатствующие инвесторы.
Поднявшись по белокаменной лестнице и поздоровавшись за руку с охранником на входе, Александр Сергеевич вошел в помещение редакции, попетлял по сумрачным коридорам, стены которых были увешаны прошлогодними обложками журнала, в очередной раз запнулся о груду сваленных под стеной пачек с последним нумером и попал в офис. Поприветствовал сотрудников, трудившихся за компьютерами в большой общей зале с лепными карнизами и внушительной хрустальною люстрою под потолком, ткнул пальцем в своего заместителя Гузмана – «Саша, зайди, пожалуйста», – чмокнул в щечку секретаршу Леночку – «Чаю, Ленок», – и прошел в свой кабинет, где с наслаждением опустился в высокое кресло на колесиках, вытянул ноги и запустил компьютер.
– Ну, что у нас плохого? – первым делом поинтересовался он, крутанувшись в кресле, когда вошедший следом Гузман плотно прикрыл за собой дверь и занял кресло для посетителей.
– Все в порядке, босс, – бодро отрапортовал зам. – Работа кипит, нумер сдаем в срок. С Маципурой договорились: три штуки за четыре растяжки плюс мелкий бартер. Вячеслав Васильевич с утра поехал в суд насчет Вольфсона, там всё довольно скверно, но отделаемся малой кровью, я думаю. Некоторым количеством денежных знаков и опровержением на половину полосы. Звонило питерское телевидение, хочет с тобой интервью. И еще звонил Крусанов: прислал новый рассказ и алкал денег.
– Господи, кругом стяжательство, – вздохнул Пушкин, кладя руки на клавиатуру на манер пианиста-виртуоза. – Но что, почту разбирали уже? Было что-нибудь славное в самотеке для моей кунсткамеры?
– Ага, – с удовольствием отозвался Гузман. – «Город рос и хорошел, набережные обделались мрамором».
– Брависсимо! – вскричал Пушкин. – Непременно запиши мне эту прелесть!
– Уже. А вот это мне особенно понравилось. Самое главное, формально придраться не к чему. Итак, дело происходит на следующий день после попойки. «Наутро я проснулся с абсолютно трезвой головой, но полной неспособностью шевельнуть хотя бы членом».
Пушкин откинул голову и оглушительно расхохотался.
– Не Хармс ли, прости Господи? – поинтересовался он, утирая выступившие от смеха слезы.
– Не. После того, как ты на прошлом «Нон-фикшн» набил ему морду за «Анегдоты о Пушкине», он к «Современнику» на пушечный выстрел не подходит.
– Напрасно. Я на него зла уже давно не держу.
– Я так понимаю, он держит.
– Н-да... С абсолютно трезвой головой, но полной неспособностью... Это прямо про меня сегодня утром.
– Кстати, о Хармсе. Некночибудьпомянутый выложил сего дни в Живом Журнале очередные две «породии на великаго пиита всея Руси Оликсандра П-шкина».
– Опа! – заинтересовался Пушкин. – Это же которые будут по счету?
– Сто двадцать восьмая и сто двадцать девятая. Вчерашняя и сегодняшняя. Как и обещал – ровно по одной «породии» в день.
– Однако не предполагал я, что его щенячьего запала хватит на столь продолжительное время... Зачти!
Гузман со значением откашлялся и продекламировал:
О, сколько нам открытий чудных,
И вдруг исчезнут в тот же миг,
И опыт, сын ошибок трудных,
И гений, друг степей калмык.
Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Златая цепь на дубе том?
Он уважать себя заставил,
Когда весенний первый гром,
Сработанный еще рабами Рима
Времен Очакова и покоренья Крыма.
– Ай, браво, бравушки, – Пушкин снисходительно похлопал пальцами правой руки о ладонь левой. – Эту бы энергию да в мирных целях... Однако зачти же непременно другую.
Гузман охотно, с выражением, зачел:
Петров вскочил, и гости тоже.
Рожок охотничий трубит.
Петров кричит: «О боже, боже!» —
И на пол падает убит.
И гости мечутся и плачут,
Железный градусник трясут,
Через Петрова с криком скачут
И в двери страшный гроб несут.
И, в гроб закупорив Петрова,
Уходят с криками: «Готово!»
– Вишь, ракалья! – Пушкин снова захохотал. – Но ведь как тонко почувствовал ритм и стилистику, гляди-ка! Какой великий пиит пропадает...
– Босс, – произнес Гузман, дождавшись, пока начальство утрет выступившие слезы, – еще вот что: звонил Седой, просил напомнить, что у вас завтра стрелка в «Черной речке»...
– Вот завтра бы позвонил и напомнил, – буркнул мигом посуриозневший Пушкин. – Какого черта?..
– У вас встреча в восемь, а он хорошо знает, что раньше шести тебя в редакции застать проблематично. – Гузман помолчал, потом осторожно проговорил, безучастно глядя на мерцающий с тыльной стороны системного блока одинокий красный огонек: – Обратился бы ты к Бенкендорфу, а? Самая крутая в городе крыша. Силовики. Вы вроде бы вместе учились, он в твоих поэмах души не чает. Доступно разъяснят человеку политику партии насчет чужих жен.
– У нас с ним давние трения... – Пушкин задумался. – Он меня еще при советской власти шпынял. На комсомольском собрании песочил за «Сказки». Да и потом, уже когда работал в Комитете...
– «Несложно и уснуть навек, послушавши, как наш генсек рассказывает сказки!» – продекламировал Гузман. – Босс, да он тебя просто облагодетельствовал, выставив на время из Ленинграда! За такое в то время могли и в психушку усадить. А это: «Тот в кухне нос переломил, а тот под Кандагаром»? В рифму с «перегаром»? Басня про двух Леонидов Ильичей?
– Нет, – упрямо покачал головой Пушкин. – К Бенкендорфу я на поклон не пойду. Точка. Достаточно я перед ним унижался. Что у нас с иллюстрациями в ближайший нумер?
– Все в ажуре. Брюллов и Камаев, обложка Кленина. Как раз бросил на распечатку, через полчаса представлю в цвете. Не ждал тебя сегодня так рано. Кстати, изучаю тот шедевруозис, что ты мне подсунул намедни.
– Шедевруозис? – поднял бровь Пушкин.
– Ну, той важной тетеньки, которой необходимо ответить во что бы то ни стало, подробно и аргументировано. Из администрации Президента.
– А, – вяло сказал Александр Сергеевич, придвигая к себе пепельницу. – Каково?
– Одолел пока девяносто страниц и на сем застопорился. Не то чтобы катастрофично плохо, но... – Гузман сделал пальцами в воздухе этакую фигуру. – Мне скучно, босс.
– Что делать, Саша, – пожал плечами Пушкин. – Работа такая... – Он щелкнул зажигалкой, прикурил, с наслаждением затянулся. – Погоди-ка. – Наморщив лоб, быстро достал из внутреннего кармана палм, активизировал его и отстучал:
Мне скучно, бес. – Что делать, Саша:
Такой уж выпал вам удел.
Поразмышляв с минуту, не выпуская сигареты изо рта, Пушкин дал двенадцать отбивок и напечатал последнюю строчку будущего стихотворения:
Но чорт был занят: он писал стихи.
– Недурственно! – произнес поэт вслух, картинно потирая руки.
– Вдохновение скоропостижно настигло? – осведомился Гузман.
– Вроде того. – Пушкин спрятал записную книжку в карман. – Если бы только из этого последнее время что-нибудь выходило путное! Все карманы набиты удачными строками и меткими образами. А писать – некогда и некогда.
– Что делать, босс, – хмыкнул Гузман. – Работа такая.
– Ладно, зоил, ступай, – распорядился Пушкин, разворачиваясь вместе с креслом к компьютеру и набивая свой пароль. – И Саша, во имя человеколюбия: напиши Мидянину, чтобы он больше не пытал меня своими экзерсисами. Сил уже нет читать эту бездарную коньюнктурщину. Или научи меня настроить почтовую программу так, чтобы все письма с его адреса падали сразу в корзину.
– Тогда он сменит адрес, – рассудительно заметил Гузман. – Лучше я вежливо-превежливо поблагодарю его и попрошу более ничего не слать, ибо его тексты чудо как хороши, но никак не попадают в формат нашего издания, кое печатает в основном коммерческую чепуху для непритязательной публики. С неизменным уважением и все такое.
– Тогда он станет слать разноплановые вещи, стараясь угадать пушкинский формат, – обреченно вздохнул главред. – Может, лучше сразу пристрелить его, чтобы не мучил себя и окружающих?
