Дерзайте, ныне ободрены,
Раченьем вашим показать,
Что может собственных Платонов
И быстрых разумом Невтонов
Российская земля рождать.
М. Ломоносов
Что ж до меня надлежит, то я сему себя
посвятил, чтобы до гроба моего с
неприятелями наук российских бороться,
как уже борюсь двадцать лет, стоял за
них смолода, на старость не покину.
М. Ломоносов
Ломоносов поднялся по каменным ступеням здания Академии наук, открыл массивную резную дверь и, пройдя несколько шагов по вестибюлю, остановился. Сняв и отряхнув заиндевевшую шляпу, потопал валенками, обил их один об другой и приветственно кивнул спешившему навстречу ему привратнику Симеону.
— С добрым утром, господин профессор, — кланяясь, произнёс Симеон, принимая с плеч Ломоносова тяжёлый овчинный, не покрытый сукном, а лишь по-северному расшитый тесьмой, тулуп, который Ломоносов по бедности ещё не поменял на шубу.
— Здравствуй, Симеон, — ответил Ломоносов. — Что служба? — И, как всегда, с удовольствием оглядел огромную, несмотря на седьмой десяток лет, ещё не начавшую грузнеть фигуру Симеона.
Отставной петровский гренадер Симеон уже много лет служил в академии при вратах. Он раздевал и одевал посетителей, среди коих бывали не только академики и студиозы, но и персоны самого высокого ранга, ещё по петровскому заводу соблюдавшие искреннее почтение к наукам. Симеон топил печи по всему просторному низу и, когда добровольно, а когда понуждаемый начальством, ценившим его недюжинную силу, нёс бремя стража порядка, смиряя порой весьма буйный нрав студентов и гимназистов, приписанных к академии.
Ломоносов ещё не был профессором, только адъюнктом физического класса[2], но Симеон именовал его профессорским титулом в знак особого своего расположения к родному ему российскому мужику, такому же, как и он, но только обученному.
— Дела, Михайло Васильевич, не шибко хороши, — неторопливо, по-волжски окая, отвечал Симеон. — Да, очень даже не шибко.
— Чего так? — подтолкнул старого солдата Ломоносов, зная, что тот всегда не прочь передать новости тем, кого уважал.
— Да вот указ! Вчера исполнял. И хоть вельми не старался, но исполнял!
— Что за указ, Симеон?
— Ея императорского величества! Извольте. Господин асессор Теплов[3] после зачтения не смогли отнести в архив по случаю воскресенья.
Ломоносов взял с готовностью протянутую ему Симеоном солидную кожаную папку, в которой лежал лист гербовой бумаги.
«По указу е. и. в.[4], — прочёл он каллиграфически выведенные строки, — в Академии наук определено: ученика Матфея Андреасова, что он без ведома профессора Бакштейна[5] от него отлучился и пьянствовал и не явился шесть дней, бить батогами нещадно для того, дабы ему впредь чинить того было неповадно!»
Ломоносов сморщил пухлые губы и сердито глянул на Симеона:
— И ты, значит, исполнял?
— Не во всю силу, Михайло Васильевич. Не во всю. И даже не вполсилы! Оговорил Матвея немчишка[6] Бакштейн. Оговорил!
Симеон сокрушённо развёл руками, в одной из которых продолжал держать тулуп Ломоносова.
— Не пьёт Матвей запойно, — заключил он категорически и со знанием дела, ибо зелия не чурался, понимал в нём толк и сам в подпитии твёрдость имел изрядную. Уж в этом его не собьёшь.
Ломоносов, сердито сопя, сел в кресло, сбросил валенки, под которыми оказались белые чулки, и натянул на них услужливо протянутые ему Симеоном красновато-жёлтые туфли с большими медными пряжками, в которых Ломоносов из бережливости домой не ходил, держал в академии и переодевал по приходу.
— Заметил я Матвея, — согласно кивнул он на слова привратника, — щупл, но любознателен. Ну да верю, что не забил ты его. — И, сердито притопнув туфлями, в бордовом, всего год назад сшитом кафтане, окантованном серебряным галуном, и таких же штанах, быстрым шагом пошёл к лестнице.
— Так те шесть дней Матвей у купца Черникова амбарные описи составлял. И за то ему купец корм на месяц вперёд положил, — выговаривал Симеон, провожая Ломоносова до лестницы. — О том и Бакштейну Матвей сказывал, да не поверил ему тот!
Ломоносов, соглашаясь, кивнул. «Да, немцы большую силу в академии имеют», — в который раз подумал он, поднимаясь в астрономические палаты.
Вернувшись в академию полтора года назад из Германии[7], где завершал обучение, Ломоносов обнаружил, что все профессоры — немцы, речь в обиходе по академии немецкая. Сказывались, конечно, петровские указы. Он смело приглашал и ставил иностранцев. Но приглашал не для них самих, а токмо для того, чтобы людей своих елико возможно скорее обучить, с малыми убытками и с великой пользой для государства. Пётр был достаточно дальновиден, чтобы идти на подобные издержки.
«Да, забыли, что всё сие не для чужестранцев создано, забыли, — думал Ломоносов, имея в виду академию. — Ну дела, дела». — И сокрушённо покачал головой, скрываясь за поворотом лестницы.
Копиист академической канцелярии[8] Иван Харизомесос изнывал от скуки и голода. Голод одолевал потому, что в академии не только канцеляристам, но и академикам уже более полугода не платили жалованья; Иван утром сжевал краюшку хлеба с квасом, а ещё купить было не на что. Скучно же было оттого, что малое количество бумаг, такое, чтобы в безделье не обвинили и розгой не наказали, Иван уже переписал, а более того писать не хотел. В комнате Иван был один. Старшие канцеляристы были розданы правителем канцелярии Шумахером[9] в работу богатым купцам, на службе неделю не появлялись, задав Ивану урок, который он исполнять не спешил.
И потому он в унынии сидел в канцелярии, смотрел через большое окно с венецианскими стёклами на заледенелую Неву, на царские дворцы по той её стороне и размышлял.
А для размышлений были поводы. К примеру, неплохо бы знать куда деваются деньги, кои три, а то и четыре раза в год, чаще всего к вечеру, привозят в мешках под охраной двух преображенцев в крытом возке управителя Шумахера. Мелко семеня и подозрительно оглядываясь по сторонам, Шумахер провожает преображенцев с мешками в свой кабинет, потом солдаты уходят, лошадь и возок уводит на конюшню хромой академический конюх Федот, а вот куда деваются деньги из мешков, Ивану так никогда увидеть и не удавалось.
И ещё: отчего это Шумахер так своих немцев бережёт? Чуть не целуется с ними. А русских не жалует! Вот Нартова[10], например, придворного механика покойного государя Петра Великого, терпеть не может, притесняет и при раздаче казны от жалованья по разным причинам отставляет. И с Ломоносовым то ж, и с Поповым[11].
А уж о нём, Иване Харизомесосе, дьячковом сыне из рязанского села Малиновское, взятом в писцы по великому снисхождению, и говорить нечего. Его дело — исполнять, что прикажут, и быть там, куда пошлют. Тем чаще всего и живёт. Бывает, пошлют в хороший дом, там и поесть дадут изрядно, и с собой пирог за пазуху сунут. Но это только если Шумахер к русскому за делом пошлёт. А если к немцу, то не то что пирогов — пирогов-то они отродясь не пекут, — а и простой краюшки не получишь.
— Данке, данке. Ком, ком[12], — и всё!
Грузные шаги за дверью заставили Ивана встрепенуться. Он торопливо обмакнул перо в чернильницу, согнулся над листом бумаги, высунул кончик языка и, поглядывая на дверь, изобразил прилежность и старание, каковые и полагается выказывать бедному отроку, взятому в работу из одолжения за-ради обучения и прокорма.
Шумахер был мрачен. Вошёл, морща ноздри, сердито ухнул и, не замечая вскочившего с поклоном канцеляриста Ивана, прошёл в свой большой, редкостно обставленный кабинет. Огромный резной письменный стол занимал немалое пространство в углу. Картины живописных мастеров на стенах, несколько бронзовых и мраморных статуй, часы с боем, часы с фигурками, кои выскакивают из дверцы каждый час, и много других диковин. Всё это великолепие отражалось в блестяще натёртом паркетном полу, радуя хозяйский глаз и веселя хозяйское сердце.
«Хоть и не моё это, а в то же время и моё, — часто и с удовольствием думал Шумахер, оглядывая своё служебное обиталище. — С четырнадцатого года и по сей момент моё это есть!» — И он удовлетворённо гладил ласково-тёплые под рукой перья чучела некой диковинной птицы, то ли страуса, то ли ещё какого индюка, которому место бы в кунсткамере, да притащили вот сюда для украшения кабинета вершителя всех дел академии.
Для худого настроения Иоганна Шумахера имелись основания. Конец 1742 года был для него беспокоен и даже немного жутковат. Прежняя тёплая жизнь, в достатке, с полным и безотчётным владением всеми прибытками академии, вдруг зашаталась. С сентября заведено было следствие над ним по жалобе механика Андрея Нартова.
Шумахер давно знал Нартова. Чуть ли не тридцать лет тому назад, призванные Петром, они служили рядом. Шумахер вёл переписку с иноземными учёными, ведал книжным делом, покупал за границей редкие приборы. А Нартов творил механические чудеса, ублажая Петра, учил того слесарному и токарному мастерству, доводя свои изделия до тонкости и совершенства. И потому Нартов был в большом фаворе у покойного императора.
«И надо же! Чуть ли не двадцать лет после смерти Петра сидел тихо и вдруг жалобу учинил», — обозлённо думал Шумахер.
Дочь Петра, императрица Елизавета[13], чтившая память отца, отнеслась к жалобе Нартова на самоуправство Шумахера со вниманием. И хоть неспешно комиссия работает, хоть не торопится быстрее дело завершить, всё же вскорости сюда, в академию, для следствия прибудут генерал Игнатьев и князь Юсупов[14].
Шумахер покрутил головой, снял парик и утёр платком выступившую на лысине испарину. Затем, решив, что нелишне будет в таком деле ещё pas поговорить со своими, в делах проверенными, надёжными людьми, взялся за колоколец и звякнул.
В дверь просунулся копиист Иван, встал у порога, весь изображая робость и усердие.
— Вот что, Ивашка. Беги в кабинет господина академика Бакштейна. Проси ко мне. Шнель!
Иван кивнул, плавно закрыл дверь и бросился бегом по анфиладе комнат, минуя длинные коридоры, спустился по лестнице, пробежал вестибюль и стукнул в дверь кабинета профессора физики и математики Бакштейна.
— Ком хере, — услышал Иван, насмешливо хмыкнул и, всунув голову в дверь, передал приглашение. Худой, в очках, со всегда сердитым выражением красноватого лица с отвислой нижней губой, Бакштейн насупленно выслушал Ивана и кивнул головой:
— Ихь комме гляйхь...[15]
Уже не слушая ответа, захлопнув дверь, Иван состроил ей гримасу и, благо появилась возможность ненадолго оторваться от постылых бумаг, побежал в мастерскую к Нартову.
Нартов был в мастерской. Он всё время был в ней, почти что жил там, вечно что-то мастеря, выделывая или оттачивая малопонятные Ивану штуковины. И когда бы Иван ни входил в мастерскую, он всегда испытывал трепет и благоговение. Всё вокруг было интересно, удивительно и непонятно.
Удивительного много было и в кунсткамере[16], куда Иван также не раз, когда позволяли, забегал. И уроды о двух головах, и наряды индийские, и разные заморские редкости. И даже сам восковой царь Пётр Великий с резкими усиками, прямо смотревший на входящих, вызывая страх живота, отбивая у многих охоту преступать порог кунсткамеры.
Но всё же в мастерской Ивану нравилось больше. Машины с колёсами, вертя которые можно было со свистом качать воздух. Весы пружинные, весы с гирями, большими, пузатыми и крохотными, меньше ногтя. Блестящие зеркала и увеличительные стёкла.
Особенно хотелось Ивану подольше глядеть в зрительные трубы. Их немало было у Нартова, как купленных за границей, так и сделанных им самим. И в трубы смотреть хотелось не украдкой, опасаясь окрика, а подолгу. И направлять их куда вздумается. Однажды навёл Иван трубу на ту сторону Невы, так чуть трубу не уронил. В открытом окне, которого отсюда простым глазом и не разглядеть, стояла персона женского полу. Вся в каменьях, улыбалась и что-то говорила, да так, что все шевеления губ ясно были видны Ивану.
— Императрица! — ахнул Иван и отвёл трубу испуганно, понял, что прикоснулся к запретному.
Но суров был Нартов, никого не баловал и нечасто подпускал Ивана к трубам. Суров он был со всеми, помня, наверное, что обласкан был самим Петром Великим, и из тех, кого знал потом, никто до высоты первого благодетеля подняться не смог. И потому после смерти Петра Нартов замкнулся. И лишь недавно не выдержала душа его измывательств Шумахера над делом Петра — академией. Подал жалобу. Захирели науки. Большие учёные — Леонард Эйлер, Даниил Бернулли[17] покинули Петербург. Деньги тратились немалые, а приборов ценных не поступало. Время же между тем шло. Разве для этого основал Пётр «социетет наук»[18]?
Увидев Ивана, который работал под началом Шумахера, Нартов сразу вспомнил свои огорчения и сердито напустился на отрока, хотя и знал, что ни в чём тот повинен не был:
— Чего прибежал? Шумахер послал, что ли?
— Нет, господин Нартов, не за вами. Они Бакштейна просили к себе.
— Ну да, — кивнул Нартов своим мыслям, — Бакштейн, Гольдбах, Винцгейм, Вейбрехт[19], Силинс... Да господи боже ты мой, сколько их тут поналезло на нашу православную голову! — Нартов даже махнул кистью руки от огорчения, как бы стряхивая с неё что-то липкое, и затем, вдруг смягчившись, уже подобревшим голосом сказал Ивану: — Небось в трубу посмотреть хочешь? На вот, возьми малую.
Иван с радостью потянулся к зрительной трубе, указанной ему Нартовым, а тот уже назидательно продолжил:
— Да только днём глядеть — это всё пустое! Разве что на военных экзерцициях[20].
Снова окинув суровым взором из-под густых седых бровей нежное, ещё не запушённое волосами лицо Ивана, добавил:
— Ночью бы тебе надо к обсервации прикоснуться. Планеты узреть или хотя бы Луну. Дойди-ка ты до адъюнкта, господина Ломоносова. Доложи, что линзы я ему направил. Ну и понравиться постарайся: может, он приветит тебя и в дело возьмёт. А если что мастерить надо будет, то уж я помогу.
Всё утро, как и много дней до этого, сидя за столом. Ломоносов трудился над главными пунктами своей диссертации «О тепле и стуже».
На голове Михаилы был светлый парик, завитый мелкими буклями, кафтан слегка расстегнут, хотя в апартаментах жарко не было; однако полную шею обматывал белый шёлковый шарф. Во всём этом сказывались привычки коренного уроженца севера Руси, которые кутать не кутались, но и зря не заголялись.
«...Теплота состоит в скором обращении маленьких частиц тела около их оси...» — писал Ломоносов разборчивым почерком, и неоднократно продуманные, выстраданные в нелёгких умственных усилиях мысли выстраивались в плотный ряд основательных заключений.
«Конечно же, так», — в который раз укреплял он себя в только что изложенных утверждениях. И ему хотелось верить, что многие из вводимых им в российский язык учёных слов, вот к примеру «частица», долго жить будут и достанутся в употребление потомкам.
«Всё в мире суть движение. И нагревание тел есть движение, которое мельчайшим частицам вещества огонь сообщает. Больше огня, больше движения, и частицы сильнее в мостах своего закрепления шатаются. А закреплены они силами сцепления, и сцепляются частицы по-разному». «Вот опять новое слово — «сцепление», — подумал он. — Ну да чего же? По-русски звучит сие. А то ведь немцы свои слова всунут. Потрафи им чуть, так они и напишут «антлия пневматическая», вместо того чтобы просто сказать «воздушный насос». Да и мало ли чего ещё!»
Ломоносов сунул руку под парик, почесал затылок, затем сердито скинул его вовсе и бросил на стол, словно эта немецкая неудобная и обязательная принадлежность и была той «антлией», которую надо было отбросить.
«Да! Движение частиц, сцепление преодолевающих! То есть: «основание, которое по всей физике поныне неизвестно и не только истолкования, но ещё имени не имеет», — написал он и поставил жирную точку.
Мысли, записанные Ломоносовым, шли поперёк тем воззрениям на теплоту, которых держалась не только Российская академия, но и вся мировая наука. И маститый Вольф[21] у которого Ломоносов учился физике в Марбурге, хоть и любил механику, считая её наукой наук, а движение — основой физики, не раз повторял своему ученику:
«Движение одно свойство материи есть, теплота — другое. И теплота подчиняется высшему знанию, а пути её передачи смертными пока не познаны!»
И Вольф, тыча пальцем в тетрадь Ломоносова, заставлял его дословно записывать туда свои полные стройной мудрости речи. А потом дотошно, с немецкой пунктуальностью, требовал повторения их изустно слово в слово.
«И пока наиболее основательно думать, — повторял Вольфу свой урок Ломоносов, — что теплота есть особая материя. Не газ, не жидкость, но чудесная субстанция, легко от горячего тела к холодному перетекающая. Называется та материя — флогистон, и физикам большая задача есть: измерить, имеет ли эта материя вес или она, божьим помыслом, от весомости освобождена».
Ломоносов недовольно поморщился от этих воспоминаний, высокий лоб прорезали складки, и он вдруг сердито выдохнул воздух.
— Взвешу я этот флогистон! — прихлопнул ладонью по столу Ломоносов. — Взвешу! И тогда не будет никакого «флогистона»! — Но это была уже совершенная крамола, и потому подобные мысли Ломоносов до поры публично не высказывал, хотя и понимал, что это рано или поздно придётся сделать.
«Придётся! Диссертацию-то ведь надобно будет подать на обсуждение конференции. То-то дело будет!» — подумал он о высшем учёном собрании Академии наук и сокрушённо покачал головой.
Дверь физического класса тихонько скрипнула, Ломоносов вскинул брови и уставился на бочком протиснувшегося в дверь копииста Ивана.
— Здравствуйте, господин адъюнкт, — весело, без всякого подобострастия поздоровался Иван, знавший простоту и неспесивость Ломоносова в обращении с людьми, не осенёнными чинами и званиями.
— Здравствуй, господин писец. А ты что, моё имя забыл?
— Не забыл, Михайло Васильевич! Но ведь адъюнкт-то красивее.
— Не скажи, — Ломоносов помотал головой. — Не скажи! Да к тому же не имя красит человека, а человек имя. — Он секунду помолчал и продолжил вопросы: — Но ты ведь не за тем пришёл, Иван?
— Не за тем... — Иван помялся и вдруг решительно выпалил: — Взяли бы вы меня в ученики, Михайло Васильевич. Я бы целый день физические трубы мастерил. А ночью глядел в них. — Иван просительно и с надеждой уставился в лицо Ломоносову, вызвав в нём сочувствие и воспоминания о прошлом — о собственной молодости и неудержимой тяге к свету знаний, о поиске хороших учителей и великой их ценности.
«Но из сочувствия щей не сваришь и шубы не сошьёшь», — одёрнул себя Ломоносов и нарочито сурово спросил:
— А есть что будешь? Сейчас тебе Шумахер платит за письмо, а я чем платить буду?
— Да и не платит он ничего, уже год не платит! — едва не всхлипывая, пробормотал Иван. — Доброхотством только и питаюсь да на купцовой переписке.
Невысокого роста, с большой вихрастой головой, в бедной одежонке, он выглядел несчастным, как выпавший из гнезда и ещё не обучившийся летать птенец. Ломоносову стало жаль мальчика. Но сейчас, когда и ему самому почти год не платили жалованья, когда и его положение в академии было совсем непрочным, брать на себя ответственность за этого паренька, который хотя и дрянные, но всё же место и корм имел, Ломоносов не мог. И поэтому неумолимо отрезал:
— Нет, Иван! Учеников адъюнктам не положено! — И, опять сжалившись над Иваном, глаза которого заполнились слезами, более мягко добавил: — Но, если хочешь, заходи, когда Шумахера нет. Поучу тебя тому, чего сам знаю. — Ломоносов помолчал, вглядываясь в сразу посветлевшее лицо Ивана, и продолжил: — Латынь тебе надо уразуметь, Иван, и греческий.
— Я в немецком малость поднаторел, — робко вставил Иван.
— То дело. Но латынь и греческий зело полезны для образования мужей учёных. — И Ломоносов, вдруг улыбнувшись, спросил: Вот твоё фамильное прозвание — Харизомосос, так?
Иван согласно кивнул головой.
— Из греков ты?
— Не знаю, Михайло Васильевич. Русские мы.
— Из греков ты, Иван, из греков. А Харизомесос по-гречески значит «дарящий учение», «советчик». Стало быть, ты Советчиковым должен зваться по-русски. Так и пишись!
Ломоносов опять помолчал и, посерьёзнев, сказал:
— И всё же, Иван, знай, что большое знание ныне, увы, только по-латыни изложено. — И подумал, что все эти немецкие, латинские и греческие заборы на дороге к знаниям надо ломать. Российским языком всё изложить можно и должно!
Чтобы окончательно приободрить и обнадёжить Ивана, добавил:
— Скоро лекции начну читать по физическим наукам и основаниям химии на российском языке. Вот туда приходи обязательно!
Зимний день в Петербурге проходит быстро, в пять часов уже темно, особенно если день пасмурный. Над Васильевским островом темнота кажется ещё гуще, ибо всё здесь удалено от суетных дел Дворцовой набережной, от сверкающих окнами до глубокой ночи императорских и вельможных палат. Лес на острове тронули топором лишь местами. Прорублены были Средний и Большой проспекты, но домов на них отстроили мало, а каменных и вовсе не было.
Боновский дом[22], в котором отвели квартиру Ломоносову, ставлен был ради поддержания порядка на академическом огороде, где собирались ботанические редкости. В застеклённых островерхих избах, на отопление коих дров не жалели, разводились всякие нежные растения, из заморских стран вывезенные. Сушились гербарии, а высушенные, в папки клались и с подписями на полках в шкафах раскладывались. Произрастали там разные цветы, которые по готовности срезали и, укутав рогожей, на быстрых санках отвозили ко двору.
Но и редкостей ботанических и цветов ранее было куда больше. Ныне же Боновский дом немецкая челядь едва ли не целиком заселила. Но от трудов на пользу науки та челядь всячески уклонялась, хотя многие были у академии на жалованье. И под стеклом всё более картофель и огурцы для собственного потребления выращивались.
Закрыв свои комнаты на висячий замок, дабы кто не стал шарить там без его ведома, что уже не раз до того бывало, Ломоносов под вечер вышел прогуляться.
На воздухе было хорошо. После дня сидения за столом хотелось размяться. От долгих размышлений ум стремился к занятиям более возвышенным, нежели напряжённым. И само так выходило, что по вечерам, на отдыхе, Ломоносов задумывал и сочинял стихи.
Ломоносова вдохновлял торжественный стих: он нашёл себя в одах. Одический стиль давал ему стихотворный размер, соответственный его настроению и его пониманию стиха. Да к тому же и польза некая была видна от преподношения од: сильные мира сего склонялись в его сторону, и это сулило защиту от Шумахера и его сторонников.
«И ничего в том зазорного нет, — успокаивал себя Ломоносов, отводя укоры некоторых в том, что он заискивает перед двором. — Ведь посвятил же умнейший Бернулли свою «Гидродинамику» всесильному Бирону[23]. А царствующая ныне императрица — это уж никак не Бирон. Она наша, русская, Петрова дочь!»
Сейчас в работе его ума была ода на случай возвращения императрицы Елизаветы из Москвы в Петербург для приготовления, как поговаривали, войны со Швецией. Стихи клеились, наполнялись гневным вдохновением против шведов и короля их Фредерика[24], коих Елизавете до конца унизить и поразить предначертано!
Едина только брань кровава
Принудила правдивый меч
Противу гордости извлечь,
Как стену, Росску грудь поставить...
Снег мерно похрустывал под валенками, разъезженная санями Большая Перспектива уводила далеко к морю. В сумерках стало безлюдно, влажная изморозь сменилась лёгким морозом; вышедшая из-за туч слегка ущерблённая луна замелькала промеж заснеженных сосен. Кругом было тихо, задумчиво и таинственно красиво. Насыщенный хвоей воздух бодрил лёгкие и румянил щёки. Произнося про себя слова и укладывая их в плотные строки, совершенно увлёкшись рифмами, Ломоносов отрешился от всего, что было вокруг. И он не заметил, как из лесной чащи вышли трое и стали обходить его.
Как стену, Росску грудь поставить… —
повторял Ломоносов речитативом в такт своему мерному шагу и вдруг очнулся от грубого окрика:
— О-го-гой! Стой-ка, купец! Иль нас не видишь?
В призрачном, отражённом от снега свете луны в двух шагах перед собой Ломоносов увидел здоровенного детину в армяке, подпоясанном светлым кушаком, в посконной остроконечной шапке, заломленной на затылок. На тёмном, не видном без света лице лишь поблескивали белки глаз да скалились зубы. Справа стал мужичишка из себя невзрачный, но с колом в руках. Почувствовав скрип снега сзади, Ломоносов сдвинулся на пол-оборота и, скосив глаза, увидел третьего. Бородатый, квадратный, он стоял полусогнувшись, словно готовый кинуться медведь.
— Вы что? Вы чегой-то?! — ещё не до конца осознав намерения ватаги, спросил Ломоносов.
— Га! Чего ему? — ухмыляясь, передразнил детина. — Спрашивает ещё! — А плюгавый мужичишка, вдруг замахнувшись колом, в истошный голос заорал: — А ну, скидовай шапку! Сымай тулуп! И-и-и-шь ты! — И уже нешуточно полез колом к Ломоносову. Сзади послышалось сопение квадратного мужика.
Вспыльчив был Михаила Васильевич. Несдержан и смел, когда вдруг задирали его. В юности среди поморов умным почитался, но тихим не числился. И, взрослым став, никому спуску не давал.
«А тут?! Мало нам Шумахеры и Бакштейны жить не дают, так ещё свои, русские, разбойничают!» — молнией пронеслось в мозгу. И захлестнуло его, понесло удалью, через край выбившейся:
— У-ух, матерь вашу растуды!! Воровство чинить!!
Ломоносов с устрашающим рёвом бросился на мужичишку, в котором заподозрил главного, схватил кол, дёрнул к себе и тут же получил сзади сильнейший удар, к счастью скользнувший по воротнику и пришедшийся в плечо. Прийдись удар в голову — Ломоносову бы несдобровать. «Кистенём бьёт, кат проклятый», — успев крепко уцепить свободный конец кола, подумал он.
Сила была у Ломоносова немалая. Да и свирепел он сразу. Во мгновение, рванув кол и сбросив с него мужичонку, он, словно выполняя ружейный приём, ткнул концом дубья детину в армяке, одновременно уйдя в сторону. Бородач с кистенём, нанося второй удар, промахнулся и, не удержавшись, сунулся в снег возле брошенного оземь скорчившегося детины. Следующий удар колом по голове бородача лишил того чувств. Мужичонка, выпустивший кол, в страхе отскочил, Ломоносов же быстро перешагнул через бородача и стал плашмя дубасить колом по спине детину, который, не сумев стать, на четвереньках, вопя от боли, пытался выползти из-под ударов. Остановившись, Ломоносов яростно взглянул на отскочившего мужичонку, но тот, поняв, что и до него дошла очередь, в испуге бросился бежать.
Кровь толчками билась в жилах Ломоносова, ярость застилала глаза. Но драться было уже не с кем, и разум подсказывал, что ни догонять убегавшего, ни совершать убийство оставшихся не стоит.
Приподнявшись с четверенек, детина, с ужасом оглядываясь, хотел было тоже бежать, но Ломоносов, опять замахнувшись колом, твёрдо объявил ему:
— Стой! Чьи будете?
— Трубецкие мы, — снова упав на колени, пролепетал детина. — Трубецкие! — Шапка слетела с него вместе с наглостью; губы уже не кривились в оскале, а мелко дрожали.
— Княжеские? — удивлённо спросил Ломоносов.
— Точно так, ваша милость, — кланяясь, подтвердил детина, — княжеские мы. Князя Владимира.
— И как же это вы до большой дороги дошли? — спросил Ломоносов, остывая, затем нагнулся и сдёрнул с руки зашевелившегося бородача массивный кистень на кожаном ремешке.
— Тимофей повёл, — опять кланяясь, ответил детина. — Тимка Трубецков. Тот, что убежал. — И махнул в сторону скрывшегося в темноте тщедушного мужичишки.
— Ах, канальи, ах, проклятущие! Втроём на одного! Да исподтишка! — всё ещё с гневным раздражением ругался Ломоносов. — Ограбить меня захотели, яко тати в нощи? Так вот я вас ограблю! А ну, снимай армяк! — Детина, не прекословя, по-прежнему стоя на коленях, спешно стал развязывать кушак. Затем скинул армяк и, взглянув на Ломоносова, боязливо спросил: — Штаны снимать?
Ломоносову вдруг стало смешно. Гнев прошёл, кровь остыла, наступило удовлетворённое успокоение.
— Ладно, — усмехнувшись, махнул он рукой. — Штаны тебе пусть твой пьяница-князь снимет да заодно и выпорет. Армяк твой мне тоже не надобен, — и Ломоносов носком валенка отшвырнул лежащую на снегу одежду. — Помоги вон брату-разбойнику, — кивнул он на подымавшегося со снега бородача. И, уже повернувшись, чтобы идти к дому, добавил: — А Тимке Трубецкову, подлому оборотню, передай: пусть не попадается мне — зашибу.
Бакштейн и Шумахер уже час целый сидели в кабинете, обсуждая сложившуюся в связи с ожиданием ревизии диспозицию.
— Генерал Игнатьев — полковой орёл! — рассуждал Шумахер. — Ему цифирные счета проверять не захочется. А князь Юсупов премного Бирону обязан. При покойной императрице Анне Иоанновне[25] вельможный Бирон род Юсуповых из башкирской грязи вытащил и возвысил. Вот мы ему о том и напомним. Бирон-то нам всем не чужой ведь был! — Шумахер сделал значительное лицо, намекая на то, что всесильный царедворец Анны Бирон сам был немцем, насаждал всё немецкое, и немцы при нём на Руси жили припеваючи.
— Оно есть так, — холодно ответил ему Бакштейн. — Да только вы, Иоганн, уж очень перебирать стали. Какие это счета вы Игнатьеву покажете? Может, счёт на содержание шестивёсельной шлюпки и гребцов при ней, на которой вы изволите по Неве и Фонтанке разъезжать, словно адмирал флота?
Шумахер дёрнулся, как бы пытаясь остановить Бакштейна, но тот вовсе не думал умолкать.
— Или, может быть, вы покажете счёт на жалованье в пятьсот рублей, как у профессора, егерю Штальмайссеру, что взят на отстрел редких птиц для кунсткамеры? Так он есть ваш лакей и, кроме кур да гусей, к вашему столу, и то на Василеостровском привозе, да денежной дробью, ничего более не стрелял. Или, может, предъявите комиссии счёт на оплату вашего особняка?
Бакштейн, насмешливо кривясь, смотрел на зло вскинувшегося Шумахера, а тот, вовсе не желая спускать соучастнику своих нечистых делишек по растрясанию российской казны, в долгу не остался.
— Ах так! Тогда и ваши платы Дрезденше за её девиц, любезный профессор, тоже могут комиссии интересны быть. Во сколько вам пышненькая Элиза обошлась? А красавица Матильда? — Шумахер мелко захихикал, не сводя взгляда с побагровевшего лица Бакштейна.
Дрезденша была энергичной дамой неопределённого возраста, несколько лет как приехавшая из Пруссии и обосновавшаяся в доме на Вознесенской улице с целым штатом весёлых девиц. Дом её уже снискал себе популярность в Петербурге, и с именем Дрезденши было связано немало скандалов. Поняв, что сумел наступить Бакштейну на больную мозоль, Шумахер мстительно продолжал бросать ему ответные обвинения:
— А кто акт подложный составил о покупке физических приборов наиточнейших за десять тысяч, якобы из Гамбурга вывезенных? Где эти приборы?! — Шумахер вскочил с кресла и ткнул пальцем прямо чуть ли не в трясущиеся очки на физиономии Бакштейна. Тот, истерически взвизгнув, разразился было ответной тирадой, но Шумахер, опять прочно сев в кресло, вдруг громко шлёпнул ладонью по столу и отчеканил:
— Генук![26] Нам нет смысла дальше по этой линии двигаться. Довольно обвинений! Подумаем лучше, что нас ждёт?
Краска медленно начала сходить с лица Бакштейна. Он согласно кивнул, и оба немца, поостыв, продолжили обсуждение того, что и как им делать и что говорить и показывать сиятельной комиссии.
Часы в кабинете Шумахера громко тикали, покачивая блестящими маятниками; белоснежные амуры лукаво улыбаясь, бесстыдно тянули свои пухлые ручонки к прелестям мраморной Венеры. Вельможи в париках строго смотрели с портретов на людей в таких же париках, но только живых, которые, сидя за столом, плели прочную сеть интриги.
— Так и будем делать, — заключил разговор Шумахер, поднимаясь из-за стола. — Надо к другому внимание привлечь. И с большим шумом желательно. А желающие расшуметься у нас в академии имеются. Им только помочь в этом надо, подразнить их. А как расшумятся, так мы на них гнев начальства и направим.
И оба немца как ни в чём не бывало покивали друг другу кудлатыми париками и расстались.
Уже несколько месяцев в академической канцелярии томилось доношение Ломоносова о создании при академии химической лаборатории.
«...Понеже я, нижайший, в состоянии нахожусь не только химические (эксперименты для приращения натуральной науки в Российской империи в действо производить, но ещё могу и других обучать физике и химии... — писал он в своём репорте, — имею я искреннее желание наукою моею Отечеству пользу чинить».
Студиозы Степан Крашенинников[27] и Алексей Широв в сей химической лаборатории виделись ему в качестве помощников. Оба давно уже работали вместе с Ломоносовым, несмотря на то что по ранжиру и не были к нему приставлены. Работали помногу и с увлечением, хотя и без постоянного места. И нужду в ретортах и химикатах имели большую. Но изворачивались. Правда, Крашенинников не одной химией жил и весьма заметно к возвышению по карьере стремился. Искал дружбы асессора Теплова, благо тот в силу входить начал. Шумахеру угождать не избегал и не прочь был его поручения выполнять.
— Ну что ты, Степан, всё к начальству норовишь приблизиться? — корил его Ломоносов. — Вот мешай селитру. Ведь какое вещество интересное! В порохе уже более трёхсот лет используется, но свойств непознанных всё ещё ой как много имеет. — Он тряс пробиркой с беловатым порошком селитры перед лицом Степана, наставляя того на путь чистой науки, и настойчиво убеждал: — Опишем её досконально, труд будет учёный, в химии весьма полезный!
Степан, хотя и не больно смущаясь, признавал укоры Михаилы Васильевича. Химия была ему интересна: по селитре, которую изучал вместе с Ломоносовым, он и в адъюнкты представляться собирался. Но командовать тоже любил. Склад имел такой, с детства мальчишками верховодил. И тогда ещё никому не было ведомо, что быть ему ректором первого российского университета при академии. И хоть и корил его сейчас Ломоносов, но в будущем к его продвижению руку приложил.
Алексей Широв, из себя чернявый, по-цыгански разбитной, также к наукам рвение имел, но и развлечений не чурался. Когда случался перерыв в учении или работе, становился Алексей в позицию и, веселя всех, начинал шлёпать себя ритмично по груди, икрам и ляжкам: ну точно цыган перед тем, как в пляс пуститься. Но когда дело экспериментов касалось, никто чище него опыт сделать не мог. Сидел он над огнём и чашками безвылазно, до сути докапывался въедливо и, пока не получал результата, дела не бросал.
Но лаборатории им не давали, просьба лежала без движения, работать часто было негде и нечем. От вопросов Шумахер уклонялся, ссылаясь на занятость и отсутствие средств. Но как-то, сильно прижатый Ломоносовым, вероятно памятуя о грядущей комиссии, вроде бы сдался и сказал, что дело поручено адъюнкту Геллеру[28] разобрать и затем все доступные возможности организации лаборатории доложить Конференции. Геллер был сродни Шумахеру, больше интересовался дворцовой перепиской по иностранному ведомству, куда был вхож, нежели науками. Но всё же Ломоносов, взяв в качестве адъютантов Широва и Крашенинникова, направился в географический департамент академии, где сейчас пребывал Геллер.
Адъюнкты Геллер и Трускот[29] перебирали карты Российской империи, а копиист Мессер одну из них тут же перерисовывал на прозрачный пергамент. Вошедшего Ломоносова и двух студентов встретили напряжённые взгляды и даже испуг, как будто делали они что-то недозволенное. Кинув взгляд на копию, Ломоносов нахмурился.
«Что-то здесь не так», — подумал он и вдруг сообразил, что на столе под пергаментом лежит крупномасштабная карта западных частей Российской империи. Та самая, при составлении которой, путём великих трудов, целых шестьдесят точек были геодезически точно вымерены и сделаны опорными, чтобы вести от них все отсчёты. Даже в просвещённой Европе того ещё не сделали, и потому на недавней европейской карте Силезия, к примеру, в сторону на сто вёрст отъехала.
— Вы что копируете? — сердито спросил по-латыни Ломоносов. — Разве сии карты кому обещаны?
Геллер его совсем не понял, а Трускот, разобрав лишь, что этот невозможный русский опять чем-то недоволен, ответил ему по-немецки:
— Мы работаем по поручению профессора Винцгейма и просили бы нам не мешать.
Чужестранцы с разрешения такого же чужестранца крали российскую карту, а он, природный русский, не в силах этому препятствовать! Ломоносова передёрнуло от негодования: «Нет, так не пойдёт!» Ноздри его нервно расширились, глаза сверкнули, полные губы стали рассерженно подрагивать.
— А может, то, что вы тут творите, как раз и требует вмешательства? — уже раздражаясь, как это часто случалось с ним в последнее время, снова по-латыни заявил Ломоносов. И опять услышал в ответ немецкую речь Трускота:
— Ихь хабе нихьт ферштандн.
— Ах, ты меня не понял? — вконец рассердившись, воскликнул Ломоносов уже по-русски и затем, сознательно мешая русский и латынь, закричал: — Нет, извольте говорить со мной по-латыни! Не можете? А что у вас в аттестатах написано? Что вы в философии юс натуры, институционес юстинианес, пандектум и юс феудале! Что языки компонуете екстемпоре! — И заключил по-русски, ответственно, как приговор: — Значит, оба в адъюнкты недостойно произведены! Иль забыли, как вас Шумахер тащил, Бакштейн подталкивал, а дружки всем кагалом орали «за»?!
Скандал был сейчас единственной возможностью привлечь к происходящему внимание и помешать немцам тайно скопировать и украсть карту России. И Ломоносов шёл на скандал, хотя и знал, что сам лично только проиграет от этого. Застывшие у стены студенты, но смея вмешаться, слушали перебранку.
«И если немцы молчать будут, то эти-то уж все поняли и всем расскажут», — подумал Ломоносов.
Трускот же, задохнувшись от злобы, выкрикнул:
— Вы забываетесь, адъюнкт Ломоносов! Господин профессор Винцгейм поручил нам...
— Плевал я на вашего Винцгейма, — снова по-русски закричал в ответ Ломоносов. — И ежели он будет побуждать карты России воровать, то я ему зубы направлю! Да и вам заодно. — И Ломоносов устрашающе двинулся в сторону Геллера и Трускота. Те шарахнулись к двери, к которой ещё раньше, оставив копию, на всякий случаи отошёл Мессер.
Ломоносов сорвал со стола приколотый булавками пергамент, грубо сминая, сложил его и сунул в карман. И про себя подумал: «Сего довольно! Тайны теперь уже нет, и они вряд ли скоро рискнут повторить воровство!»
Обернувшись к молча стоявшим у стены студентам, кивком позвал их за собой и вышел из департамента.
Скандал на этот раз всё же не разразился. Осторожный Шумахер не дал ему ходу, и даже Винцгейм не показывал виду, что Ломоносов грозил ему, хотя никто ничего не забыл. Однако вопрос об открытии химической лаборатории надолго был оставлен.
Ломоносов спустился в мастерскую к Нартову с просьбой. Для чрезвычайно точных взвешиваний ему нужны крохотные разновески. В одну восьмитысячную и одну шестнадцатитысячную долю фунта. Надо бы и меньше, да уж куда — и эти-то числа Ломоносов опасался называть Нартову.
Однако Нартов, к его удивлению, выслушал просьбу спокойно.
— Вывесим. — И, как бы отметая это дело как решённое, спросил, глядя на Ломоносова усталыми глазами на старческом морщинистом лице с красными прожилками: — Что, господин адъюнкт, покажешь комиссии, коя дело ведёт на Шумахера?
— Жулик Шумахер! То нам ясно. И ему бы не Шумахером, а Шулермахером прозываться! — ни секунды не колеблясь, ответил Ломоносов. — Но ведь показать-то мне, Андрей Константинович, по-крупному не на что. Только едва более года, как из-за границы приехал. Много наслышан о воровстве, да мало знаю.
— Нет уж! Ты, Михайло, не уходи! Смотри кругом. Что видишь, то и показывай. Где приборы новейшие, за кои деньги академические якобы плачены? Вот, к примеру, где глобус механически вертящийся, внутрь которого многим персонам залезать можно, чтобы оттуда изображения движущихся светил созерцать? За огромные деньги его из Шлезвиг-Голштинии выписали да столько же на содержание и ремонт отвалили, а где он?
Ломоносов неопределённо пожал плечами, а Нартов, сосредоточив на нём напряжённый взгляд, воскликнул:
— Сгорел, говорят, тот глобус! Сгорел, нету его! И денежки вместе с ним сгорели!
Действительно, Ломоносов слышал историю о большом глобусе небесной сферы, который вроде бы сгорел. И даже видел каркас, который собирались заново обтягивать размалёванной материей с отверстиями, изображающими звёзды и планеты.
Но было ли это сооружение тем, за которое плачены деньги, или его делали русские мастера целиком заново, сказать не мог. Поэтому он уклончиво, стараясь не раздражать Нартова, произнёс:
— Сие всё точно доказывать надо. Не словами. Бумаги поднять, счета проверить.
Однако этот осторожный ответ ещё более раздразнил старика.
— Вот так все и вывёртываются. И ты, адъюнкт, тоже? А ведь молод ещё, и неча те за шкуру бояться! — Нартов начал было энергично наседать на Ломоносова, затем вдруг обиженно махнул рукой и устало опустился на лавку. — Вон лишь один Матвей Андреасов, бакштейновский ученик, показал, как тот обман творил. Золотые монеты, что якобы для физических опытов в кислоте растворялись, Бакштейн на самом деле себе в карман клал и домой уносил. Так слыхал, что с Матвеем сделали? Ты, видать, того же боишься?
Огорчение Нартова было неподдельным. Старожил академии, он знал больше других, но, имея дело с приборами, бумаг избегал и ни писать их, ни читать не любил.
— Ничего я не боюсь, господин Нартов, — строго ответил Ломоносов, — и что знаю — покажу. А счета проверить бы надо.
— А-а! — уже сникнув, махнул рукой Нартов. — Они и счета покажут, и какие хочешь бумаги изготовят. Они ватагой разбойничают! А мы, россияне, как всегда, в дураках останемся. И академия наша тож!
Ломоносов ушёл от Нартова с чувством недовольства собой и даже вины. Ведь какое дело тот задумал — воров из академии вывести! И хоть Нартов давно академик, и заслуги у него немалые, но нелегко сие сотворить! И Ломоносов прикидывал, чем он может пособить Нартову, пособить с пользой. И огорчался тем, что особо-то ему ухватиться, чтобы свою силу приложить, не за что. Бумаги ревизовать надо, а ему того немцы не дадут!
Потому в тот день работа у него не спорилась. Клал в котёл с тающим льдом двухаршинные полосы железа, бронзы, меди и замерял точно длину их. Потом доводил воду до кипения, щипцами выдёргивал бруски из воды и, обжигаясь, дуя на пальцы, снова вымерял, желая знать, насколько брус удлинился, чего достоверно никто ещё не знал. Понимая, что тепло упускает и точности не достигнет, полез с меркою прямо в воду, ошпарил пальцы, сердясь плюнул и работу отложил.
Небо в утренней дымке казалось блёклым, низкое солнце неярко пробивалось сквозь пепельный полог высоких облаков.
Ёжась от колючего морозца, Ломоносов перешёл по утоптанной тропинке Неву, поднялся на берег и вышел на Дворцовую площадь. Кинув взгляд на широко раскинувшуюся площадку с глыбами развороченной земли, копанной под фундаменты, и грудами камня для строящегося Императорского зимнего дворца, одобрительно кивнул и направился к Невской першпективе. Не торопясь перешёл мост, обрамленный четырьмя серыми беседками с каменными же колоннами и круглыми куполообразными крышами, свернул в лавку купца Кропилова, который вместе с нежными галантерейными причиндалами — лентами, нитками, пуговицами, кружевами — держал также и книжный товар. Правда, полки были невелики, изобилия книг не являли, да ведь и охочих до этого товара у полок много не толпилось.
Попадали книги сюда всё больше из коробов разорённых дворянских семейств или из палат вельмож, чьи владения конфисковались в казну по случаю обречения владельцев на немилость или кару.
Лавка была большая, служили в ней четыре приказчика, и сам хозяин в поддёвке и чищеных сапогах выскакивал из-за дубовой кассы, когда входили сановные покупатели или высокия дамы.
Ломоносов, как лицо незначительное, был удостоен простого поклона старшего приказчика, который проводил его до полок. Хозяин же хотя и любезно, но лишь кивнул ему из-за прилавка.
Здесь Ломоносов находил иногда хорошие книги. Подобрал сочинение по истории государств и царей Пуфендорфа[30], купил особо нужную ему книгу «Элементы химии» Бургаве»[31], которая хотя и пострадала от мышей у прежнего хозяина, но зато пошла недорого. Ломоносов потоптался у полок, перебирая корешки, затем заинтересованно выдернул книгу. Руку увесисто оттянул фолиант Галилея[32] «О двух главнейших системах мира». «О!» — негромко и восхищённо цокнул языком Ломоносов и далее подумал, что сию книгу надо будет купить обязательно. А если хозяин и заломит цену, так что сразу не расплатиться, придётся в долг взять. Но в долг ему обычно хозяин верил, ибо не подводил его Ломоносов ни разу.
Денег на книги всегда у Ломоносова шло немало. Покупать их начал ещё в Москве, когда пребывал студентом Славяно-греко-латинской академии. Подбирал их в лавках, что стояли на спуске к Кузнецкому мосту. Продолжал искать книги и обучаясь за границей. Купил там физические сочинении Мариотта и Торричелли, том Христиана Гюйгенса[33]; прочитав, восхитился глубиной его мышления и многое из того для себя полезного вынос. Латинцев насобирал: Овидия, Вергилия, «Эпиграммы» Марциала[34]. Там же с комедиями Мольера[35] познакомился и оттого тягу к театру заимел. Тем более что ещё до заграницы, в Москве, также бывал на зрелищах.
В те годы на Красной площади возведён был «комедиальный амбар», где труппой во главе с директором «гоф-комедиантов» Кунштом давались разные «интерлюдии». Пиесы ставились всё больше библейские: «Божье унижение в гордом Израиле», «Праведное отца-ругателя Авессалома наказание» и подобное тому. Цены на представления были доступные, хотя и не так уж малы: за места в первых рядах брали но два алтына[36], за средние — по пять копеек, а за последние — всего по алтыну. Да ведь простому народу и это ох как не по карману было. Но всё же многие желали потолкаться около знатных особ, что в первых рядах сидели, или хотя бы поглазеть на них. Где ещё царскую семью и верхних бояр так близко увидишь?
Правда, вскорости сие московское зрелище прекратилось. «Гоф-комедиантов» Куншт, собрав выручку с нескольких представлений и прихватив главную исполнительницу ангельских ролей эльзасскую немочку Клотильду, сбежал за границу. Жулика догнать не сумели, труппа разбрелась, театр закрыли, а «комедиальный амбар»[37] после этого за ненадобностью сломали.
Отерев пыль с тиснёной кожаной обложки фолианта Галилея, Ломоносов взял его в обе руки и понёс к хозяину торговаться. Сговорившись, выкупил книгу за рубль с четвертью. Полтинник отдал сразу, а остальное обещал к весне, и хозяин без особой неохоты за ним этот долг себе для памяти записал. Книги — товар неходовой. Не то что ленты или кружева голландские, охотников читать мало, надо продавать тому, кто берёт.
Бережно засунув приобретение по студенческой привычке под рубаху и нетуго притянув поясом к животу, Ломоносов снова вышел на Невскую першпективу. Народу на ней было довольно. Праздно шатались разодетые господа, ходили разносчики с пирогами в лотках на голове, с булками в коробах; на углу кричал зазывала, приглашая отведать горячего медового сбитня[38]. Ломоносов аж слюну проглотил — до чего же захотелось. Да все деньги за книгу отдал, ничего в карманах не было.
По проезжей части улицы возки сновали. С одной конякой или с парой, украшенные и не очень. Со стёклами, из-за коих персона выглядывала, и просто овчинной полстью укрытые. И вдруг всё смешалось, засуетилось, послышались громкие возгласы, свист, гиканье. От дворцов проскакали два всадника с криками: «Пади, пади!» За ними ещё пятеро — эти уже нагайками хлестали направо и налево без разбора. Дворянский возок, парой запряжённый, со стёклами, не дешёвый, с дороги согнали, дышлом в стену упёрли, прижали, чуть не поломали. И в нём, за окошком, кто-то в шляпе с пером испуганно метался, возразить не смея.
Затем показались скачущие во весь опор конные, окружая санные возки, пышно расцвеченные золотой резьбой, шестериками запряжённые, со звероподобными кучерами на козлах.
— Лейб-кумпанцы[39] скачут! Императрицу везут! — услыхал возле себя Ломоносов голос небогато одетого мужика и увидел, как тот истово бросился оземь. По всему Невскому толпа простого народа бросалась на колени, а чистая публика склонялась в земном поклоне. Мужчины при этом сбросили шляпы, дамы низко присели. Ломоносов, сдёрнув шляпу одной рукой, второй вытолкнув из-за пояса под рубашку фолиант Галилея, также склонился. «Лейб-кумпанские» гвардейцы, ежели им поклоны вдруг покажутся неуважительными, очень просто подскакать могут и нагайкой измордовать, а то ещё чего хуже сделать. Императрица им благоволит, и управы на них нет.
Особо среди «лейб-кумпанцев» выделялся некий Гринштейн, крещёный еврей, отличившийся при перевороте, вознёсшем Елизавету. Он всех мордовал нещадно, удержу не зная, может, в отместку за унижения, которые он претерпел, пребывая в лоне своей прежней религии, а может, просто по причине врождённой наглости. Многие от него стенали, а Елизавета, его полезностью для себя смиренная, препятствий ни в чём не чинила.
Вот недавно, рассказывали, тот Гринштейн с «лейб-кумпанцами» пьяными ворвались в дом старинного рода боярина Рюмина. Там его же боярским вином и мёдом упились до изумления, а упившись, невзирая на вопли чада и домочадцев, на боярине верхом ездили и вертелами в разные места кололи для убыстрения езды. И оттого боярин помер в тот же день. А императрице донесли, что он «от тяжкие своея недуги, паче же изволением божьим, переселился в вечные кровы...». В народе от тех игрищ бесовских пошло возмущение, были представления и из Сената, отчего многим выпали гонения. Вскорости издала Елизавета энергичный указ, которым повелевалось всех евреев немедленно выслать из России и впредь ни под каким видом в Россию не пускать. А золото и серебро вывозить с собой не разрешать — предлагалось обменять его на медную монету. Да только виноватых то мало коснулось, всё больше безвинные пострадали, а кто побогаче — откупились; на том всё и завершилось.
«Одних потеснили, — проводив взглядом кавалькаду, подумал Ломоносов, имея в виду поверженного Бирона и его присных, — другие поналезли, ничуть не лучшие». Тяжело вздохнул и покачал головой.
Поезд императрицы промчался, как и не было его, народ поднялся с колен. Ломоносов выпрямился, одёрнул под тулупом рубашку, заправил за пояс фолиант и зашагал в академию,
«В чём суть вещей? Где причина гармонии мира?» — думал Ломоносов, сидя в академии за своим столом, обложенным листами исписанной и чистой бумаги, с большой чернильницей посредине и пучком белых гусиных перьев, торчащих из деревянной вставочки. Мысли были ясны, голова свежа, и тому способствовал ещё Петром заведённый лад работы академии, когда всё делалось по-светлому, по утрам. Шло это то ли от старинного уклада трудового люда на Руси, привыкшего вставать спозаранку и трудиться при солнышко, то ли от свирепой экономии на свечах, которые академический кастелян выдавал не поштучно, а вершковой мерой: профессору — двадцать вершков свечей в неделю, адъюнкту — шесть, а студиозам по два вершка, да и то не всегда. И недостача света очень чувствовалась, особенно в зимние, по-северному короткие дни. «Но чем бы то ни объяснялось, всё же по утрам работать лучше, — соглашался Ломоносов. — Недаром народ говорит: «Утро вечера мудренее».
«В чём причина гармонии и вечности? — продолжал он свои размышления. — Земля и планеты согласно обращаются вокруг Солнца. Ни одна не запаздывает приходом в надлежащую точку.
Могучие умы размышлению над этим свои силы отдавали: Аристотель, Декарт, Коперник[40]... С ними сравняться нелегко, не то что превзойти». Ломоносов покачивает головой, как бы отдавая дань уважения своим великим предшественникам, и снова задумывается.
«Согласно обращению Земли сменяются времена года. Природа воскресает, цветёт, даёт плоды и опять засыпает, чтобы снова возродиться и продолжить извечный свой круговорот. В мире всегда что-то рождается и что-то умирает. Куда девается то, что умирает, и где берёт силу то, что рождается?» Ломоносов, потирая высокий лоб, задумчиво смотрит на белый лист, и перед глазами проходят картины этого нескончаемого возрождения и умирания природы, взлёта и падения всего живого и сущего, колебания великих качелей природы.
