РАССКАЗЫ ПИСАТЕЛЕЙ АНГЛИИ

Джон Соммерфилд Первый урок

Все в доме уснули рано. Один Пат не спал. Он лежал с закрытыми глазами, одетый, стараясь дышать как можно тише, и ждал, прислушиваясь к размеренному громкому тиканью часов в пустой комнате внизу. Каждый его мускул был напряжен, как бы подстегивая лихорадочную работу мозга. Ведь ему было всего пятнадцать, он был слишком молод для того, что с ним сейчас происходит… Сегодня они должны были впервые встретиться ночью.

«Собственно, ничего плохого в этом нет, — думал он, сердясь на невыносимо медленное тиканье часов, сжимая кулаки от нетерпения. — Ну что плохого в том, что мы встречаемся? Теперь нам только и остается — встречаться тайком, ночью».

И, думая об этом, повторяя про себя слова «тайком», «ночью», он сам не верил в чистоту своих намерений. Запах ее волос вызывал в нем до боли острое ощущение, от которого перехватывало горло; волна нежности заливала его при одном звуке ее имени. Она будила и другие чувства — сладкие и грешные желания, на которые его приучили смотреть как на что-то постыдное; да и ему самому казалось, что они оскверняют ее. Часто страх перед собственными мыслями, опасение, как бы она не догадалась о них, превращали радость встречи в мучение.

Ночью она не увидит его лица, но темнота не укроет его от собственной совести. И к радостному чувству, с которым он думал об этом свидании, примешивался страх.

«Но что нам делать? — снова спросил он себя. — Остается только одно — встречаться тайком, ночью».

Ее родные были врагами его родных. Пат вспомнил, как много месяцев назад, еще до того, как он познакомился с ней, Боб, его брат, сказал:

— Они из другого лагеря. Заодно с лендлордами и угнетателями. Они делают грязное дело — предают свой народ.

Тогда эти слова ничего не значили для Пата. Они относились к области мыслей и чувств, никак его не задевающих, — это его не касалось. Это коснулось его позднее, после того как он встретился с ней. Однако и тогда во всем этом оставалось что-то непонятное, во что он не пытался вникнуть, но чему внутренне противился.

— Брось ты с ней встречаться, — сказал Боб ему однажды. — Ничего, кроме неприятностей и бед, все равно не выйдет.

— Но мы с ней не имеем к этому никакого отношения, Боб! — возразил он брату. — Нас это не касается.

— Такие люди, как они и мы, могут только ненавидеть друг друга, — сказал Боб. — Но что толку тебе это объяснять! Ты сам когда-нибудь поймешь, только боюсь, как бы урок не оказался слишком жестоким.

Любовь и чувство верности к ней, любовь и чувство верности к родным, страсть и долг спорили в его душе, но отказаться от нее он не мог.

Все это промелькнуло у него в голове, пока он, прислушиваясь к храпу отца, крадучись спускался по лестнице, и радость, с которой он думал о предстоящей встрече, омрачалась стыдом и раскаянием.

В кухне очаг еще не погас, и слабый огонь мерцал в теплом сумраке. Пат остановился посреди комнаты, держа ботинки в руках и вслушиваясь в тишину спящего дома. В этот день в их доме пекли хлеб, и запах горячего хлеба, бесконечно родной и знакомый, все еще стоял в воздухе.

Вдруг ступеньки скрипнули. Огонь в печи словно вздохнул и вдруг ярко вспыхнул. При мгновенной вспышке огня Пат увидел часы. Было пять минут одиннадцатого, позднее, чем он думал. Джин, должно быть, уже вышла из дома и сейчас идет по тропинке своей ровной походкой, немного опустив голову и слегка прикусив нижнюю губу, и лицо у нее мечтательное и сосредоточенное. Он представил себе ее, и волна нежности поднялась в нем и затопила чувства, которые пробудил запах свежего хлеба. Он решительно поставил ботинки на пол и принялся всовывать в них ноги.

Что-то заскрежетало и залязгало снаружи. Это загремела цепью собака. Затем раздался яростный лай и сердитый звон цепи, когда, рванувшись вперед, собака натянула ее.

Сердце Пата забилось. «Может быть, это Боб, подумал он. — Может быть, Боб решил, что сегодня все спокойно, и захотел все-таки переночевать дома. Может быть, он привел кого-нибудь из своих», — старался убедить себя Пат, вслушиваясь в тяжелый топот ног. Но еще до того, как раздался громкий стук в дверь, он уже понял, кто это, и отпрянул в самый темный угол кухни.

Приглушенное «иду» донеслось из спальни, и на минуту грохот прекратился. Но пришедшие не стали ждать, пока им отопрут. Несколькими ударами они сломали замок. Луч света от электрического фонаря, прорезав комнату, осветил дверь в спальню, на пороге которой, зевая и щурясь от яркого света, стоял отец Пата. Луч скользнул ниже, пробежал по столу, по керосиновой лампе.

— А ну, выходите! — произнес чей-то хриплый голос. — Зажгите лампу! И не вздумайте дурить! Будем стрелять!

В темноте чиркнула спичка, и слабое пламя образовало в центре темной, пахнущей свежевыпеченным хлебом комнате бледное сведшееся кольцо.

Пат едва различал силуэты четырех мужчин, стоявших на пороге. Когда пламя разгорелось, стало из синего желтым и круг света увеличился, он впился в них взглядом. Холодный блеск тяжелых пистолетов в руках этих людей завораживал его, но лица тонули во мраке и сами люди казались безликими, одинаковыми.

— Выкрути фитиль! — приказал тот же голос.

Пламя резко поднялось, и вдруг словно все ожило.

Отец и мать Пата в старых пальто, наброшенных поверх нижнего белья, стояли возле стола, а его сестра Молли выглядывала из-за спины отца. Пат, прижавшись к стене, невидимый в темноте, не принимал участия в напряженной и молчаливой перестрелке взглядов его родных и этих чужих, зловещих пришельцев, стоявших у двери. Сначала он думал только об одном: Джин ждет его, а он не может уйти из дома. Но теперь, когда он понял, зачем пришли эти люди, внутри у него все сжалось от страха.

— Что вам нужно? — спросил отец каким-то неестественным голосом. Пристально вглядываясь в его лицо (людей на пороге он все еще не различал), Пат понял, что отец тоже боится: от страха он как-то постарел и даже стал будто меньше ростом, внезапно утратив то, что в глазах сына всегда возвышало его.

— Что нам нужно? — повторил тот, кто, видимо, командовал остальными; голос его прерывался от какой-то странной ярости. — Не прикидывайся дураком!

Он прошел в комнату и тяжело опустился на стул, как будто неожиданно его одолела усталость. Когда он заговорил, в голосе его прозвучали утомленные нотки, такие же деланные, как и его томная поза.

— Так вы не знаете, кто нам нужен? — сказал он. — И, разумеется, вы не знаете, зачем он нам нужен? И где он, вы тоже не знаете…

Он помолчал, как бы прислушался к отзвукам своего голоса, и вдруг неожиданно выпрямился.

— Клянусь богом, мы все о нем знаем! — прорычал он. — А теперь хватит болтать! Обыщем дом!

Он снова поднялся, его большое, грузное тело отбрасывало на стену огромную тень, и к ней пристраивались тени остальных, по мере того как они подходили и становились рядом с ним. На миг стало так тихо, что Пат слышал, как хрипло, точно животные, дышат незнакомцы. Собака успокоилась и перестала лаять, и через приоткрытую дверь из теплой темной ночи, где ждала его Джин, донесся слабый шелест ветра в листве. До двери было всего несколько шагов, и сейчас, когда эти люди стояли к нему спиной, затеняя лампу, он мог выскользнуть незаметно.

В носках, бесшумно ступая по каменному полу, он стал пробираться к двери в тот момент, когда люди в комнате заговорили. Но Пат слышал лишь тяжелое биение собственного сердца. И уже за дверью, с трудом переводя дыхание, он вдруг почувствовал, что лоб у него в поту. Он нагнулся и надел ботинки. Чьи-то руки грубо схватили его сзади и втащили в дом. Стараясь вырваться, он брыкался. Удар по голове оглушил его. Ни он, ни его противник не проронили ни слова.

Поток желтого света из полуоткрытой двери ослепил Пата. Он зашатался, но сильным пинком его швырнули в комнату, и, не удержавшись на ногах, он растянулся на полу. Он лежал, придавленный гнетущим ощущением бессилия и унижения, от которого хотелось плакать.

— Посмотрите, кого я поймал! — сказал человек, который привел его. Он стоял в дверях и смеялся.

Голос показался Пату знакомым. Он поднял голову и взглянул на говорившего. Это был старший брат Джин. Встретив взгляд Пата, он перестал смеяться.

— А, да это ты! — сказал он с презрением и вышел из комнаты, громко хлопнув дверью.

В комнате остался только верзила вожак. Сверху донеслись шарканье ног и голоса. Слышно было, как кто-то протестующе закричал.

Верзила лениво повернулся и, криво усмехнувшись, посмотрел сверху вниз на Пата. Во рту у него не хватало нескольких зубов.

— А ты кто такой? — прорычал он с каким-то свирепым добродушием. Пат молчал. Верзила шутливо, но больно пнул его ногой. Затем он принялся ковырять в носу, не спуская глаз с Пата. Шум за дверью заставил его обернуться. Дверь распахнулась, и в комнату вбежала сестра Пата.

— Остановите их! — Она задыхалась. — Они все перебьют! Я не знаю, что они там ищут, но нельзя же все ломать. Пожалуйста, остановите их.

— Остановить бы можно… — сказал верзила глухим, хриплым голосом. Он, казалось, все играл какую-то роль, его голос и манеры непрерывно менялись, так что никак нельзя было понять, каков же он на самом деле. Единственной неизменной чертой характера, которая угадывалась за этой непрерывной сменой превращений, была тупая бессмысленная жестокость.

— Подойди сюда! — произнес он еще глуше.

Она сделала шаг вперед, плотнее запахнув на себе пальто. Она не заметила Пата, а он не окликнул ее и только старался поймать ее взгляд. Но она, словно зачарованная, смотрела на этого человека; выражение его лица, как видно, изменилось, потому что в ее глазах зажглась тревога.

— Что вам нужно? — спросила она дрогнувшим голосом.

— А ты славная девчонка, — сказал он. — Дай-ка рассмотреть тебя получше.

Он протянул руку и схватил ее за отворот пальто. Она не успела и вскрикнуть, как он уже прижал ее к себе и начал целовать.

Вдруг он отшатнулся.

— Сука! — прошипел он. — Ах ты, сука!

Три капельки крови выступили на губе в том месте, где она укусила его.

Отшатнувшись, он слегка вскинул руки, и девушке удалось вырваться. Но он все еще крепко держал ее за отворот пальто и ночную рубашку. Вдруг пуговицы отскочили, и рубашка лопнула на груди.

Пат одним прыжком очутился около верзилы и схватил его за руку, но тот, далее не глядя, наотмашь ударил его рукой. Пат полетел в сторону и стукнулся о стену, но тут же снова поднялся и кинулся на своего врага, который на этот раз заметил, кто ему помешал.

— Не суй рыло, ублюдок! — Он ударил Пата по лицу тыльной стороной руки.

Удар сбил мальчика с ног. Он поднялся на колени и, опершись локтями об пол, сплюнул кровь. Губы сразу распухли, в голове шумело. Он хотел встать, но ноги не держали его. Он снова услышал треск рвущейся материи, подавленный вскрик и с трудом поднял голову.

Молли прислонилась к стене, беспомощно опустив руки. Ночная рубашка на ней была разорвана до самого низа. У нее было какое-то странное, отрешенное выражение лица. Она стояла не шевелясь, не произнося ни слова. Мужчина тоже не двигался и молчал, словно смущенный видом ее наготы, исполненной той чистой и недолговечной прелести, которая всегда чарует в здоровой, цветущей девушке.

Вдруг он рассмеялся.

— Ну ладно, — сказал он. — Я только хотел рассмотреть тебя получше. Вот и рассмотрел. Ну а теперь убирайся…

Девушка встрепенулась. Густая краска залила ее шею и поползла вниз по всему телу. Лицо задергалось и сморщилось. Запахнув разорванную рубашку, она медленно вышла из комнаты. Слезы градом катились по ее щекам.

Пат закрыл глаза и снова опустился на пол. Его переполняли тоска и горечь. Краска стыда, залившая щеки Молли, покрыла и его лицо. Обида за сестру вытеснила все: и боль от ушиба, и тягостное чувство, что в дом вошла беда, которую навлек на них приход этих людей, и даже неотвязную мысль о свидании с Джин.

Он услышал шаги в комнате, чей-то гнусавый голос сказал:

— Там, наверху, ничего нет, хозяин. Ей-богу, ничего.

— Тогда начнем внизу, — ответил ему верзила. — Я проголодался. Пошарьте, нет ли в доме еды. И для себя чего-нибудь раздобудьте.

Шаги снова удалились. Кто-то пихнул Пата ногой, но мальчик даже не поднял головы.

— А ну-ка! — произнес ненавистный голос. — Вставай!

Пат с трудом встал на ноги.

— Садись туда! — приказал верзила.

Он дважды прошелся по комнате, затем остановился перед Патом, нахмурился и вдруг начал без передышки сыпать вопросами, не дожидаясь ответов. Происходят ли у них в доме политические собрания? С кем из соседей дружит брат? Кто еще из членов семьи состоит в организации? Часто ли приходят письма на имя брата? Часто ли он ночует дома?

В этих вопросах мелькали названия мест, имена людей, произносимые вскользь, так, словно Пату они наверняка были известны. Пат, с трудом шевеля распухшими губами, туманно и уклончиво бормотал что-то в ответ: он чувствовал, его допрашивают с тайной целью, ему расставляют ловушку в расчете на то, что он проговорится, что с его губ случайно сорвется признание, которое будет использовано против его близких, и в эту минуту, сам еще того не сознавая, Пат всеми своими помыслами был на стороне брата.

Внезапно допрос кончился. Не дожидаясь ответа, верзила вышел из комнаты. Погруженный в какое-то болезненное оцепенение, убаюкиваемый тяжким биением сердца и громким неторопливым тиканьем часов. Пат, сгорбившись, сидел на стуле. Ушибы болели, в разбитых губах горячо пульсировала кровь, но боль доходила словно издалека.

Взглянув на часы, он удивился: было только одиннадцать. Меньше часа прошло с тех пор, как он поднялся с постели, чтобы уйти из дому. Он вспомнил об этом как о чем-то происходившем очень давно, когда он был гораздо моложе, и мысли и чувства, владевшие им в то время, возникали в его памяти, окрашенные странной грустью, словно воспоминания детства.

Теперь эти люди спустились вниз. Комната наполнилась шумом, громкими голосами, хохотом, стуком тяжелых сапог по каменному полу, скрипом выдвигаемых ящиков. Они шарили в шкафах, заглядывали внутрь часов, поднимали старые башмаки и вытряхивали их, обыскивали самые укромные уголки, извлекали на свет интимные домашние мелочи, отпуская при этом грязные шутки. Они ходили по комнате, не переставая жевать, громко чавкая и роняя крошки на пол.

Чувство бессильной ярости, которое эти вооруженные, опоясанные патронташами, незнакомые люди вызывали у Пата, дошло до предела при последнем кощунстве — разорении семейной кладовой.

А часы упорно напоминали ему о Джин. Он представил себе, как она все ждет его и, наверно, сердится и волнуется. Если бы ему удалось выскользнуть из дому, он мог бы успеть на свидание с ней; они должны встретиться сейчас, пока еще не поздно, и тогда, быть может, случится чудо и стена, воздвигнутая между ними, рухнет.

Пат задрожал при одной мысли о том, что его снова так бесцеремонно втащат в дом и, может быть, поколотят; он уже натерпелся достаточно боли и унижения за эту ночь. Он снова ощутил на губах прикосновение огромной тяжелой лапы, и воспоминание об отвратительном лице, разгоряченном похотью и злостью, лишило его мужества. Но в нем все же оставался запас какой-то упрямой силы. Он бессознательно вобрал в себя воздух и, сжав кулаки, заставил себя подняться и направиться к выходу.

Никто не заметил, как он выскользнул за дверь, а когда он был во дворе, никто не остановил его. Стараясь держаться в тени надворных построек и изгороди, он выбрался на дорожку и пустился бежать.

Теперь он снова чувствовал себя сильным, его переполняла радость, бодрил четкий ритм бега и ночной воздух, в свежести которого был запах свободы. Через несколько минут они будут вместе, ночной кошмар исчезнет и все станет таким, как прежде.

Обычно они встречались на холме, под старым дубом. Протискиваясь сквозь дыру в изгороди, Пат был совершенно уверен, что сейчас увидит темный девичий силуэт, и поэтому, обнаружив, что на холме нет ни души, он скорее удивился, чем встревожился. Он громко — насколько смел — кричал и свистел, всюду искал ее и, лишь окончательно убедившись, что она ушла, бросился на землю и заплакал.

Трава под ним была мягкой и нежной, прохладный ночной ветерок освежал его покрытое синяками тело. Он плакал долго и беззвучно, слезы непрерывной струей текли у него по щекам. Он плакал от разочарования, плакал от унижений, которые перенес, от несправедливых обид и еще от ощущения утраты еще не осознанного, но причинявшего глухую, неуемную боль.

Когда он поднял голову, луна стояла высоко. Ветер стих, туман поднимался с земли. Он слышал спокойное посапывание коров на соседнем поле. Им овладело какое-то усталое умиротворение. Он снова подумал о сестре. Теперь воспоминание о ее унижении не мучило его: перед ним был безликий образ, безымянное женское тело, нагота которого не будила ни желаний, ни угрызений совести.

Немного погодя Пат побрел назад. Подходя к дому, он понял, что они уходят; лаяла собака, слышались невнятные голоса, затем мерно зашелестели колосья: это они выбирались на дорогу кратчайшим путем — через поле, топча молодые посевы.

Пат напрасно боялся, что его будут бранить за уход из дому или жалеть, когда увидят его разукрашенное лицо. Когда он вошел, мать готовила чай. Она протянула ему чашку. Кухня была в беспорядке, ящики и шкафы открыты, их содержимое разбросано по полу. Отец то потягивал маленькими глотками чай из блюдца, то попыхивал глиняной трубкой, и лицо у него было при этом хмурое и угрюмое. У потухшего очага, забившись в глубокое кресло, сидела сестра, неподвижно глядя прямо перед собой заплаканными опухшими глазами…

Все они никогда не отличались разговорчивостью, а теперь, после перенесенного унижения (каждый был чем-то унижен — у кого пострадало чувство собственного достоинства, у кого гордость за свой домашний очаг, у кого стыдливость), они молчали, не умея найти слов для выражения своих чувств.

Пат первым нарушил гнетущее молчание.

— Дай мне хлеба, мать, — сказал он. — Я проголодался.

С горьким смешком она указала рукой на шкаф, куда сложила недельный запас свежевыпеченных хлебов. Шкаф был пуст.

— Все, что они не смогли съесть, они забрали с собой, — сказала она. — …И не только еду. Брошка Молли исчезла со стола.

Тревожная мысль закралась в голову Пата.

— А из вещей Боба они ничего не нашли? — спросил он взволнованно.

— Нет, слава богу. Находить-то было нечего.

Они снова замолчали, погрузившись в свои мысли. Где-то за домом заухала сова, собака загремела цепью, тихонько заворчала и вздохнула, и ночь погрузилась в безмолвие.

Пат поднялся.

— Устал я, — сказал он. — Пойду спать.

— Подожди, я приложу тебе что-нибудь к лицу, — сказала мать. — Вон как тебя изукрасили.

— Да не стоит, — ответил Пат. — Очень хочу спать.

Он подошел к матери поцеловать ее и пожелать ей спокойной ночи. Когда он наклонился, его внимание привлек тусклый блеск латуни.

— Смотрите! — воскликнул он. — Смотрите! — Он достал с полки над очагом обойму с патронами.

— Это от револьвера Боба, — прошептал он.

Мать перекрестилась.

— Они и не заметили, — сказал отец. — Бог ты мой, единственное, что они могли найти, лежало у них под носом.

Угрюмый, недобрый взгляд смягчился. Он усмехнулся и вдруг заразительно расхохотался. В комнате как будто сразу стало веселее. Даже Молли заулыбалась. В конце концов, они все-таки одержали верх. На минуту все забыли о перенесенном унижении. Их больше не давило сознание силы врага. Эти люди могут прийти еще раз, могут учинить что-нибудь и похуже, но с ними можно бороться, их даже легко провести.

— Вот Боб-то посмеется, когда мы ему расскажем, — сказал Пат, гордый своим открытием.

Он сунул патроны в карман; ему было приятно, что они там лежат. Ушибы все еще болели, и глубоко внутри тоже что-то ныло, и все не проходило ощущение потери, чувство, что жизнь уже не будет казаться ему такой ясной и справедливой, как прежде.

Перевод А. Ставиской

Дорис Лессинг Повесть о двух собаках

Нам и в голову не приходило, что завести вторую собаку будет так сложно, и виной тому оказались особенности отношений в нашем семействе. Уж чего на первый взгляд проще — взять щенка, раз было решено: «Джоку не с кем играть, нужна еще одна собака, а иначе он так и будет пропадать у негров в поселке и хороводиться с их шелудивыми псами». Все наши соседи держали у себя в усадьбах собак, от которых можно было взять прекрасного породистого щенка. У каждого негра-работника жила во дворе тощая, всегда голодная животина, с которой хозяева ходили на охоту, чтобы хоть иногда раздобыть себе мяса. Случалось, щенята от этих бедолаг попадали в господские усадьбы и там не могли ими нахвалиться. Услышав, что мы хотим завести еще одну собаку, местный плотник Джейкоб привел нам щеночка, он весело скакал у крыльца на веревке. Но родители вежливо отказались — мама сочла, что этот живой рассадник блох неподходящая компания для нашего Джока, хотя нас-то, детей, щеночек привел в восторг.

Сам Джок был помесь немецкой овчарки, родезийской овчарки и еще, кажется, терьера. От них-то ему и достались темные бока и спина, длинная грустная морда и маленькие нахальные уши. Что и говорить, чистопородными статями он похвастать не мог, достоинства его заключались в благородстве, оно было ему и в самом деле присуще. Но еще больше преувеличивалось мамой, которая перенесла на этого пса всю свою любовь, когда уехал учиться брат. Теоретически хозяином Джока считался он. Только зачем дарить мальчику собаку, если он через несколько дней уедет в город учиться и будет жить там и осень, и зиму, и весну? Да затем, далеко — ведь детям фермеров неизбежно приходится уезжать в город, когда приходит время идти в школу. Трепля Джока по маленьким чутким ушам, она ворковала: «Милый мой Джок! Славный ты мой пес! Такой умный, хороший, да, Джок, да, ты у меня очень, очень хороший!..» Отец не выдерживал:

— Ради бога, мать, не порти нам пса! Это же тебе не комнатная собачка, не болонка какая-нибудь, это сторожевой пес, ему место во дворе.

Мама ничего ему не отвечала, на лице у нее появлялось такое знакомое выражение непонятого страдания, она еще ниже наклонялась к Джоку, прямо щекой к его быстрому розовому язычку, и продолжала причитать:

— Бедненький Джок, да, да, да, бедненькая собачка! Кто сказал, что ты сторожевой пес, кто сказал, что тебе место во дворе? Ты моя хорошая собаченька, ты у меня такой маленький, несмышленый.

Против этого возмущался брат, возмущался отец, возмущалась я. Все мы в свое время не пожелали быть «маленькими и несмышлеными», каждый по-своему взбунтовался и вырвался из-под ее опеки, и сейчас нам тошно было видеть, как сильного и здорового молодого пса превращают в хлипкого неженку, как когда-то пытались превратить нас. Впрочем, в глубине души все мы были довольны, отчетливо сознавая это и мучась сознанием вины, что на Джока теперь изливается вся забота матери, у которой была болезненная потребность опекать и защищать «маленьких и несмышленых».

Мы все время ощущали ее укор. Когда мама склонялась грустным лицом к животному и гладила его своими тонкими белыми руками в кольцах, которые соскальзывали с ее пальцев, и приговаривала: «Джок, собаченька, ты у меня такой благородный», мы с отцом я братом начинали задыхаться от возмущения, нам хотелось вырвать у нее Джока и пустить его носиться по усадьбе, как и положено молодому жизнерадостному зверю, или самим убежать куда глаза глядят, чтобы никогда больше не слышать этой ужасной тоскливой жалобы в ее голосе. В том, что в голосе ее звучит жалоба, виноваты были только мы: если бы мы позволили себя опекать, согласились стать благовоспитанными или хотя бы послушными, не пришлось бы Джоку так часто сидеть у маминых ног, положив ей на колени свою верную, благородную голову, а ей гладить его, тосковать и мучиться.

И отец решил, что нужно завести еще одну собаку, иначе Джока превратят в «слюнявого неженку». При этих словах, прозвучавших отголоском бесчисленных семейных баталий, брат вспыхнул, надулся и демонстративно вышел из комнаты. Однако мама и слышать не желала о второй собаке, пока Джок не стал бегать тайком в поселок к нашим работникам-неграм играть с их собаками.

— Как тебе не стыдно, Джок! — скорбно говорила мама. — Ну зачем ты бегал с этими грязными, мерзкими псами, зачем?

Джок в порыве глубочайшего раскаяния неистово прыгал перед ней и лизал ее в лицо, а она тянулась к нему с отчаянием страдальца, которого уже столько раз обманывали и предавали, и причитала:

— Ах, зачем, Джок, зачем?

Итак, было решено: нам нужна вторая собака. И раз Джок, несмотря на временное отступничество, пес благородный, великодушный и, самое главное, благовоспитанный, новый щенок тоже должен обладать всеми этими качествами. Но где найдешь такую собаку, обойди хоть всю землю? Мама отвергла не меньше дюжины претендентов, и Джок по-прежнему бегал к негритянским псам, а потом воровато прокрадывался домой и преданно глядел ей в глаза. Я заявила, что новый щенок будет мой. У брата есть собака, пусть будет и у меня. Но заявляла я о своих правах не слишком решительно, потому что мое требование справедливости оставалось пока абстрактным. Дело в том, что мне вовсе не хотелось хорошую, благородную и благовоспитанную собаку. Какую именно собаку я хочу, я не могла объяснить, но при мысли о собачьей благовоспитанности меня тошнило. Поэтому я не особенно возражала, когда мама отвергала одного щенка за другим, пусть делает что хочет, лишь бы устрашающий запас ее заботы продолжал изливаться на Джока и не угрожал мне.

Как раз в это время мы отправились в далекое и долгое путешествие — мои родители иногда ездили повидаться со своими многочисленными друзьями; с одними мы проводили день, у других оставались ночевать, к третьим просто заезжали на часок-другой и после обеда спешили дальше. Напоследок нам предстояло посетить троюродного брата отца, который пригласил нас па субботу и воскресенье. «Уроженец Норфолька» (так называл его отец, сам он был из Эссекса) женился в свое время на девушке, которая в годы войны — первой мировой — была вместе с моей матерью сестрой милосердия. Сейчас они жили на одинокой ферме среди невысоких гор, поднимающих свои каменные вершины над непролазными зарослями леса, и до ближайшей железнодорожной станции было восемьдесят миль. Отец говорил, что они «не ужились друг с другом»; и правда, всю субботу и воскресенье они то ссорились, то дулись и не разговаривали. Но поняла я трагедию этой несчастной пары, живущей среди каменистых гор на свою нищенскую пенсию, лишь много времени спустя, — в те дни мне было не до них, я влюбилась.

Мы подъезжали к ним уже вечером, и над застывшей гранитной глыбой вершины медленно всплывала почти полная желтая луна. Черные деревья притаились в тишине, только без умолку трещали цикады. Машина подъехала, к кирпичному домику-коробке с блестящей под луной железной крышей. Умолк шум мотора, и на нас обрушился звон цикад, свежесть лунной ночи и отчаянный, самозабвенный лай. Из-за угла дома выскочил маленький черный клубочек, кинулся к машине, к самым ее колесам, отскочил и бросился прочь, захлебываясь звонким, исступленным лаем… вот лай стал тише, а мы — во всяком случае я — все ловили его, напрягая слух.

— Вы уж на него не обращайте внимания, — сказал наш хозяин, мистер Варне, «уроженец Норфолька», — совсем ошалел от луны глупый щенок, целую неделю нас изводит.

Нас повели в дом, стали угощать, устраивать, потом меня отправили спать, чтобы взрослые могла поговорить на свободе. Заливисто-исступленный лай не умолкал ни на минуту. Двор под окном моей спаленки до сараев вдали белел ровным лунным прямоугольником, и по нему метался глупый, шалый от счастья — или от лунного света — щенок. Он пулей летел к дому, к сараю, опять к дому, начинал кружить, наскакивал на свою черную тень, смешно спотыкался на неуклюжих толстых лапах, похожий на вьющуюся вокруг пламени свечи большую пьяную бабочку или на… не знаю на кого, я никогда в жизни ничего похожего не видела.

Большая далекая луна стояла над верхушками деревьев, над белым пустым прямоугольником двора без единой травинки, над жилищем одиноких, несчастных людей, над опьяненным радостью жизни щенком — моим щенком, я это сразу поняла. Вышел из дома мистер Барнс, сказал: «Ну хватит тебе, хватит, замолчи, глупый ты зверь», — и стал ловить маленькое обезумевшее существо, но никак не мог его поймать, наконец почти упал на щенка и поднял в воздух, а тот все лаял, извивался и бился в его руках, как рыба, и понес в ящик, где была конура, а я шептала в страхе, как мать, когда кто-то чужой берет на руки ее ребенка: «Осторожно, пожалуйста, осторожно, ведь это моя собака».

Утром после завтрака я пошла за дом к конуре. Сладко пахла смола, выступившая от зноя на белых досках ящика, боковая стенка была снята, внутри ящика лежала мягкая желтая солома. На соломе, положив морду на вытянутые лапы, лежала черная красавица сука. Возле нее развалился на спине толстенький пестрый щенок и млел, блаженно раскинув лапы и закрыв глаза, в экстазе сытого, ленивого покоя. На лоснящейся черной шерсти возле носа засох кусочек маисовой каши, в пасти сверкали изумительные молочно-белые зубы. Мать не спускала с него гордых глаз, хотя зной и истома разморили и ее.

Я вошла в дом и заявила, что хочу щенка. Все сидели за столом. «Уроженец Норфолька» и отец предавались воспоминаниям детства (в них наблюдалось единство места, но отнюдь не времени). Тетя — глаза у нее были красные от слез после очередной ссоры с мужем — болтала с мамой о разных лондонских госпиталях, где они вместе облегчали страдания раненых во время войны, и теперь им было так приятно об этом вспоминать.

Мама сразу же запротестовала:

— Ах что ты, ни в коем случае, ты же видела, что он творил вчера вечером? Разве его к чему-нибудь приучишь?

«Уроженец Норфолька» сказал: пожалуйста, он мне щенка с удовольствием отдаст.

Отец сказал, что, на его взгляд, щенок как щенок, ничего ужасного он в нем не заметил, главное, чтобы собака была здоровая, все остальное чепуха. Мама опустила глаза с видом непонятой страдалицы и замолчала.

Жена «уроженца Норфолька» сказала, что не может расстаться с маленьким глупышом — видит бог, в ее жизни и так не слишком много радости.

Я привыкла к семейным раздорам и знала, что не стоит и пытаться понять, почему и отчего эти люди сейчас спорят и что собираются наговорить друг другу из-за моего щенка. Я только знала, что в конце концов логика жизни восторжествует и щенок станет моим. Я оставила квартет выяснять свои разногласия из-за крошечного щенка и побежала любоваться им самим. Он сидел в тени сладко пахнущего сосной ящика, его пестрая шерстка лоснилась, мать вылизывала сына языком, и влажные пятна еще не просохли. Его собственный розовый язычок смешно торчал из-за белых зубов, как будто ему было лень или просто неохота спрятаться в розовую пасть. Его изумительные карие глазки-пуговки… впрочем, довольно — передо мной сидел самый обыкновенный щенок-помесь.

Немного погодя я снова наведалась в гостиную проверить расстановку сил. Мама явно брала перевес. Отец сказал, что, пожалуй, все-таки не стоит брать щенка: «Что ни говори, а дурная наследственность рано или поздно скажется, яблочко от яблони недалеко падает».

«Дурная наследственность» досталась ему от отца, чья история пленила мое четырнадцатилетнее воображение. Так как местность здесь была дикая, населения в округе почти никакого, а в лесах полно зверей: водились даже леопарды и львы, — четырем полицейским местного участка нести свою службу было не в пример сложнее, чем вблизи от города. Поэтому они купили полдюжины громадных псов, чтобы, во-первых, нагнать страху на грабителей (если таковые там вообще водились), а во-вторых, окружить себя ореолом смельчаков, которые повелевают яростью этих кровожадных зверей — псы были обучены по приказу перегрызать горло. Одна из них, огромная и почти черная родезийская ищейка, что называется, «одичала». Она сорвалась с привязи, убежала в лес и стала там жить, охотясь на оленей и антилоп, на зайцев, птиц, и даже таскала у окрестных фермеров кур. И вот этот-то пес, этот гордый одинокий зверь, который отверг людское тепло и дружбу и появлялся иногда перед окрестными фермерами светлой лунной ночью или в серых сумерках рассвета, увел однажды в лес мать моего щенка Стеллу. Она ушла с ним утром на глазах у Барнсов, они ее звали. Но Стелла их зова будто и не слыхала. Через неделю она вернулась. На рассвете их разбудило тихое, жалобное поскуливание: «Я пришла домой, впустите меня», и, выглянув в окно, они увидели в побледневшем свете луны свою беглянку Стеллу: вытянувшись в струну, она глядела на огромного великолепного пса, который стоял на опушке и перед тем, как скрыться за деревьями, махнул хвостом, как бы прощаясь со Стеллой. Мистер Барнс послал ему вдогонку несколько запоздалых пуль. Они с женой долго журили Стеллу, а она через положенное время принесла семь черно-каштаново-золотистых щенков. Сама она тоже была помесь, хотя хозяева, конечно, считали ее очень породистой — как же, ведь это их собака. В ту ночь, когда родились щенята, «уроженец Норфолька» и его жена услышали тоскливый, похожий на плач вой и, подойдя к окну, увидели возле конуры одичавшую полицейскую ищейку, которая пыталась просунуть туда голову. Лес полыхал в оранжевом пожаре зари, и вокруг собаки как будто светился ореол. Стелла тихонько скулила, временами переходя на рычание, — радуясь ли появлению этого большого, властного зверя, чья морда обнюхивала ее детенышей, прогоняя ли его или страшась? Барнсы крикнули, и тогда изгой обернулся к окну, где они стояли — мужчина в полосатой пижаме, женщина в розовом вышитом шелке, потом закинул морду и завыл, и от его дикого, безысходного воя, рассказывали они, у них по коже побежали мурашки. Но по-настоящему я их поняла только через несколько лет, когда Билль — тот самый щенок — тоже «одичал», и я услышала однажды, как он воет на термитном холмике и его исступленный призыв летит в пустой, сосредоточенно внимающий ему мир.