– Хорошо, босс, попробую разобраться, – пообещал Гузман.
– Займись, брат. Патроны в сейфе. – Пушкин болезненно поморщился: отголоски мигрени снова бесами стучались в черепную коробку. – Вообще надо бы написать на имя Некрасова докладную записку, дабы приобрел нам на редакцию винтовку с оптическим прицелом для работы с авторами...
– Было бы неплохо, – оценил зам. – Однако телевидению что сказать?
– Ступай, ступай. После.
Гузман ушел в общую залу, плотно притворив за собою дверь. Несколько мгновений Пушкин бездумно наблюдал, как на экране разворачивается заставка Microsoft Word.
– Времен Очакова и покоренья Крыма... – пробормотал он.
Быстро открыв новый файл, он наколотил:
Над седой равниной моря
Гордо реет черный ворон.
И несет его теченьем
По бескрайним по морям.
Черный ворон, что ж ты вьешься,
Черный ворон, ты опасен,
Как опасен в океане
Айсберг встречным кораблям.
Перечитав написанное, Александр Сергеевич поспешно все стер и вышел в Интернет.
Зайдя в свой Живой Журнал, Пушкин первым делом полез в данные о пользователе. За последние сутки прибавилось еще тринадцать френдов, и теперь их общее число равнялось трем тысячам восьмистам девяти. Александр Сергеевич хмыкнул: до Носика и Паркера ему все еще было как до Луны.
Быстренько пробежав френдленту и сделав пару закладок на новостях, которые показались ему достойными внимания, Пушкин открыл почту. Ящик, как обычно, оказался доверху забит спамом. Немцов давно предлагал поставить антиспамный фильтр, но вышло бы некомильфо: в редакцию приходили письма из самых разных мест, в том числе с корпоративных адресов, и часть важной корреспонденции могла быть отсечена фильтром. Пушкин не в состоянии был позволить себе подобного неуважения по отношению к конфидентам.
Он быстро пролистал почту, держа палец на кнопке SHIFT, а затем нажал на клавишу «Удалить». Из ста восьмидесяти шести писем, пришедших за истекшие сутки, лишь двенадцать представляли собой какую-то ценность. Четыре рукописи, авторы которых ухитрились раскопать его личный адрес, в том числе и мидянинскую, он на всякий случай полистал по диагонали, прежде чем сбросить Плетневу, чтобы тот направил авторам стандартный отказ. Увы, чуда не случилось и на этот раз.
Поначалу извечное пушкинское стремление к перфекционизму заставляло его самого читать весь приходящий самотек, работать с авторами, редактировать направляемые в печать рукописи. Однако когда его с головой накрыл девятый вал забот, стало не до перфекционизма. Впрочем, какой-то моральный капитал он успел наработать, сделав пять номеров от корки до корки – редакционный штат во главе с Гузманом в то время занимался лишь второстепенными организационными делами. Читающая публика не обманулась, покупая «журнал Александра Пушкина», и с энтузиазмом приветствовало новое гламурное глянцевое издание с чрезвычайно сильным литературным отделом и массой пикантных сплетен из жизни словесной богемы. Тиражи и доходы от рекламы медленно, но неуклонно росли, что не могло не радовать Некрасова. Потом времени стало катастрофически недоставать, но, к счастью, в редакции один за другим появились толковые ребята – Саша Етоев, Миша Погодин, Маша Галина, Макс Немцов, – которые взяли на себя основную работу с авторами. Разумеется, до сих пор ни одно произведение не имело права попасть в номер, не будучи прочитанным главным редактором, но по крайней мере Пушкин оказался избавлен от бесконечного перелопачивания писем вроде «здрастуйте госпадин дарогая ридакция как я есть маладой толантливый аффтар изглыбинки пешу прозу встихах (раскас) просба апубликовати скажыте число ганарара». А таких писем, увы, по-прежнему приходило три из пяти. Наиболее же характерными из присылаемых стихов были следующие:
Тонкие нити железно связали, только...
Одно.... Что, канаты сковать не смогли.
Нити. Да, нити вам жизнь сберегали.
Как их понять, не щадились они.
И почему так рубили их, рвали?
Если душили, зачем ещё, жгли?
Нити за правду – зло убивали.
Их до конца, истребить не могли.
Тонкая нить – куда ведет не знаешь.
Иди за ней, смелей не прогадаешь.
Работая в одиночку над журналом, Пушкин впервые почувствовал глухое, растущее ожесточение к начинающим авторам как к классу, хотя ранее всегда сочувствовал им и делал все возможное, дабы помочь новому таланту пробиться к аудитории. Каким-то образом они добывали его домашний телефон и е-мэйл и целыми днями названивали на мобильник, обходя редакционные фильтры в лице Гузмана и Плетнева. Он научился уже по голосу автора, по манере держаться, по приветствию, по первым же словам безошибочно определять абсолютный непроходняк. Впрочем, тут не приходилось даже быть особым пророком. Когда число прошедших через главреда «Нашего современника» рукописей из самотека достигло ста, он полюбопытствовал, сколько из них пошло в работу.
Одна. Ровно один процент. Всё остальное, что выходило в журнале, было написано авторами с некоторым именем. Пропорция не изменилась ни к двухсотой, ни к трехсотой рукописи. КПД самотека по-прежнему оставался крайне низким.
Пушкин очень быстро утомился беседовать с ненормальными личностями, наводнившими его редакцию своими диковинными сочинениями, и по полчаса объяснять каждой из них, для чего он не станет публиковать, к примеру, фэнтези в стихах с элементами острой социальной сатиры, политического памфлета и биографического романа, в коем главным героем является Эдит Пиаф, которая после смерти воплотилась в воевавшего в Афганистане русского майора спецназа, который, в свою очередь, будучи в другом воплощении внебрачным сыном Мерлина, проваливается через пространственную дыру в магическое королевство эльфов, где, совершая головокружительные подвиги, время от времени огромными кусками текста вспоминает свою прежнюю парижскую жизнь в качестве Эдит Пиаф. Причем написан роман фразами наподобие «На поле битвы не осталось живых в человеческом смысле воинов», «Страх холодными когтями окутал мой разум» и «Горящая мачта рухнула на ненасытную воительницу, яростно покрыв ее». Причем всякий развернутый отзыв неизменно вызывал десятки новых идиотских вопросов вроде «А если я уберу упоминание Чечни и Ходорковского, вы ведь наверняка перестанете позорно трусить перед цензурой и роман вполне можно будет опубликовать?» Пушкин начал бояться давать развернутые отзывы о графоманских рукописях и предпочитал ограничиваться лаконичным «Уважаемый автор, Ваше произведение нам не подходит, с уважением, имярек».
Пушкин всегда полагал, что всякий поэт, писатель, композитор или художник обязан быть немного сумасшедшим. Абсолютно здоровые и довольные жизнью люди не творят, им это незачем: они и без того наслаждаются бытием, у них не свербит на ментальном плане. Но, к великому сожалению, далеко не всякий сумасшедший способен стать поэтом, писателем, композитором или художником.
Однажды свою поэму прислал Пушкину некий Пузанов. С виду это был типичный графоманский гештальт: отвратительная желтая бумага с лохматыми краями, словно извлеченная автором из какого-то архива, где она пылилась полвека среди никому не нужных справок и отчетов, слепой машинописный текст на двух сторонах листа, сделанный, наверное, через четвертую копирку, вырезанные и наклеенные на страницу картинки из газет и журналов, неумелые рисунки шариковой ручкой, корявые стишатцы, рефреном через которые проходил некий загадочный ветрострой. Пушкин до сих пор помнил два четверостишия, которые поразили его настолько, что оказались навсегда выжжены в его памяти ковбойским тавром:
Собачка у соседа моего жила
Недель, примерно, двое.
По ночам она смеялась, и тогда
Соседа сбросил я с балкона.
Однажды мент пришел ко мне. Пошла
У нас беседа, часов двое.
Когда хотел его я выкинуть, тогда
Он выкинул меня с балкона...
Александр Сергеевич с отвращением полистал сей масштабный труд двумя пальцами – исключительно из любопытства. Поэма явно принадлежала перу человека, скорбного умом, так что господин редактор, даже не прочитав толком сей бредовой каши, послал автору вежливый формальный отказ и присовокупил данный гештальт к своей замечательной кунсткамере литературных монстров и языковых уродцев, коими с завидной регулярностью снабжали его маладые толантливые аффтары в надежде завоевать популярность и восторг читающей публики.