«Круговорот — вот основа вечности. Одно даёт жизнь другому. Молодой росточек не взойдёт на песке: он вбирает в себя вещества из земли, из перегноя опавших листьев. Крестьянин унавоживает почву и затем собирает с неё умноженную дань. Стало быть, ничто не рождается из ничего, но ничего и не пропадает. Всё согласно замыкается в извечном природном круговороте». Ломоносов невидящими глазами обводит комнату, затем снова переводит взгляд на бумагу, макает перо в чернила и пишет: «Ничто сущее не исчезает в мире сем. Одно вытекает из другого... Согласие всех причин — есть наиболее устойчивый закон природы».
Мысли, мысли, мысли... Как много вопросов и как мало знаний. Можно, к примеру, часами смотреть на струи текущей воды в ручье или реке и гадать по её серебристым переливам, что она есть такое. Можно смотреть на небо, восхищаться красками заката и думать, почему в полдень небо голубое, а на заходе солнца окрашивается в такие восхитительные багряные тона, что никакими красками повторить их невозможно. А между голубым и багряным лежит гамма цветов, плавно переходящих один в другой. Увидеть сии цвета можно и в небесной радуге, и в призме за лабораторным столом. И уже в этом малом проявляется сила человеческого разума: явление природы — радугу можно повторить. «Радуга — это мириады капелек воды, похожих по свойствам на стеклянную призму. Это ясно. Но вот что есть сама цветовая гамма? Откуда в радуге такие цвета? От света, конечно. Но свет-то белый?! Так что есть свет?..»
Мысли, мысли, мысли... В размышлениях и трудах время шло к полудню. Пора от раздумий переходить к опытам. Сегодня Широв но заданию Михайлы Васильевича изменил способ замера удлинения тел при нагревании.
Вода в медном корыте, где нагревались испытуемые полосы, теперь покрывала их только-только, чтобы они наружу не высовывались. Сквозь парящую, едва не закипающую на огне трёх спиртовок воду железная и медная полосы видны прекрасно, по длину их на этот раз решили мерить похитрее. На кончиках полос Широв, по указанию Ломоносова, засверлил тонюсенькие
дырочки и в них швейные иголки свейского[41] изготовления плотно вставил. Кончики иголок над водой торчали, как столбики сторожевые; к ним мерный аршин теперь подносить удобно: размер виден точно, и не обожжёшься. А мерный аршин снаружи лежал в талой воде, чтобы температура его была неизменной и мера его всё время постоянную длину имела. И аршин тот испытатели, когда нужно, щипцами из воды доставали, к торчащим из воды иголкам прикладывали, записывали результаты, а аршин снова в талую воду клали, чтобы сам он не нагревался и замеры не искажал.
Измерения начали с железом и медью и провели их в крайних точках, в талой воде и в кипящей. По десять раз замерили длину того и другого бруска; для точности один держал мерный аршин, второй в лупу положение иголочек рассматривал, после этого посчитали среднее. Оказалось, что медь удлиняется в полтора раза больше железа.
— Смотри-ка, сколь интересно, — подтолкнул Ломоносов к размышлению Широва. — Вот попробуй-ка железо с медью вместе склепать. Что случится? — И Ломоносов, лукаво сощурившись, уставился на Широва. Тот немного подумал, почесал для верности мысли затылок и не очень уверенно ответил:
— А не будут они вместе согласно жить. Небось рвать друг друга будут при утеплении или похолодании.
— Верно! — одобрительно отозвался Ломоносов. — Вот почему медные пушки, сколько стальными обручами их ни стягивай, крепче не станут. Толку от этой затеи не будет, хотя и пытались того добиться. Порвутся обручи.
— То дело не наше, военное, — равнодушно ответил разжарившийся у огня Широв, утомлённо утирая пот со лба.
— Как это не наше? — строго возразил Ломоносов. — Разве русские пушки, по врагу стреляя, тебя не обороняют? А ежели пушку разорвёт, то и оборона в этом месте может ослабнуть и разорваться. Ну?
— То так, — согласился Широв.
— То-то и оно, что так. И потому и пушки и металлы, из коих пушки льются, — наше с тобою кровное дело! Ибо слава и польза Отечества для россиянина — превыше всего!
Сегодняшний разговор с Шировым о пушках, металлах и литье их напомнил Ломоносову отставленную прошлым летом работу с им самим изобретённым прибором для плавки металлов. Это был «зажигательный инструмент», в котором солнцем создавалась жара необычайная. Взяв в помощники студиоза Котельникова[42], Михайла Васильевич стал готовить зеркала и линзы, чтобы, используя летнее солнышко, проверить возможности дармовой печки, в которую ни дров, ни чего другого горючего подкладывать не надо.
Коренастый, по-калмыцки скуластый лицом студиоз Котельников загорелся идеей Ломоносова изготовить такую солнечную печку для химической плавки металлов, а если получится, то и кристаллов. Чтобы настроить и опробовать печь, оба забрались высоко, на круглую балюстраду астрономической башенки академии и расположились с южной её стороны.
Под ними раскинулась широкая панорама города и Невы, стрелки Васильевского острова и уходящих на север лесистых пространств. Неву пересекал недавно наведённый наплавной мост с лодочными понтонами, который способно держал не только дворянские возки, но и гружёные ломовые подводы. Если надо, мост разводили и пропускали по Неве парусные корабли, гребные галеры или барки на бечевах. Вверх по реке блестел шпиль Петропавловской крепости, а по тому берегу, казалось, прямо от них, убегала вдаль Невская першпектива. Но Ломоносов и Котельников влезли сюда не для любования, а за делом, и потому по сторонам не глазели.
— Поближе к солнышку, подальше от немцев, — усмехнувшись, сказал Ломоносов.
Бережно, опасаясь разбить, приладили три зеркала, сосредоточивавших свет в одном месте, и начали налаживать фокусную линейку, на которой предполагалось разместить линзу.
— Вы думаете, получится? — недоверчиво спросил Котельников, вертя в руках круглую трёхдюймовую линзу.
— Дай-ка сюда, — вместо ответа сказал Ломоносов, взял из рук Котельникова двояковыпуклое стекло и, не предупреждая, повёл солнечным пятном по его руке.
— Ай! — заорал студиоз, отдёрнув кисть, и начал плясать, трясти рукою и дуть на обожжённое место.
— То-то, Фома неверующий, — засмеялся Ломоносов. — Предание говорит, что грецкий философ Архимед[43] солнечными лучами от многих зеркал сжёг целый вражеский флот.
Котельников, перестав дуть, кивнул и ответил, что об Архимеде и его зеркалах наслышан, да только сомневается.
— Вот мы и проверим, так ли жарок луч, — изрёк Ломоносов. — Давай-ка заделывай линзу в обойму. Будем её крепить на линейке.
Солнце ярко светило в июльском небе, дышалось легко, настроение было прекрасным, и Ломоносов, устанавливая нажим, запел на бравурный, маршевый лад:
Шумит ручьями бор и дол,
Победа, Росская победа!
И враг, что от меча ушёл,
Боится собственного следа.
— Что за песня такая? — спросил Котельников.
— Не песня это, — помедлив, ответил Ломоносов, — ода. Пою же я её потому, что она поётся. А ода называется «На взятие Хотина»[44].
— Где это — Хотин?
— Надо бы знать, студиоз. Хотин — турецкая крепость в Балкан-краю. Русские войска победно взяли её летом 1739 года, — ответил Ломоносов. И стал теперь уже не петь, а читать Котельникову оду, где говорилось про победу, про русских храбрецов, про разбитых татей, кои уже не будут чинить препятствий безбедной жизни и покою славян.
— Хорошо написано, — похвалил Котельников. — Кто сие сочинил?
Ломоносов секунду помолчал, потом спокойно ответил:
— Написана ода в том же одна тысяча семьсот тридцать девятом году неким пиитом Ломоносовым.
— Вами? — удивился Котельников. — Так отчего же мы не читали её? Где она напечатана?
— А нигде не напечатана. Не печатают. — И неопределённо развёл руками. — Денег же на издание собственным иждивением покуда не имею. Ну-ка, ладно. Давай совмещать фокусы.
После некоторых переналадок «зажигательный инструмент» был готов. Ломоносов сунул в точку за линзой, где сходились лучи, щепку — она вспыхнула.
— Во, — выдохнул Ломоносов. Но сразу же добавил: — Это пустяк. Не для того трудились. Давай теперь тигель сподобим чурке. То будет уже дело!
Ломоносов полез в ящик, который они захватили снизу, и достал маленький глиняный горшочек-тигель, заложил в него рубленые кусочки свинца, поставил под луч и поправил зеркала. От луча тигель засиял ярким отражённым светом, засветился, будто золотой, и через малое время деревянная подставочка под тиглем задымилась.
— Вот, смотри, как жарит! — воскликнул Ломоносов, щипцами выхватил тигель и перевернул. Жидкая серебристая струйка выплеснулась со шлепком на пол и разлетелась десятком сверкающих панелек, которые тут же недвижно застыли на досках.
— Работает солнце в нашей печке! Работает, хотя солнышко северное и не ярко, — удовлетворённо произнёс Ломоносов. — А что в полуденном краю будет? — и вопрошающе уставился на Котельникова.
— А там, верно, и железо потечёт, — ответил тот.
— Потечёт, непременно потечёт! Так что Архимед в своей жаркой Сицилии очень даже мог солнышком врагов жечь.
Вспомнив всё это, Михаила Васильевич посетовал, что с наступлением пасмурных дней он опыты с печью оставил, а осенью солнца стало вовсе мало. Затем работа отошла на задний план других дел и забылась.
«А жалко, — подумал Ломоносов. — Может, и вправду бы вышла дармовая печь жару необыкновенного. — И затем снова подумал, продолжая предыдущие размышления: — Что же такое свет? И как он связан с теплотой? Свет оборачивается теплотой, в его печи это очень явно видно. Но и теплота, нагревание приводит к свечению — то нетрудно видеть в раскаляемом куске металла. Так что же, свет и тепло — едины? И при чём здесь невесомый, невидимый флогистон?»
Вопросы, вопросы, вопросы... Кто ответит на них?
Заседание академической Конференции обставлялось торжественно, а посещение заседаний являлось строго обязательным для её членов. В большом зале Конференции кресла и стулья были расставлены по ранжиру, и каждый занимал своё место согласно регламенту. Во главе помещалось высокое кресло президента, которое давно пустовало. Поговаривали, что в президенты готовят младого Кириллу Разумовского, брата вошедшего ныне в силу фаворита и тайного мужа императрицы Алексея Разумовского[45]. А пока же сию должность отправлял вес тот же Шумахер. Ему очень нравилось состоять главою в таком собрании, ибо сам он в науках был немощен, и это главенство возвышало его и в собственных, и в чужих глазах.
Поблизости от президентского кресла размещались профессоры. Солидный Гольбах, профессор и советник юстиции, в обязанности коего входило также сочинение корреспонденции чужестранным учёным на латинском, немецком и французском языках. Злющий Бакштейн, поблескивая очками, стремился ничего но упустить из сказанного и, чтобы лучше слышать, приставлял ладонь к уху, а иногда и две ладони к обоим ушам, делаясь похожим на угрюмого ночного филина. Рядом сел Вейбрехт, профессор физиологии, а также анатомик; он разнимает человеческие и звериные тела, все их смотрит и старается употребление им сыскать.
Чуть дальше от президентского кресла плюхнулся на своё место большой, рыхлый, с неподвижным, заплывшим от жира спесивым лицом профессор Андрес Родбарт Силинс. Его упражнения в горнорудном деле не принесли России ещё ни фунта металла, но солидно разорили казну радением о поставках железа из Швеции. Силинс настойчиво убеждал, что только шведский металл верно может служить основой оружейного дела в России, и при всех сравнениях с уральским давал тому убийственные аттестации: и хрупко-де уральское, и ломко, и никуда не годится.
Он люто ненавидел Ломоносова, который уже два раза, несмотря на малый ещё срок пребывания в академии, особое своё мнение в горнорудный департамент о пробах Силинса излагал.
Рядом садились профессора Байер и Миллер[46]. Первый занимался антикваритетом и многие истории изыскал из жизни царей. Миллер тоже занимался историей, однако более стремился к изучению варягов, от коих, как всеми в Европе было признано и Миллер то упорно подтверждал, и пошла русская государственность.
Опаздывая, вбежал вертлявый француз Ле Руа[47], бывший домашний учитель детей Бирона, а ныне академик, произведённый за весьма достойный труд о надгробной надписи на могиле прародителя Адама, предполагаемой на острове Цейлоне. Многие другие профессора, все в кафтанах с шитьём, надушенные, в цветных шарфах, потряхивая витыми париками, садились в кресла. Некоторые обмахивались веерами, другие время от времени прикладывались к нюхательным табакеркам и громко чихали.
Демонстративно пустым оставалось кресло Нартова.
Адъюнкты — Адодуров[48], Ломоносов, Попов — садились в дальний ряд, ибо им первые места занимать было не положено. И лишь асессор Теплов хоть и добился звания адъюнкта вместе с Ломоносовым, но далее к наукам охладел, снискав покровительство Разумовских, о чём всем ведомо было, сел близ Шумахера.
Позади всех, тихонько перешёптываясь, рассаживалась на простых стульях студиоза: Крашенинников, Протасов[49], Широв, Котельников и другие. Матвей Андреасов, претерпевший недавно от Бакштейна телесно, мелькнул было среди них и снова куда-то подевался.
На сегодняшнем заседании должен быть обсуждён специмен Ломоносова «О причинах теплоты и холода»[50]. Ломоносов несказанно удивился объявлению этого обсуждения. Специмен был подан давно, более полугода назад. С того времени далеко продвинулась работа над диссертацией, коя также была о теплоте и о чём в специмене изложены лишь начала.
Затяжка обсуждения была в академии делом обычным; Ломоносов даже и забывать стал о том своём сочинении. Новые мысли и новые идеи захватили его. И вдруг, не далее как два дня назад, Бакштейн объявил, что изучил его специмен и выступит оппонентом.
«К чему бы сие? — недоумевал Ломоносов. — Жаль, что опыт всё ещё не готов. Разновески не сделаны, не доделан колпак безвоздушный, в котором взвешивание надо производить, чтобы воздух весы не колебал». Но успокоил себя тем, что наиточнейшее взвешивание, такое, чтобы флогистон уловить, ещё никому не удавалось.
Он спокойно устроился на стуле, дабы переждать, когда Конференция откроется, все рескрипции[51] будут объявлены и ему дадут слово.
Ломоносов приступил к докладу, начав с обычных и обязательных реверансов. В сторону царствующего дома, к отсутствующему господину президенту, в сторону господ председателя и профессоров, почтивших своим присутствием его доклад, хотя это им за их жалованье было обязательно. И реверансы те никто в расчёт не принимал и не замечал, но ровно до того момента, пока они есть. И страшно подумать, как все бы это заметили и что было бы, если бы сих поклонов но сделать.
Совершенная латынь, овладением которой Ломоносов гордился, ибо далась она ему непросто и нелегко, лилась спокойно, размеренными периодами:
«...Эт императрикс Элизабета прима елле дю троне эст...
...Ле президенте дю академи......ле профессоре...»
При каждом обращении Ломоносов совершал полный достоинства полупоклон — к портрету государыни Елизаветы, в сторону кресла президента, в сторону председателя и господ профессоров. Всё это чинное благородство заведено было в европейских учёных собраниях давно и здесь, в Российской академии, поддерживалось неуклонно, внушая всем присутствующим должное почтение и веру в незыблемость провозглашаемых истин.
Всё было как обычно. После длинной и монотонной речи докладчика, при полной прострации слушателей, должно было последовать не менее тягучее выступление оппонента, тоже по-латыни. Затем нудное обсуждение, в котором обычно выхватывалась какая-либо незначительная часть доложенного и обсуждение уводилось в дебри, не имеющие никакого отношения к рассматриваемому предмету.
Парики медленно покачивались в сумрачном полусвете короткого зимнего дня, неярким потоком льющемся через большие, скруглённые сверху окна зала Конференции. Торжественная тишина собрания не нарушалась, а скорее подчёркивалась мерной речью докладчика, и лёгкий, почти церковный резонанс под высоким потолком придавал происходящему оттенок священнодействия.
Но Ломоносов был слишком поглощён существом излагаемого; увлёкшись своими мыслями, он перестал замечать сонное настроение слушателей, оторвался от текста специмена и по памяти перешёл к изложению идей своей диссертации.
— Неверно мнение, что расширение тела при нагреве происходит от наполнения его флогистоном, а сжатие — из-за вытекания оного. Положим, что при самом сильном морозе, под арктическим кругом, ударится сталь о камень. Мигом вылетит искра, то есть материя теплоты. И сколько раз ни ударить, столько раз и вылетит искра, а ведь считается, что теплота оттуда едва ли не вся вытекла: тела-то холодные, сжались! — Ломоносов сделал паузу, обдумывая следующие аргументы, затем продолжил:
— А животное тело непрерывно испускает теплоту, но никогда не принимает её в себя! Это как? Откуда ей у живых существ взяться, ежели она всё время выливается?
Задав вопрос, Ломоносов оглядел ряды слушателей, как бы призывая их к согласию с ним, и убеждённо выговорил давно продуманное, выношенное:
— Не может что-то всегда убывать, ежели ниотколе оное не прибывает. Следовательно, теплота не зависит от сосредоточения посторонней материи, а есть некоторое состояние тела!
По учёному собранию прошла волна оживления. Многие очнулись от сонной одури и стали прислушиваться к негромким пока разговорам и репликам, исходившим из кружка Шумахера, Бакштейна, Силинса. Напряжённо вцепившись в спинку стула, слушал и внимал словам Ломоносова Степан Крашенинников. Студиоз Алексей Широв, пристроив на коленях папку с листом бумаги, а на полу чернильницу, быстро записывал сказанное, дабы потом всё это на досуге обдумать и обсудить, Матвей Андреасов, стоявший сзади всех, ибо сидеть он ещё не мог, с сомнением качал головой, вспоминая свои безуспешные попытки что-то сделать не так, как внушал ему учёнейший Бакштейн.
В среде профессоров оживление росло, захватывая всё большее их число. Наклоняясь друг к другу, тряслись парики, шёпот, идущий по рядам, стал переходить в громкие замечания и выкрики, высказывавшие откровенное неодобрение докладчику.
— Дас ист думм, — донеслось вдруг до Ломоносова. Он вздрогнул, поняв наконец, что обвинение в глупости относится именно к нему.
— Глупость? — оторопело спросил он, недоумённо взглянув на присутствующих, и вдруг увидел иронические, насмешливые или просто враждебные ряды лиц тех, кому он только что стремился отдать найденное, выстраданное в трудных раздумьях знание. Увидел, но воли своим мыслям о том не дал и спросил спокойно: — Почему глупость? Что здесь не вяжется с опытом и здравым смыслом?
Конференция ответила множеством голосов по-латыни, на немецком, на русском языках. Перекрывая этот нестройный хор, Ломоносов, поняв, что надо завершать речь, твёрдо заявил:
— Нет места в природе для флогистона! Не согласуется он с её законами, и всё без этой мифической субстанции объяснить можно!
На этом кончив, он насупленно оглядел взбаламученное собрание и отошёл от кафедры, освобождая поле деятельности оппоненту.
Выдержав небольшую паузу, председатель Шумахер, сочтя за благо самому пока помолчать, сделал приглашающий жест Бакштейну. Тот с высокомерным видом, даже не подходя к кафедре, лишь поднявшись со своего места, резким, неестественно-визгливым голосом, над которым студиозы часто посмеивались, обрушился на Ломоносова:
— Весь учёный мир признает флогистон, а сия персона, — Бакштейн кивнул на Ломоносова, — нет. Великий Бойль, во многие академии избранный, признает, а наш адъюнкт — против! И никакого опыта тому не противопоставил, только слова. Умнее всех себя почитает! И хоть учился ин фатерлянт, ума не набрался.
Осуждающее выражение на лицах многих стало сменяться понимающими улыбками. Парики согласно закивали, выказывая одобрение оппоненту и осуждение докладчику:
— Ай-яй-яй! Нихьт шён[52]. Как некрасиво. Всеми признано, а он против. Ай-яй-яй!
Обсуждение опять входило в плавную, наезженную колею, оберегавшую от всяких неожиданностей. Один учит и указывает. Все с ним соглашаются и не перечат:
— Удобно, приятно, вундершен!
— И ежели бы то стал нам какой студиоз излагать, — издевательски продолжал Бакштейн, — мы могли бы его на колени поставить, содержания лишить, а то и выпороть! Но когда нам такое патологическое знание преподаёт адъюнкт, да ещё к званию профессора тянущийся, то... — Бакштейн, подняв палец, сделал значительную паузу, — то здесь нужны меры серьёзные. Очень!
Бакштейн опять приостановился, дабы оттенить сказанное, но на этот раз значительной паузы не получилось. Ломоносов вмешался, прервав речь оппонента, чем безмерно нарушил ритуал:
— Так ты што, и меня выпороть хочешь? — Он оставил учёную латынь и бросил вопрос по-русски, гневно вперивши взгляд в Бакштейна и едва сдерживая дрожь возмущения. — Так не выйдет! Кишка тонка!
Шумахер яростно затряс колокольцем, словно грозя им вспылившему Ломоносову, осмелившемуся прервать уважаемого оппонента, а Бакштейн, состроив презрительную гримасу, солидно продолжил:
— Я не буду отвечать на дерзости неуча, коего академия осчастливила принятием в свои стены. Но полагаю, ему следует признать, что всё им здесь сказанное есть совершенная глупость и ересь, ничем не доказуемая.
— Признать?! — взревел Ломоносов. Он рассвирепел, кровь бросилась ему в голову, словно он опять оказался на Большом проспекте противу ватаги разбойников. — Чего признать? Что я неуч? Что глупостей наговорил? — Ломоносов весь напрягся от негодования, глаза затмило туманом, голове стало жарко, и он громко и яростно выкрикнул: — Накося, выкуси! — И, сложив пальцы, резко выбросил в сторону Бакштейна хорошую дулю.
Собрание оцепенело. Профессоры ошалело смотрели на выставленный в их сторону кукиш, студиозы замерли в испуге, ожидая того, что теперь будет. И лишь, подвижный французик Ле Руа, весело рассмеявшись, вдруг громко произнёс:
— Вуаля, месье! Кстати, а почему бы нам и правда не пойти закусить?
Ломоносов медленно опустил руку. Поняв, что совершил недозволенное, что погорячился, что такого Конференция ему не забудет и не простит, он, словно очнувшись, сначала медленно, затем всё убыстряя шаг, пошёл к своему стулу, взял оставленную там шляпу и нахлобучил её на голову.
На секунду остановился перед всеми, как бы желая что-то сказать, затем махнул рукой и, более ни на кого не глядя, прошёл меж стульями и вышел, громко захлопнув за собой дверь.
Конференция академии не мешкала. Решением, принятым в полном соответствии с процедурой, Ломоносов был исключён из её состава. Не помогло и заступничество Нартова, который, оставив небрежение, убеждал академиков и грозил им комиссией. Но ему не удалось даже отложить вопрос на время.
На стол сиятельной комиссии, прибывшей вскоре для проверки дел академии, легла обстоятельная жалоба на Ломоносова, подписанная одиннадцатью профессорами. Адъюнкт Геллер, ведший протокол, всё записал, не упустив ничего, и сделал это с пристрастием. Ведь он не забыл, как Ломоносов при студентах высмеял его и Трускота за незнание латыни. От всей жалобы так и веяло злобной мстительностью: «Ах, ты посмел восстать против нас?! Ну, мы тебя выучим! Да так, чтобы другим неповадно было!»
В жалобе показывалось, что Ломоносов поносные слова говорил господам академикам. И перечислялись слова, сказанные им, а также и те, которых он не говорил. И то, что срамной знак выказал, и как это было для всех зазорно. И что зубы обещал Винцгейму направить, хотя это было сказано не на Конференции, а раньше. И что был-де он пьян, чего и вовсе не замечалось. И в шляпе по залу Конференции ходил и даже что дверью неприлично громко хлопнул. Всё было поставлено в строку, ничего не упущено.
И таки верно рассчитали. Случившееся для комиссии являлось неслыханной дерзостью, потрясением устоев, а устои надобно охранять. Генерал Игнатьев после прочтения сей жалобы час целый, топорща усы, выкатывая глаза и стуча кулаком по столу, громко и негодующе орал на управителя Шумахера:
— Слюнтяй! Баба в кокошнике! До чего довёл академию! Так распустить нижних чинов! Да куда ты смотрел, как посмел допустить сие?
Шумахер покаянно кивал, разводил руками, кланялся, целиком принимая на себя вину за разлад чинопочитания, и виновато ахал: «О-о, да! О-о, да! Нихьт орднунк[53], нихьт! Науками только увлекались, а об основах порядка забыли. Ах, ах!»
А с князем Юсуповым лекарь императрицы Лесток[54], задобренный Шумахером, уже провёл полный понятных недомолвок и прозрачных намёков разговор. Лекарь ведь тоже был свой человек, не русский. И Юсупов, сидя в комиссии, лишь согласно наклонял голову и поддакивал.
— Ведомо ли вам, — продолжал бушевать генерал, — что, ежели кто адмирала и прочих высших начальников бранными словами будет поносить, тот имеет телесным наказанием наказан быть или живота лишён по силе вины?! Живота лишён! — кричал генерал, потрясая кулаком. И стал далее дословно и длинно цитировать петровский Военный и Морской уставы. А Шумахер, подобострастно слушая, опять разводил руками, огорчённо сетуя на свою штатскую доброту и доброту господ профессоров — Бакштейна, Силинса, Винцгейма и других достойнейших людей.
И конечно же, до тех пор, пока в академии столь вопиющие безобразия не будут искорены, ни о какой проверке имущества, счетов и денежных сумм не может быть и речи? Это ли главное?
Объяснений Ломоносова комиссия слушать не стала, слова ему не предоставила. А он лишь с горечью поражался, как ловко немцы сумели расправиться с ним чужими руками, а сами вроде бы в стороне остались. Российских аборигенов Игнатьева и Юсупова на него напустили, а те, умом недалёкие, так и не поняли, что их другие за верёвочки дёргали, будто кукол деревянных в скоморошьем театре.
Решение комиссии было чётким и ясным, как воинский приказ: адъюнкта Ломоносова за дерзость, непокорство и возмутительное поведение заключить в холодную под стражу. И держать там впредь до того, пока государыня императрица собственнолично не вынесет своего определения по сему делу. С тем комиссия и отбыла, отложив все прочие дела как маловажные и не стоящие внимания. И с отъездом комиссии всякая надежда на ограничение власти шумахеров исчезла на долгие годы. Нартов после этого заболел. Сказался возраст, здоровье расшаталось, он ушёл от дел, слёг и более уже не поднялся.
Академическая «холодная» располагалась в полуподвальной комнате, по размеру немалой, но тускло освещаемой двумя высоко расположенными небольшими оконцами и казавшейся оттого весьма неприютной и мрачной. Нездоровый дух исходил от сырых каменных с потёками стен. Деревянный топчан и табурет перед грубо сколоченным столом составляли всё её убранство. Хорошо, что каземат, по нерушимому доверию, не запирался. Караул возлагался на привратников, и потому вонючей параши в камере не было. Редкие узники, всё больше студенты и служители, наказанные за пьянство, ходили во двор.
Не было в камере и печки, хотя промозглая погода ранней петербургской весны теплом не жаловала. Однако в этом подмогу оказал Симеон, который по службе должен был и охранять Ломоносова. Порывшись в захламлённых каптёрках, он принос железную матросскую печку, которую ставили для обогрева команды на кораблях.
Ломоносов воспринимал происходящее поначалу равнодушно, с полным безразличием. Будучи отлучён от наук, неожиданно оказавшись без дела, он в первые дни заключения совсем сник. Подолгу валялся на топчане, бездумно глядел в каменный потолок. На второй день Иван Харизомесос вместе с конюхом Федотом сгоняли возок в Боновский дом и привезли Ломоносову его постель; лежать оказалось удобнее, но веселее не стало.
Оживлялся Ломоносов лишь по вечерам, когда к нему в каземат, заперев на замок академию, после дня службы спускался Симеон. Он и подкармливал Ломоносова. Тот вечерний харч, хоть и не был жирен, стал ему большим подспорьем, ибо узнику академии никакого тюремного содержания не полагалось. Жарко потрескивая, сухие сосновые чурки разливали по стенам мятущийся отблеск. По камере распускалось сухое тепло, у огня делалось надёжно и уютно. Огорчения последних недель отступали. Сила вновь возрождалась в молодом теле Ломоносова. Обида, хоть и не исчезнув, пряталась, отступала. Снова хотелось жить, надеяться, просто дышать воздухом, наблюдать природу, говорить с хорошими людьми.
Возникали картины детства и юности: величавая Двина, неспешно влекущая свои воды мимо Курострова в Холмогорах с отчим домом на угорье; сизое суpoвое море, большую часть года действительно белое, скованное льдом и заметённое снегом. Видение весны, когда так хорошо бежать на отцовском гукаре[55] в то море на промысел за треской и палтусиной или по ледовому припаю выискивать и бить тюленя. А если повезёт, загарпунить шальную белуху, покинувшую студёный океан и пригнавшую в губу за рыбой, и затем тащить громадину многими карбасами к Архангельску. Там купцы её брали скоро и за хорошую цену. А если с одними не сговаривались, шли к другим: город Архангел для всех кораблей был открыт, и торг там купцы со всей Европы вели.
Забирались карбасами иногда и за Святой Нос, а бывалые поморы и на Грумант[56] и в Гренландию хаживали, хотя и небезопасно то было из-за свейского разбоя. После Петровых войн, правда, полегче стало, остудились свей, былую силу и наглость потеряли.
— Ах! Здорово там! — мечтательно вздыхал Ломоносов и толковал Симеону о том, как хороша простая работа: — Всё понятно! — И рубил утверждающе ладонью по столу. — Добыл рыбу или зверя — это корм тебе и прибыток! Добыл — и ешь!
Симеон согласно и понимающе кивал.
— А тут! Годами мелешь горы фактов. Сотни опытов ставишь, до головной боли устаёшь, и что? Добыл знание, так это пока ещё и не прибыток вовсе. Надо, чтобы его признали, приняли. А кому понесёшь? Кому? — допытывался он у Симеона, вперившись в него настойчивым взглядом. И сам же отвечал: — Немцам! Кроме них, пока некому. А доложишь, так они носы воротят, тебя же и освищут! А всё почему? — опять теребил он Симеона, который понимающе-вопросительно разводил руками. — Токмо потому, — продолжал Ломоносов, — что не они сие знание добыли. И не ихнему честь оказать надо, а русскому! А они того ну никак не хотят! Никак!
Симеон с готовностью соглашался.
Потом Ломоносов мирно засыпал на своём топчане, а Симеон, сокрушённо вздыхая, на цыпочках, тихо закрыв за собой дверь, уходил на первый этаж, в привратницкую камору, спать.
Петербургское лето коротко и ненастно. Уже проходил июль, но лишь едва отцвели в палисаде вывезенные из Подмосковья кусты сирени. Ещё только конец августа, а уже часто закрывают небо набухшие влагой сизые тучи, изливаясь нудным осенним дождичком. В июне перестали топить печку, в сентябре уже надо думать о новой зиме. Но в заключении время идёт медленно, и потому Ломоносову лето 1743 года казалось нескончаемым.
Понемногу возвращались интерес к наукам и тяга к работе. Попросил Крашенинникова притащить ему из академической лавки Невтонову[57] «Физику». Стал её вычитывать; поражала мощь ума великого англичанина, но не все мысли вызывали согласие.
Студиозы Крашенинников и особенно Широв часто посещали Ломоносова. Добровольный же ученик Иван Харизомесос забегал, когда только мог, а иногда просился и ночевать остаться.
Ломоносов учил Ивана латыни и полной арифметике, учил, заставляя того всё записывать со своих слов. Да и как же иначе было поступить, ежели в «Арифметике» Магницкого, изданной ещё при Петре Первом и бывшей до сих пор единственной книгой по предмету, как говаривал Ломоносов, «сам чёрт голову сломит».
— Ну-ка, попробуй пойми, — говорил он, показывая пальцем в строчки, и затем читал: — «Радикс, или корень, есть число яковыя либо четверобочныя или равномерный фигуры или вещи, един бок содержащие».
Иван морщил лоб, пожимал плечами, а Ломоносов, отложив книгу, всё объяснял понятно. А потом, словно жалуясь, добавлял:
— А вот нам-то каково было в Славяно-греко-латинской академии? Ежели чего не понял, розгой лишь только и разъясняли.
Когда приходили студенты, Ломоносов обсуждал с ними уже не арифметику, а высокие материи. Но и тогда Иван не уходил.
Он сидел и в оба уха слушал речи старших, сначала совсем непонятные, но потом как-то незаметно наполнившиеся значением и смыслом. И хотя от себя пока ничего не решался вставить, но уже разбирал многое.
Чаще всего наседал на Ломоносова Алексей Широв. И не то чтобы о умыслом раздразнить, нет. Просто он въедливо донимал непонятными вопросами, а Ломоносов, не уклоняясь, то разъяснял и спорил, когда знал ответ, то озадаченно замолкал, размышляя над неясным.
— Вот вы говорите, что теплота есть коловращение частиц материи? — спрашивал Широв.
— Да, так!
— Ну а как же она через расстояние передаётся? Частицы воздуха расталкивает?
— И это так, – спокойно подтверждал Ломоносов.
— А если воздуха нет? Пустота Торричеллиева, тогда чем теплота будет передаваться? – торжествующе задал каверзный вопрос Широв.
— Теплота плохо проходить будет, — несколько нерешительно ответил Ломоносов.
— Так будет проходить или не будет? — с беспощадной настойчивостью допрашивал Алексей.
Ломоносов задумывался, ища верное объяснение, а Широв уже спокойно договорил:
— Значит, одним коловращением частиц нагретого тела всего не описать, Михайло Васильевич!
И Ломоносов согласился:
— Что ж! Над тем ещё великий Гугений[58] размышлял и объяснение дал. Есть эфирные частицы. По ним-то волнами и распространяется движение; тож и теплота.
— И солнечный свет? — уже не задиристо, как бы отступая, спрашивал Широв.
— И солнечный свет тоже, ибо нет никакой «светящейся материи», — уверенно отвечал Ломоносов. — Не может оная в огромных количествах из Солнца истекать и неизвестно куда деваться.
— Но Невтон...
— Не прикрывайся Невтоном, сам думай! Невтоновы корпускулы — весьма сумнительная вещь.
В разговорах время проходило быстрее. Но когда собеседники покидали его, наваливалась тоска. Ползучая, тошная, хватающая за душу хладными пальцами неуверенности, неверия в будущее, безнадёжности.
Ломоносов терзал себя вопросами: «А стоило ли связываться? Может, надо было потише? Может, лучше было смириться и стерпеть? — И тут же отвергал эти мысли как недостойные, как минутную слабость: — Нет! Кто-то рано или поздно должен был выступить против засилья чужестранцев. Должен! Не я, так другой. Так почему не я? — И укреплял себя мыслью о том, как храбро всегда выступали россияне против врага внешнего, против супостата: — Жизни не жалели и тем не гордились, шли на смертный бой естественно и просто. А как же иначе? — И затем уже с усмешкой корил себя: — Так чего же здесь на миру-то осторожничать? Хотя и здесь тоже враги, замаскированные, хитрые. Всей российской наукой завладеть хотят, но только скрытно, изнутри. А потому восстать нужно было! Нужно! Ради чести русской науки!»
Мысли эти укрепляли Ломоносова в его твёрдости, помогали ему сносить унижение, терпеть бремя вынужденного безделья, отрешённости от наук, к занятиям которыми он всегда стремился со всею силой своей неуёмной души.
А время шло. Решение императрицы всё не выходило, Ломоносов же, почитая себя оскорблённым, прошений не посылал и уже двоекратно наотрез уклонился от дачи Шумахеру показаний, проявляя страшное упорство и нераскаянность. Вхожий к Шумахеру Крашенинников докладывал тому, что Ломоносов пришёл в крайнюю скудость и даже дневной пищи себе купить на что не имеет и денег взаймы достать не может.
— Надо бы, господин Шумахер, поддержать его кормовыми деньгами, выдать в счёт жалованья, — искательно ходатайствовал Крашенинников. И глазами просил поддержки у сидевшего рядом Геллера.
— Ничего, перетерпит, — сухо отвечал Шумахер. — Посидит голодным — сговорчивей станет.
Чужестранцы к пощаде склонны не были, цепко держались за свои привилегии, твёрдо оберегая, чтобы в их почтенную компанию не вмешался русский, чего здесь отродясь не бывало. И после ухода Крашенинникова Шумахер наставлял своего родственника Геллера:
— Всё так, верно! Ибо русский, вмешавшись, может лишить хлеба кого-нибудь из наших. А тех, готовых вмешаться, уже несколько видно. — И кивнул на ушедшего Крашенинникова.
Как-то летом Симеон, раздвигая на столе в холодной бумаги и книги, чтобы поставить котомку с едой, вдруг несказанно удивился.
— Гляди-кось, — уважительно произнёс он, взяв в руки толстую, в кожаном переплёте с медными застёжками книгу, — Михайло Васильевич за псалтырь[59] взялся? От, слава те, господи! В разум вошёл человек.
Симеон несколько раз мелко перекрестился. Ломоносов неопределённо усмехнулся, как бы согласившись, кивнул и спросил:
— Я вижу, Симеон, ты с книгой сей знаком? Грамоту бегло разумеешь?
— Не бегло, но разумею. По псалтырю и учился, — ответил Симеон и, открыв книгу на лежавшей в ней закладке, медленно, по слогам стал читать: — «...егды человецы суть многогрешны велегласно яко единые усты глаголаху...» — На том задохнулся и, переведя дыхание, удовлетворённо закончил: — Вот видите, читаю.
— Вижу, — одобрительно отозвался Ломоносов. — А другие какие книги читал?
— А зачем, Михайло Васильевич? Сия книга единая только и есть в народе. Самонужнейшая. Других не читают.
— Вот-вот, — согласился Ломоносов. — Другого не читают. Ну а что уразумел ты из прочитанного?
— В книге сей ох как много премудрого, — уклончиво ответил Симеон.
— Да нет, я проще спрашиваю. Что ты уразумел из того, что сейчас прочитал мне?
Симеон смущённо, опустив руки, смотрел на Ломоносова, моргая глазами, и не знал, что ответить.
— Ну, расскажи своими словами, что ты мне сейчас прочитал, — снова, как нерадивого ученика, подтолкнул его Ломоносов. — Отвечай!
— ...велегласно... глаголаху... — тихо пролепетал Симеон.
— И что это значит?
Совершенно смущённый Симеон замолчал, потом вдруг сердито выпалил:
— Мудрено спрашиваешь, Михайло Васильевич! О том и поп меня не вопрошал, что грамоте учил. А с тех пор времени прошло... ой-ей-ей!..
— Вот то-то и оно! Аз, буки, веди выучили, да и то лишь кому повезло. А в дело сие умение но идёт. — Ломоносов было рассердился, но потом смягчил тон, улыбнулся и сказал Симеону: — А прочитал ты слова: «...когда воскликнули люди в один голос...», ну, и так далее. Вот как это своими-то словами сказать должно. Понял?
— Уразумел, — кивнул Симеон.
Ломоносов взял у него из рук псалтырь и, держа его на отлёте, как бы взвешивая заключённые в нём премудрости, добавил:
— Предложили мне господа поэты Тредиаковский и Сумароков[60] соревноваться с ними в переводах с древнеславянского. А я им козу в ответ: давайте-ка псалтырь переводить — самая народная книга на Руси.
— То так, — снова кивнул Симеон.
— И ведь согласились!
Ломоносов, вроде бы удивившись, взял со стола полученное ныне письмо.
«Милостивый Государь, господин адъюнкт Ломоносов! Поразмысливши с господином Сумароковым, мы согласно пришли к решению, что предложение, Вами изложенное, для нас приемлемо и может быть осуществлено вполне. В начинание сего предприятия предлагаем из священного писания углубиться в псалмы Давида и перевести оные в стихотворной форме на Российский язык.
Пребываю в почтении.
Профессор элоквенции[61],
Василий Тредиаковский».
Обучавшийся наукам и искусствам в Париже, Тредиаковский был назначен указом Сената в профессора и роль свою видел в упражнении изящной словесностью. И преуспел: многие празднества начинались с иллюминаций, в которых огнём зажигались строки стихов Тредиаковского. При Анне, правда, он чаще пребывал в немилости и даже бывал бит палками, но при новой царице воспрянул, осолиднел, стал академиком. Письмо послужило завершением разговора, который неделю назад состоялся между Ломоносовым и Тредиаковским. В тот день Симеон неожиданно спустился в холодную днём. Ломоносов сидел за столом и при скудном свете высоко расположенного малого окна в который раз разбирал и обдумывал выкладки и рассуждения Невтоновой «Физики».
— Михайло Васильевич, — прервал его размышления Симеон, — к вам господин профессор Тредиаковский пожаловали.
— Вот как? — удивлённо откликнулся Ломоносов, отрываясь от книги и непроизвольно окидывая взглядом своё скорбное помещение. — Ну, проси.
— Они изволили сказать, чтобы вы к ним поднялись.
— Ишь ты! Это кто же к кому тогда пожалует? Да и что Шумахер скажет, ежели я каземат свой не для бани и не на двор сходить покину? Он же всё унюхает? — уже насмешливо, хотя и понимал, что Симеон в его сарказме не разберётся, спросил Ломоносов.
— Господин Тредиаковский сказали, что они испросили соизволения.
— Ну, ежели Шулермахер высочайше разрешил, пойду, — нарочито переиначивая фамилию Шумахера, в котором он видел корень многих своих бед, отозвался Ломоносов. И в чём был: в халате, шлёпанцах и шерстяном платке на шее — направился к выходу.
— Одели бы кафтан, пошто в халате-то... — подсказал было Симеон, но Ломоносов отмахнулся:
— Неважно, в чём я; важно, что я.
Тредиаковский — сорокалетний мужчина, с гладко выбритым лицом, одетый в скромный чёрный сюртук, отделанный бордовым кантом, и белую с воланами на груди и манжетах рубашку, — сидел в кресле в боковом от вестибюля покое. Встречая Ломоносова, встал, вежливо поклонился, приглашающе показал на соседнее кресло и, как бы не замечая совершенно непотребного вида вошедшего, столь противоположного его костюму, произнёс:
— Рад приветствовать вас, дорогой коллега, в добром здравии.
— Благодарствую. Я есьм здрав и прав, да вот не по нутру иным мой нрав, — в рифму, не задумываясь, ответил Ломоносов.
Однако Тредиаковский уклонился от обсуждения правоты или вины Ломоносова и его нрава и ответил вежливым комплиментом:
— Стих у вас слагается легко, Михайло Васильевич. Оттого мы с господином Сумароковым и решили предложить вам конкурс.
— Это что же — на кулачках драться иль умом состязаться? — опять в рифму и опять довольно дерзко спросил Ломоносов.
— Выбором, какие сочтём достойными, древнеславянские писания и стихами на российский язык переложим, — опять ровным тоном ответил Тредиаковский и снова кончил комплиментом: — Вас же к тому делу приглашаем, как уже способного поэта.
— Что же. Я рад выступить в столь почтенной компании, — теперь уж спокойно ответил Ломоносов. — Однако боюсь, господин Сумароков вовсе не столь, как вы, к моей персоне расположен, — добавил он, намекая на давнишнюю и ревнивую нелюбовь дворянского поэта Сумарокова к мужику Ломоносову.
— О нет, Михайло Васильевич. Господин Сумароков преисполнен уважения ко всем стихотворцам, возделывающим ниву российской поэзии, — ответил Тредиаковский более от себя, нежели опираясь на мнение Сумарокова.
Беседа потекла спокойно. Тредиаковский мягко не заметил задиристых намёков Ломоносова, дипломатично обошёл разницу их нынешних положений, а Ломоносов, поняв и оценив его тактичность, тоже смягчился и повёл беседу в дружелюбном тоне. Правда, Тредиаковский долго и задумчиво качал головой, услыхав идею перелагать, раз речь зашла о древнеславянском, избранные псалмы псалтыря. Но резону Ломоносова о том, что это на Руси самая распространённая книга, противопоставить ничего не мог. И потому сказал, что посоветуется с господином Сумароковым и сообщит их обоюдное решение.
Ещё поговорили и на том расстались. Ломоносов же после получения согласительного письма весь июль работал над стихами и переслал сделанное Тредиаковскому в означенный срок. А в конце августа Степан Крашенинников, почтительно склоняясь, принёс в подвал к Ломоносову серенько изданную книжечку под названием «Три оды парафрастические псалма 143», изданную за счёт авторов тиражом 350 экземпляров. Немного смущаясь, Степан при сем объявил по поручению Тредиаковского, что издание книжечки обошлось в 14 рублей 50 копеек с разложением сей суммы на трёх авторов. И, глянув на изумлённо вскинувшиеся в безмолвном вопросе глаза Ломоносова, поспешно добавил:
— Как сообщил господин Тредиаковский, вашу долю, Михайло Васильевич, он взаимообразно внёс из своих средств.
Последнее время сильно стал ворчать Симеон.
— Ну што ты, Михайло Васильевич, в гордыне своём замкнулся? — сердито спрашивал он, макая в соль редьку, коя вместе с хлебом только и бывала у них на столе в конце лета. — Составь прошение, повинись. Глядишь, Шумахер кое с кем поговорит. И то, можа, делу во дворце более скорый ход даст?
Ломоносов, устав отмалчиваться, как он раньше лишь и делал, неохотно ответил:
— Не в чем мне виниться, Симеон. Ни в чём не согрешил я перед державой! А в огорчении нахожусь лишь от напрасных на себя нападений.
Симеон, сердито выдохнув воздух, с хрустом дожевал редьку, запив квасом из бадьи, который теперь только и мог брать у знакомого целовальника, и, качая головой, стал снова укорять Ломоносова:
— Ишь ты! От нападения пострадал! А кто ты такой есть? Князь удельный или принц какой? Ну кто?
Ломоносов, прихлёбывая квас, безразлично пожал плечами.
Сильно похудевшее лицо его было грустным, щёки заросли третьёводнишней щетиной: каждый день греть воду, править лезвие, бриться было тошно и ни к чему.
— Вот! — словно получив определённый ответ, утвердительно кивнул Симеон. — А я так от самого царя Петра после Нарвы слышал, что иная ретирада виктории стоит[62]!
При воспоминании о Петре лицо Симеона вытягивалось, будто он опять становился во фрунт перед неподражаемым императором.
— Вот и ты ретируйся пока, — продолжил он. — А потом, бог даст, и победишь ворогов!
Ломоносов смотрел на Симеона и думал о том, что тот прост душою сам и призывает его, Ломоносова, также не осложнять свою жизнь такими идущими от ума понятиями, как гордость, твёрдость в решениях, даже принципиальность. «У всего живого в природе ведь только один принцип — выжить. Выжить любой ценой! И лишь человек торгуется и не соглашается на чрезмерную плату. И нередко людям честь бывает дороже жизни. Честный человек не может жертвовать ради неё долгом. Трудно ему поступиться и своей гордостью, бросить её на растоптание, низко склониться перед недостойным. По ведь и могучие дубы ураган выдирает с корнем, а гибкие осины его выдерживают и остаются жить. Так какая же цена чрезмерна, а что можно отдать ради будущего?»
Дожёвывая хлеб, Ломоносов задумчиво молчит, но слова Симеона не пропадают бесследно.
«Отступить ради победы! Эту мысль из ума просто не выкинешь».
В начале ноября неожиданно заявился приехавший из-за границы, где он пребывал для образования Кириллы Разумовского, асессор Теплов. Расправив фалды лилового с голландскими кружевами кафтана, устроился на табурете, втянул застоявшийся воздух и брезгливо повёл носом. Глядя на печального, осунувшегося Ломоносова, спросил:
— В баню часто ходишь?
— Как же! — усмехнулся Ломоносов. — Токмо в две недели раз дозволяется. — И вдруг, словно сорвавшись, торопливо заговорил: — Ну што я здесь время трачу напрасно? Ну што? Я бы мог других людей моим учением пользовать! А от меня никакого проку Отечеству не происходит!
Он говорил быстро, в словах звучали огорчение и просьба о помощи. Ведь Теплов хоть и вылез наверх, был свой, природный мужик.
Теплов молча слушал Ломоносова, внимательно разглядывал его. Выбившийся из низов, сын истопника, отчего и сохранил прозвание — Теплов, он и чурался прежнего своего состояния и крайней нужды, в которых сейчас пребывал Ломоносов, и сочувствовал ему одновременно.
— Полно, Михайло, полно! — величественным тоном, который он уже успел усвоить, отираясь вместе с Кириллой в дворцовых покоях, произнёс Теплов. — Себе ты сам только можешь помочь. — И замолк, значительно глядя на Ломоносова.
— Чем помочь, Григорий, чем? — подавшись к нему всем телом, выпалил Ломоносов, а Теплов, помолчав, произнёс весомо:
— Оду сочини! Во здравие внука Петра Великого, наследника престола Карла-Петра-Ульриха[63]! — И, видя, что слова его не вызвали ответного энтузиазма Ломоносова, стал настойчиво уговаривать: — Ты ведь умеешь сие делать, Михайло Васильевич! Умеешь! Вот и покажи свою преданность государыне. А уж я через Разумовских преподнесу всё как надо, и дело твоё ускорим к милостивому разрешению.
Надо было думать, надо было решать. И после недолгой паузы Ломоносов ответил:
— Что ж, Григорий, физика — моё упражнение, а стихи — моя утеха. Сочиню! — И про себя печально подумал о том, как прискорбно, что эту утеху он вынужден строить на потеху другим.
Прощаясь, Теплов оставил на столе два золотых гульдена, кои вызвали немыслимый восторг Симеона и горькую признательность Ломоносова.
Молодой гольштинский герцог Пётр-Ульрих уже почти год, как покинул город Киль и жил обласканный тёткой, императрицей Елизаветой, в Петербурге. Поистине прихотлива судьба, сделавшая этого малозаметного принца незначительного, хотя и суверенного клочка земли в Европе наследником престола великой Российской империи. И хоть недолго обольщалась им Елизавета, быстро разуверилась в достоинствах провозглашённого ею преемника, но выбора у неё не было: престол без наследника оставаться не мог.
Ломоносов не удостоился чести лицезреть будущего императора Петра III, но был много о нём наслышан. Ломоносову нередко приходилось участвовать в сооружении ракетных иллюминаций для дворцовых празднеств. И как-то в прошлом году, после одного из таких фейерверков в Царском Селе, учитель наследника, профессор Штелин[64], разоткровенничался:
— Я учу Его Высочество Петра токмо наглядными способами. Историю проходим по картинам и монетам с изображениями государей. А географию ландкартами лишь амюзую[65], — и Штелин разочарованно повёл руками. — Но в делах военных, — продолжал он, — рвение мы имеем огромное. Я даже сам маршировать выучился.
И, ставши в позу, комично выставляя ноги, показал, как он шагает вместе с наследником. Штелин был тогда по случаю праздника и иллюминации слегка навеселе. Академию не посещал давно и рад был поговорить с коллегою. И потому, прыснув в рукав, лукаво поглядывая на Ломоносова, продолжал рассказывать:
— И вы не поверите, до чего они все невежественны! Государыня — так убеждена, что в Англию можно проехать сухим путём. Когда же я сказал, что Англия — остров, она сердито возразила: дескать, что же, англичане — дикари какие, чтобы заместо Европы на островах жить? А Его Высочество при этом хохотал и в меня глобусом швырнул.
Весёлый Штелин смеялся, пребывая в совершенном легкомыслии, которое преобладало при дворе Елизаветы, где шут зачастую учил канцлера, а канцлер делался шутом. Но смеялись лишь до тех пор, пока не затрагивались основы престола. С великой осторожностью, только шёпотом и не всякому, передавали о раскрытии дворянскою заговора в пользу отставленного младенца-императора Иоанна VI[66], сосланного в Холмогоры. А о том, как пытали заговорщиков, как ломали на дыбе и на каторгу слали, даже шёпотом говорить боялись.
И ода в честь наследника Петра слагалась плохо. Ломоносов и старые вирши свои из забвения вытянул, латал, подновлял их и перелицовывал, но не радовалась душа, и красоты не было.
— А, пусть! — махал рукой Ломоносов. — Сойдёт! И уже нарочито закручивал тяжёлые, многоэтажные строки, которые едва ли не насильно ложились в стих.
Новогодние торжества, отмечавшие наступление 1744 года, были омрачены грозным знамением. На утреннем небосводе появилась зловещая, всё более растущая в размерах комета. Яркая, с вертикально торчащим хвостом, она не меркла и при дневном свете, становясь день ото дня ярче и внушительней. Били в колокола в церквах, носили крестным ходом в Александро-Невскую лавру чудотворную икону Казанской божьей матери. В народе ползли слухи[67] один страшней другого.
Из проруби на Фонтанке еженощно после полуночи, не оставляя следов на снегу, вылезал синий утопленник. Позванивая волосами в сосульках, бегал по тёмным улицам, страшными глазами заглядывая в окна домов. Простой люд и так по ночам не больно по улицам расхаживал, теперь же ворот не открывали, даже если «караул» кричали под окнами. А солдаты из городской кардегории[68] наотрез отказывались идти на ночь в свои полосатые будки, если им не давали для окропления упыря освящённой крестным знамением четвертной бутыли с водкой, ибо святая вода для этой надобности идти не могла по причине замерзания.
От сих ужасов многое число незамужних девок ощутили во чреве своём младенцев от непорочного зачатия. Поелику влияние хвостатой кометы было несомненным, в церквах с амвонов провозглашено было, чтобы по прошествии должных месяцев от оных девок рождённых младенцев принять и по ангельскому чину в монастыри с пелёнок постричь.