Возле Стеллы отец ее щенков больше не появлялся. Через месяц его застрелил сосед Барнсов, живущий от них милях в пятидесяти, когда пес выходил из его курятника с великолепным белым леггорном в зубах. К тому времени у Стеллы остался только один щенок, остальных Барнсы утопили: наследственность плохая, решили они, кто на таких польстится, и лишь из жалости оставили ей одного детеныша.

Пока рассказывали эту назидательную историю, я не проронила ни слова, храня упрямое спокойствие человека, который знает, что в конце концов своего добьется. На моей стороне право? На моей. Обещали мне собаку? Обещали. Получается, что кто-то другой будет выбирать мне собаку, а не я сама, да? Нет, но… Никаких «но», я уже выбрала. Выбрала именно ту собаку, которая мне нравится, никакой другой мне не нужно. Возражать и спорить бесполезно, я все решила.

Три дня и три ночи прожили мы у Барнсов. Дни тянулись знойные, томительные, пустые. Собаки все время спали в конуре. Вечера взрослые проводили в крошечной гостиной; она нестерпимо раскалялась от горящей керосиновой лампы, на желтое маслянистое пламя слетались целые орды мошкары и вились вокруг него в нескончаемом хороводе. Взрослые разговаривали, а я слушала несущийся со двора самозабвенный лай. Потом я выскальзывала из дома на лунный холод. В последнюю нашу ночь у Барнсов было полнолуние, над звенящим от цикад черным лесом плыл совсем низко, едва не цепляясь за верхушки деревьев, огромный белый диск безупречно правильной формы — древний лик, на котором отпечатались все миллионы лет его жизни. А внизу, на земле, скакал по чистому белому песку и заливался радостным лаем ошалевший щенок. Поодаль сидела его мать, большое красивое животное, и с тревогой следила умными желтыми глазами за сумасшедшим танцем своего детеныша, сына ее убитого возлюбленного, который пришел к ней из леса. Я подкралась к Стелле, села на все еще теплый камень, обняла ее за мягкую лохматую шею и прижалась щекой к ее чутко следящей за щенком морде. Прильнув к ее теплой мускулистой груди, я старалась дышать в такт с ней, и наши глаза согласно поднимались к огромному, пристально глядящему на нас лику и потом опускались к маленькому черному клубочку, который вихрем летел на нас, чудом успевая свернуть возле самых наших ног. Мы не спускали с него глаз, а лунная свежесть, все сгущалась на лохматой шерсти Стеллы, на моей гладкой коже, но вот наконец из дому вышел «уроженец Норфолька» и позвал щенка, потом закричал на него что было сил, потом бросился на ошалевшего несмышленыша и сунул его в деревянный ящик, где желтые полосы лунного света прятались в черной, пахнущей собаками тени.

— Иди, милая, иди к нему, — сказал «уроженец Норфолька», погладив Стеллу по голове, и она послушно залезла в конуру. Она мягко перевернула щенка носом. Тот так измаялся, что остался бессильно лежать на спине, раскинув вздрагивающие, будто в предсмертной агонии, лапы и дыша с хриплым, прерывистым стоном. Наконец я оторвалась от Стеллы и ее детеныша и вернулась в маленький кирпичный дом, где буквально все раскалилось от ненависти. Засыпая, я представляла себе, как спит, свалившись с ног от усталости и уткнувшись носом в черный, дышащий бок матери, маленький неуемный щенок, а по пестрой его шкуре крадутся полоски лунного света, льющегося сквозь щели в сосновом ящике.

Утром мы его увезли, а Стеллу хозяева заранее заперли в доме, чтобы она не видела, как мы уезжаем.

Все триста миль нашего долгого пути Билль, как самый последний дуралей, валялся пузом кверху на коленях у меня или у мамы, и без конца тявкал, пыхтел, сопел и зевал, закатывал глаза и блаженно потягивался. Пи мне, ни маме, ни брату, которого мы в городе забрали с собой, потому что в школе начинались каникулы, не было с ним ни минуты покоя. Едва увидев новую собаку, брат заново утвердился в роли хозяина Джока и решительно отверг моего щенка как существо, стоящее на самой низшей ступени развития. Мама, которую Билль к этому времени совершенно покорил, соглашалась с ним, но говорила, пусть только брат посмотрит, какие у щеночка на лбу прелестные складочки. Отец возмущенно требовал, чтобы обоих псов «как следует выдрессировали».

Чем ближе мы подъезжали к дому, завершая наше нелегкое путешествие, тем чаще мама говорила о Джоке со всевозрастающим чувством вины:

— Бедный наш маленький Джок, что-то он скажет?

«Бедный наш маленький Джок» уже давно вырос в сильного, красивого молодого пса: тело было у него большое, вытянутое, шерсть теплого золотистого цвета с темной полосой на спине — вполне немецкая овчарка, только спереди слегка похожа на волка или на лисицу из-за острых, всегда настороженных ушей. И уж, конечно, никому бы не пришло в голову назвать его «маленьким». Было в нем какое-то сдержанное достоинство, оно не изменяло ему, даже когда мама корила его за визиты к негритянским псам.

Встреча, к которой мы готовились с таким трепетом, оказалась настоящим триумфом для обоих ее участников, особенно для Джока, который заново покорил мамино сердце. Щенка вытащили из машины и посадили неподалеку от крыльца, где сидел Джок, как всегда сдержанно и с достоинством дожидаясь, чтобы мы обратили на него внимание. Билль с визгом понесся по выложенному камнем дворику перед домом. Потом он увидел Джока, кинулся к нему, остановился в двух шагах, уселся на свой толстенький зад и залился звонким, взволнованным лаем. Джок слегка открыл пасть — то ли в зевке, то ли в оскале, — опустил одно ухо, потом другое и не то зарычал, не то презрительно засмеялся, а щенок тем временем подполз к нему совсем близко и подпрыгнул прямо к его оскаленной морде. Джок не отскочил — он видел, что мы наблюдаем за ним, и заставил себя сидеть смирно. Наконец он поднял лапу, перевернул Билля на спину, прижал его к земле, оглядел со всех сторон, обнюхал и принялся облизывать. Джок принял Билля, а Билль нашел существо, заменившее ему мать, которая, наверное, горевала о пропавшем сыне. Теперь можно было поручить «малыша» — так его все время называла мама — заботам беспредельно терпеливого Джока.

— Ты у нас такой умный, добрый пес, Джок! — сказала мама, расчувствовавшись при виде этой картины и последовавших за ней трогательных сцен, где Джок проявил поистине непостижимую снисходительность к вздорной и совершенно несносной — даже я вынуждена была это признать — собачонке.

Нужно было срочно обучать собак. Но это тоже оказалось делом далеко не легким — так же как и выбор новой собаки, — и опять-таки в силу своеобразных отношений в нашем семействе.

Как, например, разрешить хотя бы такую проблему: собаку должен дрессировать хозяин, она должна слушаться только одного человека, а кого должен слушаться Джок? И кого Билль? Хозяином Билля считалась я, а на самом деле им был Джок. Значит, что же, Джок должен как бы передать свои права мне? Да и вообще, какая глупость: я обожала именно смешного неуклюжего щенка, зачем мне обученная собака? Обученная чему? Сторожить дом? Но все наши собаки и так сторожевые. У туземцев страх перед собаками жил в кропи (мы верили в это непоколебимо). И тем не менее все вокруг только и говорили, что вот там-то и там-то воры отравили огромных свирепых собак или подружились с ними. В общем-то все понимали, что толку от сторожевых псов никакого, хотя держали их на каждой ферме.

Помню ночи моего детства: я лежу в темном доме, К которому со всех сторон подступает лес, и слушаю уханье совы, крики козодоя, кваканье лягушек, треск цикад, из негритянских хижин доносятся удары тамтама. Таинственно шуршит устилающий крышу тростник, который недавно срезали в долине, — ночь, спустившаяся в вельд, наполнена мириадами звуков, и ко всем звукам прислушиваются и наши собаки: они срываются с места и вихрем мчатся разыскать и разнюхать нарушителя тишины. На все они отзываются лаем или ворчанием — на свет звезды, кольнувшей глянцевую поверхность листа, на лунный диск, встающий за горами, на хруст ветки за домом, на тонкую алую полосу над горизонтом. Сторожевые собаки, насколько я помню, никогда не спали, но держали их не столько для того, чтобы отпугивать воров (воры на моей памяти никогда у нас не появлялись), сколько для того, чтобы не пропал незамеченным ни единый вздох, ни единый шорох африканской ночи, которая живет своей собственной всеобъемлющей и всепроникающей жизнью и немыслима без визга дикого кабана, шуршания маисовых листьев в поле на ветру, грохота срывающихся со склона камней, полета звезд по Млечному Пути. Ибо и падение камней, и звездный полет, и визг дикого кабана, и шуршание маисовых листьев в поле на ветру и составляют неизбывную жизнь этой ночи.

Чему же тогда обучать сторожевых собак? Наверное, тому, чтобы они реагировали только на приближение крадущегося человека, черного или белого — неважно, иначе какой от сторожевой собаки толк? Но из всех картин моего детства я даже сейчас ярче всего помню, как я лежу ночью в постели, не могу заснуть и слушаю рыдающий вой собаки на непостижимый желтый лик луны, как я подхожу на цыпочках к окну и вижу закинутую к звездному куполу длинную черную собачью морду. С нашими собаками нам не нужен был лунный календарь. Они были как шум лондонских улиц — чтобы спать ночью, нужно было научиться вообще их не слышать. А раз ты научился не слышать лая собак, тебя не разбудит и глухое злобное рычание, которое предупреждает о приближении возможного грабителя.

Сначала Джока с Биллем запирали на ночь в столовой. Но там поднималась такая возня, такой лай, такая беготня от окна к окну, стоило взойти луне или солнцу или хотя бы качнуться черной тени ветки на белой стене, что очень скоро пришлось выставить их на террасу, потому что они по всем ночам не давали нам спать, и мы уже едва держались на ногах днем. Сопровождалось это собачье изгнание множеством наказов от мамы быть «умными и вести себя хорошо»; она с надеждой внушала псам, что вопреки своему естеству они должны спать с заката до рассвета. Но как только Билль стал подрастать, их с Джоком по утрам частенько не оказывалось дома. Перед завтраком они с виноватым видом появлялись на тропинке, которая шла в поля, шерсть их была забита репьями: мы знали, что, погнавшись за совой или оленем и неожиданно очутившись далеко от дома в незнакомом ночном мире, они принимались разнюхивать и разведывать его, готовясь к вольной жизни и свободе, которая их ждала.

Да, сторожевых собак из Джока с Биллем не получалось. Может быть, сделаем их охотничьими? Дрессировать их взялся брат; во дворе с утра до ночи звучали дурацкие команды: «Лежать, Джок!», «К ноге, Билль!», на собачьих носах дрожали куски ячменного сахара, собачьи лапы протягивались для пожатия. Джок переносил «науку» стоически, всем своим видом показывая, что готов вытерпеть что угодно, лишь бы доставить удовольствие маме. Пока брат их обучал, он то и дело обращал к ней деликатно-торжествующий и в то же время извиняющийся взгляд, и через полчаса брат отступался, говорил, что в такую жару невозможно заниматься, он устал как собака, и Джок тут же мчался к маме и клал ей голову на колени. А вот Билль так никогда ничему и не научился. Не научился сидеть смирно с золотистым кусочком сахару на носу — он мгновенно его проглатывал. Не научился идти у ноги, не помнил, что нужно делать с лапой, когда кто-нибудь из нас протягивал ему руку. Объяснялось все очень просто, я поняла это, наблюдая за сеансами «дрессировки»: Билль был дурачок. Я, конечно, пыталась изобразить дело так, будто он презирает обучение и считает унизительным для себя выполнять чьи-то команды, а готовность, с которой Джок усваивает всю эту чепуху, говорит о недостатке характера. Но, увы, скоро стало невозможно скрывать прискорбную истину: мой Билль не отличается сообразительностью.

Тем временем из толстенького очаровательного малыша он превратился в стройную, красивую молодую собаку с темной, в подпалинах шерстью и крупной головой ньюфаундленда. И все-таки оставались в нем смешные щенячьи повадки — если Джок, казалось, так и родился взрослым, солидным, чуть ли не с сединой, то в Билле всегда жило что-то юное, юным он остался и до своего последнего дня.

Обучение продолжалось недолго: брат сказал, что пора переходить от теории к практике, это должно было успокоить отца, который твердил, что у нас не собаки, а черт знает что.

Для нас с братом и для двух наших собак начался новый этап в жизни. Каждое утро мы отправлялись в путь. Впереди с ружьем в руке шагал брат, важный от сознания ответственности, которая на нем лежит, за ним бежали собаки, и замыкала этот испытанный временем боевой отряд я, четырнадцатилетняя девчонка, которую, конечно, не допускали к участию в серьезном мужском деле, но в роли восторженного зрителя она была необходима. Эту роль мне приходилось играть давно — роль маленькой девочки, которая с восхищением наблюдает за тем, что происходит на сцене, и умирает от желания принять участие в пьесе, но знает, что ее желание никогда не исполнится, не только потому, что сердце ее сурово и непримиримо, но и потому, что она с тоской и мукой, замирая, ждет, чтобы ее позвали и приголубили, и тогда она раскроется навстречу людской нежности. Даже уже в те годы я понимала, как несладко приходится в жизни обладателям таких комплексов. Да, картина и в самом деле нелепая: вот шагает мой брат, такой серьезный, сосредоточенный, рядом с ним преданно бежит «умная, хорошая собачка» Джок, «тупица» Билль то трусит за ними, то вдруг исчезает, чтобы исследовать боковую тропку, и сзади плетусь вразвалку я, презрительно усмехаясь, и всем своим видом показываю, как мало меня все это интересует.

Дорогу я знала с закрытыми глазами: чтобы добраться до сумрачной чащи, где водилась дичь, нужно было идти в обход холма через густые заросли пау-пау, пересечь поле батата, плети которого цеплялись и хватали за ноги, потом мимо свалки, где гудели тучи блестящих черных мух, которые слетались на сладковатый запах гнили, и вот наконец начинался и самый лес — заново выросшие после порубки чахлые деревца мзазы с белесой, пепельной листвой (когда-то лес здесь вырубили и сожгли в заводских печах), они тянулись на много миль, низкорослые, унылые, жалкие. И над низким, безотрадным лесом стояло огромное синее небо.

Мы шли на добычу, так, по крайней мере, мы говорили. Все, что нам удавалось подстрелить, съедали мы сами, или прислуга, или негры в поселке. Но гнал нас на охоту вовсе не древний закон добывания пищи, и мы это прекрасно понимали. Потому-то и отправлялись в свои экспедиции с некоторым чувством вины и часто возвращались домой с пустыми руками. На охоту мы ходили по той причине, что брату подарили отличное новое ружье, из которого можно было убивать — в особенности если стрелял брат — больших и маленьких птиц, мелких зверьков, а иногда даже довольно крупных животных, вроде антилопы. Итак, мы ходили на охоту, потому что у нас было ружье. А раз есть ружье, должны быть и охотничьи собаки, с ними все кажется не таким уж неприглядным.

Мы уходили в Долину Великого Потока. Была еще Долина Большого Потока, но та находилась милях в пяти от усадьбы и по другую сторону. Там земля была выжжена до ржавых пролысин, и озерца высыхали обычно очень рано. Туда мы ходить не любили. Но чтобы попасть в прекрасную Долину Великого Потока, нужно было пересечь безобразные заросли «за тем склоном холма». Для нас все эти названия звучали почти как названия стран. Путешествие в Долину Великого Потока было чем-то похоже на сказку, потому что сначала приходилось продираться сквозь зловещие, уродливые заросли. Почему-то они всегда наводили на нас страх, казалось, в них затаились какие-то враждебные нам силы, и мы старались поскорее миновать их, зная, что за победу над этой опасностью нам будет наградой журчащая тишина Долины Великого Потока. Нашей семье принадлежала половина Долины, незримая граница между нашими и соседскими владениями проходила по ее середине — от обнажившегося гранитного пласта к высокому дереву и дальше через озерцо и термитный холм. Долина вся заросла густыми травами, стройные тенистые деревья стояли по берегам пересыхающего летом потока — сейчас его ложе превратилось в полосу ярчайшей зелени в полмили шириной, с оконцами бурой воды среди камышей, где блестело, отражаясь, небо. Лес вокруг был старый, его здесь никогда не рубили, и все в Долине до последней травинки и колючки было первозданно диким, нетронутым, неповторимым.

Озерца никогда не пересыхали. На илистом их дне и под темной прозрачной водой копошились какие-то крошечные существа, над зыбкой поверхностью проносились голубые сойки, радужные колибри и какие-то пестрые юркие птахи — мы не знали, как они называются, — а по краям, у буйных зарослей осоки, тихо покачивались на круглых листьях в сверкании светлых капель белые и розовые водяные лилии.

В этом-то раю нам и предстояло дрессировать собак.

Все полтора месяца своих первых каникул брат был неутомим, и каждое утро после завтрака мы отправлялись в путь. В Долине я усаживалась на краю озерца в тени терновника и, болтая ногами в воде, погружалась в мечты под ее тихий плеск, а брат, вооружившись винтовкой, палками разной длины, кусочками сахара и вяленого мяса, в поте лица обучал собак всяким премудростям. Иногда, очнувшись от забытья, потому что солнце начинало жечь мне плечи сквозь зеленое кружево терна, я поворачивала голову и пыталась следить, как тяжко трудится эта троица на песке под палящим солнцем. Джок обычно лежал по команде «умри!» или, положив морду на вытянутые лапы, внимательно глядел брату в глаза. Или же сидел, застыв как каменный, — само послушание, не собака, а чистое золото. Билль же неизменно валялся на спине, задрав лапы и вытянув шею, весь распластавшись под жарким солнышком, подставляя его лучам свою пятнистую шкуру. Прерывая сонное течение моих мыслей, ко мне неслось:

— Молодец, Джок, умница! Билль, дубина, ты почему, дурак эдакий, не желаешь работать? Бери пример с Джока!

Весь красный и взмокший, брат плюхался рядом со мной и ворчал:

— Все Билль виноват, подает дурной пример. Джок и думает: зачем ему стараться, когда Билль все время валяет дурака?

Наверное, все-таки виновата была я, что из учения так ничего и не вышло. Отнесись я со всей серьезностью и со всем вниманием к тому, чем занимались мальчик и собаки, — а я отлично знала, что от меня требовалось именно это, — может быть, у нас в конце концов и оказалась бы пара прекрасно выдрессированных, послушных собак, готовых каждую минуту броситься на землю и «умереть», идти у ноги и нести поноску. Может, так бы оно и было, кто знает?

Во время следующих каникул наметился идейный разброд. Отец жаловался, что на псов нет управы, и требовал, чтобы ими в конце концов занялись серьезно и без всяких поблажек. Наблюдая, как мама ласкает Джока и бранит Билля, мы с братом заключили молчаливое соглашение. В Долину Великого Потока мы отправлялись по-прежнему каждое утро, но, придя туда, целый день бездельничали у воды, предоставив собакам постигать радости свободы.

Вот, например, какие удовольствия дарила им вода. Степенный Джок сначала пробовал воду лапой с берега, потом не спеша входил в озерцо по грудь, так что только морда оставалась над разбегающимися кругами, которые он радостно ловил языком, приветственно взлаивая. Потом он солидно погружался всем телом и принимался плавать в теплой воде, в зеленой тени терновника. Билль тем временем предавался своей любимой забаве. Отыскав мелкое озерцо, он брал старт ярдов с двадцати от кромки и кубарем несся к нему по траве с радостным, оглушительным визгом; он не столько переплывал, сколько перепрыгивал по воде на другую сторону — и вот уже он на дальнем конце луга, вот несется к нам, поворачивает, летит прочь, снова навстречу… и так без конца. Брызги тучами взлетают из-под его лап и с шумом низвергаются обратно, а он мчится, исходя ликующим лаем. Была у них еще одна игра, гоняться друг за дружкой, точно два врага, по долине, — из конца в конец в ней было четыре мили, и, когда один ловил другого, они с таким остервенением рычали, и огрызались, и катались по земле, что схватка легко могла сойти за настоящую. Иногда мы их разнимали, и против нашего вмешательства они не протестовали, но стоило их отпустить, как один в тот же миг срывался с места и летел, едва касаясь земли лапами, а другой молча и озверело кидался в погоню. Они могли бежать так милю, две, пока один не хватал другого за горло и не прижимал к земле. Эту игру нам приходилось наблюдать так часто, что, когда они в конце концов «одичали», нам было хорошо известно, как они убивают кабанов и оленей, которыми питаются.

Когда собакам хотелось просто шалить, они гонялись за бабочками, а мы с братом наблюдали за ними, опустив ноги в воду. Однажды Джок, словно издеваясь над нами за нелепые, теперь, по счастью, оставленные попытки дать ему образование, с самым серьезным видом принес нам в зубах большую оранжево-черную бабочку. Нежные ее крылышки были поломаны, золотистая пыльца размазалась по его морде, он положил ее возле нас, прижал все еще трепещущий комочек лапой к земле и разлегся рядом, показывая на бабочку носом. Злодей лицемерно закатил карие глаза, и на морде у него ясно было написано: «Видите — бабочка! Молодец, Джок, умница!» А Билль тем временем скакал, и лаял, и подпрыгивал в воздух за яркими мелькающими крылышками — маленький каштановый клубок на фоне огромного синего неба. Пленницы Джока он словно не видел, но оба мы с братом чувствовали, что наглой этой выходки скорее можно было ожидать не от Джока, а от Билля. Брат даже сказал однажды:

— Знаешь, а Билль испортил Джока. Если бы не Билль, он никогда бы так не отбился от рук, я уверен. Сказывается наследственность-то.

Увы, мы в то время и не подозревали, что значит «отбиться от рук», и год-два проделки псов оставались более или менее невинными.

Например, однажды Билль пролез в кладовую через плохо прибитую дверную доску и стал лопать все подряд: яйца, пирог, хлеб, телячью ногу, копченую цесарку, окорок. Вылезти ему, конечно, не удалось. К утру он весь раздулся и мог только кататься по полу, скуля от страшных последствий собственной невоздержанности.

— Ну и дубина ты, Билль! Джок бы так никогда не сделал, он бы сообразил, что может лопнуть, если столько сожрет!

Потом Билль стал таскать яйца прямо из гнезда, а это уже считалось преступлением, за которое собак на фермах убивают. И Билль едва избежал такого конца. Несколько раз видели, как он вылезал из курятника, — вся морда в пуху, по носу размазан желток. А в гнездах, на соломе, бело-желтое липкое месиво. Стоило Биллю появиться поблизости, как куры подымали ужасный крик, и перья у них вставали дыбом. Сначала Билля избила кухарка, да так, что он переполошил своим воем и визгом всю усадьбу. Потом мама наполнила пустые скорлупки от яиц горчицей и положила их в гнезда. И на следующее утро мы проснулись от душераздирающих воплей: вчерашняя жестокая порка ничему его не научила. Выбежав из дому, мы увидели ошалело мечущуюся по двору с высунутым языком каштановую собаку и красное солнце над черными вершинами гор — великолепная декорация для позорной сцены, которая разыгрывалась на наших глазах. Мама промыла страждущую пасть теплой водой и сказала:

— Ну вот, Билль, смотри, пусть это тебе будет наукой, иначе твоя песенка спета.

И Билль стал постигать эту науку, с большим, правда, трудом. Не раз выходили мы с братом на крыльцо, собравшись на охоту, и останавливались в предрассветной тишине под высоким серым небом. Едва начинали розоветь горные вершины, вокруг молчали бескрайние леса, в которых затаилась ночная мгла, от знобкой свежести росы захватывало дух; дремотный аромат ночного леса кружил голову, и терпкий полынный воздух покалывал щеки. Мы тихонько свистели собакам. Где бы Джок ни спал, он прибегал сразу же, зевая и махая хвостом. Билля мы обнаруживали возле курятника. Просунув нос сквозь проволоку загородки, закрыв глаза, он тосковал о теплой, сладостной нежности только что снесенных яиц. Нас душил безжалостный хохот, мы корчились и зажимали руками рты, чтобы не разбудить родителей. Отправляясь на охоту, мы знали, что не пройдем и полумили, как один из псов с лаем ринется в заросли, а вслед за ним, оставив след, который он вынюхивал сам, кинется и другой, их осатанелый лай будет слышаться все тише, все тише будет доноситься треск и хруст сучьев, ломаемых собаками, а иногда и каким-нибудь вспугнутым животным, которое до той минуты спало, или мирно щипало траву, или, притаившись, ждало, когда мы уйдем. Теперь мы с братом сами могли начать высматривать дичь, которую нам наверняка не удалось бы увидать, будь с нами собаки. Иногда мы часами выслеживали пасущуюся антилопу или пару оленей, подкрадываясь к ним то с одной стороны, то с другой. Забыв обо всем на свете, мы любовались ими, лежа на животе и боясь только одного, что Билль и Джок прибегут обратно и положат конец этому восхитительному занятию. Помню, однажды перед рассветом мы увидели на краю поля у соседской фермы щиплющую травку винторогую антилопу. Мы легли на живот и поползли по-пластунски через высокую траву, не видя даже, там ли еще антилопа. Перед нами медленно открывалось дыбящееся черными комьями земли поле. Мы осторожно подняли головы и на берегу этого вспаханного моря увидели совсем рядом трех маленьких антилоп. Повернув головы в ту сторону, где вот-вот должно было подняться солнце, они стояли совершенно неподвижно — три легких черных силуэта. Комья на дальнем конце поля чуть заметно заалели. Земля поворачивалась навстречу солнцу так быстро, что свет бежал по полю, перепрыгивая с верхушки одного кома на другой, как гонимый ветром огонь по метелкам высокой травы. Вот он добежал до антилоп и мягко обвел их контуры золотистой каймой. Вот-вот неотвратимые лучи зальют три маленькие золотящиеся фигурки. И вдруг антилопы стали прыжками теснить друг друга, взбрыкивая задними ногами и цокая копытами, как будто танцевали какой-то танец. Они закидывали назад острые рога и, то ли играя, то ли сердясь, наскакивали друг на друга. Пока антилопы танцевали на краю поля у опушки темного леса, где прятались мы, солнце взошло, и неяркий теплый свет заиграл на их золотистых крупах. Солнце оторвалось от изломанной линии гор и стало спокойным, большим и желтым, теплый желтый свет затопил землю; антилопы кончили свой танец и медленно ушли в лес, помахивая белыми хвостиками и грациозно вскидывая головы.

Не убеги собаки за несколько миль, нам никогда не удалось бы увидать этих прелестных животных. Сказать правду, единственным сколько-нибудь полезным качеством наших собак было именно непослушание. Если нам хотелось подстрелить чего-нибудь к столу, мы привязывали их веревкой за ошейник и принимались ждать в засаде, пока не раздадутся негромкие шажки семенящих по траве цесарок. Тут мы спускали собак с поводка. Они бросались за птицами, те неуклюже поднимались в воздух, как подброшенные шарфы, и летели чуть не у самой земли, прямо над лязгающими собачьими челюстями. Бедняжкам так хотелось опуститься где-нибудь в высокой траве, а их заставляли взгромождаться на деревья, с такими-то слабыми крыльями. Иногда, если мы нападали на большую стаю, цесарки облепляли до десятка деревьев черными живыми точками на фоне вечернего или рассветного неба. Они следили за лающими собаками и не обращали никакого внимания на нас. Широко расставив ноги для устойчивости, брат или я — да, тут уже даже мне было трудно промахнуться — выбирали птицу, целились и стреляли. Птица падала прямо в жадно раскрытую пасть. Тем временем мы снова целились, и падала еще одна птица. Гордо размахивая двумя связанными за лапки цесарками и ружьем, которое доказало свою несомненную пользу, мы не спеша брели домой через пронизанный солнцем волшебный лес нашего детства. Собаки из вежливости провожали нас немного, а потом убегали охотиться сами. Охота на цесарок стала для них к тому времени чем-то вроде детской забавы.

Кончилось тем, что, если мы уходили из дому с намерением поохотиться, или понаблюдать за животными, или просто побродить по лесу, где на десятки миль раскинулись владения зверей, никогда не видевших человека, нам приходилось перед уходом запирать собак, невзирая на их бурные протесты и жалобы. Если их выпускали слишком рано, они все равно бросались догонять нас. Однажды, когда мы прошли уже миль шесть в сторону гор, наслаждаясь неспешной утренней прогулкой, вдруг появились задыхающиеся, счастливые собаки и обрушили на наши руки и колени свои розовые горячие языки в полном восторге, что нашли нас. После нескольких минут радостного махания хвостами и подпрыгивания к нашим лицам они убежали так же неожиданно, как и появились, и вернулись домой только вечером.

Нас это очень встревожило, мы не знали, что они убегают одни так далеко от дома. А вдруг они повадятся к соседям да еще начнут совершать набеги на их курятники? Но мы уже упустили время, собаки стали совсем взрослые, учить их было поздно. Или их надо держать круглые сутки на цепи во дворе — а такие собаки скорее согласятся умереть, — или дать им полную волю, и будь что будет.

В письмах из дому нам с братом сообщали, что творится с собаками, и раз от разу новости становились все тревожнее. Мы с братом читали, каждый в своей школе, где нам, как предполагалось, прививали дисциплину, любовь к порядку и высокие душевные качества: «Собаки пропадали где-то всю ночь, вернулись только к полудню…»; «Джок и Билль пробыли в лесу трое суток. Они только что прибежали домой совсем без сил…»; «На этот раз собаки, видно, загнали какое-то животное и сожрали его, совсем как дикие звери, потому что дома они есть ничего не стали, только пили и пили без конца, а потом заснули, как младенцы…»; «Вчера звонил мистер Дейли, сказал, что видел Джока и Билля на холме у себя за домом, они гонялись за его стадом. Придется выдрать псов, когда вернутся, ведь если так пойдет и дальше, их просто-напросто кто-нибудь пристрелит ночью…»

Когда мы приехали из города на каникулы, собак не было дома уже почти неделю. Но они почуяли, что мы вернулись — во всяком случае, мы тешили себя этой надеждой, — и прибежали домой: в лунном свете на склоне холма появились две бегущие рядом длинные черные фигуры, возле них по земле скользили длинные черные тени, в луче фонарика глаза собак блеснули красным огнем. Поздоровались они с нами довольно бурно, но тут же убежали спать. Мы с братом убеждали себя, что собаки считают нас существами такой же породы, как они, потому что мы тоже совершаем долгие таинственные прогулки в лес, но и он и я знали, что это сентиментальный вздор, которым мы пытаемся смягчить обиду оттого, что собакам, нашим собакам, так мало до нас дела. Ночью — вернее, перед рассветом — они снова исчезли и вернулись только через неделю. Пахло от них отвратительно — наверное, охотились на скунса или дикую кошку, — забитая репьями шерсть свалялась, в кожу впились десятки клещей. Они жадно лакали воду, но от еды отказались, из пасти у них шел тяжелый запах мяса.

Они заснули, растянувшись в тени, а мы с братом положили их тяжелые безвольные головы к себе на колени и стали выбирать из шкуры клещей, репьи и колючки. На передней лапе у Билля оказался жесткий рубец, я решила, что это старый заживший шрам, но, когда я до него дотронулась, Билль заскулил во сне. Я нагнулась пониже и увидела сплетенную из травы петлю от силка, какими негры ловят птиц. К счастью, Билль сумел ее оторвать.

— Да, — сказал отец, — вот так они оба и кончат, попадут в капкан, голубчики, и конец, так им и надо, ни капли мне их не жалко!

Мы перепугались и целый день продержали собак на привязи, но они так тосковали, что мы не выдержали и снова их отвязали.

У нас с братом была привычка уничтожать все капканы, какие нам попадались. Для животных покрупнее, например для антилопы, негры пригибали к земле молодое деревце, обвязывали его тонкой бечевкой и прикрепляли петлю из толстой проволоки, которую они вынимали из изгороди. Для животных помельче они ставили силки прямо на земле — петли из тоненькой проволоки или из сплетенного в жгут древесного волокна. А в траве вокруг посевов и прудов, где разбегалась паутинная сеть птичьих и заячьих тропок, почти над каждой висела сплетенная из травы петелька. Мы тратили целые дни, уничтожая эти капканы.

Чтобы как-то развлечь собак, мы стали каждый день совершать многомильные прогулки. Мы доводили себя до полного изнеможения, а собаки как ни в чем не бывало по-прежнему бегали по ночам в лес. Тогда мы стали ездить на велосипедах, мы мчались сломя голову по разбитым проселочным дорогам, а собаки бодро трусили рядом. Мы выбивались из сил в угоду Биллю и Джоку, а те, мы подозревали, прекрасно все понимают и снисходительно делают нам одолжение. Но мы решили не отступаться. Как-то раз мы увидели на опушке скелет какого-то большого животного, висящий в петле капкана на дереве — видно, капкан поставили, а потом о нем забыли. Мы показали этот скелет Биллю и Джоку, мы объясняли им, что произошло, мы грозили, мы чуть не со слезами умоляли, ведь людская речь — это не то что собачья. Они обнюхали кости, тявкнули несколько раз, глядя нам в глаза, явно из вежливости, и снова убежали в лес.

В школе мы вскоре узнали, что собаки совсем одичали. Иногда они прибегали днем в усадьбу поесть или выспаться. «Им нужен не дом, а ночлежка», жаловалась мама.

И наконец судьба подстерегла их, приняв облик оленьего капкана.