Во второй раз на имя г-на Пузанова главный редактор «Нашего современника» наткнулся, когда перелистывал в библиотеке подшивку старых газет в поисках какой-то дурацкой информации для одной аналитической статьи. Сему пииту была посвящена внушительная статья почти на целую полосу. Он оказался сумасшедшим маньяком-людоедом. Его уже дважды арестовывали за многочисленные убийства – и выпускали через пару лет после ремиссии.
Тогда Пушкин впервые подумал о пистолете.
Один старый и битый жизнью редактор, когда измученный Александр Сергеевич обратился к нему за советом, рекомендовал каждую минуту помнить, что авторы вовсе не так плохи, как кажется на первый взгляд, они много, много хуже, и оттого следует относиться к ним с нежностью сиделки в сумасшедшем доме: так проще и авторам, и редактору. Он же подарил Пушкину длинный, но весьма точный афоризм: «У писателя два врага: критики и знакомые, поскольку первые своими жестокими придирками отбивают у него охоту писать, а вторые неуемными восторгами на любой авторский чих поощряют его к графомании. У писателя ровно один друг – редактор, потому что у них одинаковая цель: они оба хотят выпустить хорошую книгу; хотя со стороны автора, конечно, возможны варианты».
Увы, дружбы с авторами у Пушкина как-то не складывалось. Покладистый, похожий на ежика в очках Батюшков весь ощетинивался, когда Пушкин указывал ему на очередную дурную рифму или хромающий размер. Вяземский, стоило сделать ему несколько дельных замечаний, забирал свою рукопись и молча уходил, что неизменно знаменовало собою начало жесточайшей многонедельной ссоры. Гнедич начинал нервически язвить, приводить неудачные, на его вкус, строки самого Пушкина (излюбленной мишенью была фраза из «Дубровского»: «В одном из флигелей его дома жили шестнадцать горничных, занимаясь рукоделиями, свойственными их полу»), и вообще всячески демонстрировать оскорбленные чувства – двум редакторам вообще плохо давались деловые взаимоотношения, так что в конце концов они решили ограничиться чисто дружескими. Гоголь покорно соглашался на все поправки, но после страшно переживал, подолгу ныл, ходил осунувшийся и непрестанно заявлял, что ощущает приближение неминуемой смерти.
С начинающими было проще – многие были готовы на все, лишь бы попасть в «журнал Александра Пушкина»; но некоторые, однако, бились насмерть за свои набережные, обделывающиеся мрамором. Пушкин, впрочем, сам будучи автором, прекрасно их понимал. Слепоглухонемые стилистические, полуграмотные, нахрапистые редакторы, имя коим было легион и коих на пушечный выстрел нельзя было подпускать к работе с изящной словесностию, уже давно уронили репутацию профессии ниже плинтуса; оттого всякий автор, в упор не видящий своих вопиющих промахов и ошибок, уже заранее бывал настроен, что в издательстве его выстраданный текст исключительно из самодурства начнут корежить, рвать на куски и сладострастно калечить проклятые компрачикосы от литературы. Пушкин сам однажды в одном из интервью сказал, к примеру, что массовая аудитория ныне предпочитает романы «малой форме» – то есть рассказам, как он подразумевал. Когда текст интервью прислали на согласование, в нем стояло: «романы малой формы». Пушкин не поленился позвонить интервьюеру и пояснить, что вышла форменная бессмыслица и что слово «форме» должно стоять, пардоне муа за каламбур, в правильной форме. Тот рассыпался в извинениях, пообещал все исправить и, следует признать, не обманул. Когда «Литературная Россия» с интервью Пушкина наконец вышла в свет, там было сказано буквально следующее: «Массовая аудитория ныне предпочитает романы в малой форме». Занавес, парод; эписодий вторый.
Была еще знаменитая скандальная история с одним литературным журналом, в котором из набора пушкинского стихотворения в первой строке выпал пробел, в результате чего оно начиналось так:
Слыхали львы за рощей глас ночной...
Толстому, статья коего открывала данный журнал, не повезло еще более того, поскольку в одном из абзацев неистовый старец в результате аналогичной опечатки риторически вопрошал: «Можно ли быть равнодушным козлу?». Сей «зоологический» нумер журнала быстро стал культовым раритетом среди поклонников изящной словесности.
До тех пор, пока Пушкин не посвятил себя всецело журнальному делу, он всерьез недоумевал: что, ну что, во имя всех святых угодников, мешает этим канальям издателям выпускать хорошие, качественные, выверенные тексты? И лишь поварившись в бизнесе около полугода, он понял, что не все так просто, как кажется по ту сторону баррикад. А уж синематографистов он тем более теперь старался не ругать почем зря: раз уж невозможно добиться идеального результата в издательском деле, то в синематографе, где один только список принимавших участие в создании фильма людей занимает до десяти минут экранного времени, согласно законам Паркинсона энтропия достигает поистине астрономических масштабов.
Пушкин на всю жизнь запомнил, как однажды тщательно вылизанную повесть Одоевского внимательно прочел перед сдачей в нумер он сам, затем рукопись прошла редактуру Немцова, была проверена автором, прошла первую корректуру, снова была проверена автором, прошла вторую корректуру, была тщательно вычитана Етоевым, затем еще раз бегло была просмотрена Пушкиным – и все равно когда журнал с повестью вышел, во втором абзаце горделиво красовалось: «Он шел по пустотому залу», что немедленно вызвало торжествующее многоабзацное улюлюканье Булгарина, хотя более в тексте не было ни единой ошибки. Мистика, да и только.
Разделавшись с почтой, Пушкин придвинул к себе полуостывший чай и погрузился в составление текущей редакторской статьи. Ее следовало сдать позавчера, оттого никакие резоны и самооправдания более не действовали.
За работой время летело стрелою. Пушкин успел четыре раза поругаться по телефону, просмотреть обложку и иллюстрации для свежего нумера, прочитать рассказ Крусанова и перевод Немцова, побеседовать с двумя просочившимися через секретарский фильтр графоманами, выгнать окончательно зажравшийся и потерявший всякий нюх персонал из курилки (с мотивировкой: «А работать кто будет? Пушкин?»), с грехом пополам закончить редакционную статью и решить ряд неотложных финансовых и организационных вопросов. На улице понемногу смеркалось, в шахматном порядке загорались фонари, превращая пространство за окном в мутную серо-зеленую бездну вод, там и сям озаряемую слабым фосфоресцированием глубоководных удильшиков-гимантолофов.
К вечеру Пушкин обычно ощущал себя выжатой половой тряпкой, которой целый день елозили по ступеням бесконечных лестниц Эрмитажа. Не избегнул он этого и сегодня. Посмотрев на часы, господин главный редактор потарабанил пальцами по столу, снова уставился в монитор, но был вынужден признать, что смысл строчек, по которым он вновь и вновь скользит взглядом, колдовским образом бежит его сознания – так же, впрочем, как и последние четверть часа. Решительно выключив компьютер, дабы не успеть передумать, Пушкин снял с вешалки свой плащ и вышел в редакционную залу. Свет везде уже был притушен, редакция оказалась почти пуста, лишь в углу под лампой деликатно прихлебывал кофе Гузман, вперившись воспаленным взглядом в принтерную распечатку, да за столом возле кабинета главреда сумерничала Леночка, раскладывая на компьютере пасьянс «косынка».
– Ступай домой, Ленок, – устало проговорил Пушкин. – Ты бы хоть напоминала о себе иногда. Ни к чему тебе так задерживаться.
– Ой, ну вдруг вам что-нибудь понадобится, – сконфузилась Леночка.
– Ступай, ступай, – сказал пиит и направился к столу Гузмана. Замредактора поднял на него ошалелый от многонедельной усталости взгляд. – Саша, не сочти за труд: выдай мне из кассы пятьсот баксов в счет аванса за очередную «Повесть Белкина».
Гузман пошелестел распечаткой, помолчал, затем проговорил осторожно:
– Босс, у тебя уже выбраны авансы за две повести. Некрасову это более чем не понравится.
– С Некрасовым я сам договорюсь, – нахмурился Пушкин. – Потрудитесь выполнить распоряжение непосредственного начальника, господин сотрудник!
Он знал, что если соберется и не нажрется в хлам, как это регулярно происходило последние три недели, а примет внутрь не более трехсот граммов очищенной, то запросто выдаст за две ночи листов шесть-семь первоклассного текста.