По поручению Святейшего Синода[69] академию посетил архиерей Александр Обидоносцев, землисто-серый лицом, тонкогубый аскет, отвергавший все мирские утехи и дозволявший себе лишь единую — собственноручно ловить снастями рыбку и потреблять оную. Для сего за Охтой были ставлены специальные архиерейские пруды, в кои живая рыба в бочках завозилась не только с Онеги, но даже из Волги и Печоры. В академии Обидоносцев имел целью устранить недоумение в том, не ведёт ли ко греху подогревание воды перед её освящением. Согласно писания святых отцов, знатоком которого был архиерей Обидоносцев, упаси боже, если в зачерпнутую из природных источников — колодцев, рек, озёр — воду будет перед освящением что-то подмешано! Не умён был Обидоносцев, зато сам себя почитал учёным иерархом.
Преосвященный иерей и спрашивал, действительно ли, как он слышал, наука подтверждает, что при подогреве воды в неё примешивается из огня посторонняя материя, называемая флогистоном. И, получив от господ академиков разъяснение, что это именно так и есть, со всей строгостью запретил подогревать воду в купелях для крещения младенцев. Распоряжение пошло по епархии, а затем и далее, по провинциальным губерниям, и оттого зимние младенцы на Руси чаще помирать стали. Но на то уже была божья воля, а наказания, как известно, посылаются людям в меру их прегрешений. И господа профессора тут уж были совершенно ни при чём.
В то смутное время Ломоносов всё продолжал пребывать в заключении. Январскими ночами выходил во двор и, ёжась от крепких утренников, глядел на комету. Инструментов не было, в астрономическую палату не пускали, мастерская была заперта. И потому даже простую ночезрительную трубу[70] он себе ни взять, ни сделать не мог.
Но всё равно, сердясь от бессилия увидеть больше, чем различает глаз, каждый день зарисовывал комету, следил за нарастанием хвоста и строил догадки, как сие явление природы объяснить можно. По вечерам слушал приносимые Симеоном страсти. Но не перечил, справедливо полагая, что образовать старого солдата ему не по силам.
Преподнесение оды императрице и наследнику состоялось в новогодние празднества, и ода встречена между развлечениями была благосклонно. Правда, больший фурор произвели стихи академического поэта Тредиаковского, которые он прочитал сам, удостоившись высочайших аплодисментов. Однако и фамилия Ломоносова звучала, была услышана и одобрена.
В средине января Алексей Разумовский по просьбе брата сумел подтолкнуть государыню к делам академии. Елизавета в тот день отдыхала от большого катания на тройках по Неве. Длинный поезд императрицы домчал едва ли не до самой Ладоги. Там всех ждали деревянные жарко натопленные балаганы, в которых на полах лежали ковры, уставленные яствами и питием, и медвежьи шкуры. По выдумке императрицы обходились без столов и стульев, располагались прямо на шкурах, подражая зырянам и самоедам[71]. Шумели целую ночь, пили, плясали, выбегали на воздух — жгли шутихи, взрывали петарды. Под утро всех затейников, сомлевших, закутанных и шубы и меха, сонных, вповалку мчали в Петербург и развозили по домам.
И потому в тот день императрица пребывала в ленивоутомлённом состоянии, к развлечениям не тянулась и неожиданно позволила доложить о делах, что случалось крайне редко. Пленительная, смешливая толстушка в молодости, кумир гвардейских офицеров, кои и помогли ей сесть на престол, Елизавета ныне обленилась, стала раздаваться вширь, грузнеть. Сохранившиеся у неё повадки милой девочки-шалуньи всё более противоречили набухшим мешкам под глазами, отвисающим перепудренным щекам и увядающим прелестям, которые, вместо того чтобы их в меру закрыть, она всё более и более откровенно выставляла в глубоко вырезанном декольте.
Срочно призванный и явившийся вице-канцлер граф Воронцов[72], приятный, пышногубый и величавый, в кафтане с большим кружевным жабо на груди и такими же манжетами, приступил к докладу. Елизавета подписала давно подготовленный указ о ревизии налоговых душ, дабы сосчитать число плательщиков податей в империи. Подушную подать — семьдесят копеек в год — не изменили, но недоимку ревизией надеялись уменьшить и воровству установить предел. Было доложено и получило разрешение дело по установлению нового налога на соль, от коего ожидались огромные прибытки казне, а лично Елизавете — миллион рублей на дворцовое содержание.
Выслушала Елизавета и утвердила проект договора со Швецией о размене беглых крестьян и возвращении их на места прежнего прикрепления. После сего наконец подписала благодарственное письмо французскому королю Луи Кейзьему[73] за поздравление о её восшествии на престол, кое было получено чуть ли не два года назад и стоило вице-канцлеру Воронцову немалых дипломатических стараний. Морщась, подписала ещё несколько бумаг и в нетерпении взглянула на Воронцова. В трудах и заботах скучно, не то что дебоширить на Неве. И когда в заключение ей было доложено, что поэт и адъюнкт, некий Ломоносов, оды которого она не раз слушала, наказанный за дерзость начальству, ожидает решения своей участи, она спросила:
— Ну, так мало, что ли, наказан?
Алексей Разумовский вовремя вмешался и сказал, что наказан уже вполне и достоин прощения.
— Тогда прощаю, — произнесла императрица. — Пусть повинится перед теми, кому надерзил, и может далее сочинять. — И нетерпеливо махнула ладошкой, показывая, что с делами уже довольно, что Воронцову следует откланяться и уйти.
И, словно дожидаясь этого жеста, из угла выскочил шут Телещин в кривобоком красном колпаке с бубенчиками, а за ним две его дрессированные шавки: Зоркая и Малявка. Шавки залаяли на Воронцова, шут Телещин кувыркнулся через голову, звеня бубенчиками, встал на четвереньки и, виляя тощим задом, глядя на Воронцова, тоже залаял, перемежая тявканье словами:
— Тяв, тяв! Прискорбно утомили матушку! Тяв! тяв! Иди, иди! Не нужен ты, не нужен! Иди! Тяв. тяв! — И дрыгал ногами, словно закапывая гадкое, а шавки истошно в унисон заливались лаем. Воронцов неторопливо собрал бумаги, поклонился императрице и величественно удалился, не поведя в сторону тявкающего шута даже бровью.
Тем Елизавета и закончила государственные труды свои едва ли не на весь год вперёд. А с её бездумных слов вышел указ о том, чтобы Ломоносова «для ево довольного обучения от наказания освободить и во объявленных учинённых им предерзостях у профессоров просить ему прощения».
В конце января указ дошёл до академии. Шумахер, никогда не перечивший начальству, тут же послал сообщить о том Ломоносову. И поскольку всё сие являло императорскую милость, коя требовала должного антуража, дабы не было упрёка в принижении её значимости, он приказал выдать деньги — жалованье за весь год. Но в половинном размере, так как должности своей Ломоносов почти год не исполнял, и не по чьей вине, как только по своей собственной. Однако и полученные сто восемьдесят рублей были для Ломоносова неожиданным богатством. Щедро одарив Симеона, он первые дни, воротясь домой, только гулял по улицам, через день ходил в баню и отъедался, стараясь поменьше думать о предстоящей ему экзекуции извинения.
И всё же, как ни противно это было ему, он вынужден был извинительную речь написать на бумаге заранее. Шумахер потребовал, чтобы текст её был с ним согласован: чужестранцы хотели торжества полного, опасались, что Ломоносов не всё скажет, извинится коротко, не слишком низко поклонится им. И Ломоносов, впервые в жизни ненавидя собственноручно изложенное, писал приготовление к своему аутодафе.
Конференция, на которой Ломоносову предстояло произвести извинение, назначена была на утро 28 января.
Привратник Симеон, как и в былые времена, встретил Ломоносова с поклоном у входа и по случаю свалившихся на него бешеных денег был в подпитии уже с утра. Принимая тулуп, укоризненно заметил:
— Уж теперь-то, Михайло Васильевич, извольте шубу купить! Поскольку вы государыней отмечены и награждены. Вам не след более в тулупе расхаживать.
— Да уж так отмечен, Симеон, — грустно ответил ему Ломоносов, — что не знаю даже, как сегодняшний день переживу.
Из всего происшедшего Симеон пока углядел одну лишь чистую полезность: Ломоносов из напрасного заключения указом царицы освобождён и деньгами одарён. Только Ломоносов совсем не чувствовал себя награждённым, он томился ожиданием и, хотя твёрдо постановил себе пройти через предстоящее унижение, всё же настроение имел прескверное. Но Симеон, штоф которого теперь наполнялся ежедневно, а то и по два раза в день, лишь осуждающе покачал головой. Затем, сказав, что господь бог не оставляет страждущих и вознаграждает за веру и доброту, удалился на миг в привратницкую за малой чаркой.
Ломоносов, как к лобному месту, направился к залу Конференции, потом замедлил шаг и, чувствуя, что не в силах сидеть там, смотреть, как все собираются, и ожидать начала, свернул и до самого времени открытия простоял в книжной палате у заиндевевшего окна.
Затем началось действо. Ломоносов был выставлен к кафедре, но не для научного объявления, а ради позорища и унижения. Зал собрался полный[74], никто не манкировал такой случай. Но выражения на лицах были не у всех одинаковые.
Довольно кивал головой Шумахер, по-кабаньи приподняв верхнюю губу и обнажив зубы, улыбался толстый Силинс. Издевательски-насмешливо уставился на Ломоносова Винсгейм, а на всегда злющей физиономии Бакштейна очки сегодня блистали особо торжествующе. Радовались Вейбрехт, Миллер, Буксбаум, Гросс, Делиль[75], Байер, Гольбах...
Грустно и сочувственно смотрел на Ломоносова Адодуров, насупился Попов; в заднем ряду виднелись огорчённые лица Крашенинникова, Протасова, Котельникова. Алексей Широв, нашедший Ломоносова в книжной палате и проводивший до зала, всячески утешал и говорил, что не надо так огорчаться, что всё сие пройдёт, а наука останется. И даже величавый асессор Теплов, ныне уже редко замечавший своих однокашников, сохранял на лице приличествующее случаю серьёзное выражение и, вдруг рассердившись, зло цыкнул, осадив не в меру развеселившихся шойбесов[76] — Геллера и Трускота.
Ломоносов по-латыни начал извинение. Сдерживая голос, старался, чтобы он звучал ровно, чтобы волнения не очень видно было, чтобы не отдать лишнего на потеху недругам; ничего сверх того, что написано.
— Я, нижайший, прошу господ профессоров простить и извинить меня... — говорил он и далее перечислил господ профессоров поимённо. Перебирал свои вины и просил прощения, перечислял господ профессоров и кланялся. А в голове билась обида, билась и рвалась наружу, туманом застилая глаза, мешая говорить. Одной лишь волей держал чувства в узде: «Нельзя срываться! Нельзя! Ведь они только того и ждут!»
И он торжественно объявил, что «не желал сколько-нибудь посягать на доброе имя известнейших господ профессоров», и опять с поклонами имена оных профессоров перечислял. Насмешливые и торжествующие, презрительные и высокомерные, не свои, не русские лица мельтешили перед ним, качались, сливаясь в единое рыло, мерзкое, отвратное, чужое. Спазм давил горло. Губы излагали округлые латинские периоды, а в голове мутилось, наплывала ярость, охватывало желание вздыбиться. Но затем вновь побеждала решимость и проступало твёрдое: «Через всё пройду ради науки! Через всё! Она того стоит!»
И он шёл медленно, как сквозь строй, корчась и рыдая душою. И лишь великая убеждённость в своей изначальной правоте и вера в будущее помогали ему не упасть.
Ломоносов чувствовал свою силу, чувствовал великое рвение к наукам. Он ощущал свой ум и понимал, что способен на многое. Впереди была долгая, с большими победами, жизнь. Впереди было открытие и утверждение Закона Ломоносова! Для этого стоило пройти всё.
И потому он отступал. Отступал ради победы!
Аще кто восхощет много знати,
тому не подобает долго спати...
Поучение из старославянской рукописи
Науки юношей питают...
М. Ломоносов
Совершенно неожиданно из Германии как снег на голову Ломоносова свалилась жена — Елизабета Христина Цильх. Давно он того опасался, мучился сознанием юношеской промашки, необдуманной горячности, но утешался незаконностью, с позиции российских законов, брака в реформатской церкви[77] лютеранки Елизабеты с православным вьюношем Ломоносовым. И сам, покинув Германию, где-то в глубине души прятал мысль об этой непозволительной женитьбе, и от неё, и сам от себя убегая. Молодо, зелено, глупо!
Но, оказывается, не отпустила его супружница Цильх, разыскала-таки. Помог ей советами и делом в том друг дома, негоциант Рогеман, старый, неулыбчивый, рыхлый, зато педантичный и внимательный к оберегаемому сокровищу семейства Цильх — двадцатилетней Елизабете, столь неосторожно доверившейся неотёсаному русскому медведю. Помогал несколько лет и довёл её до самого русского консула в Гааге, графа Головкина. А тот, уже по службе, в тонкости не вникая, отправил в Петербург эстафету, да с укорением, что, дескать, адъюнкт Ломоносов брак скрывает и от исполнения супружеских обязанностей уклоняется, чем наносит урон российскому политесу в глазах просвещённой Европы.
Что было делать Ломоносову? Едва из заключения вышел, со рвением в науки погрузился, счастлив был, что работает, мыслит и тому пока не мешают. И вдруг выплыло, выявилось — на́ тебе твой юношеский грех, как ярмо на шею.
Отказаться, заявить, что согрешил, что поскользнулся, но чист перед законом и богом, ибо в православной церкви не венчался? Но честно ли сие? К тому же тогда опять свара, ушаты помоев на голову, опять вероятна опала. Уж он-то знает, как академические немцы друг за дружку стоят, как вцепляются в края ничтожной щёлочки, влезают туда, раздирая её до размеров зияющей дыры, чтобы затем, подняв громкий хай, кричать везде и всюду: «Глядите, глядите, в каких он прорехах весь! Видите?»
Вот и доказывай то, как в сию «женитьбу» он с тоски и безысходности, будто в омут, кинулся. Проявил малодушие, порешил было от тягостей тех лет уйти, скрыться. Но как стала его трясина житейская затягивать, как понял, что тонет, нашёл в себе силы вырваться, к жизни вернуться. И тем утешался, что реформатская церковь, где 6 июня 1740 года их окрутили и в книге то записали, не внушала уважения к святости сего брака. Но докажешь ли? Нет, лучше принять её, признать. Может, притерпится? Не главное это в его жизни, сбоку это.
А Шумахер, вызвав Ломоносова, уже смотрел ядовитым глазом, уже жмурился сладостно, скандал предвкушая: «Ах, зер гут, зер гут. Сейчас ты, майн фроенд, опять взбрыкнёшься, а мы на тебя аркан! Запрыгаешь ты, замечешься, силы попусту теряя, потом выдохнешься!»
И, улыбаясь лишь глазами своим мыслям, а лицом суров, Шумахер объявил Ломоносову: «Какой же, на запрос консула из Гааги, ответ дать? Что сообщить несчастной, покинутой женщине?»
Ломоносов думал не более секунды и затем воскликнул, может даже и не больно лукавя:
— Ах, боже мой! Я никогда не покидал её и никогда не покину. Пусть приезжает! — И, видя, как вытянулось лицо Шумахера, желавшего раздуть скандал, присыпать его скабрёзным перчиком, дабы сальным душком от всего потянуло, подумал, что ответил правильно.
Да ведь и было у него что-то к Елизабете! Было, было!
Кровь-то молодая не водица, буйным хмелем шибает в голову, в тугой жгут свивается в чреслах, толкает к жгучему, сладкому. Вспомнилось, как всё было, как случилось. Вспомнилось, нахлынуло! Прожитое ещё раз пахнуло из прошлого дуновением памяти.
Многое, очень многое позади у двадцатипятилетнего Михайлы, осенью 1736 года прибывшего в Германию ради обучения при Марбургском университете. Позади блестящий Петербург, восхитительный парадиз[78] Невской першпективы, венчаемой золотым шпилем Адмиралтейства, навсегда поразившей сердце восторгом созерцания. И Академия наук на той стороне Невы, пробудившая в нём надежду на радость познания и творчества. Хоть и немного провёл он времени в академии, но понял — там его место и, чтобы занять его достойно, многому научиться должен.
Ещё далее, в розовой мгле уходящей юности, осталась древняя Москва с её много давшей ему Заиконоспасской школой, или, по-иному, Славяно-греко-латинской академией. Всегда будет добром вспоминать её Ломоносов, ибо там приютили ещё совсем неопытного и бедного пришельца с севера, отрока Ломоносова. Приютили, приняли, хотя и не был он дворянским сыном, коим только и можно было поступать в такое заведение. Помог в том ректор школы, архимандрит Герман[79]; убедившись после беседы в светлом разуме претендента, почёл за благо поверить ему на слово и о происхождении не допытываться. Вечный за то поклон ему.
Не ошибся архимандрит: за полтора года упорный отрок прошёл целых три класса и, начав с нижнего, отлично от других вошёл в четвёртый. А латынью всего за год овладел столь полно, что, оживляя сей мёртвый язык, споро стал сочинять на нём живые стихи. И хоть не больно в Заиконоспасье грели и тешили тело, но зато вскормили и зажгли его разум.
Да, это уже позади. Но только по времени, отбиваемому календарём. А по хронометру души — прошлое всегда с ним, всегда живёт, живёт даже не то чтобы в памяти, а совсем иначе: он сам своей памятью будто перемещается порою и в Москву и в Петербург, словно он опять там, со своими надеждами, огорчениями, своей великой тягой к свету знаний. И не только там, в столицах, но ещё и дальше, дома, в Холмогорах, на своём Курострове, и потому он, Михайла Ломоносов, всегда немного мальчишка. Тепло неизжитого детства часто то зажигает щёки румянцем бурного восторга, то бьёт в раздражении гневной кровью по вискам, застилая глаза туманом ярости, то, наоборот, нежно трогает душу, вызывая на глазах: слёзы, а в сердце сладостное умиление.
Старый Марбург совсем не столица: тесно притулился на холмах, лепя друг к другу островерхие домишки, разделённые горбатыми улицами. Городок словно стесняется расправить своё тело и жмётся, принижая себя и освобождая место для возвышения над собой старому замку, обиталищу ныне угасающего рода бывших правителей этой местности ландграфов Гессенских. Город стягивает к себе нити дорог, все обсаженные старыми деревьями, а одна, идущая с севера, замощена и потому даже сейчас, в ноябрьскую распутицу, проезжа и не пуста.
Крашенный чёрной краской, запряжённый тройкой цугом почтовый дилижанс, гремя по брусчатке четырьмя окованными обручами колёсами, вкатился на площадь, лошади сами стали у ратуши и, словно приветствуя тёмное стрельчатое здание, замотали головами.
— Вир зинд ангекомен, приехали! — объявил, слезая с козел, красноносый возница в форменном мантеле с оловянными серыми пуговицами в два ряда. — Ратуша прямо, бирхалле, то есть, пивная, — налево, а Марбург — кругом, — уточнил он, обведя рукою плавную дугу и как бы предлагая каждому из прибывших выбирать то, что ему более всего по душе.
Но большинство пассажиров дилижанса сошли раньше, и потому слова возницы были обращены лишь к трём студиозам, посланцам Российской Академии наук, — Виноградову, Райзеру[80] и Ломоносову.
— Приехали, братцы, — повторяя слова кучера, крикнул Виноградову Ломоносов. — Буди толстяка, — и кивнул в сторону молодого человека, привалившегося к стенке дилижанса. Виноградов затряс толстого Райзера, который мирно дремал всю дорогу и сейчас, раскрывая глаза, недовольно жмурился.
— Марбург! У-ух, Марбург. Держись! — закричал Михаила и полез наверх, в империал, откуда стал сбрасывать на землю узлы с их немудрёными дорожными пожитками.
— Там, подальше, за бирхалле, и гастхауз, — участливо подсказал возница. Сказал не из обычной услужливости к иностранцам в надежде получить на водку, а просто из сочувствия к юношам, прибывшим под вечер в незнакомый город.
— Данке шён, — спрыгнув сверху, любезно раскланялся Ломоносов, и все трое, подхватив мешки и узлы, пошли к гостинице.
Европейский ноябрь был не по-русски тёпл, предвечерний дождичек оросил чисто выметенную брусчатку улицы, в которой тускло поблескивали отражения кое-где освещённых окон. Прохожих не видно, хотя час был ещё не поздний.
Вдруг невдалеке послышались громкие голоса:
О, ла-ла, вир варэн нихьт цу хауз,
О, ла-ла, вир ген шпацирен. У-ух!
Пятеро молодых людей, залихватски певших о том, что они, у-ух, гуляют и потому их нет дома, вышли из поперечной улицы и двинулись за троицей русских. На гуляках были тирольские шляпы с пёрышками, цветные камзолы, из-под которых, задирая полы, воинственно торчали длинные шпаги; на ногах — атласные белые чулки до колен и чёрные башмаки.
— Эге! — крикнул один из них высоким фальцетом. — Глядите, ландлисе хане, деревенские петушки! А не попросить ли нам их покукарекать? Ну-ка... — И компания гуляк, прибавив ходу, стала догонять русских юношей.
— Стойте! Не то перья ощиплем! Петушки!.. — кричали сзади.
— Марбургские студенты, — опасливо проговорил Райзер.
— Они что, хотят драться? — удивлённо спросил Ломоносов, перекладывая свой узел с правого плеча на левое и поправляя заплечный мешок. Затем сделал попытку обернуться, чтобы глянуть на задир, но не успел.
— Бежим! — решительно крикнул Виноградов и, схватив за руку уже готового дать отпор Ломоносова, чуть ли не силой повлёк его за собой. — Бежим, у них ведь шпаги!
— Трусы! У-лю-лю!.. — послышались крики подвыпивших гуляк, и сзади раздался топот десятка ног.
Трое русских, с узлами на плечах, запыхавшись, под хохот и улюлюканье преследователей, толчком распахнув дверь, вбежали в гостиницу. Пожилой полный хозяин, в куртке и кожаном переднике, привязанном к поясу, вовсе не удивился столь неожиданному вторжению. Он, пожалуй, даже чуть насмешливо оглядел ворвавшихся к нему постояльцев. Переводя дух, они опасливо оглядывались на дверь, за которой слышалось удаляющееся пение разыгравшихся корпорантов.
Хозяин, однако, отнёсся с полным сочувствием к молодым людям, которые ещё не знали, что такое марбургские студенты. Он и сам не раз бывал объектом их выходок в своём заведении. Скандалы, студенческие дуэли, как правило, правда, без особых потерь с обеих сторон, и прочие необузданности никого в Марбурге не удивляли, приучив, однако, жителей держаться настороже.
— Вы не беспокойтесь, — утешающе произнёс хозяин, жестом приглашая гостей войти и освободиться от поклажи. — Эти студенты! Они такие забияки! Бывает, и не то ещё вытворяют... Це, це, це... — поцокал он языком. — Но, как я смею заметить, вы ведь тоже приготовились вступить в славную корпорацию марбургских студентов? Ну так вы ещё с ними встретитесь!..
«Что ж, встретимся, — хмуро качнув головой, подумал недовольный своим бегством Ломоносов, проходя в отведённую им комнату. — Будем знать, что здесь ходить надо как в тёмном лесу, с опаской»! А потом, обращаясь к спутникам, произнёс:
— Ладно. Поживём, приглядимся, а там увидим, кто от кого бегать будет!
Старый католический монастырь немецкие протестанты, отколовшиеся от римского папы, в шестнадцатом веке слегка перестроили и открыли в нём университет. Задрав головы, трое россиян рассматривали массивные серые стены, которые вот уже пять веков возвышаются над Марбургом, подавляя окружающие строения своей массивностью. Смотрели, но особо не удивлялись.
— Новгородские соборы старше лет на двести, а сохранены лучше; время белый камень не так выедает, — заметил Ломоносов.
— А что в этой церкви? — обратился к проходившему мимо студенту Райзер, который пока лучше всех говорил по-немецки, ибо сам был выходец, как шутил Ломоносов, из «наших», то есть прибалтийских, немцев.
— Богословский факультет, — ответил студент, не задерживая шага.
— Ясно, — засмеялся Ломоносов, — порядок есть порядок. Раз церковь, стало быть, в ней богословие. Но нам туда не надобно: божьих слов мы и в Заиконоспасье наслушались. Пошли искать медицинский и философский, где Вольф.
Профессор Христиан Вольф, который заранее, оговорив приличную плату, дал согласие Петербургской академии взять в учение русских студентов, принял их не сразу. Дня три они толкались в анфиладах и закутах бывших монастырских келий, а ныне кабинетах и канцелярии философского факультета, передали декану свои рекомендательные письма, тот переправил их Вольфу, и лишь затем и не сразу, будто у сиятельной персоны, состоялась первая аудиенция.
— Каков-то он из себя, знаменитый Вольф? — с почтением и даже трепетом спросил Виноградов, заранее подавленный всеевропейской славой маститого учёного.
— Да уж, верно, не прост, — ответил Ломоносов, оглядывая дверь кабинета, которая вот-вот должна была раскрыться, чтобы впустить в сокровищницу мудрости трёх робеющих неофитов.
— Слава у него не меньшая, нежели у каких маркграфов, — вставил и своё слово молчаливый Райзер.
В назначенный срок, минута в минуту, дверь растворилась. Открыл её сам профессор и величественным жестом пригласил молодых людей войти. Лицо профессора было серьёзно, по сторонам подбородка нависали полные щёки, глаза в лёгком прищуре смотрели строго, но не равнодушно, даже с любопытством. Одет он был в чёрный бархатный камзол, на плечи которого десятками локонов ниспадал пышный пудреный парик. Посередине в парике просечен широкий пробор, а по бокам завитки валиком приподымались над головой, и оттого Вольф анфас на секунду показался вдруг рогатым. Ломоносов чуть было не ухмыльнулся шуткам проекции, но сдержался и тут же изобразил на лице приличествующие случаю трепет и смирение.
Сухое приветствие и расспросы о дороге не заняли много времени. Чувствовалось, что Вольф вообще ценит время, не любит тратить его зря, и Ломоносов понял это по точно поставленным вопросам и экономным фразам. Поговорив немного по-немецки, Вольф перешёл на латынь, и здесь по его лицу Ломоносов увидел, что тот приятно удивлён тем совершенством, с которым «петербургские руссы», и особенно он, Ломоносов, на нём изъяснялись.
К концу беседы Вольф объявил, что пока он сам ничем заниматься с ними не будет,
— Вам надо прежде всего усовершенствоваться в немецком языке, а затем уж я стану читать вам механику, гидравлику, гидростатику, астрономию и архитектуру» — Вольф довольно наблюдал, какое впечатление произвело перечисление сих мудрых наук, и затем чуть потеплевшим тоном добавил:
— Пока же оглядитесь, попривыкните, освойтесь. Если хотите, сообщите мне, какие дополнительные курсы вы хотели бы избрать и слушать, кроме моих.
— Химии... — тут же ответил Ломоносов.
— Гут, химии, — одобрил Вольф. — В медицинской коллегии химию читает Израэль Конради[81]. Он загружен менее других, и, я полагаю, вы сможете к нему обратиться.
— И ещё тригонометрии... — добавил Ломоносов.
— Зер гут, — снова одобрил Вольф. — Она есть одно из оснований математики. Учителя я вам порекомендую.
Ломоносов хотел было тут же сказать, что желал бы заниматься ещё и арифметикой, геометрией, французским, греческим, а также неплохо было бы фехтование и танцы освоить. Да мало ли чего ещё! Но осёкся, дабы не показаться бахвалом. Пока хватит, а там разгонимся и всё охватим.
Вольф же в заключение спросил, какое содержание им положила академия на прожитие и оплату учителей.
— Триста рублей в год, что есть триста восемьдесят пять талеров, — быстро ответил Райзер, который хоть и не больно любил арифметику, но деньги и счёт им весьма уважал.
— Это есть значительная сумма, — согласно кивнул Вольф. — Обойдитесь с ней разумно. — И подумал, что всё-таки зря он отпугнул Российскую академию, которая года два назад предложила ему занять пост её президента. Назвал он тогда, полагая, что русская царица баснословно богата, двадцать тысяч золотых рублей в год содержания себе, но правительствующий Сенат в такой выплате отказал. «А я мог бы и сбавить, всё равно деньги были бы весьма и весьма большие».
Покинув кабинет, молодые люди оживлённо заговорили о Вольфе. И хоть мнения ещё не были полными, страх и трепет уже готовы были уступить место уважительному почтению.
— Кажись, дело знает и пустое долбить не заставит, — заключил Ломоносов. Завершив этим официальное представление, вся компания направилась устраивать свои квартирные дела, ибо жить в гостинице было накладно и неуютно.
Хозяин гастхауза не был за то на них в претензии: иного ли возьмёшь со студиозов. Потому даже сам указал адреса, где возможно недорого снять приличную квартиру. Следуя его рекомендации, Ломоносов и явился в дом достопочтенного Генриха Цильха, искусного пивовара, бывшего члена здешнего городского магистрата и церковного старшины, но, увы, ныне уже покойного. И потому вдова его, обременённая детьми, липших средств не имея, но будучи практичной и деловой женщиной, объявила по Марбургу о сдаче студентам внаём комнат с пансионом или без, по их желанию.
Дом выглядел солидно: не тесный, с пристройками, службами и высокой мансардой под рубчатой, красновато-коричневой черепичной крышей. Дебелая и дородная фрау Цильх рассыпалась в похвалах сдаваемой комнате, её чистоте и удобствам, не упустив упоминания о своих кулинарных способностях, кои так восхищали покойного Генриха Цильха и которые столь учёный юноша, геллертер юнглик, не может не оценить. А плата за жильё, дрова, стол и стирку вполне умеренная — всего сорок талеров в год. Разве это много? Но уж если герр цукунфтигер профессор, господин будущий профессор, считает, что сорок талеров дорого, она готова сбавить до тридцати шести.
Господин будущий профессор всё же колебался, прикидывая и размышляя, но тут дверь растворилась, и в комнату вошло, а Ломоносову же показалось, что не вошло, а впорхнуло, нечто сияющее, голубое, как мечта.
— Моя дочь, Елизабета Христина, рукодельница и умница, хотя ей всего шестнадцать, — не злоупотребляя излишней скромностью, представила фрау Цильх сие неземное создание.
Елизабета сделала почтительный книксен, юбки её разлетелись кружевным ворохом, а глазки, выпалившие в Ломоносова заряд кокетливого любопытства и завлекающего внимания, побудили в молодом человеке мысли о том, что в жизни ей интересно вовсе не одно лишь рукоделие.
Всякие сомнения были отброшены, и Ломоносов тут же заявил, что он снимает квартиру и готов уплатить деньги вперёд. И был награждён бурными комплиментами фрау Цильх и обещающей улыбкой Елизабеты.
Тёплая и мягкая зима, то с небольшим морозцем, который не холодил, а лишь высвечивал на ярком солнце блестки лёгкого снега, то вдруг налетающими оттепелями, развозившими всё вокруг лужами и грязью, не позволяла забыть ни на минуту, что здесь не Россия. Пришлось обзавестись двумя парами сапог, часто размокавших от слякоти, и потому в одних Ломоносов ходил, а вторые в это время сушились у круглой голландской печки.
Две пары сапог в России мало кто имеет; одна-то далеко не у всех: большинство всю жизнь в лаптях протопает. А ведь, кроме зимних, ему нужны также и летние башмаки, под чулки. Что же он, русский посланец, промеж немцев в опорках, что ли, ходить будет?
Понимая всю обременительность сего роскошества для российского иждивенца и видя в то же время необходимость этих расходов, Ломоносов неистово сердился на себя за то, что должен отдать башмачнику за обувки целых пятнадцать талеров. Был башмачник человеком трудовым, сам сидел, постукивая молотком с утра до вечера, спины не разгибая, и сыновей к тому же приучил. Потому никак не мог Ломоносов обвинить его в обирательстве. Но всё равно сразу пятнадцать талеров Ломоносов выкроить не сумел; задолжал башмачнику и оттого сердился на себя ещё пуще.
Как и намеревался, нанял учителя французского языка. Недорого — договорился с месье Раме на полгода всего за девять талеров. Француз из Лотарингии месье Раме гордецом не был, диплома не имел и перебивался частными уроками у немецких студентов, что давало ему возможность жить с женой и детьми на окраине Марбурга в собственном домике. Был он в меру образован, в меру начитан и не в меру восторжен. Ахал и всплёскивал руками по каждому поводу, вскакивая, вертелся по комнате и опять садился, весь в движении и улыбках, ни на минуту не переставая говорить. Читал Мольера, восхищался Фенелоном, цитируя его «Похождения Телемака», и настойчиво рекомендовал изучать Эразма Роттердамского[82]. Свои уроки он превращал, в противоположность педантичной манере немецких учителей, в интересные и весёлые диалоги на французском. А Ломоносову, при его-то способностях, такой стиль и темп только и надобны: освоение французского шло легко и свободно.
Не то было на лекциях Вольфа. Там всё строилось солидно, весомо, основательно. Без парика Вольф на лекции не являлся и потребовал того же и от русских студентов; опять расход — восемь талеров. Сидели тихо, не перебивали, Вольф этого не терпел. Читал он неторопливо, пунктуально раскладывал все знания по полочкам — для каждого правила — своё место, для всякого знания — своя полочка. А ежели полочки нет, то, стало быть, а знание сие неважное, если оно в клетку на полочку не уложилось. Всё записывали гусиными перьями, на бумаге, которой изводили немало — опять расходы.
Писали не скорописью, а разборчиво, клякс старались не ставить. Вольф и здесь неряшливость не одобрял и проверял аккуратность записей.
Математика и механика влекли к себе Ломоносова, восхищали строгостью и законченностью своих построений. В математических выкладках ничего не убавишь и не прибавишь, ничего не спрячешь ложного: оно всё равно наружу выплывет.
— Люди лукавят, люди врут, — иногда позволяя себе отступить от формул, говорил Вольф. — Математика врать не может. Она чиста и правдива, прозрачна во всей сути своей, от начала и до конца.
И Ломоносов увлечённо искал пределы функций, дифференцировал их и потом графически осмысливал производные. Вычитывая труды Лейбница[83], исчислял квадратуры функций, восхищаясь, как здорово, как остроумно брались некоторые интегралы. А порой, натолкнувшись на неподдающийся интеграл, сутками искал решение, проворачивал формулы в мозгу и днём и по ночам, во сне. А ежели вычислить квадратуру удавалось, приходил в телячий восторг: громко пел, танцевал, выкидывая коленца, и целый день после этого пребывал в хорошем настроении.
Не вызывала сомнений и полезность гидравлики, астрономия же увлекала в чудесные дали, где светила и планеты согласно заранее предначертанным законам обращаются друг около друга, являя уму величайшую гармонию, которую только и может познать и постичь человек.
Смущала архитектура, которую Вольф читал в ряду других дисциплин, уделяя ей не менее двух часов в неделю. И не то чтобы ненужной казалась она, нет; поэзия в камне вовсе не чужда была Ломоносову. Да и великих образцов архитектуры он уже увидывал немало и в Москве, и в Петербурге, и здесь, в Германии. Благоговел перед ними, понимая, что бессмертные творения — это всегда песнь гения, и каждый поёт её на том языке, который ему всего ближе: математик — формулами, поэт — рифмами, архитектор же складывает слою песнь из камня.
Но вот не было песни в лекциях Вольфа об архитектуре и строительстве. Перечитывал Ломоносов свои записи и осуждающе качал головой,
«.................
2. Определение
§ 2. Под строением мы разумеем пространство, которое искусственно ограничено, чтобы... произвести на нём известные сооружения.
3. Определение
§ 3. Строение называют прочным, когда нет опасности, что оно развалится.
1. Аксиома
§ 12. Каждое строение должно быть воздвигнуто прочным
.......................
3. Добавление
§ 28. Ежели дерево не сухо, то оно коробится... Того ради дерево для строения должно быть сухо».
— Вот ведь как! «...Дерево для строения должно быть сухо...» А ранее того никто не знал, и потому следует сему знанию учить! — сердился Ломоносов.
Но вот в конце года он был вознаграждён и смеялся до упаду, радуясь тому, что не одному ему претит «наука на полочках». Есть и ещё умные люди, которые всё это понимают и не прочь посмеяться над чрезмерным педантизмом.
Виноградов, копаясь в университетской библиотеке, наткнулся на рукопись математика Иоганна Бернулли, также учившегося в Марбурге у Вольфа, а ныне живущего в Швейцарии, Откопав рукопись, Виноградов принёс её Ломоносову, и они вдвоём взахлёб читали её вслух, покатываясь от хохота и выражения своего восторга автору. Это был памфлет на манеру Вольфа читать лекции.
«................
1. Определение
§ 1. Башмак есть одежда для ног, сделанная из кожи...
2. Определение
§ 2. Сапожником называют человека, который делает одежду для ног.
1. Аксиома
§ 3. Так как башмаки делают для ног (§ 1), то они не предназначаются для носа. ..................».
— Точно, — смеясь кричал Ломоносов, хлопая Виноградова по плечу. — А поелику сапожник человек, то, стало быть, он не гриб.
— И не птица, — вторил Виноградов.
— И не лошадь! И всё это аксиомы, не требующие доказательств, что мы утверждаем и записываем.
Студенты хохотали, дурашливо возясь, катались по полу, топоча по нему пятками, а внизу, у очага, фрау Цильх воздевала к потолку глаза и осуждающе качала головой в белом чепце с кружевами, пышным венчиком обегавшими лицо до самого подбородка.
Дни учения отлетали звеньями длинной, быстро бегущей цепочки, в каждом из которых умещалось множество сведений из разных наук, интересных предметов и нужных дел.
Утром Ломоносов вскакивал в шесть и ополаскивался водой из кувшина, который предусмотрительно наполнял водой с вечера и ставил возле печки. Умывшись, около часа читал или вычислял что-либо. Затем спускался завтракать в большую кухню, средоточием которой был очаг, весь увешанный медными тазами, сковородами, вертелами, шумовками и прочим, что представляло кухонный инструментарий хозяйки.
Фрау Цильх по утрам подавала оладьи со сметаной, яичницу или гороховый пудинг с белой подливкой и молоко. Михайла проглатывал всё не отрывая глаз от книги и откладывал её только в том случае, ежели к завтраку выходила ди медхен Елизабет, что, кстати, случалось крайне редко, ибо та весьма любила поспать, а фрау Цильх не донимала обожаемую дочку делами по утрам.
Затем каждый день в университете и вне его с утра до вечера был заполнен до отказа. С девяти до одиннадцати — теоретическая физика. Сия наука занимательна и хоть мудра и не проста, но всё равно за зиму они с Вольфом продвинулись столь далеко, что профессор не скрывал своего удовлетворения. Даже написал в Петербург президенту академии похвальный отзыв: «У г. Ломоносова, по-видимому, самая светлая голова...»
После физики — час рисования. Голова немного отдыхала от физической премудрости. Карандаш споро бегает по бумаге, вырисовывая и оттеняя то голову Аполлона, то верхний кус греческой капители с крупными листьями и виноградными гроздьями. А когда учитель рисования выдвигал из-за ширмы в рисовальном классе голую Венеру, отлитую из гипса, либо какую другую статую, Ломоносов готов был рисовать хоть до вечера и с сожалением оставлял карандаш. И уж конечно, не жалел, что записался в рисовальный класс и платил за курс по четыре талера в месяц из своих денег, ибо академический реестр занятия рисованием не предусматривал, как, впрочем, и французским, танцами, фехтованием и мало ли чем ещё, мимо чего пройти никак нельзя.
С полудня — опять физика, но уже экспериментальная. Работали с разными приборами. Сначала освоили все тонкости взвешивания тел на весах, доходя до самых мельчайших разновесков. Работали с термометрами разных систем, манометрами и прочими мерными штуками. Плавили металлы в лабораторном горне, смотрели превращения при расплаве материала в жидкость и потом наблюдали её кипение. Не раз грели и тянули стекло, делали трубки, выдували колбы.
Утомившись, нанюхавшись гари, шли обедать, но прерывались ненадолго — с трёх опять учение, хотя там уже ставились науки полегче: метафизика, логика, риторика или право.
Хуже было с химией. На медицинском факультете сия «аптекарьская» наука особым почётом не пользовалась. Терпели её по необходимости, впереди других не ставили, и студенты манкировали ею при любой возможности. Но всё же была кафедра, и была нужда в химии, ибо не все видели в ней поучения к составлению слабительных порошков, многие понимали пользу сей науки и записывались на неё.
Профессор химии Израэль Конради был фигурой для христианского университета нехарактерной. И хотя протестанты и не исповедовали столь ярой нетерпимости к иноверцам, каковую насаждали католики, всё же Ломоносов было вначале подумал, что держат Израэля в профессорах в силу его особой одарённости. Поэтому когда он договаривался с ним о прочтении курса теоретической и практической химии, то согласился со всеми его условиями, поторговавшись лишь самую малость.
Профессор запросил за курс сто двадцать талеров и потребовал деньги вперёд. Но сие было просто невозможно, таких денег у Ломоносова не было, он уже и так влез в долги и потому, согласившись на всю сумму, стоял лишь на том, чтобы произвести выплаты в три срока, каждая по сорок талеров. Почему-то герр профессор упирался и согласился лишь после того, как первый взнос был увеличен до пятидесяти талеров.
Израэль объявил, что лекции будет читать только по-латыни, чем, как ему показалось, вверг студентов в немалый трепет. Но Ломоносов только ухмыльнулся про себя тому сообщению, ему-то что? Ныне хошь по-латыни, хошь по-немецки, хошь по-французски, а то и по-гречески читай — он уже всё единообразно и понимает, и говорит, и пишет. А также постановил себе итальянский и английский не упустить и ужо изучать их начал.
Вот тут-то, на латыни, и пришли первые сомнения. Израэль явно путал конъюнктивы с императивами, слова многие ставил невпопад, а то и просто заменял латинские глаголы немецкими.
— За такую латынь у нас в Заиконоспасье враз бы под розги положили. Ори не ори, но выучи. Нерадивость, она через задницу иногда ой как хорошо испаряется! — высказал Ломоносов Виноградову после лекции своё о ней мнение. Но всё же решил пока ещё походить, послушать.
После вводных лекций приступили к изучению материй и их взаимодействия. Материя огня выделялась как самостоятельная, наравне с твердями, жидкостями и газами, и возражений это не вызывало. Но когда Израэль, без переосмысления, изложил воззрения Декарта на горение, утверждая, что горение не есть процесс соединения веществ и потому приток их не нужен, Ломоносов, соблюдая ритуал, дабы не прерывать профессора, по окончании лекции всё же задал вопрос:
— Как же это так, горение не есть соединение? Значит, свеча в закрытом объёме будет гореть?
— Так утверждал Декарт. А он есть авторитет! — внушительно-утверждающе ответил профессор Израэль, в то же время настороженно глядя снизу вверх на высоченного, широкого в плечах россиянина. Но Ломоносов до того не только Картезия, сиречь Декарта, изучал, но прочёл и многие другие сочинения и потому возразил:
— Но ведь Отто Герике[84] провёл опыт с воздушным насосом. И показал, что под колпаком, в пустоте, свеча гаснет. Значит, горение требует притока веществ для соединения.
Израэль, не ожидавший такой начитанности от студента, всё же для поддержания своего престижа заносчиво вздёрнул голову. Немецкие студенты чаще всего были почтительны и не прекословили: не столько из-за отсутствия духа противоречия, сколько от безразличия к наукам.
— Ах, какой вы дерзкий. — Теперь уже профессор напал на Ломоносова. — Наука есть сокровищница сведений, накопленных авторитетами. Так, как я излагаю, считал Джамбатиста Порта[85], так считал великий Декарт, и я не поставлю их ниже упомянутого вами Герике. — Профессор окинул Ломоносова величавым взглядом и гордо направился к двери, чтобы поскорее избавиться от спора, за которым со вниманием следили другие студенты.
— Так давайте сами зажжём свечу под колпаком! — уже распаляясь, закричал Ломоносов вслед удаляющемуся профессору.
— Нельзя посягать на сокровищницу мудрости, накопленной гениями, — на секунду остановившись, упрямо отвечал Израэль, не находя ничего иного, чем мог бы опровергнуть Ломоносова.
— Но свеча-то погаснет! — по-прежнему стоя на своём, громко возразил тот.
— Фехьлинг, нахал! — выкрикнул, заключая спор, repp профессор и скрылся за дверью, чем вызвал изумление Ломоносова и хохот окружавших его студентов.
— И как это его держат здесь? — возмутился Ломоносов, удивлённый невежеством и упрямством Израэля, направляясь с группой студентов из университета домой. Райзер, который больше пообтёрся в загранице и потому быстрее оброс нужными и ненужными связями, из коих черпал разные сведения, разъясняюще ответил:
— А ты, Михаила, как я слышал, к Моше Вираху за деньгами бегал?
— Ну, бегал, — не понимая, какое это к его вопросу имеет отношение, ответил Ломоносов. — Сей проклятый ростовщик — кровосос умелый. Ты знаешь, какие проценты он дерёт? — распалившись уже другой неприязнью, спросил Ломоносов.
— Знаю, знаю. От тридцати до пятидесяти годовых. Как ты ему придёшься, так и положит.
— С меня сорок взял!
— Вот, вот! Так вот, сей Вирах не только мне и тебе деньги даёт. К нему, да ещё к Римешинейдеру, и титулованные персоны на поклон ходят.
— Неужто он так богат! — недоверчиво спросил Ломоносов. — А выглядит-то что сирота казанская.
— Да пожалуй, он побогаче нескольких курфюрстом, вместе взятых, — ответил Райзер. — А потому и курфюрст Гессенский, и ландграфы Кургессенские, да мало ли кто, все у него в долгу по уши. Ну а Марбургский университет-то ими основан, ими додерживается, и здесь их вельможное слово — закон.
— Всё равно, при чём же здесь профессор Израэль?
— А при том, что, как говорят, он приходится Вираху то ли родственником, то ли шабром[86], то ли ещё кем, и тот ему протежирует.
— Во-он как? — протянул Ломоносов. — Ну тогда бедная химия, жаль мне её. Чего тут ещё скажешь? — затем подумал и заключил решительно: — А от услуг сего «профессора» нам следует отказаться. Химия — наука експериментальная, а он и химии не знает, и експериментов боится. И хоть деньги явно пропали, но время дороже.
Христиан Вольф долго качал головой, услышав сие заявление российских студентов, но против сути не возразил и после размышлений посоветовал слушать лекции по химии у профессора Герарда Дуйзинга[87], предварительно предупредив того и наставив тщательно к лекциям готовиться. И для себя из сего происшествия тоже сделал выводы. От Ломоносова же не только не отвернулся, но, наоборот, в очередном письме в Петербургскую академию написал: «...более всего я ещё полагаюсь на успехи г. Ломоносова...»
Все годы учения Ломоносова волновало российское стихосложение. Давно это началось и всю жизнь не кончалось. В детстве слушал сказки, песни, прибаутки, все они были рифмованы. Затем стал читать разное: в писаных русских книгах стихов вроде не было, но и тут в иных выражениях и поучениях слова часто рифмовались, иногда на целые страницы ложась сложной причудливой лесенкой.
Когда в юность вступил, ощутил большое влияние Тредиаковского. Многое в его сочинениях восхищало, трогало. А здесь, на чужбине, строки, писанные Тредиаковским в своё время из Парижа, волновали, будто его, Ломоносова, лично касались:
Начну на флейте стихи печальны,
Зря на Россию чрез страны дальни...
Но отнюдь не всё у Тредиаковского звучало так легко и проникновенно. Много было тяжеловесных виршей, таких, что весь стих в них держался на одинаковом числе слогов в каждой строчке и рифмы были порой тяжелы и несозвучны.
Слогов в строку накладывалось много, двенадцать и более, пока последние отбиваешь языком, первые забываются. А Тредиаковский всё сие в правило возвёл, так советовал делать. Давал рецепты, приводил примеры в своём «Новом кратком способе к сложению российских стихов», книжице, давно изученной и осмысленной Ломоносовым. Но стих, построенный по сим правилам, не взлетал сам и не побуждал взлететь вслед за ним человеческую мысль.
Ломоносову хотелось писать по-своему, легче, ритмичней, короче. Многие вечера, если они были свободны от других дел или прямо между делами и вместе с ними, Ломоносов строил свои стихи. Сколь ни напрягался мозг в попытке постичь какое-либо явление природы, всегда оставалось место и для возвышенных мыслей, и он, прямо между математическими формулами, набрасывает стихотворные строки:
Сладкой думой без кручины
Веселится голова...
А тут ещё образ Елизаветы, прельстительный, мыслимый и одновременно земной, реальный и ежедневно зримый, не давал покоя. С некоего времени он стал постоянно чувствовать её присутствие. При мимолётных встречах на лестнице, во дворе, в прихожей дома и даже в кухне, когда маменька отвернётся и не глядит, обливали Михайлу нежным вниманием кокетливо-лукавые глазки юной Елизабеты. Не был робок Михаила, в анахореты себя не записывал и книжным червём становиться не собирался. Елизабета волновала его, притягивала, но всю первую зиму он её остерегался, боясь обжечься, самолюбие-то у него было ой какое! Стоило ли подвергать его потрясению: сунешься, по мордасам получишь, а потом что?
Но в стихах Ломоносов не лукавил, искал и находил в них отдушину для сердечных излияний:
А гуслей тон моих
Звенит одну любовь.
Стянул на новый лад
Недавно струны все.
Что ж! Струны души вторят настроению, и сей «новый лад» душевных струн окрылил жизнь его радостью. Молодость властно требовала и младых утех, зажигала сердце волнительной страстью.
Сердце — радостно при лире,
Не желая чести в мире,
Счастье лишь одно поёт.
Кончилась зима, и в первое же лето в душу прокралась ревность. Появились и другие певцы, кои не упустили очарования юной метхен. Как-то тёплым вечером, когда все сидели за ужином и Ломоносов тешил себя созерцанием пухлых губок и уже весьма выпиравших из-под платья прелестей «прекрасной Галатеи», под окном вдруг раздались призывные звуки мандолины и томный голос, слегка фальшивя, завёл сладкую немецкую мелодию, где пелось про негу, счастье любви и тому подобное.
Надо же! Когда такие мысли Михайла поверял бумаге сам, ему сие нравилось. Но как только похожие слова полились с чужого голоса, он разозлился. Однако все остальные обитатели дома Цильх сначала замерли в приятном изумлении, а затем бросились к по-летнему раскрытым окнам.
О чудная Лизхен, даруя нам свет,
Алеешь под солнцем, как маков цвет... —
выводил с лёгким дребезжанием молодой фальцет,
Что-то в этом голосе Ломоносову сразу почудилось знакомое. И вдруг будто вспыхнуло, выплыло в памяти: «Эге!.. ландлисе хане... покукарекайте для нас!..»
Под окном стоял молодой человек в камзоле с дорогой отделкой, в атласных белых чулках и блистающих глянцем башмаках. Сзади с двумя мандолинами и гитарой расположились трое услужливых приятелей, одетых столь же богато и лишь в подражание итальянским «мандолиньеро» заменивших свои тирольки широкополыми шляпами и цветными шарфами. Правда, треньканье их звучало неискусно, да и голос певца был вовсе не «бель канто», но всё равно сие всё гляделось вальяжно и впечатлительно. Когда в окнах показались обитатели дома и хорошенькая головка Елизабеты, молодой человек, затянув голосом высокую поту, сдёрнул с головы свою шляпу и, отставив левую ногу, галантно замахал рукой, подметая шляпой землю, весь изображая преданность и восхищение «ди рейценд метхен», очаровательной девушкой.
— Ах, какая галантность... плезир... плезир... — закудахтали дамы; лицо Елизабеты залила улыбка, а фрау Цильх закивала чепчиком: «О, майн гот... ист ангенем... как приятно...»
«...Ландлисе хане... покукарекайте!..» — снова пронеслось в мозгу уже возбуждённого ревностью Ломоносова, взвилось бешенство, вырвалось на волю молодечество неистовое:
— Ах, так твою растак... хмырь болотный!.. У-у-у!.. — по-русски заорал он и, непочтительно отпихнув разомлевшую от комплиментов «ди метхен», выпрыгнул из окна на улицу.
Мощный пинок ногой в зад растянул певца на мостовой. Оторопевшие приятели схватились было за шпаги, но не тут-то было. Выхваченная гитара с треском обрушилась на голову её обладателя; голова проткнула деки, и гитара застряла на шее, прижав к ней поля колпаком надвинувшейся широкополой шляпы, превратив тем гитариста в слепца, ошеломлённо дёргающего руками этот гремящий оборванными струнами ошейник. Двое других, получив оглушающие зуботычины, бросились бежать.
А Ломоносов, обернувшись к певцу, схватил того за шиворот и, приподнимая с мостовой, заорал в самое ухо:
— А ну-ка, покукарекай для нас! — и сопроводил слова внушительными ударами кулаком по рёбрам. — Ну, живо! Не то перья ощипаю!..
Возмущённые дамы надрывно визжали за окнами. Выскочивший Виноградов попытался было успокоить разбушевавшегося Ломоносова, но также был отброшен хорошим пинком.
— Кукарекай! — неистово кричал Михайла в ухо одуревшего от страха и боли в намятых боках непрошеного ухажёра.
— Ку... Ку... Ку-ка-ре-ку, — жалобно заикаясь, пискнул тот.
— Громче! — снова гаркнул Ломоносов и, отпустив певца, удовлетворённо стал слушать:
— Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку-у!
— Ах, какое приятное пение, — комментировал Ломоносов. — Какая прелесть, какой плезир! — глянул в окно и, юродиво гримасничая, поклонился. — Если дамы желают, он споёт ещё. Не желают? Ну, тогда проваливай! Вэг! — гаркнул Ломоносов «певцу». — Не понравилось твоё пение, прочь! — отвернулся и, отряхивая руки, как ни в чём не бывало, пошёл в дом.
Слух об этой расправе быстро распространился среди студентов, вызвав много толков и пересудов о силе а бесстрашии Ломоносова. Всё же раза два его пытались вызвать на традиционную дуэль на шпагах, которые между студентами, как правило, кончались одной, двумя отметинами. Но Ломоносов, приняв вызов, приходил с палкой и, плюя на традиции ломал её о голову и плечи дуэлянта. После этого всякие попытки задрать его, а заодно и других русских, прекратились. Их стали просто бояться, и укрепилось мнение, что этих «медведей» лучше не трогать, иначе будет плохо.
Фрау Цильх после этого случая долго смотрела на Ломоносова поджав губы, подавала еду молча, без обычных похвал и восхищений. Друг дома, негоциант Иге Рогеман, её в этом поддерживал и возмутительное поведение постояльца осуждал всячески.