Глухой ночью мы проснулись от жалобного визга и вышли к собакам во двор. Они ползли к крыльцу на брюхе — кожа да кости, шерсть стоит дыбом, в глазах зловещий блеск. Их стали кормить, и они жадно набросились на еду — ноги едва их держали. И тут на шее Джока, влезшего мордой в миску, мы увидели разгадку — толстый проволочный канат, сплетенный из десятка отдельных жгутиков и перегрызенный у самого ошейника. Мы осмотрели пасть Билля, это была сплошная кровавая рана, вместо зубов — пеньки, как у собаки, дожившей до глубокой старости. Чтобы перегрызть петлю, нужно было много времени, наверное, много дней. Если бы проволока оказалась сплошной, Джок так бы и сдох в капкане. От смерти он спасся, но надорвал легкие и заболел — петля едва его не задушила. А Билль не мог больше есть, как раньше, теперь он жевал с трудом, как старик. Несколько недель собаки прожили дома, их будто подменили, они бегали ночами по двору и лаяли, ели вовремя.

Потом они снова стали убегать, но пропадали уже не так долго. Джока мучили легкие, он часто ложился на солнышке, тяжело и хрипло дыша, как будто хотел дать им отдых. А Билль мог есть теперь только мягкое. Как же им удавалось охотиться?

Как-то под вечер мы встретили их за много миль от дома. Сначала услышали вдалеке знакомый отчаянный лай, он приближался. По высокой пепельной траве покатилась быстрая, мерно подымающаяся и опускающаяся волна, это бежала антилопа, но мы разглядели ее, только когда она была уже совсем близко, потому что антилопа была красновато-коричневая, а долина заросла розовым ковылем, который в резком, напряженном свете отсвечивает алым. Освещенная заходящим солнцем, седая трава на опушке казалась невидимой, как лучи белого света, ковыль тлел и вспыхивал, а маленькая антилопа горела красным пятном. Вдруг она резко метнулась в сторону, неужели нас заметила? Нет, это Джок ловко рассчитанным маневром выскочил наперерез ей из розовой травы, где прятался в засаде. Антилопу гнал Билль, он несся, едва касаясь лапами земли. Джок, который не умел больше быстро бегать, заставил антилопу броситься прямо ему в пасть. На наших глазах Билль взвился к горлу животного, повалил на землю и держал, пока не подбежал Джок, чтобы его прикончить, — ведь собственными своими зубами он уже никого не мог загрызть.

Мы осторожно к ним вышли, позвали их, но эти злобно рычащие звери будто и не узнали нас, только яростно сверкнули горящими глазами, раздирая антилопу. Вернее, раздирал ее Джок, и не только раздирал, а еще и подпихивал носом горячие, дымящиеся куски Биллю, который иначе остался бы голодным.

Да, теперь они могли охотиться только вдвоем, друг без друга им было не прожить.

Но прошло еще немного времени, и Джок стал возвращаться с охоты раньше, через день или два, а Билль оставался в лесу неделю или даже дольше. Дома Джок целыми днями лежал во дворе и глядел в лес, а когда прибегал Билль, он лизал ему уши и морду, как будто снова взял на себя роль его матери.

Однажды я услышала лай Билля и вышла на крыльцо. Мимо нашего дома к соседней ферме за холмом шла телефонная линия. Провода звенели и пели, как струны, а под ними далеко внизу прыгал и лаял на них Билль — он играл, как когда-то играл щенком, потому что его переполняла радость жизни. Но сейчас мне стало грустно: большая сильная собака играет одна, а ее друг смирно лежит на солнышке и с хрипом дышит больными легкими.

Только чем же Билль питался в лесу? Мышами, птичьими яйцами, ящерицами, чем-то достаточно мягким? И об этом тоже было грустно думать, особенно когда вспоминались дни былой славы двух бесстрашных охотников.

Нам стали звонить соседи: «На ферму забегал ваш Билль, съел все, что осталось у нашей собаки в миске…»; «Нам показалось, ваш Билль был голодный, мы его покормили…»; «Ваша собака, этот ваш Билль, стал ужасно худой, вам не кажется?»; «Вашего Билля видели возле нашего птичника, мне очень неприятно, но, если он станет таскать яйца, придется его…»

Породистая сука наших соседей, что жили за пятнадцать миль, принесла от Билля щенков. Хозяева ее были ужасно недовольны: во-первых, Билль пес без родословной, и потом эта его «дурная наследственность». Щенков всех до одного уничтожили. Билль неотступно рыскал вокруг дома, несмотря на побои и на выстрелы в воздух, которыми его хотели прогнать. Соседи звонили и просили ради бога сделать что-нибудь, чтобы Билль сидел дома, им надоело держать свою суку на привязи.

Но мы ничего не могли с ним сделать. Вернее, не хотели. Конечно, когда Билль прибегал из лесу, жадно лакал воду из чашки Джока и ложился рядом с ним, нос к носу, можно было поймать его и посадить на цепь, но мы его не трогали. «Все равно его скоро прикончат», — говорил отец. А мама снова рассказывала Джоку, какой он умный и благородный, точно и не было этих долгих счастливых лет на воле, снова хвалила его за доброту и послушание.

Я поехала навестить соседей, у которых жила подруга Билля. Ее держали привязанной на веранде. Всю мочь нам не давал покоя тоскливый дикий вой из лесу, а она скулила и рвалась на цепи. Утром я вошла в знойное безмолвие леса и позвала:

— Билль! Это я, Билль!

Ни звука в ответ. Я села на склоне термитного холмика в тени и стала ждать. Скоро за деревьями показался Билль, тощий, измученный, настороженно-отчужденный, бродяга, всюду подозревающий ловушку. Он увидел меня, но остановился ярдах в двадцати, залез на термитный холм неподалеку и сел на самом солнцепеке, и мне хорошо были видны темные пятна на его шкуре. Так мы сидели и молчали, глядя друг на друга. Вдруг он закинул голову и завыл, как воют собаки на круглый шар луны, долгим, страшным, надсадным воем одиночества. Но сейчас светило солнце, было ясное, тихое утро, и лес не таил никаких тайн, а Билль исходил неутолимой тоской, обратив морду туда, где была привязана его подруга. Нам было слышно, как она скулит и гремит железной чашкой, мечась по террасе. Мне стало невыносимо тяжело, по коже поползли мурашки, волоски на руках поднялись дыбом. Я подошла к нему, села рядом на землю и обняла его за шею, как когда-то давно лунной ночью обнимала его мать Стеллу, у котором отняла щенка. Он положил морду мне на плечо и заскулил, вернее, заплакал… потом снова поднял голову и завыл.

— Билль, не нужно, мой хороший, прошу тебя, ведь ничего мы сделать не можем, ничего, милый ты мой пес…

Но он все выл и выл, потом неожиданно вскочил, как будто боль сорвала его с места, повел в мою сторону носом, точно говоря: «А, это всего лишь ты, ну что ж, прощай», — повернул свою морду старого одинокого зверя к лесу и побежал.

Через несколько дней его убили — рано утром, когда он выходил из птичника с яйцом в зубах.

Джок теперь остался один. Он целыми днями лежал на солнышке, глядя на опушку тянущегося до самых гор леса, где он все эти годы охотился с Биллем. Он совсем состарился, ноги едва гнулись, шерсть висела клочьями, дышал он трудно и хрипло.

Ночью, когда светила полная луна, он выходил во двор и выл, и мы говорили: «О Билле скучает». Он подходил к матери, садился рядом и клал ей морду на колени, и она гладила его и говорила:

— Бедный мой старенький Джок, ты скучаешь по глупому, нехорошему Биллю?

Во сне он часто вдруг вскакивал и бежал на своих старых, негнущихся лапах по всем комнатам, обегал все пристройки и сараи во дворе, обнюхивал каждый угол и тревожно поскуливал. Потом настороженно замирал, подняв переднюю лапу, как в молодые годы, и глядел, глядел в лес и тихо повизгивал. И мы говорили:

— Наверное, ему приснилось, что он охотится с Биллем.

Ему становилось все хуже, он совсем задыхался. Мы отнесли его на руках в лес за холмом, и, пока мама гладила и ласкала его, отец приставил дуло ружья ему к затылку и выстрелил.

Перевод Ю. Жуковой

Дилан Томас Воспоминания о Рождестве

В те далекие годы, что скрылись сейчас за углом приморского городка, одно рождество было так похоже на другое и так беззвучно, кроме тех голосов, которые я слышу порой в самый последний миг перед тем, как заснуть, что я никак не могу припомнить, то ли снег шел подряд шесть дней и ночей, когда мне было двенадцать, то ли он шел двенадцать ночей и дней, когда мне было шесть, и в то же ли самое рождество треснул лёд, и катавшийся на коньках бакалейщик, словно снежный человек, сгинул в белом люке, когда сладкие пирожки доконали дядю Арнольда, и мы целый день катались с горы у моря на лучшем чайном подносе, и миссис Гриффите пожаловалась на нас, и мы запустили снежком в ее племянницу, и у меня от жара и холода так горели руки, когда я держал их у огня, что я проплакал двадцать минут, и тогда мне дали желе.

Все рождественские праздники катятся вниз с горы, к говорящему по-валлийски морю, как снежный ком, и он становится все белее, и круглее, и толще, как холодная луна, бесшабашно скользящая по небу нашей улицы. Они останавливаются у самой кромки отороченных льдом воли, в которых стынут рыбы, и я запускаю руки в снег и вытаскиваю оттуда что ни попало: ветку падуба[5], дроздов, или пудинг. Потасовки, рождественские гимны, апельсины, железные свистки, пожар в передней — ба-бах рвутся хлопушки, свят-свят-свят звонят колокола, и на елке дрожат стеклянные колокольчики — и Матушку-Гусыню, и Степку-Растрепку — и, ах, пламя, опаляющее детей, и чиканье ножниц! — и Козлика Рогатого, и Черного Красавца, Маленьких женщин и мальчишек, получивших по три добавки, Алису и барсуков миссис Поттер[6], перочинные ножички, плюшевых мишек, названных так в честь некоего мистера Теодора Мишки, не то их отца, не то создателя, недавно скончавшегося в Соединенных Штатах[7]; губные гармошки, оловянных солдатиков, мороженое и тетушку Бесси, которая в конце незабываемого дня, в конце позабытого года весь вечер напропалую — со жмурками, третьим лишним и поисками спрятанного наперстка — играла на расстроенном пианино песенки «Хлоп — и нет хорька», «Безумен в мае» и «Апельсины и лимоны».

Моя рука погружается в белый, как вата, праздничный ком с языком колокола, лежащий у кромки распевающего рождественские гимны моря, и оттуда выходит миссис Протеро с пожарниками.

Это случилось в сочельник, после полудня; в саду миссис Протеро мы с ее сыном Джимом подстерегали кошек. Шел снег. На рождество всегда шел снег: декабрь моей памяти бел, как Лапландия, хотя ему и недоставало северных оленей. Зато в кошках не было недостатка. Напялив на руки носки, мы терпеливо, хладнокровно и бессердечно поджидали кошек, чтоб обстрелять их снежками. Длинные, как ягуары, с гладкой лоснящейся шерстью и страшенными усами, они с шипением и визгом, крадучись, проскальзывают через белую каменную ограду в дальнем конце сада, и мы с Джимом, охотники с рысьими глазами, звероловы в меховых шапках и мокасинах с берегов Гудзонова залива, что простирается за Эверсли-роуд, мечем в зелень их глаз наши смертоносные снежки. Хитрые кошки так и не появились, Окутанные тишиной вечных снегов — вечных с самой среды — мы, меткие стрелки Заполярья, обутые по-эскимосски, притаились так тихо, что даже не слышим сперва крика миссис Протеро из ее иглу в глубине сада. А если и слышим, то для нас это все равно что вызов, брошенный издалека нашим врагом и жертвой — соседской Полярной кошкой. Но вскоре голос раздается громче.

— Пожар! — кричит миссис Протеро и бьет в обеденный гонг. И мы бежим по саду со снежками в руках; из столовой и в самом деле валит дым, гремит гонг, и миссис Протеро, словно городской глашатай в Помпее, возвещает гибель. Это было прекрасней, чем если б все кошки Уэльса выстроились в ряд на ограде. Нагруженные снежками, мы бросились в дом и остановились в дверях окутанной дымом комнаты. Пожар был что надо; может, это горел мистер Протеро, который всегда спал здесь после обеда, прикрыв газетой лицо; но нет, он стоял посреди комнаты и разгонял дым комнатной туфлей, приговаривая:

— Чудесное рождество!

— Вызови пожарную команду! — кричала миссис Протеро, бившая в гонг.

— Их там нет, — отвечал мистер Протеро, — сегодня же рождество.

Огня не было видно — только клубы дыма, и посреди них — мистер Протеро, размахивающий туфлей, будто пи дирижирует оркестром.

— Делайте что-нибудь, — говорит он.

И мы бросаем в дым все наши снежки — по-моему, мы не попали в мистера Протеро — и выскакиваем из дома и мчимся к телефонной будке.

— Давай вызовем полицию тоже, — говорит Джим.

— И «скорую помощь».

— И Эрни Дженкинса — он обожает пожары.

Но мы вызвали только пожарную команду, и вскоре приехала пожарная машина, три высоких человека в касках притащили в дом шланг, и мистер Протеро едва успел выскочить оттуда, как они его включили. Ни у кого не могло быть более шумного сочельника. И когда пожарники, выключив шланг, стояли в залитой водой, дымной комнате, вниз спустилась тетушка Джима, мисс Протеро, и уставилась на них. Мы с Джимом совсем притихли, поджидая, что-то она скажет. Она всегда говорила как раз то, что нужно. Поглядев на стоявших в дыму, среди золы и тающих снежков трех высоких пожарников в сверкающих касках, она сказала:

— Не хотите чего-нибудь почитать?

Вот из ярко-белого кома ушедшего рождества показался чулок с подарками — всем чулкам чулок, висевший в ногах постели, со свисавшей из него сверху рукой страшилы и бубенчиками, позвякивавшими в самом носке. А в нем целая рота отважных, но не очень уж вкусных, хотя я малышом неизменно пробовал их на зуб, оловянных солдатиков с мушкетами, в алых мундирах, ремнях и гусарских киверах, которые молниеносно лишались своих ног и голов в сражениях на кухонном столе, когда оттуда была убрана чайная посуда, сладкие пирожки и кексы, в изготовлении которых я тоже принимал участие, очищая от косточек и поедая изюм; и мешочек с влажными разноцветными фигурками из мармелада; свернутый флажок, накладной нос, кондукторская фуражка и машинка для протыкания дырок в билетах, звонившая в колокольчик. Но там так никогда и не оказалось рогатки, лишь один раз, по ошибке, которой никто не мог объяснить, маленький топорик. А еще резиновый бык, а может, и конь с желтой головой и пестрыми ногами; целлулоидная утка, издававшая, если на нее нажать, совсем не кряканье, а какое-то мяукающее мычание, какое могла бы издавать честолюбивая кошка, возомнившая себя коровой; альбом для рисования, где я мог раскрасить траву, и деревья, и зверей, и море каким угодно цветом; ослепительные, небесно-голубые овечки до сих пор пасутся на красном лугу, а над ними порхают гороховые птицы с переливающимися всеми цветами радуги клювами.

Не успеешь оглянуться, как уже кончилось рождественское утро. И — гляди! — ни с того ни с сего вдруг начал подгорать пудинг. Теперь бей в гонг и вызывай пожарную команду и обожающих книги пожарных! Кому-то досталась трехпенсовая серебряная монетка с прилипшей к ней изюминкой. Этот «кто-то» неизменно был дядя Арнольд. В моей хлопушке оказались стишки:

Пусть будет в рождество нам весело с утра!

Давайте петь, плясать, кричать «ура!»!

Взрослые воздымали глаза к потолку, а тетушка Бесси, которую уже дважды напугали заводной мышью, всхлипывая у буфета, потягивала бузинную настойку. Кто-то ставил на неприбранный стол стеклянную вазу с орехами, и мой дядюшка, как всегда раз в году, говорил:

— У меня не орех, а целый дом, тащи-ка, парень, сюда домкрат — вот я его разделаю под орех.

Обед окончен.

Еще я помню, как под вечер на рождество, когда, усевшись у камина, все уверяли друг друга, что это ничто, нет, просто ничто по сравнению с тем великолепным, снежным, нарядным от ягод падуба рождеством с отменной индейкой, потрескивающим в камине огромным рождественским поленом и поцелуями под ветками омелы, когда о н и были детьми, а я, закутавшись в шарф, в школьной фуражке и перчатках, под скрип моих новеньких, блестящих ботинок выходил на улицу, в белый мир на прибрежном холме, и заходил к Джиму, Дэну и Джеку, чтобы вместе побродить по снежному безмолвию нашего городка.

Мы шагали по улицам, утопая в снегу, оставляя на исчезнувших тротуарах громадные, глубоченные следы.

— Спорим, будут думать, что тут прошли бегемоты.

— А что б ты сделал, если б увидел бегемота на Террас-роуд?

— Я бы вот так — раз! Перевалил бы его через ограду и покатил с горы, а потом почесал бы ему за ухом, и он завилял бы хвостом…

— А что б ты сделал, если б увидел двух бегемотов?..

С твердыми, как железо, боками бегемоты с ревом и грохотом, сокрушая все на своем пути, двигались нам навстречу сквозь крутящийся снег, когда мы проходили мимо дома мистера Даниэля.

— Давайте опустим мистеру Даниэлю снежок в почтовый ящик.

— Давайте напишем на снегу.

— Давайте напишем на снегу во всю лужайку: «Мистер Даниэль совсем как спаниель».

— Гляди, — говорит Джек, — а у меня пирожок со снегом.

— И какой у него вкус?

— Как у пирожка со снегом.

Или мы бродили по белому берегу.

— А рыбы видят, что идет снег?

— Они думают, что это падает небо.

Затянутое одним сплошным облаком небо безмолвно плывет к морю.

— Все старые собаки разбежались.

Летом собаки сотни разных пород и мастей с визгом носились у самой воды, лая на хребты волн, совершавших набеги на берег.

— Спорим, сенбернару сейчас бы тут понравилось.

Мы — ослепленные снежным сиянием путешественники, заблудившиеся средь северных холмов, и нам навстречу трусцой спешат огромные псы, словно одетые в меховые воротники, с закрепленными на шее фляжками бренди, заливаясь звонким лаем: «Выше! Выше!»

Мы возвращались домой по бедным, пустынным, ведущим к морю улочкам нашего городка, где несколько ребятишек красными голыми пальцами копались в глубоком, исполосованном колесами снегу и посылали вдогонку нам свист и насмешки; и пока мы взбирались на гору, их голоса раздавались все тише и тише, пока совсем не слились с криками птиц у причала и сиренами пароходов там, в белой круговерти бухты.

Теперь, когда мы сидим у камина и жарим каштаны при еле мерцающем свете газового рожка, пришла пора небылиц. В долгие ночи — я не смел глянуть через плечо — гремя цепями, появлялись привидения, зажав свою голову под мышкой, и, точно совы, кричали: «У-у-у», а в укромном уголке под лестницей, где щелкает газовый счетчик, прятались дикие звери!

— Однажды, — говорит Джим, — жили-были трое мальчишек, ну вот вроде нас, и в темноте они заблудились в снегу возле часовни Вифезды, и с ними стряслось…

Это было самое жуткое происшествие, о каком я только слыхал.

Помню как-то раз, за день или два до сочельника мы отправились распевать рождественские гимны; на небе не было даже самого крошечного осколочка луны, которая могла бы осветить порхающую белизну таинственных улиц. В конце одной длинной улицы был проезд, он вел к большому дому, и в тот вечер, в темноте, преисполненные страха, зажав на всякий случай по камню в руке, и слишком храбрые, чтобы вымолвить хоть слово, мы отправились по этому проезду. Проносясь над придорожными деревьями, ветер выл так, будто это хрипели в пещерах какие-то мерзкие старцы, у которых и вместо ног-то, может, были перепончатые лапы. Мы подошли к черной громаде дома.

— Что будем петь? — прошептал Дэн.

— «Слушайте вестника»? Или «Раз в год приходит рождество»?

— Нет, — сказал Джек. — Давайте «Добрый король Вацлав». Считаю до трех.

Раз, два, три — мы запели. В запорошенной снегом мгле, окутавшей дом, где, мы знали, никто не живет, наши голоса звенели тонко, как бы издалека. Мы стояли у темной двери, тесно прижавшись друг к другу.

Глядел Вацлав, добрый король,

На праздник Стефана.

И тут в наше пение вступил слабый, дряхлый голос, похожий на голос человека, который давно ни с кем не говорил; слабый, дряхлый голосок с той стороны двери; слабый, дряхлый голосок из замочной скважины. Мы остановились только у нашего дома. В передней было светло и красиво; играл граммофон; мы увидели привязанные к газовому рожку белые и красные воздушные шары; тетушки и дядюшки сидели у камина; мне почудилось, что я слышу из кухни запахи разогретого для пас ужина. Все снова стало хорошо. Рождество сверкало над всем таким знакомым мне городом.

— Наверно, это привидение, — сказал Джим.

— А может, тролли, — сказал Дэн, который всегда читал.

— Пошли поглядим, может, там еще осталось желе, — сказал Джек.

Так мы и сделали.

Перевод М. Кореневой

Уильям Тревор Из школьной жизни

Ежевечерне после отбоя у нас в спальне было заведено рассказывать разные истории. Каждый по очереди вносил свою лепту и на пять-шесть минут во тьме завладевал сценой. Шли в ход и просто анекдоты с бородой про то, что пьяный ответил папе римскому, и вся серия про англичанина, ирландца и шотландца на необитаемом острове. Но бывали и рассказы из жизни: случаи из недавнего прошлого, обрывки подслушанных разговоров, описания врасплох подсмотренных голых женских тел. Только Маркем упорно повторялся и по нашей дружной просьбе снова и снова рассказывал, как умерла его мать.

В те вечера, когда остальным порассказать было как-то нечего, выручал неизменно Маркем; никто не ждал от него ничего нового. Но нам того и надо было; рассказывал Маркем хорошо, и мы обожали его историю.

— Ну вот, значит. Как-то утром в воскресенье гуляли мы с отцом по Тзвисток-Хилл, и я спросил про маму. День был солнечный, начало мая, отец поглядел на небо и завел про то, какая она была красивая. Ну и вот, значит, когда мне удалось вставить слово, я спросил, как она умерла. Ну он вздохнул, значит, и велел мне подготовиться. Я сказал, что давно подготовился, и тогда он стал рассказывать, как они гостили у одних знакомых во Флоренции и как все поехали в горы охотиться. Поехали они туда на большом таком итальянском «пикапе» и настреляли птичек будь здоров. И вдруг несчастный случай, мама в луже крови, итальянцы ломают руки, причитают: «Господи, пресвятая мадонна, какой ужас!» Тут я спрашиваю: «Что же, у нее ружье, что ли, само выстрелило? Она его неправильно держала или как?» А отец говорит, да нет же, этo у него ружье само выстрелило, и как чудовищно стать орудием смерти собственной жены, а я прямо по глазам его вижу, что он врет. Ну, думаю, никакой не случай! Небось убийство. Или что-то в этом роде, сами понимаете, после такого открытия не очень-то запомнишь, какие именно мысли были у тебя в голове. Почему я не сомневаюсь? Сейчас, ребята, скажу почему: потому что ровно через полгода после маминой смерти отец женился на ее сестре. На моей тепершней мачехе. И еще я вам скажу: я задумал зарезать эту парочку острым кухонным ножом. Ну не Гамлет я после этого? И мне все время, все время снится, как я натачиваю нож.

У Маркема было длинное серьезное лицо, синие, глубоко сидящие глаза и мягкие светлые и желтые, как терракота, волосы. Он всем нравился, но толком никто его не знал. Его рассказы про семью и заключительные угрозы мы не принимали всерьез; они были как-то не в образе. Слишком уж Маркем был тихий, славный, слишком обаятельный. Что-то было не так, и даже не в самой истории — верили мы в нее или нет, — просто Маркему все это совершенно не шло. По крайней мере, сейчас мне так кажется, да и всем, с кем мне потом приходилось его вспоминать, а в то время мы не очень-то разбирались в своих ощущениях: нам ведь было только по пятнадцать лет, когда все это стряслось с Маркемом.

— Я спер хлеба в столовой, — сказал Вильямс. — Пошли в котельную, поджарим?

Он вытащил из-под полы четыре с виду черствых ломтика и две распрямленные проволоки. Маленькие красные глазки вонзились в меня, будто высматривали, что плохо лежит. Он протянул мне одну проволоку, и я ее взял, хоть прекрасно видел, что она никуда не годится. Тосты мы жарили сверху, а для этого надо поднять крышку котла и совать хлеб в железные недра, пока не дотянешься до топки. Тут необходимы ловкость и опыт, и без настоящей вилки с такой короткой проволокой затея была обречена на провал.

Уроки кончились; я только переболел гриппом и на спортивные занятия пока не ходил. У Вильямса была астма, и на поле он появлялся редко. Спорт он ненавидел и под предлогом астмы слонялся до ночи по классам или курил и читал в уборной. Его не любили за лень, противную внешность и вечное вранье. Я сказал, что пойду с ним в котельную.

— Я и джема прихватил, — сказал он, — и два кусочка масла.

Мы шли молча; Вильямс все бросал мне через плечо свой обычный вороватый взгляд. В котельной он положил хлеб на стул истопника и вытащил из-за пазухи масло и джем, завернутые в два выдранных тетрадных листа. Джем был малиновый, налип на бумагу, и линейки расплылись. Увидев это, я тут же сказал, что лично я обойдусь и маслом.

Тост подгорел и вонял дымом, Вильямс ел жадно и вытирал пальцы о брючные карманы. Я чуть обгрыз свой кусок и бросил в угол. Вильямс тут же подобрал мои объедки, обтер тост и намазал остатками джема. Ел он, хрястая, а свой непомерный аппетит объяснял тем, что у него глисты.

Тут на лестнице послышались шаги, и почти сразу в дверях четко вырисовалась темная фигура. Мы сначала не поняли, кто это, и Вильямс заорал мне во весь голос:

— Вот и отлично. Вот мы и разобрались в паровом отоплении нашей школы. Эти знания нам пригодятся. Мы полезно провели время. — Фигура приблизилась, и, разглядев, что это не директор, Вильямс захихикал:

— Ух ты, Маркем, ё моё, — сказал он. — А я тебя за самого Боджера принял.

— Я покурить, — доложился Маркем и сунул каждому из нас по тощей сигарке.

— Когда я совсем вырасту и встану на ноги, — сказал Вильямс, — я пойду по юридической линии. И буду курить только самые дорогие сигары. Богатый адвокат может себе это позволить.

Мы с Маркемом сосредоточенно зажигали свои сигары и на это заявление не откликнулись.

— Может, — продолжал Вильямс, — я даже сам насобачусь скручивать листья. Женские ляжки вообще— то лучше всего подходят для этого тяжелого труда.

— Из Вильямса получится отличный адвокат, — сказал Маркем.

— Парик ему исключительно пойдет, — отозвался я.

— Ну а ты, Маркем, — спросил Вильямс, — на что думаешь пустить свои дни и годы?

— Они ведь уже сочтены. Скоро меня повесят за убийство отца.

— Может, обождешь, пока я смогу тебя защищать?

— Зачем же тебе брать такое дело? Я уже виновен. Конечно, лучше бы не умирать, но от преступления своего я же все равно не отрекусь.

Насасывая зажатую передними зубами сигару, Вильямс сказал:

— Псих ненормальный этот Маркем, а?

— Да разве я могу не вынашивать планы мщения? Ведь она мне родная мать! Ну а как бы вы, мистер Вильямс, поступили на моем месте? Отвечайте же, как?

— Эх, Маркем, я бы в петлю раньше времени не совался. Это уж извини-подвинься.

— Слабо, Вильямс, слабо.

— Зато умно. — Он пнул кусок кокса и далеко проводил его взглядом. Он сказал: — Да у Маркема кишка тонка. Треплется только.

— Хорошая сигара, — сказал Маркем. — Дай бог чтоб не последняя.

— Да, — любезно согласился Вильямс. — Шикарно подымили.

Мы молча курили. Теперь мне кажется, что именно с того-то вечера в котельной все и началось. Не попадись мне Вильямс по пути на свое мероприятие в котельной, не угости нас Маркем сигарами, и все, наверное, пошло бы иначе. Никогда бы я не подружился с Маркемом; Вильямс так бы и остался злобным ничтожеством, и не видать ему его загадочной власти; а Маркем — кто его знает — еще избег бы западни, которую сам себе расставил.

Дружба у нас с Маркемом вышла странная. Маркем больше молчал и оживлялся только, когда речь заходила про смерть его матери. И все же он был скорей веселый, чем мрачный; скорей задумчивый, чем угрюмый. Мы с ним бродили по холмам за школой, обычно не перекидываясь и десятком фраз. И все равно очень сдружились. Я выяснил, что отец Маркема с мачехой теперь живут в Кении, что Маркем видится с ними только раз в году, на летние каникулы. Пасху и рождество он проводил с бабушкой на юге.

Еще одно было странно в нашей дружбе с Маркемом — поведение Вильямса. Он буквально лез к нам. Вечно увязывался с нами гулять. Трется рядом и нашептывает:

— У Маркема кишка тонка. Маркем псих ненормальный, а?

Маркем редко отвечал. Только растерянно смотрел на Вильямса и улыбался.

Во время наших прогулок Вильямс часто просил Маркема рассказать про несчастный случай на охоте во Флоренции, а это Маркему никогда не надоедало. По-моему, Вильямс его не раздражал. Наверное, он был вообще добрей нас всех к типам вроде Вильямса. Конечно, он был добрей, чем я. Меня, честно говоря, Вильямс доводил до белого каления. Как-то один на один я сорвался и спросил его, чего ему от нас надо. Он хмыкнул и притворился, что не понял.

— Чего ты за нами таскаешься? — сказал я. — Чего лезешь к Маркему?

Вильямс оскалился:

— А мне интересно.

— Чего тебе надо, Вильямс?

Но он не стал мне объяснять. Он сказал:

— Я нездоровый элемент.

Он снова оскалился и пошел. Этот эпизод не произвел на Вильямса никакого впечатления. Он по-прежнему не давал нам проходу, что-то молол о своем юридическом будущем или делился плодами терпеливого подслушивания. Когда мы были одни, Маркем больше не повторял свою знаменитую историю, даже избегал того, что с ней связано. Я начал догадываться, что, хоть отца он и вправду ненавидит, все это одни разговоры. До меня Маркем ни с кем в жизни не дружил, и он совершенно не привык к таким отношениям. Только постепенно, очень постепенно у нас прорезались другие темы.

Но Вильямс был вечно тут как тут, будто целью задался все туже и туже опутывать Маркема его собственной историей. Странный, надо думать, мы являли треугольник.

В начале учебного года наш директор Боджер попотчевал нас долгой и нудной речью, перечислил новых старост и обнародовал свежие пункты школьного распорядка. Покончив со всем этим, он прилично помолчал, Потом объявил:

— В жизни каждого из нас, мальчики, бывают периоды, когда надо мобилизовать все свои силы. Когда пращи и стрелы яростной судьбы требуют от нас стойкости, какой мы в себе не подозревали. Для одного из ваших и жарищей настало это страшное время. Прошу вас всех отнестись к нему с чуткостью. Прошу вас в этой четверги помочь ему, окружить вниманием и заботой. Это испытание не только для него, но и для всех нас. Это экзамен на человечность. Это проверка наших христианских чувств. С глубочайшим прискорбием сообщаю вам, мальчики, о внезапной насильственной смерти отца Ивэна Маркема вместе с супругой.

Маркем еще не приехал. Он опоздал на две недели, и каких только не ходило насчет него слухов и догадок. Поджер и иже с ним, кажется, ничего не знали о его привычных угрозах. Ну а мы, их подопечные, усомнились в точности представленных нам фактов, что мародеры мау-мау, вооруженные ножами, ворвались на африканскую ферму Маркемов. Что-то подозрительное совпадение, верно? Вдруг Маркем в конце концов перешел от слов к делу?

— Псих ненормальный этот Маркем, а? — сказал мне Вильямс.

Приехал Маркем совсем другой. Он не улыбался. Мы, замирая, ждали новой кровавой повести, но после отбоя в спальне Маркем теперь молчал. О матери он тоже больше не рассказывал; когда же кто-нибудь выражал ему сочувствие по поводу новой утраты, он как будто не мог взять в толк, о чем речь. Он совершенно стушевался и отступил на задний план. Он подчеркнуто избегал меня, и так кончилась наша недолгая дружба. Зато с Вильямсом они стали неразлучны.

Осень стояла, помню, на редкость красивая. Сухие красные листья с утра до вечера горели под неярким солнцем. Было тепло, и после уроков я часами один топтал можжевельник на наших холмах. Я трудно схожусь с людьми, и я скучал по Маркему.

Прошло несколько недель, и уже никто не сомневался в том, что родителей Маркема убили мау-мау. В общем-то, после всех рассказов Маркема и после планов, которыми он с нами делился, нам могло бы быть страшно и неприятно жить бок о бок с таким малым. Ничего подобного. Маркем сам как умер, какой уж тут страх. Чем больше мы к нему приглядывались, тем больше убеждались, что он ни сном ни духом не замешан в убийстве. Хоть сам был на ферме и остался цел.

Я считал, что, кроме меня, никому не ясно, чем грозит сближение Маркема с Вильямсом. Я знал, на что способен Вильямс. Он все что-то ему нашептывал, грязно, воровато улыбался, так и буравил Маркема своими глазками. Я мучился и не знал, как быть.

Как-то вечером я пошел в город еще с одним мальчиком, его звали Блок. Мы решили посидеть в кафе, выпить чаю с пирожными, а если позволит обстановка, то и побаловаться запретным куревом.

— Ну и место, — заявил Блок, когда мы уселись за столик. — И чего мы сюда пришли?

— А больше тут некуда.

— Зато уж Боджер и его шатия в такую пакость не сунутся. А оказывается, наш грозный Вильямс тоже здесь с Маркемом.

Они сидели за столиком в нише. Говорил, конечно, Вильямс; он ковырял свои прыщи. Вот он взял с общей тарелки пронзительного цвета пирожное. Пирожное с виду было неаппетитное, даже несъедобное. Он обгрыз его и положил обратно на тарелку.

— И чего Маркем в нем нашел? — спросил Блок.

Я покачал головой. Блок был простая душа, но, когда он снова заговорил, оказалось, что он гораздо глубже, чем я думал. Он наклонил голову к плечу и сказал:

— Вильямс ненавидит Маркема. Это ясно, как апельсин. А Маркем его боится. Ты ведь дружил с Маркемом. В чем там дело, а?