Гузман поворчал еще, но покорно отомкнул редакционный сейф и выдал искомую сумму. Пушкин с самого начала установил, чтобы кассой заведовал не главный редактор, а кто-нибудь другой, иначе соблазн был бы слишком велик; впрочем, замредактора, как и следовало ожидать, оказался довольно призрачной преградой между Пушкиным и некрасовскими деньгами, однако он служил прекрасным немым укором и моральным стимулом отнюдь не брать более необходимого.
Попрощавшись с коллегами, видный отечественный литератор вышел на улицу, поймал таксомотор и направился в заветный боулинг, адрес которого Батюшков записал ему на бумажке еще третьего дни.
Игровой зал располагался в развлекательном комплексе Шустова на Елагином острове. На втором этаже находились довольно презентабельный ресторант, кинозал и несколько баров. Войдя в игровой зал, Пушкин сразу же вычислил месторасположение друзей: возле двух дорожек, снятых Батюшковым для королевской партии, было весьма шумно и дымно. При виде пиита именинник Константин Николаевич тут же сорвался с места и ринулся ему навстречу, широко раскрыв объятья и совершая пальцами резкие щелкающие движения, как если бы это были клешни краба или, скажем, скорпиона. Вначале Пушкин собирался матадорским полуразворотом пропустить его мимо себя, тем более что виновник торжества явно испил за сегодняшний вечер не одну чару и столкновение с ним определенно не доставило бы мэтру удовольствия; однако сразу же оставил эту мысль, поскольку возникала реальная угроза того, что Батюшков с размаху ударится о резной мраморный столп, поддерживающий угловую ротонду, и что-нибудь важное повредит себе.
Поймав-таки Пушкина в объятия, Батюшков принялся хлопать его по спине с такой увлеченностию и энергией, будто пытался выбить из дыхательного горла товарища застрявший кусочек пищи.
– Alexandre! – приговаривал он, пытаясь поцеловать схваченную жертву в щеку и не вполне понимая, почему это никак ему не удается; Пушкин меж тем отчаянно вертел головой и уклонялся по мере сил. – Как хорошо, что ты пришел! Они вон все не верили, что ты придешь! – Он описал рукою широкий полукруг в направлении игровых дорожек. – Фетюки! как же ты мог не прийти? Ты ведь брат? Ты ведь брат мне?.. – Внезапно Батюшков схватил Пушкина за локоть и потащил к столикам. – Пойдем, пойдем скорее; мы уж по партии сыграли! Я тебя к нам записал. С нами Вяземский, Соболевский и Нащокин. А на другой дорожке Веневитинов, Оболенский, Яковлев и Гнедич, скотина такая! – Батюшков залился радостным смехом.
– У вас что, опять семейная ссора с Николаем? – ехидно поинтересовался Пушкин.
Он все никак не мог простить Батюшкову того, что в своем известном стихотворении «К Гнедичу» тот написал:
...Тебе твой друг отныне
С рукою сердце отдает!
Во время публичного чтения стихотворения в литературном салоне madame Marie Zvezdetskaya Пушкин воскликнул в комическом ужасе: «Батюшков женится на Гнедиче!»
Батюшков, в свою очередь, никак не мог простить Пушкину этой его ремарки, особенно в свете известной в обществе ориентации Гнедича. Вот и сейчас он насупился, остановился как вкопанный и сварливо проговорил:
– Злой ты человек, Доцент. Как сабака.
Однако долго супиться ему не дали. Из-за столиков уже поднимались коллеги и друзья, завидевшие Пушкина – похожий на вечно удивленного медведя Гнедич, и деловитый Вяземский, и красавец Яковлев, и добродушный, постоянно улыбающийся Нащокин... Окружив пиита, они принялись шумно приветствовать его, пожимать ему руку, одобрительно похлопывать по плечу и говорить комплименты. Мимо компании порхнула официантка в белом фартучке, принеся водки.
– Где же Николя? – поинтересовался Пушкин.
– Прихворнул, – вздохнул Гнедич. – Просвистало в редакции у открытого окна. Он у нас вообще болезненный мальчик. Коленьке вреден петербуржский климат, вот думаю свозить его на воды в Форж.
– Дельно, – одобрил Александр Сергеевич.
Изрядно встретив старого друга, общество вернулось к игре в кегли. Между ударами на экранах мониторов показывали короткие дурацкие мультики, изображавшие бесконечное противостояние антропоморфных шаров и кегель. Судя по всему, создатели мультиков задумывали их смешными. Под потолком боулинга Фил Коллинз скандальным голосом оповещал окружающий мир, что он не танцует.
Великий пиит сменил свои щегольские «Tod’s» на специальные тапки для боулинга и присоединился к обществу. Ожидая очереди, игроки сидели за столиком у начала игровой дорожки и предавались ленивой беседе о литературах.
– Граф Хвостов-то как поднялся, – говорил Вяземский. – Слышали? Выпустил новую пиитическую книгу. В бархате, с золотым обрезом и блинтовым тиснением, все дела. На финской мелованной бумаге-с.
– Читал-с! – восторженно подхватил Батюшков. – И даже приобрел себе в личное пользование на московской книжной ярмарке. Обожаю такие библиофильские артефакты. А каков слог, господа: «По стогнам валялось много крав, кои лежали тут и там, ноги кверху вздрав»! Уверяю вас, лет через тридцать этот книгоиздательский казус будет стоить хороших денег. Раскрылась, извольте видеть, пасть, зубов полна, зубам числа нет, пасти – дна!
– На «Нон-фикшн» опять брататься полезет, – поморщился неодобрительно Пушкин. – Рассказывать про то, как нам с ним, гениальным литераторам, тяжко посреди разверстой толпы неудачников. «Я бы даже сказал, посреди зияющей толпы неудачников», – весьма похоже передразнил он Хвостова. – Не велит Христос желать зла ближнему, но хоть бы его кто трактором переехал, этого Герострата отечественной словесности!
– Однако как ни крути, – заметил Соболевский, – Хвостов действительно гений. Быть настолько полно, дистиллировано бездарным – для этого необходимы недюжинное дарование и могучий душевный талант.
– Не произноси сего даже в шутку! – решительно возразил Нащокин с игровой дорожки, выбирая себе шар по руке. – Гений у нас один – Александр Сергеевич, все протчие – от лукаваго.
– Полно, Павел Воинович, – запротестовал Пушкин. – Не вгоняй меня в краску. Гениями были Мандельштам и Бродский. Гениями были Толстой и Горький. Гениями были Райкин и Смоктуновский. Гениями были «Пинк Флойд» и «Битлз». Мы же так, просто пописать вышли. И вообще, после Шекспируса сочинять что-либо о любви и ненависти – самоуверенно до смешного.
– Шекспирус-то небось не гнушался писать сценариусы для синематографа, – напомнил Вяземский.
– Для Куросавы?! Пардон, друг мой, это более чем не зазорно! Куросаву с Бергманом я еще забыл добавить в список.
Нащокин издал горестный вопль: его шар, который, казалось, катится точно в центр композиции из трех кегель, оставшихся после первого броска, на середине траектории начал понемногу сваливаться влево и в конце концов вообще ушел в аут. Загрохотал автоматический уборщик, сметая роковую композицию в преисподнюю.
Сверившись с монитором, на котором велся счет, на исходную отправился Пушкин. Выбив страйк с двух ударов, он вернулся, уступив место Вяземскому.
– А вообще я знаю, что будут говорить и писать про меня лет через десять, – поведал лев боулинга, пытливо оглядывая стол на предмет еды. – Будут говорить так: «Не, сейчас он пишет полное говно, но некоторые ранние рассказы были у него вполне неплохи». Так всегда говорят про всех крупных современных российских литераторов. Ни единого исключения не знаю.
– Уже говорят, Саша. Ты уже крупный современный российский литератор.
На столе имелись некие полуразоренные блюда с салатами. После прихода Пушкина еще принесли крошечные канапе из слабосоленой семги с гренками, потом кусочки ягненка на косточке. Дважды подали пиво, трижды водку и один раз текилу. Пушкин сполна вкусил всякого напитка, ощущая, как с каждым глотком, с каждым броском все более и более уверенно плавится застывшая где-то в верхней части груди смертельная усталость, как расслабляются одеревеневшие за день мышцы лица, как в голове начинают мыльными пузырями лопаться тревожные мысли и проблемы, столь беспокоившие его еще пару часов назад.