Однако это не мешало ему всякий раз, когда он получал торговые письма то из Франции, то из Италии, а то ещё на каком-нибудь незнакомом языке, прибегать к услугам Ломоносова. «Варвар» переводил цивилизованному купцу деловые письма и составлял ответы. Рогеман благодарил, притворно изображая улыбку, способности Ломоносова к языкам хвалил как нечто полезное и могущее принести доход. Остальные же его занятия негоциант считал несусветной чушью, пустой тратой времени и денег.
Ну а Елизавета дулась недолго. Её, пожалуй, даже восхитило то, что из-за неё состоялось сражение, и она была бы совсем не прочь узреть что-либо подобное ещё раз.
Физика, теоретическая и экспериментальная, составляла главные труды учения, поглощая большую долю времени Ломоносова. Но нельзя же мимо другого пройти, что есть здесь, в университете. Всё надо увидеть и попытаться постичь, ежели даже и не на всякое осмысление сил и натуры хватит.
Медикусы и ранее вызывали любопытство Ломоносова, но поелику он сам был отменного здоровья, то от мыслей о болезнях ёжился до мурашек, дохтуров избегал и медицейской науки чурался. Всё же однажды, поддавшись уговорам приятелей, рискнул посетить в медицинском факультете анатомический театр.
Посетил и обмер, холодным потом зашёлся, испытав бледность чрезвычайную и слабость в чреслах. Кабы не страх прослыть трусом в глазах приведших его приятелей, убежал бы сразу.
А пред глазами разверзлось ужасное. Анатомию производили над одним человеком мужска полу, которова была голова отсечена и отдельно на доске обальзована и представлена. В тоей палате её тело вынято из гробу и положено на доску свинцовую. А медицейский профессор, собрав всех студентов той науки, сзади коих и Ломоносов отирался, почал мужика разнимать. При том осказывал причинные вещи, тянул жилы от рук и ног, указуя, как и куды они действуют. Все члены перебирал, и лёгкие, и сердце, и ту перепонку, в которой сердце лежит. Всякое место мертвецкое давал тем студентам осматривать и руками ощупывать, и тут оказалось, что то тело было в спиртусах налито, чтобы духу не было смрадного[88].
Но всё равно Ломоносову вдруг всё сие стало изрядно противно, его затошнило, и он, зажимая рот, что было духу побежал из анатомического театра, а едва выскочив на улицу, опростался. Тяжело дыша, расстегнул рубашку, утирая слезящиеся глаза и сдерживая спазмы горла. Вспомнил улыбающееся лицо профессора, ковырявшегося в человечьем нутре, любознательные глаза медицейских студентов, снова отринул набежавшую слюну и подумал: «Воистину, кому что дано! Но я уж лучше на уравнениях мозги сломаю или сутки у жаркого горна простою, с металлом орудуя, нежели ещё хоть на минуту загляну в тот театр».
И, облегчённый телом, отираясь платком, быстро пошёл в лабораторию, чтобы побыстрее дыхнуть горелыми запахами окалины и застывающего металла.
Плавильные работы, длительные опыты, наблюдения и размышления у лабораторного горна привели к потребности осмыслить и обобщить узнанное. К концу второго года пребывания в Марбурге Ломоносов подготовил к отправке в Петербург в академию свой первый специмён: «О превращении твёрдого тела в жидкое».
Прочитав специмён, Вольф вдумчиво и долго глядел на Ломоносова, одобрительно кивал и скупо хвалил:
— Написано обдуманно и зрело. У вас, герр Ломонософф, светлая голова и большое будущее в науке. — Помолчал, выпятив губы, из-за чего щёки его ещё более отвисли и лицо показалось Ломоносову вдруг усталым и старым, потом медленно и даже грустно сказал: — Пожалуй, следует и о продолжении вашего образования подумать. Полагаю, в Марбурге вы уже всё исчерпали и более вас нечему и некому здесь учить.
И снова молча смотрел уже не на Ломоносова, а как бы углубившись в себя вспоминая, каких высоких почестей он достигал, с триумфом продвигаясь по лестнице научной иерархии, и вдруг понял, как мало, несоразмерно его прижизненной славе, мало останется в науке после его смерти из сделанного им. И не будет ли сей талантливый ученик лучшим из всего того, к чему он приложил руки и ум?
Месяц спустя Вольф отправил в Петербург письмо с изложением доводов о необходимости подыскания для Ломоносова нового места обучения. Сам же и рекомендовал Фрейберг в Саксонии, где сей выдающийся ученик сможет лучше освоить химию и горнорудное дело. А написав так, ощутил сожаление лишь о том, что скоро должен будет расстаться с талантливым учеником. Но на этот раз ни на минуту не пожалел, что лишится приличного денежного вознаграждения за его обучение. Есть счастливые и мудрые учители, которые роста своих учеников не тормозят, успехам их не завидуют и купонов с этих успехов не стригут. Вольф был из таких!
К двадцати семи годам Ломоносов вышел в очень заметного мужчину — здоровенного росту, косая сажень в плечах, твёрдого характеру и немалой силищи. Лицо с приятной улыбкой, речь всегда умна и, когда он того желал, — обходительна.
Потому уже давно ни он женщин, ни женщины его без внимания не оставляли, видывал он их, волновали они его, интересны были.
Случалось ему ещё в юности голых лопарок зрить: у них в ярангах это обыденно. Меховую парку с себя сбросила, голышом осталась, что при своих, что при посторонних, и никакого смущения, никакой боязни — всё на виду. Лопари — люди незлобивые, мягкие, русским доверяли и своих обычаев от них не прятали.
В Москве иначе бывало. Хоть учился там Ломоносов в школе с церковным уставом, но монашеского обета не давал, ко всему стремился, ко всему интерес проявлял. А поглядеть было что: Москва — город вострый, удали бесшабашной, и от тоски безысходной там всякого случалось немало. Только лишь в рядах торговых, в Охотном, что делывалось. Тут цыгане поют, с медведями балуются, цыганки пляшут и телесами трясут возбудительно. Там скоморохи паясничают, прибаутки и присказки таково охально заворачивают, что у собравшихся мужиков рот до ушей растягивается. А бабоньки, отворачиваясь и краской заливаясь, концами платочков рот закрывают, но всё равно не уходят, слушают да в платки и ладоши заливистым смешком прыскают.
А за лабазами и того хлеще: непотребные девки, мордастые, размалёванные, подолы задрав, срамно ляжки выставляют, в двери лабазов заманивая. Но уж тут-то Михаила, хоть молод и горяч был, ставил сим соблазнам твёрдый заслон; страха не тая, всякий раз от гундосой заразы убегал без оглядки.
Однако же тому непотребству на Руси никогда особой воли не давали. Православная церковь распутство осуждала, а и цари не жаловали. Пётр Великий повелевал даже гулящих девок хватать, в колодки забивать и ссылать в каторжные работы на заводы и в мануфактуры: «...кои девки и бабы лишь блудодействуют, абы беса тешить, тех не миловать...» — объявляли народу строгие царские указы.
При Анне строгости к тем блудям ослабели; за любую провинность, сущую или мнимую, били-забивали нещадно, и, наверное, потому на все жестокости не хватило, и блудодейство терпели. Оттого в тридцатых годах и нагляделся Ломоносов на гулящую Москву.
Но ведь с Лизхен совсем не то. Тянет к ней не только телом, тянет душою. Из мыслей она не выходит, по ночам снится. Ну а то, что он, Ломоносов, её почти два года оберегает и тронуть себе запрещает, лишь подогревает его к ней добрые чувства и нежность. Может, и полюбил он её, а уж то, что «присушила», как у него на родине говорят, она его, так это уж точно! Присушила!
Пройдёт ли сё мимолётно или поранит на всю жизнь? Не мираж ли это, не зыбкий ли туман в безбрежном океане его могучих замахов и дерзновенных мыслей?
А Елизабета Цильх расцвела сияющей осьмпадцатилетней красой. Пышненькая фигурка, щёки бело-розовые с ямочками, шелковистая нежная шея вливается в аппетитные плечики. А далее... Там, далее, по непривычной для российского глаза французский моде — всесмущающее декольте. Ох, декольте, которое фрау Цильх позволила-таки сделать дочери, когда та достигла восемнадцати лет! Груди Елизабеты, поддержанные корсажем и оттого выложенные, будто товар на прилавке, как магнит тянули к себе взоры Ломоносова, будя волнение крови и греховные мысли.
Два раза в неделю он стал брать уроки танцев, и эти два часа обратились для них обоих в краткие мгновения радостного единения. По средам и субботам в дом фрау Цильх, с кларнетом в футляре под мышкой и золочёной с каменьями тростью в руке, приходил немец Глосс, нанятый Ломоносовым за восемь талеров. Глосс имел отличную репутацию, учился танцам в Париже, много лет служил балетмейстером у герцога Мекленбургского в Шверине и лишь по смерти сиятельного владыки был отставлен и посему снизошёл до частных уроков. Костюм его и манеры ещё сохранили остатки крикливой роскоши этих мелких царственных дворов с большими претензиями и малыми доходами.
Глосс приходил в шляпе с пышным страусовым пером; его камзол был расшит столь плотно, что самого материала промеж шитья видно не было, а кружевные воланы рубашки напоминали пену взбитых сливок. Правда, парик у него облез, а башмаки вот-вот готовы были запросить каши, но сие уже всего лишь ничтожные мелочи, являющиеся досадным следствием расхождения между его, Глосса, претензиями и его же возможностями. И потому талеры Ломоносова приходились ему очень кстати, хотя Ломоносов ради всех этих новых трат по уши влез в долги к проклятым ростовщикам.
Глосс задорно и мастерски играл на кларнете, одновременно показывая мудрёные танцевальные па. Иногда он отрывался от кларнета, дирижировал руками и, танцуя сам, командовал такты голосом.
— Айн, цвай, драй! Алонс, медам э шевалье! — слышали Михаила и Елизабета. Держась за руки, они медленно сходились и расходились в аристократическом менуэте и, повинуясь командам, переменяли фигуры. Потом вновь раздавались звуки кларнета, и маэстро, перестав танцевать, отбивал такты ногой, а Ломоносов, подняв руку и держа Лизхен за пальчик, смотрел на неё сверху вниз. Вырез с очаровательной ложбинкой посредине кружился перед глазами, кружилось в такт музыке поднятое кверху смеющееся личико Елизабеты, от всего этого в бездумном дурмане кружилась у Михайлы голова.
Ещё один учебный труд завершил Ломоносов и отправил в Петербург: «Физическую диссертацию о различии смешанных тел». Но не сразу согласился Вольф со всем тем, что там изложено. Были споры, несогласие, но Ломоносов твёрдо стоял на своём, доказывая, что тела состоят из «корпускул».
— Конечно! И оные корпускулы, при смешивании, свойства свои сохраняют. — И вперивался в учителя напряжённым взглядом, весь подавшись к нему, словно застыв в мгновенном порыве. Что бы Ломоносов ни доказывал, ни внедрял в сознание слушателей, всё делал горячо, страстно.
— Вот взаимное расположение корпускул меняется, но не более. Думал я над этим, герр Вольф, много думал. Сию корпускулярную теорию ещё досмысливать надо, но идея верна, я убеждён.
И опять Вольф задумчиво качал головой, размышляя о недюжинном таланте и завидной работоспособности Ломоносова.
— Зи зинд бравер. Молодец! — хвалил он затем, уже не считая, что этим может испортить ученика. — Хорошо думать — это талант. Но хорошо думать и хорошо трудиться — дважды талант есть.
— На том стоим, — теперь уже улыбаясь, отвечал Михаила. — У нас народ знает: ежели труда не вложишь и мозолей не натрёшь, думай не думай — с голоду помрёшь.
Вольф с Ломоносовым ныне беседовали на равных. Последнее время много спорили, обсуждая философские основы мироздания.
— Картезий, он же Декарт, велик! — начал на утренней встрече Ломоносов. — В своём учении он не бога ставит во главу всего сущего, но разум.
— Бог есть высший разум. И потому противоречия нет, — как бы обходя неудобную тему, не столько возражая, сколько призывая к примирению, согласился Вольф.
— Да нот. Картезий говорит о человеческом разуме. Сомнение человека и преодоление сомнения — вот что, по его учению, движет мысль.
— О да, — Вольф, полузакрыв глаза, наклонил парик. — Духовная мысль, дух, лежит в основе всего зримого и мыслимого, в том числе и нашего существования. «Когито эрго сум!» Так великий Декарт и говорил.
– Да, да! — Это «да, да» прозвучало у Ломоносова чуть иронически. — «Я мыслю, значит, я существую». Но чтобы мыслить и существовать, надо, простите, жрать, и хорошо бы каждый день. А жратву духом не вырастишь и не породишь. Жратву надо трудом делать, и не внутри себя, то есть духа, а снаружи, во внешнем мире. — Увидев протестующее движение собеседника, Ломоносов хитро ухмыльнулся, сам веселясь тому, что он сейчас скажет Вольфу: — Ну а от труженика на миру, как вы, наверное, ощущали, двуедин дух идёт: пот да натужная вонь.
— Фи! Герр Ломонософф! Какие вульгарные выражения вы применяете. Они не к лицу учёному с вашими способностями.
— Энтшульдиген зи. Простите. Но это я для рельефности. Но ежели вернуться к чистой науке, то ведь даже Аристотель, уж на что древен, но и тот полагал, что в основе познания лежит реальное бытие. И спорил о том с Платоном[89].
— Что ж. Я вижу, древних вы хорошо изучили.
— Изучил. Наша Заиконоспасская школа в Москве, хоша и не древнегреческий ликей, однако учение Аристотеля нам преподали там досконально. Да и сам я от наук не бегал, что мог, выучил.
— Ну так как же вы решаете спор Аристотеля с Платоном? — спросил Вольф, вполне серьёзно интересуясь мнением своего ученика.
— Не в пользу Платона. Нельзя жить одним идеальным, не замечая реального бытия. Вот и Декарт пренебрегает внешним миром. Отвергает опыт. А я с тем не согласен и того не приемлю. Всё надо проверять опытом. — Ломоносов замолчал, насупился и подумал, что опыты надо ставить, а не рассуждать об их пользе. «И буду ставить!» — упрямо сказал он про себя.
— Ну а Лейбниц, он что, тоже для вас не авторитет? — снова спросил Вольф, будто нарочно перебирая предшественников и проверяя, не склонится ли Ломоносов ещё перед одним великим именем.
— Лейбниц — гигант. Его разве что с Невтоном равнять. Авторитетнее Лейбница в математике никого нет. Утвердив анализ бесконечно малых, дифференциалы, интегралы и ряды, он на века поставил себе памятник.
— Да, да. Насчёт математики и вашего в неё проникновения нисколько не сомневаюсь. А вот философские пункты Лейбница?..
— Достойны внимания, — быстро ответил Ломоносов. — Достойны. Но спорны!
— И здесь спор?
— И здесь! Постулат Лейбница о том, что красота теоретического построения, его непротиворечивость есть один из критериев правильности — это хорошо, приемлемо. Но сие совершенство мыслимого само по себе отнюдь не достаточное основание для его верности. Совсем не достаточное для возможности реализации воплощаемых построений, хотя Лейбниц и утверждает противное.
— Чего же вам не хватает?
— Проверки! Проверки опытом! — твёрдо отрубил Ломоносов.
— Опять опыт, — покачивая головой и поджав губы, как бы осуждающе проговорил Вольф. Затем вдруг лукаво посмотрел на Ломоносова, словно вот-вот выложит что-то непререкаемо-убеждающее. Ещё помолчал, будто для солидности, затем выложил:
— Ах, молодость, молодость. У самого у вас ещё мало опыта, вот вы и думаете, что явственно видимое всегда и есть истинное.
— Ну, — приготавливаясь к отпору, подтолкнул Вольфа Ломоносов.
— А вот! Тысячелетиями люди смотрели, как солнце встаёт на востоке, обращается над землёй и, обойдя её, садится на западе. Опыт всего человечества утверждал, что солнце обходит землю! Солнце землю, а не земля солнце! — подчеркнул Вольф. — Но так ли это?
Ломоносов молчал, собираясь с мыслями и обдумывая каверзный вопрос, а Вольф уже наступал далее:
— Но вот явился Коперник. Его могучий гений, дух его, воспарил над землёй и осветил нам истину вопреки опыту. Во-пре-ки! — переходя к своей обычной манере диктанта и тыча пальцем в стол, раздельно произнёс Вольф. — Так что Платона, Декарта, Лейбница и других великих, что ставили духовное выше вульгарного опыта, не отвергайте!
Ломоносов молчал. Не принимая этих доводов, чувствуя в них какую-то внутреннюю неправду, он не находил нужных слов, не смог на этот раз одержать победу в споре с учителем и ушёл неудовлетворённый. Ушёл, бичуя себя за скудность своих знаний, за невозможность рывком разорвать железный обруч веками скованных философских установлений.
Он не знал и не мог знать, что человечество в лице лучших своих умов ещё потратит века, чтобы эти путы разорвать и утвердить примат материального над идеальным, духовным.
Извещение русским студентам о том, чтобы они: «...из Марбурга около Троицына дня в нынешнем лете в Саксонскую землю в Фрейберг для изучения металлургии ехали», было получено из Петербурга в марте 1739 года. Реляцию доставили, а деньги — нет. Поэтому не токмо собираться, но даже объявить об отъезде было немыслимо. Студиозусы настолько завязли в долгах, что, наверное, расписками об этих займах можно было бы заменить их платье и в оные одеть их с головы до ног. Точный же список своих долгов они, по требованию Вольфа, вручили ему ещё месяц тому назад.
Лишь к июлю, когда на имя Вольфа пришли из Петербурга деньги, Вольф позволил сообщить, что студенты покидают Марбург. И велел объявить ростовщикам предложение, в день отъезда, но не ранее, явиться за деньгами, и не к должникам-студентам, а к Вольфу.
Узнав, что Михайла уезжает, оставшиеся дни Елизабета ходила с надутыми губками и мокрыми от слёз глазами. Весь её вид выражал укор, вызывал жалость, а её упрёки приводили Михайлу в отчаяние.
— Вы есть жестокий, гадкий, безжалостный человек, — говорила она срывающимся голосом. — Я доверилась вам, не спросившись даже майи муттер. Доверилась, и вот... вы бросаете меня, и так неожиданно!.. — Слёзы брызгали из несчастных глаз Елизабеты, мокрыми дорожками прочёркивая пухлые щёки. Михайла гладил её по плечам и, целуя душистые, вымытые лавандовым мылом волосы, говорил ласковые слова, которые не могли утешить юную женщину:
— Майн либхен. Я ведь учусь иждивением государства и должен ехать. Что поделаешь. Но ты не горюй, не плачь. Это ненадолго. Я вернусь, милая. Вернусь.
Он в самом деле чувствовал себя неважно. Грусть сжимала сердце.
Необходимость разлуки, сознание обиды, которую он наносит Елизабете, подарившей ему немало сладких мгновений, терзали его душу. Понимая, что отъезд отложить нельзя, он мысленно торопил время, чтобы поскорее уйти от слёз Елизабеты и трагически-надменных глаз ныне молчаливой фрау Цильх.
Ранним июльским утром девятого дня, как было условлено, студиозы явились на площадь у ратуши, откуда обычно отправлялись почтовые кареты из Марбурга. Карета запаздывала, ростовщики явились вовремя. Вирах, Рименшнейдер и ещё два процентщика, все в старых, засаленных лапсердаках; лишь один Вирах в шляпе, остальные в ермолках со свисающими из-под них пейсами, они, сбившись кучкой на мостовой, громко галдели промеж себя на своём языке. Троица провинившихся должников стояла в стороне, с опаской поглядывая на своих заимодавцев.
Вольф явился точно в шесть, строгий, неприступный, в обычном чёрном бархатном камзоле, с небольшими счётами и складным стульчиком в руках. Осадив обещанием заплатить налетевшие на него лапсердаки, Вольф уселся на стульчик и стал деловито принимать и просматривать расписки.
— Вы представляете счёт на тридцать пять талеров? — пощёлкав костяшками счетов, сухо спросил Вольф у Рименшнейдера.
— О, вай мей! Это есть так, и да падёт на мою голову прах и пыль, если то не были полновесные талеры! — заговорил, захлёбываясь словами от желания выпалить их быстрее, Рименшнейдер. Стоявшие кругом лапсердаки дружно закивали в поддержку.
— Тридцать пять талеров вы дали студенту Виноградову из расчёта сорока процентов годовых? — снова спросил Вольф,
— Всё есть так. И сорок процентов — это немного при том риске, который имеешь, давая деньги таким вертопрахам, которые того и гляди сломают себе шею, а тогда пропали денежки...
— Эти сорок процентов годовых, составляющие четырнадцать талеров, вы сразу вычли из суммы и вручили Виноградову лишь двадцать один талер? — методически задавал вопросы Вольф, пропуская мимо ушей страстные тирады Рименшнейдера. Пахло деньгами, а разве могут рименшнейдеры при этом оставаться бесстрастными?
— Ну да, и что? А иначе...
И, вновь прерывая говорливого ростовщика, Вольф продолжал:
— Но года со дня займа ещё не прошло. Прошло всего десять с половиной месяцев.
— Подумайте. Это же надо? Мы взяли год для ровного счёта...
— Но превышение суммы за счёт излишнего начисления процентов за полтора месяца составляет один талер семьдесят пять геллеров, — снова ровным голосом заговорил Вольф. — Сумма заметная, её я изымаю, и потому по настоящей расписке вам причитается не тридцать пять талеров, а тридцать три талера и двадцать пять геллеров.
— О! Вы есть профессор математики, а мы, бедные люди, так точно считать не умеем...
По каждой расписке Вольф без всякого стеснения провёл точные расчёты, выкроив более десятка талеров, на которые жадные ростовщики, не довольствуясь бешеными процентами, намеревались обжулить молодых людей. Затем подвёл итог, но, прежде чем отдать деньги, выторговал у лапсердаков ещё и скидку за то, что выплачивает им всю сумму сразу, и наличными. Лапсердаки хоть покричали, жалуясь на то, как с ними плохо обращаются, призывая в свидетели этого почему-то не присутствующих, а всех пророков, начиная с Мафусаила и кончая Еносом, но всё же ничего поделать не могли, так как подобное было принято и всегда учитывалось при сделках. К тому же выгода гешефта была налицо — они получали денег больше, чем давали, а гофрат Вольф был не той фигурой, перед которой можно куражиться.
Однако же и после этого денег, присланных академией, на всё не хватило: ведь надо было дать что-то студентам и на дорогу. Но Вольф поступил благородно, добавил своих денег и расплатился с ростовщиками, забрав у них и тут же, на глазах у пристыженных студентов, изорвав в клочки все расписки. А им деньги на путевые издержки вручил только лишь тогда, когда они сели в подъехавшую карету.
Молодые люди были потрясены и растроганы сей воспитательной процедурой. Прощаясь, преданно благодарили Вольфа, клялись впредь вести себя осмотрительнее, а тот помахивал кружевным платком и, отбросив суровость, улыбался и прощально кивал головой.
Карета, качнувшись, тронулась и, загремев по булыжнику, покатилась в дальний путь. Прощай, Марбург, прощайте, три счастливых года ученья и молодости, прощай, Елизабета!
Через пять дней длинной, но нескучной дороги с запада на восток, почти через всю Германию, въехали в Саксонию. Погода радовала мягким теплом, глаз услаждался красивыми видами живописных горок, усаженных виноградниками долин и быстрых прозрачных речек. На последней остановке, вечером, на скамеечке возле деревенского «шинке», то есть трактира, пили дешёвое местное вино. А потом, взявшись за руки, вместе с отдыхавшими после работы крестьянами распевали песни и раскачивались в такт её нехитрой мелодии. Пожалуй, то было их последнее веселье чуть ли не на весь год вперёд.
На подъезде к Фрейбергу стали попадаться шахтные башни, возвышались отвалы пустой породы, кое-где зияли дыры старых выработок. Затем из-за поворота у мульды[90] открылся и сам городок.
Новый учёный наставник студентов, берграт Генкель[91], принял их на следующий же день по приезде. Это был старый человек с властным лицом и, как выяснилось позже, весьма сварливый. Выстроив молодых людей перед собой, Генкель, будто фельдфебель перед новобранцами, несколько минут молча прохаживался, разглядывая студентов. При этом по лицу его блуждала брезгливо-знающая улыбка, словно он давно знаком с каждым и наперёд видит все их недостатки и провинности. Затем началась нотация:
— Вы есть избалованные молодые люди, не уважающие порядок. Мы наслышаны о ваших похождениях, разгуле и вольной жизни в Марбурге. — Генкель потряс зажатым в руке бумажным списком, и Ломоносов подумал с огорчением о том, уж не Вольф ли прислал Генкелю письмо с их осуждением.
Но Генкель, развернув список, скрипуче прочёл им, что правитель Петербургской академической канцелярии Шумахер предупреждает о вольных склонностях направляемых студентов и о слишком большой обременительности для Российской академии их прежнего денежного содержания. А посему объявляет о его уменьшении чуть ли не вдвое — до двухсот талеров в год.
Студенты изумлённо переглянулись, а Ломоносов грустно усмехнулся и подумал о том, как туго теперь придётся им затягивать пояса.
— Но здесь не Марбург! — въедливо продолжал Генкель. — И университетской богемы здесь нет. Здесь есть труд, и я, как лицо, поставленное над вами, заставлю вас трудиться.
Хотелось возразить Генкелю, хотелось сказать, что они многому научились в Марбурге у строгого, тоже педантичного, но в общем-то доброго Вольфа, а научиться без труда, даже немногому, невозможно. Так что понукать их нет нужды. Но Генкель смотрел высокомерно, вещал непререкаемо, возражать было бесполезно, и студенты молчали.
— И с настоящего дня кормиться вы будете в трактире при гастхаузе, где для вас оплачен пансион, и нигде более. Что дадут, тем и обойдитесь. А денег наличных на все мелкие расходы и письменные материалы будете получать один талер в месяц! — Назвав эту жалкую сумму, Генкель с торжеством посмотрел на молодых людей, будто говоря: «Вот, дескать, как я вас!»
— В письме из Петербурга о вас ещё указано, — Генкель развернул бумагу, поднёс к глазам монокль со стеклом и, глядя в список, прочёл: — «Платьем они должны обходиться как знают и довольствоваться тем, которое; имеют...» Ферштее?
Оторвавшись от бумаги, Генкель снова поглядел на притихших студентов и, дабы завершить начатое, вывалил последнее:
— И по всему Фрейбергу объявлено, чтобы никто не верил вам в долг, ибо если это случится, то ни Петербургская академия, ни я не уплатим ни гроша.
После сей грозной реляции Генкель распорядился науками: Райзеру изучать преимущественно руды и минералы, Ломоносову — строение рудников и машины, а Виноградову — горнозаводское плавильное искусство.
— Друг другу не метаться, в чужие науки не лезть, точно соблюдать установленный порядок. Аллее ист ил орднунг! — завершил своё сообщение Генкель.
Но тут Ломоносов не сдержался и спросил, а что будет, если он, Ломоносов, пожелает знать и то, и другое, и третье? А также и то, о чём высокоуважаемый берграт не сказал или не знает. Ну, например, водятся ли в шахте мыши? — сказав сие, новоприбывший студент невинно воззрился на высокоуважаемого берграта. Знавшие Ломоносова молодые друзья его, уже забыв про огорчительные вести, еле сдерживали смех, а не знавший его Генкель оторопел: соображая, как оценить этот вопрос — то ли как дерзость, то ли как глупость? Склонившись ко второму, солидно ответил:
— Чтобы изучить все, нужны многие годы, а их у вас нет. Мыши же в шахтах не водятся, потому как боятся воды и есть нечего. А вот почему там вода появляется, это вам узнать будет полезно.
Дав такое разъяснение, Генкель повелительным жестом отпустил студентов. Ломоносов же, продолжая ёрничать, в скрипуче-назидательном тоне Генкеля уже перед дверью громко сказал, обращаясь якобы к Виноградову:
— А чего узнавать? Вода в шахту оттого попадает, что она туда натекает. И думать иначе было бы нарушением порядка! Орднунг нихьт!
Когда дверь за студентами закрылась, берграт Генкель, наконец поняв, что сей студент глупости говорить не склонен, подняв бровь, долго смотрел им вслед и осуждающе качал головой.
Шахты и рудничное дело поначалу были интересны и новы. Конечно, ещё перед отъездом сюда Ломоносов всё, что нашёл по шахтному хозяйству, прочитал. По одно дело — читать, другое — всё своими глазами узреть и руками пощупать.
Старые выработки имели простые штольни, выкопанные в склоне горы тоннелем, под уклон, ведущие вниз, в её нутро, к рудным жилам. В первые же дни, не мешкая, Михайла без страха, только лишь с факелом, углубился в старую штольню. Однако повороты считал точно и потому с пути не сбился. Крепёж в штольне был бревенчатым, полным окладом охватывая стены и потолок. А боковые норы креплены только редкими брёвнами, стоящими вертикально, комлем вверх.
Ломоносов, согнувшись, зашёл в одну такую нору — штрек, во вторую, поднял и потёр руками породу. Понюхал её, даже послюнявил в пальцах и растёр, на ощупь различая твёрдые вкрапления. Затем, увидев при свете факела, что крепёжное дерево уже гнило, поостерёгся ходить дальше и почёл за благо вернуться.
Дома озадачил Виноградова и Райзера вопросом:
— Скажите-ка, почему, по-вашему, крепёжные стойки комлем вверх устанавливаются?
Приятели задумались, зачесали в затылках.
— Комель шире, большей площадью вверх подпирает, — не слишком решительно ответил Виноградов.
— А ты, Райзер, что скажешь?
— Спрошу у Генкеля, он и скажет.
— Ну а если всё же подумать? — настойчиво вопрошал Ломоносов. Подождал и сам же ответил:
— Дело тут явно не в площади опоры. Иные стойки так отпилены ровно, что по размеру и не разберёшь, где хлыст, а где комель. Но ставят всё равно низом дерева вверх. — Ломоносов сделал паузу, как бы размышляя над собственной задачей.
— А смысл тут, вероятно, в природных свойствах древесных, кои рудокопы давно, видно, заметили. Влага-то по живому древу от корня идёт. Вот я и полагаю, что и у спиленного дерева влага по-прежнему лучше сочится от комля, нежели наоборот. А стало быть, при комле вверху стойка будет суше, и оттого меньше опаски, что сгниёт.
— Спрошу у Генкеля, — невозмутимо повторил Райзер и предложил отправляться спать. А на следующий день действительно с его слов оказалось, что Генкель подтвердил это объяснение.
— И ещё похвалил меня, — посмеиваясь, сказал Райзер. — За наблюдательность.
Все дни недели Ломоносов стал посвящать изучению шахт. Вертикальные стволы их были укреплены деревянными срубами, на манер того, как это делалось на Руси в колодцах. Вниз уступами шли лестницы без перил, каждая по четыре сажени длиною. По ним Ломоносов порою опускался на сорок лестниц до самого низу; там делалось сыро и душно, воздух казался спёртым, с каким-то едким запахом.
Во тьме, с маленькими фонариками на шее, внутри коих теплились свечи, натужно согнувшись, двигались рудовозы. Держась за ручки, они толкали одноколёсные тачки с рудою, которую брали у рудокопов. Рудокопы же, неудобно изогнувшись, почти на карачках, кайлом и лопатой отбивали руду в тесных и длинных забоях. Рудовозы, тоже сгибаясь, почти вползали туда с тачкой, грузили руду, выползали в штольню и везли тачки к стволу.
В стволе работала машина. Большая бадья на толстом канате, до краёв загруженная рудою, медленно начинала ползти вверх, мимо лестниц, смягчая удары о стенки привязанными к ней мешками с опилками. Канат наматывался на барабан, который приводился в движение большим водяным колесом, в который била вода из текущего с горы водопада.
Около тех колёс Ломоносов стаивал часами. Не то чтобы водяных мельниц он ранее не видывал; их на Руси было немало. Но вот чтобы водяное колесо груз тягало — этого видывать не случалось.
Он глядел и прикидывал, какие ещё приложения водяной силе придумал бы. Виделись ему насосы, которые качают воду на поля в жаркой стороне, где дождей мало и воды не хватает. Чудился водопровод для города — вода по трубам разбегается, и на речку али к колодцам бегать не нужно. И мнился большой завод, где та водяная сила токарные станки крутит без устали. Да мало ли какое ещё можно придумать употребление для сей дармовой силы, ежели ещё поразмышлять! И Ломоносов, дав волю фантазии, думал, заворожённо глядя на мелькающие в брызгах и радуге лопасти водяного колеса.
Но вот в один шахтный двор Ломоносову ходить было невмоготу — раз побывал, и душу зажало, сдавило и не отпускает. Зашёл он по своему регламенту изучения горнорудного дела в большой бревенчатый амбар, где, как он знал, толчейные мельницы помещаются, чтобы сурмяную руду до тонкой взвеси измельчать. Взошёл и ахнул.
Десятки мельничных кругов за рукоятки, взявшись по двое, но трое, вертели маленькие детишки. Двенадцати-, десяти-, а то и восьмилетки. Со скрипом проворачивали слабые руки тяжёлые жернова, подсевали руду, отделяли взвесь. На Ломоносова глянули несколько тусклых, нелюбопытных глаз и тут же вернулись к прежнему, трудному и нудному делу. А меж мельницами прохаживался мейстер с трубкой и время от времени оделял кого-нибудь подзатыльником.
— Так неужели нельзя шкивы от водяного колеса подвести к тем мельницам? — чуть ли не сразу стал кричать дородному мейстеру Ломоносов. — Ты-то тут на што? Потрудись, сделай!
А мейстер, вынув изо рта трубку, долго и оторопело смотрел на Ломоносова, соображая, по праву ли тот кричит и не есть ли он какой новый начальник. А выяснив, что этот возмущённый человек — всего лишь студент, да ещё иностранный, произнёс лишь два слова: «Так дешевле!» Затем опять сунул в рот трубку и указал Ломоносову на дверь.
Как ни грозил Генкель, пытаясь пресечь все «посторонние» занятия студентов, Ломоносов всё же тем пренебрёг. Изучал не только химию, минералогию и рудничное дело, но и давнюю свою любовь к чтению по оставил. Но где брать книги? Уговорил фрейбергского книгопродавца Фихта давать ему книги только лишь для прочтения, с возвратом. Поклялся книги те с великой осторожностью честь и, не помяв, не порвав, без пятнышка, возвращать. А также был допущен и к чтению газет и журналов, которые приходили на имя влиятельных фрейбергских особ. Особы те газеты выписывали более для престижа, слуг присылать за ними не спешили. Газеты подолгу лежали в книжной лавке, потому Ломоносов и успевал их прочитывать.
Конечно, задарма и во Фрейберге никто ничего не делал: книготорговец также своё получить желал — счета небольшие, но и они непомерны, когда нет ни гроша. Потому Ломоносов и уговорами, и посулами, и лестью умолил того предъявлять счета за чтение не сразу и не Генкелю, а слать их в Петербург, уверяя, что там чтение сие признают и за него деньги пришлют. Но сам, уже познакомившись со скаредным характером Шумахера, особенно в свою затею не верил и думал лишь о том, что таким кружным путём счета будут ходить долго, это даст отсрочку, а отсрочка платы поможет ему со временем как-нибудь выкрутиться.
Вот благодаря всему этому осенью 1739 года он и узнал из немецких газет о блестящей победе русских войск под Хотином. Читал взахлёб, с восторгом, с гордостью за великую державу, частицей народа которой он всегда себя чувствовал. Восхищался подвигами солдат, наголову разбивших турецкие войска, штурмом взявших возвышавшуюся над местностью «преизрядную крепость» Хотин и захвативших турецкого главоначальника, «трёхбунчужного» Калчак-пашу. От сего душевного подъёма строчки стихов в уме сами складывались в победную оду:
Восторг внезапный ум пьянил,
Ведёт на верьх горы высокой.
Оторвавшись от чтения, помчался домой сообщить новость. Чуть ли не за грудки схватил Виноградова, ошарашил вопросом:
— Ты читал? Читал?
— Что читал, что? — не понимая, о чём речь, вырывался тот.
— А про Хотин? Не читал? Ай темнота! Виктория! Виват! Да какая виктория! Пошли, сам прочтёшь. — И потащил уже взвинченного его энтузиазмом Виноградова в лавку. Дал газеты, а сам ходил туда-сюда и комментировал победу. На следующий день и Генкелю всё в подробностях доложил, но тот скривил губы и ограничился колючей репликой о том, что студенты должны радеть о науках.
— А о войне и победных реляциях пусть дворяне беспокоятся.
И хоть подумал Ломоносов: «Ну что с сухаря возьмёшь?», но на сию реплику ответил:
— Вот, вот. У вас о победах дворяне думают, сколько дворян, столько и замышляемых побед. Оттого вся Германия ваша на княжеские лоскуты разорвана. А у нас уже давно не то! У нас победы общие, и потому держава наша во-он какая! Во! — пояснил свои слова Ломоносов, широко раскидывая руки, словно показывая необъятность русской земли. Генкель в ответ недовольно пожал плечами и, сказавши: «лякхяфтер патриот», смехотворный патриот, ушёл из комнаты.
Но радости тем Ломоносову не испортил. Просто он вспомнил предыдущие листки тех же газет. Там о России отзывались пренебрежительно, а войско её описывали как сборище «диких казаков» на неосёдланных лошадях. И что, дескать, со смертью Петра военная слава России закатилась навсегда.
— Вот тебе и закатилась! — ликовал Ломоносов. — Нет и нет! И ещё не раз вы о нас писать будете! Ибо далеко не по всему миру разлетится наша слава!
Лавровы пьются там венцы,
Там слух летит во все концы.
Свой восторг и подъём Ломоносов не мог не выражать стихами. Всю осень работал и закончил «Оду на взятие Хотина». Наполнил её своей гордостью за Россию, желанием её величия и славы.
Нетщетен подвиг твой и мой,
Чтоб россов целый свет страшился.
Но «страшился» чтобы не ради страха живота, а ради внимания и уважения к великому государству Российскому!
Чрез нас предел наш стал широк,
На север, запад и восток...
«Именно через нас, — утверждающе думал Ломоносов. — Через всю Россию, через тех солдат под Хотином и немножечко и через меня. Да, и через меня, ибо я здесь, далеко от родины, пребываю не для чего иного, как лишь за-ради расширения её научных пределов». Ода была написана новым, необычным размером и не походила ни на хореическую поэзию Тредиаковского, ни на беззубые стихи вошедшего в моду Витынского[92], ни на признанные строфы Сумарокова. Стих был краток, лёгок, и ударения ради рифмы не коверкались, рифмы выбирались свободно, а не только женские, как до сих пор.
И Ломоносов почёл за необходимость всё суммировать и связно изложить. Во исполнение этого составил учёное «Письмо о правилах Российского стихотворства», которое направил Петербургской академии, но скромно, не в Конференцию, а лишь Российскому собранию при ней, где главенствовал Тредиаковский. К письму приложил и «Оду на взятие Хотина».
Но не прозрел тогда Тредиаковский, не поднялся выше личной амбиции, всё то пришло потом. А тогда отверг «Письмо», однако же «Оду» заглушить не смог. И никому это было не по силам — пошла ода в списках по Петербургу, читалась и при дворе, и в аристократических журфиксах. Проникла и в Академическую гимназию, дошла даже до семинарий — и там ныне уже не одни лишь требники[93] читали.
Да и не могло быть иначе. Кончалось средневековье, письменно и печатно оформлялся живой, современный новому веку, русский язык. И если с «Жития» Аввакума[94] началась в русской литературе проза, то с «Оды на взятие Хотина» — современная поэзия.
А жизнь во Фрейберге для русских студентов стала сурова и голодна. Еды не хватало, особенно Ломоносову, завидная комплекция которого, да ещё при том напряжении, в котором он себя держал, требовала харча довольного, и жалкий немецкий миттагэссен, обед, никак не мог его насытить. Шахтная работа и плавильные занятия драли и пятнали платье, что собаки, догнавшие цыгана. Пообносились, пооборвались. И за что всё это? Ведь работали не ленясь! Даже заезжий из Петербурга академик Юнкер[95] отписывал тогдашнему президенту академии барону Корфу[96], что русские студенты «...по одежде своей, правда, выглядят неряхами, однако же по части указанных наук, как в том убедился берграт, положили надёжное основание...».
Но и с науками, пожалуй, ныне всё было исчерпано. Генкель повторял зады, давно пройденные Ломоносовым. И тот возмущался вместе с приятелями познаниями Генкеля, выдаваемыми тем за научные откровения.
— Ну что это за профессор? Из всего тайности делает, и токмо фасону ради, буде думали, что он один всё то знает. А ведь оное знание уже во многих химических книжках описано!
И в Петербург Ломоносов писал, что Генкель «...за первые четыре месяца едва с изложением учения о солях управился, на что и одного месяца хватило бы...». Писать-то писал, да на понимание не надеялся: Шумахеру жаловаться, что против ветра плевать. Сам же и оплёван будешь.
К тому же ещё недавно Ломоносов узнал, как тоже обучавшиеся у Генкеля молодые немцы из влиятельных семей, фон Кнехт и магистр Фрейслебен, платят ему за всю химию только по сто талеров.
— А с нас дерёт столько, что нам и на пропитание не остаётся! — громко возмущался Ломоносов, пререкаясь с хозяином трактира, который, разводя руками, объяснял, что, сколько ему платят, столько он и еды им даёт.
Всё это несомненно дошло до Генкеля, и он, и так-то будучи подозрительным, теперь стал мстительно придираться к Ломоносову, изводить мелкой докукой, недостойными поручениями, будто мальчишку-подмастерье, а не мужа, довольно уже учёного. Из всей лабораторной науки ему много дней доставалась только одна: растирать в ступе ядовитую сулему.
Оголодав и разозлившись безмерно, сговорились и все втроём пошли к Генкелю объясняться. Открыли дверь квартиры, но там гурьба расслоилась: Ломоносов, естественно, впереди, а приятели, опаской переполнившись, отошли назад. Генкель встретил делегацию хмуро и настороженно. Он сразу догадался, о чём пойдёт речь, и думал лишь, как бы не себя, а студентов обвиноватить.
Ломоносов от лица своего и остальных начал о харчах и прочем довольствии, но Генкель увёл к тому, будто они занимаются не тем, что он, берграт и их начальник, им предписывает, а чем им вздумается! Ломоносов платье изорванное своё и друзей показывает, а Генкель свернул на дерзость и непослушание. Ломоносов потребовал увеличить сумму денег на их содержание за счёт чрезмерной доли, забираемой Генкелем себе за лекции, Генкель, взъярившись, в ответ стал кричать и ругаться. Слово за слово, и вот уже Генкель заявляет, что сейчас пошлёт за городской стражей, дабы наказать непокорных, ибо это уже есть бунт!
Не убоявшись, Ломоносов хотел было и дальше наступать, но приятели, Райзер и Виноградов, услыхав о страже, задёргали его за фалды, зашептали в ухо, что лучше уйти, не то худо будет. И тут же задом в дверь и упятились. Ломоносов даже оглянуться не успел, как один остался.
Ну что? Нападать на Генкеля дальше? Тот и так уже в крике зашёлся. Обвинит в бесчестии, за свидетелями дело не станет — угодишь в тюрьму. А что тюрьма, карцер, во Фрейберге есть, Ломоносов твёрдо знал: что же это за город, да ещё немецкий, без тюрьмы? Порядок есть порядок.
И потому укоряюще покачал в ответ на крик профессора головой и токмо и позволил себе смачно плюнуть тому под ноги, а боле ничего. Повернулся и ушёл.
Не просто ушёл Ломоносов, а навсегда. Из Фрейберга, от Генкеля, от видимости занятий науками, кои уже постигнуты, и ничего научного в них уже не находил. Поступил решительно, как всегда поступал, хотя и немалые тяготы тем на себя возложил. Но потому-то он и сделался тем Ломоносовым, который вошёл в века, что никогда не боялся решать. А решив что-то, соответственно и поступал — решительно и твёрдо!
План Ломоносова был прост. Разрубив одним ударом узел фрейбергских противоречий, он намеревался сообщить о том русскому консулу в Саксонии, барону Кайзерлингу. А потом просить того помочь ему вернуться на родину. Домой, в Россию. Там работать, там далее заниматься науками, приносить пользу. А иждивенцем жить, на чужбине обретаться — хватит. Он уже довольно обучался у других, пора и самостоятельно работать. Да и сам он других уже поучить может. По слухам, консул находился на весенней ярмарке в Лейпциге, и Ломоносов отправился туда.
Со всех сторон Саксонии, да и не только оттуда, а почитай со всей Германии, к Лейпцигу на ярмарку стекался народ для торговли. Ехали телеги на больших и хорошо смазанных дёгтем колёсах, груженные разными товарами. Везли тюки сукон и холстов из Польши, рогожные кули со знаменитым чешским хмелем, с коим так чудно бродит пиво, из Пльзени. На возах, запряжённых парами кормленых битюгов, громоздились мешки с зерном или мукой, бочки с вином, маслом и иной снедью. За возами, привязанные верёвками, шли коровы, назначенные на убой; в решетчатых фурманах визжали свиньи в поросята. Около возов шли степенные бауэры в шляпаx и с трубками во рту, белых рубахах, торчавших из-под чёрных жилетов. По реке Плейсе, вниз по течению, шли на шестах плотно связанные плоты из франконского леса. Из него в Лейпциге делали многие деревянные вещи, а из обрезков — кремоватую атласную бумагу, коей так много в лейпцигских печатнях потребляли.
Однако по сравнению с русскими, а особенно малороссийскими ярмарками, которые Ломоносов повидал в юности, когда ездил из Москвы в Киев, было меньше шуму, криков и веселья. Не плясали цыгане, не вертели карусели, не ловили воров, и пьяные мужики не бились на кулачках. Но торговые дела никогда особо Ломоносову интересны не были. Потолкавшись день, выяснил, что Кайзерлинга в Лейпциге нет. Вроде бы отбыл из Лейпцига в Кассель на торжества по случаю бракосочетания принца Фридриха Прусского[97]. А до того Касселя вёрст не менее чем сто пятьдесят с гаком. Надо идти туда, а чего жевать? Денег-то нет!
Покрутился Ломоносов, подумал и решил, что даром разве он учился, ежели при своих познаниях, да на ярмарке, не сумеет на хлеб заработать. Стал приглядываться. И усмотрел, как в скотном ряду крестьяне коров продают, спорят об упитанности, часами торгуются, а доказать, что та или эта корова дороже, потому как тяжелее и мяса в ней больше, не могут. Токмо на глазок да на ощупь прикидывают и ещё кто кого переспорит.
— А вот как я их вам точно взвешу? — заявил Ломоносов.
— Таких больших весов нету, — ответили ему и отмахнулись: чего говорить о том, чего нет.
Но Ломоносов уже загорелся, да и есть больно хотелось. На имевшийся грош взял в пользование на лесной бирже топор, лопату и три бревна. Два бревна вкопал в землю почти рядом, к ним перекладинку посредине приладил в виде высокой и узкой буквы П. Затем обрывком каната, там же, на лесной бирже подобранного, подвязал к перекладине третье, длинное и прочное бревно, в виде неравноплечего рычага с отношением плеч один к двенадцати. И рычаг тот мешочками с песком уравновесил. На короткий конец толстый канат привязал, чтобы коров под грудки подхватывать, а с длинного конца крюк для пудовых гирь привесил и для более мелких гирь мешок. Как кончил, на другой грош, тоже на время, в аренду, взял гири в пуд, два и три и много мелких.
Часа три работал, прикидывал, вымерял. Взмок даже. А кончив, пошёл к скототорговцам, предложил коров взвешивать, и за недорогую плату. Те вроде бы и согласны, да не верят, на перекладину глядят, усмехаются. Тогда Ломоносов два шестилудовых мешка с зерном, точно вывешенных на малых весах, к удивлению собравшихся, вскинул себе на бёдра, обхватив их руками под мышками, принёс к весам и на короткий конец бревна за канат подвесил. А с другого конца пудовую гирю нацепил. И предложил убедиться — вывес точный, один пуд — двенадцать удерживает. А ежели вес неровный, у него более мелкие гири есть.
Поверили торговцы, стали подгонять коров. Подхватывали их, сердечных, канатом под грудки, от земли отрывали. И пока их вывешивали, они покорно смотрели на мир большими и грустными коровьими глазами. На сей придумке заработал Ломоносов несколько талеров и пешком отправился в Кассель — благо на еду и на ночлег в пути денег хватит.
Шёл до Касселя недолго, но, когда пришёл, оказалось, что торжества там уже кончились. Принц Фридрих с супругой отбыли в свадебную поездку, парадная шумиха улеглась, в городе было тихо и спокойно, лишь на плацу под барабанный бой репетировали фрунт и маршировали солдаты. Консула Кайзерлинга там гоже не было, а где он, никто не знал: либо Фридриха сопровождает, либо ещё куда уехал. И снова Ломоносов оказался в затруднении: куда теперь податься? Поневоле пришло на ум, что отсюда и до Марбурга недалеко — вёрст сто всего. Может, туда?
Поразмышляв, Ломоносов решил идти в Марбург. Там с Вольфом можно посоветоваться, да и Елизабету надо было увидеть. Подумал о том и почувствовал, что мысль эта его взволновала, заставила быстрее забиться сердце, закинула в душу нетерпение и желание прибавить шагу.
Во время сих странствий выпали ему приключения и похлеще. Мир во всех его проявлениях всегда был интересен Ломоносову. Как же мог он брести по Германии и не посмотреть на неё? Городов больших, окромя Касселя, правда, на пути не было, но и в маленьких Ломоносов не пропускал достопримечательностей: тут кирха заметная, здесь знатная вальцовая мельница, а там, сказали, у крестьянина четверо близнецов родилось; всё, что можно, осмотреть желательно.
Даже Лейпциг покидая, любопытством не пренебрёг, крюк сделал и в Иену завернул: не утерпел посмотреть на Иенский университет, дабы сравнить его с Марбургским. Но снаружи мало что увидишь, а изнутри — времени нет.
Когда шёл, людей не чурался: с тем поговорит, тому поможет, этому повозку в гору толкнёт, глядишь — ему по ровному и сесть в неё предложат. На ночлегах, в шинках ужиная, сходился с людьми запросто и от компаний не бегал. Из-за той общительности приключилось с ним такое, что не чаял, как и ноги унёс. Да хорошо ещё, что унёс: очень, очень это могло плохо для него кончиться.
В один из вечеров остановился Ломоносов на постоялом дворе и отправился ужинать в придорожный шинок. Шинке как шинке — обыкновенный. Внутри большая комната со столами; над всем главенствует огромный очаг. Кухонная половина, как в трактирах на Руси, не выделена; большую часть еды здесь же, на очаге, и готовят. Лишь вино не тут разливалось по кувшинам, а в погребе.
Войдя, увидел много народу в одном из углов зала — пили, ели, смеялись. Человек шесть были в мундирах, остальные кто в чём, но всем было весело. Возглавлял компанию прусский офицер в расшитом мундире, с усами и при сабле. Почему-то приход Ломоносова был встречен бурным восторгом. Офицер встал и, галантно поклонившись, пригласил к столу:
— О, как приятно видеть столь сильного молодого человека, который, наверное, много может выпить.
— Ставлю талер против дохлой мухи, что он может одним духом выпить кварту рейнского, — заявил один из военных, тоже с усами, стрелочками пересекавшими полные щёки, одетый в мундир прусского вахмистра.
— Нет, не выпьет! — убеждённо заявил второй, с большим красным носом и хмельными глазами.
«Хм! Интересно, — ухмыльнулся Ломоносов, — почему бы и не сесть, раз приглашают? Сяду», — подумал он. Ну а уж что он может выпить, это ему известно. И не тому красноносому в сём усомниться.
— Не обращайте на них внимания, — снова вежливо и обходительно, поддерживая Ломоносова за локоть и усаживая, сказал офицер. — Они немного подгуляли. Мы празднуем счастливую женитьбу нашего принца Фридриха и желаем ему долгой жизни и хорошего потомства.
— Хох, Фридрих! Эс лебе, да здравствует наш обожаемый повелитель! — раздавались возгласы гулящей компании; перед Ломоносовым оказалась кружка с вином, и он её осушил.
Если бы он оглянулся, то увидел бы, как сокрушённо покачал головой пожилой трактирщик в кожаном жилете и белом колпаке на голове, как осуждающе бормотал себе под нос:
— Канальи! Проклятые вербовщики... дьяволы! — Трактирщик почему-то не одобрял присутствия компании в его заведении. Может быть, потому, что она, хоть и явно имела силу, не позволявшую ему перечить гулякам, но зато сделала на этот вечер трактир почти пустым: многие из посетителей, заглянув в зал и увидев компанию, поспешно удирали. Вероятно, и они и хозяин знали о веселящихся что-то такое, чего не ведал доверчивый Ломоносов.
Но он не обернулся и вообще ничего не заподозрил. Пил вино и пел песни, сначала со всеми вместе, а потом и с каждым в отдельности: и с красноносым солдатом, и с усатым вахмистром, и даже с офицером при сабле.
— Гросс бауэр, гут манн, большой мужик, хороший муж-чина! — чокаясь с ним бокалами, одобрительно говорил офицер, подмигивая красноносому. Тот доливал кружку Ломоносова, и они опять пили и пели. А затем Ломоносов целовался с красноносым, убеждая того, что он, красноносый, тоже гросс бауэр. Офицер смеялся, а Ломоносов рассказывал ему, что зовут его Михайла и сам он русский. И у них в России таких мужиков много. Так что, если офицер желает, он, Ломоносов, сходит в Россию и приведёт сюда ещё много таких же больших мужиков.
— Ходить за ними не надо. А вот ты нам нравишься, ты нам подойдёшь. — И одобрительно похлопал Ломоносова по плечу, а красноносый снова и снова наполнял его бокал.
— И ты нам подойдёшь! — тоже сказал Михайла, тоже похлопал офицера по плечу и похвалил его мундир.