Снова я покачал головой. Но Блок попал в точку. Эта дружба держалась на ненависти Вильямса. Маркему была необходима ненависть, что ли; и с тех пор как не стало отца, он, что ли, пробавлялся необъяснимой ненавистью Вильямса к нему самому. Сложно, конечно, но что-то такое тут, видимо, было.

— Может, мне надо что-то предпринять? — сказал я. — Вильямс отпетая дрянь. Он на все способен.

Может, Вильямс знал что-то, чего мы не знали? О смерти тех двоих в Кении?

— Что же тут предпримешь? — спросил Блок и зажёг окурок.

— А если поговорить с Пиншоу?

Блок рассмеялся. Пиншоу был толстый немолодой преподаватель, который любил, чтоб ученики откровенничали с ним. И еще он был крупный интеллигент. Скажи Пиншоу, что мечтаешь стать писателем или актером, и наверняка будешь распивать черный кофе у негo в кабинете.

— Мне часто кажется, может, мы несправедливо относимся к Пиншоу? — сказал я. — Все-таки он же добрый. И вообще, никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Вдруг он что-нибудь посоветует?

— Не исключено. Ты лучше знаешь Маркема. То есть ты, видно, лучше знаешь, в чем там суть. Он вроде теперь совсем никуда, а?

Я посмотрел в дальний угол, на грустное, потерянное лицо.

— Да, похоже, — сказал я.

Блок вдруг захохотал:

— Про больного попугая слыхал? Батлер тебе не рассказывал?

Я сказал, кажется, нет, и он перегнулся через стол и зашептал. Под непристойный рассказ о бедствиях немощной птицы я решил как можно скорей пойти к Пиншоу.

Совсем стемнело, а мистер Пиншоу все говорил. Я хотел было под прикрытием мрака незаметно взять несколько бисквитов. Он подвинул ко мне коробку, не уловив — так, по крайней мере, я надеялся — моего маневра.

— Из вязкой тины слов, — говорил мистер Пиншоу, — из мокрого снега и града мимо летящих фраз родятся приблизительные чувства и мысли — слова вместо чувств и мыслей, вместо прелести и колдовства.

Мистер Пиншоу часто это повторял. Наверное, любимая цитата. Я допил кофе, заглотнув горькую гущу.

Я сказал:

— Есть земля живых и земля мертвых, и мост между ними — любовь.

Ах, Уайлдер, — мистер Пиншоу извлек из брючного кармана большой пестрый платок и высморкался.

— Единственное спасение, — заключил я, — единственный смысл.

Мистер Пиншоу спрятал платок в карман. Он длинно чиркнул спичкой о коробок и поднес огонь к трубке.

— Любовь, — сказал он, попыхивая, — но вот какого рода любовь?

— Не пойму, сэр?

— Вы подвергаете сомнению наличие разновидностей? Прекрасно. Прекрасно.

Я сказал:

— Я хотел поговорить с вами, сэр.

— Отлично. Ну так что там у вас?..

— Строго между нами, сэр, по-моему, Вильямс оказывает на Маркема дурное влияние.

— А!

— По-моему, на Маркема тяжело подействовала смерть родителей, а Вильямс меньше всего…

— Постойте-ка, в каком же это смысле — дурное влияние? Будьте откровенны, мой друг. Прежде всего факты.

И тут я понял, что ничего у меня не получится. Зря я пошел к Пиншоу. Я не мог ему открыть, на чем основаны мои опасения. Я промолчал в надежде, что он не станет припирать меня к стенке.

— Понятно, — сказал он.

— Может, я делаю из мухи слона, сэр.

Мистер Пиншоу был, однако, другого мнения.

— Это дело серьезное, — сказал он. — И, как это ни необычно, я все же рад, что вы обратились ко мне.

Ясно, он совершенно не так меня понял. Я попытался его разубедить, но мистер Пиншоу только замахал на меня руками.

— Ни слова больше, мой друг. Предоставьте все мне. Положитесь на меня. Я переговорю как надо и с кем надо.

— Сэр, вы только поймите меня правильно…

— Да, да, да.

— Ничего тут нет серьезного, сэр. Просто мы с Маркемом раньше дружили, и я уверен, что сейчас он…

Мистер Пиншоу уже протягивал мне руку. Он улыбался.

— Вы молодец. Не отчаивайтесь. Все будет хорошо.

«Господи, — подумал я, — что я натворил!»

— Ты чего не в свои дела суешься, сволота? — шипел на меня Вильямс. — Попробуй еще наябедничать Пиншoy, так я тебя живо привлеку за клевету. С таким гадом связался, у, ты!

— Пошел ты к черту, Вильямс.

И Вильямс, с виду вполне готовый к такого рода путешествию, злобно заковылял прочь.

После этого я решил забыть про Маркема и Вильямса. В конце концов, мне-то что? Да у меня и выбора не было. Я приналег на занятия, и вот тут-то, когда я действительно забыл об этом странном союзе, меня однажды вызвали с урока к директору.

Он стоял в кабинете у окна, жуткий, чахлый и ужасно длинный. Он не обернулся, когда я вошел, и так, спиной ко мне, провел всю беседу.

— Расскажи все, что ты знаешь про Маркема и этого Вильямса, — сказал он. — Только не лги, мальчик, я почувствую ложь. Я мгновенно распознаю ложь. И не преувеличивай. Напротив, честно и ясно изложи все, что относится к делу. Будь откровенен, мальчик, так, чтоб уйти отсюда с сознанием исполненного долга.

Лгать я вовсе не собирался. Скрыть на три четверти еще не значит солгать. Я сказал:

— Вся правда, сэр, тут… — И я осекся.

Директор сказал:

— Ну, мальчик, поспешим же установить, в чем тут вся правда.

— Я ничего не могу рассказать вам, сэр.

— Ничего?

— Да, сэр. Я ничего не знаю про Маркема и Вильямса.

— Они ученики нашей школы. Это, я полагаю, вам известно? Вы с НИМИ общались. Вы говорили о них с мистером Пиншоу. Если у них предосудительные отношения, мне следует об этом знать. Запирательством ты ничего не добьешься.

— Сэр, ничего в их дружбе нет предосудительного. Я говорил с мистером Пиншоу просто потому, что мне показалось, Маркему в такое время нужен совсем другой друг.

— Очень самонадеянное умозаключение, мальчик.

— Да, сэр.

— Зачем же в таком случае ты его себе позволяешь?

— Мне нравится Маркем, сэр.

Почему же в таком случае ты не оказал ему поддержку и лично не предостерег его от дурного влияния?

— Он не хочет иметь со мной ничего общего, сэр.

— Ты чем-нибудь обидел его?

— Нет, сэр. То есть я такого не помню, сэр.

— Да или нет, мальчик? Не оставляй трусливых лазеек.

— Нет, сэр. Не обижал я его.

— Ну-с, отчего же он не хочет с тобой разговаривать?

— Я боюсь, что не знаю, сэр.

— Ты не знаешь. И боязнь твоя тут ни при чем…

— Да, сэр.

— Ты понимаешь, мальчик, что своей ужасной безответственностью ты поставил меня в невыносимое положение? Мне вверена ваша школа. Ты лишил меня душевного покоя. Ты вынуждаешь меня идти по пути, который мне представляется далеко не лучшим. Но если в твоих робких подозрениях есть хоть малая толика правды, я обязан действовать против своей воли. Ты когда-нибудь пытался поставить себя на место директора?

— Нет, сэр.

— «Нет, сэр». То-то же. А место это весьма неудобное. Не мешает об этом помнить.

— Да, сэр.

— Подойди к моему столу, мальчик. Ты видишь звонок? Нажми на него. Пора принять то или иное решение.

Вызвали Маркема и Вильямса. Когда они вошли, директор отвернулся от окна и посмотрел на нас. Он сказал:

— Разбирается ваша дружба. Ваш обвинитель стоит тут же. Не лгите, мальчики. Я почувствую ложь. Я мгновенно распознаю ложь. Есть вам чего стыдиться?

Вильямс, не отрывая глаз от ножек директорского стола, покачал головой. Маркем ответил, что стыдиться ему нечего.

— В таком случае, на чем основана ваша дружба? Вас связывают общие интересы? О чем вы разговариваете?

— О многом, сэр, — сказал Вильямс. — О внешней и внутренней политике, о нашем будущем, сэр. И о наших успехах в учебе за текущее полугодие.

— Мы говорим только об одном, сэр, — сказал Маркем. — О смерти моего отца и мачехи.

— А вот ты, мальчик, — директор повернулся к Вильямсу, — указал более широкую тематику. Атмосфера отравлена ложью. Кому из вас прикажете верить?

— Маркем больной, сэр. Он просто не в себе. Я оказываю ему посильную помощь. Он даже не помнит, о чем мы говорим.

— Мы говорим только об одном, — повторил Маркем.

— Отчего же, мальчик, вы говорите только на одну и исключительно на одну эту тему?

— Потому что я убил отца, сэр. И мачеху.

— Маркем больной, сэр. Он…

— Выйдите из кабинета, мальчики. Маркем останется.

Идя прочь от директорской двери, мы с Вильямсом молчали. Перед тем как разойтись в разные стороны, я сказал:

— Ты же знаешь, что ничего этого не было. Ты же знаешь, что это неправда.

Вильямс смотрел в сторону. Он ответил:

— Правильно. Что же ты Боджерсу-то об этом не сказал?

— Это все ты нашептал Маркему, Вильямс.

— Маркем только треплется. Маркем псих, а?

— Ты редкая сволочь, Вильямс.

— Правильно. Я нездоровый элемент.

Он пошел своей дорогой, а я остался. Я стоял и смотрел на директорскую дверь. Красная лампочка горела над дверью, указывая, что ни под каким видом нельзя сейчас беспокоить директора. Я знал, что шторы там плотно задернуты, ибо таков был установившийся для тяжелых случаев церемониал.

Вдруг я почувствовал несуразный позыв ворваться в затененный кабинет и потребовать, чтоб меня выслушали, раз я могу наконец все сказать. Вдруг я почувствовал, что могу объяснить все гораздо лучше и убедительней самого Маркема. Все мне стало понятно: ужас внезапной догадки, пронесшейся у него в голове, когда отец рассказал ему о несчастном случае во Флоренции; игра, в которую это у него превратилось; и потом уже страхи, на которых гнусно сыграл Вильямс. Но, пока я колебался, требовательно залился звонок, и, словно подчиняясь автоматическому управлению, я привычно заторопился в класс.

В тот же вечер Маркема увезли. Его мельком видели в прихожей у директора; он стоял в пальто, вроде такой, как всегда.

— Его отправили в Дербишир, — сказал мистер Пипшоу потом уже, когда я пытался хоть что-нибудь выведать. — Бедняжка. И ведь физически такой здоровый.

Он ничего не добавил, но я и так понял, что у него на уме. И часто с тех пор я думаю про Маркема, который, по-прежнему физически здоровый, делается старше и старше в том заведении, куда его поместили, где-то в Дербишире. Думаю я и про Вильямса, который тоже делается старше, правда, в иной обстановке, — возможно, женился, развел детей и выбился в люди, как обещал.

Перевод Ел. Суриц

Грэм Грин Поездка за город

В этот вечер она, как обычно, прислушивалась к шагам отца, который перед сном обходил дом, проверяя, заперты ли окна и двери. Он был старшим клерком в экспортном агентстве Бергсона, и всякий раз, лежа в постели, она с неприязнью думала, что и дом у него точь-в-точь как контора: ведется на тех же началах, содержится в таком же дотошном порядке, словно отец — управляющий этим домом и в любой момент готов представить хозяину отчет. Он и представлял его в маленькой неоготической церкви на Парк-роуд, куда отправлялся каждое воскресенье вместе с женой и дочерьми. Они всегда занимали одну и ту же скамью, всегда приходили за пять минут до начала службы, и отец громко и фальшиво пел, держа громадный молитвенник у самых глаз. «С гимнами восторга и ликования» представлял он всевышнему свой еженедельный отчет (один домашний очаг огражден от зла и искушений), «в землю устремясь обетованную». Когда они выходили из церкви, она старательно отводила взгляд от того угла, где перед баром «Герб каменщика», чуть навеселе — «Каменщик» уже полчаса как был открыт, — всегда маячил Фред со своим обычным бесшабашно-ликующим видом.

Она прислушивалась: хлопнула задняя дверь, щелкнул шпингалет на кухонном окне, затем послышалось суетливое шарканье: отец шел проверить парадную дверь. Он запирал не только наружные двери: он запирал пустые комнаты, ванную, уборную. Он словно запирался от чего-то, существующего снаружи, что могло бы проникнуть сквозь первую линию его обороны; и поэтому, отправляясь спать, воздвигал вторую.

Она прижалась ухом к тонкой перегородке их наспех поставленного стандартного коттеджа; из соседней комнаты до нее глухо доносились голоса. Чем напряженнее она вслушивалась, тем яснее они становились, словно она поворачивала рычажок радиоприемника. Мать сказала: «…готовить на маргарине…», а отец: «…через пятнадцать лет станет куда легче». Потом заскрипела кровать, и она поняла, что в соседней комнате пожилая чета чужих ей людей, обмениваясь ласками, устраивалась на покой. Через пятнадцать лет, подумала она безрадостно, дом перейдет в собственность отца. Он внес за него первый взнос двадцать пять фунтов, а остальные выплачивал из месяца в месяц, как квартирную плату. «Конечно, — любил он говорить после сытного ужина, — я привел этот дом в порядок». И он ждал, что хоть одна из его трех женщин проследует за ним в кабинет. «Вот в этой комнате я сделал электрическую проводку. — Он семенил назад мимо маленькой уборной на первом этаже. — Здесь поставил радиатор». И наконец с чувством особого удовлетворения: «Я разбил сад». И если вечер выдавался теплый, он открывал в столовой венецианское окно, выходящее на крошечную лужайку, чистенько и аккуратно подстриженную, словно газон перед зданием колледжа. «Груда кирпичей, — говорил он, — вот чем все это было». Целых пять лет все субботние вечера и все ясные воскресные дни ушли на полоску дерна, на окаймляющие ее клумбы и на единственную яблоньку, на которой прибавлялось по одному пунцовому безвкусному яблоку в год.

«Да, — говорил он, высматривая, куда бы вбить еще гвоздь, откуда бы выдернуть сорную травинку, — я привел этот дом в порядок. Если бы нам сейчас пришлось его продать, мы выручили бы за него много больше, чем я выплатил компании». Это было не просто чувство собственности, это было чувство добропорядочности. Сколько людей, купивших дома у компании, только разрушили их да разорили, а потом съехали.

Она стояла, прижавшись ухом к стене, — маленькая, темная, гневная, совсем еще детская фигурка. В смежной комнате все стихло, но в ушах ее продолжала звучать симфония собственничества: стучал молоток, скрипела лопата, шипел пар в радиаторе, поворачивался ключ в замочной скважине, в стенку ввинчивался болт, — негромкий будничный аккомпанемент, под который люди возводят свои крепостные стены. Она стояла, замышляя предательство.

Часы показывали четверть одиннадцатого. У нее был еще целый час на сборы. Но столько ей и не понадобится. Бояться было абсолютно нечего. Они, как всегда, сыграли втроем партию в бридж; сестра в это время подновляла платье, которое собиралась надеть завтра на ганцы. Потом она вскипятила воду и заварила чайник; потом наполнила горячей водой бутылки и, пока отец запирал двери, разложила их по кроватям. Он и не подозревал, что в доме притаился враг.

Она надела шляпу и теплое пальто — по ночам все еще было холодно. Весна в этом году поздняя, как на днях сказал отец, разглядывая почки на яблоньке. Она не стала укладывать чемодан, с чемоданом все это было бы слишком похоже на воскресные выезды к морю, на семейные поездки в Остенде, откуда всегда приходилось возвращаться домой, а ей хотелось быть такой же удивительно беспечной, как Фред. На этот раз она не вернется. Неслышно ступая, она спустилась в маленькую заставленную переднюю и отперла дверь. Наверху все было тихо. Она прикрыла дверь за собой.

Она чувствовала себя немного виноватой из-за того, что оставила незапертой наружную дверь. Но это чувство развеялось, когда она дошла до конца выложенной разноцветными камешками дорожки; она свернула на шоссе, которое за пять лет так и не успели достроить, и зашагала мимо зияющих между коттеджами пустырей, где израненные поля с угрюмым упорством заявляли о себе чахлой травой, кучами глины и одуванчиками.

Теперь она быстро шла мимо вытянувшихся в длинный ряд низеньких гаражей, напоминавших гробницы на Португальском кладбище, которые так и будут стоять там до скончания века, украшенные выцветшими фотографиями своих обитателей. Холодный ночной воздух словно окрылил ее. И когда, повернув у светофора, она очутилась на главной улице с закрытыми железными шторами, витринами, ей уже все было нипочем, совсем как новобранцу в первые месяцы войны: выбор сделан, и можно отдаться удивительному, окрыляющему, небывалому приключению.

Фред, как и обещал, ждал ее на том углу, где улица поворачивала к церкви. Они поцеловались, и она ощутила запах спиртного. И прекрасно — никто не подошел бы для этого случая лучше, чем Фред. При свете фонаря его лицо казалось радостным и беспечным, и весь он был таким же волнующим и необычным, как предстоящее им приключение. Он взял ее под руку и повел в темный тупичок. Потом оставил на минуту одну, и вдруг из черной пустоты засияли две фары, облив ее мягким светом.

— У тебя машина?! — удивленно воскликнула она и тотчас же почувствовала нервное прикосновение его руки, подталкивавшей ее к дверце.

— Да, — сказал он, — нравится? — и со скрежетом включил вторую скорость, а когда они оказались на улице с зашторенными витринами, неумело переключил на третью.

— Еще бы! — похвалила она. — Поехали куда-нибудь подальше.

— Поехали, — сказал он, наблюдая за стрелкой спидометра, дрожавшей у сорока пяти.

— Значит, ты получил работу?

— Нет работы, — ответил он. — Была, да вся вышла, исчезла, как доисторическая птица дронт. Видела пичугу? — спросил он резко, включая фары, потому что они как раз проезжали перекресток, откуда начиналась дорога в район новой застройки. Миновав кафе («Загляните к нам»), обувную лавку («Покупайте туфли, которые носит ваша любимая кинозвезда») и лавку гробовщика, над которой парил большой белый ангел, освещенный неоновым светом, они вдруг очутились за городом.

— Нет, ничего не видела.

— Не видела, как она пролетала у самого ветрового стекла?

— Нет.

— Я чуть не расшиб ее, — сказал он. — Вот было бы гадко! Все равно что сбить прохожего и не остановиться. Ну как, остановимся? — спросил он, выключая свет на щитке; теперь они уже не видели, как стрелка спидометра поползла к шестидесяти.

— Как хочешь, — ответила она, упиваясь своими дерзкими мечтами.

— А ты будешь любить меня сегодня?

— Конечно, буду.

— И никогда не вернешься домой?

— Никогда, — сказала она так, словно заклинала стук молотка, звяканье задвижки, шарканье обутых в шлепанцы ног, совершающих обход дома.

Хочешь знать, куда мы едем?

— Нет.

Плоская, словно картонная, рощица въехала в зеленый свет и тут же умчалась вдаль. Кролик, показав куцый хвост, исчез за живой изгородью.

Он спросил:

— У тебя есть с собой деньги?

— Полкроны.

— Ты меня любишь?

Она ответила долгим поцелуем, вложив в него все, что ей приходилось терпеливо таить про себя, когда по воскресеньям она отворачивалась от Фреда или молчала, если за обедом при случае неодобрительно упоминали его имя. Она отдавала себя всю, прижимаясь к его сухим неподвижным губам, а машина мчалась вперед, и его нога продолжала нажимать на акселератор.

— Собачья жизнь, — сказал он.

И она повторила за ним, как эхо:

— Собачья жизнь.

— У меня в кармане виски. Хочешь глотнуть? — предложил он.

— Не хочется.

— Ну, тогда дай мне. Пробка отвинчивается. — Одной рукой он обнимал ее, другая лежала на руле. Он запрокинул голову, чтобы она влила ему немного виски прямо в рот. — Ты не возражаешь?

— Нет, конечно, что ты.

— Мне выдают десять шиллингов в неделю на карманные расходы. Много ли из них отложишь? Я и так изворачиваюсь как могу. Приходится чертовски ломать голову, чтобы хоть как-то разнообразить жизнь. Полкроны на сигареты. Три с половиной шиллинга на виски. Шиллинг на кино. И еще три шиллинга остается на пиво. Беру что-то от жизни хоть раз в неделю — и точка.

Несколько капель виски скатилось ему на галстук, и маленькая кабина наполнилась запахом спиртного. Ей нравился этот запах — его запах.

— Старики все песочат меня за виски. Требуют, чтобы я нашел себе работу. Люди в их возрасте не понимают, что для таких, как я, нет работы. Нет и не будет никогда.

— Да, — сказала она, — они старые.

Как там твоя сестренка? — спросил он неожиданно.

Яркий свет сгонял с дороги испуганных птичек и зверьков.

— Собирается завтра на танцы. Интересно, где-то мы будем завтра?

На этот вопрос он не стал отвечать, у него был свой план, но он хранил его про себя.

— Как мне тут нравится!

Он сказал:

— Здесь, у дороги, есть загородный клуб. В помещении гостиницы. Мик записал меня в него. Ты знакома с Миком?

— Нет.

— Мик свойский парень. Если в клубе тебя знают, можешь пить там хоть до полуночи. Давай завернем туда. Повидаем Мика. А утром — ну там решим, когда опрокинем пару рюмочек.

— А тебе на это хватит денег?

Маленькая деревенька, уже крепко спящая за закрытыми дверьми и ставнями, проплыла мимо них под гору, словно оползень плавно уносил ее вниз, в иссеченную дорогами долину, откуда они ехали. Мелькнуло длинное серое строение — церковь в норманнском стиле, гостиница без вывески, часы, показывающие ровно одиннадцать.

Он сказал:

— Взгляни-ка на заднее сиденье. Там должен быть чемодан.

— Он заперт.

— Я забыл ключи.

— Что у тебя там?

— Так, барахлишко, — ответил он уклончиво. — Его можно будет заложить, а на вырученные деньги выпить.

— А где будем ночевать?

— В машине. Ты ведь не боишься?

— Нет, — ответила она, — нисколько. Все это так… — Но у нее не хватило слов, чтобы выразить все сразу — пронизывающий ветер, темноту, необычность, запах виски и несущийся сквозь мглу автомобиль. — Хорошо идет машина, — добавила она. — Мы, наверно, далеко отъехали. Здесь уже настоящая глушь. — Она увидела, как низко над вспаханным полем пронеслась на своих мохнатых крыльях сова.

— Настоящая глушь дальше. По этой дороге до нее так скоро не доберешься. Сейчас будет гостиница.

Она вдруг поняла, что ей ничего не нужно — только бы мчаться с ним сквозь мрак и ветер. Она сказала:

— Нам обязательно заезжать в клуб? Может, лучше поедем дальше?

Он искоса поглядел на нее; он всегда соглашался с любым предложением, словно флюгер, специально созданный для того, чтобы по прихоти ветра поворачиваться в любую сторону.

— Пожалуйста, — сказал он, — как хочешь. — И больше не вспоминал о клубе.

Минутой позже мимо них промчалось длинное, ярко освещенное одноэтажное здание в стиле Тюдоров, донесся гул голосов, мелькнул плавательный бассейн, почему-то набитый сеном. И сразу же все осталось позади — пятно света, сверкнувшее и исчезнувшее за поворотом.

— Вот сейчас, по-моему, уже действительно глушь, — сказал он, — дальше клуба обычно никто не ездит. В этом поле можно пролежать до самого Судного Дня, и никто даже не хватится. Разве что кто-нибудь из крестьян… и то, если они тут пашут.

Он перестал нажимать на акселератор и постепенно сбавил скорость. Кто-то забыл запереть ворота, за которыми начиналось поле, и он въехал в них. Подпрыгивая на неровной почве, машина прошла еще немного вдоль изгороди, потом остановилась. Он выключил фары, и они остались сидеть при слабом свете, падающем со щитка приборов.

— Тихо-то как, — сказал он с какой-то неуверенностью в голосе. Они услышали, как над ними в поисках добычи пролетела сова; у изгороди, прячась, зашуршал какой-то зверек. Они выросли в городе и не знали, как назвать то, что их окружает. Крохотные почки, распускавшиеся на кустарнике, были для них безымянными.

— Что это — дубы? — кивнул он в сторону темневших в конце изгороди деревьев.

— А может, вязы? — спросила она, и они скрепили свое обоюдное невежество поцелуем. Поцелуй взволновал ее; она была готова на самое безрассудное. Но по его губам, сухим, отдающим вином, она поняла, что он против ожидания не так уж взволнован.

И чтобы подбодрить себя, она произнесла:

— Хорошо здесь, за много миль от всех, кто нас знает.

— Мик, наверное, здесь. Сидит сейчас в клубе.

— А он знает?

— Никто не знает.

Тогда она сказала:

— Все так, как мне хотелось. Где ты раздобыл машину?

Он взглянул на нее с беспечной, бесшабашной усмешкой:

— Скопил. Откладывал из десяти шиллингов.

— Нет, правда? Тебе ее дал кто-нибудь?

— Да, — ответил он и вдруг толкнул дверцу: — Давай пройдемся.

— Мы с тобой никогда не гуляли в поле. — Она взяла его под руку и сейчас же почувствовала, что каждый его нерв отзывается на ее прикосновение. И это ей особенно нравилось в нем, — никогда нельзя было угадать, что Фред предпримет в следующее мгновение. — Отец говорит, что ты сумасшедший. Ну и пусть. Мне нравится, что ты такой. Что это за трава? — спросила она, ковырнув носком землю.

— Клевер, кажется, — ответил он. — Впрочем, не знаю…

Они чувствовали себя словно в чужой стране: непонятно, что написано на вывесках, на дорожных знаках, не за что ухватиться, ни тут не удержаться, ни там, и их вместе несет в черную пустоту.

— Включи-ка фары, — сказала она. — А то еще заблудимся. Луна совсем скрылась.

Она уже не различала машины. Очевидно, они далеко отошли.

— Ничего. Не заблудимся, — сказал он. — Как-нибудь. Не бойся.

Они дошли до группы деревьев в конце изгороди. Он пригнул ветку и потрогал липкие почки:

— Что это? Бук?

— Не знаю.

Тогда он сказал:

— Если бы было теплее, мы смогли бы поспать в поле. Уж в этом-то могло бы нам повезти, хотя бы на одну сегодняшнюю ночь. Так нет, холодно, и дождь вот— вот начнется.

— Давай приедем сюда летом, — предложила она, но он не ответил.

Она чувствовала: направление ветра изменилось, и Фред уже утратил к ней всякий интерес. В кармане у него лежало что-то твердое, все время ударявшее ее в бок. Она засунула руку к нему в карман. Металлический корпус, казалось, вобрал в себя весь холод их пронизанной ветром поездки.

— Зачем ты таскаешь с собой эту штуку? — прошептала она испуганно.

Раньше она никогда не давала ему заходить слишком далеко в его безрассудствах. Когда отец говорил, что Фред сумасшедший, она всегда только самодовольно улыбалась про себя, сознавая свою власть над ним. Но сейчас, ожидая ответа, она чувствовала, что это сумасшедшие все разрастается и разрастается, становится непостижимым, необъятным: у него нет предела, оно безгранично, и у нее столько же власти над ним, как над мраком или пустотой.

— Не пугайся, — сказал он, — я не хотел, чтобы ты нашла это сегодня.

Он вдруг стал таким нежным, каким никогда не бывал раньше. Он положил руку ей на грудь, и от его пальцев заструился огромный, мягкий, безмерный поток нежности. Он сказал:

— Разве ты не понимаешь? Это не жизнь, а ад. И мы ничего не можем сделать.

Он говорил очень ласково, но никогда еще она так ясно не сознавала, как велико его безрассудство. Он поддавался любому ветру, а сейчас ветер дул с востока, и слова его хлестали ее как мокрый снег.

— У меня нет ни гроша, — говорил он. — Без денег мы не можем жить вместе. А надеяться, что я получу работу, бессмысленно. — И он повторил: — Нет работы, нет и не будет. И с каждым годом, ты же знаешь, все меньше шансов, потому что все больше ребят моложе меня.

— Но зачем, — сказала она, — было ехать…

Он стал объяснять мягко, нежно:

— Ведь мы же действительно любим друг друга. И мы не можем врозь. А сидеть и ждать, когда нам улыбнется счастье, бессмысленно. Нам даже с погодой не повезло, — сказал он, протягивая руку и как бы проверяя, не каплет ли уже дождь. — Возьмем что можем сегодня ночью — здесь, в машине, а утром…

— Нет, нет! — крикнула она, отстраняясь. — Какой ужас! Я никогда не говорила…

— Ты ничего и не узнала бы, — сказал он ласково, но непреклонно.

Ее слова — теперь это было для нее ясно — никогда не оказывали на него настоящего влияния. Он поддавался им ровно столько же, сколько всему остальному, а сейчас, когда подул этот новый ветер, говорить с ним, спорить с ним было все равно, что кричать против ветра.

— Разумеется, в бога мы не верим, — сказал он, — ни ты, ни я, но все-таки кто его знает, а вдвоем как-то веселее. — И с удовольствием добавил: — Риск — благородное дело.

Она вспомнила, как много, много раз — больше, чем она могла бы сосчитать, — их последние медяки проваливались в щель игорного автомата.

Он обнял ее и уверенно сказал:

— Мы любим друг друга. Для нас это единственный выход. Поверь мне.

Он говорил как искусный оратор, владеющий всеми тонкостями логического доказательства. В его доводах было лишь одно слабое звено — утверждение: «Мы любим друг друга». Но, столкнувшись сейчас с его неумолимым эгоизмом, она и в этом усомнилась.

Он повторил:

— Вдвоем веселее.

Она сказала:

— Но должен же быть какой-нибудь выход…

— Почему должен?

— Иначе бы люди только это и делали всегда, везде.

— А они это и делают, — сказал он с таким торжеством, словно ему важнее было убедиться в непогрешимости своих доводов, чем найти выход, — да, найти выход, чтобы жить. — Стоит только открыть газету, — продолжал он. Он говорил шепотом, мягко, любовно, словно считал, что сами звуки его слов так нежны, что рассеют все ее страхи: — Это называется «двойное самоубийство». Так кончают очень многие.

— Я не могу. У меня не хватит мужества.

— А тебе ничего и не надо делать, — сказал он. — Я сам все сделаю.

Его спокойствие ужаснуло ее.

— Ты хочешь сказать… ты мог бы убить меня?

Да, — ответил он. — Я достаточно люблю тебя для этого. Тебе не будет больно — клянусь. — Он словно упрашивал ее сыграть с ним в какую-то глупую и неприятную ей игру. — Мы всегда будем вместе, — и тут же скептически добавил: — Конечно, если оно существует — это всегда.

Внезапно любовь Фреда показалась ей блуждающим огоньком на поверхности бездонной трясины — его беспредельной, непроходимой безответственности. Прежде он нравился ей таким, но теперь она поняла, что его безответственность не знает границ; перед нею открылась бездна.

— Послушай, — взмолилась она, — ведь мы не можем продать вещи. Вещи и чемодан.

Она знала, что он развлекается, наблюдая за ней, что он заранее знал все ее доводы и на все приготовил ответ: он только делал вид, что принимает ее всерьез.

— Что же, мы, возможно, выручим шиллингов пятнадцать, — сказал он. — День на это прожить можно — и то не слишком весело.

— Ну а вещи?

— Да, это еще какие-то деньги. Они, возможно, стоят шиллингов тридцать. Значит — три дня при условии, что мы будем жить экономно.

— Может быть, нам удастся получить работу.

— Я уже много лет пытаюсь ее получить.

— А пособие?

— Я же не рабочий; у меня нет страховки. Я всего лишь представитель правящего класса.

— А твои родители? Они же дадут нам что-нибудь.

— Но у нас, кажется, есть чувство собственного достоинства. Как по-твоему? — отпарировал он с безжалостным высокомерием.

— А этот человек, который дал тебе машину?

Тогда он сказал:

— Знаешь, был такой Кортес. Он сжег свои корабли. Так вот, я сжег свои. Я должен покончить с собой — я украл эту машину. В ближайшем же городе нас задержат. Сейчас даже вернуть ее нельзя — поздно.

Он рассмеялся. Все доводы были исчерпаны. Больше нечего было обсуждать. Она видела, что он полностью удовлетворен и вполне счастлив. В ней закипела ярость.

— Возможно, ты и должен. Но я-то не должна. Зачем мне кончать с собой? Кто дал тебе право?.. — Она вырвалась из его рук и почувствовала за своей спиной твердый, крепкий ствол живого дерева.

— Что ж, — сказал он раздраженно, — конечно, если ты хочешь жить без меня…

Она всегда восторгалась его самоуверенностью. Он и в положении безработного всегда держался высокомерно. Но теперь это даже нельзя было назвать самоуверенностью, — просто для него не существовало ничего святого.

— Можешь отправляться домой, — сказал он, — хотя я не вполне представляю себе, как ты доберешься… Я не смогу отвезти тебя назад, потому что остаюсь здесь. Завтра сможешь пойти на танцы. И потом, кажется, в городском клубе намечен турнир в вист. Счастливо оставаться, моя дорогая.

Он был безжалостен. Он словно зубами вонзался в обеспеченность, спокойствие, порядок и трепал их так, что она не могла не почувствовать что-то похожее на жалость ко всему тому, что раньше оба они так презирали. Молоток стучал в ее сердце, то тут вбивая гвоздь, то там. Она старалась придумать в ответ какую-нибудь колкость. Потому что, уж если на то пошло, и негативные добродетели — не делать никому зла, просто существовать, как будет существовать эти пятнадцать лет ее отец, — тоже заслуживали доброго слова. Но уже в следующее мгновение ее гнев остыл. Они загнали друг друга в угол. Он всегда хотел этого: темное поле, револьвер в кармане, побег и гибель. Она, менее честная, хотела вкусить от обоих миров сразу — от беспечности и от надежной любви, от опасности и от верного сердца.

Он сказал:

— Ну я пошел. Идешь?

— Нет, — сказала она.