Пушкин очень страдал от своей алкогольной зависимости, он отчетливо видел, что та понемногу перерастает в нечто большее, нежели просто психологическое влечение, но отказаться от алкоголя был не в силах – только эта отрава в последнее время приносила ему долгожданный покой и блаженную расслабленность. Слишком много всего навалилось на него со всех сторон за последнее время: Наташка со своим Седым, Некрасов, падение интереса публики к двенадцатой главе «Онегина»... Общий творческий кризис. Кризис среднего возраста. Чудовищное утомление от всего на свете.
– Оказию новую с Белинским знаете? – поинтересовался Соболевский, обгладывая ягнячье ребрышко. – Сел, сердешный, к извозчику, поехал. «А ты кто будешь? – спросил, осмотрев дряненькое пальтишко своего пассажира, возница. – Барин али как?» Белинский смутился: «Я – критик». Удивился извозчик: «Это как?» «А вот так – писатель напишет книжку, а я ее обругаю». «Ну и гнида ты! – возмутился возница. – Вылезай!»
Господа российские литераторы огласили игровой зал дружным хохотом, вызвав несколько заинтересованных взглядов со стороны девушек с соседней дорожки. Вечер определенно удавался.
К середине партии Пушкин уже вошел в азарт и начал вести в счете, когда внезапно услышал у себя за спиной:
– Саша!
Он оглянулся и вскочил с места:
– Лешка!
Это был Алексей Дамианович Илличевский, брат лицейский, пиит от Бога и актер по последней профессии.
– Черт худой! – закричал Пушкин, заключая приятеля в тесные объятья. – Сколько же мы с тобой не виделись?
– Да уж почитай года полтора, – отозвался Илличевский. – Но что, брат, не захватить ли нам по сему поводу на полчаса столик в ресторации? Угощаю!
– Слыша это магическое слово, я не в силах противиться неизбежному, – сознался Пушкин. – Веди меня, добрый Виргилий!
– Вот тут у них на втором этаже можно более чем неплохо посидеть. Я, собственно, туда и направлялся, у меня через полчаса заказаны кабинеты. Думал, стану скучать в одиночестве у барной стойки, ан вон какая удача!
– Отлично. Костик, – обратился пиит к Батюшкову, – изволь пока покидать за меня. Я тут брата встретил!
– Левушка вроде не обещался быть, – озадачился Константин Николаевич.
– Да нет, какой еще Левушка! – нетерпеливо махнул рукой Пушкин, уже удаляясь.
Поднявшись по накрытой багряной ковровой дорожкой лестнице, они с Илличевским расположились в общей зале ресторанта, неподалеку от оркестра, который довольно негромко и ненавязчиво исполнял полонезы. По знаку Алексея Дамиановича, коий определенно был тут завсегдатаем, им сию секунду принесли водку, восхитительно настоянную на хрену, семужку, соленые моховики и минеральной воды «Перье»; сверх того Илличевский заказал еще кальмаровые жюльены, которые, по его уверению, были здесь особенно лакомы.
– Однако что же нам мешает чаще встречаться? – риторически вопросил Пушкин, когда они с аппетитом опорожнили по рюмке хреновухи за встречу и закусили нежною семужкою. – Ну не срам ли – всякий раз случайно сталкиваться с лучшим другом в элитных питейных заведениях?
– Отчего же, – возразил Илличевский, – в предпоследний раз мы повстречались, если мне не изменяет, в книжной лавке у Сытина. Вполне достойно, на мой вкус.
– На фуршете по поводу открытия новой серии издательства «Азбука»? – прищурился Александр Сергеевич. – Перестаньте юродствовать, Штирлиц!
– Ну так а что-с? – шутливо возмутился собеседник. – Времени нет абсолютно ни на что. Дух перевести некогда, не то что встречаться.
– Ладно, брат, рассказывай, – велел Пушкин, отодвигая пустую рюмку. – Что ты? где ты? Только и слышно от Жуковского, что в люди выбился, не чета мне, грешному.
– Ты, отец, ровно телевизор не смотришь, – усмехнулся Алексей Дамианович, деловито подкладывая себе в тарелку моховиков.
– Смотрю, – сознался Пушкин. – Когда обедаю дома. Наташка выставила телевизор в кухню, так я поглядываю за едою новости вполглаза. Или когда приползаю за полночь недостаточно пьяный, чтобы уснуть на пороге, и Наташка высылает меня на кушетку в ту же кухню – «Плэйбой поздно ночью» гляжу или там кино какое-нибудь умное по «Культуре». «Куб», скажем, или «Отсчет утопленников». А так готов всецело согласиться с Пелевиным, что телевизор есть не более чем окошко в трубе духовного мусоропровода...
– Сам ты окошко, – беззлобно фыркнул Илличевский. – То-то, что не смотришь. Смотрел бы, небось, лицезрел бы меня каждый день. Я там ныне во всех ракурсах, позициях и эполетах. Надысь вон вернулся со съемок «Последнего героя – 4», а завтра опять лечу в Москву – сниматься в следующем сезоне «Моей прекрасной няни» и обсуждать с руководством свое новое ток-шоу.
– Ну, поздравляю, коли так, – скривился Пушкин, безуспешно тыкая вилкою в неподатливый скользкий гриб. – Да нет, на самом деле твоя физиономия мне уже все глаза намозолила. Я имел в виду, живешь-то как, академик?
– А вот так и живу, Саша, – пожал плечами Илличевский. – В самолетах и на студиях. Вот, приезжаю время от времени на родину за глотком невского тумана. В Москве хорошо, но уж больно суматошно.
– Чего там хорошего еще, – проворчал Пушкин, – купеческий посад. Одна сплошная пробка. Торт с позолоченным кремом посреди города, говорят – самый большой православный собор. Арбат окуджавовский окончательно превратили в барахолку, застроили дрянью архитектурной. Целый город ма-а-асквичей! Рехнуться можно.
Илличевский иронически заломил бровь:
– Да ну, брось ты свой поребриковый шовинизм!. Барахолка... Зато там сейчас крутятся основные деньги Российской империи.
– Основные деньги... – сварливо передразнил Пушкин.
Они выпили еще.
– Простите, Алексей Дамианович... – к столику деликатно, боком приблизился официант. В руках у него был свежий выпуск журнала «Семь дней».
– Что вы, Аркадий?..
– Видите ли, моя коллега... Она очень стесняется... Не могли бы вы дать ей автограф?
Официант аккуратно положил журнал на стол. С обложки ослепительно улыбались обнимающиеся Илличевский и Анастасия Заворотнюк.
– Видал-миндал? – Алексей Дамианович показал журнал Пушкину и ухмыльнулся – совсем как на обложке, но несколько более глумливо. – Сам еще не видел. Тут со мною должно быть большое интервью... Ручка есть?
– Вот-с, – Аркадий поспешно подал артисту гелевое стило.
– Что ж! Кому надписать?
– Марине-с, Кашинцевой.
– Чудесное имя.
Уверенным размашистым почерком Илличевский набросал несколько строк и протянул журнал официанту:
– Соблаговолите, друг Аркадий.
– Спасибо огромное-с, Алексей Дамианович!..
– Ты чего ей написал? – поинтересовался Пушкин, когда официант унес драгоценный артефакт в подсобные помещения.
– А, пустяки всякие написал. Замечательной Мариночке Кашинцевой от страстного поклонника, бла-бла-бла. Девчонки во дворе умрут от зависти. Да и Аркадию, думаю, перепадет благосклонности – наверняка ведь не просто так старается. Наполним?
– Безусловно.
Они выпили вновь.
– Вот так вот, брат, – произнес Илличевский, со вкусом заедая очередную порцию половинкой моховика. – Слава преследует меня по пятам. На улицу невозможно выйти, чтобы не обступили тут же с автографами. Только автомобилем и спасаюсь.
– Ну, и стоило ли оно того? – поинтересовался Пушкин, понемногу кончиками пальцев подталкивая свою опустевшую рюмку к графинчику с водкой.
– Что именно, брат? – удивился Илличевский.
– Ну, вот эта вот слава дурацкая, с журнальчиками? Это ты, выходит, для того заканчивал Лицей, для того был первым стихоплетом курса, чтобы теперь скакать по экрану дрессированной обезьяною?.. – Пушкин хотел сказать это в шутливом тоне, однако уже к середине реплики свалился на дискант. Солидная порция хмельного не позволяла ему уже в достаточной степени владеть собою, и то, что у него всегда было на уме у трезвого, внезапно прыгнуло на язык пьяному.
– Господи, Саша! – вскричал Илличевский так, что вернувшийся из подсобки официант с испугом устремил взор на него. – Да о чем ты? Я карабкаюсь в гору, мне сопутствует успех! Я успешен, Саша! Разве же не для этого учились мы в Лицее? Разве не с этой целью создавался он – воспитать некоторое количество успешных людей, которые добивались бы заметных результатов на любом общественном поприще?