Офицер расплылся в довольной улыбке и тут же сказал, что для такого вежливого и умного молодого человека ему не жаль мундира. Снял мундир и стал надевать на Ломоносова. Мундир на того не полез, поэтому его накинули ему на плечи, скрепили на шее витой золочёной шнуровкой и перевязали в талии поясом. В знак же своей искренней дружбы офицер повесил ему через плечо также и свою саблю.
Снова пили и кричали «хох». А Ломоносов кричал «ура» и довольно опасно размахивал саблей, пока у него не отняли клинок, оставив на нём лишь одни ножны на перевязи. Трактирщик подавал вино и, отойдя за стойку, осуждающе морщился. И снова что-то бормотал про себя.
Потом перед Ломоносовым оказался чистый лист бумаги, и он доказывал не верящему в его учёность офицеру, что может говорить и писать на разных языках. И действительно, на семи языках: русском, немецком, французском, английском, итальянском, латинском и греческом — написал, что все присутствующие здесь — очень хорошие люди, в чём и подписывался. А затем подписал и ещё какой-то лист, и уже до того весь кем-то сверху исписанный. Это вызвало бурю восторга. Офицер кликнул трактирщика и заявил, что теперь уже сей молодой человек — Лом-софф, Ломо-и-софф, — никак не справляясь с трудной для него фамилией, говорил офицер, — так вот он теперь угощает и за то платит.
В руке у Ломоносова почему-то оказались деньги, и он сразу неё отдал их кабатчику. Но тут офицер заставил кабатчика тоже подписаться под той же бумагой.
— Чтобы он не отказался, что взял у тебя деньги за вино, — пояснил он Ломоносову. — А то они все такие плуты! — Кругом засмеялись, и Ломоносов засмеялся. Лишь трактирщик, тихо проговорив что-то вроде «Несчастный дурак», подписал бумагу и ушёл за вином, ещё более мрачный, чем до этого.
Куда потом пошли, как он, Ломоносов, оказался там, где проснулся, — не помнит. А утром, придя в себя, с похмелья больной, голова трещит — понять не мог, где находится. Ощупал голову, потёр виски, почесал затылок и грудь и тут обнаружил, что на шее у него узлом завязан красный галстук. Не сразу сообразил, зачем он, но всё же вспомнил, что так в Пруссии помечают новобранцев, принятых в военную службу. Сообразил и ужаснулся.
— Ах, мать честная, вот это попал! — испуганно охнул он, вскочив с подстилки, лежавшей прямо на полу и заменившей ему этой ночью постель. В сердцах сдёрнул с себя галстук, скомкал его и сунул в карман, хотя и понимал, что тем ничего не изменит. Потом огляделся.
Кругом были прочные каменные стены. Сквозь зарешеченное окно без стёкол пробивались лучи утреннего солнца. На полу вповалку спали вчерашние весёлые собутыльники, те, что тогда не были в мундирах. У всех на шеях повязаны такие же галстуки. «Стало быть, и их забрали вчера. Но неужели же они, как я, ни о чём не подозревали?» — подумал он. Люди храпели, иногда шевелились и вскрикивали, будто от страшных кошмаров, натужно дышали в тяжёлом похмельном сне.
— Эх попал, — мотая головой и хлопая руками по бёдрам, сокрушённо корил себя Ломоносов. — Ох влип!
Через малое время дверь отворилась, и вошёл вчерашний вахмистр, в мундире, шляпе и с тростью в руке.
— А, приятель! — сказал он Ломоносову. — Ты уже поднялся? Молодец! Ну а этим лежебокам мы сейчас поможем проснуться. Встать! — резким начальничьим голосом заорал вахмистр и ногами стал колотить спящих, чтобы они быстрее поднялись. Затем, взглянув ещё раз на Ломоносова, вдруг строго спросил:
— А ты почему галстук снял? Надеть сейчас же!
— Это пошто же я буду его носить? — возмущённо возразил Ломоносов. — Я вам не солдат и в службу не нанимался.
— Как не нанимался? — возмутился вахмистр. — А кто вчера бумагу подписал у поручика, а потом на полученные деньги вино пил и других угощал? Разве не ты? — И, видя недоумение и несогласие Ломоносова, снова заорал:
— А ну, надень галстук, скотина! — и огрел Ломоносова тростью по голове. Огрел и тут же отскочил к двери.
Дёрнулся Ломоносов от неожиданности, вспылив, бросился было на вахмистра, но тот уже кричал в дверь:
— Солдаты! Ко мне!
Мгновенно Ломоносов сообразил, что даже своей немалой силой он ту вражью силу не одолеет. Изломают они его, и не будет он тогда ни на что годен. Нужно применить силу ума, ею он сильнее и потому смирился, надел галстук и спокойно отошёл в угол.
— Вот так-то! — удовлетворённо сказал вахмистр, погладив усы. — Будешь всегда таким же умным, дослужишься и до вахмистра.
Солдатская служба в те поры в Германии была делом не сладким. Войско набиралось из наёмников, и на службу людей залучали специальные вербовщики любыми способами. Особое внимание уделялось поискам людей высокого роста, к которым Фридрих Прусский питал большое пристрастие и комплектовал ими свою гвардию. Были среди наёмников и такие, которые по своей воле запродавались, спасаясь либо от нужды, либо от долгов, либо от кары и мести владык мелких земель, из коих и состояла тогда Германия. Но не брезговали вербовщики и обманными путями, ложными посулами и опоем.
И уж коли завлекли, залучили, коли ты подписал бумагу, то всё. На целую жизнь попал в кабалу. Только ежели на войне убьют али покалечат — иного выхода из солдатчины нет. А ежели убежишь и поймают — смерть! Забьют шпицрутенами, сквозь строй гоняя, дабы другим было неповадно.
Целый день Ломоносова на плацу учили фрунту. Наука сия, как объяснил вахмистр, сложная, и потому начали её с самого простого: весь день то тянулись но стойке «смирно», то по команде поворачивались кругом. Для разминки заставляли бегать и ползать на брюхе. Вахмистр поучал их, что через полгода такой науки они её постигнут даже и в том случае, ежели головы у них набиты не мозгами, а собачьим дерьмом, что, по твёрдому убеждению вахмистра, скорее всего так и есть.
Но у Ломоносова голова всё же была наполнена совсем не тем, чем уверял вахмистр, и потому он думал и во время тех военных экзерсисов внимательно оглядывал крепость и её окрестности.
Нужно бежать! Но днём он всё время на виду, кругом солдаты, днём не убежишь. Бежать можно только ночью. И Ломоносов, старательно исполняя солдатские сикурсы, нетерпеливо ждал конца дня.
Наступил вечер. Новобранцам дали жидкий ужин — гороховой похлёбки с фунтом хлеба, затем опять привели в ту же караульню, где они спали и первую ночь. На этот раз Ломоносов очень внимательно её осмотрел. Всё было то же, каменные стены, окна с решёткой. Перемены коснулись лишь подстилок — их переложили на деревянные топчаны и дали набитые сеном подушки. Дверь, как убедился Ломоносов, была крепка — её не выломать. Окно выходило прямо на старый крепостной вал, по которому прохаживался часовой с ружьём.
Ломоносов осторожно, дабы не привлечь внимания остальных, подёргал толстую деревянную решётку окна, на вид казавшуюся очень прочной. И, о счастье, — в нижних концах перекладин решётки, где они входили в каменный подоконник, дерево от влаги подгнило, и Ломоносов почувствовал, что, ежели на решётку хорошо навалиться, её можно и выломать. Заметил это себе, но виду не подал. У него не было никакой охоты посвящать в план побега своих компаньонов по солдатчине: он не забыл, как предательски они вели себя вчера в шипке, когда офицер стал его завлекать и одурманивать. Могли бы ему и знак подать: ведь они-то знали, что делается, ибо запродались добровольно, хотя кое-кто из них днём уже горько каялся.
Потому Ломоносов решил бежать один. Заранее поставил свой топчан прямо под окно, чтобы никто не пересёк дорогу. Улёгшись, долго ждал, когда соседи захрапят. Потом ещё слушал, как затихают звуки в крепости: перестали слышаться крики солдат, топот лошадей, бряцание оружия; лишь за окном время от времени раздавались шаги проходившего часового.
Когда всё угомонилось, Ломоносов тихо встал, натянул кафтан, обувку, влез на топчан и прильнул к окну. Выждал прохода часового и, прослушав его удаляющиеся шаги, осторожно, приложив силу, потянул решётку. Ещё, ещё чуть, и дерево вдруг слегка хрустнуло, и тот хруст отдался в ушах, казалось, прогремев кругом великим грохотом. Ломоносов замер в испуге, слушая, не разбудил ли кого. Но соседи спали, часовой не бежал на шум по валу, всё было тихо.
Нажал ещё, ещё, навалился со всей силой, и вот уже угол решётки вышел за подоконник. Опять прислушался, снова надавил и с ещё большим хрустом, хотя на самом-то деле он был и невелик, поломал последнюю перекладину. Слава богу, опять всё сошло, никто не проснулся. Тогда Ломоносов осторожно вынул решётку и опустил её на пол караульни. Потом сообразил, что надо бы её выложить наружу, благо там было до земли близко. И после того как вылезет, снова наживить в окне, чтобы зияющий проем в глаза не так бросался. Но перекладывать решётку не стал, боясь шума и не желая терять время.
Ещё послушал, подтянулся, перевалил через окно и тут же замер, услышав шаги часового. «Только бы он сию минуту дыры окна не заметил, а там-то уж я удеру», — затаившись, подумал Ломоносов, едва ли не молясь о том, чтобы всё сошло благополучно.
И снова часовой прошёл, ничего не заметив. Ломоносов ползком перебрался через невысокий, полуразрушенный временем вал, переполз через сухой ров и, пригибаясь, стараясь ступать в темноте как можно тише, двинулся к лесу, который приметил ещё днём. Первые минуты едва сдерживал себя, чтобы не выпрямиться и не побежать, но, когда отошёл футов на пятьсот-шестьсот, уже не таясь, кинулся со всех ног. И бежал так долго, сначала по лесу, потом по какой-то дороге, ориентируясь по звёздам, время от времени переходя на быстрый шаг, чтобы не задохнуться.
Шесть-семь вёрст пробежал, как вдруг услыхал со стороны крепости гул пушечного выстрела: «Тревога! Значит, часовой-таки заметил окно, и меня хватились», — охнул он про себя и наддал ходу.
Географию тех мест Ломоносов в общих чертах представлял и решил держать путь на Марбург. Вспомнил, что по какой-то счастливой случайности, когда пьян был, вроде бы о Фрейберге, откуда шёл, болтал, а о Марбурге не заикался. Стало быть, преследователи вряд ли составят погоню на юг. Скорее всего на юго-восток, к России и Фрейбергу, либо на северо-запад, к голландской границе.
И всё же постановил себе Михайла пока идти лишь ночами, а днём в лесочках отлёживаться, отсыпаться. Так и делал, предпочитая голод терпеть, но к людям не выходить, лишь бы только не попасть опять в руки солдат.
Лишь далеко уйдя от места своего полонения и приблизившись к Марбургу, немного успокоился, позволив себе поверить, что оное приключение закончилось благополучно. Но ещё долгое время корил себя Ломоносов за легкомыслие, ругал за необдуманную доверчивость и постановил: выводы из сего зарубить себе на носу на всю жизнь.
Марбург встретил изгибами знакомых улиц, видом засевших в памяти островерхих домов, а когда проходил мимо старых стен университета, стало грустно из-за того, что всё это уже позади, в прошлом. Стараясь избегать многолюдства и знакомых, ибо вид имел непрезентабельный, а жалко выглядеть не хотел, Ломоносов добрался до квартиры Вольфа.
Встрече старик обрадовался, обо всём расспрашивал, но понял Ломоносов, что и он для Вольфа тоже в прошлом. А когда узнал Вольф о ссоре с Генкелем, посуровел, опять по своей манере поджал губы и расположения не выказал. Явно увиделось, что Вольф в это дело мешаться не хочет. Не желая портить своего прежнего мнения о нём, Ломоносов ни о чём его не попросил, дабы не испытывать отказа, ничем Вольфа не обременил. Только лишь умылся у него, как мог, почистил платье и пошёл в дом фрау Цильх.
Подходил медленно, не давая воспоминаниям овладеть собою, сдерживая себя и приглядываясь. Вошёл в дом и ощутил, будто в этом доме что-то изменилось. А может быть, не в доме, может быть, это он сам изменился и ощутил разницу между собой нынешним и тем прошлым Михайлой, которого здесь оставил?
Фрау Цильх сначала побледнела, потом вежливо, но холодно пригласила проходить, ни о чём не спрашивая, и пошла за Елизабетой. Замер Михайла, губу прикусил в нетерпении, а та не появлялась долго. Но выбежала, улыбающаяся, повзрослевшая. С восклицанием: «Ах! Вас фюр айн иберрайшунх! Какая неожиданность», — бросилась на шею, стала обнимать Михайлу, целовать, прижимаясь знакомым, тёплым и податливым телом.
И он размяк, истосковавшись по ласке, отпустил натяг души и согрелся, почувствовав привязанность и влечение к нему этой молодой женщины; на минуту почувствовал, буде чуть ли не домой пришёл. Нежно гладил заплакавшую Елизабету по волосам и щекам, утирал слёзы ей и себе и радовался тому, что есть и здесь, на чужбине, крохотный уголок, где он нужен и его ждут.
И потому почти без размышлений принял, едва ли не мимо ушей пропустил, звенящие слова стоявшей здесь же фрау Цильх о том, что она не потерпит более в доме постороннего мужчину, который позорит её дочь. Что она не может долее терпеть её обиду и пересуды соседей, И что он, как благородный и учёный человек, должен узаконить их отношения и обязан жениться на Елизабете.
— Да, да, конечно, — растроганно говорил Ломоносов, глядя в глаза Елизаветы, до того смотревшие на него сияющим взором, а после слов матери опять вдруг заполнившиеся слезами, но уже не радости, а печали.
— Да, конечно, конечно... я должен... я женюсь, — едва ли не машинально, не вдумываясь в эти слова, в их последствия, но лишь подчиняясь минуте, желая только одного — изгнать печаль из затуманенных глазок Лизхен, отвечал он.
Подумать бы Ломоносову, поразмышлять, как всегда делал. Приглядеться бы, прежде чем решать столь важное, но устал он очень. И в той усталости, хотя и был всю жизнь твёрдым, здесь размяк, снял у души обручи воли, расслабился.
И сразу всё стало легко. Заулыбалась фрау Цильх, закружилась, защебетала радостно Елизабета.
Пришедший вскоре негоциант Рогеман доверительно беседовал с Ломоносовым, одобрял его верное решение о женитьбе и советовал не придавать значения прошлым огорчениям во Фрейберге.
— Это всё есть кляйнихькайт, пустяк. Забудьте! — говорил он, моргая подслеповатыми глазами, хвалил невесту и, не чинясь, сразу же ссудил деньгами, велев о процентах не беспокоиться.
Свадьба состоялась незамедлительно, на следующей неделе, но была скромной. Михайла как бы со стороны наблюдал сам за собой, одетым в почти новый чёрный камзол и белые чулки, справленные на деньги Рогемана. За оживлённой невестой в белом платье при фате видел и не видел солидного Рогемана, каких-то полузнакомых и совсем незнакомых свидетелей и гостей.
Пастор, в чёрном одеянии с белым галстуком-воротничком, в непривычно голой реформатской церкви, как в театре, заставленной некрашеными скамьями с высокими и прямыми спинками, прочёл что-то по книжке, без венцов над головами, без пения, без возгласов и без «Исайя ликуй!». Уж больно просто всё было, буднично, не по русской традиции, а потому будто бы и не всерьёз, а понарошке.
Ну да чего там говорить! Не позволял себе думать о том Ломоносов, как бы отрешился от всего. Потом потекло застолье, весёлая Елизабета, сидя рядом, подкладывала ему лучшие куски, любовно оглаживала на нём то воротник, то складочку, и снова всё было легко и приятно.
Так же, в лёгком тумане, прошёл и медовый месяц; никуда далеко не ездили, свадебные путешествия — это для аристократов. Но много гуляли, катались на лодке по реке Лан. Ломоносов весело и споро грёб вёслами, будто хвастая сноровкой, приобретённой в юности, а Елизабета, сидя под зонтиком, опускала в воду руку и брызгала на Михайлу тёплой речной водой. Вечерами купались в укромных местах, строго соблюдая, чтобы друг на дружку не смотреть и не дай бог чего-либо недозволенного не увидеть. Даже совершили прогулку за тридцать вёрст на вершину Фогельсбарга и с высоты почти трёх тысяч футов озирали окрестности. И порой им казалось, что мир замкнулся в их радости и покое и эти радость и покой растянутся на всю жизнь.
Быстро пролетел месяц, быстро кончилась единственная в жизни Ломоносова вакация. Не отпускал он себя от работы и устремлений никогда до этого, не отпускала и его работа от себя и потом, всю его последующую жизнь. Но этот месяц был его, он позволил его себе в долг и с долгами потом с лихвой расплатился.
В августе состоялся серьёзный разговор. Сидели за обедом в кухне: Ломоносов, уже не пытавшийся прогнать из мыслей завтрашний день, Елизабета, вполне вошедшая в роль замужней дамы, фрау Цильх, хоть и продолжавшая держаться ближе к очагу, но время от времени встревавшая в разговор, и неулыбчивый Иге Рогеман, который этот разговор вёл и направлял.
— Майн теуер, мой дорогой Ломонософф. Пора вам подумать о настоящем деле. У вас очаровательная жена, будут дети, — Рогеман значительно поглядел на Елизабету, и та скромненько потупилась от упоминания о столь интимных делах. – Глава семьи должен обеспечить дом.
— Думаю! — сокрушённо ответил Ломоносов. — Нешто я не понимаю, что жить надо не в долг. Вот буду писать в Петербург...
— К чему это? — прервал его Рогеман. — У вас есть прекрасные возможности строить своё будущее независимо от Петербурга. — Рогеман сделал паузу, готовясь к подробному разъяснению. — Я беру вас в свою фирму. Лет десять вы поработаете у меня служащим по вопросам заграничной конъюнктуры. Будете много ездить, мир посмотрите. При вашем знании языков это самая для вас работа; мы установим связи со многими странами, развернём оптовую торговлю.
Рогеман говорил обстоятельно, разворачивая перед Ломоносовым заманивающие перспективы:
— На все посты фирмы я расставлю своих людей, преданных, надёжных. Но производить фирма ничего не будет, это хлопотно — только покупать и перепродавать. Наладим дело, капиталы вырастут, а там и компаньоном моим станете. И как знать, как знать... — задумчиво протянул Рогеман. — Ежели дела пойдут, то и фирму затем возглавите...
Ломоносов, не совсем ещё в его предложение вникнув, глядел на него оторопело. В науках всё быстро схватывал, а тут даже сразу и не понял, к чему клонится.
— Это как же так? Я же ведь наукам обучался, а не мешками с товарами торговать...
— Всякое дело постольку приемлемо, поскольку оно приносит доход, — возразил Рогеман. — Но что-нибудь и от ваших наук пригодится.
— Но как же я начну у вас служить, ежели я на родину, в Россию, должен вернуться?
Тут уже вмешалась Елизабета. Ласково прильнув к плечу и заглядывая ему в лицо снизу вверх, она проникновенно заговорила:
— Милый, ну при чём тут твоя Россия? Ну при чём? Разве тебе здесь плохо? — Она нежно потёрлась виском о его щёку, приникая к нему своей полной грудью и тёплым плечом. — Ведь хорошо же? Правда, хорошо? Ну а там, где тебе хорошо, там, значит, и твоя родина.
— О да! Человек должен думать о том, чтобы хорошо было и ему, и его семье. — От печки подала реплику фрау Цильх.
— Так это что же? — всё ещё недоумевая и не принимая смысла их слов, спросил Ломоносов. — По-вашему, я в Россию возвращаться не обязан, а могу здесь остаться?
— Ну да, милый, да! Как хорошо, что ты наконец всё понял, — защебетала Елизабета, крепко прижимая к себе локоть Михайлы. — Останься здесь, и ты увидишь, как прекрасно мы будем жить. Останься!
— Именно так. Останьтесь, и это лучшее из того, что вы можете предпринять, — опять солидно кивнул Рогеман.
Останься! Останься, и ты никогда не увидишь русских просторов, не выйдешь босиком в поле и не вдохнёшь целительного воздуха родины, напоенного ароматом спелого хлеба и диких цветущих трав. А зимой не ударит по щекам крепкий русский морозец, заставляя тебя бодрее шевелиться, быстрее гнать кровь по жилам, радоваться блесткам солнца в сугробах и скрипу снега под ногами. Будешь киснуть в здешней простудной слякоти.
Останься, и не обременят тебя порой непомерные тяготы русской жизни, потоки бабьих слёз и мужицкого пота, что так обильно льются на твоей родине. И несправедливостей, кои тебя так возмущали, ты более не увидишь. Будут чужие несправедливости, чужие слёзы, чужой пот, а свои останутся где-то там, далеко, и тебя они не тронут, и не ты будешь их искоренять.
И не возликуешь ты более, услыша о победах русских, которые тоже будут. Не сможешь громко их воспевать, ибо не принял ты в их созидании участия, бросил те победы ещё у их колыбели и потому не посмеешь радоваться им открыто. А чужим победам радоваться не захочешь, ибо они навсегда останутся для тебя чужими.
Корни твои, истоки твои останутся там, в России, а ты и потомство твоё, безо всяких корней, лишь тобою начатое, будет взрастать здесь. Дети твои станут немцами, а внуки уже никогда не постигнут родной твоей русской речи, которую ты так любил. И всё это не потому, что они этого захотели, а потому, что это ты, ты своей волею их всего этого лишил!
Ломоносов мрачнел, душой деревенея. До того казавшиеся ему близкими люди отдалялись, отгораживались будто стеной непонимания. А Елизабета, приняв его долгoe раздумье за молчаливое согласие, уже завихрилась в мечтах об их будущей жизни.
— О Микаэл, мы разбогатеем, у нас будет всего много. Заведём собственный выезд: в лакированную коляску на мягких рессорах будет запряжена пара каурых лошадей. Ты будешь на прогулках иногда править ими, но для содержания их мы наймём конюха.
Даже суровый Рогеман одобрительно, едва ли не улыбаясь, наклонял голову, а фрау Цильх, оставив очаг и севши за стол, поближе к собеседникам, тоже подала реплику:
— Ну зачем же каурых? Вороные выглядят лучше.
Продолжавший молчать Ломоносов, внутри которого поднимался гнев, раздувая ноздри и вцепившись руками в стол, остервенело глянул на Елизабету, ещё ничего не говоря, но уже всем видом показывая, что он вот-вот скажет. Елизабета, перехватив этот взгляд, поняла его по-своему.
— О муттер, — недовольно возразила она матери. — Ну что вы вмешиваетесь! Разве вы не видите, что Микаэлу совсем не нравятся вороные лошади? Правда, дорогой? Но зачем спорить? Ты сам выберешь лошадей; какие тебе понравятся, тех и возьмём.
«Каурые, вороные, серые в крапинку!.. А к ним и меня впристяжку?!»
Свирепо вытаращив глаза и скривив губы в яростной гримасе, Ломоносов с силой трахнул по столу кулаком. Посуда подпрыгнула, две чашки, упав на пол, разбились, отброшенная Елизабета откинулась к спинке стула. Тут же вскочив, он громко закричал:
— К чёрту!.. Чтобы я здесь остался?.. Да вы што!.. — Испуганный визг Елизабеты перекрыл резкие слова Рогемана, но Ломоносов, не слушая их, громко выкрикнул:
— Нет, милая! Это не я здесь останусь, а ты, жёнушка, со мной поедешь!
И снова услышал визг Елизабеты, но уже осмысленный:
— Нет! Нет! Никогда!.. Не поеду! Ты дикий медведь! В твою грязную Россию!.. Ни за что!.. — Она вскочила, отшатнулась, её так недавно ещё такие нежные глаза смотрели теперь враждебно и непримиримо, покрасневшее лицо сделалось злобным и чужим.
— Не забывайте, герр Ломонософф, что вы ещё и в долгах! — громко вмешался Рогеман. — А для несостоятельных должников у нас есть долговая яма! — Его отвислые щёки затряслись, как у рассерженного бульдога, покрасневшее лицо пошло пятнами.
— Да, да! В яму его, в яму! — забилась в истерике Елизабета, бросаясь к матери. — Пусть поваляется там... одумается в тюрьме! Не хочу в Россию!
Три пары глаз с отвращением и злостью смотрели на Ломоносова, три рта выплёскивали в него поучения, ругательства, упрёки. Три голоса хором грозили ему карой за то, что он поступает не так, как они хотят, как у них принято, как делают, по их мнению, порядочные люди. Видя это, видя, что его слова не будут ни приняты, ни поняты, сколь бы он ни старался, что живут они по другим меркам, нежели он, Ломоносов уже почти спокойно и твёрдо произнёс только одно:
— Моё желание вернуться в Россию неизменно! Для этого я сделаю всё возможное! — И, не считая нужным дальнейшие споры и объяснения, покинул помещение, но пошёл не в спальню жены, а наверх, в свою бывшую комнату. Там запёрся и, не отвечая на стуки и крики Елизабеты, лёг и постарался заснуть.
На следующее утро, ещё до рассвета, по-тёмному, когда все спали, Ломоносов, ни с кем не простясь, ушёл из дому. Опять решительно, опять круто. Как всегда в переломные моменты своей жизни, он просто брал и уходил из прошлого в будущее. Это в науке он всё вымерял и прикидывал, всё тщательно и по многу раз взвешивал и рассчитывал, ибо там взвешивается природа, существующая вне его, и то, что взвешено, остаться должно на века. А жизнь его коротка, она сама лишь частность в природе, и от её изменения в той ничего не нарушится, потому с собой и может он поступать так, как желает, как просит душа, лишь бы это было правильно с позиции сердца и разума и не вредно людям.
Так поступил он в первый раз, когда, ещё отроком, тайно ушёл из Холмогор, бесповоротно решив учиться. Второй раз, никого не спросясь и ничего не боясь, ломая прошлое, ушёл из Фрейберга. И сейчас, уже в третий раз, не имея иных способов выбраться из пут, в кои вольно или невольно, но таки попал, снова рывком сбросил их, отринул прошлое и ушёл. Ушёл, по велению сердца, не к лёгкой жизни, но лишь ради единства душевных устремлений со своим будущим. Ушёл искать пути на родину, в Россию,
А путь домой был долог и непрост, опасностей сулил немало, в чём ранее Ломоносов уже мог убедиться. И он решил, по возможности, стеречься, дойти до русского консула, теперь уже в Голландии, графа Головкина, для чего ему надо было добраться до Гааги. Там он Головкину всё объяснит и получит помощь для возврата на родину. И снова по задуманному не вышло.
Разное испытал Ломоносов, добираясь до Голландии. Нашёл там Головкина, с трудом набился на аудиенцию, но тщетно. Ничего Головкин не понял, а вникнуть, разобраться не захотел. Наоборот, стал орать, что Ломоносов студент нерадивый и от наук бежит.
И это ему-то, Ломоносову? Спросить бы тебя, вельможа обзаграниченный, а не зажился ли ты здесь, русскую державу собой замещая? Пошто от важности раздулся, буде сам ты есть лицо России? Спросить бы... Да нельзя! Маленький ты покуда человек, Михайла, и потому покорись и уйди.
Но надо сказать, что по шаблону, приложимому ко многим, Головкин был не так уже не прав. Немало дворянских детей, посланных для учёбы за границу, всеми правдами и неправдами норовили от наук отлынуть и часто, сказываясь больными и умственно немощными, одолевали просьбами вернуть их домой. К мамкам, нянькам, лакеям и ленивому безделью, с одобрения сиятельного папеньки и любезной маменьки. Ломоносов же был не как все, он был исключительным, а вот этого-то Головкин как раз и не понял.
Уйдя от Головкина ни с чем, кроме наказа вернуться в Марбург и ждать изволения Петербурга, Ломоносов решил отправиться в Амстердам и там попытать счастья морем вернуться в Россию.
Придя пешком из Гааги в Амстердам, Ломоносов сразу же пошёл в порт. Ходил по причалам, дивился множеству кораблей из разных стран, слушал разноязычную речь, дышал солёным морским воздухом, тянувшим от залива Зюйдер-Зее. А на тех кораблях хоть куда уплыть можно, хочешь в Индию, хочешь в Африку, хочешь в Америку — да вот беда, ему только в Россию надо, и более никуда. И вдруг услыхал русский говор, да с родным северным оканием. Схватил за рукав бородатого мужика, закричал:
— Милый, ты кто? Ты откуда?
Подозрительно отстранившись, мужик ответил:
— Мы-то поморы, товар привезли. А вот ты кто — незнамо! — Рядом стоял второй бородач и также с сомнением оглядывал Ломоносова, имевшего весьма потёртый вид.
— Да свой я, свой, русский! — по-прежнему, радостно подаваясь к землякам, убеждал их Ломоносов.
— Не всякий хват ухвату брат, — снова, сторонясь, ответил мужик, и оба хотели было уйти, но Ломоносов не отпускал, шёл за ними, горячо рассказывая о себе.
Смилостивились мужики, привели на свой корабль, под названием «Гавриил», пришедший из Архангельска и названный так по имени архангела Гавриила, которого северные поморы чтут. Там кормчему представили.
Рассказывал Ломоносов свою одиссею, просил взять с собою в Россию. Долго думали мужики и почти то же, что и Головкин, порешили.
— Ты, Михайла, человек подневольный, — поглаживая бороду, уже не сурово, а с душой говорил кормчий. — Тебя сюда служить послали...
— Не служить, а учиться, — поправил Ломоносов.
— Учёба — тоже служба. Послали тебя служить-учиться, так ты и служи честно.
— Да выучил я уже всё, что здесь можно выучить и что мне было предписано. Даже более...
— Это уж пусть начальство решает, что выучил, — весомо ответил кормчий. — Ну подумай, вот я, кормчий, разве соглашусь, чтобы какая салага али бо даже статейный матрос сами решали, что они свой урок довольно выполнили? — насмешливо спросил он. Бородачи кругом той несуразице заулыбались, а кормчий сам же и ответил: — Уж нет. Это я решаю! А почнут перечить — не потерплю! Вот и у тебя то же. Решит начальство твоё, что ты урок выполнил, — отзовёт. А самовольничать не надо — места лишишься!
Неожиданно кормчий, высказав главное, ударил по больному, по тому, чего Ломоносов сам боялся более всего — лишиться места в Академии наук. Знал ужо, что Шумахер не больно к россиянам расположен. Черкнёт пером, и вылетит Ломоносов из академии, ещё и не попав в неё толком. Не лучше ли в самом деле подождать? Уж ежели академическое начальство само его вызовет, а рано или поздно ведь вызовет, не спишут же его здесь, в Германии, то уж тогда его не за что будет выгонять. Деньги на него затрачены, а отчитаться за науки он с лихвой может в любое время.
Снова смирился Ломоносов, самовольно в Россию не поехал. Всю зиму инкогнито жил, чтобы заимодавцы за горло не взяли. Перебивался случайными заработками и писал, чуть ли не каждую неделю, слёзные письма в Петербург. Трудно это было, вспылить и ударить легче. Но всё мог Ломоносов ради дела, ждал терпеливо, находя утешение лишь в занятиях теоретической физикой. И наконец весною 1741 года он получил разрешение вернуться в Петербург. Наконец-то!..
Всё это вспомнил Ломоносов, получив извещение Шумахера о намерении жены его Елизаветы приехать к нему в Россию. Всё вспомнилось, но не всё всколыхнулось... Наверное, уже отошло волнение крови, и сердце не забилось в радостном предвкушении свидания. «Ну да ладно. Здесь не Германия. Здесь она будет вести себя так, как надобно, как я укажу». И снова подтвердил свои слова: «Пусть приезжает».
Елизабета приехала. Она прожила затем с Ломоносовым всю жизнь, родила ему дочь и, хоть была моложе, умерла, пережив его ненадолго. Вероятно, она Ломоносова всё же любила, раз решилась покинуть ради него отчий дом и уехать в чужую страну. Вероятно, она таки стала для него тем, чем он хотел, и наверняка стала русской и по языку, ибо дома Ломоносов не терпел нерусской речи, и по духу. И вряд ли иначе могло быть, ибо он был слишком силён и сам был олицетворением русского духа.
Но более никакие заметные события в жизни Ломоносова с его женою не связаны, и в его письмах, документах и сочинениях упоминаний о ней практически нет. Но именно за то, что она всю оставшуюся жизнь провела скромно, в тени великой фигуры, Елизабета достойна добрых слов потомков.
Ежели где убудет несколько материи,
то умножится в другом месте...
Сей всеобщий естественный закон простирается
в самые правила движения...
М. Ломоносов
С диссертацией Ломоносова было много заминок. Долго мытарили её по Конференции, до публичного зачтения более года не допускали. Но Ломоносов соблюдал совершенное спокойствие, начальству глаза не мозолил, как и всегда, по всем поводам имел своё мнение и высказывал его прямо, но признания в профессорском звании особо не добивался. Всё своё время проводил в закуте, который выгородил наверху в физическом классе под непризнанную пока химическую лабораторию. И тем вводил в сильное смущение и Шумахера, и других немцев: «В чём дело? Не отнёс ли он тайной жалобы в Сенат или императрице? И ждёт решения: уж больно спокоен».
Шумахер донял бы Теплова вопросами, но тот опять отбыл с Кириллой за границу для евойного дальнейшего образования и приобщения к политесу. И потому сочли за благо диссертацию пропустить. Сильно не вникая в смысл и споров не затевая, общим согласием определили, что моменты, изложенные Ломоносовым в диссертации, достойны признания и присуждения ему профессорского звания. И, «в небытность в академии президента», подали в Сенат доношение о производстве Ломоносова в профессоры.
Указ о том, вышедший летом 1745 года, Ломоносов принял как должное, в работе не убавил и лишь потребовал, чтобы ему официозно, актом закрепили учеников: Протасова и Широва. А Степан Крашенинников тем же указом был произведён в адъюнкты.
Не обошлось и без курьёза, в который Шумахер по зловредности попал сам. Тайно, не говоря о том Ломоносову, он послал его диссертацию в Берлин Леонарду Эйлеру. И намекнул в письме на желательность кислого отзыва, надеясь, что Эйлер не подведёт. Но ошибся. Эйлер был большим учёным. На мелочи не разменивался и к подлости тяги не имел. В своём ответе он написал: «Все сии диссертации не токмо хороши, но и весьма превосходны... И я совершенно уверен в справедливости его изъяснений... Желаю, чтобы и другие академии в состоянии были произвести такие откровения, какие показал Ломоносов».
Шумахер был обескуражен и то письмо решил скрыть. Однако письмо проходило через канцелярию и, таясь от Шумахера, Иван Харизомесос показал его Ломоносову. Ломоносов долго смеялся над кознями недруга, но сам очень доволен был похвалой Эйлера и написал тому благодарственное письмо.
А жизнь продолжалась в трудах и раздумьях. Ум Ломоносова был теперь занят осмысливанием опытов Бойля[98]. Тот окислял свинец в колбе и взвешивал её — до опыта и после. И после опыта колба с окисленным свинцом весила у Бойля больше, отчего он и возвестил на всю Европу, что при нагревании натёк в колбу флогистон.
«Что-то в опыте нечисто», — морща лоб, размышлял Ломоносов, в который раз проводя и уточняя взвешивание и всё же действительно получая после нагрева больший вес, чем до опыта. Продолжал ладить безвоздушный колпак, но больно хлопотно с ним было: воздух всё время подтекал, разновески подкладывать неудобно — оставил колпак. Решил от воздуха запереть лишь одну колбу со свинцом. Взял да и запаял её на спиртовой горелке.
— Взорвётся, — убеждённо заявил Широв. — Воздух расширится и разопрёт колбу.
— Давай за дверь выйдем, — предложил Ломоносов, после того как точнейшим образом вывесил запаянную колбу и подставил под неё спиртовку. Оба вышли и как соглядатаи осторожно высовывались из-за угла, подсматривая за колбой. При опытах Ломоносов отмерял время большими песочными часами; из верхнего сосуда в нижний песок пересыпался ровно четверть часа. Когда песок весь пересыпался, Ломоносов перевернул часы, и оба ещё подождали. Колба не взорвалась.
Перестав хорониться, вернулись к столу и хотели было приняться за взвешивание, но, взглянув на весы вблизи, поняли, что нужды в этом не было: чашки весов не сдвинулись с места.
— Гляди! — торжествующе воскликнул Ломоносов, дёргая за рукав Широва и уставив палец другой руки на стрелку весов. — Гляди! Не прибавилось веса! А свинец-то, видишь, побурел. Значит, было горячо. А никакой флогистон не натёк!
И, радостно приплясывая, стал хлопать Широва по плечам и заключил восторженно:
— Ошибался Бойль! Нот никакого флогистона! А вес у него прибавлялся из-за того, что воздух в колбу натекал и со свинцом соединялся. Во! Давай, Лексей, пляши!
И Широв охотно плясал, дробно шлёпая себя по груди и ляжкам, вывёртывая ноги, чечекал каблуками и улыбался, огненно кося блестящим цыганистым глазом.
Река времени — одна, но течёт она для каждого по-разному. Ломоносов трудился с утра до вечера, проверял и перепроверял найденное. Не давал себе ни минуты покоя, лихорадочно отыскивал изъяны в своих опытах и рассуждениях. И вновь убеждался, что всё верно: если ничего ниоткуда не прибывало, то и исчезнуть никуда не могло. При любой реакции веса всех составляющих и общий их вес не изменялись. Пробовал разные вещества и разные условия, сам себе строил ловушки, снова переделывал ранее сделанное. Замысливал новые опыты, делал их, и на всё это времени никак не хватало. Мчалось оно для Ломоносова быстро, неудержимо; жадно хватая новое, стремясь понять и переварить узнанное, в работе не видел дней, не замечал месяцев.
Но по-прежнему неспешно, вразвалочку шло время для всей великой Руси. Взбаламученная, поднятая Петром на дыбы, держава успокаивалась, жизнь потихоньку сползала к старым устоям, всё стремилось вернуться к прежнему, дедовскому укладу. И хоть полностью это было и невозможно, рамки жизни расширились, и новые персоны в ней фигурировали и в новых костюмах, всё же общий тон картины тёмной, немного сонной, неповоротливой и неторопливо шевелящейся жизни не изменился.
Вновь стали ценить благолепие, тишину и неспешность. Поговаривали, хотя и осторожно, даже о том, что невредно было бы восстановить упразднённое Петром церковное патриаршество. Тем более что Елизавета была набожна, строго блюла православие, и с годами это её рвение только возрастало.
Дворцовая церковь Елизаветы блистала богатством и великолепием. Червонным золотом пылали оклады величественного иконостаса, отражая переливчатый свет множества свечей в витых серебряных подсвечниках чудесной работы. Тёмные лики святых глядели на разодетых придворных талантов неистовыми глазами. Искусные художники расписали стены и потолки, всё умилительно, по православному чину. Святые и ангелы расположены пристойно, и никаких человекоподобных болванов, как то себе позволяют католики в новомодных костелях, здесь не было и быть не могло.
Императрица стояла на клиросе и пела вместе с певчими. Регент в невысоких местах мелодии указующе приглушал хор, и по церкви становился слышен несильный, но приятный голос царицы:
«...Возлюбим Бога всем сердцем своим, всей душою своей и всем помышление-е-м... да сохранит нас Господь и покроет дланью неви-и-и-димой... И ныне, и присно, и во веки веко-о-ов!»
Молодой дворцовый поп, красавец Гедеон Криновский, в голубой шёлковой рясе, из-под коей иногда выставлялась нога в изящном башмаке с тысячной бриллиантовой пряжкой, мерно помахивая кадилом, вёл службу к завершению. Отстояли заутреню, потешили императрицу — весь двор был тут, время переходить и к мирским делам.
Православные иереи богу служат безвозмездно, по велению души. Но церковь не токмо дворцовая должна выглядеть благолепно. И другие дома божьи нуждаются во вспомоществовании, и дело то и духовное и мирское, ибо целью имеет воздействовать на души мирян, кои приход составляют. И потому после службы, следуя настойчивым наставлениям епархиального начальства — отцов Дубянского[99] и Обидоносцева, Гедеон, сводя за руку с клироса расчувствованную от службы и пения императрицу и провожая её до выхода, елейным голосом внушал:
— Явите, матушка, милость служителям божьим. И бог вас не оставит своей милостью. По выходе отсюда в малой гостиной вас ожидает отец эконом от Святейшего Синода, при нём указ заготовлен о дарении земли, так вы уж подпишите давно обещанное.
Елизавета согласно кивала сладкогласому Гедеону и даже вспомнить не пыталась, были какие обещания или нет. Да и к чему это? Дело-то божье! И потому почти весь левый берег Невы по дарственным царицы перешёл во владение митрополита Дубянского и его духовных братьев.
Нёсся над толпами верующих запах росного ладана, осеняли их голодные животы простые и чудотворные иконы, величаво били колокола, отмеряя неторопливое русское время.
Одно — для всех, но своё — для каждого.
Со временем оперялись «птенцы» Ломоносова. Вырос Крашенинников, сам стал учить студентов, осолиднел, потолстел и, увы, всё реже брался за разновесы и реторты, всё больше писал бумаг и заседал в комиссиях, от наук отрываясь. И лишь иногда грустно вспоминал о временах, когда истово мешал селитру, вдумываясь в ещё не познанные её свойства. Прочно стал на ноги Широв, но от наук не отстранился. Имея за плечами ломоносовскую школу, высказывался твёрдо; о делах научных своё мнение имел и на авторитеты уже не оглядывался. Самостоятельно продолжал решать проблему расширения тел при нагреве. Стал адъюнктом и готовился к профессорскому званию Котельников.
— Но наука безгранична, — говаривал Ломоносов, — служителей требует много. — И потому привлёк к химическим занятиям нескольких студиозов — Софронова, Фёдоровского, Клементьева[100].
— Васька, чёрт, — как-то тёплым августовским утром прокричал Широв Клементьеву, — я тебе поручал вчера нагнать дистиллированной воды! Где вода?
— Нету, — комично развёл руками Клементьев, подымая плечи и пряча в них вихрастую голову с русыми нечёсанными волосами. — Дрова кончились, а больше Шумахер не даёт.
Широв вышел из-за перегородки, где ставил опыт, и внимательно, словно только сейчас увидел его, уставился на Клементьева. Потом спросил:
— Тебе годов сколько?
— Семнадцать.
— И грамоту, конечно, хорошо разумеешь? — тихим голосом продолжил Широв.
— Ну а как же? На што я неучёный-то Ломоносову?
— Так, так, — согласился Широв. — А может, ты и топор когда в руках держал?
— Нешто нет? — с обидой ответил Клементьев. — Да только чего колоть? Вон за ту поленницу было взялся, — Клементьев кивнул через окно на большую кучу дров в углу академического двора, — так мне передали от Шумахера, что он с меня шкуру спустит, ежели я те дрова трону.
— Эх ты, цыпля желтоголовая! — с сожалением произнёс Широв. — А ещё говоришь — учёный. Когда это нам Шумахер чего по-доброму давал? Хорошо б не украл то, что мы сами добыли. Вон Нева, видишь? Бери багор и лодку. По Неве коряги и дерева плывут. Лови и тащи к берегу — вот тебе и учёное задание. Но если к вечеру перегонный куб не затопишь, то уж не Шумахер, а я с тебя шкуру спущу. — И Широв, довольный своей распорядительностью, ушёл к себе, оставив молодого соискателя наук в задумчивости и недоумении.
Но делать было нечего. Ломоносов, с утра запыхавшийся от каких-то важных дел, бегал по академии, таскал с подручными непонятные жерди и трубки к берегу, где что-то сооружали. И обращаться к нему, отрывать от дел причины не было. Потому Клементьев взял в дровяном сарае багор и направился к лодке.
Перед фасадом академии к сваям, укреплявшим берег, были привязаны несколько академических лодок — простые некрашеные дощаники, скромно уткнутые прямо в берег, и сияющий белой краской, кокетливый шестивёсельный вельбот Шумахера, стоявший отдельно, на собственном якоре.
Клементьев с сомнением оглядел один из дощаников, потыкал пальцем в законопаченные просмолённой паклей щели и, взяв лежавшую тут же деревянную пличку, стал откачивать воду. Затем кинул на дно лодки багор, надел вёсла с ремёнными уключинами на колки, отвязал лодку и оттолкнул её. Берега сразу быстро поплыли мимо, от воды повеяло прохладой и влажной свежестью; смолистый запах, исходивший от лодки, дразнил ноздри. Клементьев, бодро ухая, навалился на вёсла, и дома на берегах сначала остановились, затем медленно стали отходить назад по течению.
Клементьев грёб, окидывая глазами набережные. Вон на той стороне Зимний царский дворец, вот уже много лет всё в лесах, ближе — адмиралтейство со шпилем; его опять переделывают и наращивают. Наплавной мост через Неву почему-то разведён, хотя на улице день. Справа от Василия медленно уходит назад здание академии с высокой башенкой, а перед её фасадом различаются контуры какого-то ажурного, в два человеческих роста сооружения, около которого второй день возятся Ломоносов и три плотника.
«Ага, — только сейчас сообразил Клементьев, — так это и есть та самая иллюминация, о которой ещё на прошлой неделе говорил Ломоносов. Строят каркас, который загорится потешным огнём, а в нём где-то должны быть сплетены императорские вензели». — Клементьев всматривался в нагромождение жердей и пакетов, но всё переплеталось затейливо — не разберёшь. До берега было уже далеко, и Клементьев, так ничего и не поняв, занялся тем, для чего поехал, — поисками плавника на дрова.
Через некоторое время попалось первое дерево, шуршавшее некогда хвоей где-то в дремучих лесах далеко на Ладоге, затем павшее от старости, и вот теперь вода тащила его скелет в море, где оно бы долго странствовало по воле волн, пока не приткнулось бы гнить на каком-нибудь пологом северном берегу.
Василий зацепил ствол багром, привязал к суку верёвку и, упираясь, с трудом потащил его к берегу. Здание академии приближалось медленно, Клементьев посетовал, что взял слишком мало вверх по реке, и потому последние сажени ему пришлось тащить, изо всех сил налегая на вёсла, почти против течения. Он вспотел, рубашка стала мокрой. Но всё же молодая сила и упорство пережали напор воды, лодка ткнулась в сваи, на которые Василий, перебежав с кормы, накинул носовой конец. Коряжистый ствол сплыл вниз, развернув лодку, и привалился к берегу, упёршись ветками в дно и сваи. Вода быстро обтекала дерево, образуя струящиеся водоворотики и завихрения.
«А не так-то легко мне будет вытянуть его на берег», — подумал Клементьев и, словно ища поддержки, оглядел берег и окна академии.
По берегу, от своей стройки, весело улыбаясь и помахивая рукой, шёл Ломоносов и с ним один из плотников.
— Э-гей, Василий! — услыхал Клементьев зычный голос Михайлы Васильевича. — Сейчас поможем. — Ломоносов был без парика, в расстёгнутом кафтане и в сапогах, в голенища которых были заправлены простые штаны. Шедший рядом плотник распоясывал зипун, готовясь его скинуть; ноги были обёрнуты онучами и обуты в лапти.
— Ты, Василий, всё равно мокрый, — подойдя, сразу начал командовать Ломоносов. — Подводи верёвку под комель и давай с нею сюда — втроём и выдернем.
Клементьев завёл верёвку, перебежал на берег, они навалились и вытянули дерево.
— Помучишься рубить, — кивнул Василию Ломоносов, — Ну да ничего, привыкай к трудностям науки. — И, засмеявшись, пошёл назад к своей иллюминации.
Раззадоренный удавшейся работой, Клементьев снова прыгнул в лодку, решив ещё половить, навалился на вёсла. На этот раз он не спешил и поднялся выше по реке, почти к дворцам. Перевалило за полдень, река струилась в августовском мареве, было в меру жарко, тянуло искупаться. Василий совсем было решил скинуть рубашку и портки и окунуться в серебристо-свинцовую манящую воду, как вдруг внимание его привлёк военный вельбот с андреевским флагом на корме, быстро резавший воду под взмахами дюжины вёсел.
Ровной гребёнкой весла на вельботе согласно подымались и окунались, загребая воду. Синие воротники на парусиновых робах матросов мерно качались в едином стройном ритме.
Вельбот подлетел к лодке Василия, и по команде одетого в чёрное боцмана, вёсла, чуть выгнувшись, как натянутые струны, затабанили, с шумом вспенив воду.
— Эй ты, пентюх, семь чертей тебе в задницу! — услышал Василий громкий голос стоявшего на корме чёрного боцмана со свирепыми усами и жёлтой медной дудкой, свисавшей с шеи на такой же медной цепочке. — Ты што, указа не слыхал? А ну, в два счёта убирай своё корыто с фарватера! — И боцман угрожающе замахнулся зажатым в руке узловатым линьком. И хоть достать Василия этим линьком он никак не мог, тот испуганно отшатнулся, лодка качнулась, едва не зачерпнув бортом. Клементьев схватил вёсла и беспорядочно, путаясь, сразу потеряв всю сноровку, заколотил ими по воде. Громкий хохот матросов и угрожающее улюлюканье боцмана ещё долго стояли в ушах Василия, заставляя сильнее колотиться сердце и налегать на вёсла. Задохнувшись, добрался до своего причала, уткнул лодку носом в сваи, выбрался на берег.
А на Неве действительно что-то начиналось. Снизу кильватерным строем шли шесть белоснежных вельботов, украшенных флагами, и гребная галера «Днепр», также расцвеченная по фалам разными флагами. Многовесельная галера, словно огромная цветная бабочка, летела по реке в сопровождении мотыльков-вельботов. Навстречу эскадре из Петропавловской крепости вывели небольшой, едва видный от академии и тоже убранный флагами ботик. Ботик Петра Первого — как потом узнал Клементьев. Оркестр на галере грянул марш. Выстроенные вдоль всей дворцовой набережной матросы и солдаты взяли «на караул». Били барабаны, звонко гремели литавры.
Вдруг галера окуталась белыми дымками, вспухшими вдоль её бортов тринадцатью пушистыми клубами. И через несколько мгновений до Василия донёсся слитный гул пушечных выстрелов.
— Раз, два, три, — считал выстрелы Клементьев, забыв про страх и разинув рот, наблюдая не виданное им. доселе зрелище морского парада. Оглянувшись, он увидел, что на берегу собралось много людей: горожане, пришлые мужики, академический люд, студенты, служители. По всему второму этажу раскрылись окна, и оттуда смотрели более важные лица; некоторые глядели на происходящее через подзорные трубы.
Двенадцать раз ударили пушки галеры. Двенадцать раз полыхал корабль огнём и окутывался белым дымом, который, рассеиваясь, клочьями шёл по реке, расстилаясь затем над нею тонким прозрачным пологом.
Снова грянул оркестр, забили барабаны. Затем всё опять смолкло, и тут вдруг ударили пушки ответного салюта из Петропавловской крепости. Пушки били размеренно и гулко, салютуя по высшему ритуалу — двадцать один раз.
Клементьев огляделся и, проталкиваясь через толпу зевак, подошёл к стоявшему невдалеке в компании плотников Ломоносову. Забыв про почтение, с любопытством спросил:
— Михайло Васильевич, что это за празднество нынче?
Ломоносов, глянув на него, на секунду запустил пальцы в вихрастые волосы Клементьева и ответил:
— Праздник в честь бракосочетания наследника престола Петра с принцессой Софьей, в православии Екатериной[101]. Об этом ещё вчера высочайше объявлено на всех перекрёстках. Не слыхал?
— Нет. Промешкал.
— Ну тогда смотри и запоминай. Ибо это первый морской парад со времён Петра Великого, который их завёл и наказал проводить ежегодно. Да вот только сейчас вспомнили.
После салюта ещё гремела музыка, доносясь до академии отдалёнными аккордами, в которых сильнее всего здесь слышались удары барабана. Галера взяла ботик Петра на буксир и отвела его вверх по Неве к Александро-Невской лавре, где состоялся торжественный молебен.
А к вечеру Невский плёс снова заполнился, но уже прогулочными лодками. Большие наёмные гулянки загружались простым народом. В отдельные лодки садились кавалеры в шляпах с перьями, военные в киверах, дамы и барышни в шляпках с цветами. И, несмотря на то что ни дождя, ни солнца не было, некоторые из них раскрывали над собой новомодные зонтики. Много вышло собственных лодок, богато украшенных коврами, а иные и балдахинами.
Надутый важностью Шумахер в сопровождении Бакштейна водрузился на корме своего вельбота с командой наёмных гребцов, содержание которых выплачивалось, конечно же, из академических сумм. А на корме вельбота — синий флаг с белым квадратом посредине, который кто-то из академических угодников притащил Шумахеру из флотского экипажа. И Ломоносов, прыская в кулак, шепнул Широву, а тот с хохотом поведал остальным, что флаг сей по морскому своду означает: «Стою на мёртвом якоре». Но Шумахеру его глупость всегда была невдомёк, ему главное — выпялиться, главное, чтобы все видели: «А у нас тоже флаги!»
Дело шло к сумеркам. Ломоносов велел Клементьеву и Широву держать на привязи и никому не давать два дощаника. А сам стоял и смотрел неотрывно в сторону зимнего Царского дворца. В должный момент праздника там вспыхнет плошка с земляным маслом, сиречь нефтью, которой уже несколько лет, как питали сигнальные огни на стрелке Васильевского острова.
И вот на той стороне наконец вспыхнул и заметался огонёк. Пора. Ломоносов подошёл с факелом с одной стороны иллюминатского сооружения, Крашенинников, как лицо особо доверенное, тоже с факелом, с другой. Ломоносов крикнул:
— Поджигай! — и сунул факел под один из пакетов.
Мгновенно то же сделал и Крашенинников. Пакеты вспыхнули, зашипели, от них по горючим шнуркам огонь побежал к другим пакетам и трубкам, потом ещё далее и ещё. И вот уже всё сооружение вспыхнуло разноцветными огнями — кроваво-красными, изумрудно-зелёными, синими.
— Всё! — восторженно крикнул Ломоносов. — Виват! — И, махнув Крашенинникову рукой, бегом побежал к лодкам, Крашенинников за ним.