Он помедлил. На мгновение бесшабашная отвага покинула его. Страх и отчаяние дохнули на нее из мрака.

Ей хотелось крикнуть: «Не будь дураком! Брось машину здесь. Пойдем со мной назад. Кто-нибудь довезет нас домой». Она знала, что все эти мысли уже приходили ему в голову, и он дал на них ответ: десять шиллингов в неделю, работы нет, годы уходят. А терпение — добродетель отцов. Он вдруг быстро пошел вдоль изгороди, не разбирая дороги. Споткнулся о корень. Она услышала, как он выругался: «А, черт!» Это такое обычное восклицание, прозвучавшее из темноты, наполнило ее болью и ужасом. Она закричала:

— Фред! Фред! Не делай этого! — и бросилась в другую сторону.

Она не могла остановить его и побежала — только бы не слышать. Под ее ногой хрустнула ветка — словно кто-то выстрелил. Над вспаханным полем за изгородью ухнула сова. Словно на репетиции с шумовыми эффектами. Но когда раздался настоящий выстрел, он прозвучал совсем иначе: глухой звук, словно стукнули в дверь рукой в перчатке, — и даже крика не было. Сначала она как-то просто не обратила на этот звук внимания, а позже не раз думала о том, что так и не услышала, в какой именно момент ее друг перестал существовать.

Она бежала, ничего не видя перед собой, пока не ударилась о машину. На сиденье валялся носовой платок в синюю крапинку, купленный в магазине стандартных цен. На него падал свет от щитка. Она потянулась, чтобы взять платок, но вовремя спохватилась: «Никто не должен знать, что я была здесь», — подумала она. Она выключила свет и, стараясь ступать как можно тише, пошла по клеверному полю. Предаваться сожалениям можно будет после, когда она будет в безопасности. Ей хотелось поскорее захлопнуть за собой дверь, опустить щеколду, услышать, как войдет в паз шпингалет.

До гостиницы оказалось меньше десяти минут ходу по пустынной дороге. Пьяноватые голоса что-то говорили на непонятном ей языке, хотя это был тот самый язык, на котором говорил и Фред. До нее донеслось звяканье опускаемой в автомат монеты, шипенье содовой. Она вслушивалась в эти звуки как враг, замышляющий побег. Они пугали ее своей бесчувственностью: бесполезно было бы взывать к этому эгоизму. Ему нужно было одно — удовлетворять свои желания. Он разевал на нее свою пасть.

Какой-то человек пытался завести машину, но стартер все время отказывал. Человек твердил:

— Я красный. Да-да, красный. Я верю…

Тоненькая рыжеволосая девица сидела на ступеньке и смотрела на него.

— Все ты врешь, — сказала она.

— Я либерал-консерватор.

— Не можешь ты быть либералом-консерватором.

— Ты меня любишь?

— Я люблю Джо.

— Не можешь ты любить Джо.

— Фред! Фред! Не делай этого! — и бросилась в другую сторону.

Она не могла остановить его и побежала — только бы не слышать. Под ее ногой хрустнула ветка — словно кто-то выстрелил. Над вспаханным полем за изгородью ухнула сова. Словно на репетиции с шумовыми эффектами. Но когда раздался настоящий выстрел, он прозвучал совсем иначе: глухой звук, словно стукнули в дверь рукой в перчатке, — и даже крика не было. Сначала она как-то просто не обратила на этот звук внимания, а позже не раз думала о том, что так и не услышала, в какой именно момент ее друг перестал существовать.

Она бежала, ничего не видя перед собой, пока не ударилась о машину. На сиденье валялся носовой платок в синюю крапинку, купленный в магазине стандартных цен. На него падал свет от щитка. Она потянулась, чтобы взять платок, но вовремя спохватилась: «Никто не должен знать, что я была здесь», — подумала она. Она выключила свет и, стараясь ступать как можно тише, пошла по клеверному полю. Предаваться сожалениям можно будет после, когда она будет в безопасности. Ей хотелось поскорее захлопнуть за собой дверь, опустить щеколду, услышать, как войдет в паз шпингалет.

До гостиницы оказалось меньше десяти минут ходу по пустынной дороге. Пьяноватые голоса что-то говорили на непонятном ей языке, хотя это был тот самый язык, на котором говорил и Фред. До нее донеслось звяканье опускаемой в автомат монеты, шипенье содовой. Она вслушивалась в эти звуки как враг, замышляющий побег. Они пугали ее своей бесчувственностью: бесполезно было бы взывать к этому эгоизму. Ему нужно было одно — удовлетворять свои желания. Он разевал на нее свою пасть.

Какой-то человек пытался завести машину, но стартер все время отказывал. Человек твердил:

— Я красный. Да-да, красный. Я верю…

Тоненькая рыжеволосая девица сидела на ступеньке и смотрела на него.

— Все ты врешь, — сказала она.

— Я либерал-консерватор.

— Не можешь ты быть либералом-консерватором.

— Ты меня любишь?

— Я люблю Джо.

— Не можешь ты любить Джо.

— Поехали домой, Мик.

Мужчина снова принялся заводить машину, и она подошла к нему с таким видом, будто только что вышла из клуба.

— Вы не подвезете меня? — попросила она.

— Пожалуйста, с наслаждением. Прошу.

— Не заводится?

— Да.

— А вы подкачали бензин?

— Это мысль.

Он поднял капот, а она включила стартер.

Полил дождь, он падал редкими, крупными, тяжелыми каплями, — такой дождь, вероятно, всегда идет на кладбищах, и мысли ее вернулись к проселочной дороге, ведущей в поле, к изгороди, к деревьям — не то дубам, не то букам, не то вязам. Она представила себе, как дождь заливает ему лицо, — в глазницах образовались лужицы, и по обеим сторонам носа струится вода, — но не находила в себе ничего, кроме радости, что ей удалось от него спастись.

— Куда вы едете? — спросила она.

— В Дивайзиз.

— Я думала, в Лондон.

— Вам, собственно, куда нужно?

— В Голдинг-парк.

Рыжеволосая девица сказала:

— Ну я пошла, Мик. Дождь льет.

— Ты не едешь?

— Пойду поищу Джо.

— Ну и скатертью дорога!

Он стремительно рванул вперед, выбираясь с маленькой стоянки, задел крылом деревянный столб, содрал краску с чужой машины.

— Это не та дорога, — предупредила она.

— Сейчас свернем. — Он дал задний ход, въехал в канаву, потом снова вырулил на дорогу. — Приятный был вечерок, — сказал он. Дождь полил сильнее, ветровое стекло совсем заплыло, «дворник» не работал, но ее спутника это нисколько не смущало. Он вел машину со скоростью сорок миль в час. Машина была старая, больше из нее и нельзя было выжать. Верх протекал.

Поверните-ка тот рычажок, — сказал он. — Послушаем музыку.

Она повернула, зазвучала танцевальная музыка.

— Гарри Рой, — сказал он. — Я его сразу узнаю. — Они катили сквозь густую сырость ночи, и вместе с ними неслись звуки страстной музыки. — А это мой приятель, один из самых закадычных, не узнаете? Питер Уизерол. Знаете Питера?

— Нет.

— Ну, Питера-то вы должны знать. Его что-то не видать последнее время. Пьет по целым неделям. Однажды ребята в самый разгар танцев послали по радио SOS: «Пропал из дома». Мы как раз сидели в машине. Ну и смеху было…

Она спросила:

— Так всегда передают… когда кого-нибудь ищут?

— Узнаю эту мелодию, — сказал он. — Это не Гарри Рой. Это Альф Коен.

Внезапно она снова спросила:

— Скажите, вы Мик, да? Вы не могли бы одолжить…

Он сразу же протрезвел.

— Сам на мели, — заявил он. — Мы с вами товарищи по несчастью. Попросите у Питера. А зачем вам, собственно, в Голдинг-парк?

— Там мой дом.

— Это надо понимать — вы там живете?

— Да, — сказала она, — осторожнее! Здесь скорость ограничена.

Он беспрекословно подчинился. Поднял ногу с акселератора и пополз на скорости в пятнадцать миль. Навстречу им нестройной вереницей поплыли фонари. Свет упал на его лицо. Он был уже стар — сорок, не меньше, — лет на десять старше Фреда. На нем был полосатый галстук, и она заметила, что обшлага рукавов обтрепаны. Он получал больше десяти шиллингов в неделю, но едва ли многим больше. Волосы у него начинали редеть.

— Высадите меня здесь, — сказала она. Он остановил машину, и она вышла. Дождь все лил. Он вышел за ней на шоссе.

— Можно мне к вам? — спросил он.

Она отрицательно покачала головой. Они уже насквозь промокли. Почтовый ящик, светофор, дороги на новой застройке остались позади.

— Собачья жизнь, — сказал он ласково, не выпуская ее руки.

Дождь все барабанил по верху его дешевой машины, стекал по его лицу, за воротник, на полосатый галстук. Она не испытывала к нему ни жалости, ни влечения, только смутный страх и неприязнь. Из машины лилась страстная музыка джаз-банда Альфа Коена, и в его влажных глазах на мгновение зажегся огонек безрассудства.

— По-поехали назад, — сказал он заплетающимся языком, вяло удерживая ее руку в своей. — Поехали куда-нибудь. За город. В Мейденхед.

Она отняла руку — он не настаивал — и пошла по недостроенному шоссе к дому номер шестьдесят четыре. Ступив на выложенную разноцветными камешками дорожку, ведущую к дому, она, казалось, обрела прочную опору под ногами. Она отворила дверь и сквозь тьму и дождь услышала, как, взяв вторую скорость, машина покатила по шоссе, но не на Мейденхед, и не на Дивайзиз, и не за город. Видно, подул другой ветер.

С верхней площадки лестницы послышался голос отца:

— Кто там?

— Это я, — ответила она и объяснила: — Мне показалось, что ты забыл заложить дверь на щеколду.

— Действительно забыл?

Нет, дверь заперта. Все в порядке, — мягко сказала она и осторожной, но твердой рукой опустила щеколду. Она подождала, когда за отцом закроется дверь. Положила руки на радиатор, погрела пальцы, — отец сам его поставил, он привел дом в «порядок». «Через пятнадцать лет, — подумала она, — дом будет наш». Она услышала, как дождь стучит по крыше, но ей уже не было страшно. Зимой отец проверил каждую черепицу, дюйм за дюймом. Дождь не мог проникнуть к ним в дом. Дождь был снаружи, он барабанил по ветхому верху машины, вымывал ямы на засеянном клевером поле. Она стояла у двери, и в ней поднималось что-то похожее на отвращение, которое она всегда испытывала ко всему слабому и болезненному. «И никакой тут нет трагедии, никакой», — подумала она и почти с нежностью посмотрела на непрочную щеколду, купленную в грошовой лавчонке. Ее мог бы сорвать любой человек, но в этом доме ее поставил настоящий Человек — старший клерк агентства Бергсона.

Перевод М. Шерешевской

Алан Силлитоу Велосипед

В ту пасху мне сровнялось пятнадцать. Сажусь я как-то ужинать, а мать мне и говорит:

— Вот и хорошо, что ты ушел из школы. Теперь можно и на работу пойти.

— Неохота мне работать, — говорю я важно.

— А все же придется, — говорит она, — не по карману мне содержать такого объедалу.

Тут я надулся, оттолкнул тарелку, будто на ней не тосты с сыром, а самые отвратительные помои:

— А я думал, что хоть передохнуть-то можно.

— И напрасно ты так думал. На работе тебе не до глупостей будет.

И тут она берет мою порцию и вываливает на тарелку Джону, младшему брату, — знает, как меня до бешенства довести. В одном моя беда — я ненаходчивый. Я бы так и расквасил физиономию братцу Джону и выхватил тарелку, да только этот недоносок сразу же все заглотал, а тут еще отец сидит у камина, прикрывшись развернутой газетой.

— Ждешь не дождешься, только бы выпихнуть меня на работу, — проворчал я.

Отец опустил газету и влез в разговор:

— Запомни: нет работы — нет и жратвы. Завтра же пойдешь искать работу и не возвращайся, пока не устроишься.

Вставать пришлось рано — надо было идти на велосипедную фабрику просить работы; мне показалось, что я опять пошел в школу, — не понимаю, зачем я только вырос. Но старик у меня был настоящий работяга, и я знал — и мозгом и нутром, — что весь пошел в него. На пришкольном участке учитель, бывало, говорил: «Ты у меня самый лучший работник, Колин, и после школы ты тоже не пропадешь», — а все потому, что я битых два часа копал картошку, пока остальные бездельничали и старались наехать друг на друга машинками для стрижки газона. После-то учитель загонял эту картошку по три пенни за фунт, а мне что доставалось? Фиг с маслом. Но работать я всегда любил — вымотаешься хорошенько и здорово себя чувствуешь после такой работы. Само собой, я знал, что работать придется и что лучше всего — самая трудная, черная работа. Смотрел я как-то кино про революцию в России, там рабочие захватили власть (мой отец тоже об этом мечтает), и они выстроили всех в ряд и заставили руки показывать, а рабочие парни стали ходить вдоль ряда и смотреть, у кого какие руки. И если кто попадался с белоснежными ручками, того сразу к стенке. А если нет — то полный порядок. Так вот, если у нас тоже так получится, я-то буду в полном порядке, и это меня малость утешало, когда я топал по улице в комбинезоне вместе со всеми в полвосьмого утра. Лицо у меня, должно быть, было перекошенное: на одной половине написано любопытство и интерес, а другая скуксилась от жалости к самому себе, так что соседка, заглянув спереди в мой циферблат, расхохоталась, распялив рот до ушей, — чтоб ей в горле провертели такую же дыру! — и заорала: «Не дрейфь, Колин, не так страшен черт, как его малюют!»

От ворот дежурный повел меня в токарный цех. Не успел я войти, как шум, словно кулак в боксерской перчатке, двинул меня по черепу. Только я не подал виду и пошел дальше, хотя этот скрежет вгрызался мне в самые кишки, будто хотел вывернуть их наружу и пустить на подтяжки. Дежурный сдал меня мастеру, тот сплавил наладчику, а наладчик спихнул меня еще какому-то парню — можно было подумать, что я жгу им руки, как краденый бумажник.

Парень повел меня к стенному шкафу, открыл его и сунул мне метелку.

— Подметешь в этом проходе, — сказал он. — А я займусь вон тем.

Мой проход был куда шире, но я возражать не стал.

— Бернард. — сказал он, протягивая руку. — Это буду я. На той неделе перехожу на станок, сверловщиком.

— И долго тебе пришлось тут мести? — Надо же било узнать, надолго ли, а то меня и так уже тоска взяла.

— Три месяца. Всех новичков сначала ставят на уборку, чтобы успели пообтереться.

Бернард был маленький и тощий, постарше меня. Мы с ним сразу сошлись. У него были блестящие круглые глаза и темные курчавые волосы, и язык у него был привешен неплохо, как будто он и до сих пор учится в школе. Он вечно отлынивал от работы, и я считал, что он очень умный и ловкий, может, он стал таким потому, что отец с матерью у него умерли, когда ему было всего три года. Воспитала его тетушка-астматичка, она его баловала и терпела любые его выходки — он мне все потом рассказал, когда мы пили чай в обеденный перерыв. «Теперь-то я тихий, комар носу не подточит», — сказал он, подмигивая. Я как-то не понял, к чему это он говорит, видимо, решил, что после всех россказней о том, что он вытворял, я с ним и водиться бы не стал. Но, как бы то ни было, вскорости мы с ним стали приятелями.

Болтали мы с ним как-то раз, и Бернард сказал, что больше всего на свете ему хочется купить проигрыватель и побольше пластинок — особенно нью-орлеанских блюзов. Он давно копил деньги и сколотил уже десять фунтов.

— Ну а я, — говорю, — хочу велосипед. Буду ездить по выходным до самого Трента. В комиссионке на Аркрайт-стрит продаются приличные велосипеды, хоть и подержанные.

Тут опять пришлось идти подметать. По правде говоря, я всегда мечтал о велосипеде. Обожаю скорость. Я целился на мопед марки «Малькольм Кэмпбелл», но пока мне сгодился бы и простой двухколесный. Как-то раз я одолжил такой велосипедик у своего двоюродного брата и так шуранул под гору, что обошел автобус. Часто мне приходило в голову, что стащить велосипед ничего не стоит: торчишь у витрины магазина, дожидаешься, чтобы какой-нибудь парень оставил свой велосипед и зашел внутрь, тогда ты суешься впереди него и спрашиваешь какой-нибудь товар, о котором они и не слыхивали; потом выходишь, посвистывая, берешь велосипед и даешь ходу, пока владелец торчит в магазине. Я часами обдумывал это дело: лечу на нем домой, перекрашиваю, меняю номера, переворачиваю руль, меняю педали, выкручиваю лампочки и вставляю другие… Нет, не пойдет, решил я, надо честно копить на велосипед, раз уж меня вытурили на работу, раз уж не везет.

А на работе оказалось веселее, чем в школе. Вкалывал я на совесть, да и с ребятами подружился, — любил я потрепаться о том, какая у нас вшивая зарплата и как хозяева сосут из нас кровь, — ясно, что на меня обращали внимание. Я им рассказал, как мой старик говорит: «Если у тебя разболится голова, когда ты дома сидишь, — завари чайку покрепче. А если на работе — даешь забастовку!» Смеху было!

Бернард уже получил свой станок, и раз как-то в пятницу я стоял и ждал — надо было вывезти стружку.

— Ты что, все копишь на велосипед? — спросил он, смахивая стальную пыль щеткой.

— А как же? Только эта волынка надолго. Они там по пять фунтов дерут, в этой комиссионке. Зато с гарантией.

Он возился еще несколько минут с таким видом, будто собирался преподнести мне приятный сюрприз или подарок на день рождения, а потом и говорит, не глядя на меня:

— А я собираюсь продать свой велосипед.

— А у тебя разве есть?

— Видишь ли, — говорит, и на лице у него такое выражение: мало ли чего ты еще не знаешь, — на работу я езжу автобусом — меньше хлопот. — Потом сказал уже дружески, доверительно: — Тетушка его мне подарила на прошлое рождество. Но мне-то теперь нужен проигрыватель.

У меня сердце так и запрыгало. Денег-то у меня не хватит, это точно, но все же:

— А сколько ты за него возьмешь?

Он улыбнулся:

— Тут дело не в цене, а в том, сколько мне не хватает на проигрыватель и пару пластинок.

Я увидел долину Трента, с вершины Карлтон-хилла она была как на ладони — поля и деревеньки, и река, будто белый шарф, упавший с шеи великана.

— Ладно, сколько тебе нужно?

Он еще поломался, как будто подсчитывал в уме.

— Пятьдесят шиллингов.

А у меня было всего-навсего два фунта — так что великан схватил свой шарфик и был таков. Но тут Бернард сразу решил покончить с этим делом:

— Знаешь, я мелочиться не собираюсь, отдам за два фунта пять. Пять шиллингов можешь занять.

— Идет, — сказал я, и Бернард пожал мне руку, словно он солдат, что уходит на фронт.

— Заметано. Тащи деньги, а я завтра прикачу на велосипеде.

Когда я пришел с работы, отец уже был дома — наливал чайник над кухонной раковиной. По-моему, он жить не может, если у него не поставлен чайник.

— Па, а что ты будешь делать, если вдруг настанет конец света? — спросил я его как-то, когда он был в хорошем настроении.

— Заварю чайку и буду смотреть, — сказал он.

Он налил мне чашку чаю.

— Па, подкинь пятерку до пятницы.

Он накрыл чайник стеганой покрышкой.

— А тебе зачем понадобились деньги?

Я ему сказал.

— У кого покупаешь?

— У приятеля на работе.

— А велосипед хороший?

— Пока не видал. Он завтра на нем приедет.

Бернард приехал на полчаса позже, так что я не видел велосипед до самого обеда. Мне все чудилось, что он заболел и вовсе не приедет, как вдруг вижу — стоит у дверей, нагнулся и снимает зажимы. И тут я понял, что он приехал на своем — нет, на моем велосипеде. Бернард был какой-то бледный, бледнее обычного, как будто всю ночь проболтался на канале с какой-нибудь девчонкой и она натянула ему нос. В обед я с ним расплатился.

— Расписочка не нужна? — спросил он, ухмыляясь. Но мне было некогда дурачиться. Я немного попробовал велосипед во дворе завода, а потом поехал домой.

Три вечера подряд — было уже почти лето — я уезжал за город, миль за двенадцать, там воздух был свежий и попахивал коровьим навозом, даже земля там была другого цвета, такой простор кругом, и ветер на просторе — не то что на городских улицах. Красота! Я чувствовал, что начинается новая жизнь, как будто я до сих пор был привязан к дому за ногу веревкой длиной в целую милю. Я несся по дороге и прикидывал, сколько миль я сумею проехать за день, чтобы добраться до Скегнесса. Если же крутить педали без передышки целых пятнадцать часов подряд — а там пусть хоть легкие лопнут, — можно попасть и в Лондон, где я никогда еще не бывал. Такое было чувство, как будто перепиливаешь решетку в тюрьме. И велосипед оказался в порядке, не новый, конечно, но он мог поспорить с гоночным, и фонари были на месте, и насос работал, и сумка при седле. Я думал, Бернард свалял дурака, что отдал его по дешевке, но, видно, раз парню приспичило достать проигрыватель с пластинками, ему на все наплевать. «Такой и мать родную продаст», — думал я, мчась с бешеной скоростью вниз с холма и виляя среди машин, чтоб дух захватило.

— Ну как, хорошая штука — собственный велосипед? — спросил Бернард, изо всех сил хлопая меня по спине; вид у него был веселый, но какой-то странный — с друзьями так не шутят.

— Тебе лучше знать, — ответил я. — Вроде все в порядке, и шины целые, верно?

Он поглядел на меня обиженно:

— Не нравится — можешь отдать обратно. Деньги я тебе верну.

— А мне они ни к чему, — сказал я. Мне легче было отдать свою правую руку, чем расстаться с велосипедом, и он это знал. — Проигрыватель купил?

Битых полчаса он мне рассказывал про этот проигрыватель. Сколько там у него разных кнопок и дисков — можно было подумать, что он рассказывает про космический корабль. Но мы оба были довольны, а это самое главное.

В ту же субботу я заехал в парикмахерскую — раз в месяц я там стригусь, — а когда вышел, то увидел, что какой-то тип уже влез на мой велосипед и собирается отчалить. Я вцепился ему в плечо, и мой кулак оказался у него под носом, как красный свет — знак опасности.

— А ну слазь! — рявкнул я. Меня так и подмывало всыпать этому нахальному ворюге.

Он обернулся. Странный какой-то вор, невольно подумал я; с виду вполне приличный малый, лет под сорок, в очках, ботинки начищены, ростом поменьше меня и притом с усами. Но ведь этот проклятый очкарик собирался стянуть мой велосипед!

— Черта лысого я слезу, — сказал он, да так спокойно, что мне подумалось — он какой-то чокнутый. — И кстати, это мой велосипед.

— Катись ты отсюда… — выругался я. — А то как врежу!

Какие-то зеваки стали останавливаться. Этот тип ничуть не волновался — теперь-то мне понятно почему. Он окликнул какую-то женщину: «Миссис, будьте добры, дойдите до перекрестка и попросите сюда полисмена. Велосипед мой, и этот щенок стащил его».

Для своих лет я довольно сильный. «Ах ты!» — завопил я да как потяну его с седла — велосипед с грохотом свалился на мостовую. Я поднял его и едва не уехал, но этот тип ухватил меня поперек живота, не тащить же мне его на себе в гору — сил не хватило бы, да я и не хотел.

— Надо же, украсть у рабочего человека велосипед! — подал голос какой-то бездельник из тех, что собрались поглазеть. — Передушить бы их всех до единого.

Но не тут-то было. Подоспел полицейский, и вот уже этот тип размахивает бумажником, показывает квитанцию с номером велосипеда: доказательство верное. Но я все еще думал, что он ошибается. «В участке расскажешь», — сказал мне полисмен.

Не знаю для чего, — наверное, я все же ненормальный, — я там гнул свое, и все: нашел, мол, велосипед в углу двора и ехал сдавать его в участок, но сначала зашел постричься. По-моему, дежурный мне почти поверил, потому что тот малый знал с точностью до минуты, когда у него стянули велосипед, а у меня на это время оказалось алиби лучше не надо: в табеле было пробито время прихода на работу. Но я-то знал, какая гадина не работала в то время.

Но раз у меня все-таки оказался краденый велосипед, назначили мне срок условно — он еще не кончился. А этого Бернарда я возненавидел люто. Со мной, со своим другом, сыграть такую шутку! Да только, на его счастье, легавых я ненавидел еще больше — ни за что бы не раскололся, даже пса безродного и то не продал бы. Меня отец в два счета прикончил бы, хоть я и без него знал, что помогать легавым не след.

Слава богу, что я успел эту историю сочинить, хотя порой мне все же кажется, что я вел себя как идиот, — нечего было скрывать, как попал ко мне этот велосипед.

Но одно я знаю точно: буду ждать, когда Бернард выйдет из тюряги. Взяли его на следующий же день после того, как я влип с велосипедом, — он обчистил тетушкин газовый счетчик: деньги на пластинки понадобились. А тетка уже была по горло сыта его штучками, вот и решила, что маленькая отсидка ему не повредит, а может, и на пользу пойдет. Мне надо свести с ним счеты, и не пустячные — он должен мне сорок пять шиллингов. И мне наплевать, откуда он их возьмет — пусть идет и грабит другие счетчики, но денежки я из него вытрясу, вытрясу как пить дать. Я его в порошок сотру.

А иногда меня смех разбирает. Ведь если у нас когда-нибудь будет революция и всех выстроят в ряд, руки-то у Бернарда будут беленькие, потому что он отпетый лоботряс, подонок и вор, — погляжу я тогда, как он выкрутится, потому что мне своих рук стыдиться не придется, будьте уверены. Да и как знать — может, я окажусь с теми парнями, которые будут наводить порядок.

Перевод М. Ковалевой

Билл Ноутон Сестра Тома

Однажды дождливым будничным утром, когда мне было пятнадцать лет, я надел свой старенький выходной костюм и отправился в Болтон, на улицу Монкриф, чтоб поступить матросом в военный флот. Уходя, я поцеловал плачущую маму, но ее слезы расстроили и меня — так что, шагая в толпе рабочих, спешивших попасть на текстильные фабрики до гудка первой смены в семь сорок пять, я и сам с трудом удерживался от слез.

Когда я пришел на вербовочный пункт, седой офицер в темно-синей шинели выписал мне бесплатный билет до Манчестера, где работала военно-медицинская комиссия. Всего нас собралось там девять человек, и остальные парни были старше меня. Но семерых врачи сразу забраковали, и, когда они ушли, нас осталось двое. Я думал, что комиссия меня пропустила, но один врач все слушал мое сердце. Я здорово нервничал, и оно колотилось, как будто я только что взбежал по лестнице. Через несколько минут врач мне сказал:

— Приходи, сынок, через год, когда станешь поспокойней.

Меня забраковали, и мне было стыдно. Что я скажу теперь своим друзьям? Я погулял по городу и вскоре проголодался, но не решился куда-нибудь зайти и поесть: до этого я был в кафе только раз, да и то не один, а со взрослыми — на поминках. Окончательно расстроенный, я уехал домой.

И работы у меня теперь тоже не было: перед отъездом я ушел из прядильной мастерской — думал, удастся поступить во флот. А с работой в те времена было очень трудно: текстильные фабрики сокращали производство. Но один наш парень — его звали Том Чидл — надоумил меня, куда обратиться.

— Поезжай к Хилтону, — сказал он мне, — на фабрику по химической обработке пряжи. Она черт те где, но работа там есть: этот Хилтон вечно кого-нибудь увольняет. Если ты им понравишься, тебя возьмут и заставят вкалывать с утра до ночи. Только не говори им, что ты католик: Хилтон методист и местный проповедник.

Я поехал и не сказал им, что я католик — ничего я им не сказал, — и они меня взяли. Работа на фабрике была двухсменная, и первая смена заступала в шесть, и назавтра я должен был выйти в утро. Я чувствовал себя взволнованным и счастливым. Никто из моих знакомых там не работал, и я как бы заново начинал жизнь.

На другой день я встал в полпятого и в шестом часу уже выходил из дому — мама поцеловала меня на прощание и немного всплакнула. Я люблю темные предрассветные улицы. В это время прохожих почти нет, и, главное, еще спят девчонки-текстильщицы, а то, бывает, ты идешь на работу, а они тебе прямо в лицо хихикают — сущее наказание с этими девчонками!

В огромном красильно-пропиточном цехе с высоким, теряющимся в пелене пара потолком и всегда чуть сыроватым бетонным полом стояло восемь роликовых машин, в которые загружают очищенную пряжу, и она, пропитавшись раствором каустика, автоматически, на роликах, отжимается и вытягивается, превращаясь в мерсеризованную, или, попросту, фильдекосовую.

Мне надо было выучиться управлять такой машиной, распутывать мотки высушенной пряжи, аккуратно загружать их в особый ковш, подающий подготовленные мотки на машину, и снимать с роликов мерсеризованную пряжу. Мастер цеха Элберт по кличке Нуда был спокойным человеком лет под пятьдесят, с доброй улыбкой и синими глазами.

Наши ребята всегда над ним потешались. Не то чтобы в глаза, но так, что он слышал. Они частенько заводили похабные разговоры — просто чтоб посмотреть, как он качает головой. Во время перерыва — единственного за смену, он длился с половины девятого до девяти — мы с облегчением снимали рабочие ботинки и давали ногам немного отдохнуть, потому что у большинства ребят-машинистов была разъедена кожа на пальцах: капли каустика просачивались даже сквозь ботинки. И вот мы обрывали полы халатов и оборачивали ноги, чтоб уберечь их от каустика. Поэтому к девяти, когда кончался перерыв, мы не успевали управиться с завтраком. В четверть десятого появлялся Элберт, вынимал часы и недовольно спрашивал:

— А в котором часу вы начали завтракать?

Он давал нам брезент, чтоб обматывать ноги, нередко помогал налаживать машины — в общем, облегчал нашу жизнь как мог. Иногда часа за два до конца смены он спрашивал, не хотим ли мы поработать вечером. Желающие работали до десяти часов. За это им давали даровой обед, даровой ужин и платили сверхурочные. И ребята обычно не отказывались остаться. Но Элберт не любил просить нас об этом.

В то время мне, как и остальным ребятам, Элберт казался старым занудой. И только теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что он был хорошим человеком. Я думаю о нем чаще, чем о ком-нибудь другом, но сестра Тома мне вспоминается еще чаще. Сестру Тома я никогда не забуду.

Мы с Томом обслуживали соседние машины. Стоя плечом к плечу у сортировочных столов, мы разбирали влажные мотки пряжи, развешивали на специальных крючьях для просушки, а высохшие расправляли и загружали в ковши, или, как говорят текстильщики, противни, подающие подготовленную пряжу на машины.

Том казался мне немного странным. Я люблю поговорить обстоятельно и задушевно — о жизни, о девчонках, ну и всякое такое, а Том, он вечно витал в облаках. Только я, бывало, о чем-нибудь разговорюсь, и вдруг его носатое веснушчатое лицо — точь-в-точь как у клоуна — расплывается улыбкой, и он начинает толковать о своем — сразу видно, что он меня не слушал.

— Пичужки-то, а? — сказал он раз вечером. — Эх, хорошо бы стать воробьем! Садишься ты, к примеру, на карниз дома и делаешь вид, что нечаянно сорвался. Падаешь камнем, как будто ты мертвый, а у народа внизу уже глаза мокрые, так им тебя жалко, а ты вдруг — р-р-раз! — раскрыл крылья, только тебя и видели. — Потом он посмотрел на меня и говорит: — А ты никогда не хотел быть птицей?

— Оно бы, конечно, неплохо, — говорю. — Да ведь высоко залетишь — того гляди упадешь.

— А, что с тобой толковать, — сказал Том.

Красильщики и отбельщики уходили в шесть, а Элберт чуть задерживался — часов до семи.

И потом мы, восемь ребят-машинистов да Похабник Харви с отжимной центрифуги, оставались одни, сами по себе. Правда, было наперед известно, сколько пряжи мы должны обработать: машина выдавала по восемь фунтов каждые пять минут, — отлынивать не приходилось.

Оставшись одни, мы горланили песни. А то Похабник Харви обернется от центрифуги, подопрет языком верхнюю вставную челюсть, приспустит ее на нижние зубы и орет:

— Эй, парни, кто меня поцелует?

Мы его, бывало, материм на все корки, а он и рад, знай себе ухмыляется. А потом вдруг затянет «Немецкого часовщика» или другую похабную песню: он их знал видимо-невидимо.

К девяти мы уставали, и песни прекращались. В это время мне удавалось побеседовать с Томом, и не о всякой ерунде вроде птиц, а серьезно: о жизни, о себе, о всяких важных вещах.

А однажды вечером, примерно в полдесятого, мы заступили на смену в шесть часов утра, и сильно приустали, и хотели есть, и придумывали, чего бы мы сейчас поели, — Том неожиданно посерьезнел и говорит:

— Попробовать бы тебе яблочный пирог нашей Мэри!

Он так это сказал, что я здорово заинтересовался: в его хриплом голосе вдруг зазвучала нежность.

— Вашей кого? — спросил я у Тома, стараясь сообразить, о ком он говорит.

— Нашей Мэри, — ответил Том. — Она моя сестренка.

— А я, — говорю, — и не знал, что у тебя есть сестренка.

— Да я, — говорит, — никому здесь про нее не рассказывал. У них ведь одна похабщина на уме. Стал бы ты рассказывать про свою сестру при Похабнике Харви?

— Не стал бы, — говорю.

Том как-то особенно рассказывал про Мэри, и мне очень захотелось узнать о ней побольше. Том сказал, что она работает в аптеке и что скоро ей исполнится семнадцать лет.

— Когда она утром идет на работу, — рассказывал Том, — ну просто загляденье. У ней сшитый на заказ темно-синий костюм.

— Какой? — серьезно переспросил я Тома. Я прекрасно слышал, что он сказал, но мне хотелось услышать еще раз.

— Сшитый на заказ темно-синий костюм. И белая блузка с серебряной брошкой. А в дождь Мэри надевает плащ, — рассказывал Том, — он в талию и с поясом. Но если ты думаешь, что Мэри щеголиха, — выбрось из головы. Тут не в этом дело. Просто она знает, как быть красивой.