– По-твоему то, чем ты занимаешься – искусство? – горько усмехнулся Пушкин. Он уже мысленно проклинал себя за то, что не сумел вовремя перевести все дело в шутку, но отступать было поздно: вожжа уже попала ему под хвост и намертво заклинилась там.
– А при чем здесь искусство, душа моя? На общественном поприще, Саша, на общественном – в государственном аппарате, во внешней политике, в политтехнологиях, в СМИ, и уже затем, если угодно, в культуре! Те мои стишки, кои ты столь высоко ценил – что за вздор! Саша, я давно перерос это. Как ты не поймешь, что ныне невозможно перевернуть мир книгами? Смотри, ты вот даже в «Онегине» написал: «К ней как-то Вяземский подсел...» Понимаешь, не Гоголь как-то раз подсел, не Крылов, не Липскеров – Вяземский! Тебе необходимо было показать, что Татьяна поднялась достаточно высоко, чтобы обратить на себя внимание Евгения, и ты использовал для этого один из символов современного и модного преуспевающего человека, собирательный образ отечественного литературного бомонда. Понимаешь? Что она уже достигла того уровня, когда к ней запросто может подсесть повеса Вяземский. То есть интуитивно ты все прекрасно понимаешь, ты осознаешь, что Вяземский или, скажем, Илличевский успешнее тебя, только боишься себе в этом признаться.
– Ну и чем ты успешнее меня, чучело? – обидчиво вскинулся Пушкин. – Тем, что на улице тебя узнают семь из десяти, а меня один? Ради всего святого, ерундистика какая. Или вопрос в том, что твое величество изволит больше денег получать за свою деятельность? Так ведь всех денег в могилу не унесешь, Леша.
– Деньги, как справедливо замечает в таких случаях один мой хороший знакомый, отнюдь не главное, но важнейшее из второстепенного. Оттого когда у тебя уже есть в достатке здоровье, любовь и увлекательная работа, когда за них уже не надо каждый день идти на бой, деньги неизбежно выходят на передний план. Надо же чем-то мерить свой успех, раз уж прочие показатели и так зашкаливают. А вот когда, напротив, чего-то из перечисленного главного не хватает, начинаешь за него активно бороться, барахтаться, деньги отходят для тебя на второй план, и довольные жизнью люди, которые осмеливаются всего-навсего не презирать денег, начинают казаться меркантильными монстрами.
– На полметра мимо, Лешк. На полтора. Все у меня есть.
– Ну, насчет здоровья понятно. Сам тебе бывалоча йогурты таскал в больницу. У тебя там к язве, рассеянному склерозу и хроническому бронхиту от курения ничего больше не прибавилось? Чего-нибудь по линии Венеры?
– Ладно, Леша, будет тебе. – Пушкину уже совсем не нравилось направление разговора, но он старался отделываться короткими увещеваниями, опасаясь, что иначе снова сорвется и наговорит ненужностей.
– Работа, – хладнокровно продолжал Илличевский, будто не слыша собеседника. – Ты ведь всю жизнь мечтал выпускать собственный литературный журнал, да? Повезло... Только вот незадача – опять что-то не так! Не спешат к тебе в редакцию серьезные молодые люди с гениальными рукописями, по прочтении коих тебе захотелось бы воскликнуть: «Новый Гоголь родился!» Помнишь, жалился мне по телефону? Не пишут сейчас ни черта молодые талантливые люди, находят себя в более интересных и престижных областях деятельности. Гоголь, на мой вкус, был последним толковым. А пишут в основном нелепые недообразованцы, жалкие пятидесятилетние дебютанты, в головах коих после развала Союза полный сумбур и пшенная каша с изюмом. А с благополучно состоявшимися в большой литературе друзьями ты разругался вдрызг, поскольку одно дело – драть их произведения в хвост и в гриву, стоя с ними на одной доске, с позиций такого же, как они, литератора, и совсем другое – редактировать, резать, переписывать их произведения, оказавшись по другую сторону баррикады. И несут твои друзья свои произведения в обход «Нашего современника» господам Суворину, Чупринину и Василевскому...
– Ну, ясно. Остапа понесло.
– Денег ты категорически не любишь, одначе сосешь их отовсюду – из журнала своего, из Некрасова, из Тургенева, из Гнедича... Из Натали. Как же, ты ведь это делаешь вовсе не из любви к деньгам, как какой-нибудь недостойный Илличевский, просто привык жить на широкую ногу, привык не задумываться, откуда они берутся – это ведь столь низменные материи! Этакая пиявица ненасытная, коя, насосавшись крови, говорит своей жертве: «Ну что ты сокрушаешься по этой глупой телесной жидкости? разуй глаза, в мире столько прекрасного!»
– Леша!..
– Кстати, о Натали. Это, кстати, что касается любви. Наблюдал я ее на прошлой неделе глубокой ночью у «Лиссажу» в сопровождении супруга. Подошел поздороваться. Смотрю: ба! что такое? Александр Сергеич-то в плечах раздался, шевелюра вся белая у него, точно мукою посыпали, одет в мундир, говорит с французским прононсом...
– Хватит!!! – взревел Пушкин и с такой силою хватил кулаком по столу, что столовые приборы подпрыгнули, жалобно звякнув.
– Простите, у вас все в порядке? – У стола мигом возник официант.
– В порядке, в порядке, – заверил Илличевский, не спуская глаз с побагровевшего Пушкина. – Мы просто немного поспорили по философическим вопросам.
– Нормально все, – выдавил Пушкин. – Несите уже, наконец, горячее!
– Сию минуту-с подадут, – вежливо поклонился официант.
Жюльенов дожидались в тягостном молчании. Приняв под горячее еще по рюмке душистой, разговорились снова, хотя настроение уже, конечно, было упущено.
– Я сейчас пишу что-то вроде мемуарцев, – поведал Илличевский, ковыряя свой жюльен серебряной ложечкой. – Про телевидение начала девяностых. Ну, когда я туда только пришел. «Взгляд», Листьев, Бодров-младший, «Поле чудес». Заинтересует тебя?
– Конечно.
– Только с условием, что ты там ни буквы не поправишь. Иначе окончание будет печататься у Диброва в «ПроСвете».
– Ладно, поглядим. Корректуру все равно ведь будешь вычитывать. Договоримся. – Пушкин с тоской посмотрел на графинчик с водкой, потом решительно отстранил рюмку. – А что наши, лицейские? Видишь кого-нибудь?
– Костю Данзаса вижу регулярно. Пишет тексты для Сердючки и Шафутинского. Раздобрел, разленился. Купил себе дачу на Рублёвке.
– Встречался с ним недавно, – усмехнулся Пушкин. – На книжной ярмонке. Отрастил себе славное пузцо, пиджак не сходится.
– Барон Корф, сказывают, уехал послом в Канаду. Бенкендорф...
– Знаю про Бенкендорфа.
– Ну, и все. Матюшкин до сих пор у меня выпускающим редактором работает. Про остальных тоже знаешь, наверное. Пущин в Германии на ПМЖ, Гурьев – зампред «Внешторгбанка», Дельвиг умер, Корнилов спился, Кюхля умер...
– Как – Кюхля умер?! – оторопел Пушкин.
– Уж месяца три как. Не оборол он своего туберкулезу.
– Господи, но как же это? – растерялся Александр Сергеевич. – Я же тогда ездил к нему... он ведь шел на поправку...
Илличевский задумчиво помял в пальцах сигарету.
– Я так понимаю, не осталось у него воли к жизни. Истаял он. Положа руку на сердце, не у места он был в двадцать первом веке. Муторно ему здесь было, гадко, низко... Такое ощущение, что он вообще во всякое время был лишний. Кощунство говорить такое, но на своем месте он был, пожалуй, только в колонии. Было плохо, но он типа страдал по сфабрикованному обвинению за вольнолюбивые помыслы. Там он написал свои лучшие строки. Потом вышел при перестройке – полный радужных надежд, перспектив, планов... Ан глядь – великое государство развалилось, народишко измельчал, не осталось в людях ни стремления к свободе, ни силы духа. Вроде бы пришли к власти те, с кем Кюхля вместе баланду хлебал и по западным «голосам» выступал, а ничего, в сущности, не изменилось, стало только хуже. Ему бы примкнуть к правозащитникам, к какой-нибудь Хельсинкской группе – были бы и деньги, и уважение на Западе. Нет, не смог наш Кюхля: избыточно честен был, оттого и не мог устроиться как следует при всяком режиме...