В лодках уже сидели Клементьев, Широв, Котельников, Харизомесос. Ломоносов прыгнул в лодку, где наготове держал вёсла Василий; Крашенинников вскочил в другую. Не садясь и разведя руки для равновесия, Ломоносов азартно крикнул: «А ну, навались!» — И сразу повернулся лицом в сторону берега, потом, всё же не удержавшись от толчков лодки, плюхнулся на банку. Разноцветные искры плясали, переливались на берегу и, отражаясь в воде, удваивали яркость и силу зрелища. Клементьев, поражённый сверканием и игрой огней, но ещё не различая деталей, с силой навалился на вёсла, отгоняя лодку всё дальше от берега.
И вдруг картина иллюминации стала чёткой и понятной. В контуре российской императорской короны, очерченной красными и жёлтыми огнями, были искусно вплетены две зелёные буквы — П и Е.
— Пётр и Екатерина! — воскликнул Иван Харизомесос, сидевший на носу.
Как бы не слыша ничего, Ломоносов безотрывно смотрел на огни, потом повернулся к Василию и Ивану и закричал:
— Красота! Эх, красота-то какая! — И, обращаясь уже к Василию, закончил с нажимом: — Смотри, что химия делает! Да она ещё и не то может! Смотри и восхищайся!
На лице Ломоносова отражался восторг, в глазах плясали огоньки фейерверка, он восхищался одновременно и делом рук своих, и химией, и красотой зрелища. Затем посмотрел опять на Ивана и негромко сказал:
— Кроме нынешнего Петра, был ещё Пётр Великий. А дочь его, императрицу, зовут, как тебе известно, Елизаветой, — и хитро подмигнул.
Зрелище иллюминации и фейерверка было одобрено.
На следующий же день Шумахер получил со специальным нарочным высочайшую благодарность и пятьсот рублей «на покрытие расходов», которые он без малейшего смущения как персональный приз положил себе в карман.
Указом императрицы президентом Академии наук был назначен только что вернувшийся из-за границы осьмнадцатилетний Кирилла Разумовский. А до сих образовательных поездок пас Кирилла волов под хутором Лемеши, что в Малороссии, и счастливым себя почитал.
И пас бы волов Кирилла до сих пор, ежели бы не чудный голос брата Алексея, громкогласного певчего в их приходской церкви, который был услышан заезжим барином. Тот барин завлёк Алексея, увёз его в Петербург, а там уже его за выдающийся голос определили в дворцовую капеллу. И опять судьба оказала Алексею благодеяние! Обратил на себя внимание царевны Елизаветы, всегда бывшей от церковного пения без ума. В одном хоре согласно певали, переглядывались, потом пел для неё отдельно, потом слюбились — оба молоды были. И чтобы грех прикрыть перед богом, тайно обвенчались. И надо же! Через немногие годы после этого бесправная царевна стала царицей Всея Руси!
Разумовские круто пошли в гору. Вся семья была вывезена в Петербург. Приехал с матерью в Петербург и Кирилла. Мать его, дородная казачиха Розумиха, и месяца в столице не выдержала.
А Кирилла остался, тёрся при высоких персонах, место своё искал. Тут с ним и подружился дальновидный асессор Теплов, который также думал, к кому бы притулиться. Вместе у них стало неплохо получаться, и мысль о президентском кресле в академии, конечно, Теплов высказал, взрастил и взлелеял.
Поначалу, заняв кресло, Кирилла заметно смущался. Часто сморкался в надушенный кружевной фуляр[102], отводил глаза от взглядов чопорных многомудрых академиков. Но Григорий Теплов, друг надёжный, всегда был рядом, в случае чего подсказывал, что сказать и как кивнуть. Душевно поддерживал.
Потом привык Кирилла. Объездив заграницы, много повидал, многому научился. По верхам схватывал хорошо и уже немецкую и французскую речь разбирал и мог излагать бегло.
— А чего ещё надо? — успокаивал его Теплов. — Разве что немного латынь уразуметь, так ведь досконально того тебе и ни к чему. Досконально уж пусть господа академики упражняются.
Наверное, от той первородной простоты и выделил Кирилла среди академиков Михаилу Ломоносова особо. А потом вдруг решил его лекции посещать.
Лекции по основам физики и химии Ломоносов ныне читал в новом аудиториуме, который соорудили амфитеатром по древнему образцу. В том были и старания Шумахера, который весьма заботился, чтобы свою полезность для академии новому президенту выказать. Денег не пожалел, хотя и невеликую сумму, ибо работали выпрошенные им у графа Шувалова крепостные столяры. Но всё же и лес и лаки оплатил, столяров кормил. Ломоносов же удобный аудиториум громко хвалил, не стесняя себя тем, что это сделано иждивением его недруга, и Шумахеру ту работу в заслугу ставил.
Слушателей на лекции набиралось немного, человек девять-десять. Несколько обросших дылд, ежегодно присылаемых в студиозы из московской Славяно-греко-латинской академии и столь же исправно, за неспособностью к наукам, отправляемых назад. Два семинариста, разуверившихся в духовной карьере за отсутствием протекции, и, чего ранее, когда лекции читались по-латыни, вовсе не бывало, несколько молодых людей из разных чиновных семей.
Но и это количество слушателей удивительно было, ибо не далее как несколько лет назад не только профессоров, но и студентов выписывали из Германии, дабы профессорам не приходилось бы читать лекции самим себе. Бывали времена, когда на семнадцать профессоров приходилось восемь, а то и менее слушателей! Вот и толкли академические немцы воду в ступе — профессора есть, студенты, немецкие правда, но есть, вывеска на академии тоже есть. Лишь пользы России, которая за всё это платит, нет.
Ныне же стараниями Ломоносова дело сдвинулось к лучшему: хоть и малое число радивых студентов, а появилось. Иван Харизомесос, подросший, но всё равно самый молодой из всех, регулярно усаживался против Михайлы Васильевича и всё записывал. Уже рассмотрели главные вещества, мир составляющие: тверди, воду, газы, огонь; прошли основания механики и законы движения по Ньютону. Ломоносов перешёл к изложению гармонической картины качания маятника. Тут-то и появился президент[103] Кирилла Разумовский. Перед началом скромно прошёл вместе с Тепловым и сел в третий ряд. В тот день Ломоносов, как и не раз до этого, ставил опыт. На деревянной перекладине подвешены одинаковые грузики: один на длинной верёвочке, второй на более короткой, третий — совсем на маленькой.
— Быстрота качаний, — спокойно, подбирая простые русские слова, размеренно читал лекцию Ломоносов, — зависит от длины подвеса. Длиннее подвес — больше размах. Короче — маятник чаще зыблется.
Ломоносов толкал маятники, и все воочию убеждались в справедливости его слов. Затем он брал другую подставку, где на одинаковой длины верёвочках были подвешены уже разные грузики, и показывал, как влияет на частоту колебаний массивность грузиков.
— И что интересно и огромным смыслом наполнено, так это то, что схожи все зыблющиеся движения в природе — продолжал Ломоносов. — Посмотрите на волны по воде. Представьте, что вы в лодке качаетесь, вверх-вниз, вверх-вниз! — Ломоносов качался телом и улыбался, будто действительно перенёсся на реку. — Лодка замирает на миг внизу и вверху. Глядите! — он показывал на маятник. — Здесь маятник также на миг замирает, прежде чем назад стронуться. — Ломоносов ещё раз подталкивал длинный маятник, стремясь помочь слушателям поймать миг замирания скорости при полном его отклонении, и утверждал: — Сходны колебания маятника и колебания лодки! Но зато что на воде явственно видно? — спрашивал он, значительно поднимая палец и устремляя вопрошающий взгляд на аудиториум. — А то, что бегут волны! Бегут без остановки от места толчка. На воде то видно. И то же в воздухе. Звук, который мы слышим, — те же волны. Их также увидеть можно.
Ломоносов клал на стол заткнутую с концов стеклянную трубку, на треть заполненную песком, рассыпал его равномерно по всей её длине и, не двигая трубку, тёр по ней кожей, усеянной толчёной канифолью.
Мерзкий звук резал уши, царапал нервы. Слушатели неприятно ёжились, а Ломоносов смеялся и показывал пальцем на рябь, подобную водяной, что пошла по песку от этого звука.
— Зрите! Вот они, звуковые волны, проявили себя. Бегущие волны песок подмяли и тем себя обнаружили.
И многое в природе волнами передаётся, но не все их мы вот так увидеть можем! — завершил лекцию Ломоносов. — Сие единство природы чудесно и удивительно. Рассматривал Кирилла Разумовский, президент Российской Академии наук, волны и поражался тому, как просто можно науку излагать, не зная, сколь много нужно сложностей учёному преодолеть, чтобы явление постичь и до этой простоты добраться.
Два раза ставил Ломоносов перед профессорским собранием на обсуждение своё прошение в Сенат о строительстве лаборатории и выделении на то денежных сумм. Просил также выдать что-то заметное и из тех денег, кои получала для развития наук академия. Первый раз ничего не доказал, со второго — дело сдвинулось.
Конференция собралась, но прошением занялись не сразу. Сначала долго судили о том, надо ли по западному образцу вводить в академии обязательное ношение чёрной учёной мантии. Одни говорили — надо, другие — нет. И пожалуй, первый раз и Шумахер и Ломоносов выступили согласно: Ломоносов говорил, что не стоит вводить чёрные мантии, ибо тогда академия в глазах многих станет похожей на монастырь, коих на Руси и так много, и от того доверие к академии не возрастёт. А Шумахеровы аргументы иные, хоть и к тому же вели: ежели ввести обязательные мантии, то некие персоны, которых академия залучает к себе почётными членами, посещать её не будут, ибо под мантиями их ленты и звёзды скроются. А от того урон престижу и персон и академии.
И то и другое подействовало: с мантиями порошили отложить и дали слово Ломоносову. Михайла Васильевич зачитал своё доношение в Сенат о строительстве лаборатории, а потом добавил:
— К сему надобно постановить, чтобы уже сейчас из средств академии выделить на строительство две тысячи рублей. — Сказал и увидел картину, будто у стаи волков, овцу задравших и пирующих над ней, кто-то решил мясо отнять. Оскалились волосатые парики, потом кинулись:
— Не давать! Он хочет разорить академию!..
— Сумм и так не хватает, а тут ещё и ему на строительство!..
— У Сената просит, у нас просит. Это же надо? Фрешхайт, какая наглость!
— У нас тоже важные прожекты! И нам нужны деньги!..
Попытался было профессор Попов замолвить слово в защиту, так и его криками заглушили, едва ли не рот заткнули.
Сел Попов, беспомощно и виновато поглядел на Ломоносова, слаб был он в спорах и боялся огорчений. Крашенинников и ещё кое-кто, кто мог бы поддержать Ломоносова, смутились тем дружным отпором и не выступили.
Видя такое, засомневался Ломоносов, как бы и прошение в Сенат не загубили, и потому смягчил просьбу:
— Сии две тысячи рублей будут погашены из тех сумм, что даст Сенат. Так что это как бы в долг.
Но не смягчились профессоры, а Шумахер жёстко подытожил:
— Вот и подождём решения Сената.
Профессоры же ещё долго не могли утихомириться, протестующе орали, но всё же прошение в Сенат о деньгах вышло. И Шумахер его поддержал, но не более чем с корыстными целями: знал, что деньги через него пойдут, ну а это при всех условиях выгодно — обязательно что-то к рукам прилипнет.
Смущённый Попов подошёл после заседания, извинялся за слабость, ссылался на неприятности, в кои он попадал часто и, не будучи сильным, переживал их мучительно. Вот недавно залучил его Бакштейн в компанию посетить дом Дрезденши, повеселиться там, с девицами побаловаться. А дом сей давно уже Елизавете глаза мозолил. Произошло немало семейных скандалов, и это дошло до императрицы. И хоть сама Елизавета тоже была не без греха, но то многолюдство, которое через тех девиц перетекало, ужаснуло её. Нарядили для следствия «строгую комиссию о живущих безбрачно». И надо же! Комиссия нагрянула в дом, как раз когда там были Попов и Бакштейн! Но Бакштейн, бестия изворотливая, едва ли не без штанов утёк через чёрный ход, а Попова взяли с поличным. Его да ещё асессора мануфактур Ладыгина застали неглиже; так и доставили в полицейскую часть.
Скандал был громкий: для пострадавших — горький, для всех же остальных — смешной. Кончилось тем, что по приказу Елизаветы обоих, в назидание другим, торжественно обвенчали в соборной церкви с немедленно выделенными для сей цели бесприданными девицами из казённых крестьян. Дрезденшу арестовали и сослали в Сибирь, а весёлых девиц заключили в прядильный двор в Калинкиной деревне. Над бедным же Поповым многие потешались, и более всех злословил Бакштейн.
Так или иначе, однако прошение о лаборатории пошло в Сенат. Немного погодя обратился Ломоносов к Разумовскому, тот поддержал начинание и вскорости вышел сенатский указ: «Построить по приложенному при том чертежу» химическую лабораторию и выделить на это средства.
Создание лаборатории Ломоносову стоило великих трудов, пота и нервов. Сначала надо было всё в уме решить, потом подробно нарисовать, в листах бумажных раскинуть, указать, где что будет и что сколько стоит. Полагал строить лабораторию в виде отдельного дома: химия и огня много требует, и воняет, и взрывом опасна. Но рисовать не строить. В планах можно многое изобразить, картинка хлеба не просит. Но потом-то каждую линию надо в камень и дерево перевоплотить, а это уже совсем иной труд, а к тому же ещё и деньги.
Всё же нарисовал, что хотелось. На кирпич решил частично использовать старый каземат, ставленный лет сорок назад, ещё в петровские времена. Тот каземат стены имел непомерной толщины, мог бы использоваться, да уж больно мрачен, холоден и сыр — обосноваться в нём никто и но мыслил. Дрова и те не держали, так как крыши в нём не было: давно сгорела. А Ломоносов взялся за него с великой охотой, так как материал получался дёшев. Вкладывал в работу и те гроши, кои со скандалом, но всё же удалось выцарапать у Шумахера. Да и свои деньги отдавал — платил за разборку кирпича, за известь, песок, глину. Всё надо найти, погрузить, вывезти.
Строили кругом много, но работали все люди крепостные, подневольные. Лошади тоже барские или казной подряженные — внаём никого не найдёшь, вольных нет. Иному вознице порой и везти нечего, спит в телеге, лицо шапкой накрыв, а лошади распряжённые тут же соломой или сеном хрумкают; однако на сторону отъехать не смеет. Заводил Михайла разговоры, полтины щедро сулил на водку. И взять-то их мужику охота, и время вроде есть, и лошади простаивают, но боится.
— Узнают, выдерут на конюшне как Сидорову козу! — говорит: — Иди к подрядчику, а то хошь и к самому барину. Пущай разрешат. А так — не-е...
Пожалуй, пойдёшь! Подрядчик хам, он уже не полтину ломит, ему червонцы отваливай, а до барина и вовсе не доберёшься, да и смысла нет, ежели незнаком. А ежели знаком, то всё равно порой просто не понимают они его: кривят губы, морщат носы:
— Какой кирпич, какая известь? Фу, господин Ломоносов, и зачем это вы такой прозой голову себе забиваете? У вас же талант! Вам бы стихи писать в белых перчаточках! А вы...
Теребил Соляной Комиссариат, говорил, доказывал. Там хоть поначалу и чинились, но всё же потом вняли: тягло дали и отвалили извести. Убедил Канцелярию Главной артиллерии и фортификации в том, что химическая лаборатория военному делу не чужда: например, пороха сможет улучшать, металлы для пушек рассматривать, да и мало ли что другое. Нашлись там умные русские головы, поняли настойчивого академика, дали полувзвод солдатиков. А уж в Монетной и Медицинской канцеляриях, куда он за посудой, весами и прочим дельным набором обратился, было полегче: там его ранее знали и потому дали многое.
Шаг за шагом, но дело страгивалось с места. И вот уже скрипели подводы, строительная площадка полнилась криками мужиков, копавших землю, клавших стены. Ломоносов вместе с мужиками и солдатами копал, разгружал, катал брёвна, командовал. Потом глину месил, вместе с печниками клал печи, выводил трубы, колдуя над лучшей тягой. И росла лаборатория, осуществлялось задуманное, получил-таки Ломоносов место для учёных занятий любимой химией!
Без кафтана, только в рубашке и жилете, надев поверх кожаный нагрудник, Ломоносов жарил в горне железный прут. Металл раскалялся сначала до малинового свечения, затем постепенно белел в горячих углях, переливающихся под непрерывным дутьём, словно самоцветы.
— Поддай, поддай! — командовал Ломоносов Клементьеву, качавшему длинной деревянной ручкой большие кожаные мехи, из дыхала которых при каждом взмахе с посвистом вырывался и ухал вдуваемый в горн воздух.
Схватив раскалённый прут за торчащий конец рукою во влажной рукавице, Ломоносов вдавил его в ящик с песком и стал отсчитывать секунды:
— Раз, два, три... — затем выхватил прут из ящика и сунул в бочку с водой. Шипящий слой пара выбросился к потолку, вода забурлила, и затем всё опало, прут остывал, резко сбросив цвет и став невидимым в казавшейся чёрной воде.
— Опять шлифовать? — унылым тоном спросил Клементьев, который уже не раз производил сию манипуляцию, и она ему изрядно надоела.
— Опять! — отвечал Ломоносов. — Может, углядим, что с металлом делается при закалке.
— Говорят, в древнем Дамаске сабли закаливали, втыкая раскалённый клинок в тело молодого раба? — оставив рычаг и подходя к бочке, произнёс Клементьев.
— Говорят...
— Подумать страшно!
— Да, история людей кровава, — ответил Ломоносов. — Но сдаётся мне, что суть закалки не в веществе, куда клинок после нагрева закладывается, а в перепаде температур и быстроте остывания. В воде остывание скорее, и сталь делается хрупка. А вот в песке али бо в тюленьем жире остывание идёт медленно, и сталь приобретает иные, лучшие свойства. Вот я и выдерживаю остывание по-разному...
— Так что? Ежели бы в Дамаске водились тюлени?..
— Не знаю! И не мути душу... — отринул пустой вопрос Ломоносов. — Кстати, клинки делают не для того, чтобы сделанные потом погружать в тюлений жир. Тут тоже крови не счесть. — И он строго посмотрел на Клементьева. — Но вот поелику не делать клинков покамест нельзя, хорошо бы раскрыть секрет дамасской стали. Иди шлифуй!
Клементьев взял прут из бочки и пошёл к верстаку, где лежал наждачный камень, а Ломоносов вышел из кузни в лабораторию и стал прилаживать увеличительные стёкла, чтобы таки разглядеть изменение структуры металла при закалке. Но увеличения не хватало, в стёкла мало что было видно. То вдруг блазнилось, будто частицы металла в одну линию вытянуты, или вкруговую завихряются, или ещё как; но потом, в перешлифованном срезе, оказывалось, что это — мельчайшие царапки поверхности от наждака.
Решил добиться большего увеличения, тщательно подобрал стёкла, вставил их в тубус, наподобие телескопического, и получился... микроскоп. Сам усмехнулся тому, к чему пришёл. Слыхивал о микроскопе в Германии — им в основном биологи и медикусы пользовались, но самому видеть его не приходилось.
Сразу работать стало легче. Многократное увеличение позволило различить в шлифе металла такое, чего раньше и не мыслил узреть: и кристаллические формы, и включения, и зёрна металла, разделённые слоями окалины. Но секрет стали не давался, верно, не только в структуре дело было; Ломоносов понимал, что надобно и рецептуру плавки принимать во внимание. И хоть секрета булата не открыл и опыты со шлифами отложил, но микроскоп-то остался. Остался и хорошо служить начал.
Применил Ломоносов его в химии и с интересом наблюдал под стеклом подлинные реакции. Вот, например, откусил щипцами махонький кусочек железной проволоки, положил под стёклышко и капнул на него азотной кислоты. Забурлили под стёклами пузырьки газа, бурно метались капельки, словно ключ бил из-под земли и низвергался водопадом. А по железному куску, казавшемуся под микроскопом каменной глыбой, расползались раковины и каверны буро-ржавого цвета, съедая глыбу прямо на глазах. Дивился тому Ломоносов и твёрдо уяснил, что природа чудна и удивительна не только в большом, в проявлениях небесного масштаба, но велика и в малом, микроскопическом. Там тоже целый мир, огромный, непознанный и достойный приложения к себе сил и внимания.
Сажал против себя вихрастого Клементьева, серьёзного Харизомесоса, вечно над чем-то трунящего Широва, иногда Котельникова и Протасова и читал им лекцию, с ходу, без подготовки. Собственно, даже не лекцию, а размышления вслух, призывая молодых людей думать вместе с ним, соглашаться или спорить, принимать или отвергать его рассуждения.
— Как огромный внешний мир, включая планеты и космос, так и малый мир, который мы и под микроскопом не всегда углядываем, всё объединяется едиными законами. Законами движения. И наше дело все сии законы раскрыть, сформулировать, в науку внедрить и до людей довести.
— Планеты и звёзды движутся, то мы видим, — возражал Харизомесос. — А под микроскопом, ежели реакции нет, ничего не движется!
— Увеличение малое, — отвечал Ломоносов. — Материя делима, но не бесконечно. Ещё древние говорили о неделимом атоме. Вот они-то и движутся! До этой самой последней «нечувствительной частицы» и надо бы добраться микроскопом. Да нелегко это. Не знаю, как сделать такое увеличение. Но если бы добрались, могли бы узреть, как сии частицы между собой сцепляются и как шатаются.
— Читал я, крючочки к ним приделаны. Ими они и сцепляются, — подал реплику Клементьев.
— Чушь! Это отбросьте. О форме атомов судить мы пока не можем. То ли они шарички, то ли как сложнее устроены, — но никаких крючочков на них нет. И западным болтунам от науки, кои то измышляют, не верьте.
Ломоносов немного помолчал, собираясь с мыслями, внимательно вглядываясь в глаза студентов, ищущие, ждущие от него разъяснений.
— Но вот то важно, — снова заговорил Ломоносов, — что, колеблясь, те частицы своё движение сохраняют. Так же, как сохраняется и материя.
— Стало быть, этим «нечувствительным частицам» — атомам — можно и «живую силу», Лейбницем введённую, приписать? — спросил Протасов.
— Обязательно. И телега, катящаяся под уклон, и маятник, зыблющийся на подвесе, и тот атом, о коем мы говорим, — все обладают «живой силой». И сия живая сила[104], как и материя, сохраняется. Это — закон природы. Об нём я уже давно размышляю. Сей всеобщий естественный закон[105] простирается и в самые правила движения. Ну, подумайте: тело, движущее своей силой другое, столько же движения у себя теряет, сколько сообщает другому, которое от него движение получает.
— О неуничтожимости движения говорил ещё Декарт, — совсем неязвительно, но лишь добиваясь точности, сказал Харизомесос, который, латынь освоив, уже много чего за эти годы начитался.
— Да. Картезий говорил о сохранении, но лишь движения. Я же утверждаю, повторяю вам, всеобщий закон сохранения материи, вещества и движения. Находится всё сие в естественном единстве, и о том ранее, до меня, никто не говорил.
Ломоносов прихлопнул ладонью по столу, словно утверждая мысль и значение сказанного им. Не пытаясь отбросить или присвоить истины, высказанные другими, но и не желая умалять обдуманное и предложенное им самим. И в последнее время очень много сил и времени отдавал размышлениям о записи и смысле предложенного закона.
Вчера доводил до ума формулировки закона сохранения материи, подбирал слова, искал ясности и краткости для уяснения и понимания многими. Сегодня изложил кое-что из продуманного в письме к Эйлеру:
«Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего от одного тела отнимается, столько присовокупится к другому. Так, ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте...»
Хотелось дальше писать, понимал, что это всеобщий и дотоле неизвестный закон природы. А подметить, найти новый закон и преподать его людям — ох немногим дано. Это открытие!
Ставя точку и поглаживая лоб, удовлетворённо думал, что не зря работает, что и его весомая лепта внесена в копилку науки. Есть всеми признанные законы Невтона, теперь будет закон Ломоносова. Закон природы, всеобщий, для всех единый, но открытый, описанный и в науку внедрённый им, Михайлой Ломоносовым.
«Это хорошо! Хорошо это!» — едва ли не кричал Ломоносов, гордясь ладно сделанной работой и радуясь за себя и за Россию!
Негромко протарахтев по брусчатке набережной, к дверям академии подкатила украшенная гербами, раззолоченная карета на четырёх золочёных же колёсах, умягчённых длинными, гибкими рессорами. Одерживая шестерик лошадей в красочных попонах и с плюмажами на головах, гривастый кучер с дремучей бородой, с трудом полуобернув невероятных размеров тело, протодиаконским басом изрёк:
— Академия де сиянс, ваше превосходительство!
Два ливрейных лакея, соскочивших с запяток, откинули подножку и, открыв дверцу, с поклоном помогли спуститься на землю молодому вельможе в мундире со звёздами и голубой лентой через правое плечо. Башмаки его были украшены золотыми пряжками, белые атласные чулки у колен замыкались бархатными красными штанами. Сбоку у колен штаны были украшены алыми бантами, столь же красочным бантом на шее был завязан и заколот бриллиантовой пряжкой белый шёлковый шарф.
Один из лакеев продолжал поддерживать вельможу, второй, отбежав, толчком открыл дверь академии и прокричал в тёмную и гулкую пустоту вестибюля:
— Его превосходительство Иван Шувалов! — после чего, не заботясь о получении ответа, вернулся к вельможе, чтобы не дай бог тот не споткнулся на ступенях.
Переполох, поднявшийся в академии через секунду после этого, можно сравнить разве лишь с тем, что было бы, ежели б закричали о пожаре. Забегали, засуетились, выскакивая из своих кабинетов, профессоры, кто спросонья кафтаны и парики на себя торопливо натягивая, кто действительные дела побросав и от наук оторвавшись, — все спешили навстречу высокому гостю. Подобострастно шаркая ножкой и чуть ли не пританцовывая от раболепства, появился Шумахер. Изобразив нелепую улыбку, бежал Бакштейн; кланялся, с трудом пережимая живот, Силинс. Спешили Миллер, Гнезиус, Гемелин[106], Штелин... Что же до челяди, то о ней и говорить нечего: вжались в стенки, в углы; по единому знаку готовые по полу распластаться, половиками стать, дабы сиятельству удобно было о них свои вельможные ноги отереть.
Шувалов что-то негромко сказал. И ливрейный лакей тут же, на всю анфиладу покоев, громогласно провозгласил:
— Его превосходительство желает видеть господина Ломоносова и его лабораторию посетить!
Братья Шуваловы[107], сами из костромских дворян, возвысились при Елизавете и великую силу обрели. Старшие вели политику и коммерцию, младший, Иван, фаворит и любовник императрицы, более к искусству и наукам являл привязанность. А то, что не один он был у императрицы, никого не смущало. Век был такой; и в высшем свете порою законный муж с фаворитом, жена и любовница — прекрасно уживались, не о чувствах, но лишь о пользе своей помышляя.
И хоть избаловались Шуваловы при дворе от власти, изнежились в роскоши, но природной предприимчивости и любознательности не потеряли. И потому Иван Иванович Шувалов, поначалу отличив Ломоносова за его фейерверки, затем стал более пристально внимать его образованности. Приглашал к себе, бывал у него и дома и в академии. Часто беседовал с ним, даже пытался стихи слагать и советовался об этом.
Повезло Ломоносову, «вошёл в случай», как тогда говорили. Ведь Шуваловы к императрице прямой ход имели! Конечно, и Кирилла Разумовский располагался к Ломоносову и был с ним покамест ещё прост. Но далеко не прост был его наперсник Григорий Теплов, и что он внушал Кирилле — предугадать трудно. Однако уверен был Ломоносов, что внушал президенту Теплов не всегда лестное о нём, случалось, и оговаривал. Так что Шуваловы весьма полезны могли быть Ломоносову, а через него — и наукам, ради которых он всю жизнь только и старался.
Но подачками жить Ломоносов не собирался, всё время желал полезным быть и то шуваловское расположение воспринимал и как дань уважения своим способностям, и как плату за фейерверки, хотя работа с ними и отвлекала от наук. Сюда надо ещё отнести и правку стихов Ивана, что тоже труда стоило, ибо вирши графа были, прямо скажем, не того. Шувалов же, будучи мягок, изнежен и ленив, но, понимая, как необходимы эрудиция и знания просвещённому барину, коим он непременно желал быть, вполне доволен был своим талантливым наставником. И в том ему в неменьшей степени, чем Ломоносову, повезло.
Проникаясь незаметно идеями и чувствами Михаилы Васильевича, Шувалов давно собирался осмотреть место, где Ломоносов проводил столь большую часть своего времени, что того но сразу даже к себе в гости, в роскошные шуваловские покои, залучишь.
— У тебя, Михайло Васильевич, способности к изящной словесности. А ты спишь и видишь свою химию, и от тебя несёт копотью и гарью, — морщась, говорил Шувалов. — Дай-кось я взгляну на то, чево ты там варишь.
— Вот, ваше сиятельство, Иван Иванович, ещё не завершено всё в лаборатории, но погляди. Здесь у меня покудова шесть печей. Но хочу скласть девять. — Ломоносов обвёл рукою сводчатое помещение, одну часть коего занимали выставленные в ряд печи и горны с дымовыми трубами, уходящими в потолок. Другая сторона помещения заставлена была ретортами, склянками белого и зелёного стекла, чашками, ступками, воронками и прочей полезной посудой и дельными вещами.
— На што так много печей, — спросил Шувалов, оглядывая лабораторию и прикидывая, на что сесть, дабы не испортить своей роскошной одежды.
— А вот зачем. Гляди, Иван Иванович. В этой печи металл плавлю. Она самая большая, шихты много в неё можно заложить, и мехи мощные — жар большой раздувают. Видишь? — Ломоносов слегка качнул рычаг, и большой мех натужно ухнул, выбив из печи клубок холодного пепла.
Шувалов брезгливо ширкнул рукой по кафтану, стряхивая частицы гари, а Ломоносов, увлекаясь, показывал далее:
— Вот это — горн. Видишь, он открыт. Металл здесь не плавится, но лишь раскаляется. Зато большие куски входят; в нём, ежели хочешь, и якорёк невеликий разогреть и сварить можно. Вот тут близко и наковальня. А вон там дальше — стеклянная печь: стекло в ней варю, — Ломоносов махнул рукой в сторону стоящей чуть поодаль стекольной печки.
— Ну а теперь иди сюда, — Ломоносов схватил Шувалова за руку и подвёл к небольшой печи, от которой тянуло жаром. Шувалов, отказавшись от желания присесть, покорно пошёл за ним.
— Это финифтяная печь. Про финифть слыхивал? — Ломоносов внимательно смотрел на собеседника. Шувалов взглянул на печь уже заинтересованно:
— Знаю, знаю. Шкатулка у меня есть, финифтяная, чудесной работы. Приедешь — покажу. На крышке Ника Самофракийская полураздета летит... Таково, скажу тебе, соблазнительна... — Шувалов с удовольствием прищёлкнул языком.
— Так вот, — по-прежнему серьёзным тоном продолжил Ломоносов. — В сей финифтяной печи я хочу секреты той эмали раскрыть. Чтобы самому научиться оные мозаики составлять и делать картины прельстительные.
Ломоносов качнул мехи финифтяной печи, она тонко загудела, окошечко в ней засветилось, засияло раскалённым белым светом. Немного подождав, он щипцами вытащил из печи один из нескольких тигельков, стоящих в огне, и опрокинул содержимое в ячеистую форму.
Огненно сияя, растеклась по форме красноватая масса, на глазах охлаждаясь и застывая красивой, оранжево-жёлтой, поверхностью, глянцево-тёплый тон которой так и хотелось погладить рукою. Шувалов даже руку протянул, чтобы потрогать, да Ломоносов резко пресёк его:
— Ты что? Нельзя же, горячо!
— И какие краски в сих формах ты отливать надеешься?
— Все! — твёрдо ответил Ломоносов. — Надеюсь все краски и любые их оттенки делать. Чрез слитие жидких материй разные цвета произвести можно. А для этого надо научиться химию через геометрию вымерять, через механику развешивать и через оптику высматривать. Вот тогда и желаемых тайностей достигну. Но то ещё не скоро будет, работать надо много. Вот почему я ныне тут днюю и ночую. Правда, для науки и самой длинной жизни мало.
Покачал Шувалов головою, не всё понимая, но уважением проникся ещё большим:
— Ты, Михайло Васильевич, больно сильно-то здесь себя не истязай. Нужен ты и для других дел. Вот приезжай-кось ко мне. Угощу вкусно, поговорим, а там, может, и к Елизавете Петровне заглянем.
Хоть немного не по себе стало Ломоносову от такой фамильярности по адресу государыни, но потом, качнув головой, усмехнулся и про себя подумал, что всякий к своим вершинам стремится.
С гордостью глядел Ломоносов, как набирала силу, крепла, расширялась Россия. Азовские походы Петра угомонили крымчаков, и потому богатый южнорусский чернозёмный край, дотоле пустовавший из-за набегов крымских орд, постепенно заселялся окраинным казачеством. На время утихомирилась Туретчина, не слыхать шведов, затихли Польша и Литва. Мужал, давая всё боле железа и прочих ископаемых, Уральский край, а грядущая за ним Сибирь сулила Российской державе такие просторы, каковые другим и не снились. Иноверческие народы вливались в державу, ища под её крылом защиты и покоя, а насильного крещения, дабы обрусить их, никому не было.
В каждое из посещений апартаментов графа Шувалова, когда Ломоносов непривычным для себя барином приезжал к тому в присылаемой золочёной карете, чаще всего говорили серьёзно и о важном. После обильного угощения, от которого Ломоносов не отказывался, ибо поесть любил, Шувалов однажды прозрачно намекнул, что неплохо бы государыне императрице величественную оду преподнести.
Тут уже не то что с одой наследнику Петру-Ульриху, тут иначе, как-то сразу решил Ломоносов. И потому согласно кивнул и, не мешкая, ответил:
— Давно о том думаю. Дщерь Петра Великого сама насквозь русская и верно, по-русски державой правит, величию России способствуя. Многие её дела ко благу ведут. Потому напишу. — А про себя подумал: «Не то хорошо, что Елизавета сама хорошо правит, а то хорошо, что не мешает. Не мешает многим русским людям истинную пользу государства блюсти; чужаков же и дураков до кормила не допускает. Потому-то и идёт всё ныне слава богу ладно и гладко. Подоле бы так!»
Помолчал немного, как бы обдумывая дальнейшую речь, потом сказал:
— Вот слушай, как я написал о России:
Россия, вознося главу на высоту,
Взирает на своих пределов красоту:
Чудится в радости обильному покою...
Шувалов даже охнул и замотал головой от удовольствия:
— Легко ты пишешь, Михайло Васильевич. Да как ладно льётся... Вознося главу!.. Высота, красота... Молодец!
Ломоносов прочёл ещё:
Воззри на горы превысоки,
Воззри в поля свои широки,
Где Волга, Днепр, где Обь течёт...
Шувалов слушал и глядел на Ломоносова, не решаясь и не желая прерывать его, а тот увлечённо, словно перед народом, читал:
Российска тишина пределы превосходит
И льёт избыток свой в окрестные страны...
Воюет воинство твоё против войны;
Оружие твоё Европе мир приводит!
Дочитав, пояснил:
— Широко распространилась держава, предки начали, мы продолжаем. Да, продолжаем! Слыхивал, что корабли Беринга и Чирикова привезли[108]?
Шувалов, будто отрываясь от каких-то внутренних созерцаний, неохотно наморщил лоб, вспоминая:
— Было что-то, просились капитаны с оных до государыни. Вроде бы не приняли их...
— Было, вроде!.. Эх ты! А они флаги Российской державы в неизвестной дотоле верхней Америке установили! И то сообщение императрице привезли! — Ломоносов недовольно сморщил губы и, укоряюще глядя на Шувалова, покачал головой.
— Непременно узнаю ещё о них. И если всё так, сам подведу их под высочайшие очи, — непривычно для себя смущаясь, ответствовал Шувалов. И почти просительно, что удивило бы любого, кто знал вельможу, произнёс: — Но ты уж, сделай милость, читай ещё...
— Ещё?.. Об Америке не написал покуда, а вот о соседстве с хинами, китайцами то есть, кое-чего есть. Слушай. Вот какова наша Россия:
В полях, наполненных плодами,
Где Волга, Днепр, Нева и Дон
Своими чистыми струями,
Шумя, стадам наводит сон.
Сидит и ноги простирает
На степь,
Где Хинов отделяет
Пространная стена от нас...
Ломоносов читал о просторах России, которую окружают кристальные горы, заполняют усыпанные цветами луга, над которыми несутся «бисерные» облака. И улыбался, мечтал о том, как Россня кругом весёлый взор свой обращает, вокруг довольство исчисляет, возлёгши локтем на Кавказ.
И чтобы, не боясь погоды,
С богатством дальни шли народы,
К Елисаветиным брегам...
— Вот тебе слава и хвала государыни. Она в том, чтобы к её брегам без боязни шли народы. То и в оде скажу.
Кончая читать, посмотрел на притихшего Шувалова, в эту минуту совсем не похожего на всесильного царедворца.
— Но ты не преминуй напомнить императрице, что всё сие надо защищать, благо делать то россияне всегда умели. А тишь и благодать, увы, не вечны. — И закончил сие рассуждение гордой строфой:
Дочитал и своими словами добавил:
— А стоять ещё много придётся. Ох много! Пустая стена, даже вроде китайской, без храбрецов с оружием на ней, ни от кого не защитит. Только лишь:
...от российских храбрых рук,
Рассыплются противных стены,
И сильных изнеможет лук!..
Ломоносов надолго замолчал, а Шувалов, выдержав паузу, спросил:
— Когда все сии стихи известны будут? Когда напечатаешь?
— Со временем. Допишу, отделаю и напечатаю.
— Но ты, Михайла, всё же оду-то напиши, как обещал.
— Напишу.
— И что-нибудь ещё из прочитанного возьми туда.
— Подумаю.
Ода была написана через малый срок. Шувалов, первый читавший её, громко оду хвалил и посоветовал передать её ко двору не через него, а от академии, через её президента, что и было сделано. Сам Ломоносов на том торжестве не был; почестей не ища, отдал оду Кирилле Разумовскому, чтобы уж он от лица академии её вручил.
Печатали оду в Академической типографии на александрийской бумаге, переплели красною тафтою, а внутри корочки оклеили блистающей золочёной бумагой. Для печати шрифт подобрали высокий, заставки мудрёные, с вензелями и выкрутасами.
Качал головой Ломоносов, бережно держа в руках своё творение, и даже расставаться было жалко с ним: себе-то ничего такого не оставалось, ибо сделали и переплели так роскошно лишь три экземпляра — токмо для императрицы и их высочеств — наследников престола. Однако же затем многие из вельмож себе ту оду заказывали и столь же роскошно переплетали: иметь у себя сочинения Ломоносова становилось престижно и модно.
Вскоре пришла Ломоносову и награда. Польщённая Елизавета милостиво одарила его за оду двумя тысячами рублей. Узнав об этом, Ломоносов обрадовался и поинтересовался, когда можно будет получить деньги.
— Доставят, — кривясь, коротко ответил Шумахер и ушёл, в сердцах хлопнув дверью. Злился, что деньги пожалованы лично автору, а не академии; уж тут-то бы он на них лапу наложил.
На следующий день, к обеду, косолапо передвигаясь от непривычной быстроты, в физический класс ввалился Симеон и громко объявил, чтобы Михаила Васильевич бежал ко входу. Там ему привезли деньги.
— Так пущай несут сюда, — обрадованно сказал Ломоносов. — А ты, Симеонушка, проводи.
— Никак невозможно, — разведя руками, возразил Симеон. — Денег тех привезли уйму — на двух возах. А мешков много, и oнe неподъёмные.
— Что за притча? Откуда же столько денег? — подивился Ломоносов, но, более не рассуждая, быстро пошёл к парадному входу.
У дверей стояли две ломовые телеги, груженные пузатыми мешками. На каждой, кроме извозчиков, восседали усатые солдаты-преображенцы с ружьями и в киверах. В вестибюле ждал пристав с бумагой, дабы сдать деньги под роспись.
— Это что же за деньги такие? — растерянно спросил Ломоносов, оглядывая возы.
— Профессор Михайло Васильевич Ломоносов? — прежде всего строго спросил пристав. — Распишитесь в получении двух тысяч рублей. — Протянул Ломоносову гербовую бумагу и добавил: — Медною монетой.
Засмеялся Ломоносов, сразу поняв всё. Двадцать пять рублей в мелкой медной монете весили... полтора пуда. Стало быть, две тысячи рублей, которые ему привезли на телегах, тянули на сто двадцать пудов! Продолжая смеяться, закричал подошедшему Симеону:
— Гляди! Все медью! — и показал за дверь, на возы. — Вот это подарочек! Весомый! Ну, хоть то хорошо, что не украдут. Ворам сей суммы не поднять.
— Деньги, они есть деньги! — сурово осудил его весёлость Симеон. — И реготать тут неча. Бери, пока дают.
— А я и беру, — всё так же весело ответил Ломоносов. Подписался, пошёл к телегам и довольно похлопал ладошкой по массивным мешкам. Преображенцы не сдвинулись с места, сидя на мешках, держали ружья и строго смотрели на Ломоносова.
— Лексей, Васька! — крикнул Ломоносов выбежавшим Широву и Клементьеву. — Садитесь на телеги. Повезём деньги ко мне домой. Один я там их не осилю.
Под крики бородатых извозчиков телеги развернулись по набережной и поехали к дому Ломоносова. А он шёл сзади и зубоскалил, тщетно пытаясь развеселить непроницаемых усачей. Лишь дома, когда разгрузили мешки и он оделил деньгами и солдат и извозчиков, те малость отмякли, ответив ему громогласными: «здравия желаем» и «премного благодарны». После того сели в опустевшие телеги, и мужички-извозчики с посвистом, взяв лошадей в кнуты, умчали со двора.
А Ломоносов, уплатив долги и одарив приятелей, стал серьёзно размышлять, на что полезное ему употребить своё богатство. И всё более склонялся к давно лелеемому: построить большой дом, с лабораторией, обсерваторией и хорошо бы ещё с мастерскими для выделки эмалевых красок. Но сразу на такое не размахнёшься, сразу не потянуть. Денег пока на то маловато, это — впереди.
Однажды произошёл случай, который был замечен супругой наследника, великой княгиней Екатериной. А та никогда ничего не забывала. И как знать, не аукнулось ли то Ломоносову более чем через пятнадцать лет пристальным вниманием императрицы Екатерины П.
Тогда вечером состоялся не бал, а раут. В малом аудиенц-зале, украшенном по стенам богатой золотой лепкой с частым повторением белоснежных амуров, купидонов и прочей лукавой невинности, все канделябры были зажжены, и сверкание их отражалось в зеркально натёртом паркетном полу. Гостей звано немного, менее сотни. Дамы и кавалеры стояли группами, иные сидели на затейливых, с гнутыми, на французский манер, ножками, козетках, расставленных вдоль стен. Другие, всё более солидные мужчины, в шитых кафтанах и белых париках, в лентах и звёздах, прохаживались, беседуя о войне, деньгах и политике.
Из угла, от кучки молодых гвардейцев, доносились взрывы хохота — эти явно болтали ни о чём ином, нежели как о фривольном.
Елизавета недомогала и потому ещё не явилась. Гости, однако, не зная, будет она или нет, ждали, не смея разойтись и находя утешение в оживлённых сплетнях и злословии, чего при императрице громко делать опасались. Шут Телещин, исчерпав свои трюки, изрядно уже всем надоевшие, боясь, как бы его не прогнали за ненадобностью, мучительно искал, чем бы отличиться. Но то было трудно, ибо его любимая шавка Зоркая, исполнявшая многие штуки, подавившись костью, сдохла в корчах. И хоть он завёл несколько новых, они ещё не постигли азов дрессировки и, кроме как оглушительно лаять и по команде ходить на задних лапах, пока ничего боле не умели.
Ломоносов томился в углу на кушетке, размышляя, сколько ему тут ещё терять времени, а Шувалов, как обычно расфранчённый и с непременными бантами, беспечно развалился рядом, насмешливо наблюдая за толпой придворных. Из них он один лишь знал, что императрица не выйдет, но не уходил, так как понимал, что его уход как раз и будет объявлением того, что императрица не придёт. Ему же хотелось лишний раз позлить ожиданием всю эту толпу: мелкопоместные привычки всё же сказывались, несмотря на то что стал он ныне большим барином. Придворные тоже не питали особой любви к фавориту, ехидничали и не упускали случая, ежели то им ничем не грозило, подпустить ему шпильку, благо знали, что он, по своей мягкости и лени, не очень злопамятен.
В тот вечер одна из фрейлин принесла на руках болонку. Дурачась, она повязала ей розовый бантик на шею, затем красные бантики на передние и задние лапки, потом даже ещё и голубой на хвост.
— Теперь ты вся-вся в бантиках, — хихикнула фрейлина, выставляя болонку на обозрение и поворачивая разукрашенную животину во все стороны.
— Как Иван Иванович! — со смехом вставил весьма знатных кровей молодой паж великой княгини, происходивший из фамилии Голицыных.
Шутку тут же подхватили смешливые фрейлины, затеребили болонку, затискали, передавая друг другу, и наперебой прыскали смешками:
— Иван Иванович! Ах, какой ты хорошенький... Ах, ах... Иван Иванович!
Распространившись по залу, смех стал всеобщим, его лишь притворно сдерживали, дабы сделать вид, что всё сие к Ивану Шувалову отношения не имеет, прямо на него не глядели, но множество искоса брошенных взглядов были красноречивее прямых выпадов. Ломоносов тоже взглянул на Шувалова и по его необычно напрягшейся позе и теперь уже совсем не беспечной улыбке понял, что того сия шутка задевает, но он просто не знает, как ответить: «Не заметить, пропустить? Обидно! Встать в позу и прекратить? Глупо!»
Шут Телещин нутром, лакейской своей кишкой почуял, что можно вмешаться, отвести смех и, шутку сохранив, персону вывести из трудного положения. Быстро скрутил какую-то бумажку, случайно оказавшуюся под рукой, слегка свистнув, поднял на задние лапы своего чёрного пуделя Щейню, сунул ему бумажку в пасть и послал того прыгать к пажу Голицыну. Пудель, держа в зубах бумажку и дрыгая передними лапами, скакал впереди, а Телещин, с ужимками, за ним. Подстраиваясь под прыжки чёрного пуделя, Телещин гримасничал, показывал всем: «Вот он, чёрный, кучерявый, и есть мой хозяин, он ведёт, а я лишь в такт ему подпрыгиваю».
Все повернулись к прыгающей паре, ожидая, что будет. Подскочив близко к мальчишке-пажу, Телещин, согнувшись, подмигнул тому и тихохонько сказал:
— А вот и Михайло Васильевич скачет. И с новым сочинением...
Громко захохотал глупый паж и заорал на весь зал:
— Ха, ха, ха! А вот и Михайло Васильевич на задних лапах скачет к Ивану Ивановичу! И новое сочинение несёт!
Все опять громко засмеялись, и Шувалов облегчённо засмеялся тоже: ушла стрела от него в другого. А другой, будь то Ломоносов или ещё кто угодно, — это уже не он, царский фаворит, и потому смеяться над ними можно.
Паж по-дурацки хохотал, на все лады пережёвывая свою новую выходку. Осклабился Телещин — получилась шутка со всех сторон: умнейшего себя — дураком выставил, персону вывел из затруднения, всех развеселил. Можно теперь и награду схлопотать.
И схлопотал. Ломоносов не Шувалов, с ним шутить было накладно, и того никто не учёл. Встал Михайла, медленно, чтобы не спугнуть дураков, подошёл к шуту и пажу. Шут изогнулся в шутовском поклоне, в крайнем случае простого, шутливого тумака ожидая, а паж вообще ничего не ждал. Разинул рот в дурацкой ухмылке, пялился нахально — чего ему-то, Голицыну, быть может? И тоже промахнулся.
Как бы ненароком задев ногу шута Телещина, Ломоносов встал на неё всем своим более чем шестипудовым весом. Хрустнуло что-то, взвыл Телещин от боли, а Ломоносов, якобы ничего не заметив, шагнул далее к пажу Голицыну и, нимало не смущаясь породой, схватил того за ухо и стал больно драть его туда-сюда, ухо выворачивая.
— Ай, мамочка, ты што... А-а-а! Больно!.. — тонко завопил паж, а Ломоносов ещё крутнул. Хотел после этого повернуться и уйти, да вдруг увидел краем глаза, как все склонились в почтительном поклоне. Оборотись, увидел, как от двери идёт к нему молодая дама, одетая в белое парчовое платье с драгоценной наколкой в каштановых волосах. Открытое чело и римский нос украшали даму, а нетучный, большой и несколько раздвоенный подбородок придавал её лицу горделивый вид. На Ломоносова взглянули твёрдые, но приятные глаза, в которых отражение света переливалось голубыми оттенками. Губы чуть дрогнули в проницательной усмешке, она остановилась около Ломоносова и, погрозив ему веером, негромко, с едва заметным акцентом спросила:
— Ты пошто это, Михайло Васильевич, моих пажей за уши дерёшь?
Это была жена наследника престола, Екатерина. Шут Телещин, проглотивши вой, предпочёл за благо от разбирательства уползти в угол. Паж перестал хныкать, ибо Екатерина, хотя речь вела о нём, не уделила ему ни малейшего внимания, сосредоточившись только на Ломоносове. А тот, поняв, что сия первая встреча может породить далеко идущие последствия, решил не оправдываться и до мелочей не спускаться. С достоинством ответил:
— Деру за дело, ваше императорское высочество. — Екатерина не прервала его, слушала со вниманием, и он продолжил: — А на то, что он твой паж, замечу: мы оба твои подданные, но я старше. И потому учу младшего уму-разуму, дабы тебе впоследствии того делать не пришлось. — И, уже будучи наслышан о разумности Екатерины, замолчал, предлагая ей тем считать вопрос исчерпанным.
Улыбнулась Екатерина столь неподобострастному и краткому объяснению, но выспрашивать не стала. Зачем? Всё равно ей угодники всё потом в подробностях расскажут. И потому, одарив улыбкой, милостиво разрешила конфликт:
— Верю, верю, что ты зря не накажешь, и малому твоя наука в пользу пойдёт. — И, кивнув на прощание красивой головкой, прошла в другой конец залы.
— Ох горяч ты, Михаила. Не по чину горяч, — не столько укоряя, сколько радуясь вмешательству Ломоносова, оградившему и его сиятельную персону от насмехательств шутов и придворных, говорил Шувалов. И лениво жмурил глаза, прикидывая, а было ли в его жизни, чтобы он хоть раз вот так, не раздумывая о последствиях, без мелочной расчётливости, бросился на защиту своей чести. И с сомнением покачал головой: нет, не помнит...
Ломоносов после того стал избегать посещений дворцовых раутов. И как-то, не пропустив случая, гневно отписал Шувалову: «Не токмо у стола знатных господ... дураком быть не хочу, но ниже у самого господа бога».
А шут Телещин надолго охромел, ковылял с палочкой, что, впрочем, не сделало его умнее, но лишь озлобило.
Сретенские морозы ударили по недолгим февральским лужам, сковали льдом свежие намоины на Неве и Фонтанке. Замела, закрутила свирепая позёмка. Вьюжные кнуты хлестали по щекам, снежные плети, с диким посвистом вылетев из-под углов, срывали с прохожих шапки, драли за полы одёжек. Кутаясь в шубу, время от времени поворачиваясь спиной к ветру и потирая деревенеющие щёки, Ломоносов шёл по шестой линии, направляясь к Большой першпективе.
У церкви Трёх Святителей богомольная толпа преградила дорогу, заставила задержаться, посмотреть, чему дивится народ. В полукруге людей, у паперти, на мёрзлой выдутой ветром земле дёргался юродивый. Рваное рубище дырами обнажало грязные плети рук, мослы плеч и торчащие рёбра спины. Голые пятки выпирали над вывороченными ступнями, костистые, лишь до колен прикрытые драными портами ноги елозили по мёрзлой земле. На тощей шее сомкнулись верёвки, связывающие две чугунные вериги: та, что сзади, лежала на спине ледяным грузом; со стороны груди верига болталась маятником, будто пудовый крест на узловатом гайтане. Плешивая голова не прикрыта шапкой, безумные, водянисто-белёсые глаза глядели мимо толпы куда-то в бесконечную даль вьюжного морозного неба.
Юродивый дёргался, разевая впалый рот на тощем землистом лице. Изо рта со всхлипами вырывались несвязные восклицания; они то били резкими выкриками, то рассыпались по толпе хлёсткой словесной картечью, заставляя людей поверженно сгибаться в земном поклоне под ударами тёмных, неясных пророчеств:
— ...Антихрист!.. Грядёт!.. Страшно! У-у-у!..
Народ молчал, жадно внимая словам, пытаясь вникнуть в смысл отрывистых восклицаний. Многие истово крестились, негромко передавая друг другу своё толкование понятых прорицаний:
— Об антихристе говорит! Придёт в мир антихрист... Всё заполонит, всё заметёт!
— Васенька, блаженненький наш, — залопотала согнутая старушка, вся в чёрном, мелко крестясь и кланяясь юродивому. — Яви святость, предскажи, что будет с нами-то, грешными? — И толпа, обратившись вопрошающими лицами к убогому, застыла в ожидании. А юродивый, запрыгав, задёргавшись, вдруг выкрикнул почти связное:
— Придёт антихрист! И будет он сыном Израила-Иакова и Валлы-Рахилины!.. Рога скроет, хвост спрячет, прикинется добрым и поведёт обманутых в геенну огненну!.. У-у-у!
Опальным, страшным пахнуло от слов убогого. Было в них что-то от гонимого староверия и ещё не забытого двуперстия. Блаженный выбросил вверх руки, вскинул голову. Глаза дико вспыхнули, опалив толпу вдруг на секунду ставшим осмысленным взглядом, потом взор снова потух, голова упала, и юродивый приник к стылой земле. Приник, распластался, словно на тёплой печи, бессильно раскинув оголённые руки и приложившись щекой к мёрзлой ледяной корке.
— Ох сердешный, мученик ты наш! — взвыла старушка, и толпа ответила ей сдавленным вздохом: — Ох! Что сулишь ты нам?.. Господи помилуй, господи помилуй!..