С тех пор, приходя поутру на работу, я хотел одного: дождаться вечера, чтобы послушать рассказы про Мэри. Обычно Том рассказывал о ней полчаса, а в иные вечера, случалось, и дольше, но иногда и вовсе о ней не упоминал. Если Харви пел свои похабные песни, Том никогда не заговаривал про Мэри. И если подходил кто-нибудь из ребят, Том моментально обрывал рассказ. А я уже только и думал что о Мэри.

В выходные я с нетерпением дожидался понедельника, чтоб услышать, как Мэри провела время. Изредка я и сам про нее расспрашивал, но знал, что не должен особенно зарываться.

— Какие у нее волосы? Никогда не замечал. А вот после мытья они так и блестят. Иногда она разрешает мне их вытирать, а сколько раз я их ей причесывал! Они мягкие-мягкие, ну вроде как шелковые.

Немного поговорив, мы бежали к машинам. И мне даже нравились такие перерывы — получалось, что я вроде не только слушаю. Потому что, отлучаясь на минуту к машине, я обдумывал то, что узнал о Мэри. В один из вечеров Том меня огорошил:

— Вчера я рассказывал о тебе нашей Мэри. И она меня расспрашивала, как, мол, ты выглядишь, да что за человек, и всякое такое. Ну я ей и выложил все как есть. Так знаешь, что она мне сказала?

Мне чуть плохо не сделалось, когда я услышал, что Том толковал обо мне с Мэри.

— Так что же она сказала? — спросил я Тома.

— Она мне сказала: «Послушай, Том, ты замолвишь за меня словечко перед Биллом?»

Я ушам своим не поверил. Ведь ни разу в жизни — ни разу! — ни одно мое желание не исполнилось, а тут я ни о чем и мечтать-то не смел, и вдруг мне такой немыслимый подарок, хотя я никого ни о чем не просил. Мне хотелось как-нибудь отблагодарить Тома. Ну и, уж конечно, счастливей меня не было ни одного человека на свете!

Но, сортируя пряжу, я глянул на свои руки. От каустика кожа была сухая и сморщенная. В гладкой поверхности сортировочного стола смутно отражалось мое лицо, и я вспомнил, какое оно прыщавое и бледное. Потом мне вспомнился выходной костюм, который висел в моей спальне за дверью, — брюки лоснятся, пиджак узковат, руки чуть не по локоть вылезают из рукавов. Я понял — мне нечего и думать о Мэри. И не было человека несчастней меня.

Однако вечером, когда я лег спать, все это показалось мне не таким уж страшным. На деньги, полученные за сверхурочную работу, я смогу заказать себе хороший костюм — из тех, что обходятся в два с половиной фунта. Мама поможет мне купить башмаки. А если смазывать руки оливковым маслом, они отойдут и будут выглядеть нормально.

На другое утро я сказал маме:

— Мам, мне ведь нужен новый костюм?

— Что ж, пожалуй, — ответила мама.

— Но мне не хочется покупать готовый. Мне бы настоящий, который шьют на заказ. Ты не подкинешь мне немного деньжат?

— Ну что ж, — спокойно сказала мама, — фунт-полтора у меня найдется.

Я поцеловал ее — золотая у меня мама.

— Ой, мам, большущее тебе спасибо, — говорю, — тогда я закажу его в субботу вечером.

Я взял сумку, в которой ношу свой завтрак, и перед уходом хорошенько разглядел себя в зеркале. В общем— то, не так уж плохо я и выглядел.

Вечером Том рассказывал мне про Мэри:

— В субботу Мэри собиралась на танцы, а наших дома не было — только мы с ней вдвоем. Она пошла мыться, а я сидел в гостиной. И наверно, незаметно задремал у камина. Потому что потом я вдруг открыл глаза, а она уже собралась и стоит передо мной. С прической, в своем черном шелковом платье, ну и все такое — сам понимаешь. И она меня спрашивает: «Как я выгляжу? Ничего?» — «Неплохо, — отвечаю. — Вот бы Билл тебя увидел». — «Да и мне, — говорит, — это было бы приятно». Знаешь, Билл, ты бы наверняка в нее влюбился. Я ее брат, а и то почти влюбился. И она, конечно, немного надушилась, — знаешь, бывает, ты едешь в трамвае, и рядом сядет шикарная дама, и она надушена шикарными духами, вот и от нашей Мэри так же пахнет.

Мы разошлись, чтоб загрузить противни, а потом вернулись к сортировочным столам.

— Она накинула пальто и присела рядом со мной. И тут я слышу, подъезжает машина и останавливается прямо у нашей двери. И гудит. «Кто это, — спрашиваю, — такой?» — «Да просто знакомый, — говорит мне Мэри, — ты не выходи, пускай подождет». И вот она сидит себе спокойненько на стуле, наша-то Мэри, а вставать и не думает, чтобы мне на месте провалиться, если вру. Мэри не вызовешь автомобильным гудком. Машина, значит, стоит, мотор работает — представляешь, сколько бензина сгорело, и все впустую, я еле вытерпел. Пришлось этому парню вылезти из машины — он поднялся на крыльцо и постучал в дверь. Я говорю: «Поцелуй меня перед уходом, ладно?» — и она чмокнула меня в нос — она всегда проказничает, — так он у меня потом целую ночь щекотался.

Через несколько дней Том заболел гриппом. Пока он лежал, я получил свой костюм. У меня такого сроду никогда еще не было. Я казался в нем старше, и солидней, и крепче. Иногда перед сном я его примерял. К груди я прикладывал бумажную салфетку, будто на мне шикарная белая рубаха, а потом, держа в каждой руке по свечке, подходил к зеркалу и внимательно себя разглядывал. Я разучивал новые выражения лица — серьезные и улыбчивые — и говорил шикарным голосом: «Как поживаете, Мэри? Рад с вами познакомиться. Том иногда мне о вас рассказывал».

Том вышел на работу в понедельник. Весь этот день я думал только о Мэри. Мне хотелось поговорить о ней прямо с утра. А вместо этого я слушал его болтовню, которая нисколько меня не интересовала. Я надеялся, что он скажет хоть словечко про Мэри, но он не упоминал о ней до самого вечера.

Вечером ребята горланили песни, потом, как обычно, настало затишье, когда слышится только жужжание роликов, да лязг рычагов, разводящих валы, да стук подошв по бетонному полу.

Часам к девяти мне стало невмоготу, а Том ни словом не обмолвился о Мэри. Я не решался расспросить его о сестре: он не любил, когда я начинал о ней разговор, так что могло бы получиться еще хуже. Уж чего— чего я только не делал: угощал Тома сигаретами, слушал его трепотню, старательно отвечал на его дурацкие вопросы, потом вообще перестал с ним разговаривать, но он ни словечка не проронил про Мэри.

И вот, когда времени почти не осталось — было уже, кажется, без чего-то десять — и все мои старания ни к чему не привели, я не утерпел и сам спросил Тома, стараясь, чтоб мой голос прозвучал естественно:

— Слушай, Том, а как там Мэри?

В это время машины закончили цикл, и мы побежали загружать противни.

— Кто? — спросил Том, вернувшись к столу.

— Ну как кто? Мэри, твоя сестра.

Том медленно вынул изо рта окурок, бросил его на влажный бетонный пол, затоптал ногой и неторопливо сказал:

— У меня нет сестры.

Сначала я не понял. Это было так неожиданно, что прозвучало какой-то дурацкой бессмыслицей. Но почти что сразу — так всегда бывает, когда столкнешься с настоящей правдой, — я почувствовал, что больше спрашивать не о чем. И все же спросил:

— Ты что, спятил?

— Нет у меня никаких сестер, — сказал он.

Я остолбенел. Я боялся, что он поймет, насколько все это для меня важно. Моя машина лязгнула подъемными рычагами, вынимая из поддона мерсеризованную пряжу, — я подбежал, снял с роликов готовые мотки и загрузил в противень новую партию. Видимо, я действовал медленней, чем обычно, а может, просто не думал о работе, потому что, когда ролики начали крутиться, я все еще продолжал расправлять пряжу. Мою руку тянуло к отжимным валам, но в последний момент я успел ее отдернуть — уже почти ощутив их мертвую хватку.

Я смотрел, как пряжу наматывает на валы, слышал шорох растягивающихся нитей: еще секунда — и руку раздробило бы. Но эта мысль не привела меня в чувство. Шуршание наматывающейся на валы пряжи тонуло и глохло в тягучем тумане и в то же время как бы жило во мне, отдаваясь в груди тяжкой и тошной болью.

Я снова подошел к сортировочному столу и начал разбирать влажную пряжу. Том стоял рядом, и я услышал его слова:

— Нас шестеро: отец да мы, пять братьев. И мои братцы — такая оголтелая шпана! И ни одной женщины в семье: ни сестры, ни матери… — Он бросил работу и повернулся ко мне. — Я не знаю, Билл, зачем я ее выдумал. Это не для вранья, Билл…

Я не мог его слушать — этот дрожащий голос, — я не дал ему договорить: я завопил во все горло «Немецкого часовщика» — никогда в жизни я не пел так громко. Похабник Харви обернулся от центрифуги и крикнул мне: «А ничего у тебя настроение, парень! Видно, у тебя порядочек с твоей птичкой, а?» И я заорал ему: «А ты как думал!»

Перевод А. Кистяковского

Уолтер Мэккин Кисейная барышня

В тот понедельник в марте месяце я, понимаете, оказался не при деле. Утром чин чином встаю. Ем завтрак, можно идти на работу, а работы-то нет, поскольку в субботу меня вышибли, хотя отцу с матерью от меня сообщений на этот счет не поступало. Нас в доме, считая их, одиннадцать душ — хочешь, чтобы тебя услышали, кричи громче. А вышло это из-за нашего мастера. Невзлюбил он меня. Мне нравится, когда на мне все чисто, опрятно. И это мое личное дело. Что же, раз работаешь на заводе, значит, обязательно ходить трубочистом? Мне нравится, когда на мне чистая спецовка, когда волосы причесаны. Мое личное дело, казалось бы.

Но нет, этот фрукт не пропускал случая ко мне прицепиться, то я ему «чистоплюй прилизанный», то «паршивый ферт». Причем он детина — будь здоров, так что приходилось терпеть. Вряд ли он это со зла. Просто не вполне произошел еще, силы девать некуда, а умишка негусто.

Ну а мне как-никак двадцатый год, и потому в субботу я ему все же врезал древком от лопаты. Не надо бы, я знаю. Голова осталась цела, она у него в прямом смысле тоже непрошибаемая, но факты были против меня, и, когда меня рассчитали, слез в зрительном зале не было.

Нелегко объявить такую новость своим родным. Они понимают одно — что в доме не хватает денег. А что мужчина, пусть ему всего девятнадцать лет, имеет право на человеческое достоинство и вправе за это достоинство вступиться, этого они не поймут.

На своего родителя я, знаете, не жалуюсь. Нормальный парень. Ходит себе на работу, придет домой, помоется — и на весь вечер в пивную, посидеть за кружкой с друзьями. Стукнет иной раз, это бывает, но чаща только гаркнет для порядка.

На мать тоже не жалуюсь, но, когда выхаживаешь такую ораву — да сперва ее нарожай, да и выходить удается не всех, — где уж тут взять время посидеть у огня, потолковать о чьих-то невзгодах. Понятно, в общем, о чем речь?

Меня не тянуло работать на заводе. После начальных классов школы мне дали стипендию, и я несколько лет учился во второй ступени, но пришлось бросить и пойти работать. Нужны были деньги в дом. Таким, как я, нет смысла давать стипендию, тогда надо назначить еще одну, для родителей, в возмещение того, что могли бы заработать их дети.

Короче, я, по сути дела, остался неучем. Что-то старался наверстать, наглотался книг из библиотеки, но такое чтение мало что дает. Хватаешься разом и за то и за это, в голове сумбур. Все равно, понимаете, как высасывать море через соломинку. Дружки меня прозвали «Студент» и делают вид, что уважают меня за ученость, но это они так, ради смеха. Я-то знаю, чего стоит эта моя, с позволения сказать, ученость, и очень мечтал бы учиться всерьез, но пока мне в этом смысле ничего не светит, просто ничего. Столько подрастает мелюзги, всех корми, одевай, и все на то, что зарабатываем мы с отцом, — вернее, теперь уже на то, что он зарабатывает, а я нет.

Короче, я решил пройтись погулять за городом. Побыть, как говорится, на природе и заодно скоротать время. Теперь ведь редко кто ходит на прогулки. Обувь слишком тесную носим, что ли. Сходить в кино, на танцы — это да, а так особенно не разгуляешься, по городу бегаешь взад-вперед, но это же не называется гулять.

На улице — солнышко, благодать. Море нежится, млеет на припеке. Холмы по ту сторону залива румянятся сквозь марево. Непривычно — понедельник, утро, а я на приморском бульваре. Старушки плетутся в церковь к обедне, старички, которые уже отработали свое, прогуливают собак или сидят на скамейках, покуривают трубки — и все.

А мне не по себе, гложет совесть. Мое место сейчас на работе, мне в понедельник утром положено зарабатывать деньги, а не болтаться у моря. Ладно, гори оно все огнем. Я спрыгнул на песок, побросал в море гальку. Подвернулись плоские камушки, стал пускать их по гладкой воде, считал, какой сколько раз подпрыгнет. Больше одиннадцати не получалось, тонули.

Потом чувствую, на меня косятся. Дескать, молодой парнишка, с чего бы ему в буднее утро прохлаждаться па песке? Либо здесь работай, либо езжай на заработки за границу. Тем более с первого взгляда видно, по одежде, по всему, что птенец не из богатого гнезда.

И я ушел прочь, искать, где побезлюдней, а то мне чудилось, будто даже дома и магазины таращатся на меня с укором своими окнами. Прошел бульвар, повернул от моря на дорожку и запетлял то вверх, то вниз по склону, через речушки, через лес, через глубокую ложбину. Здесь на мосту облокотился на перила и полюбовался, как по обкатанным камням несется чистая вода. Отсюда видна была прогалина в лесу — полянка, сквозь навес из ветвей пробивается солнце. Забраться бы туда, улечься на травке и пролежать так всю жизнь, но тут из-за деревьев вышла корова, рыжая, дородная, такая молочная цистерна на копытах, и прямо посередине прогалины — шлеп, шлеп — оставила о себе памятку и все испортила, как оно, знаете, и бывает в жизни; ну я посмеялся и двинул дальше.

Мне уже крепко намяло ноги. Приходилось останавливаться и шевелить затекшими пальцами. Сбросил бы я сейчас с себя пяток лет, то ли дело гонять босиком, пока подошвы не задубеют. Нас-то нужда заставляла. Сегодня молодые ребята скорей лягут в гроб, чем покажутся босые. Как же, все развивается, все идет вперед. Что это я разбрюзжался, как будто самому сто лет.

Увидел песчаный пляж, свернул на него. Ни души, только глубокие борозды от колес да нагретые солнцем валуны, и между ними вьется проселок, уводя кружным путем к морю. Словом, подходяще. И ногам мягко — песок.

Ближе к берегу валуны расступились, открылся каменистый пляж. Бодро пахло морскими водорослями, свежестью, здоровьем. Потом шел песчаный пляж, а на дальнем его конце круто вздыбился утес, застланный поверху зеленым ковром. Там паслись овцы. Самое местечко для меня, подумал я и зашагал туда.

Прошел полпути по песку, думаю, уж тут-то никого, только я да птицы, и вдруг из-за одного валуна вывернулась девушка, чуть не налетела на меня. Видно, зашла за камень разуться и стянуть чулки и выскочила пробежаться по песочку. Говорит мне оторопело:

— Ой, простите.

Ноги у нее малюсенькие и незагорелые, под цвет песка.

Она смотрела на меня, а у самой на лице страх. Хорошо, допустим, странно встретить такого, как я, утром на пляже. Но что же она вообразила? Что я прямо с ходу, не сказав «здрасьте», накинусь на нее и изнасилую? Такая милая девчушка, должно быть, лет семнадцати. Похожа, я скажу, на кукольных барышень, каких выставляют в коробке на витринах. Темноволосая, с круглым личиком, глаза широкие, синие и мохнатые черные ресницы. На ней была пышная юбка гармошкой с белой блузкой и черная вязаная кофточка. Все это я охватил как-то разом. Хотел отпустить ей пару теплых слов, — разозлился, что у нее испуг на лице, но удержался. Сказал ей:

— Виноват, мисс, — и зашагал опять к утесу, даже не взглянул больше на нее. Думаю, как это у них быстро, только увидят, и уже готово: по твоему разговору и по одежде оценили, чего ты стоишь, и поместили тебя на полочку с этикеткой «Опасно» или «Низший сорт». Хоть бы словом перемолвиться для начала!

Минут через пять я залез на вершину утеса, растянулся там и загляделся на голубое небо, на белые облака.

Может быть, я незаметно забылся и задремал. Как бы то ни было, слышу — крик. Я сперва подумал, это чайка, они умеют кричать совсем как дети. Потом сел, повернулся, смотрю вниз. Девчушка сидит, держится за ступню, и даже с такого расстояния видно алое пятно на белом песке. Наверное, порезала себе ногу. Ну и что? Я было собрался лечь опять, но она глядела прямо на меня, и я не смог. Встал я, сбежал с утеса, перемахнул через ограду и спрыгнул на песок.

Она сидела бледная и сжимала маленькими руками ногу, а сквозь пальцы сочилась кровь.

Я встал на колени и взял ее ногу. Рассадила она ее здорово. Я надавил на рану с боков, и ее края сошлись.

— Как же это вас? — спросил я.

— Наступила на разбитую бутылку, — сказала она. — Ужасно, да?

Она и сейчас крепко перепугалась, но это уже был иной испуг. Шва три наложат, не меньше, подумал я.

— Ужасного ничего нет, — сказал я. — Это только на вид так. Шовчик наложат, и кончено.

— А я не умру от потери крови? — спросила она.

Меня прямо потянуло погладить ее по головке.

— Да нет, — сказал я. — Этого можно не опасаться. Давайте-ка я вас снесу к воде, промоем ногу.

Взял я ее на руки. Вовсе не тяжелая. Она не противилась. Я понес ее к воде. По песку за нами потянулся кровавый след.

У воды я ее усадил, вытащил чистый носовой платок, нашел место, где вода почище, и промыл рану. Порез оказался глубокий, с рваными краями, кровь из него лилась ручьем. Но это, кстати, было хорошо. Я подал ей мокрый платок.

— Возьмите, ототрите кровь на руках, — сказал я. Она послушалась. Лицо у нее было по-прежнему белое, и она вся дрожала. — Вам что, никогда не случалось порезаться? — спросил я.

— Бывали царапины от колючек, — сказала она. — А так нет.

— В общем, это не страшно, вы не думайте, — сказал я. — А все же надо бы выбраться на шоссе и посмотреть, не подбросит ли нас кто в больницу.

— Спасибо вам, вы такой добрый, — сказала она.

Я взял платок, сполоснул его в морской воде и крепко перетянул ей ногу. Ей стало больно, даже дыхание перехватило, но, что поделаешь, повязка должна быть тугая.

— Где у вас туфли и прочее? — спросил я.

— Вон за тем валуном, — сказала она и показала рукой. Я ее оставил у воды, сам сходил туда. Маленькие туфельки, в каждую засунут свернутый чулок. Я забрал их, положил по одной в карманы пиджака и возвратился к ней.

— Теперь мне придется взять вас на руки, — сказал я.

— Наверное, я очень тяжелая? — сказала она.

Я ее поднял как перышко.

— Вы держитесь за шею, — сказал я. Она обхватила меня за шею, и нести стало легче. — А я вам сейчас расскажу одну сказку, про короля. Ну, вы знаете, жил-был король, и он был знаменитый охотник и желал, чтобы его за это восхваляли, а одна бабешка при дворе заявила, что, если много упражняться, любой тебе достигнет чего хочешь. Тогда он разгневался и велел лесничему ее убить. Лесничий не стал убивать, а спрягал ее в лесу у себя в избушке. Там была наружная лестница, и вот каждый божий день эта женщина берет на руки теленочка, взваливает его себе на плечи и дует с ним вверх по лестнице, а после — вниз. Ноша день ото дня подрастает, и наконец это уже не теленочек, а здоровенный бык, но поскольку женщина упражнялась не переставая, ей было нипочем подняться и спуститься по лестнице с такой тушей на плечах. Раз приезжает туда король, и это видит, и смекает, стоило ли ему зазнаваться.

— Что такое? Выходит, я корова? — спрашивает она. Я прыснул. Личико у нее уже чуть порозовело.

— Нет, почему, — сказал я. — Это я к случаю.

— И часто вы вот так носите девушек на руках? — спрашивает она.

— Не часто, — сказал я. — Вас первую.

— И вам не страшно смотреть на кровь и на раны? — спрашивает она.

— У меня у самого на правой ноге четырнадцать швов, — говорю я.

— Откуда? — спрашивает она.

— Станок оказался неисправный, — говорю я. — Но это что. Я знаю одного с нашей улицы, у него сорок восемь швов.

— Сорок восемь! — ахнула она.

Я, правда, не сказал, что эти швы он заработал после одной попойки, где и пили и бутылки били.

— Вот именно, — сказал я. — А у вас всего-то будет один шовчик на подошве, так что не беда.

— Конечно, — сказала она, — Это я испугалась, что умру. Глупо, да? И как же мне повезло, что рядом оказались вы!

Слушайте, я вам что-то скажу. Так хорошо мне не бывало никогда в жизни. Я ее смешил. Со мной она позабыла про свой порез, а ему к тому времени уже пора было разболеться. Я ей плел всякую всячину про младшую сестренку, про братишек, чего они вытворяют. У нее не было сестер и братьев, и она мне была как родная. Я нес ее на руках. Я ощущал ее мягкую нежность, ее дыхание попадало мне на край щеки, шелковые волосы касались моего лба, только не в том дело, а просто там, на шоссе, мы двое были как одно. Как если бы нее, о чем мечтаешь, сбывалось наяву, уж не знаю, попятно ли я это выражаю. Я ей нравился, и я был просто я, и она была тоже я, как рука, как нога, как сердце. Не знаю — понятно, что я хочу выразить? Я думал, что в жизни все неспроста, чему назначено, то будет — как солнцу назначено всходить и заходить. Мне теперь нее стало понятно, и зачем меня выгнали с работы, и зачем я бродил по безлюдным местам, все ждал, искал чего-то. И вот нашел. Я не шагал, я летел по земле. С вами в жизни часто случалось такое?

Со мной случилось, и это не проходило. Нас подвезли на первой же встречной машине, лысый дядя с черными усами, в годах. Еще бы, хорошенькая девушка. Будь я один, я до седых волос торчал бы на шоссе без толку, разве что странствующий лудильщик подобрал бы в свой фургон. Но все это неважно. Главное, понимаете, она хотела, чтобы я был с ней. Со мной ей было не страшно. Она держалась за мою руку, а я положил ее ногу себе на колени.

Даже в больнице она меня не отпускала. Пришлось зайти вместе с ней в кабинет, где оказывают срочную помощь. Я с этим заведением близко познакомился с малых лет. Мы здесь, можно сказать, дневали и ночевали, вечно то синяк, то царапина, то кто-нибудь нечаянно проглотил ложку, то подавился костью и прочее. Я держал ее за руку, когда ей делали укол от столбняка, когда зашивали порез и бинтовали ногу. Потом я сказал:

— Теперь вы обождите тут, а я договорюсь, чтобы вам подали карету и отвезли домой.

— А вы надолго? — сказала она. — Возвращайтесь поскорей.

Так и сказала. Этими самыми словами.

Я вышел на улицу. Смотрю, Турок разворачивает машину, только что высадил пассажира. Я ему свистнул, и на мою соловьиную трель он подъехал обратно.

— Ты чего, Студент? — спросил он. — Что стряслось? Твой посвист и за милю не спутаешь.

— Разговорчики, извозчик, — сказал я. — Твое дело придержать рысаков. Сейчас я к тебе выведу седока.

— Серьезно? — говорит он. — А кто будет расплачиваться? Раз пассажир твой, значит, катай задарма.

Я подошел к нему ближе. Я протянул ему пригоршню монет.

— Держи свою жалкую наживу, скряга Скрудж, — сказал я.

Он поглядел на деньги.

— А, так у тебя есть чем расплатиться, — сказал он. — Ладно. Поверим тебе.

Я пошел за ней.

Теперь мне не пришлось ее нести. Ей обули туфельку на здоровую ногу, посадили в кресло на колесах и покатили к выходу по коридору. А уж оттуда до такси я ее перенес на руках. Турок разинул рот от удивления и даже извлек свои телеса из машины, чтобы распахнуть заднюю дверцу. Я усадил девушку сзади и сам сел рядом. Она все держала меня за руку.

— Куда едем, мисс? — спросил Турок. Сообразил, слава богу, что везет не своего поля ягоду и с такой надо держать себя уважительно. А не то, чего доброго, сморозил бы что-нибудь соленое.

Она сказала, куда ехать.

Говорит, а сама смотрит на меня.

— Вот и все, — сказал я. — И не так уж страшно, правда?

— Правда, — сказала она. — Не знаю, как мне вас благодарить за все, что вы для меня сделали.

Что на это скажешь. Я только глотнул, сжалось горло. Со мной так бывает не часто. Понимаете ли, с той минуты, как все это стряслось, пока она так льнула ко мне, из меня напрочь выветрилось все дрянное. Как бы это понятнее выразить? Все это было чисто и красиво, лучше не бывает в жизни. Странно, скажете, — кровь, рваные раны, больница, уколы, — но тем не менее факт. И это были не мечты, не сон. Живая явь.

Только тронулись, казалось бы, а перед нами уже открытые чугунные ворота, и мы завиляли по короткой мощеной дорожке. От нее ступени вели к дому, большому прекрасному особняку, одних окон не сосчитать. Я высадил девчушку из машины и понес по лестнице к дверям. Дверь тут же распахнулась, вышла нарядная седая женщина, за ней — горничная в черном платье и белом передничке.

Женщина говорит:

— Боже мой! Что случилось? Что с тобой, скажи, ради бога!

Девушка говорит:

— Я на пляже наступила на разбитую бутылку, поранила ногу и не знаю, что я стала бы делать, если бы не он. Он меня отвез в больницу, а потом оттуда — домой.

— Душенька моя! — говорит ее мать, протягивает к ней руки, обнимает, а потом поверх ее плеча смотрит на меня. Она смерила меня взглядом с головы до ног и говорит:

— Мы вам очень признательны. Джулия, подите принесите мой кошелек.

Дочь с ужасом сказала:

— Мама!

Но было поздно, поймите, мыльный пузырь уже лопнул.

Ее вторая туфля вместе с чулком была до сих пор у меня в кармане. Я ее вынул, вложил матери в руку, потом повернулся, сошел с лестницы, влез в машину к Турку и рявкнул на него:

— Гони отсюда!

Он включил передачу и рванул с места.

Позади слышались голоса:

— Нет! Нет! Вернитесь обратно! Пожалуйста, вернитесь!

Но что толку? С меня сорвали шоры. Я увидел себя глазами ее матери. Рука тянется за кошельком. Можно изорвать палкой паутину любых размеров, совсем порушить, но после прибежит паук и возьмется ее чинить. Да ведь мы-то не пауки. Возможно, мы люди темные, но у себя под носом способны разглядеть что надо.

Я сидел как побитый. Мне доводилось бывать в потасовках, и били меня, но так, чтобы совсем сбить с ног, никогда. А тут, вы понимаете, меня как бы вот именно положили на обе лопатки.

Что было потом, я запомнил плохо.

Помню, что мы сидели в пивной. Время было вроде бы позднее. Здесь же какие-то ребята и Турок. И я слышу, что Турок мелет. Что, мол, Студент заимел себе на пляже девочку, куколка — обалдеть, настоящая кисейная барышня, без обману, Турок, он разбирается, интересно только, успел ли Студент побарахтаться с ней на песочке.

Короче, дал я ему. Турок дал мне сдачи, другой подбавил, я и ему дал. Нагрянули легавые, я и легавого огрел, в ответ меня огрели дубинкой. Я развернулся и ахнул сплеча кулаком.

Теперь вот загораю в одиночке при полицейском отделении. Я не пьян. Мне тошно, но не от того тошно, от чего думают они. На душе у меня тошно, ох и тошно у меня на душе. И я хватаю табуретку и кидаюсь дубасить в дверь, пускай опять прибегут с дубинкой меня унимать. Я так хочу. Потому что, вы поймите, мне некому это высказать. Это уже навеки останется во мне. Все равно ничего не получилось бы, для этого либо ей, либо мне нужно было родиться под другой крышей. Но я не в силах забыть, в груди что-то жжет, сжигает меня. И некому рассказать. Нет никого. Никого в целом свете. Кто такое поймет? Кто посочувствует? Кто поверит?

Перевод М. Кан

Сид Чаплин Загородные ребята

Значит, поле смахивало на старый бильярдный стол, у которого подломились ножки, только лузы были и по краям и в самой середке, да еще кучи камней. Одним концом оно круто уходило вверх, как будто какой-то высоченный мужчина приподнимал стол за край. Торчали зеленые кусты, все в колючках, и маленькие желтые цветы; еще бродила какая-то древняя кляча и тьма старых овец с ягнятами. Они шарахались и удирали от нас, а мы, загородные ребята, неслись по их пастбищу как черти. Мы с ревом взлетели на холм, словно перед нами был не склон, а самое широкое шоссе, — вот так— то вот мы выезжаем «на природу» и собираем цветочки, только не руками, а нарезкой на мотоциклетных шинах[8], поэтому нас и прозвали загородными.

В тот день мы уже миновали шесть городишек и теперь лезли на холм по этому паршивому выгону. Тон задавал Рэд Наттер на новехоньком «Созвездии» (700 см3), на него наседал Слюня Саммерс со своим «Триумфом-110», «Триумф» — отличная машина, почти такая же мощная, как «Созвездие», — на 650 см3, — если, конечно, не боишься угробиться, срезая углы на поворотах. Третьим шел Мик на «Летящей звезде». В своем идиотском трясущемся шлеме с приделанными очками он запросто сошел бы за марсианина. За Миком рулили я на моем подержанном «Созвездии», и Ник Старфилд, и Ковбой Джек Стэнли, оба на «Золотых звездах-500».

Рэд был у нас королем. Вообще-то он не из тех, кто сегодня ползает на «Тигренке»[9], а завтра уже в мастерах ходит, но он сдал на права, хоть и с четырнадцатого захода, а потом, у него водилась монета, и он купил себе «Созвездие», да и братан у него классный механик. Они вылизывали машину целую неделю, вот он и прет теперь впереди всех, правит своей машиной и нами тоже. Нику это ох как не по душе, но пришлось проглотить пилюлю, потому что Никова старуха — крепкий орешек, да еще покупает Нику бензин и жратву, так что у ней не очень-то разгуляешься. У Ковбоя руки большие и потные, и он вообще ездит осторожно, когда с Ником. Он слабак и рискует еще меньше моего, а я никогда не рискую, только меня легко подбить на всякие штучки. Так оно и получилось, когда я согласился отвезти Рэда на остров.

Но это было после. А тогда мы юлили по этому косогору, как ревущие бильярдные шары, если их пустишь дуплетом, среди колючих кустов, каменных куч и ям, глубоких, как маленькие карьеры. Но Рэд — он держал скорость, он выдавал класс, он не срезался даже на том подлом участке, где вместо грунта был камень, который только танк возьмет, а на холм взлетел как из пушки.

Там он и уселся, скрестив руки, этакий великий индейский вождь, а Слюня шикарно затормозил на полном ходу, стал рядом и тут же полез ковыряться в носу. А потом на адской скорости подкатил Мик. Его машина подскакивала, как пони на скачках с барьерами, только что оркестра не было. Тут-то ему и попалась под колеса маленькая ямка. Мика швырнуло футов на семь, если не на все восемь, и он приземлился, обхватив себя за голову. Думаете, он своей машины боялся, что она на него налетит? Нет, она себе вертелась на месте не хуже шутихи, просто кто-то там сморозил ему, будто наша братия не щадит тех, кто свалится с машины. А мы себе тихонечко подрулили, так что от наших моторов его ветерком обдуло, и, что бы он там ни трепал ребятам в доках, я проехал в добрых шести, а то и в восьми дюймах от его персоны. Пока шел весь этот тарарам и Мик вопил как зарезанный, Рэд Наттер даже ухом не повел. Он у нас немножечко поэт в душе, Рэд. Ну, значит, мы там выстроились в ряд, будто налетчики, на фоне неба. Мик объявил, что сломал ногу, и Ковбой пошел поглядеть, но его только чуть-чуть помяло, так что мы не стали над ним трястись. Когда гоняешь, как мы, это пустяковое дело.

Мы огляделись, вернее, посмотрели вниз на то, что перед нами. А перед нами лежала земля, вся в коричневых заплатах, росли скрюченные деревья и те же самые колючие кусты, впереди еще два холма, круглые и гладкие, как толстые ягодицы, а между ними что-то вроде расщелины. Один холм был совсем лысый, на другом подпирали небо какие-то радарные установки, а рядом вертелся обычный радар вроде тех, что стоят на кораблях, только побольше. Они себе крутились, и до нас им не было никакого дела. Края расщелины сужались книзу, как буква У. Мы глядели через У — земля шла желтыми и коричневыми квадратиками, а потом начиналась желтая полоса, но перед ней еще белая, и за желтой тоже белая, и она ползла и курчавилась, как стружка из-под огромного резца. Она ползла, курчавилась и набегала на землю, за ней набегала другая, а дальше за ними все было синее с зелеными участками и золотыми блестками. Но это еще не все. Милях в двух от берега начинался тот самый остров, про который они говорили в прошлую пасху, когда моя старуха так-таки и не разбудила меня вовремя и наше кодло отправилось без меня, а я даже не знал куда.

В тот раз все сошло хорошо, должно было сойти и на этот. С одного края остров был от песка совсем белый, а с другого, где скалы, черный. Там стояло несколько драных домишек, парочка каких-то древних развалин и даже маяк, хотя кому там было светить, непонятно. Ник рассказывал мне, что на ту пасху шел дождь, поэтому они закатились на остров, а дождь все лил и лил, они с горя здорово поднабрались, и их вышибли из пивной. Тоща они перебили по очереди все шесть уличных фонарей, которые нашлись на острове, а потом подцепили один кадр.