– Но почему? – горестно пробормотал Пушкин. – Почему никто мне не сказал?
– А никто и не знает практически, – глядя мимо собеседника, Илличевский мучительно долго щелкал зажигалкой и, наконец, прикурив, продолжил: – Я, Матюшкин и Пущин. Пущин специально примчался чартером из Дюссельдорфа. Больше у гроба никого не было. Кому ни позвонишь – либо «Оставьте телефон, он вам перезвонит», либо «Абонент временно недоступен или находится вне зоны действия сети». Барон в Канаде, Бенкендорф перманентно на совещании у руководства, Данзас на гастролях в Уфе с «Фабрикой звезд»...
– Меня-то всегда можно вызвонить, – с упреком сказал Пушкин. – По мобильнику или на работе. Какого же хрена ты...
– Александр Сергеич! – Илличевский наконец посмотрел ему прямо в глаза. – Помнишь, дорогой друг, я звонил тебе три месяца назад? Помнишь?
– Наверное, помню... – осторожно проговорил Пушкин, уже начиная понимать.
– Друг мой Александр Сергеевич был изрядно навеселе и хихикал через слово. Я ему: здравствуй, брат. Ты знаешь, Кюхля... А Александр Сергеич кричит: привет, Пашка, мы тут зажигаем не по-детски, приезжай немедленно! Подожди, говорю, Саша, тут Кюхля... А Саша кричит: хватит болтать, приезжайте вместе с Кюхлей, угощаю! познакомлю с мадмуазель Ксю!.. Так вот и поговорили.
– Кюхля... – с тоской проговорил Пушкин. – Ну как же так, брат Кюхельбекер, а? Почему?..
Кюхля, с которым в середине восьмидесятых они вместе ходили на полуподпольные концерты БГ и Цоя, с которым они неоднократно облазили сверху донизу Эрмитаж и Петергоф, неуклюжий Кюхля в нелепых очках, громоздкий рифмоплет, над творчеством коего он постоянно глумился, порой даже излишне жестоко – но пронзительно чистый и честный человек, самый близкий друг детства...
Пушкин внезапно развернулся всем корпусом к почтительно стоявшему поодаль официанту:
– Эй, человек! Еще водки!..
Официант подошел к их столу, смахнул со скатерти на серебряный поднос пару использованных салфеток, наклонился к Илличевскому, спросил тихонько:
– Может быть, уже хватит, Алексей Дамианович?
– Водки, халдей! – заревел Пушкин. – Кюхля умер!
Илличевский сделал успокаивающий жест.
– Принесите, Аркадий, – попросил он. Официант кивнул и тут же исчез. – А ты, Саша, держи себя в руках; срам, честное слово. Изволь, побеседуем на отвлеченные темы. Не стоит тебе нервничать, невролог не велит.
Они беседовали еще с четверть часа, но разговор совсем уже не клеился. Приходилось вымучивать и темы, и реплики. Помянули Кюхельбекера, обсудили московскую книжную ярмарку, договорились на будущий год вместе поехать на биеннале в Роттердам. Наконец после очередной затянувшейся паузы Илличевский произнес:
– Ладно, Саша, ты извини, но меня уже люди ждут. – Он нашел взглядом официанта и поднял руку: – Аркадий, с этого столика на меня запишите, пожалуйста.
– А то бы и познакомил друзей с видным отечественным литератором, – пьяно ухмыльнулся Пушкин. – Ась? Тоже ведь до известной степени величина.
– Прости, Саша, у меня деловая встреча, – произнес Илличевский, подымаясь из-за стола. – А ты в пьяном виде совершенно непереносим, и терпеть тебя в таких обстоятельствах способен только очень узкий круг знакомых. Ладно, увидимся еще года через полтора. Позвони мне на следующей неделе, что ли, если будешь трезвый, пообщаемся.
Пожав Пушкину на прощанье руку, он степенно удалился за малиновый бархатный занавес в кабинеты. Александр Сергеевич еще посидел немного, глядя расфокусированным взглядом в пространство, затем налил из графинчика в хрустальную рюмку водки и вдумчиво опростал последнюю. Посидел еще, угрюмо сгреб со стола графинчик с остатками и поплелся обратно в боулинг, откуда по-прежнему доносились азартное громыханье шаров и тарзанские вопли Вяземского. Опустился за один из свободных столиков, положил на него ноги и начал флегматично отхлебывать прямо из графинчика, наблюдая бездумно за коллегами. Сидевший за соседним столом Гнедич картинно поаплодировал ему, одобряя проявленное приятелем богатырское презрение к крепкому алкоголю.
– Иваныч, – хрипло сказал Пушкин, – а вот ты, к примеру, знал, что Кюхля умер?
– Кюхля? – осторожно удивился Гнедич. – Кто это?
– Понятно. Проехали. – Пушкин поднялся из-за стола, направился к своей дорожке, склонился над монитором, едва не повалив его. – Ну что, Костя, много без меня накидал?.. У-у-у, бестолочь! Давай-ка я сам теперь...
Еще с четверть часа Пушкин неутомимо метал тяжелые шары, успев за это время оприходовать до дна заветный графинчик и еще дважды заказать по пятьдесят. Когда он выбил шестой страйк и, отдуваясь, плюхнулся за свой столик, мобильник у него во внутреннем кармане тоненько запиликал «Le Vent, Le Cri». Поэт выдернул телефон из кармана, поднес его к уху.
Это был Некрасов.
– Здравствуйте, Александр Сергеевич, – произнес генеральный директор «Нашего современника». – Гуляете, сударь?
– Не без этого, Николай Алексеевич, – смиренно согласился Пушкин.
– Не изволите ли пояснить, на какие нужды пошли пятьсот долларов из кассы журнала, кои вы соблаговолили получить сегодня вечером?
– Это аванс, – хмуро проговорил Пушкин. – Мне. За новую «повесть Белкина».
– Что-с, и авторский договор на нее уже, наверное, имеется? – ядовито осведомился Некрасов.
– Николай, ну брось. Я сказал, сделаю – значит, сделаю.
– Видите ли, Александр Сергеевич, пару раз вы уже брали авансы под новые произведения, после чего все как-то рассасывалось. Не помнишь? Поэма «Чеченский пленник» и документальное исследование «Кровавые разборки в Кремле: Сталин против Берии»?
– А, – пробурчал Пушкин. – Это. Ну да. Напишу ужо. Собираю материал.
– Это я проглотил, ладно, – продолжал между тем Некрасов. – Но всякому терпению рано или поздно наступает предел. Мне не жалко денег; это не те деньги, которые способны меня расстроить; мне жалко, когда они падают в пустоту. В никуда. Короче, Александр Сергеич: с завтрашнего дня все гонорарные и прочие выплаты осуществляются лично через меня. Ключ от сейфа я у Гузмана изыму. Представительские расходы не отменяю, если надо посидеть с автором в ресторации или подмазать слегка кого-нибудь – финансы будут, но в конце каждой недели изволь мне полный отчетец: куда пошло, сколько, коим образом.
– Кюхельбекер умер, – угрюмо произнес Пушкин.
– Поздравляю. И давай-ка наведем, наконец, порядок в бухгалтерии. Вот прямо завтра и займемся. На тебе довольно крупные суммы висят, а я до сих пор не знаю, на что они истрачены.
– Николай, – с трудом проговорил Пушкин, – давай лучше завтра побеседуем. Я уже пьяный и наговорю тебе сейчас всяких дерзостей...
– А мы уже обо всем побеседовали, – заявил Некрасов и отключился.
Обернувшийся Соболевский с тревогой заметил, что его приятель уже с трудом держится вертикально. В глазах великого пиита плескался туман – так же, как и в запотевшей рюмке, которую он пытался ровно держать перед собой.
– Александр, тебе не хватит? – обеспокоено осведомился Соболевский.
– Отвали, халдей! – злобно огрызнулся Пушкин.
С этими словами он опрокинул рюмку в себя, практически не промахнувшись.
– О, горе, – вздохнул Соболевский и от греха подальше отправился в туалет.
– День такой, – обратился Пушкин к Вяземскому, который, широко раскинувшись за столом, устало обмахивался иллюстрированным рекламным проспектом. – Весь день такой. С утра. Дерьмо. Петр, для чего мы тут? Мы, два орла...
Вяземский фыркнул, расчищая на столе место, дабы утвердить локоть, но ничего не ответил.