Ломоносов стоял молча и вдруг увидел всё это действо совсем с другой стороны: «Бог с ними, с пророчествами. Их не проверишь. А вот то, что юродивый, на страшном морозе, практически голый на земле валяется, не обмораживается, и ничего ему — это факт. Не болеет, не умирает, даже не простужается, хотя сидит у паперти не первый день, обретается здесь и зимой, и летом не один год. Вот это как так и почему?»
Ломоносов задумчиво отошёл от церкви, поплотнее нахлобучил шапку и запахнул шубу, снова поёжившись от пронизывающего холода. И, придя в академию, долго обсуждал оную загадку с Шировым.
— Святость оставим, — говорил он Широву. — Нимба святости никто ни над кем достоверно не наблюдал. Сей Васька — человек! И своей нечувствительностью являет нам лишь великие возможности человечьи, пределов коих мы, верно, совсем не знаем.
— Да, видать, на многое способен человек, — сказал Широв и замолк, размышляя, а Ломоносов, как бы заново переживая то, что отложилось в памяти, опять стал рассказывать:
— А ведь подобные чудеса людские, если повспоминать, не столь уж и редки. Могу поведать... — Ломоносов запнулся, обдумывая и колеблясь, с чего начать, потом как бы про себя произнёс: — Нет, лучше сначала про других... Вот помню, что видел я мальчишкой, бывши в Архангельске на лесной бирже...
Ломоносов опёрся локтями на стол и неторопливо начал рассказывать:
— На той бирже высоченные штабеля гладкого строевого леса клетками выложены, в ожидании погрузки на суда. Между штабелями проходы, как улицы, сделаны, нешироки и глубоки. Дерева сложены друг на дружку в десятки рядов, а чтобы не раскатились — стойками подпёрты, и те стойки штабель держат. И если стойку свалить, штабель рассыплется, что и делают перед погрузкой, чтобы сверху, с высоты, стволы не таскать. А когда брёвна рассыпаются, глядеть страшно: стволы с грохотом этаким дровопадом валятся, и горе тому, кто под него попадёт. В тот день, когда был случай, о котором рассказываю, Матрёна, жена плотника Лепёшкина, баба из себя невидная, но лицом очень мила, пришла с двухлетним сыном на причал. Принесла обед: щи в глиняном горшочке, хлеб, треску отварную, всё, чтобы не простыло, в кулёчек уложено. Шла, в одной руке кулёк несёт, в другой — руку сына держит. Так и шли они вдоль прохода, как по улице, меж бревенчатых штабелей, издалека видные. Лепёшкин с артелью брёвна чистил, сына и жену заметив, даже помахал им рукой: «Вижу, мол, вижу». И сынок, отца увидев, руку у матери вырвал и вперёд затопотал, чтобы к отцу побыстрее.
И вдруг услыхала Матрёна, как что-то громко хрустнуло, ещё, ещё, и в ужасе увидела, как стронулся верхний ряд брёвен. Медленно, но, разгоняясь, покатились вниз балясины, надломилась стойка, и вот, ещё мгновение — и обрушатся брёвна сокрушающей лавиной прямо на мальчишку. Сама-то она на пару саженей сзади была, успела бы выскочить в сторону целых клеток. Но мать не может о том и помыслить — кинулась не назад, а вперёд, к сыну. Да не выдернуть ей его из-под брёвен, не выскочить!.. И Матрёна в рывке схватила руками не сына, а валящуюся стойку и сама в стойке задеревенела, криком зайдясь. Задеревенела, застыла в страшном напряжении и удержала-таки, удержала штабель от раската, на одну, на две, на три секунды!.. Держала, не себя — младенца спасая!
На тот её надрывный крик, мгновенно всё увидев и поняв, сорвалась артель с места, без страха по проходу кинулась, по пути ваги хватая. Подбежав, здоровенные мужики, с огромной натугой, да не руками, вагами, надрывно крича и напрягаясь, груз брёвен на себя приняли, стойки закрепили, Матрону от тяжести освободив. Она же, закаменев, всё не отпускала, ещё не понимая, что уже свободна и что сыну ничего не грозит. А как поняла, вдруг осела и, даже на ребёнка не взглянув, сникла в каком-то оцепенелом молчании.
Долго потом судили мужики, донимали Матрёну вопросами:
— То, что не испугалась, — нам понятно. За дите жизнь клала, о том не спрашиваем. Но как ты одна сумела удержать тот штабель, который целая артель мужиков едва одолела? Вот что скажи, это вот как?
А Матрёна тихо всхлипывала, ласкала сыночка и только одно отвечала:
— Чего понимать-то? Ребёночка жалко было. Задавило бы его. Не могла я отпустить, потому и держала.
Мужики в ответ только качали головами и переглядывались. Всю жизнь грузы тягали, и уж они-то знали, что сколько весит и что может человек, а чего нет. А тут и не человек вроде бы вовсе, а баба... И вот ведь, смогла! И ничем более не сумели сего объяснить, как только лишь божьей волей. На том порешили и долго случай тот поминали, как перст божий, своею милостью на Матрёну указавший и её отличивший.
Но я-то думаю, — завершил свой рассказ Ломоносов, — что и тут не божья воля проявилась, а человечья. И сие чудо внутри самого человека заложено. Но не всегда такое обнаруживается, а лишь в непредсказуемые минуты величайших порывов и напряжений.
И опять задумался о своём, о том, что уже много лет всплывало иногда из уголков памяти, на время лишая покоя. Мучило загадкой, ответа на которую найти и не мнилось, ибо лежало оное где-то за гранью доступных его пониманию физических законов.
— Ещё расскажу, — всё же заговорил Ломоносов, решив довериться Широву, ибо только в себе носить такое, да ещё учёному, трудно. Широв же коллега, ученик его, а ныне и сам уже муж учёный, должен понять. В мистицизме али бо и того хуже — в шарлатанстве не обвинит, свой он и ему, Ломоносову, верит.
— Ты, Лексей, верно, знаешь, что из дому, от отца, ушёл я учиться в Москву девятнадцати лет, — начал Ломоносов, и Широв в ответ согласно кивнул. — И с тех пор отца я ни разу не навестил и ни разу, до его смерти, не видел.
Ломоносов грустно потупился и, будто бичуя и казнясь, сам себя укорил:
— В том моя великая вина перед отцом! Вина несмываемая... Письмишками отделывался, но не навестил...
— Так ведь когда же вам было? — участливо вмешался Широв. — Учёба, заграница на четыре года, дела. Когда вырваться?
— Всё так, — грустно согласился Ломоносов. — Он как раз и умер, когда я был в Германии. О том и рассказ мой, но вину свою всё равно чувствую. Оттого, вероятно, а может, и ещё отчего и случилось странное... О чём и хочу рассказать.
И Ломоносов стал неторопливо, с грустью в голосе, рассказывать, что случилось с ним:
— Знаю, отец мой тосковал по мне в последние годы жизни, а перед смертью звал меня и мыслью ко мне стремился. Метался я тогда по Германии, дорогу в Россию изыскивая, и вот однажды, весною, засыпал смутно, и приснился мне смутный сон. Снился мне отец. И был он один-одинёшенек на известном мне острове в нашем море, куда нас с ним однажды, когда я ещё мальчишкой был, на гукаре нашем в бурю выбросило.
Тот остров, низкий, пологий, ветром насквозь продуваемый, я в том сне как наяву увидел. Как на нём отец оказался — не ведаю. Но только плохо было ему. Изнемог он от трудов своих, и видел я — кончается. Один, помочь некому, пусто вокруг, а он меня, сына своего, зовёт. Приподнялся с ложа, лицом исхудавшим ко мне обратился и зовёт:
— Михайла, сын мой, где ты? Помоги!..
Ломоносов сглотнул слюну, превозмогая спазм. Видилось Широву, что хоть и годы прошли с тех пор, но трудно ему забыть такое.
— Рванулся я, вскочил в порыве отцу помочь и... проснулся! — Ломоносов сокрушённо развёл руками, глядя на Широва, словно оправдываясь за свою беспомощность. — Сон это был. Сон! Но недаром говорят в народе о вещих снах. Я от того сна так просто уверился, что отец мой в ту весну умер. И я точно знал где — на том острове в Белом море.
В тишине громко тикал большой хронометр в ажурном медном корпусе. Серый сумрак уходящего зимнего дня вползал сквозь окна в неосвещённую лабораторию, и лишь на возвышении, ярким, кроваво-красным глазом, светилось огненное окошечко остывающей финифтяной печи.
— Как тем летом вернулся я в Россию, — негромко продолжал свой рассказ Ломоносов, — так и застал там уже давно поджидавшее меня известие из дому: отец ушёл в море и не вернулся. Я сразу же отписал знакомым поморам, умолял, упрашивал их зайти на сей безымянный остров, поискать на нём тело отца. И карту подробную нарисовал с описанием, как идти и где искать.
— И что? — словно слушая сказку, подался к Ломоносову Широв, весь изображая нетерпение. — И что? Нашли?
Ломоносов помолчал секунду, ещё более серьёзно посмотрел на Широва и тихо ответил:
— Нашли.
— На том острове?
— Да. На том острове. На том самом!.. Рассказали бы мне это другие, ответил бы им — небылицы плетёте. Но ведь сие не другие пережили... Не другие, а я сам! И за слова свои ручаюсь!
— Так что же? Чудесное видение?
— Не знаю. — Ломоносов снова задумался, на секунду замолчал, потирая щёки и подбородок, потом продолжил уже твёрдо и обдуманно: — Но было это! Факт это! Фактам же я верю и уважаю их!
Действительно, ничего не мог сказать против этого Широв: умел Ломоносов наблюдать факты и делать из них выводы.
— Так вот, раз это факт, то есть и причины, сии факты порождающие. Они в непознанных свойствах человеческих, которыми мы вполне владеть ещё не научились и которые порой нам кажутся чудом. Что юродивый, в мороз на снегу без опаски лежащий, что баба, гору сдержавшая ради спасения дитя, что моё видение... Наверное, в одном ряду эти явления стоят. Какие-то внутренние силы в вас есть, и в редчайшие минуты, и не у всех, но они проявляются.
Снова остановил речь, потом заключил:
— Когда-нибудь познают свои свойства люди. Доберутся до всего тайного. Но не мы, и это единственное, что я об этом знаю точно. Не мы! — замолчал и, отрешённо глядя в стекло потемневшего окна, подумал: «Непознанные законы природы, сколько вас? И сколь вы сложны?»
Шумахер, усадив в своём величественном кабинете, в креслах против себя, профессоров Миллера и Бакштейна, ставил перед ними дилемму: если в академии не только лекции, но и научные сочинения станут излагать не по-латыни, а на русском языке, верно ли будет?
— Латынь есть общенаучный язык. От древности и до наших дней всё на нём сообщается и пишется, — весомо говорил Шумахер, и профессоры солидно и согласно кивали париками. — А что у нас? Вон Ломоносов не успел профессором стать, как сразу же ввёл чтение лекций по-русски. Полезно ли нам это есть?
— Не полезно! — сразу же отсёк Бакштейн. — Ныне мы, латынью владеющие, уже по одному тому — избранная элита. Это нас над другими возвышает. А если данный барьер разрушить, то на бастионы науки кинется чернь, и нам их не удержать.
— Да. Это так, — отвечал Миллер. — Но мы от Ломоносова ни одного специмена и ни одной статьи на русском и не принимаем! Заставляем переписывать по-латыни, хотя он и противится.
— И впредь не принимать! — одобрил Шумахер.
— Однако есть трудности, — словно смущаясь и испытывая неудобство, ответил Миллер. — Кое в чём Ломоносов истинно прав, и нам порой трудно возражать.
— Какое значение имеют истина и правота, если они нам не полезны? — резко и откровенно выкрикнул Бакштейн, заработав тем одобрительную улыбку правителя канцелярии.
— И всё же. Вот подготовил профессор Ломоносов сочинение: «О пользе книг церьковных в Российском языке». Там почти всё на церковнославянском, о его пересечении с нынешним языком и влиянии на него. Как же такое на латынь переводить?
— Неважно, неважно! — кликушески упорствовал Бакштейн. — Тогда это сочинение надо раскритиковать, отбросить, запретить. Надо объявить, что оно целиком неверно, ошибочно, вредно. Но ничего, ничего по-русски не пропускать!
— В словах коллеги есть разумное основание, — теперь уже смягчая резкость Бакштейна, сказал Шумахер. — Если даже не найдётся веских причин для отвода сочинения, надо его надолго отложить, задержать. Потом что-нибудь придумаем. Тактика наша должна быть гибкой, но постоянной и временем не разрываемой.
— Но всё же лекции Ломоносов продолжает читать по-русски, — возразил Миллер.
— Да. Здесь мы пока бессильны, — сокрушённо развёл руками Шумахер. — К нему высокие персоны ходят. А они латыни не знают. И потому, увы... — Шумахер посмотрел на Бакштейна, который злобно поджал губы, словно спрашивая: «Так неужели мы, в академии всесильные, ничего не можем сделать?» — и успокаивающе произнёс: — Подождём, потерпим. Мы умеем ждать. Персонам все эти премудрости быстро наскучат. И вот тогда!.. — Шумахер тонко улыбнулся, и вся компания, поняв его угрожающее «тогда», улыбнулась тоже.
Ломоносов все те козни прекрасно видел и понимал, но держался твёрдо. Верил: если самому не отступать и другим открывать глаза, то потом всем легче станет. И потому, упрямо отстаивая российскую честь, продолжал читать лекции по-русски.
— Что значит говорить красно? — вопрошал Ломоносов на одной из своих лекций, стоя за кафедрой и оглядывая собравшихся в аудиторуме серьёзным и внимательным взглядом. — Как явить слушателям искусство красноречия, как сделать, чтобы мысль шла к цели кратчайшим путём? И чтобы не сухо всё было, красиво и интересно?
Аудитория скрипела перьями. Народу уже не менее двух десятков ходит, и молодых, и не очень. Пришлые — сзади, ряда эдак за три. В первом весь в звёздах Иван Шувалов; ничего не пишет, только слушает, рядом с ним два лакея дремлют. За ними во втором ряду Крашенинников, Котельников, Широв, Харизомесос, Клементьев и другие. Проявили недюжинные способности и влечение к наукам недавно пришедшие из гимназии совсем ещё юный Николай Поповский и чуть более взрослый Антон Барсов[110]. С ними Михайла Васильевич занимался отдельно, дабы побыстрее до уровня старших поднять. Пленял Барсов любознательной хваткой, влекло его к русской словесности, множество народных пословиц и поговорок в уме держал и к месту их высказывал. На обоих Ломоносов надежды возлагал, и они их в будущем оправдали. Недавно стал посещать лекции новый родственник Шумахера, за которого тот сосватал дочь, — Таугерт. Маленький, рыжеватый, с хитро прищуренными глазами; очень, очень угодливый.
«Пока, — усмехался Ломоносов, зная сию породу, — пока! Но что потом будет?»
Ну а Кирилла Разумовский, когда ему доносили, что прибыл Шувалов, на лекцию не шёл. Что-то его задевало, может, ревность царедворческая, может, спесь разъедающая. А может, просто наговоры Теплова — дескать, жирно будет Ломоносову, ежели такие вельможи хором к нему на лекцию потянутся.
— Как сделать, — говорил Ломоносов, — чтобы голос звучал не нудно, чтобы он мысль оформлял и нёс её к слушателям? И чтобы пустых слов не было, ибо нет прегрешения большего в красноречии, как непристойное и детское, пустым шумом, а не делом, наполненное многословие?
И отвечал на поставленные вопросы:
— Сё должно выражаться наукой о красноречии — риторикой и сведено в её правила — законы. А красноречие — это искусство о всякой данной материи красно говорить и тем преклонять других к своему об оной мнению. Есть законы природы — они даны нам природой извне. Правила, по которым живут и общаются люди, — это законы людские, их не природа ввела, а люди создали, кои сами есть дети природы. Но дети разумные, и они уже для себя строят правила, строят сознательно, добиваясь той или иной пользы и выгоды.
В речении — тоже правила. Речь строят люди, и не абы как, а каждый народ строит свою речь по своим законам. Познать сии закономерности не менее важно, нежели дать миру иные полезные открытия.
Ломоносов увлёкся лекцией, излагал чётко, убеждённо:
— Что важно в правилах прозаической и стихотворной речи? Для разных дел надобно употреблять разную речь, разные штили. Всего под одну гребёнку не причёсывать.
Есть высокий штиль. Им пристойно говорить о важных материях, употреблять в поэмах, одах. Сим-то они от обыкновенной простоты к важному великолепию и возвышаются. А возвышенное людям нужно, без возвышенного и человек мельчает, принижается.
Понимал Ломоносов назначение высокого стиля, часто им пользовался и стремился это понимание донести до других. Но понимал также, что принижать и затирать высокий стиль нельзя. И потому определил дальше:
— Затем есть средний штиль. Он для театральных сочинений, с употреблением обыкновенных человеческих слов, ведущих к живому представлению действия. Оный же штиль подходит и при написании дружеских писем, сатиры, елог и елегий. Сюда же можно принимать и славенские речения, однако с великой осторожностью, чтобы слог не казался надутым. Можно здесь и низкие слова употреблять. — Сказав слово «низкие», Ломоносов улыбнулся, даже чуть ласково, показав, что никакого пренебрежения он к сим словам не испытывает. «Низкий» — это тот, что ниже высокого, но вовсе не подлый. — И тут же уточнил: — Но, употребляя такие слова, надо, однако, остерегаться, чтобы не опуститься в подлость. И лучше держаться возможной ровности, не нарушая её соседством высоких речений и простонародных.
Сделав паузу, чтобы отделить сказанное, стал говорить далее:
— Есть и низкий штиль. Там те речения, которых вовсе нет в каноническом, церковнославянском языке, но вошедшие в употребление. Этим штилем должно описывать обыкновенные дела, писать комедии, епиграммы. Просто разговаривать, как то мы и делаем. Здесь и простонародные низкие слова допустимы, ежели к месту приходятся. Из этого низкого, народного штиля и идёт приток новых слов. Грамотный книжник отвергать их не должен, однако обязан отбирать только лучшее и с великим тщанием и осторожностью подобно тому, как пахарь, собрав урожай, отделяет зёрна от плевел — зёрнышка не потеряет. Но шелуху отсечёт безжалостно, и потому непременно надо отвращать дикие и странные слова-нелепости, входящие к нам из чужих языков.
Лекция текла живо. Ломоносов то обращался ко всем одновременно, то смотрел на кого-нибудь одного, вглядываясь тому в глаза, то снова пробегал взором по рядам, опять привлекая к себе всех и словно объединяя слушателей в единую дружину. Заражая их своей увлечённостью, говорил:
— Речь не должна быть суха, но поэтична. Для того можно употреблять метафоры, то есть переносить речение от собственного знаменования к другому, ради некоторого обоих подобия. И о любой, самой строгой материи говорить образно не зазорно. — Затем, подняв голос, понёс слушателям, по его мнению, самое важное, что всю жизнь отличало его самого от других: — Нельзя забывать, что хотя доводы ваши порою сами довольны к удостоверению справедливости предлагаемой материи бывают, их одних мало. И потому сочинитель слова должен, сверх того, слушателей учинить страстными к оной. Страстными, и это очень важно!
Да, это очень важно и нужно, и Ломоносов всю жизнь это понимал. Сам всегда учинялся страстным, страстно говорил, страстно науки любил, страстно поступал. Страстно, не ища собственной выгоды, страстно, без боязни чьей-то мести — действовал. Страстно, только за-ради осознанной им пользы наукам, людям, России, вёл себя. И ненавидел бесстрастных, равнодушных, всегда осторожных. А видя таковых перед собой, теребил их своими речами, бередил порой нарочитыми поступками, потрясал сердца и души лучших, твёрдо веря, что в толпе равнодушных есть просто неразбуженные. Слово его дойдёт до них, глаза их откроются, вырвутся они из трясины равнодушия, болота паразитизма и пойдут вперёд, за ним. А потом некоторые, обогнав, и впереди его! Вот почему был он страстен без страха и упрёка и видел в том назначение страстных!
Через некоторое время, собрав свои мысли на бумагу, издал Ломоносов книгу «Риторика». То было первое в России руководство к красноречию: «...книга перьвая... сочинённая в пользу любящих словесные науки трудами Михаила Ломоносова...»
Шуваловские столяры разбирали паркет в анфиладе академических покоев, заменяли потрескавшиеся и выпавшие плашки, обновляли циклями старые, наводили блеск и красоту. Приятно пахло стружкой и спиртовым лаком, но комнаты стали непрохожими, и, кроме столяров, туда никто, чураясь ремонта, не заходил. Только Ломоносов, любя всякую работу, что делать, что глядеть, порой появлялся, смотрел, как ловкие руки клали чудный деревянный узор; кое-чему учился, кое-чему сам учил.
Так, увидев, что столяры кладут паркет просто на костяном столярном клею, который застывал слишком быстро, мешая подгонке и перекладке, решил химию к сему приложить. Сенька-мастер, мужик лет сорока, в холщовом переднике, таких же портах и мягких войлочных чунях, дабы сделанную работу ногами не царапать, долго отнекивался.
— Не извольте беспокоиться, ваше степенство. Всё отменно сделаем.
— Так давайте я вместе с вами клей поварю. Мне это привычно, — уговаривал Ломоносов. — Чего я только не варил через свою химию.
Столяры, видя такое доброе обхождение и неспесивость барина, а он вроде бы явно барин, даже раз в парике к ним пришёл, располагаясь к нему, перестали дичиться и пошли за ним в лабораторный класс. Долго колдовали: Ломоносов что-то вывешивал, добавлял, грел, двое столяров рядом толклись, дивясь невиданному ремеслу, — и в результате получилась добрая мастика.
Маслом мазалась по доскам настила, не сразу застывала, позволяя лучше подгонять плашки паркета, а застыв — схватывала вмёртвую.
Когда Ломоносов на другой день зашёл к столярам, Сенька-мастер не мог нахвалить мастику:
— Чудеса в руках мастера, — говорил он. — У нас ремесло простое, у тебя, барин, чу́дное. Но для всего руки нужны, а они у тебя, видать, золотые. — И хоть, по мнению Ломоносова, золотые руки были как раз не у него, а у столяров, те не соглашались. И, не зная, чем угодить Ломоносову, Сенька лишь и мог что закричать подмастерью: — Ванька! Налей-ка барину нашего кваску.
Ломоносову поднесли затейливо долблёную деревянную сулею с искристым, пенящимся квасом, и он с наслаждением стал пить пахучий прохладный напиток. Сенька-мастер, глядя на него, тоже будто сам пил, вкусно чмокая, и с певучей мягкой растяжкой приговаривал:
— Ах, харош, масковский квасок. Пьёшь — не нарадуешься. Остер квасок — к нему бы хлебца кусок.
— Да, квас чуден, — напившись, утирая губы и переводя дух, ответил Ломоносов. — А вы из Москвы давно?
— Да уже с полгода, как их сиятельство граф занарядил нас сюда, в стольный град. В его палатах паркет собирали, ныне вот здесь чиним. — Мастер немного погрустнел, оглянулся на свою артель и добавил: — А уж кагда дамой, в Подмасковную-то, нам незнамо. Как их сиятельство решит.
В этих «кагда», «дамой» и «незнамо» снова прозвучало то нежное, растянутое «а», так характерное для московского говора, который Ломоносов и любил и отличал. Даже подражал ему иногда, хотя совсем истребить своё лёгкое северное окание вовсе не пытался. В своих стихах этот певучий говор, конечно же, не мог обойти и не отметить, потому и написал ласково:
Великая Москва в языке столь нежна,
Что «А» произносить за «О» велит она...
И его собственная речь, при совершенной грамотности, была своеобразна, сочна и книжные слова не повторяла.
— В языке отклоняться от писаного можно. Язык творит народ, а он покуда читать не весь умеет, — передавал Ломоносов Клементьеву своими словами споры в Российском собрании, где верховодил Тредиаковский.
— Что же, прикажете иметь язык писаный и язык устный? — задавал вопрос Ломоносов и тут же категорически отверг: — Нельзя иметь двух языков: один дворянский — писаный, другой крестьянский — устный. А Сумароков вот, ежели разобраться, именно того хочет. Видный поэт, но в языке барствует, — качнул головой Ломоносов, и одобряя Сумарокова-поэта и в то же время осуждая его за высокомерие.
— Счастье России в том, что русский язык един, что все друг друга понимают, хотя людей порою разделяет не одна тысяча вёрст. А вот в Германии люди, живущие всего за сотню вёрст, к примеру бранденбуржцы и швабы, друг другу уже толмачить должны, иначе плохо понимают. — Это — по расстоянию, — пояснял далее Ломоносов. — А по времени? — посмотрел на Клементьева, словно ждал от него ответа, по опять тут же ответил сам: — И по времени дистанция не помеха. С древнеславянских времён язык не столь изменился, чтобы понять его ныне было нельзя[111]. А множество церковнославянских слов так просто в обиход вошли.
— Но всё же Тредиаковский велит говорить, как пишешь, и писать, как говоришь, — передал Клементьев дошедшие до него отголоски дебатов в профессорских верхах.
— Велит, — ответил Ломоносов. — Да кто его слушать будет? Народ как говорил, так и говорит. И писать надо для народа, и то мы делаем. Едино для всех. А не то сколько диалектов, столько и грамматик будет. — Ласково потрепал Клементьева за вихор и сказал: — Вот кончаю грамматику русского языка. В ней правила излагаю и описываю орфографию, коя должна служить чистому выговору.
— Ох и трудно правописание, — вздохнул Клементьев. — Вон Харизомесос на что уж писец знатный, а на фите сломался. Так и не объяснил мне, почему ныне, например, имя Фёдор пишется через фиту, а Фёкла — через Ф.
— Это я могу тебе объяснить, — Ломоносов лукаво усмехнулся, посмотрев на Клементьева.
— Объясните.
— Фита, от она... — Ломоносов быстро написал на листе большую фиту и поставил листок ребром. — Гляди, она равновесия на строке не держит, того и гляди свалится на бок, как пьяный мужик.
Клементьев недоверчиво посмотрел на Ломоносова, не понимая, серьёзно он говорит или шутит. На всякий случай спросил:
— Ну и что?
— А то, что литера Ф, наоборот, гляди, стоит, как баба, руками подпёршись, и потому бодрее выглядит. Ея для бабы и берут.
Теперь Клементьев понял, что Ломоносов шутит, и заулыбался:
— Вы их, Михайло Васильевич, как живых выставляете.
— А что? Они и похожи на живых, ибо глас людской выражают. Вот смотри, — Ломоносов снова стал писать литеры и пояснять: — Ежели будешь перекликать их на улице, то станут они для нашей стужи в широких шубах, какие они носят в церковных книгах, — Ломоносов писал растопыренные старославянские знаки, показывая, как широки эти литеры.
— А в гражданской печати сии буквы уж словно раздеты; представь их в летнем платье.
Клементьев улыбался смешным оборотам, а Ломоносов спросил далее:
— Вяземские печатные пряники ел? Литеры на них разглядывал? — Клементьев утвердительно кивнул, и Ломоносов сразу же новое обличье буквам сделал.
— Так писали в старинных книгах на заставках, — вывел он на листе новые знаки. — Буквы вытянутые, с длинными палочками, будто люди на ходулях. Правда, похоже?
Оба снова засмеялись, а потом, кончая разговор, Ломоносов задумчиво произнёс:
— Очень, очень надо эту работу завершить. Закрепить грамматикой правила русского письма.
Впоследствии, показывая Шувалову рукопись «Грамматики», говорил, не столько жалуясь, сколько поясняя, почему всё, что задумал, как ему кажется, не выполнил:
— Меня хоть другие мои главные дела и воспящают от словесных наук, однако видя, что никто не принимается, я хотя бы начну...
Но он не только начал, но и кончил — издал первую обстоятельную русскую грамматику, много служившую просвещению народа. Вместе с ранее изданной «Риторикой» они составили первый свод законов русской речи и письма.
Законы родного языка!
Мой нрав был завсегда уму порабощён.
М. Ломоносов
Григории Теплов вёл себя на удивление странно и непоследовательно. «Правая рука президента Кириллы, а мудрой устойчивости не проявляет. За каждым дуновением ветра следит, в любую сторону готовый уклониться», — думал о нём Ломоносов, с огорчением вспоминая времена, когда и он и Теплов стремились к званию адъюнкта и даже делали шаги если не к дружбе, то к товариществу.
Теплов был неглуп, имел способности к языкам, но цифирь, геометрия и прочая математика давались ему с трудом. И потому здесь он часто прибегал к познаниям Михаилы, и тот много помог ему; может, без той помощи не добрался бы Теплов даже до звания адъюнкта. А нынче, наоборот, Ломоносову нужна бы помощь Теплова, да не тут-то было — не спешит тот с поддержкой, выжидает чего-то. И в сваре с Шумахером, когда комиссия работала, Теплов выжидал. Когда же понял, что Шумахер уходит от возмездия и обвинён не будет, сразу его сторону принял. Ныне ленивым Кириллом вертит как хочет, но только ради своих страстей, а не к общей академической пользе.
«А ведь как хорошо бы с ним объединиться и в дело направить, — думал Ломоносов. — Он же русский. Вместе с ним смогли бы мы укрепить академию. Держались бы россияне вместе — ничто бы их сокрушить не могло. Но ведь нет того, и не идёт Теплов на прочный союз».
Как раз подошло время получить остатние деньги из выделенных Сенатом на строительство лаборатории.
— Это есть дотация академии к её бюджету. Академии! — с нажимом заявил Шумахер Ломоносову. — Пусть оная дотация имеет целью направление в лабораторию. Пусть. Но канцелярии академии дано право это направление регулировать. И расходы проверять.
Ломоносов в упор смотрел на тощую, как ему казалось, чуть вибрирующую фигуру Шумахера. В этой змеиной гибкости противника Ломоносову вдруг увиделась постоянная сиюминутная изготовленность того либо к молниеносному укусу со столь же мгновенным отступлением, либо к льстивому, изгибающемуся поклону. Причём без намёка на обиду за то, без гордой вспыльчивости и прочих давно отброшенных эмоций. Всё подчинено делу быстрейшего извлечения выгоды, всё лишнее — устранено.
«Вот ведь какой совершенный всесосущий инструмент высокой приспособляемости создала природа в лице сего субъекта», — уже не как противник, но как любознательный естествоиспытатель подумал о Шумахере Ломоносов. Однако, решив до конца выяснить, куда тот клонит, спросил:
— Так когда выплату сделаете? Дела по лаборатории почти закончены, хотя многие и в долг. Мне с рабочими надо расплачиваться, с подрядчиками и за материалы разные.
— Когда представите отчёт по расходам, а мы его рассмотрим, проверим и признаем, вот тогда и о выплате поговорим.
Понял Ломоносов, что Шумахер уже вцепился в деньги и вырвать их у него будет непросто. Потому решил сходить к Теплову.
Попал не сразу. Теплов, лицо президента представляя, важничал и через писца секретарствующего всё отнекивался и встречу перекладывал. Но наконец сошлись.
Ломоносов вошёл в президентский кабинет, где за внушительным столом владетельным вельможей восседал Теплов. На нём синий асессорский вицмундир, а на шее — недавно полученный Владимирский крест[112], предмет лютой зависти Шумахера. Взглянул Ломоносов и вдруг с ясностью ощутил, что Теплов и Шумахер чем-то похожи, не внешне, а иным, внутренним. Причём Теплов у Шумахера явно заимствует: и раболепство перед начальством, и наглость с низшими, и ждущую готовность немедленно угодить сильнейшему.
«Ах ты, боже мой! Вот так плодятся шумахеры! — ахнул про себя Ломоносов. — И всё ради чего? Сытого брюха, тёплого места, дутой важности!» — Говорить даже расхотелось о том, зачем пришёл, но всё же заставил себя и решил попытаться затронуть лучшие струны души Теплова. Есть же она у него.
— Послушай-ко, Григорий Николаевич, — начал Ломоносов после кратких приветствий, — мелочами надоедать не буду. И деньги Шумахер утаивает, и учеников моих от меня отвращает, и в представлении их в адъюнкты задерживает, и многие другие козни строит, но это все следствия. А я на причины хочу внимание направить...
Теплов сидел, величественно поджав губы, ни одним мускулом лица не выказывая, что согласен или возражает, оставляя за собой право до конца разговора скрыть своё отношение к предмету. А Ломоносов рассказывал о злонамеренной стратегии Шумахера и его подлых, но продуманных приёмах, жадности, о бедах академии и бесчинствах, в ней творимых во вред наукам:
Не ты ли, Григорий, писал: «...канцелярия без членов, университет без студентов, правила без власти и в итого беспорядок, доселе безысходный». Помнишь? Мы когда-то вместе всем сим возмущались.
Ломоносов уже воспламенился, но сдержал себя, дабы его горячность не составила большого контрасту спокойной холодности Теплова.
— И ныне ничего не изменилось, чужой нам народ объял академию, всех нас, россиян, в пучину гибельную толкает. И происходит это не потому, что сии чужестранцы умнее и способнее, а мы глупее и нерадивее, как они сами то разъясняют. Нет, вовсе нет! Дело в том, что чужаки спаяны, мы разобщены, они друг дружку тянут, а мы топим. Они умных и энергичных россиян бьют прицельно, дураков же ставят и поддерживают, в своих холуёв их тем обращая. Мы же на то смотрим, ушами хлопаем и рассуждаем о христианском равенстве и гуманной снисходительности.
Лишь самую малость, чуть-чуть, дрогнуло тело Теплова, а затем снова застыло, опять ничего не выражая. Он всё ещё не избрал позиции и потому безмолвствовал.
— Сегодня вот ты в чести и милости, — снова убавив голос, проникновенно говорил Ломоносов, — но больше следуешь стремлениям своей страсти, нежели академической пользе, хотя представляешь всё под именем охранения президентской чести.
Это можно было бы считать прямым вызовом, но Теплов, уже вникший в тонкости лицемерия, опять не отозвался, лишь полуприкрыл глаза и наклонил голову, как бы призывая Ломоносова продолжать.
— Но на всё несмотря, ещё есть в тебе время обратиться на правую сторону. Говорю это только в той надежде, что иногда примечал в тебе и добрые о пользе российских наук мнения.
Сие уже не дерзость, это призыв, замешенный на доброте и признании его, Теплова, заслуг. «Пожалуй, можно будет в итоге и не обидеться», — подумал Теплов.
— Ещё уповаю, что ты не будешь больше ободрять недоброхотов русским учёным. Откинь льщение опасных противоборников наук российских. У них что хула, что лесть — на языке не задерживаются и не от души, а от хитрости идут. Бог свидетель, для себя я сим ничего не ищу, как только чтобы закоренелые несчастья академии пресеклись.
Теперь уже Ломоносов замолчал, выдерживая длинную паузу. Потом с грустью произнёс, как бы готовясь оторвать от себя что-то дорогое, во что он ещё верит:
— Буде ж ещё так всё останется и мои праведные представления уничтожены о тебе будут, то я забуду вовсё, что ты мне некоторые одолжения делал. Приватно отблагодарю, но души своей к тебе более никогда не приложу. — Прямо посмотрел в глаза молчавшего Теплова и окрепшим голосом, по-прежнему грустно, но твёрдо заключил: — За общую пользу, а особливо за утверждение наук в отечестве и против отца своего родного восстать за грех не ставлю.
Сказал, а душа сжалась, ибо то была истинная, жестокая правда. Он сам, действительно, ради стремления к наукам восстал против отца, восстал, покинул дом и за то никогда более отца не увидел. Нигде не говорил неправды Ломоносов, даже если это било его в самое сердце; не сказал и тут.
Думал Теплов во всё время разговора, как повернуться, чтобы не промазать, что ответить, чтобы не прогадать. А слова действовали; чувствовал он великую силу убеждённости, которая исходила от Ломоносова, сила эта обнимала и завораживала, как он тому ни противился.
Да и те идеи, кои проповедовал Михайла, не чужды были Григорию, сидели внутри, с молоком матери впитались, хотя и задавлены были стремлением к возвышению. Он на секунду почувствовал себя ребёнком, неодолимо тянущимся к светлому огню, хотя уже и знал, что об него можно больно обжечься.
Но всё же огонь пересилил, убеждающее влияние могучего ума Ломоносова на сей раз преодолело его, Теплова, мелкие расчёты, и он если и не тепло и задушевно, то уже и не враждебно и холодно ответил:
— Не чужд я, Михайло, твоим устремлениям. Не чужд. Но не всё могу сделать... — А про себя подумал, что в деньгах, выделенных Сенатом на строительство лаборатории, Ломоносов бесспорно прав и ежели шум поднимет, то несомненно правоту докажет. Так что вернее его заранее поддержать. Потому изрёк:
— А насчёт денег изложи всё письменно и подай мне. Думаю, президент верно распорядится.
Уходя, Ломоносов огорчённо подумал, что один, частный, вопрос решился, но вся проблема — осталась. И хоть вроде и внял Теплов ему, и выказал это, а опорой его по-прежнему не назовёшь. Не обопрёшься на него надёжно — выскользнет.
Ещё более огорчился бы Ломоносов, ежели бы мог заглянуть вперёд. Заглянуть и узнать о том, как, ползучим вьюном прилипая то к одному столпу, то к другому, от Ломоносова к Разумовскому, от Разумовского к Воронцову, доберётся-таки Теплов до самого верха — станет личным секретарём императрицы Екатерины II.
Что ж, сосущие шумахеры и ползущие тепловы могут процветать десятилетиями. Но ежели бы даже и мог Ломоносов в эти десятилетия заглянуть, то, испытав огорчение, потом усмехнулся бы и то огорчение просто бы стряхнул. Стряхнул и забыл, ибо про себя самого уже чувствовал, а то и знал, что он, Ломоносов, — избранник судьбы и проживёт не десятилетия, а войдёт в века!
Ея Императорского Величества Тайная канцелярия, или по-старому — Приказ тайных дел[113], управляемый никогда не улыбающимся, суровым, всем внушающим душевный трепет Андреем Ушаковым, без дела не сидел. Сыск вели по всей Руси, на Литовских и Польских рубежах и даже за границей. Работы было много, ибо крамола государственная и внутри замышлялась, и снаружи, и из-за рубежей подогревалась. Да и не удивляло то Ушакова[114]: в очень трудном политесе русский трон оказался. И ниточка к тому ещё при отце Петра Великого, блаженной памяти царе Алексее Михайловиче[115], завязалась. Два раза женат был царь Алексей и от двух жён сыновей имел: старшего, от Милославской, умом тронутого Ивана[116], и младшего, от Нарышкиной, Петра, прозванного затем Великим. И на обоих в своё время Мономахов венец возложили, и было тогда на Руси два царя. Только самому Петру Великому его слабоумный брат и его потомство — дочери Екатерина и Анна — не мешали. Думать о них все позабыли: заслонила их гигантская фигура Петра Великого. И Пётр дочерей Ивана не трогал, выдавал замуж за немецких принцев и в мыслях не держал, что этот род после него на русский трон взойдёт.
Но судьба не была милостива к династическим замыслам Петра: сын Алексей[117] от Евдокии Лопухиной не оправдал надежд, сыновья от второй жены, Екатерины[118], умерли во младенчестве, остались лишь дочери. По завещанию Петра после него стала царствовать жена его Екатерина — слишком сильны были тогда «птенцы» Петровы, коих он возвысил, и никто не осмелился при них воле покойного перечить. А вот после её кончины дворянские верховники, из ранее обиженных, а ныне силу набравших, воспользовавшись ранней смертью внука Петра Великого, Петра II, возвели на престол не Петрову, а Иванову дочь — Анну.
И началось смутное царствование, разнузданная власть временщика Бирона, измывательство его ставленников — немцев, истеричное и взбалмошное правление Анны Иоанновны, по-кошачьи влюблённой в Бирона, не смевшей ни в чём ему перечить и державно не дозволявшей перечить ему другим. А после сих мрачных одиннадцати лет, названных бироновщиной, Анна перед смертью настояла, чтобы после неё короновался на русский престол также Иванов потомок, её внучатый племянник, младенец Иоанн VI, что и было сделано в октябре 1741 года.
Смутное было время, шаткое, трудное. Все искали лучшего, но побеждал тот, кто сию минуту был сильнее. А Россия опять устранилась, опять задремала, словно бы её и не касались все эти дворцовые перевороты; ушла в собственные будни и праздники, уже позабыв о Разине, но ещё не набрав ярости для пугачёвщины[119].
И потому через месяц после смерти Анны гвардия, раздражённая долгим немецким самоуправством и разогретая обещаниями Елизаветы, совершила дворцовый переворот и помогла ей сесть на престол.
Новая императрица самолично участвовала в перевороте; в кирасе, надетой поверх платья, во главе гренадер вступила во дворец. Прослезившись, поцеловала младенца-императора и вместе с матерью, Анной Леопольдовной[120], и отцом, Антоном Ульрихом Брауншвейгским, отправила в ссылку. Сначала милостивую и близкую — под Москву, затем в суровую и дальнюю — на север, в Холмогоры, а ещё позже — в мрачный Шлиссельбург — навсегда; но о том речь будет впереди.
Вот так и получилось, что на российском троне сидит Елизавета, Петрова дочь, законная вроде бы государыня. Но в ссылке томится уже подросший мальчик-император, тоже законный. Опять двоецарствие, опять смута. И потому Приказ тайных дел покою не знал.
Ушаков сам читал доношения о всех сомнительных делах, сам выносил решения. И вот усмотрел нечто. На Польском рубеже изловили подозрительного мужика, назвавшегося Аверьяном Андреевым и не скрывавшего, что он беглый солдат Преображенского полка, уже много лет числящийся в нетях. Был Аверьян мужиком жилистым, с неистовым взглядом одержимых глаз. На допросах но путался, вины своей от побега не отрицал, показывал одно и то же, не сбиваясь. Да и как отопрёшься? На левой руке ещё с рекрутских времён крест вырезан и порохом натёрт. Аверьян в бегах опал, ни жиринки не было в теле, но говорил связно, хотя временами, казалось, плёл околесицу.
И не стали бы с ним возиться в Тайном приказе: выпороли бы шпицрутенами перед строем и опять в полк служить отправили бы. Да только не в столичный Преображенский, а куда-нибудь к чёрту на кулички: на север, в Кемь, или на юг, в Астраханский гарнизон. Но то было подозрительно, что шёл Аверьян не за рубеж, а в Россию. И хоть писаных грамот при себе не имел, но нашли в котомке у него половину серебряной монетки — польского злотого. Как так — серебро у галаха? И почему распилена монета пополам? Не пропустил того доношения Ушаков мимо и распорядился приволочить Андреева в столицу в Тайный приказ.
Там опять принялись бить беглого, но теперь уже с целью выяснить, куда и зачем шёл. Били умело, с толком; узник боль терпел адскую, а для жизни не опасно — Ушаков приказал ни под каким видом не переводить солдата. А тот стоял на своём. Показывал, что едва ли не пять лет назад, напившись пьяну, свалился в беспамятстве в подворотне голицынского особняка. А как проснулся, обнаружил, что кафтана на нём казённого нет: украли. Понял, что попал в беду: в полку капралы ему того не простят и тому, что кафтан украден, а не пропит, ни в жисть не поверят. Стал-де Аверьян оттого рыдать, и плакать, и дьявола поминать. А дьявол тут как тут — раз и явился ему в образе опрятного мужика. Андреев испугался. Но дьявол прикинулся добрым, протянул два рубля и велел новый кафтан справить и беду отвести. А об расплате дьявол велел не беспокоиться: сам, дескать, напомню.
Приказные дьяки слушали ту взбалмошную речь, всё записывали, но промеж себя пересмеивались: «Вот, дескать, как врёт складно. Да зачем только? Ничего тем себе не выговорит».
Аверьян же далее показывал:
— Купил я кафтан на Морском рынке, капралы ничего не заметили, даже отлучку во внимание не приняли. Служил не тужил два года, забывать стал обо всём. Ан нет! Вдруг является ко мне тот же мужик и говорит, что пришёл за долгом. А где взять столько денег? Что делать? «О деньгах не беспокойся, другим расплатись, — сказал мужик, — крест поганый, четырехлапый, скинь, служить брось, иди за Польский рубеж к старообрядцам на реку Сож, к старцу Варсонофию. Он тебе далее всё сам укажет».
— И что же ты сделал? — уже с интересом выспрашивали у него писучие дьяки. — Крест скинул?
— А вы б чо сделали? — с вызовом ответил Андреев, как будто бы и не его пытали. — Ясное дело — сбросил! И пошёл, куда указали. Дьявол же ведь! Против него как?
Дьяки писали, но пересмеиваться перестали. Всяко в мире бывает. Может, и не всё врёт Аверьян, и тогда чего? Над дьяволом-то не больно посмеёшься.
А об монете Аверьян показал, что её-де ему сам дьявол дал. И говорил: «Даю для того, чтобы старец тебе поверил, — ему покажи. И чтобы и меня ты угадал, когда я в другом образе к тебе приду. У меня будет вторая половинка той же монеты — по ней ты меня и узнаешь».
Читал Ушаков показания Аверьяна Андреева, хмурился, не зная, то ли правду мужик говорит, то ли врёт. Может, прикидывается дурачком, может, и в самом деле блаженненький — видения имеет.
Ещё выяснилось, что два года провёл Аверьян у беспоповцев, что на Ветке по реке Сож, за Польским рубежом, обретаются. Старец Варсонофий его не притеснял, только молиться заставлял много. Говорил:
— Прилетит архангел на белых крыльях, с собой всех заберёт и дьявола поразит.
— Ну и прилетел архангел? И где ты дьявола встретить должен? И что ему сказать, когда его признаешь? — в который раз спрашивали дьяки. И каждый раз, и после битья немыслимого, и после хорошего обеда, коим его смягчить хотели, Аверьян упорно отвечал:
— Не погублю душу. Не скажу! Плоть терзайте, ваша она! А душу спасу. Не скажу!
И тогда Ушаков, не слушая дьяков, приказал Аверьяна Андреева расковать, накормить, отдать армяк, портки, лапти, котомку с половинкой монетки и ней и отпустить на все четыре стороны. А от себя ещё и шапку лисью, пушистую, тёплую, а заодно и приметную, пожаловал:
— Носи на здоровье, посрами дьявола. И хоть ты крест и сбросил, но дело у тебя благое — мешать не будем.
Однако непрост был Ушаков. Перед тем как отдать злотый Аверьяну, взял другую такую же монету и так же точненько пополам распилил. Аверьяну новую половинку отдал, а другие себе оставил. И приказал двум лазутчикам-соглядатаям под страхом живота выследить, куда направится Аверьян. И чутьё Ушакова не обмануло. Первое донесение от лазутчиков было о том, что Аверьян после малого отдыха пристроился к санному обозу с пенькой, который шёл не куда-нибудь, а в Архангельск, прямо через Холмогоры.
Пребывавший ныне в академии учеником Иван Харизомесос был по-настоящему счастлив и горд. Михайла Васильевич обещал устроить его в астрономическую обсерваторию, дать большую ночезрительную трубу и учёное задание: вести наблюдение солнечного затмения. Выпало наблюдать редчайший случай — затмение Солнца планетой Венерой. Диск Венеры должен был пройти через Солнце; начало явления было давно наиточнейшим образом вычислено. Иван основы небесной механики Коперника уже изучил и те вычисления сам тоже проделал и перепроверил. Месяцы провёл в труде беспросветном, перемножая столбиком и деля уголком бесконечные заборы шестизначных цифр. Строил на бумаге эллиптические орбиты Земли и Венеры, проводил лучи из фокуса, в коем находится Солнце. И радость высокую испытал, когда вычисления кончил и нашёл время совместного прохождения Земли и Венеры через луч, из Солнца исходящий. И время-то совпало с вычислениями других астрономов.
Ещё за месяц до срока затмения[121] Ломоносов попросил профессора астрономии Эпинуса[122] дать место в обсерватории двум молодым российским учёным — своим ученикам астроному Андрею Красильникову и математических наук подмастерью Ивану Харизомесосу. Эпинус тому несказанно удивился и даже оскорбился. Обсерваторию он считал своим личным кабинетом, давно уже никого туда не пускал и держал её на замке, а ключ от замка — в своём кармане.
Шумахер с деланным сочувствием разводил руками, говорил, что-де обсерватория маленькая, труб мало, и те, что есть, все дорогие; как бы не сломал их подмастерье. И вообще убеждал, что Эпинус всё сам при затмении сделает наилучшим образом и, дескать, вам, господа россияне, там делать нечего.
— Вот так! — грохотал Ломоносов своим заметным голосом, смотря на удручённые лица Ивана и Андрея. — Столько трудов положили на подготовку, такое явление уникальное, и на тебе! Без нас обойдутся, без нас всё сделают! — Ломоносов кричал, ища выхода рвавшейся наружу обиде и раздражению: — А вон землю пахать без нас не хотят! И хлеб растить, и державу защищать не хотят тоже! Это уж мы должны делать, одни, без них! — Ломоносов произнёс последнюю фразу саркастически и затем решительно рубанул: — Подадим жалобу в Сенат!
Красильников и Харизомесос сначала опешили, но Ломоносов отступать не желал и убедил их в том же. Да и они очень уж хотели прикоснуться к редкому событию. Едва не полдня обсуждали и сочиняли жалобу, затем Красильников самолично отнёс её и сдал под роспись писцу в челобитном столе. Писец сначала было без мзды и говорить не хотел: раз просишь о чём, так плати. Но когда вник в смысл просьбы и понял, что у Сената испрашивают разрешения смотреть на Солнце и Венеру, вытаращил глаза и несказанно удивился. Смотри сколько хочешь! Ведь никакой корысти из того извлечь нельзя.
— И зачем это вам? — искренне изумляясь, спросил он Красильникова. — Что так смотреть на звёзды, что через трубу, всё одно — баловство.
— ...Деус нобис хеац отиа фецит[123], — величественно ответил ему Красильников латинской фразой из Вергилия и удалился, оставив оторопевшего писца в полной прострации.
Тем не менее жалоба, как совершенно непонятная и посему казавшаяся экстраординарной, без задержек прошла скрипучий канцелярский механизм Правительствующего Сената и была решена положительно и, что ещё более невероятно, в должный срок. Предписывалось выдать Красильникову и Харизомесосу «инструменты исправные», а дабы не было препятствий со стороны Эпинуса, ключ от обсерватории у него отобрать.
Немцы в академии долго шипели по углам. Потаённо собирались в кружки, наклоняя друг к другу головы, лопотали по-своему; размышляли и прикидывали, чем бы этому неуёмному русскому досадить, чтобы унять его покрепче. А когда много бесчестных голов долго думают, какую-нибудь мерзость измыслят обязательно.
И только профессор Георг Рихман, с которым Ломоносов в последнее время ближе сошёлся, одобрил и поздравил с преодолением рогаток. Был Рихман тощ, любознателен и правдив. Порой за Ломоносова вступался перед Шумахером, и Ломоносову это стало известным. Потому-то за сию правдивость и открыл Ломоносов Рихману свой ум и душу, а тот отозвался, и с того пошла ежели пока ещё не дружба, то уж несомненные понимание и взаимное влечение. А от того и до дружбы один шаг: друзья-то ведь это не те, кто тебе слова приятные говорит, но лишь те, кто тебя поддержать не боится и заслонить готов.
Наблюдение затмения Солнца Венерой русскими учёными дало много интересных и новых фактов; публикации о том стали известны всей учёной Европе. Но Эпинус сорвал-таки наблюдение через большой телескоп. В знак своего неудовольствия он вообще в тот день покинул обсерваторию, заодно не поставив на место объектив новой телескопической трубы, который он брал якобы для доводки, чем и лишил наблюдателей главного инструмента. А Ломоносов, не зная о том, что труба освободилась, и, дабы не лишать места в обсерватории двух молодых астрономов, Ивана и Андрея, оборудовал наблюдение через малую трубу у себя дома на крыше. И наблюдения состоялись в назначенный час.
Харизомесос прильнул к своей трубке, первое стекло которой было закопчено. Перед ним на столе лежали заготовленные заранее шаблоны: солнечный круг, к нему подходит меньший круг Венеры. Венера касается круга Солнца, вот надвинулась, вот проходит и покидает Солнце. Оставалось только подрисовывать замеченные особенности, не отрываясь от наблюдений, и время тем экономить. Напряжённо ожидая начала, Иван поглядывал на большой хронометр. То же делал и Красильников.
И вот явление началось! Иван сосредоточенно смотрел в окуляр, не щадя глаза и лишь иногда утирая льющиеся слёзы. И вдруг он заметил странные отклонения в картине. Что-то делалось с дисками Венеры и Солнца. На краю Солнца, ближнем к Венере, вдруг появился красный пупырь, будто лишай, к Венере тянущийся, а Венера тоже вдруг оказалась без края. Часть планеты словно оторвалась, и Венера подошла к светящемуся диску Солнца обкусанной.
Глаза от яркости Солнца совсем заплыли слезами. И Иван на секунду оторвался от трубы, вытер глаза платком, скользнул взглядом по отрешённому профилю Красильникова, не отрывавшегося от телескопа, и опять прильнул к стёклам. На блестящем, режущем глаз, несмотря на закопчённое стекло, диске Солнца выделялась горошина — планета Венера, которая медленно проходила по нему от края к краю. Прохождение длилось долго, затем Венера стала неторопливо сползать с диска Солнца. И всё то же самое повторилось, но только с другой стороны кругов: Венера с оборванным краем тянула за собой солнечный выступ — пупырь.
Оба астронома торопливо и старательно всё зарисовывали, стараясь не упустить ничего, но не имея пока времени осмыслить увиденное. И после затмения, в тот же день, они вместе с Ломоносовым до глубокой ночи подробно рассматривали свои зарисовки, сравнивали их и обсуждали явление. Ничем другим нельзя было объяснить искажение краёв Солнца, как тем, что оно не есть твердь, а искажение края планеты — только наличием на Венере атмосферы. И потому впоследствии, в специально изданной по поводу этого затмения брошюре, Ломоносов смело писал, что «планета Венера окружена знатною воздушною атмосферою, таковой (лишь бы не большею), какова обливается около нашего шара земного».
Это было первое доказательство наличия атмосферы на другой планете. Это было открытие.