Они ее охмурили и затащили на мол. Там они велели ей снять туфли. Затем пальто. Затем Рэд сказал, чтоб она сняла чулки. Когда она завизжала, он зажал ей рот рукой. Она его укусила. Он обхватил ее, и уж тут она завизжала по-настоящему. В городе на такое и внимания не обращают: резвятся ребята, и пусть их. Но здесь вышло наоборот — вся пивная сбежалась. Мужики все были футов по девять ростом, не меньше. Папаша этой крошки тоже был десяти футов да и в плечах соответственно. Наших здорово потрепали. Потом этот тип пригнал грузовик, местные побросали мотоциклы в кузов навалом, будто эти отличные машины стоили не больше, чем ржавые жестянки из-под консервов, он сел в кабину, отвез их и вывалил на другом берегу.

Местные гнались за ребятами с милю, потом отстали. Навстречу нашим попалась та самая колымага. Ребята подумали, может, он хоть согласится их подвезти. Они побежали прямо на грузовик, махая руками, чтобы тот остановился. Так этот сукин сын пронесся между ними, даже не притормозив и не свернув ни на миллиметр. Вот он каков, этот так называемый цивилизованный городок на мирном маленьком острове. Поди забудь тут про водородную бомбу! Такие сбросят ее не моргнув глазом.

Ну, значит, глядели мы, глядели на этот роскошный пейзаж, наконец Рэд говорит: «Мы им покажем», — а Ник Старфилд спрашивает насчет парома на ту сторону, есть он или нет, и Рэд отвечает: «Нет. Там можно проехать во время отлива». Нику это дело пришлось не по вкусу, но он согласился, потому что Рэд, даже когда ему приходилось трястись на игрушечном «Тигренке», уже тогда был без пяти минут главный, так что спорить тут не о чем. «Тронемся», — командует Рэд, срывается как из пушки и с ходу пролетает сквозь калитку в полевой ограде, а калитка приоткрыта на четверть, не больше, но он-таки пролетел. Слюня и Ник тоже проскочили. Мы с Ковбоем посадили Мика на его машину. Миковы марсианские очки отстали и болтались на дюйм ниже положенного. Видик у него был — помереть можно! Нам-то вместо шлема хватает собственных причесок. У нас такой порядок; во-первых, гонять без шлема, а во-вторых, по проселкам или тропинкам так, чтобы ворваться в город с тыла. Если, конечно, получится. И еще, если с кем что случилось, так мы из-за одного не задерживаемся. Мы оставили Мика, где он сидел, обхватив себя за ногу. Я стиснул зубы и проскочил через калитку, хорошо проскочил, мне вообще все удается, если я подходяще настроюсь. Ковбой проскочил следом. Остальные уже укатили. Мы сориентировались и выехали на дорогу к У. Ребят не было видно. Я поднялся на холм и оглядел дорогу. Узкая лента шла прямо к морю. Я прибавил газу и выжал 80, 90, 100 миль в час, только столбы засвистели мимо — у-у-у-фф! Впереди показался знак ограничения скорости, но я уже перевалил за сто, а придорожные кустики были низкие, и никто не ехал навстречу, так что я выжал все, что мог, и уже не гнал, а летел над землей — такое было чувство.

Затем пошло мелководье. Кругом грязища, и из песка торчали какие-то шесты, на которых сидели чайки. Большие злые чайки с маленькими подлыми глазками и такие жирные, как будто у них совсем не было шеи. Им было на что поглядеть, когда я добирался на остров. Я присоединился к заседанию на другом берегу. Наша компания тихо-мирно съехалась у обочины и обсуждала план операции, когда показалась машина. Она прошлепала по зеленой плесени, по всей этой грязи и превратилась в маленький «лендровер»[10], которым правил здоровенный дядя. Он затормозил и остановил машину. Вышел. Он подошел прямо к Рэду. С ним еще была одна крошка. Она осталась в кабине и глядела не на нас, а куда-то прямо перед собой. Видно было, что она чертовски перепугалась и все же умирает, хочет увидеть, чем все это кончится. Есть девчонки, которые получают удовольствие от таких передряг.

На ногах у него были тяжелые ботинки, да и сам он был косая сажень в плечах, здоровяк, с огромным носом и толстыми недобрыми губами. Он говорил как по писаному и сказал Рэду, что ему лучше заворотить подобру-поздорову, но Рэд и не подумал прятать глаза. Он ответил, что у нас, слава богу, свободная страна со свободными дорогами и мы уже взрослые мальчики. Верзила был явно не промах. Он смекнул, что Ник заходит к нему с тыла, а Ковбой играет в песочке рядом с увесистым булыжником. Он и то приметил, что Слюня Саммерс разглядывает девчонку и пощелкивает себя по пряжке, а я готов запустить мотор и моя машина целит прямо на него. «Ладно, — говорит он, — я вас предупредил. Так что поберегись». Он бы с нами по-другому поговорил, не будь с ним этой крошки. Но девочка была — высший класс! Как он отъехал, Рэд вышел на середину дороги и поглядел им вслед. Она могла полюбоваться им в зеркальце через заднее стекло, это уж точно. Так-то он низкорослый, но широкий в плечах, и зубы у него очень белые. Прошло минут десять, Рэд и говорит: «Ну, хватит, сейчас мы им покажем». Он вытащил трехдюймовый гаечный ключ из сумки с инструментом, что он спер в доках, и сунул его в карман куртки. Слюня, как всегда, облизал губы (поэтому его так и прозвали) и подобрал два здоровых булыжника. Мы взяли по одному, но я не собирался пускать свой в ход, взял его просто так, за компанию. Мы поплевали на них и отчалили.

Это был тихий городишко в самом конце дороги. У пивной сидел старик лет пятидесяти, курил трубку ничуть не меньше собственного носа и гладил кошку, а несколько старух лет этак от сорока до пятидесяти сплетничали, расположившись на стульях перед дверями своих домишек. Я полз так медленно, что разглядел через окно, как типы в пивной поднимают стаканы. Мы проехали мимо знакомого «лендровера». В нем никого не было. Дом был не дом, а какая-то лачуга. Дыру они, что ли, пропилили в потолке для этого верзилы! Мы для виду повертелись на молу и развернулись передом к этой единственной дороге. Я остановился и поглядел вниз.

Сверху было видно дно с галькой и водорослями. Большие противные чайки летали в небе и качались на волнах. Тут я вижу, что та девчонка выскочила на улицу — и сразу же назад. «Трогай», — говорит Рэд. Ковбой и Ник сорвались с места, мигом набрали скорость и дали полный. Непонятно, откуда вдруг взялись миллионы орущих чаек. Я задрал голову и увидал, как они разевают свои огромные клювы, словно ножницы. Слюня Саммерс снялся третьим. Он вел машину чисто и на тихой скорости и запустил булыжником по первому же дому, прямо в окно. Стекло дало паутину трещин, и я заметил, как какая-то старуха маячит за этой паутиной, вроде тех ведьм, каких показывают в фильмах ужасов.

Я начал заводить мотор и не сразу попал ногой на стартер. Рэд снялся — ж-ж-жик! Я же говорю, мы никогда не ждем, если что с кем случилось. Он понесся вперед, и ключ торчал теперь у него из ботинка. Я понял, что он метит на домишко этого верзилы. Наконец я тронулся — как раз тогда, когда на меня набросилась сверху какая-то чайка. Чайки, ясное дело, были ихними шпионами и воевали против нас. Я снялся с места и тут увидел, как верзила выскочил из дому и сел в машину. Он уже набирал скорость, когда я поравнялся с тем домом, который уделал Слюня Саммерс. На крыльце меня поджидал старик. Он запустил в меня железным прутом, который попал в колесо и успел проиграть на спицах свадебный марш, пока я затормозил. Тогда прут откатился в сторону. А «лендровер» набрал адскую скорость. Ковбой и Ник разделились и чудом проскочили по обеим сторонам машины — только их и видели. «Лендровер» приближался. Мужчина за рулем втянул голову в плечи, как чайка, и нос у него походил на клюв, рот открытый — он что-то кричал. Слюня перескочил на другую сторону дороги, «лендровер» вильнул и наподдал по мотоциклу. Саммерсова машина выкинула парочку немыслимых курбетов и опрокинулась. Теперь-то уж у Слюни не было времени ковыряться в носу. Он поднял машину и поехал себе восвояси. Рэд выжал из своей лошадки все, что мог. В жизни не видал, чтобы парень выделывал такие фокусы с большим мотоциклом. Ему удалось вывернуться, но «лендровер» шпарил за ним по пятам, а я тихонечко и аккуратненько развернулся и отправился поглядеть на мол. Там я остановился и стал наблюдать.

«Лендровер» загнал Рэда в тупичок у парапета, но Рэд был тоже не дурак, он сделал маленький разворотик и совсем было вырвался на дорогу, когда «лендровер» поддел его машину. Она прямо-таки выскользнула у Рэда между ног, налетела на тумбу, подскочила и нырнула в открытое море. Я в первый раз увидал «Созвездие» таким красивым: красный лак и хромированные части вспыхнули на солнце за секунду до того, как машина ушла под воду. «Лендровер» повернул и поехал ко мне. Я понесся прямо на него. Он перетрухал и дал тормоз, я вильнул и плавно обогнул его по кривой, а Рэд, прихрамывая, бежал мне навстречу. Я остановился, посадил его и дал полный, он обхватил меня сзади и прижался как девчонка.

Как я и думал, тот кадр стоял в дверях. У нее были черные волосы и белая кожа. Дорога была свободной, но из каждого окна, из каждой двери, из каждой калитки пялились хари. Я услыхал, как «лендровер» наяривает за нами следом, и прибавил газу, но не очень, потому что дорога все время петляла. На одном повороте я чуть без ноги не остался, но тут мы вырвались на прямую, и я выжал все сто и даже больше. Через четверть мили «лендровер» остался далеко позади, и я вздохнул свободнее. Я видал чаек, как они разевали клювы и кричали, но тот тип, похожий на чайку, тоже был сумасшедший, и весу в нем было побольше. Мы с ходу вырвались на тот берег и только тогда остановились. Ребята нас ждали, а Слюня ковыряйся в носу. На острове все было спокойно, начинался прилив. Ребята молчали, даже Ник молчал. А Рэд, тот и вовсе ничего не сказал, только спустился к воде поглядеть, не покажется ли «лендровер». Ключ все еще торчал у него из ботинка. Он из-за этого прихрамывал, но не обращал на него внимания.

Потом он и говорит мне: «Слышь, Лебедь, перевези меня на ту сторону, у тебя хорошая скорость. Я ему все окна разрисую за мою машину». Ну, я на него посмотрел. Слюня оказал, что он перевезет, но Рэд хотел, чтобы перевез я. Ковбоя с Ником он и просить не стал. Я перевез его, но про себя решил: хватит, буду теперь поосторожней. Вода уже доходила до середины колеса и покрывала втулку, когда мы выбрались на тот берег. Вдруг мы услыхали тарахтение, как от моторной лодки, но это был Слюня. Он догнал нас, чтобы сказать про Ковбоя и Ника, которые укатили домой. Я не хотел рисковать своим подержанным «Созвездием», даже для Рэда не хотел рисковать. Я ссадил его за четверть мили от городка и сказал, что мы отведем машины куда-нибудь в сторону, подальше от дороги, и будем ждать. А что нам было делать? Только подождать его, отмахать до берега и спрятаться в дюнах до отлива. Он не стал спорить и пошел от нас, чуть прихрамывая. До него начало кое-что доходить, это уж точно. Минут через десять мы оттащили машины по скату ближе к городу, спрятали их на боковом проселке, что для повозок, и развернули передом к дороге. И сели ждать.

Мы просидели с час. Его все не было. Начало смеркаться, и замигал маяк. Мы решили, что они-таки добрались до него! День выдался уж больно невезучий, да и народ на острове злой. Мы обогнули город стороной, прошли развалинами, перебрались через какую-то стену, спрыгнули на малюсенькую отмель, где плескалась вода, и завертели шеями, как гуси, чтобы рассмотреть мол. Рэд сидел на той самой тумбе, о которую стукнулась его машина. Ни за что бы не поверил, что он плачет. Честное слово, он сидел там и натурально ревел над своей машиной. Я знаю Рэда с пеленок и просто не мог поверить, что он плачет.

Из маяка кто-то вышел, остановился, поглядел на Рэда и пошел своей дорогой. Потом разошлась пивная, и во всех домах погас свет, один маяк продолжал гореть. Мы воткнули палку в дно у самой кромки и легли на песок. Стало зябко. Никто из местных не спускался на мол. Было тихо. Мы пошли потолковать с Рэдом. Он сидел все на том же месте и глядел туда, где волны нежно баюкали его любимую машину. Он не хотел идти с нами. Он хотел остаться рядом с ней. От горя он стал какой-то чокнутый. Ключ все еще торчал у него из ботинка. Я его вытащил, но Рэд даже и не заметил. Мы оставили его одного. Нам еще нужно было покрыть шестьдесят миль и утром выходить на работу, а на работе не больно-то отоспишься. Мы благополучно добрались до наших лошадок. Взошла луна. Не скажу точно, сколько времени мы там провалялись на песке, но только, когда мы ушли от Рэда с его машиной, та палка уже успела высохнуть. А девочка, у которой были черные волосы, уже давно спала. Она так и не взглянула на меня. Ни разу. Я завел машину и набрал скорость, но нам все равно пришлось обождать, пока спала вода. Мы ждали с час или около того, потом я снова запустил машину и только на полдороге понял, что остался один. Уже с той стороны я увидел, как фонарь Слюни мигает в темноте. Слюня остался ждать Рэда, но я не хотел рисковать и поехал домой. Повестку в суд мне все равно прислали. Всем нашим прислали повестки. Местные с острова — сердитый народ, и уж раз они решили чего добиться, так идут до конца. Так что когда я снова поеду с загородными ребятами «за цветочками», я уж постараюсь обогнуть море миль за сто, будьте уверены.

Перевод В. Скороденко

Джеймс Олдридж Последний дюйм

Хорошо, если, налетав за двадцать лет не одну тысячу миль, ты и к сорока годам все еще испытываешь удовольствие от полета; хорошо, если еще можешь радоваться тому, как артистически точно посадил машину: чуть-чуть отожмешь ручку, поднимешь легкое облачко пыли и плавно отвоюешь последний дюйм над землей. Особенно когда приземляешься на снег: плотный снег очень удобен для посадки, и хорошо сесть на снег так же приятно, как прогуляться босиком по пушистому ковру в гостинице.

Но с полетами на ДС-3, когда старенькую машину поднимешь, бывало, в воздух в любую погоду и летишь над лесами где попало, было покончено. Работа в Канаде дала ему хорошую закалку, неудивительно, что заканчивал он свою летную жизнь над пустынями Красного моря, летая на «Фейрчальде» для нефтеэкепертной компании Тексегипто, у которой были права на разведку нефти по всему египетскому побережью. Он водил «Фейрчайльд» над пустыней до тех пор, пока самолет совсем не износился. Посадочных площадок не было. Он сажал машину везде, где хотелось сойти геологам и гидрологам, — на песок, на кустарник, на каменистое дно пересохших ручьев и на длинные белые отмели Красного моря. Отмели были хуже всего: гладкая с виду поверхность песков всегда бывала усеяна крупными кусками белого коралла с острыми, как бритва, краями, и, если бы не низкая центровка «Фейрчальда», он бы не раз перевернулся из-за прокола камеры.

Но все это было в прошлом. Компания Тексегипто отказалась от дорогостоящих попыток найти большое нефтяное месторождение, которое давало бы такие же прибыли, как получало Арамко в Саудовской Аравии, а «Фейрчальд» превратился в жалкую развалину и стоял в одном из египетских ангаров, покрытый толстым слоем разноцветной пыли, весь иссеченный снизу узкими длинными надрезами, с потертыми тросами, с каким-то подобием мотора и приборами, годными разве что на свалку.

Все было кончено: ему стукнуло сорок три, жена уехала от него домой на Линнен-стрит в городе Кембридже штата Массачусетс и зажила как ей нравилось: ездила на трамвае до Гарвард-сквер, покупала продукты в магазине без продавца, гостила у своего старика в приличном деревянном доме — одним словом, вела приличную жизнь, достойную приличной женщины. Он пообещал приехать к ней еще весной, но знал, что не сделает этого, так же как знал, что не получит в свои годы и летной работы, особенно такой, к какой он привык, не получит ее даже в Канаде. В тех краях предложение превышало спрос, даже и когда дело касалось людей опытных: фермеры Саскачевана сами учились летать на своих «Пайперкэбах» и «Остерах». Любительская авиация лишала куска хлеба многих старых летчиков. Они кончали тем, что нанимались обслуживать рудоуправления или правительство, но такая работа была слишком нудной и добропорядочной, чтобы привлекать его на старости лет.

Так он и остался ни с чем, если не считать равнодушной жены, которой он не был нужен, да десятилетнего сына, родившегося слишком поздно и, как понимал в глубине души Бен, чужого им обоим — одинокого, неприкаянного ребенка, который в десять лет чувствовал, что мать им не интересуется, а отец — посторонний человек, резкий и немногословный, не знающий, о чем с ним говорить в те редкие минуты, когда они бывали вместе.

Вот и сейчас было не лучше, чем всегда. Бен взял с собой мальчика на «Остер», который бешено мотало на высоте в две тысячи футов над побережьем Красного моря, и ждал, что мальчишку вот-вот укачает.

— Если тебя стошнит, — сказал Бен, — пригнись пониже к полу, чтобы не запачкать всю кабину.

— Хорошо. — У мальчика был очень несчастный вид.

— Боишься?

Маленький «Остер» безжалостно швыряло в накаленном воздухе из стороны в сторону, но перепуганный мальчишка все же не терялся и, с ожесточением посасывая леденец, разглядывал приборы, компас, прыгающий авиагоризонт.

— Немножко, — ответил мальчик тихим и застенчивым голоском, непохожим на грубоватые голоса американских ребят. — А от этих толчков самолет не сломается?

Бен не умел утешать сына, он сказал правду:

— Если за машиной не следить и не проверять ее все время, она непременно сломается.

— А эта… — начал было мальчик, но его сильно тошнило, и он не мог продолжать.

— Эта в порядке, — с раздражением оказал отец. — Вполне годный самолет.

Мальчик опустил голову и тихонько заплакал.

Бен пожалел, что взял с собой сына. У них в семье великодушные порывы всегда кончались неудачей: оба они были такие — сухая, плаксивая провинциальная мать и резкий, вспыльчивый отец. Во время одного из редких приступов великодушия Бен как-то попробовал поучить мальчика управлять самолетом, и, хотя сын оказался очень понятливым и довольно быстро усвоил основные правила, каждый окрик отца доводил его до слез…

— Не плачь! — приказал ему теперь Бен. — Нечего тебе плакать! Подыми голову, слышишь, Дэви! Подыми сейчас же!

Но Дэви сидел, опустив голову, а Беи все больше и больше жалел, что взял его с собой, и уныло поглядывал на расстилавшееся под крылом самолета бесплодное пустынное побережье Красного моря — непрерывную полосу в тысячу миль, отделявшую нежно размытые краски суши от блеклой зелени воды. Все было недвижимо и мертво. Солнце выжигало здесь всякую жизнь, а весной на тысячах квадратных миль ветры вздымали на воздух массы песка и относили его на ту сторону Индийского океана, где он и оставался навеки на дне морском.

— Сядь прямо, — сказал он Дэви, — если хочешь научиться, как идти на посадку.

Бен знал, что тон у него резкий, и всегда удивлялся сам, почему он не умеет разговаривать с мальчиком. Дэви поднял голову. Он ухватился за доску управления и нагнулся вперед. Бен убрал газ и, подождав, пока не сбавится скорость, с силой потянул рукоятку триммера, которая была очень неудобно расположена на этих маленьких английских самолетах — наверху слева, почти над головой. Внезапный толчок мотнул голову мальчика вниз, но он ее сразу же поднял и стал глядеть поверх опустившегося носа машины на узкую полоску белого песка у залива, похожего на лепешку, кинутую на этот пустынный берег. Отец вел самолет прямо туда.

— А почем ты знаешь, откуда дует ветер? — спросил мальчик.

— По волнам, по облачку, чутьем! — крикнул ему Бен.

Но он уже и сам не знал, чем руководствуется, когда управляет самолетом. Не думая, он знал с точностью до одного фута, где посадит машину. Ему приходилось быть точным: голая полоска песка не давала ни одной лишней пяди, и опуститься на нее мог только очень маленький самолет. Отсюда до ближайшей туземной деревни было сто миль, и вокруг мертвая пустыня.

— Все дело в том, чтобы правильно рассчитать, — сказал Бен. — Когда выравниваешь самолет, надо, чтобы расстояние до земли было шесть дюймов. Не фут и не три, а ровно шесть дюймов! Если взять выше, то стукнешься при посадке и повредишь самолет. Слишком низко — попадешь на кочку и перевернешься. Все дело в последнем дюйме.

Дэви кивнул. Он уже это знал. Он видел, как в Эль-Бабе, где они брали напрокат машину, однажды перевернулся такой «Остер». Ученик, который на нем летал, был убит.

— Видишь! — закричал отец. — Шесть дюймов. Когда он начинает снижаться, я беру ручку на себя. На себя. Вот! — сказал он, и самолет коснулся земли мягко, как снежинка.

Последний дюйм! Бен сразу же выключил мотор и нажал на ножные тормоза — нос самолета задрался кверху, и машина остановилась у самой воды — до нее оставалось шесть или семь футов.

Два летчика воздушной линии, которые открыли эту бухту, назвали ее Акульей — не из-за формы, а из-за ее населения. В ней постоянно водилось множество крупных акул, которые заплывали из Каспийского моря, гоняясь за косяками сельди и кефали, искавшими здесь убежища. Бен и прилетел-то сюда из-за акул, а теперь, когда попал в бухту, совсем забыл о мальчике и время от времени только давал ему распоряжения: помочь при разгрузке, закопать мешок с продуктами в мокрый песок, смачивать песок, поливая его морской водой, подавать инструменты и всякие мелочи, необходимые для акваланга и камер.

— А сюда кто-нибудь когда-нибудь заходит? — спросил его Дэви.

Бен был слишком занят, чтобы обращать внимание на то, что говорит мальчик, но все же, услышав вопрос, покачал головой:

— Никто! Никто не может сюда попасть иначе, как на легком самолете. Принеси мне два зеленых мешка, которые стоят в машине, и прикрывай голову. Не хватало еще, чтобы ты получил солнечный удар!

Больше вопросов Дэви не задавал. Когда он о чем-нибудь спрашивал отца, голос у него сразу становился угрюмым: он заранее ожидал резкого ответа. Мальчик и не пытался продолжать разговор и молча выполнял, что ему приказывали. Он внимательно наблюдал, как отец готовил акваланг и киноаппарат для подводных съемок, собираясь снимать в прозрачной воде акул.

— Смотри не подходи к воде! — приказал отец.

Дэви ничего не ответил.

— Акулы непременно постараются отхватить от тебя кусок, особенно если подымутся на поверхность, — не смей даже ступать в воду!

Дэви кивнул головой.

Бену хотелось чем-нибудь порадовать мальчика, но за много лет ему это ни разу не удавалось, а теперь, видно, было поздно. Когда ребенок родился, начал ходить, а потом становился подростком, Бен почти постоянно бывал в полетах и подолгу не видел сына. Так было в Колорадо, во Флориде, в Канаде, в Иране, в Бахрейне и здесь, в Египте. Это его жене, Джоанне, следовало постараться, чтобы мальчик рос живым и веселым.

Вначале он пытался привязать к себе мальчика. Но разве добьешься чего-нибудь за короткую неделю, проведенную дома, и разве можно назвать домом чужеземный поселок в Аравии, который Джоанна ненавидела и всякий раз поминала только для того, чтобы потосковать о росистых летних вечерах, ясных морозных зимах и тихих университетских улочках родной Новой Англии? Ее ничто не привлекало: ни глинобитные домишки Бахрейна при ста десяти градусах по Фаренгейту и ста процентах влажности воздуха, ни оцинкованные поселки нефтепромыслов, ни даже пыльные, беспардонные улицы Каира. Но апатия (которая все усиливалась и наконец совсем ее извела) должна теперь пройти, раз она вернулась домой. Он отвезет к ней мальчонку, и, раз она живет наконец там, где ей хочется, Джоанне, может быть, удастся хоть немного заинтересоваться ребенком. Пока что она не проявляла этого интереса, а с тех пор, как она уехала домой, прошло уже три месяца.

— Затяни этот ремень у меня между ногами, — сказал он Дэви.

На спине у него был тяжелый акваланг. Два баллона со сжатым воздухом весом в двадцать килограммов позволят ему пробыть больше часа на глубине в тридцать футов. Глубже опускаться и незачем. Акулы этого не делают.

— И не кидай в воду камни, — сказал отец, поднимая цилиндрический водонепроницаемый футляр киноаппарата и стирая песок с его рукоятки. — Не то всех рыб поблизости распугаешь. Даже акул. Дай мне маску.

Дэви передал ему маску с защитным стеклом.

— Я пробуду под водой минут двадцать. Потом поднимусь, и мы позавтракаем, потому что солнце уже высоко. Ты пока что обложи камнями оба колеса и посиди под крылом, в тени. Понял?

— Да, — сказал Дэви.

Бен вдруг почувствовал, что разговаривает с мальчиком так, как разговаривал с женой, чье равнодушие всегда вызывало его на резкий, повелительный тон. Ничего удивительного, что бедный парнишка сторонится их обоих.

— И обо мне не беспокойся! — приказал он мальчику, входя в воду. Взяв в рот трубку, он скрылся под водой, опустив киноаппарат, чтобы груз тянул его на дно.

Дэви смотрел на море, которое поглотило его отца, словно мог что-нибудь разглядеть. Но ничего не было видно — только изредка на поверхности появлялись пузырьки воздуха.

Ничего не было видно ни на море, которое далеко вдали сливалось с горизонтом, ни на бескрайних просторах выжженного солнцем побережья. А когда Дэви вскарабкался на раскаленный песчаный холм у самого высокого края бухты, он не увидел позади себя ничего, кроме пустыни, то ровной, то слегка волнистой. Она уходила, сверкая, вдаль, к таявшим в знойном мареве красноватым холмам, таким же голым, как и все вокруг.

Под ним был только самолет, маленький серебряный «Остер», — мотор, остывая, все еще потрескивал. Дэви почувствовал свободу. Кругом на целых сто миль не было ни души, и он мог посидеть в самолете и как следует все разглядеть. Но запах бензина снова вызвал у него дурноту, он вылез и облил водой песок, где лежала еда, а потом уселся у берега и стал глядеть, не покажутся ли акулы, которых снимал отец. Под водой ничего не было видно, и в раскаленной тишине, в одиночестве, о котором он не жалел, хотя вдруг его остро почувствовал, мальчик раздумывал, что же с ним будет, если отец так никогда и не выплывет из морской глубины.

Бен, прижавшись спиной к кораллу, мучился с клапаном, регулирующим подачу воздуха. Он опустился неглубоко, не больше чем на двадцать футов, но клапан работал неравномерно, и ему приходилось с усилием втягивать воздух. А это было изнурительно и небезопасно.

Акул было много, но они держались на расстоянии. Они никогда не приближались настолько, чтобы можно было как следует поймать их в кадр. Придется приманить их поближе после обеда. Для этого Бен взял в самолет половину лошадиной ноги; он обернул ее в целлофан и закопал в песок.

— На этот раз, — сказал он себе, шумно выпуская пузырьки воздуха, — я уж наснимаю их не меньше чем на три тысячи долларов.

Телевизионная компания платила ему по тысяче долларов за каждые пятьсот метров фильма об акулах и тысячу долларов отдельно за съемку рыбы-молота.

Но здесь рыба-молот не водится. Были тут три безвредные акулы-великаны и довольно крупная пятнистая акула-кошка, она бродила у самого серебристого дна, подальше от кораллового берега. Бен знал, что сейчас он слишком деятелен, чтобы привлечь к себе акул, но его интересовал большой орляк, который жил под выступом кораллового рифа: за него тоже платили пятьсот долларов. Им нужен был кадр с орляком на подходящем фоне. Кишащий тысячами рыб подводный коралловый мир был хорошим фоном, а сам орляк лежал в своей коралловой пещере.

— Ага, ты еще здесь! — сказал Бен тихонько.

Длиною рыба была в четыре фута, а весила один бог знает сколько; она поглядывала на него из своего убежища, как и в прошлый раз — неделю назад. Жила она тут, наверно, не меньше ста лет. Шлепнув у нее перед мордой ластами, Бен заставил ее попятиться и сделал хороший кадр, когда рассерженная рыба неторопливо пошла вниз, на дно.

Пока что это было все, чего он добивался. Акулы никуда не денутся и после обеда. Ему надо беречь воздух, потому что здесь, на берегу, баллоны не зарядишь. Повернувшись, Бен почувствовал, как мимо его ног прошелестела плавниками акула. Пока он снимал орляка, акулы зашли к нему в тыл.

— Убирайтесь к чертям! — заорал он, выпустив огромные пузыри воздуха.

Они уплыли: громкое бульканье спугнуло их. Песчаные акулы пошли на дно, а «кошка» поплыла на уровне его глаз, внимательно наблюдая за человеком. Такую криком не запугаешь. Бен прижался спиной к рифу и вдруг почувствовал, как острый выступ коралла впился в руку. Но он не спускал глаз с «кошки», пока не поднялся на поверхность. Даже теперь он держал голову под водой, чтобы следить за «кошкой», которая постепенно к нему приближалась. Бен неуклюже попятился на узкий, поднимавшийся из моря выступ рифа, перевернулся и преодолел последний дюйм до безопасного места.

— Мне эта дрянь совсем не нравится! — сказал он вслух, выплюнув сначала воду.

И только тут заметил, что над ним стоит мальчик. Он совсем забыл о его существовании и не потрудился объяснить, к кому относятся эти слова.

Но здесь рыба-молот не водится. Были тут три безвредные акулы-великаны и довольно крупная пятнистая акула-кошка, она бродила у самого серебристого дна, подальше от кораллового берега. Бен знал, что сейчас он слишком деятелен, чтобы привлечь к себе акул, но его интересовал большой орляк, который жил под выступом кораллового рифа: за него тоже платили пятьсот долларов. Им нужен был кадр с орляком на подходящем фоне. Кишащий тысячами рыб подводный коралловый мир был хорошим фоном, а сам орляк лежал в своей коралловой пещере.

— Ага, ты еще здесь! — сказал Бен тихонько.

Длиною рыба была в четыре фута, а весила один бог знает сколько; она поглядывала на него из своего убежища, как и в прошлый раз — неделю назад. Жила она тут, наверно, не меньше ста лет. Шлепнув у нее перед мордой ластами, Бен заставил ее попятиться и сделал хороший кадр, когда рассерженная рыба неторопливо пошла вниз, на дно.

Пока что это было все, чего он добивался. Акулы никуда не денутся и после обеда. Ему надо беречь воздух, потому что здесь, на берегу, баллоны не зарядишь. Повернувшись, Бен почувствовал, как мимо его ног прошелестела плавниками акула. Пока он снимал орляка, акулы зашли к нему в тыл.

— Убирайтесь к чертям! — заорал он, выпустив огромные пузыри воздуха.

Они уплыли: громкое бульканье спугнуло их. Песчаные акулы пошли на дно, а «кошка» поплыла на уровне его глаз, внимательно наблюдая за человеком. Такую криком не запугаешь. Бен прижался спиной к рифу и вдруг почувствовал, как острый выступ коралла впился в руку. Но он не спускал глаз с «кошки», пока не поднялся на поверхность. Даже теперь он держал голову под водой, чтобы следить за «кошкой», которая постепенно к нему приближалась. Бен неуклюже попятился на узкий, поднимавшийся из моря выступ рифа, перевернулся и преодолел последний дюйм до безопасного места.

— Мне эта дрянь совсем не нравится! — сказал он вслух, выплюнув сначала воду.

И только тут заметил, что над ним стоит мальчик. Он совсем забыл о его существовании и не потрудился объяснить, к кому относятся эти слова.

— Нет, — неохотно ответил Дэви. — Воды нет…

Бен и тут не подумал о сыне. Как всегда, он прихватил с собой из Каира дюжину бутылок пива: оно было чище и безопаснее для желудка, чем вода. Но надо было взять что-нибудь и для мальчика.

— Придется тебе выпить пива. Открой бутылку и попробуй, но не пей слишком много.

Ему претила мысль о том, что десятилетний ребенок будет пить пиво, но делать было нечего. Дэви откупорил бутылку, быстро отпил немножко прохладной горькой жидкости, но проглотил ее с трудом. Покачав головой, он вернул бутылку отцу.

— Не хочется пить, — сказал он.

— Открой банку персиков.

Банка персиков не может утолить жажду в полуденный зной, но выбора не было. Поев, Бен аккуратно прикрыл аппаратуру влажным полотенцем и прилег. Мельком взглянув на Дэви и удостоверившись, что он не болен и сидит в тени, Бен быстро заснул.

— А кто-нибудь знает, что мы здесь? — опросил Дэви вспотевшего во время сна отца, когда тот снова собирался опуститься под воду.

— Почему ты спрашиваешь?

— Не знаю. Просто так.

— Никто не знает, что мы здесь, — сказал Бен. — Мы получили от египтян разрешение лететь в Хургаду; они не знают, что мы залетели так далеко. И не должны знать. Ты это запомни.

— А нас могут найти?

Бен подумал, что мальчик боится, как бы их не изобличили в чем-нибудь недозволенном. Ребятишки всегда боятся, что их поймают с поличным.

— Нет, пограничники нас не найдут. С самолета они вряд ли заметят нашу машину. А по суше никто сюда попасть не может, даже на «виллисе». — Он показал на море. — И оттуда никто не придет, там рифы…

— Неужели никто-никто о нас не знает? — тревожно спросил мальчик.

— Я же говорю, что нет! — с раздражением ответил отец. Но вдруг понял, хотя и поздно, что Дэви беспокоит не возможность попасться, он просто боится остаться один.

— Ты не бойся, — проговорил Бен грубовато. — Ничего с тобой не случится.

— Поднимается ветер, — сказал Дэви, как всегда, тихо и слишком серьезно.

— Знаю. Я пробуду под водой всего полчаса. Потом поднимусь, заряжу новую пленку и опущусь еще минут на десять. Найди, чем бы тебе покуда заняться. Напрасно ты не взял с собой удочки.