– А хочешь, я тебе анекдот р... расскажу? – Прижав ладонь ко рту, редактор «Нашего современника» едва подавил рвотный спазм. – Сегодня придумал. Ну, смотри... Идут три быка: молодой, постарше и матерый... И типа видят в долине стадо коров...
– Знаю я этот анекдот.
– Нет, ни хрена ты не знаешь! И вот смотри: молодой говорит – давайте, мол, сейчас бегом спустимся с холма и отымеем всех телок...
– Да-да, а господин постарше возражает: нет, давайте лучше неторопливо спустимся с холма и покроем всех стельных коров.
– Не перебивать, скотина! Короче, господин постарше ему возражает: нет, давайте лучше неторопливо спустимся с холма и покроем всех стельных коров... А старик снисходительно смотрит на них обоих и говорит: значит так, сейчас мы ме-е-е-едленно спустимся с холма и накроем все стадо...
– Ну, всё? Знаю я этот анекдот.
– Нет, не всё еще.
– Как не всё? Ну и чем же сия оказия закончилась, любопытно знать?
– Когда они ме-е-е-едленно спустились с холма, в долине уже никого не было.
Пушкин неуклюже потянулся за оставшейся от Соболевского водкой, попутно сворачивая на бок не в добрый час подвернувшиеся под руку стаканы и бутылки.
– Вона что, попрыгунья-стрекоза, – насмешливо произнес Вяземский, отдуваясь. – Да ты, никак, лето красное пропела?..
– И ты туда же, – безнадежно махнул рукой Пушкин. – А еще друг... С французским прононсом в мундире, мать его ети!.. А вот нарочно позвоню сейчас Наташке!
Он схватил мобильник и начал тыкать непослушными пальцами в клавиши, пытаясь найти в адресной книге телефон жены. Это удалось ему не сразу. Минуло не менее восьми гудков, пока на том конце линии сняли трубку.
– Наташка, ты где?.. – Пушкин пьяно улыбнулся, хотя конфидент и не мог его видеть. – Наташенька... Наташик, ты знаешь, я... – Язык у него заплетался. – Нажрался?.. Нет... Наташк, подожди... Ну чего ты...
Он умолк, некоторое время слушал, а затем широко размахнулся и яростно швырнул мобильником об стену. Миниатюрный телефонный аппарат в противоударном корпусе радостно заскакал по мраморным плитам пола.
– Дерьмо! – страшным голосом прохрипел Пушкин, карабкаясь на стол. – Весь мир – дерьмо, и люди в нем – актеры! – Брызнули во все стороны столовые приборы, хрупнула тарелка с канапе под подошвою великого отечественного литератора. – Колька, хватит дрыхнуть! Поехали к блядям! Давай вызванивай Ксю!
– Извините пожалуйста, сударь, – деликатно произнес метрдотель, коснувшись локтя Батюшкова, который с умилением любовался беснующимся приятелем, – вы не могли бы попросить своего товарища иметь себя в виду?
– Он памятник себе воздвиг нерукотворный! – гордо возгласил Батюшков, тыча пальцем в лихо отплясывающего на столе Пушкина. – К нему не зарастет звериная тропа!
Метрдотель вздохнул – он страшно не любил пьяные скандалы, которые в его работе были печальной неизбежностью, – и дал знак рослым официантам.
Черный «БМВ» остановился возле крытого ржавым кровельным железом двухэтажного особняка княгини Болконской на набережной Мойки, где Пушкин с женой снимали квартиру.
Наталья Николаевна Гончарова тихонько проскользнула в дверь и зажгла свет в прихожей. Густой сивушный запах, плававший в воздухе, и болезненный храп, доносившийся из кухни, безошибочно подсказали ей, что муж дома. Быстро скинув туфли и плащ, Наталья Николаевна прошла в гостиную, на ходу раскладывая мобильник и не глядя набирая хорошо знакомый ей номер.
Абонент отозвался после второго гудка.
– Да, – тихо проговорила Натали в телефон, прикрывая трубку рукой. – Да. Доехала. Да. Ну что ты меня мучаешь?.. Да. Нет. Нормально. Да. Спит... Когда?.. – Закусив губу, она некоторое время молча слушала. – Поскорее бы, Жора... Да, понимаю... Но я... Я измучилась. Да. Ничего, на мой век хватит. По новому закону об авторском праве наследники получают гонорары еще семьдесят лет после того, как... Нет... А если он тебя?! Жорж, давай не будем... Да... Нет... Черт, я совсем запуталась... Да, хочу. Да. С тобой. Да, завтра. В «Черной речке»?.. Хорошо. Да, буду. Хорошо. Согласна. Да. Тоже. Пока.
Она сложила телефон, бросила его на диван. Закусив губу, повернула голову в сторону кухни. Прислушалась.
Нет, показалось.
Неслышно ступая, Наталья Николаевна двинулась в кухню.
Пушкин сидел за столом, уронив голову на руки. Он был в ботинках – значит, доехал сам, друзья непременно сняли бы с него обувь, уложили на кушетку и покрыли бы покрывалом. Если только сами не упились до положения риз. Но тогда в гостиной непременно обнаружилось бы еще от одного до пяти болезненно храпящих бесчувственных бревен.
Поморщившись, Гончарова аккуратно высвободила из-под локтя спящего Пушкина работающий палм и активизировала экран. По экрану побежали строки:
– Мне скушно, бес.
– Что делать, Фауст?
Такой уж выпал вам удел (все-таки предел, может быть? подумать; предел не может выпадать).
Его ж никто не преступает (удела нельзя преступить! думай, как поменять, скотина!!!),
Вся тварь разумная скучает:
Иной от лени, тот от дел (и это правильно);
Кто верит, кто утратил веру;
Тот насладиться не успел,
Тот насладился через меру,
И всяк зевает да живет —
И ВСЕХ ВАС ГРОБ, ЗЕВАЯ, ЖДЕТ (вот это воистину хорошо! ай да П-н, ай да с-ин с-н!)
КЮХЛЯ
КХЛЯ
ЮХЛЯ
И Я БЫ МОГ
В своем лэптопе запиши:
Fastidium est quies – скука,
Отдохновение души.
Tru-la-la-la – о, вот наука!.. (Психоанализ? подумать)
Скажи, когда ты не скучал?
Подумай, поищи. Тогда ли,
Как над Виргилием дремал,
А розги ум твой возбуждали? (А на тебя весь день орали? Нет, все скверно; подумать)
Тогда ль, как розами венчал
Ты благосклонных дев веселья
И в буйстве шумном посвящал
Им пыл la-la-la-la похмелья?
A l’instant, si vous le désirez, venez avec un témoin.
Распреканальство.
Тогда ль, как погрузился ты
В (честолюбивые) мечты,
В пучину темную науки?
Но, помнится, тогда со скуки
Как (саламандру) из огня
Ты вызвал наконец меня.
АФФТАР ЖЖОТ!!! ЖЖОТ!!!
Я мелким бесом извивался,
Развеселить тебя старался,
Возил и к ведьмам и к ... (к кому? читатель ждет уж рифмы «розы»!!!)
И что же? всё по пустякам.
Желал ты славы – и добился,
Хотел влюбиться – и влюбился.
Ты с жизни взял tra-la-la дань,
А был ли счастлив?..
– ПОШОЛ НАХ, ПРИДУРОК!!!!!!!!!!!!!!!!!
ТРАЛЯЛЯ!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
Mauvais sujet que vous êtes, Alexandre, d'avoir représenté de la sorte l'idiot!
Je connais l’homme des lettres anonymes et dans huit jours vous entendrez parler d’une vengeance unique en son genre; elle sera pleine, compléte; elle jettera, l’homme dans la boueeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeeee
pssssssssssssssssssssssst
. . . . .
. . . . .
– Сокройся, адское творенье!
Беги от взора моего!
– Изволь. Задай лишь мне задачу:
Без дела, знаешь, от тебя
Не смею отлучаться я —
Я даром времени не трачу.
– Что там белеет? Говори, сцуко!
– Корабль испанский трехмачтовый,
Пристать (в Голландию?) готовый (отчего же в Голландию?а, собственно, отчего бы и не в Голландию?):
На нем мерзавцев сотни три,
(Две обезьяны), бочки злата,
Да груз богатый шоколата,
Да модная болезнь: она
Недавно вам подарена...
После тройной отбивки внизу электронной страницы крупным полужирным шрифтом была набита последняя строчка, выделенная подчеркиванием:
Наталья Николаевна сохранила файл, выключила записную книжку, погасила свет и на цыпочках вышла из кухни.