«Надо было мне ему об этом напомнить», — подумал Бен, погружаясь в воду вместе с приманкой из конины. Приманку он положил на хорошо освещенную коралловую ветку, а камеру установил на выступе. Потом он крепко привязал телефонным проводом мясо к кораллу, чтобы акулам было труднее его отодрать.

Покончив с этим, Бен отступил в небольшую выемку, всего в десяти футах от приманки, чтобы обезопасить себя с тыла. Он знал, что ждать акул придется недолго.

В серебристом пространстве, там, где кораллы сменялись песком, их было уже пятеро. Он был прав. Акулы пришли сразу же, учуяв запах крови. Бен замер, а когда выдыхал воздух, то прижимал клапан к кораллу за своей спиной, чтобы пузырьки воздуха лопались и не спугнули акул.

— Подходите! Поближе! — тихонько подзадоривал он рыб.

Но им и не требовалось приглашения.

Они кинулись прямо на кусок конины. Впереди шла знакомая пятнистая «кошка», а за ней две или три акулы той же породы, но поменьше. Они не плыли и даже не двигали плавниками, они неслись вперед, как серые струящиеся ракеты. Приблизившись к мясу, акулы слегка свернули в сторону, на ходу отрывая куски.

Он заснял на пленку все: приближение акул к цели; какую-то деревянную манеру разевать пасть, словно у них болели зубы; жадный, пакостный укус — самое отвратительное зрелище, какое он видел в жизни.

— Ах вы гады! — сказал он, не разжимая губ.

Как и всякий подводник, он их ненавидел и очень боялся, но не мог ими не любоваться.

Они пришли снова, хотя пленка была уже почти вся отснята. Значит, ему придется подняться на сушу, перезарядить кинокамеру и поскорее вернуться назад. Бен взглянул на камеру и убедился, что пленка кончилась.

Подняв глаза, он увидел, что враждебно настороженная акула-«кошка» плывет прямо на него.

— Пошла! Пошла! Пошла! — заорал Бен в трубку.

«Кошка» на ходу слегка повернулась на бок, и Бен понял, что сейчас она бросится в атаку. Только в это мгновение он заметил, что руки и грудь у него измазаны кровью от куска конины. Бен проклял свою глупость. Но ни времени, ни смысла упрекать себя уже не было, и он стал отбиваться от акулы киноаппаратом.

У «кошки» был выигрыш во времени, и камера ее едва задела. Боковые резцы с размаху схватили правую руку Бена, чуть было не задели грудь и прошли сквозь другую его руку, как бритва. От страха и боли он стал размахивать руками; кровь его сразу же замутила воду, но он уже ничего не видел и только чувствовал, что акула сейчас нападет снова. Отбиваясь ногами и пятясь назад, Бен почувствовал, как его резануло по ногам: делая судорожные движения, он запутался в ветвистых коралловых зарослях. Бен держал дыхательную трубку правой рукой, боясь ее выронить. И в тот миг, когда он увидел, что на него кинулась одна из акул помельче, он ударил ее ногами и перекувырнулся назад.

Бен стукнулся спиной о надводный край рифа, кое-как выкатился из воды и, обливаясь кровью, рухнул на песок.

Когда Бен пришел в себя, он сразу вспомнил, что с ним случилось, хотя и не понимал, долго ли был без сознания и что произошло потом, — все теперь, казалось, было уже не в его власти.

— Дэви! — закричал он.

Откуда-то сверху послышался приглушенный голос сына, но глаза Бена застилала мгла — он знал, что шок еще не прошел. Но вот он увидел ребенка, его полное ужаса, склоненное над ним лицо и понял, что был без сознания всего несколько мгновений. Он едва мог шевельнуться.

— Что мне делать? — кричал Дэви. — Видишь, что с тобой случилось!

Бен закрыл глаза, чтобы собраться с мыслями. Он знал, что не сможет больше вести самолет; руки горели как в огне и были тяжелые, как свинец, ноги не двигались, и все плыло как в тумане.

— Дэви, — еле выговорил Бен, не открывая глаз. — Что у меня с ногами?

— У тебя руки… — услышал он невнятный голос Дэви, — руки все изрезаны, просто ужас!

— Знаю, — зло сказал Бен, не разжимая зубов. — А что у меня с ногами?

— Все в крови, изрезаны тоже…

— Сильно?

— Да, но не так, как руки. Что мне делать?

Тогда Бен поглядел на руки и увидел, что правая почти оторвана совсем; он видел мускулы, сухожилия, крови почти не было. Левая была похожа на кусок жеваного мяса и сильно кровоточила; он согнул ее, подтянул кисть к плечу, чтобы остановить кровь, и застонал от боли.

Он знал, что дела его совсем плохи.

Но тут же понял, что надо что-то делать: если он умрет, мальчик останется один, а об этом страшно даже подумать. Это еще хуже, чем его собственное состояние. Мальчика не найдут вовремя в этом выжженном начисто краю, если его вообще найдут.

— Дэви, — сказал он настойчиво, с трудом пытаясь сосредоточиться, — послушай… Возьми мою рубашку, разорви ее и перевяжи мне правую руку. Слышишь?

— Да.

— Крепко перевяжи мне левую руку над ранами, чтобы остановить кровь. Потом как-нибудь привяжи кисть к плечу. Так крепко, как сможешь. Понял? Перевяжи мне обе руки.

— Понял.

— Перевяжи крепко-накрепко. Сначала правую руку и закрой рану. Понял? Ты понял…

Бен не слышал ответа, потому что снова потерял сознание; на этот раз беспамятство продолжалось дольше, и он пришел в себя, когда мальчик возился с его левой рукой; напряженное, бледное лицо сына было искажено ужасом, но он с мужеством отчаяния старался выполнить свою задачу.

Это ты, Дэви? — спросил Бен и услышал сам, как неразборчиво произносит слова. — Послушай, мальчик, — продолжал он с усилием. — Я тебе должен сказать все сразу, на случай, если опять потеряю сознание. Перебинтуй мне руки, чтобы я не потерял слишком много крови. Приведи в порядок ноги и стащи с меня акваланг. Он меня душит.

— Я старался его стащить, — сказал Дэви упавшим голосом. — Да не могу, не знаю как.

— Надо стащить, ясно? — прикрикнул Бен как обычно, но тут же понял, что единственная надежда спастись мальчику и ему — это заставить Дэви самостоятельно думать, уверенно делать то, что он должен сделать. Надо как-то внушить это мальчику.

— Я тебе скажу, сынок, а ты постарайся понять, Слышишь? — Бен едва слышал себя сам и на секунду даже забыл о боли. — Тебе, бедняга, придется все делать самому, так уж получилось. Не расстраивайся, если я на тебя закричу. Тут уж не до обид. Не надо обращать на это внимание, понял?

— Да. — Дэви перевязывал левую руку и не слушал его.

— Молодчина! — Бену хотелось подбодрить ребенка, но ему это не слишком-то удалось. Он еще не знал, как найти подход к мальчику, но понимал, что это необходимо. Десятилетнему ребенку предстояло выполнить дело нечеловеческой трудности. Если он хочет выжить. Но все должно идти по порядку…

— Достань у меня из-за пояса нож, — сказал Бен, — и перережь все ремешки акваланга. — Сам он не успел пустить в ход нож. — Пользуйся тонкой пилкой, так будет быстрее. Не порежься.

— Хорошо, — сказал Дэви, вставая. Он поглядел на свои вымазанные в крови руки и позеленел. — Если ты сможешь хоть немножко поднять голову, я стащу один из ремней, я его расстегнул.

— Ладно. Постараюсь.

Бен приподнял голову и удивился, как трудно ему даже шевельнуться. Попытка двинуть шеей снова довела его до обморока; на этот раз он провалился в черную бездну мучительной боли, которая, казалось, никогда не кончится. Он медленно пришел в себя и почувствовал какое-то облегчение.

— Это ты, Дэви?.. — опросил он откуда-то издалека.

— Я снял с тебя акваланг, — услышал он дрожащий голос мальчика. — Но у тебя по ногам все еще течет кровь.

Не обращай внимания на ноги, — сказал Бен, открывая глаза. Он приподнялся, чтобы взглянуть, в каком он виде, но побоялся снова потерять сознание. Он знал, что не сможет сесть, а тем более встать на ноги, и теперь, когда мальчик перевязал ему руки, верхняя часть туловища тоже была скована. Худшее было впереди, и ему надо было все обдумать.

Единственной надеждой спасти мальчика был самолет, и Дэви придется его вести. Не было ни другой надежды и ни другого выхода. Но прежде надо обо всем как следует поразмыслить. Мальчика нельзя пугать. Если Дэви сказать, что ему придется вести самолет, он придет в ужас. Надо хорошенько подумать, как сказать об этом мальчику, как внушить ему эту мысль и убедить все выполнить, пусть даже безотчетно. Надо было ощупью найти дорогу к объятому страхом, незрелому сознанию ребенка. Он пристально посмотрел на сына и вспомнил, что уже давно как следует на него не глядел.

«Он, кажется, парень развитой», — подумал Бен, удивляясь странному ходу своих мыслей. Этот мальчик с серьезным лицом был чем-то похож на него самого: за детскими чертами скрывался, быть может, жесткий и даже необузданный характер. Но бледное, немного скуластое лицо выглядело сейчас несчастным, а когда Дэви заметил пристальный взгляд отца, он отвернулся и заплакал.

— Ничего, малыш, — произнес Бен с трудом. — Теперь уже ничего!

— Ты умрешь? — спросил Дэви.

— Разве я уж так плох? — спросил Бен, не подумав.

— Да, — ответил Дэви сквозь слезы.

Бен понял, что сделал ошибку, нужно говорить с мальчиком, обдумывая каждое слово.

— Я шучу, — сказал он. — Это ничего, что из меня хлещет кровь. Твой старик не раз бывал в таких переделках. Ты разве не помнишь, как я попал тогда в больницу в Саскатуне?..

Дэви кивнул.

— Помню, но тогда ты был в больнице…

Конечно, конечно. Верно. — Он упорно думал о своем, силясь не потерять снова сознания. — Знаешь, что мы с тобой сделаем? Возьми большое полотенце и расстели его возле меня, я перевалюсь на него, и мы кое-как доберемся до самолета. Идет?

— Я не смогу втащить тебя в машину, — сказал мальчик. В голосе его звучало уныние.

— Эх! — сказал Бен, стараясь говорить как можно мягче, хотя это было для него пыткой. — Никогда не знаешь, на что ты способен, пока не попробуешь. Тебе, наверно, пить хочется, а воды-то и нет, а?

— Нет, я не хочу пить…

Дэви пошел за полотенцем, а Бен сказал ему все тем же тоном:

— В следующий раз мы захватим дюжину кока-колы. И лед.

Дэви расстелил возле него полотенце; Бен дернулся на бок, ему показалось, что у него разорвались на части руки, и грудь, и ноги, но ему удалось лечь на полотенце спиной, упершись пятками в песок, и сознание он не потерял.

— Теперь тащи меня к самолету, — едва слышно проговорил Бен. — Ты тяни, а я буду отталкиваться пятками. На толчки не обращай внимания, главное — поскорее добраться!

— Как же ты поведешь самолет? — спросил его сверху Дэви.

Бен закрыл глаза: он хотел представить себе, что переживает сейчас сын. «Мальчик не должен знать, что машину придется вести ему, — он перепугается насмерть».

— Этот маленький «Остер» летает сам, — сказал он. — Стоит только положить его на курс, а это нетрудно.

— Но ты же не можешь двинуть рукой. Да и глаз совсем не открываешь.

— А ты об этом не думай. Я могу лететь вслепую, а управлять коленями. Давай двигаться. Ну тащи.

Он поглядел на небо и заметил, что становится поздно и поднимается ветер; это поможет самолету взлететь, если, конечно, они сумеют вырулить против ветра. Но ветер будет встречный до самого Каира, а горючего в обрез. Он надеялся, надеялся всей душой, что не задует хамсин, слепящий песчаный ветер пустыни. Ему следовало быть предусмотрительнее — запастись долговременным прогнозом погоды. Вот что выходит, когда становишься воздушным извозчиком. Либо ты слишком осторожен, либо действуешь без оглядки. На этот раз — что случалось с ним нечасто — он был неосторожен с самого начала и до конца.

Долго взбирались они по склону; Дэви тащил, а Бен отталкивался пятками, поминутно теряя сознание и медленно приходя в себя. Два раза он срывался вниз, но наконец они добрались до самолета; ему даже удалось сесть, прислонившись к хвостовой части машины, и оглядеться. Но сидеть было сущим адом, а обмороки все учащались. Все его тело, казалось теперь, раздирали на дыбе.

— Как дела? — спросил он мальчика. Тот задыхался, изнемогая от напряжения. — Ты, видно, совсем измучился.

— Нет! — крикнул Дэви с яростью. — Я не устал.

Тон его удивил Бена: он никогда не слышал в голосе мальчика ни протеста, ни тем более ярости. Оказывается, лицо сына могло скрывать эти чувства. Неужели можно годами жить с сыном и не разглядеть его лица. Но сейчас он не мог позволить себе раздумывать об этом. Сейчас он был в полном сознании, но от приступов боли захватывало дух. Шок проходил. Правда, он совсем ослабел. Он чувствовал, как из левой руки сочится кровь, но не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, ни даже пальцем (если у него еще остались пальцы). Дэви самому придется поднять самолет в воздух, вести его и посадить на землю.

— Теперь, — сказал он, с трудом ворочая пересохшим языком, — надо навалить камней у дверцы самолета. — Передохнув, он продолжал: — Если навалить их повыше, ты как-нибудь сумеешь втащить меня в кабину. Возьми камни из-под колес.

Дэви сразу принялся за дело, он стал складывать обломки кораллов у левой дверцы — со стороны сиденья пилота.

— Не у этой дверцы, — осторожно сказал Бен. — У другой. Если я полезу с этой стороны, мне помешает рулевое управление.

Мальчик кинул на него подозрительный взгляд и с ожесточением снова принялся за работу. Когда он пытался поднять слишком тяжелую глыбу, Бен говорил ему, чтобы он не перенапрягался.

В жизни можно сделать все, что угодно, Дэви, — произнес он слабым голосом, — если только не надорвешься. Не надрывайся.

Он не помнил, чтобы давал раньше сыну такие советы.

— Но ведь скоро стемнеет, — сказал Дэви, кончив складывать камни.

— Стемнеет? — открыл глаза Бен. Было непонятно, то ли он задремал, то ли опять потерял сознание. Это не сумерки. Это дует хамсин.

— Мы не можем лететь, — сказал мальчик. — Ты не сможешь вести самолет. Лучше и не пытаться.

— Ах! — сказал Бен с той нарочитой мягкостью, от которой ему становилось еще грустнее. — Ветер сам отнесет нас домой.

Ветер мог отнести их куда угодно, только не домой, а если он задует слишком сильно, они не увидят под собой ни посадочных знаков, ни аэродромов — ничего.

— Давай, — снова сказал он мальчику, и тот опять принялся тащить его, а Бен стал отталкиваться, пока не очутился на самодельной ступеньке из коралловой глыбы у дверцы. Теперь оставалось самое трудное, но отдыхать времени не было.

— Обвяжи мне грудь полотенцем, лезь в самолет и тащи, а я буду отталкиваться ногами.

Эх, если бы он мог двигать ногами! Верно, что-нибудь случилось с позвоночником; он уже почти не сомневался, что в конце концов все-таки умрет. Важно было протянуть до Каира и показать мальчику, как посадить самолет. Этого будет достаточно. На это он ставил единственную свою ставку, это был самый дальний его прицел.

И эта надежда помогла ему забраться в самолёт, он вполз в машину, согнувшись пополам, теряя сознание. Потом он попытался сказать мальчику, что надо делать, но не смог произнести ни слова. Мальчика охватил страх. Бен это почувствовал и сделал еще одно усилие.

— Ты не видел, я вытащил из воды киноаппарат? Или оставил его в море?

— Он внизу, у самой воды.

Ступай принеси его. И маленькую сумку с пленкой. — Тут он вспомнил, что спрятал заснятую пленку в самолет, чтобы уберечь ее от солнца. Пленки не надо. Возьми только аппарат.

Просьба его звучала буднично и должна была успокоить перепуганного мальчика; Бен почувствовал, как накренился самолет, когда Дэви, спрыгнув на землю, побежал за аппаратом. Он снова подождал, на этот раз уже дольше, чтобы к нему полностью вернулось сознание. Надо было вникнуть в психологию этого бледного, молчаливого, настороженного и слишком послушного мальчика. Ах, если бы он знал его получше!..

— Застегни покрепче ремни, — сказал он. — Будешь мне помогать. Запоминай. Запоминай все, что я скажу. Запри свою дверцу.

«Снова обморок», — подумалось Бену. Он погрузился на несколько минут в приятный, легкий сон, но старался удержать последнюю нить сознания. Он цеплялся за нее: ведь в ней одной было спасение сына.

Бен не помнил, когда он плакал, но теперь вдруг почувствовал на глазах слезы бессилия. Нет, он не намерен сдаваться. Ни за что!..

— Расклеился твой старик, а? — сказал Бен и даже почувствовал легкое удовольствие от такой откровенности. Дело шло на лад. Он нащупывал путь к сердцу мальчика. — Теперь слушай…

Он снова ушел далеко-далеко, а потом вернулся.

— Придется тебе взяться за дело самому, Дэви. Ничего не поделаешь. Слушай. Колеса свободны?

— Да, я убрал все камни.

Дэви сидел, стиснув зубы.

— Что это нас потряхивает?

— Ветер.

О ветре он совсем забыл.

— Вот что надо сделать, Дэви, — сказал он медленно. — Передвинь рычаг газа на дюйм, не больше. Сразу. Сейчас. Поставь всю ступню на педаль. Хорошо. Молодец! Теперь поверни черный выключатель около меня. Отлично. Теперь нажми вон ту кнопку, а когда мотор заработает, подвинь рычаг газа еще немного. Стой! Поставь ногу на левую педаль. Когда мотор заработает, дай полный газ и развернись против ветра. Слышишь?

— Это я могу, — сказал мальчик, и Бену показалось, что он услышал в голосе сына резкую нотку нетерпения, чем-то напоминавшую его собственный голос.

Здорово дует ветер, — добавил мальчик. — Слишком сильно, мне это не нравится.

— Когда будешь выруливать против ветра, отдай вперед ручку. Начинай! Запускай мотор.

Он почувствовал, что Дэви перегнулся через него и включил стартер, и услышал, как чихнул мотор. Только бы он не слишком резко передвинул ручку, пока мотор не заработает. «Сделал! Ей-богу, сделал!» — подумал Бен, когда мотор заработал. Он кивнул, и от напряжения ему сразу же стало плохо. Бен понял, что мальчик дает газ и пытается развернуть самолет. А потом его всего словно поглотил какой-то мучительный гул; он почувствовал толчки, попробовал поднять руки, но не смог и пришел в себя от слишком сильного рева мотора.

— Сбавь газ! — закричал он как можно громче.

— Ладно! Но ветер не дает мне развернуться.

— Мы встали против ветра? Ты повернул против ветра?

— Да, но ветер нас опрокинет.

Он почувствовал, как самолет раскачивается во все стороны, попытался выглянуть, но поле его зрения было так мало, что ему приходилось целиком полагаться на мальчика.

— Отпусти тормоз, — сказал Бен. Об этом он забыл.

— Готово! — откликнулся Дэви. — Я его отпустил.

— Ну да, отпустил! Разве я не вижу? Старый дурак… — выругал себя Бен.

Тут он вспомнил, что из-за шума мотора его не слышно и надо кричать.

— Слушай дальше! Это совсем просто. Тяни ручку на себя и держи ее посредине. Если машина будет подскакивать, ничего. Понял? Замедли ход. И держи прямо. Держи ее против ветра, не бери ручку на себя, пока я не скажу. Действуй. Не бойся ветра.

Он слышал, как усиливался рев мотора по мере того как Дэви давал газ, чувствовал толчки и покачивание машины, прокладывавшей себе дорогу в песке. Потом она стала скользить, подхваченная ветром, но Бен подождал, пока толчки не стали слабее, и снова потерял сознание.

— Не смей! — услышал он издалека.

Он пришел в себя — они только что оторвались от земли. Мальчик послушно держал ручку и не дергал ее к себе; они с трудом перевалили через дюны, и Бен понял, что от мальчика потребовалось немало мужества, чтобы от страха не рвануть ручку. Резкий порыв ветра уверенно подхватил самолет, но затем он провалился в яму, и Бену стало мучительно плохо.

— Поднимись на три тысячи футов, там будет спокойнее! — крикнул он.

Ему следовало растолковать сыну все до старта: ведь теперь Дэви будет трудно его услышать. Еще одна глупость! Нельзя терять рассудок и непрерывно делать глупости!

— Три тысячи футов! — крикнул он. — Три.

— Куда лететь? — спросил Дэви.

— Сперва поднимись повыше. Выше! — кричал Бен, боясь, что болтанка снова напугает мальчика. По звуку мотора можно было догадаться, что он работает с перегрузкой и что нос самолета слегка задран; но ветер их поддержит, и этого хватит на несколько минут; глядя на спидометр и пытаясь на нем сосредоточиться, он снова погрузился в темноту, полную боли.

Его привели в себя перебои мотора. Было тихо, ветра больше не было, он остался где-то внизу, но Бен слышал, как тяжело дышит и вот-вот сдаст мотор.

— Что-то случилось! — кричал Дэви. — Слушай, очнись! Что случилось?

— Подними рычаг смеси.

Дэви не понял, что нужно сделать, а Бен не сумел ему этого вовремя показать. Он неуклюже повернул голову, поддел щекой и подбородком рукоятку и приподнял ее на дюйм. Он услышал, как мотор чихнул, дал выхлоп и снова заработал.

— Куда лететь? — снова спросил Дэви. — Почему ты мне не говоришь, куда лететь?!

При таком неверном ветре не могло быть прямого курса, несмотря на то, что тут, наверху, было относительно спокойно. Оставалось держаться берега до самого Суэца.

— Иди вдоль берега. Держись от него справа. Ты его видишь?

— Вижу. А это верный путь?

— По компасу курс должен быть около трехсот двадцати! — крикнул он; казалось, голос его был слишком слаб, чтобы Дэви мог услышать, но он услышал.

«Хороший парень! — подумал Бен. — Он все слышит».

— По компасу триста сорок! — закричал Дэви.

— Компас находился наверху, и шкалу его было видно только с сиденья пилота.

— Вот и хорошо! Хорошо! Правильно! Теперь иди вдоль берега и держись его все время. Только, бога ради, ничего больше не делай, — сказал Бен; он слышал, что уже не говорит, а только неясно бормочет. — Пусть машина сама делает свое дело. Все будет в порядке, Дэви…

— Итак, Дэви все-таки запомнил, что нужно выровнять самолет, держать нужные обороты мотора и скорость! Он это запомнил. Славный парень! Он долетит. Он справится! Бен видел резко очерченный профиль Дэви, его бледные лицо с темными глазами, в которых ему так трудно было что-то прочитать. Отец снова вгляделся в это лицо. «Никто даже не позаботился сводить его к зубному врачу», — сказал себе Бен, заметив слегка торчащие вперед зубы Дэви — тот болезненно оскалился, надрываясь от напряжения. «Но он справится», — устало и примиренно подумал Бен.

— Казалось, это был конец, итог всей его жизни. Бен провалился в пропасть, за край которой он ради мальчика так долго цеплялся. И пока он валился все глубже и глубже, он успел подумать, что ему повезет, если он на этот раз выберется оттуда вообще. Он падал слишком глубоко. Да и мальчику повезет, если он вернется назад. Но, теряя почву под ногами, теряя самого себя, Бен уже успел подумать, что хамсин крепчает и надвигается мгла, а сажать самолет уже придется не ему… Теряя сознание, он повернул голову к дверце.

— Оставшись один на высоте в три тысячи футов, Дэви решил, что уже никогда больше не сможет плакать. У него на всю жизнь высохли слезы.

— Только однажды за свои десять лет он похвастался, что отец его летчик. Но он помнил все, что отец рассказывал ему об этом самолете, и догадывался о многом, чего отец не говорил.

Здесь, на высоте, было тихо и светло. Море казалось совсем зеленым, а пустыня — грязной; ветер поднял над ней пелену пыли. Впереди горизонт уже не был таким прозрачным; пыль поднималась все выше, но он все еще не терял из виду море. В картах Дэви разбирался. Это было несложно. Он знал, где лежит их карта, вытащил ее из сумки на дверце и задумался о том, что он будет делать, когда подлетит к Суэцу. Но, в общем, он знал даже и это. От Суэца вела дорога в Каир, она шла на запад через пустыню. Лететь на запад будет легче. Дорогу нетрудно разглядеть, а Суэц он узнает потому, что там кончается море и начинается канал. Там надо повернуть влево.

Он боялся отца. Правда, не сейчас. Сейчас он просто не мог на него смотреть: тот спал с открытым ртом, полуголый, весь залитый кровью. Он не хотел, чтобы отец умер; он не хотел, чтобы умерла мать, но ничего не поделаешь: это бывает. Люди всегда умирают.

Ему не нравилось, что самолет летит так высоко. От этого замирало сердце, да и самолет шел слишком медленно. Но Дэви боялся снизиться и снова попасть в ветер, когда дойдет до посадки. Он не знал, как ему быть. Нет, ему не хотелось снижаться в такой ветер, не хотелось, чтобы самолет опять болтало во все стороны! Самолет не будет тогда его слушаться. Он не сможет вести его по прямой и выровнять у земли.

Может быть, отец уже умер? Он оглянулся и увидел, что тот дышит порывисто и редко. Слезы, которые, как думал Дэви, все уже высохли, снова наполнили его темные глаза, и он почувствовал, как они текут по щекам. Слизнув их языком, он стал следить за морем.

Бену казалось, что от толчков его тело пронзают и разрывают на части ледяные стрелы; во рту пересохло, он медленно приходил в себя. Взглянув вверх, он увидел пыль, а над ней тусклое небо.

— Дэви! Что случилось? Что ты делаешь? — закричал он сердито.

— Мы почти прилетели, — оказал Дэви. — Но ветер поднялся выше и уже темнеет.

Бен закрыл глаза, чтобы осознать, что же произошло, но так ничего и не понял: ему казалось, что он уже приходил в себя, указывал курс мальчику, а потом снова терял сознание. Пытка качкой продолжалась и усиливала боль.

— Что ты видишь? — крикнул он.

— Аэродромы и здания Каира. Вон большой аэродром, куда приходят пассажирские самолеты.

Качка и толчки оборвали слова мальчика; казалось, потоком воздуха их поднимает вверх на сотню футов, чтобы затем швырнуть вниз в мучительном падении на добрые две сотни; самолет судорожно раскачивался из стороны в сторону.

— Не теряй из виду аэродром! — крикнул Бен сквозь приступ боли. — Следи за ним! Не спускай с него глаз. — Ему пришлось крикнуть это дважды, прежде чем мальчик расслышал; Бен тихонько твердил про себя: «Бога ради, Дэви, теперь ты должен слышать все, что я говорю».

— Самолет не хочет идти вниз, — сказал Дэви; глаза его расширились и, казалось, занимали теперь все лицо.

— Выключи мотор.

— Выключал, но ничего не получается. Не могу опустить ручку.

— Потяни рукоятку триммера, — сказал Бен, подняв голову кверху, где была рукоятка. Он вспомнил и о щитках, но мальчику ни за что не удастся их выпустить, придется обойтись без них.

Дэви пришлось привстать, чтобы дотянуться до рукоятки на колесе и сдвинуть ее вперед. Нос самолета опустился, и машина перешла в пике.

— Выключи мотор! — крикнул Бен.

Дэви убрал газ, и ветер стал с силой подбрасывать планирующий самолет вверх и вниз.

— Следи за аэродромом, делай над ним круг, — сказал Бен и стал собирать все силы для того последнего усилия, которое ему предстояло.

Теперь ему надо сесть, выпрямиться и наблюдать через ветровое стекло за приближением земли. Наступала решающая минута. Поднять самолет в воздух и вести его не так трудно, посадить же на землю — вот задача!

— Там большие самолеты, — кричал Дэви. — Один, кажется, стартует…

— Берегись, сверни в сторону! — крикнул Бен.

Это был довольно никчемный совет, но зато дюйм за дюймом Бен приподнимался; ему помогало то, что нос самолета был опущен. Привалившись к дрожащей дверце и упираясь в нее плечом и головой, он упорно из последних сил карабкался вверх. Наконец голова его очутилась так высоко, что он смог упереться ею в доску с приборами. Он приподнял насколько смог голову и увидел, как приближается земля.

— Молодец! — закричал он сыну.

Бен дрожал и обливался потом, он чувствовал, что из всего его тела осталась в живых только голова. Рук и ног больше не было.

— Левей! — кричал он. — Дай вперед ручку! Нагни ее влево! Гни больше влево! Гни еще! Хорошо! Все в порядке, Дэви. Ты справишься. Влево! Жми ручку вниз…

— Я врежусь в самолет.

Бену был виден большой самолет. До самолета было не больше пятисот футов, и они шли прямо на него. Уже почти стемнело. Пыль висела над землей, словно желтое море, но большой четырехмоторный самолет оставлял за собой полосу чистого воздуха, — значит, моторы запущены на полную мощность. Если он стартовал, а не проверял моторы, все будет в порядке. Нельзя садиться за летной дорожкой: там грунт слишком неровный.

Бен закрыл глаза.

— Стартует…

Бен с усилием открыл глаза и кинул взгляд поверх носа машины, качавшейся вверх и вниз; до большого ДК-4 оставалось всего двести футов, он преграждал им путь, но шел с такой скоростью, что они должны были разминуться. Да, они разминутся. Бен чувствовал, что Дэви в ужасе потянул ручку на себя.

— Нельзя! — крикнул он. — Гни ее вниз…

Нос самолета задрался, и они потеряли скорость. Если потерять скорость на такой высоте, да еще при этом ветре, их разнесет в щепы.

— Ветер! — кричал мальчик; его личико застыло и превратилось в трагическую маску; Бен знал, что приближается последний дюйм и все в руках у мальчика…

Оставалась минута до посадки.

— Шесть дюймов! — кричал он Дэви; язык его словно распух от напряжения и боли, а из глаз текли горячие слезы. — Шесть дюймов, Дэви! Стой! Еще рано. Еще рано… — плакал он.

На последнем дюйме, отделявшем их от земли, он все-таки потерял самообладание; им завладел страх, им завладела смерть, и он не мог больше ни говорить, ни кричать, ни плакать; он привалился к доске; в глазах его был страх за себя, страх перед этим последним головокружительным падением на землю, когда черная взлетная дорожка надвигается на тебя в облаке пыли. Он силился крикнуть: «Пора! Пора! Пора!» — но страх был слишком велик; в последний, смертный миг, который снова вернул его в забытье, он ощутил, как слегка приподнялся нос самолета, услышал громкий рев еще не заглохшего мотора, почувствовал, как, ударившись о землю колесами, самолет мягко подскочил в воздух, и настало томительное ожидание. Но вот хвост и колеса коснулись земли — это был последний дюйм. Ветер закружил самолет, он забуксовал и описал на земле круг, а потом замер, и наступила тишина.

Ах, какая тишина и какой покой! Он слышал их, чувствовал всем своим существом; он вдруг понял, что выживет, — он так боялся умереть и совсем не хотел сдаваться.

В жизни не раз наступают решающие минуты и остаются решающие дюймы, а в истерзанном теле летчика нашлись решающие все дело кости и кровеносные сосуды, о которых люди и не подозревали. Когда кажется, что все уже кончено, они берут свое. Египетские врачи с удивлением обнаружили, что у Бена неисчерпаемый запас сил, а способность восстанавливать разорванные ткани, казалось, была дана летчику самой природой.

Все это потребовало времени, но что значило время для жизни, висевшей на волоске?.. Бен все равно ничего не сознавал, кроме приливов и отливов боли и редких просветов сознания.

— Все дело в адреналине, — раскатисто хохотал кудрявый врач египтянин, — а вы его вырабатываете как атомную энергию!

Казалось, все было хорошо, но Бен все-таки потерял левую руку. («Странно, — думал он, — я бы мог поклясться, что больше досталось правой руке».) Пришлось справиться и с параличом, который курчавый исцелитель упорно называл «небольшим нервным шоком». Потрясение превратило Бена в неподвижный и очень хрупкий обломок — поправка не могла идти быстро. Но все-таки дело шло на лад. Все, кроме левой руки Бена, которая отправилась в мусоросжигалку, но и это было бы ничего, если бы вслед за ней не отправилась туда же и его профессия летчика.

Однако, помимо всего, был еще мальчик.

— Он жив и здоров, — сказал врач. — Не получил даже шока. — Кудрявый египтянин отпускал веселые шутки на прекрасном английском языке. — Он куда подвижней вас.

Значит, и с парнишкой все в порядке. Даже самолет уцелел. Все обстояло как нельзя лучше, но решала дело встреча с мальчиком: тут либо все начнется, либо снова кончится. И может быть, навсегда.

Когда привели Дэви, Бен увидел, что это был тот же самый ребенок, с тем же самым лицом, которое он так недавно впервые разглядел. Но дело было совсем не в том, что разглядел Бен: важно было узнать, сумел ли мальчик что-нибудь увидеть в своем отце.

— Ну как, Дэви? — робко сказал он сыну. — Здорово было, а?

Дэви кивнул. Бен знал: мальчуган вовсе не думает, что было здорово, но придет время, и он поймет. Когда-нибудь мальчик поймет, как было здорово. К этому стоило приложить руки.

— Расклеился твой старик, правда? — спросил он.

Дэви кивнул. Лицо его было по-прежнему серьезно.

Бен улыбнулся. Да что уж греха таить, старик и в самом деле расклеился. Им обоим нужно время. Ему, Бену, теперь понадобится вся жизнь, вся жизнь, которую подарил ему мальчик. Но, глядя в эти темные глаза, на слегка выдающиеся вперед зубы, на это лицо, столь необычное для американца, Бен решил, что игра стоит свеч. Этому стоит отдать время. Он уж доберется до самого сердца мальчишки! Рано или поздно, но он до него доберется. Последний дюйм, который разделяет всех и вся, нелегко преодолеть, если не быть мастером своего дела. Но быть мастером своего дела — обязанность летчика, а ведь Бен был когда-то совсем неплохим летчиком.

Перевод Е. Голышевой и Б. Изакова

Загрузка...