Андрей Ушаков с подручными только что, не зная роздыху, лишь два раза позволив себе переспать в тепле, пригнал на казённых лошадях с подставами в Холмогоры. Два дня назад санный обоз с пенькой, с которым шёл Аверьян, миновал Холмогоры и проследовал на Архангельск; Аверьян же, как и подозревал Ушаков, остался. Не заезжая к исправнику, Ушаков зашёл в избу, заранее нанятую его нарочным у холмогорского плотника, который летом хлебопашествовал, а зимой вместе с сыновьями работал в Архангельске на Соломбальской верфи и потому Ушакова не стеснял. Расположился в той избе и боле на улицу ни разу не вышел.
Первый подручный Ушакова, Егошка Лапоть, дряблый телом, но невероятной хитрости мужик, в сыске и кознях преуспевший, отправился на встречу с двумя лазутчиками, которые шли с обозом и следили за Аверьяном.
Холмогоры — посад со слободами, раскинувшийся просторно, с захватом островов на Двине, но постоялый двор с трактиром при нём был один, на большой дороге в Архангельск. В том трактире, полном разного пришлого народу, Егошка и нашёл всех троих, и первым — Аверьяна. Сидел тот в углу, против входа, худой, неистовый; запавшими под лоб, будто ушедшими в тёмные подбровные круги, глазами рассматривал входящих. Каждого осенял двуперстным крестом, смотрел долго, испытующе, так и виделось, что ждёт кого-то.
Два лазутчика пристроились в другом углу, пили брагу по малости и совсем никому заметны не были. Трактир большой, открыт для всех от зари до зари. Санный путь в Архангельск накатан, проезжих много, никто трактира не минует, а большинство на постоялом дворе и ночевать устраивается.
— Таково уже второй день сидит, — докладывал Ушакову узнанное Егошка Лапоть, — Никуда не ходил: явно ждёт кого-то. Проел копейку, за то его и не прогоняет пока сиделец.
Потом рассказал, что сиделец всё же кричал на Аверьяна, чтобы тот крест свой раскольничий не больно выставлял. Да на севере к этому делу привычны и особо на то внимания не обращают. Сиделец орал более для отвода глаз.
Хитёр на выдумки был Егошка и совесть свою раскаяниями не терзал. За то и ценил его Ушаков, хотя и поговаривал, что кончит тот на виселице. Но платил хорошо и обоих сынов в Измайловский полк с малолетства определил; один уже офицера выслужил, второй им будет. По замыслу Егошки и подобрали, ещё в бытность Аверьяна в Петербурге в Тайном приказе, подручного Федьку, лицом и телом с Аверьяном схожего. Столь же сухого, жилистого, легко на себя лик одержимости напускавшего.
— Завтра! — твёрдо сказал Ушаков. — Более ждать нельзя.
На следующее утро, едва день разгулялся, Егошка переодел кафтан и поменял шапку, положил в карман вторую половинку распиленной монетки и пошёл в трактир. Утром народу было мало, еду ещё не сварили, кроме квасу да хлеба, ничего не подавали. Сиделец лишь для порядку в зал поглядывал, всё более на кухонной половине обретаясь.
Егошка Лапоть пошёл в трактир, обил валенки от снега, огляделся кругом и неспешно, глядя в упор на Аверьяна, пошёл к нему. Тот, привстав, осенил Егошку двуперстно, вопрошающе всматриваясь в него глубокими тёмными глазами. Егошка, нарочито поморщившись перед крестным знамением, сунул руку в карман, достал серебряную половинку, не сводя взгляда с Аверьяна и не говоря ни слова, положил её, щёлкнув об стол, и отдёрнул руку.
— Слава тебе, господи Иисусе Христос! — облегчённо, словно сбрасывая немыслимую тяжесть, воскликнул Аверьян, полез в котомку, лежавшую рядом на лавке, достал свою половинку монетки и точненько приложил к той, что была на столе. Видя, что они совпали, заговорил захлёбываясь:
— Теперь слушай, Сатана, и потом изыди! Бери свои деньги и сгинь с глаз! А во день летнего спаса прилетит архангел на белых крылах и притеснённых тобою сирот заберёт в чертоги высокия. Пусть будут они готовы в город Архангела к тому сроку прибыть в известное тебе логово. В день летнего спаса, слышишь! А теперь возьми свои деньги, Сатана, и изыди!
Аверьян затих на секунду, дохнул облегчающе и заключил:
— А я пойду! Спасаться! На Повенец, к старцам, — он судорожно оправил одежонку и начал торопливо собирать котомку. Крестясь, вылез из-за стола, нахлобучил лисью, ушаковскую, шапку и, повторяя: — Изыди, Сатана! На Повенце спасусь! Слава Иисусу Христу! — вышел прочь. А Егошка тут же следом побежал докладывать обо всём Ушакову.
— Всё так! — мрачно кивнул Ушаков, выслушав Егошку. — Архангел, говоришь, прилетит на белых крылах? Та-ак! Корабль придёт, Егошка, корабль под парусами. Ко дню спаса, что на первое августа ноне придётся. И птенцы холмогорские на нём улететь чают. Да не выйдет, захлопнем клетку!
Ушаков помолчал, невидяще вперив взгляд мимо Егошки, и затем приказал:
— Федьку сейчас же на место Аверьяиа сажать. Пусть настоящего дьявола дождётся. Нам многое узнать надобно! — Ещё помолчал и закончил: — Аверьяна оставить. Пусть идёт на Повенец, блаженный он. Готовьте лошадей. Я тотчас же еду в Петербург, а ты, Егошка, за меня тут останешься. Сыск правь к завершению!
Подмастерье математических наук Иван Харизомесос постигал сложности математики легко, но испытывал трепет перед людьми, которые сию сложность и глубину собственным умом выявили.
— И как они могли догадаться до этого? — восхищённо задавал он сам себе вопросы. — Я мучаюсь над тем, чтобы понять уже найденное и описанное, а они это выводили из ничего. Из одних только своих умственных предпосылок.
Ньютоновы операции с бесконечно малыми, Лейбницем подкреплённые, составляли анализ для ума восхитительный. Многие функции, например скорость, ускорение и тому подобное, вычисляются как отношения приращений, в пределе стремящихся к нулю. Иван строил производные, постигал их геометрический и физический смысл и снова поражался глубине ума мыслителей, кои впервые сию премудрость в дело ввели.
«Много, много надо работать. До пота между лопатками, чтобы к высотам науки подняться, — вспоминал Иван наставления Ломоносова, — и поту пролить здесь надобно не менее, ежели не более, чем на крестьянской или промысловой работе». И Ломоносов добавлял поучающе, собственным опытом познавши, что правду говорит: «Не жалей своего пота! Трудись и тогда впереди других будешь!»
Следуя тем наставлениям и своему влечению, работал Иван, не жалея трудов, как на землепашеской работе, от зари до зари. Но кое-что до него доходило плохо и не сразу. Иван освоил преобразование Эйлера для экспонента, у которого мнимость в показателе степени стоит, но смысла мнимых чисел пока ещё уверенно постичь не мог.
— Не понимаю, — донимал он Широва, — как это так? Вроде есть число — вот оно. И вроде нет его — одна мнимость!
— Мало каши ел! — отвечал ему Широв насмешливо, но более потому, что сам не очень-то те мнимости постигал. И подначивал: — Но ты грызи, грызи. Не гляди, что знаешь мало, разжуёшь — больше будет!
Иван обижался, но размышлений не оставлял и в голове мысль держал: поговорив с Михаилом Васильевичем, может, и Эйлеру написать? Но потом мысль эту отбросил. Ломоносов с Эйлером переписывается — то так. А ему пока к тем могучим умам лезть не след, не с чем. Действительно, ещё мало каши съел.
Ломоносов и Эйлер переписывались если не регулярно, то уж и но редко. И Эйлер, ценя ум Ломоносова, всячески стремился его поддержать: присылал европейские научные сочинения, помогал печатать его статьи, начальству Ломоносова слал о нём лестные отзывы.
Как-то в одно из редких посещений Академии наук ныне высоко вознёсшимся президентом Ломоносов был приглашён к нему в кабинет. Кирилла Разумовский милостиво в присутствии Теплова и Шумахера обласкал Ломоносова, сиятельно поблагодарил за старание, после чего Теплов зачитал письмо Эйлера к президенту:
«Позвольте, Милостивый Государь, передать Вашему сиятельству ответ господину Ломоносову об очень деликатном вопросе физики; я никого не знаю, который был бы в состоянии лучше развить этот деликатный вопрос, чем этот гениальный человек, который своими познаниями делает честь настолько же Императорской Академии, как и всей нации».
«Так и всей нации», — тут же про себя расчленил Ломоносов похвалы на части и выделил главное. И ответил с подобающей почтительностью:
— Я весьма польщён, господин президент, сей высокой похвалой знатного учёного, кою отношу не столько к себе лично, сколько к усилиям в просвещении великого российского народа.
И признательно склонил голову — не перед Шумахером, не перед Тепловым и даже не перед сиятельным президентом, но перед именем большого учёного.
В письме же Эйлера содержался намёк на всевозрастающий интерес к ещё не изведанному явлению, носящему название «електричество». И то електричество уже много лет вызывало интерес и истинное удивление Ломоносова, который давно имел надежду к этому делу своё старание приложить.
Кругом были домыслы об електричестве и фантазии, и ничего не было понятно. Даже не понять, где это електричество содержится, откуда берёт начало. Ещё Фалес Милетский[124], философ древнегреческий, отмечал чудесные притягательные свойства янтаря, шерстью натёртого; отсюда и пошло — електрон, електрический, что по-гречески означает янтарь, наянтаренный. А француз Дюфей[125] достоверно установил, что електричество бывает разное — «смоляное», такое же, что и от янтаря идёт, и «стеклянное», это если стекло натереть. И наелектризованные одинаково тела — отталкиваются, а по-разному — притягиваются.
«Но это свойства тел природные, хотя и непознанные; это — физика! — думал Ломоносов. — А вот Грей и Уиллер из Лондона подвешивали на волосяных шнурах ребёнка и тоже електричество на нём искали. И находили. Это зачем? И при чём тут ребёнок? Да ведь ещё и не упустили, как влияет то, какого полу ребёнок; оказалось — не влияет. Так это уже и не физика вовсе, магия какая-то или скоморошество».
Ломоносов стал читать всё, что мог найти об електричестве, делал заметки. Резал из бумаги маленьких человечков и зверей и, натирая стеклянную палочку о суконный рукав кафтана, заставлял тех человечков плясать, и подпрыгивать, и за палочку цепляться. Играл и развлекался, но сам размышлял, готовясь к большой работе.
«Займусь, займусь я електричеством, — думал он, — интересно оно. Не менее, чем теплота, интересно!»
Потом вспоминал, что ещё многое по теплоте не доделано, что намечается всеобщий закон поведения вещества во всех реакциях и многие другие дела, и потому бег мысли останавливал, повторяя себе, что сначала одно надо доделать, потом за другое браться.
Ушакову доносили из Холмогор: подсадной Федька ещё три дня сидел в трактире, крестил входящих, ни с кем не разговаривал; в день проедал по копейке, ночевал на конюшне при постоялом дворе. Никого не было. Лишь на четвёртый день появился мужик, одетый исправно, но по виду из простых. Долго смотрел на Федьку, потом подошёл, положил на стол половинку монетки. Затем молча слушал, как ему Федька всё со слов Аверьяна повторял. И про архангела на белых крылах, и про день спаса, и про сирот.
Мужик молчал, рассматривал Федьку испытующе, недоверчиво, наконец выговорил:
— А что ты ещё мне сказать должен? Вспомни!
И Федька опять стал молоть то же самое: про сирот, про архангела и про сатану. Под конец спросил, как и учили его, о том, куда же ему теперь податься. К кому идти?
Мужик ещё подождал, потом встал и, качнув головой, сказал Федьке:
— Пойдём со мной.
Соглядатаи, всё время сидевшие в трактире, заподозрили неладное, вышли следом, но не успели. Мужик прямо за углом, словно то не посад населённый, а большая дорога в тёмном лесу, уже прошил Федьку ножом и задами домов, по снегу, бросился бежать.
Один соглядатай орать начал, между убегавшим мужиком и Федькой заметался, и убегавший мужик, оглянувшись, это видел. А второй, припадая к избам, таясь, стал следить за убивцем.
И выследил. Тот быстро зады домов заснеженные покинул, чтобы следов боле не оставлять, и на дорогу вышел. Затем зашёл в известный дом торгового приказчика фрейлины императрицы Лилиенфельд, имевшей откуп на пушной промысел и торговлю дёгтем через Архангельск. В том доме и схоронился.
— Эх! — крякнул Ушаков досадливо. — Не всё выказал Аверьян! Какое-то слово приметное удержал, Иисусом отделался. Да не по умыслу, явно от блаженности своей. — Потом подумал с облегчением: — Слава богу, не оборвалась ниточка. Да только ох как высоко она тянется. Достанем ли? — Задумчиво почесал переносицу, потом встал и, опершись, придавив ладонь об стол, твёрдо сказал: — Поличные будут — дотянемся!
Со следующим доношением примчал сам Егошка Лапоть. Ушаков было взъярился, что тот следствие без догляду оставил, но, как узнал причину, остыл. Егошка докладывал:
— Между домами, куда убивец нырнул, и узилищем, где известные вам персоны содержатся, сношения были. Замечен офицер охраны Иванов: вечером туда и назад ходил. И в узилище том догляду мало. Охрана у персон — одна чистая видимость. И к ним пройти не трудно, и они гуляют за палисадом и даже к Двине в сопровождении того же Иванова спускаются.
Егошка докладывал обстоятельно, нюх у него был собачий, и, если лаз учуял, обязательно на том следу зверя ловили.
— Дознаемся, кто таков Иванов, — кивнул Ушаков и записал себе для памяти. Егошка, не останавливаясь, продолжал:
— Тот убивец лишь на третий день вышел. Самим приказчиком Петром Зубовым оказался. Самолично же я примчался потому, что Зубов после выхода не мешкал. Ему сразу тройку с кошёвкой подали, и я понял, что гнать будут. А куда? Если бы в Архангельск. А то ведь в Петербург направились.
Егошка лисьим взором вглядывался в Ушакова, в глаза заглядывал, ждал одобрения, а тот, поглощённый мыслями, сидел молча.
— Так разве бы кто смог обогнать на казённых его тройку? Кони-звери! Пришлось-таки на втором ночлеге в Заячьем остроге, что под Вытягрой, где я его нагнал, двух коней у него угнать. С подручными под цыган сработали, хоть и зима. Да что было делать? Ерёмка угнал, а Филимон крестился и божился, что самолично двух цыган видел. Погоня за Ерёмкой была, не знаю, чем кончилась. Догадался ли вовремя коней бросить?..
— Кончай вокруг юлить! — прервал его Ушаков. — Говори далее.
— А далее то, что Пётр Зубов вот-вот в Петербург въедет. На заставе его переймут и проводят, я позаботился. А там уже ваше дело. Но думаю, что по-пустому он бы в Петербург так не гнал. — И искательно посмотрел на Ушакова. Тот наконец кивнул и одобрил:
— Всё верно сделал. Иди спать, я распоряжусь.
Всю зиму в академии шли столкновения; двадцать девять раз заседала Конференция, спорили, ссорились, никак не могли прийти к решению. А причина сих зимних баталий завязалась давно, и толчком к их началу послужили осенние торжества по поводу тезоименитства императрицы Елизаветы.
По императорскому регламенту академия должна была всякий год проводить три ассамблеи публично, но пока ещё ни одна не состоялась. Вот Шумахер и наладил академию пышно отметить именины императрицы, приходившиеся на 5 сентября. Мягкая в тот год погода ранней осени располагала к пребыванию на свежем воздухе. На празднество ожидались любители наук и значительные особы, всегда охочие до всяких развлечений. И как знать, могла и сама императрица пожаловать. И потому на берегу Невы возле академии возвели и размалевали пышный театр, картинами, фонарями и живым огнём украшенный, и соорудили иллюминацию.
Первая речь «О физических материях» была поручена Ломоносову. Здесь Шумахер отступил: вынужден был поставить русского. Это было почётно, выражало признание, умаляло лай и шипение недругов до уровня злопыхательства завистников. И хоть ежели укусят — так же больно, но всё же сторожатся, достать опасаются.
Но вторую речь Шумахер отдал Миллеру. И тот намеревался, опираясь на свои прежние сочинения, излагать в ней историю становления Руси, что также соответствовало торжественности события. И сановитый Миллер воспринял это как должное, лишь чуть скривив рот оттого, что первая речь не ему, а какому-то там Ломоносову была поручена.
Ломоносов написал свою речь в согласии с указанным ему регламентом, рассчитал говорение на двадцать минут и печатать сдал. А потом, когда пришёл в академическую типографию за своим текстом, узнал, что речь Миллера пространна и чуть ли не на два часа рассчитана. Да ладно уж, что тем самым сводилось на нет первенство речи Ломоносова. Так нет! В тексте речи, который Ломоносов сначала пробежал бегло, а затем сел и прочёл внимательно, рассуждения Миллера оказались тёмной ночи подобны.
Забыв о своём собственном сочинении, Ломоносов, чертыхаясь, схватил один из отпечатанных экземпляров речи и, невзирая на запреты печатника, побежал наверх к Миллеру.
— Ну что вы пишете? — закричал он, врываясь к Миллеру в комнаты, называемые историческим департаментом, где также разбирались сочинения философские, стихотворные, критические и вся гуманиора. — Ну разве так можно?
Миллер, насторожившись, поднялся ему навстречу. Тоже высокого росту, плотный, отменного здоровья; это как раз и позволяло ему совершать многие и долгие путешествия в отдалённые губернии России, а также и в Сибирь. От Чардыни и аж до Якутска добирался. В оных путешествиях он насобирал в архивах немало исторических рукописей, но стремился никому их не выдавать и описи составлял им не всегда точные.
— Чего раскричался? — спросил Миллер и тут же, увидя в руках Ломоносова свою речь, заорал: — Зачем речь схватил? Кто позволил? Отдай сюда! — и стал вырывать бумаги, хватая Ломоносова чуть ли не за грудки. Мужики были оба сильные, упрямые, могло и до драки дойти, да сдержался Ломоносов.
— Окоротись, — прервал он Миллера, отбивая его руки. — Ты вот лучше скажи, чегой-то у тебя показано, будто Ермак[126] грабежи и разбой, чинимый его людьми в Сибири, не почитал за прегрешение? А? Где это писано? — Ломоносов опять задышал гневно, обижаясь за могучего русского землепроходца, потом опять умерил тон, сменив гневную речь на уверенную: — О Ермаке Тимофеевиче, херр Миллер, изволь говорить поуважительнее. Многие заслуги он имеет перед отечеством.
Но Миллер умеренного тона не принял, зашёлся в крике:
— Чего ты меня учить вздумал? Кто ты такой? Ты химик, а не историк! Так и вали к своим ретортам!
Ломоносов совершенно взял себя в руки:
— Не ори! Ты не скоморох и не в балагане! Лучше ещё вот что ответь: почему это у тебя на всякой почти странице, — Ломоносов ткнул в Миллера пачкой бумаг, которую продолжал держать в руке, — русских бьют, грабят, бесчестят? И скандинавы их всегдажды благополучно побеждают? Ну? И как же это тогда мы до сих-то пор выжили? — Затем серьёзно и твёрдо спросил: — Это ли речь на российском празднике?
Но Миллер продолжал в ответ непристойно орать и ни на какое умягчение своего изображения не соглашался. Ломоносов, поняв совершенную бесполезность уговоров чужестранца, не теряя больше слов, повернулся и вышел. В тот же день составил доношение президенту Разумовскому, убеждал его, что речь с таким похудением русского народа и умалением его значимости зачитывать публично нельзя. И тут же, с ежедневной эстафетой, отправил доношение в Москву, где ныне пребывал Разумовский.
И вот за неделю до празднеств, 31 августа, из Москвы прискакал курьер от Разумовских с предписанием: празднество отложить, речь Миллера опечатать, из академии никоим образом не выпускать. И затем оную речь наискорейше освидетельствовать кворумом специалистов. Шумахер был вне себя: все значительные особы приглашены, иллюминация поставлена, речи напечатаны, переплетены. Деньги затрачены! И вдруг на тебе — всё отменить!
И таки всё было отменено! Не случилось того, чтобы в России, о России, по-российски, перед россиянами чужеземец напраслину возводил! Зато всю зиму шло разбирательство того события, исчисление вин и безвинностей; шум в Конференции, брань и почти что драки. Опираясь на поддержку визгливого Бакштейна, жирного Силинса, хитрого Шумахера и многих других, хоть они ничего в российской истории не смыслили, Миллер вёл себя непотребно. Многих ругал и бесчестил словесно и письменно, а более всего Ломоносова; на иных замахивался палкою и бил ею громко по столу конференцкому. Но ему это было можно, он был среди своих, а то, что Ломоносов за честь России вступился, при всяком разе ему же в укор и ставилось, как зачинателю свары.
Баталии продолжались. И хоть всё чаще в них Ломоносов правоту свою отстаивал и неотвратимо доказывал, всё равно ждали случая, как бы ему пылу поубавить и к общему знаменателю привести.
Сообщение подушного стола Тайного приказа об Иванове ещё более насторожило Ушакова. Докопались, что Иванов — выкрест, сын богатого откупщика Шрейбера, высланного из Руси в недолгое царствование несовершеннолетнего Петра II, был крещён по православному обряду согласно выраженному желанию. Выслали же Шрейбера-отца за нарушение винной монополии. Корчмарей развёл Шрейбер, сам водку гнал беспошлинно, прикрываясь малыми закупками казённого товара, которого и продавал-то на гроши, при тысячных оборотах со своей водки незаконной.
Убытки казна долго терпеть не могла. Корчмарей тех выявили, взяли, на дыбах изломали, заслали в каторги. А Шрейбер-отец откупился. Страшно перепуганный, деньги, не торгуясь, выбросил и едва живой от страха убрался за рубеж. Сын же его к тому времени в полк был определён, там светило в офицеры выйти, и потому он скоренько поменял вору, крестился, принял фамилию Иванов и тем от отца-Шрейбера открестился.
— Иванов, как же! — негодующе усмехнулся Ушаков. — Он такой же россиянин Иванов, как я мандарин китайский. И на што нам такие Ивановы? — Ушаков в сердцах кинул на стол бумагу с доношением из подушного стола.
— Но ведь православная церковь и святые отцы допускают... — робко вмешался бывший тут же Егошка Лапоть.
— Допускают! — насмешливо согласился Ушаков. — Святые отцы-апостолы допустили и то, что Христа распяли! Допустили, недоглядели! Да только вот до сих пор человека от иуд и предателей избавиться не могут и маются оттого. — Он посмотрел на Егошку сердито и добавил поучающе: — Оные выкресты перемалёванные хуже чужих, иноверцев. Те видны. А этих попробуй найди. — Ушаков криво усмехнулся и добавил язвительно: — А вот свои их находят. По запаху, что ли? — И, закончив размышлять, завершил речь приказом: — Иванова от охраны в Холмогорах отстраним днями. А пока подождём прояснения.
К скорым решениям побуждало Ушакова и прибытие Петра Зубова. Убивец, въехавший поутру в Петербург, сразу направился в палаты на Мойке, в коих размещалась фрейлина Лилиенфельд. Ушаков хотел было взять Зубова до входа в дом, да передумал: пусть свидание состоится, виновным тогда труднее будет отпираться. Всё равно упредить злоумышленники его не смогут. Не токмо до спаса, просто до лета времени много. Можно успеть принять меры. Но всё равно нужны доказательства, без них к царице не полезешь,
В тот день и на следующий в дом Лилиенфельд многие наезжали и сама она ездила во дворец. Хитрющая была баба, премного угождала Елизавете советами и поучениями в одеждах и украшениях европейских. Но более всего времени провела Лилиенфельд со своей приятельницей княгиней Лопухиной[127], наследницей старинного боярского рода, из которого в своё время взяли и первую жену Петра Великого.
Хорошо смотрелась княгинюшка, красавица писаная, хотя взбалмошна была и неумна. Мужиков видом своим к месту припечатывала; грудью восхитительной, весьма объёмно выставленной, дара речи лишала. Но умные разбирались, что красавица княгиня всего лишь кукла яркая, одна видимость, а человека нет. Ну а дуракам то понять не дано, и многие из них в её хвосте обретались. За красоту не выносила Лопухину Елизавета, себя желала первой красавицей видеть. Но за глупость прощала и терпела, не разрушая уважения к древнему роду.
Все эти высокие персоны вводили в сильное смущение Ушакова: не поймёшь, имеют они к делу отношение или просто так — фигуры, антураж составляющие. Но поскольку право имел всем, окромя царской семьи, допросы учинять, сильно не огорчался.
Убивца Зубова взяли при выходе из дома Лилиенфельд, но так тихо, что челядь её того не увидела и о том не прознала. Допрос начали сразу, но о холмогорском убийстве пока речи не заводили, пытали лишь, зачем в Петербург пригнал так спешно, чего хозяйке докладывал.
И опять Ушаков слушал околесицу, но правдоподобную. Что, дескать, наткнулся он, Пётр Зубов, приказчик Лилиенфельдов, во время своих пушных скупок у чудей и весей при Камне Полярном[128] на богатейшую серебряную россыпь. В той россыпи самородки прямо чуть не на земле валяются. Собрал он, сколько нашёл, самородков, той земли для пробы нагрёб в мешочки меченые из оленьей кожи и спешно привёз их в Петербург: дело-то ведь какое стоящее. И те мешочки с пробами в доме хозяйки своей, Софии Лилиенфельд, оставил.
Зубов говорил складно, но взгляд его метался испуганно с Ушакова на дьяка писучего, с дьяка на Ушакова, хотя пытку к нему ещё не применяли. Да ведь напугаешься: в Тайном приказе не у тёщи на блинах, и Ушаков прекрасно то понимал. Но понимал также, что серебро может быть, может и не быть, а злоумышление уже есть, и это главное. И что Зубов почти всё врёт, что он убивец, по государственному делу проходящий, а просто так убивать никто не станет. Стало быть, причина была важнейшая.
Но ежели серебро есть, то Зубов один во всём виноват будет, а головы — те, к кому он приехал, — за то серебро спрячутся, ни при чём смогут оказаться. И даже если Зубов под пыткой признается, это можно будет за оговор выдать. Под пыткой, дескать, чего человек не скажет, а где доказательства?
Задумался Ушаков. Тёр ладонью огромную плешь; парика в Приказе и поездках, естественно, но носил, надевал его лишь в редкие выходы ко двору или в Сенат. И ничего не придумал иного, как изъять те земли в мешочках у Лилиенфельд и незамедлительно направить их пробирерам Монетного двора. А для достоверности также на пробу и в Академию наук.
Сие было исполнено тут же, с огромным переполохом и суетой в доме Лилиенфельд, у которой оттого сделался судорожный припадок. Но руды предполагаемые действительно нашлись, и были они, как и говорилось, в отдельных мешочках, и там же бумажки с номерами вложены. А уж где каждый номер взят, то тайна рудознатца, и он, пока челобитной на откуп тех земель не подал, говорить о тех местах не обязан.
Землю из мешочков разделили и тотчас же повезли в Монетный двор в Москву и в Академию наук. И руда, доставленная в академию, была передана на химическую пробу профессору Ломоносову. На той землице в мешочках, привезённой из Холмогор, и пересеклось дело о государственной измене с линией жизни уроженца Холмогор, российского академика Михаилы Васильевича Ломоносова.
Идти на очередное заседание Ломоносову было тошно. С души воротило сидеть в апартаментах, слушать нудные речи, спорить о бесспорном, доказывать ясное, на опостылевшие рожи смотреть, брань и уязвление слушать.
Таково интересны свои научные дела, коими он занят, за что, собственно, ему от государства корм идёт и деньги платят.
Но, тяжело вздохнув, Ломоносов писание должен был оставить: надо идти заседать.
Шёл до Конференц-зала как лямку тянул. По дороге остановился, хотя и причины не было, заговорил с Симеоном. Старик был неизменно бодр, позиций старости не сдавал и по-прежнему исправно нёс свою службу, только разве что от исполнения наказаний розгами, ссылаясь на возраст, стал уклоняться. Но работа сия была нужная, и потому для неё быстро нашли другого.
— Ну что, Симеон, как должность правишь? Не тяготит?
— Всё хорошо, Михайло Васильевич. Служу.
— А как штоф твой? Не проигрываешь ему баталий?
— Пока держусь! Но поздоровел бес зелёный! Быстрее меня одолевать стал, ох быстрее, нежели ранее. Что и говорить!
— Ну, держись, Симеон, держись, мужик. Пока стоишь — жизнь продолжается! — И, теперь уже не сворачивая, пошёл в Конференцию.
Нынче дебатировалось происхождение языка славянского и его самостоятельность. Миллер, несмотря на неоднократное разгромление своих позиций, учинённое ему Ломоносовым с немногими россиянами, ему помогавшими, продолжал упорно доказывать, что русский язык с норманнским родствен и от него идёт. Имена варяжские в пример приводил: Владимир у него шёл от Вальтмара, Всеволод от Визвальдура и тому подобное.
Ломоносов сидел, слушал такую речь и сначала молчал, надеясь, что глупость сего сама собой всем очевидна станет. Но потом не выдержал и захохотал громко. Байер, который тоже, как историк, Миллеру поддакивал и посему обиделся, шикнул на Ломоносова, указуя на неприличие его смеха.
— Да что в том неприличного, — возразил Ломоносов, — когда подобные объявления, окромя смеха, ничего и вызвать не могут. — И опять заулыбался широко от пришедшей в голову мысли. — Вот ты Байер, да? — громко спросил Ломоносов, как будто сам того не знал, не обращая внимания на неодобрительный гул голосов. Байер недоумённо взглянул на него, а Ломоносов продолжил: — Так вот, по рецепту Миллера, тобой одобренному, ты и не Байер вовсе, а Бурлак. Понял? И не от немцев производишься, а от волжских бурлаков.
На задних стульях послышался смех и одобрительные возгласы. Ломоносов остановился, наблюдая за впечатлением, и затем спросил насмешливо:
— Ну как? Верно сие? — И, уже раззадорившись, уже опять почувствовав прилив энергии, подъём, желание лезть в драку, потребовал слова: — И как вам в голову такое приходит, — заговорил он, обращаясь и к Миллеру, и к большинству Конференции. — Чего это вы всё нас, россиян, принизить, умалить хотите? Вы посмотрите, как обширен славянский мир! От Дона и Оки искони, а ныне и от Великого океана с востока до Альбы[129] на закат; от Чёрного моря на юге до Варяжских морей и Белозера на севере простирается. Это вам как, малая землица? Островок несамостоятельный? — И, не делая передышки, Ломоносов наступал далее: — Вы прекрасно знаете, сколько народов говорит по-славянски. А забыли — так я перечислю. — Ломоносов вдохнул воздух, приосанился гордо и, не обращая внимания на негодующие лица, стал внушительно перечислять: — Слушайте — чехи, лехи, моравы, поморцы, они же померанцы, славяне по Дунаю, сербы, славянские болгары, поляне, бужане, — перевёл дух и крикнул: — Вспомнили? Так это не всё, ещё нате: кривичи, древляне, новгородские славяне, суждальцы. Добавьте ещё казачество забайкальское и амурское, а теперь уже и в Америке того гляди по-русски заговорят! Ну, хватит?
Ломоносов остановился и затем произнёс значительно:
— Так это всё единая славянская семья! И чтобы славянский язык столь широко распространился, надобно было долгое время, многие века! И не столь уж вы необразованны, что античного Страбона[130] не читали, — усмехнулся Ломоносов, утёсом стоя перед взбаламученным им собранием. — Так он ещё за много до нашей эры писал, что на полях между Днепром и Доном живут самые дальние из известных скифов — раксолане. Вслушайтесь — раксолане, россияне! Созвучие-то чёткое, тождественность — явна! Вон ещё когда мы о себе заявляли; и чудные изделия из золота и бронзы, от тех веков дошедшие, нас и поныне восхищают высоким ремеслом.
Ломоносов сделал паузу, торжествующе оглядел Конференцию и, перекрывая вопли и крики одних и немногие аплодисменты других, выкрикнул, словно бросил бомбу:
— Тевтонцы-то и норманны, как это вами же писано, в те времена ещё в шкурах ходили!
Подождал немного и, уже не обращая внимания на председателя Шумахера, надорвавшего звоном свой колоколец и наконец лишившего его, Ломоносова, слова, закончил спокойно, твёрдо:
— Заметьте себе! Славянский язык ни от греческого, ни от латинского, ни от какого другого языка, и уж тем более от норманнского, не происходит! Письменность, кириллица — та да, из греческого взята. А уж язык наш, извольте это признать, никому ничем не обязан!
Ломоносов перевёл дух, снова вскинул голову и внятно закончил:
— Так пусть же звучит наш русский язык громко и ныне и во веки веков! — Утверждающе рубанул рукой и сел отвернувшись. Ещё не спокойный, но уже удовлетворённый тем, что опять выполнил свой долг, что не позволил оболгать великое достояние великого народа — родной русский язык.
Руды, привезённые в академию в нескольких бумажных пакетах, Шумахер передал для исследования на серебро Ломоносову с твёрдым наказом — не мешкать с пробами, поспешать. Но не знал Ломоносов того, что у Шумахера уже побывали срочные гонцы от Лилиенфельд, твёрдо знавшие, где будут пробы изучены, ибо мест таких в Петербурге всего ничего. И хоть не все они Шумахеру открыли и лишь намекнули, какая нужна услуга и что забыта она не будет, нюхом почуял он, что дело это государственной важности, опасное и добром может не кончиться. Но своим отказать не мог, не смел. И потому, призвав для совета Силинса и поразмышлявши вместе, подержали руды у себя малое время, но, однако, достаточное, чтобы нужные махинации произвести. И затем передал Шумахер те руды, но уж, конечно, не горнорудному знатоку Силинсу, а химику Ломоносову.
Ломоносов, получив руды и вернувшись к себе в лабораторию, развернул пакеты. Один, другой, встряхнув землю на свету, повеял из щепоти — даже на глаз были заметны блестящие крупинки.
— Серебро, — качнул головой Ломоносов, — кажись, знатно богатая руда! — И, взвесив одну из проб, начал делать ей в маленькой посудине промывку, чтобы чистое серебро отделить.
После слива мути на дне посудины остался светло поблескивающий осадок. Просушив его и осторожно соскоблив в чашечку весов, Ломоносов вывесил добычу. И значительно выпятил нижнюю губу, удивляясь находке. В пересчёте на пуд проба показала выход серебра до пяти с половиной золотников[131].
— Ого! — одобрительно сказал он сам себе. — Зело тот рудознатец обогатит и себя и государство.
Затем зачерпнул пробу из другого пакета и, прежде чем делать промывку, взял большое увеличительное стекло и стал через него внимательно рассматривать землю. Под стеклом увеличенно поблескивали крупинки серебра; а вот и свинцовые корны[132], кои вместе с известковым шпатом и свинцовым блеском всегда почти вместе с серебром сопребывают. Признаки несомненные, и Ломоносов, уже не тратя времени на дальнейшие рассмотрения, произвёл промывки из всех пакетов. Пробы на другие металлы учинил только на те, которые по тягости и цвету показались пробования достойны. Но ничего заметного более не обнаружил.
Работа не заняла много времени, интереса более не представляла, и Ломоносов спешил вернуться к своим учёным занятиям. Тут же написал заключение — просили же поторопиться — о высоком выходе чистого серебра, не считая связанного, кое он за малостью содержания не определял. И, поддавшись легко видной явности наличия серебра и сопребывающих примесей, Ломоносов, безотрывно думая о своих научных делах, не обратил внимания на одну странность. Уж слишком блестели крупинки серебра, будто недавно наструганы, чернью окисляющей не покрыты, как то от времени должно быть. Да ведь и не знал он, что эти пробы как подложные подозреваются. Шумахер ему, конечно, ничего о том не сказал.
То, что подвохи ему возможны, всегда знал, но что ещё и с этой стороны придёт посрамление, и в разум не брал. А должен был бы, ибо среди недругов работал, и те ему ничего не забыли и ничего не простили.
С теми результатами незамедлительно и пошло заключение Ломоносова из академии в Тайный приказ. А пробиреры государственного Монетного двора, что в Москве помещается, заключили иное: «Самородного серебра в пробах было весьма мало или ничего не явилась, а связанного и вовсе нет. Блестки же серебра были явно пилёные и в землю недавно подсыпаны, что видно по отсутствию должной черни. О том же говорит и совершенное отсутствие сопутствующих признаков: ни в одной пробе нет ни известкового шпата, ни свинцового блеска, ни медных примесей».
Не добрались до Москвы Лилиенфельды, не успели: опередил их Тайный приказ срочностью исполнения.
Пётр Зубов тоже стоял на своём недолго. При втором уже допросе с пристрастием признал всё. Земли серебряные — одна видимость. Он сам в те мешочки серебро спиливал с креста серебряного. И тот крест, пилой обглоданный, до сих пор у него дома в Холмогорах лежит, там его и найти можно. И в убийстве Федьки признался, и в том, что ждали гонца, но береглись очень. И ему, Зубову, было велено держаться сторожко и, если что заподозрит, немедля принимать меры крутые. И за то блага ему обещаны великие, а пока отвалили шестьдесят рублей серебром, и он их до поры закопал на своём подворье.
Ушаков зло тряхнул головой и, поджав губы в усмешке, подумал: «Шестьдесят серебром. Ну хорошо, что не тридцать[133]! Цены растут!»
Зубов лизал языком пересохшие от страха и боли губы. Глаза опять метались в испуге и муке. Понимал уже, что попал в безысходность, прощения ему в этом деле не будет, и только пощады надеялся вымолить чистосердечным признанием. Показывал, что знал.
Хозяйка его Лилиенфельд и въедливый офицерик Иванов взяли Зубова в клещи. Он уже несколько раз якобы по торговым делам мотался между Петербургом и Холмогорами. Иванов сообщения в пакетах слал с ним, и обратно ему Зубов привозил пакеты, а что в них — ему неведомо. Но про корабль догадался, ждали его давно. И на том корабле неизвестные Зубову высокие персоны из узилища, которое охранял Иванов, должны были уплыть. Куда, тоже не знал.
Но Ушаков теперь уже всё то знал хорошо. В Пруссию намеревались увезти отстранённого императора и его родителей — Анну Леопольдовну и Антона Ульриха Брауншвейгского. И потом смуту посеять и войну начать с привлечением к себе сторонников императора в России, дабы посадить эту Брауншвейгскую династию на российский престол. И Пруссии то сулило неисчислимые выгоды. А вот какие жертвы и мучения Россия от этой войны претерпеть могла и возможные от смены царя потрясения и смуту, того Ушаков, даже зажмурясь, вообразить себе не мог.
И потому немедля отправился к императрице для получения дозволения на скорейшие и решительные действия. И нимало не беспокоился, что иной раз послы царственных особ по году ждали аудиенции. Про себя знал: немедленно принят будет, чем бы императрица ни занималась.
Но то заключение из академии, так с правдой не согласующееся, Ушаков в уголок своей памяти отложил, с тем чтобы, решив дела важнейшее, и с этим малым злоумышлением разобраться.
Императорский бал-машкерад в огромном раззолоченном зале полудостроенного Зимнего дворца гремел весёлой музыкой придворного оркестра, полыхал жаром тысяч свечей, метался соцветием сотен костюмов. Пахло разгорячёнными телами, в нос били пряные запахи мускуса, духов и венгерских вин, разливаемых гостям ливрейными лакеями.
Григорий Теплов скромно стоял у стены, чуть позади разодетого в пышный зелёный с золотом костюм президента академии Кириллы Разумовского. И костюм Кириллы был Теплову, вроде бы ко всему привыкшему и ради угождения ничем не гнушавшемуся, смутителей и странен. И лишь то, что странен был не один Кирилла, а и многие мужчины и дамы, хоть и не убеждало Теплова, но успокаивало. Да и Кирилла чувствовал себя неуютно, ёжился, оглядываясь по сторонам, и часто посматривал на Теплова, который по привычке, сам не веря себе, ободряюще улыбался.
Костюм Кириллы составляла пышная, в два обхвата, зелёная юбка на каркасе из китового уса, обшитая по подолу двумя рядами золотой бахромы и позументов. Талия, вернее, то место, которое они вместе с Тепловым с трудом отыскали при одевании и нарекли талией, утянута в громадный корсет. А поскольку Кирилла всё же был мужчиной и декольтировать ему было нечего, плечи и грудь его укрывали воланы голландских кружев, а голову — дамский парик.
Теплов, в бархатном в обтяжку чёрном костюме, изображал пажа своей «дамы», протягивая «ей» время от времени кружевной платок для сморкания или понюшку табаку из цветной табакерки. А в его «пажеской» сумке на перевязи наготове лежали также кисет с табаком и Кириллова трубка, которую тот мечтал закурить где-нибудь в закутке, как только в карусели бала выберется передышка.
Многие из присутствующих статских мужчин, одетые в дамские костюмы, потели и ёжились, косо оглядывая друг друга, а иные, то ли от злости, то ли от смеха, незаметно корчили рожи и гримасничали. А иногда, не выдержав и отойдя в уголок, задирали юбку и чесали, где чешется, ибо через юбку на каркасе достать до тех мест не было никакой возможности.
Но такова была воля монаршая, и перечить ей никто не смел. И лишь военные, которым по форме полагалось носить усы и шпаги, были освобождены от повинности одеваться в дамское. Но вот молодые дамы надевали мужское с восторгом и удовольствием. Их восхищала раскованность и возможность принять любую позу, а взгляды мужчин, которые они жадно ловили, вносили в душу смятение и кружили головы. Однако пожилые титулованные матроны оказались в трудном положении. Им, с одной стороны, очень хотелось омолодиться, утянуться штанами и соблазнительно порхать в мужском, притягивая к себе взгляды усатых кавалеров при шпагах и эполетах. Но всё же у многих хватило ума понять, что порхают они тяжеловато, а перезревшие формы, обтянутые лосинами, порой вызывают у бравых усачей противоположные чувства. И потому эти дамы раздражались и злились, но опять же против воли монаршей идти не решались.
Сама Елизавета хоть и растолстела, но соразмерности фигуры совсем не потеряла и потому выглядела в белых рейтузах и мундире с полковничьими эполетами вполне приглядно. Да и в льстивых речах недостатка не было, а усачи всегда смотрели на неё с подобострастным волнением, которое истолковать можно было как угодно.
Мимо Кириллы прошли две прелестницы, утянутые в белые порты и кургузые уланские курточки. Одна из них, лукаво улыбнувшись, кинула взгляд на Кириллу. «Княжна Долгорукова», — узнал её Кирилла, браво приосанился, хотел было шаркнуть ножкой в галантном поклоне, но тут же вспомнил о своём некавалерском виде, об обязанности делать не поклоны, а реверансы и чуть не плюнул от досады.
А бал гремел и суетился, разгорался в полупьяном весёлом хмелю, разбавленном завистью, интригантством и политикой. И хоть и много было приглашённых, хоть и толклись они по залу где хотели, но всё равно в нём было как бы два круга — внешний и внутренний. Внешний — это вся бальная публика, неближние бояре, сенаторы, военные, иностранные гости и прочие. А внутренний круг составляли императрица и её ближние — Алексей Разумовский, красавец с жутковатыми удлинёнными глазами; он уже теперь не поёт, всё больше рычит и приказывает. Братья Шуваловы, успевшие разнежиться и стать настоящими сибаритами, хотя в люди вышли и графские титулы получили не столь уж давно. Стояли, поглядывая на Елизавету, вечно несогласные между собой канцлер князь Бестужев[134] и вице-канцлер граф Воронцов. Первый тянул руку Англии, носил бачки, цедил сквозь зубы и ратовал за снижение пошлины англичанам. Второй утопал в роскоши и неге, выписывал камзолы из Парижа и проводил мысль о том, что России нужен союз только с Францией. А Елизавета, потакая их сваре, держалась средины и ни с кем союза не заключала. В кругу лейб-кумпапцев, молодых, наглых, заносчивых и безродных, посмеивался родовитый князь Голицын, понимая, что в этой компании сановность свою лишь упрочит.
И те два круга существовали как бы отдельно, друг на друга смотрели, порой пересекались, но никогда не смешивались.
Ушаков появился неожиданно, серьёзным, немашкерадным видом, а более мрачной своей славой пригвоздив к месту ливрейных лакеев и заставив отшатнуться и побледнеть многих из увидевших и узнавших его гостей. Сзади незаметной тенью держался одетый в чёрное доверенный дьяк Поленов.
— Ушаков! — дрогнувшим голосом, почти шёпотом произнёс Теплов и совсем невежливо толкнул в бок президента Кириллу, дабы тот не упустил мига поклониться мрачному гостю. А Ушаков шёл через толпу расступившихся и кланяющихся людей, не замечая их, не отвечая на поклоны, прямо к кружку придворных, обступавших Елизавету.
Императрица удивлённо вскинула бровь, глядя на склонившегося перед нею Ушакова. Затем сообразила, что все на неё смотрят, и, словно спохватившись, милостиво улыбнулась, сделала несколько шагов, взяла Ушакова за локоть, подняла из поклона и ласково спросила:
— Редко вижу тебя, боярин. С чем пожаловал?
— Чем реже видишь, государыня, тем державе лучше. А сейчас у меня два дела — малое и большое. Дозволь с малого начать.
— Говори.
Ближний круг прислушивался к словам императрицы и Ушакова внимательно; внешнему кругу мало что слышно было, подойти же не решались. Но и те, кто был ближе, и те, кто совсем далеко, по обрывкам слов и по лицам пытались понять, что там около императрицы происходит.
— Здесь на балу, государыня, — начал Ушаков, — два польских негоцианта обретаются — паны Трохимовский и Лебединский. Кем приглашены — мне неведомо.
— Узнаем кем, — ответила Елизавета. — А чем сии паны приметны?
— Повели кликнуть их, матушка, — как бы не слыша вопроса, что лишь он один и мог себе позволить, ответил Ушаков. Граф Шувалов-старший, не дожидаясь слов Еливаветы, оглянулся и закричал: — Эй! Трохимовcкий и Лебединский! Где вы там? Про́шу, пане, до государыни.
Буквально расталкивая толпу гостей, из дальнего угла зала, размахивая пышными шляпами, в развевающихся плащах и при шпагах подбежали два пана. Один из них, Трохимовский, седой, с угодливой улыбкой на неприметном лице, подлетел первым и, согнувшись, замахал, подметая пол, шляпой. Второй, Лебединский, с плоским, как блюдце, лицом и торчащими, будто два лопуха, ушами, замешкался и потому кланялся уже не столько императрице, сколько заду Трохимовского.
— Так чем заметны сии паны? — снова повторила свой вопрос Елизавета.
Ушаков помолчал, внимательно глядя на переставших махать шляпами панов, и затем медленно ответил:
— Токмо подлостью, ваше величество. Сии холопы круля польского, выдающие себя за честных купцов, совсем другую цель имеют, к нам заехав.
Трохимовский и Лебединский переменились в лице. Ушаков повернулся к Елизавете и продолжил:
— А навезли они нам из-за рубежа не столько сукон польских, кои поставлять подрядились, сколько гадости писаной, писем подмётных, да не в Польше — в Лейпциге, под Фридрихом, печатанных. — Ушаков посмотрел на побледневшее лицо Елизаветы и снова заговорил: — А в письмах тех земли русские, исконные — Волынь да Черниговщину — за польской короной пишут. Да мало того, русский престол порочат и тебя, государыня, лают столь непотребно, что я и повторять не буду. — Ушаков сделал паузу и, кивнув дьяку, негромко сказал: — Ну-ка, Поленов, пошарь в карманах у ясновельможных. Они могли и сюда своё подмётное дерьмо захватить.
Нога Елизаветы, утянутая в белую кожу и чёрный изящный ботфорт, задёргалась, руки с треском сломали веер, которым она, несмотря на мужской наряд, обмахивалась. На панов же стало страшно смотреть. Губы Трохимовского испуганно задрожали, лицо посерело, взор воровато заметался. Пан же Лебединский сначала побледнел и совсем было сник, но затем вдруг гонористо вскинулся, дёрнул головой и, вытаращенно глядя на Ушакова, на довольно чистом русском языке громко выкрикнул:
— Я шляхтич великой Ржечи Посполитой и подданный круля Польского... Я!..
В это время Поленов, обшаривший Трохимовского, выдернул из кармана его короткого накидного плаща пачку свёрнутых бумаг и, кинув на них беглый взгляд, протянул бумаги Ушакову со словами:
— Они самые. Такие же, как и ранее находили. Трохимовский трясущимися губами пытался выговорить:
— Не... Не... я не... — а Лебединский ещё что-то продолжал про польского круля, но их уже никто не слушал: все смотрели на Елизавету. Глаза её расширились, полная щека затряслась. Она выдернула из рук Ушакова бумаги и, подскочив к панам, затрясла перед физиономией Трохимовского смятой пачкой и закричала на высокой ноте:
— Псы, псы шелудивые! Мразь поганая... Запорю! — и стала хлестать письмами по лицу Трохимовского. Затем разодрала листы и сунула смятые в ком пасквили Трохимовскому в рот с криком: — Жри, жри, пёс шкодливый, жри!.. — и ударила валящегося на колени Трохимовского несколько раз ногами. Резко вложив остатки пергаментов в руку Разумовского, она крикнула: — А эти забей второму в его тошнотворную пасть!
Разумовский, шагнув, вломил пану Лебединскому увесистую оплеуху, другой рукой начав запихивать ему в рот большой ком из писем. Подскочившие лейб-кумпанцы свалили Лебединского на пол и, колотя обоих ногами, заставили панов на коленях ползти к выходу. Не будучи в состоянии уклониться от ударов, ползущие паны жевали бумаги, давились ими, не смея выплюнуть, в томительном ужасе выли страшным носовым криком, уже не надеясь выбраться из залы живыми. И животный их страх, и унижение не вызвали у большинства присутствующих ни сочувствия, ни жалости: заслужили!
Во всём этом действии лишь один Ушаков соблюдал привычное спокойствие, не двинулся с места, не проявил любопытства, на панов более не взглянул. Лишь когда их выставили за дверь, когда Елизавета медленно приходила в себя, прохаживаясь взад и вперёд посредине зала в круге не смеющих обратиться придворных, к ней подошёл Ушаков и успокаивающе промолвил:
— С малым, матушка, мы нынче покончили. Ты сейчас отдохни, остынь. А завтра с утра дозволь мне явиться и доложить о большом злоумышлении, весьма более опасном. И для его решения нужно спокойствие. — Ушаков замолчал и, как бы заранее зная, что Елизавета согласится с ним, откланялся и удалился, провожаемый незаметным дьяком Поленовым и множеством серьёзных, насупленных, испуганных и ненавидящих взглядов.
По Петербургу ползли мрачные слухи. Сначала неясные, глухие, затем всё более определённые, с подробностями. Открылся новый заговор, умышление против императрицы и трона, и в том заговоре главными были дамы высокого положения, фрейлины Лилиенфельд, Лопухина, графиня Бестужева. Вроде бы дамы, дамский заговор — не страшно. Но ведь уже давно трон российский занимали дамы, и почти весь тот век суждено дамам править Россией, и потому умалять заговор по этой причине никто не думал: все были перепуганы всерьёз.
Ещё более глухо говорили о целях заговора, о холмогорских узниках, о задуманной смене венценосицы. Разговор об этом уже могли расценить как причастность к заговору. Лишь с уха на ухо передавали, что некая персона из Холмогор срочно вывезена и заключена в Шлиссельбургскую крепость. Но имя персоны не произносили, только глядели многозначительно да палец к губам прикладывали.
Ушаков вернулся от императрицы, наделённый широкими правами. И мешкать не стал. Первым делом снарядил отряд с доверенными офицерами во главе для срочного и тайного перевоза Иоанна VI в Шлиссельбургскую крепость, в отдельный каземат, без права сноситься с кем бы то ни было и видеть кого-нибудь, кроме охраны. А родители его пока, для пресечения слухов, были оставлены в Холмогорах, но с полной сменой караула. Иванова же Ушаков повелел заковать в цепи и привезти в Петербург для очных ставок и наказания. Все дамы также были арестованы.
Лилиенфельд выворачивалась змеёй, всех оговаривала, себя выгораживая. Но очные ставки показали, что письма из Пруссии через неё шли и через неё сношения были с Брауншвейгами. Она же и в заговор с Фридрихом Прусским самолично вступила и была всему душою. А тех двух баб, Лопухину и Бестужеву, Ушаков жалел: дурами они были, в дурах и оказались. Да теперь уж делу помочь было нельзя, далеко всё зашло.
Однако Лилиенфельдиха и после того выкручиваться пыталась, тут же сказалась беременной, надеясь на снисхождение. Ушаков и здесь подозревал обман, но выяснять и усугублять положение не стал, бабку-повитуху не пригласил, а просто со слов в докладе от своей канцелярии оную ситуацию как есть изложил.
Но одна баба другую редко когда помилует. Да к тому же понимала императрица, что трон от потрясений любой ценой надо охранять: бироновщина научила, что нет хуже, как чужестранцев к власти допустить. А здесь грозилось Брауншвейгами — чем это лучше бироновщины? И потому на доношении из Тайной канцелярии о злоумышленницах написала беспощадное:
«Надлежит их в крепость всех взять и очную ставкою производить, несмотря на её болезнь... плутоф и наипаче жалеть не для чего, луче чтоб и век их не слыхать, нежели от них плодоф ждать».
И после этой резолюции имена заговорщиц были объявлены и приговор вынесен. Палач на Сенатской площади кнутом бил и терзал белые женские тела. Истошным криком выли за несколько дней поседевшие красавицы, холёные аристократки. И тот звериный женский вопль бил по людским нервам, леденил души, вселял ужас. А после битья у заговорщиц вырвали языки и безгласных, чтоб век их не слыхать, отправили в Сибирь. Чтобы всем было страшно.
Народ плакал. Простые люди всегда сочувствовали видному страданию, и никогда ещё жестокость не вызывала у них радости. Протеста не было: ведь заговорщицы, преступницы! Но жалели. И всем было страшно!
Ломоносов начал было ставить опыты с електричеством: соорудил лейденскую банку для накопления заряда, о которой вычитал в присланном Эйлером журнале. Хотел выяснить, как електричество по разным телам, твёрдым и жидким, протекает, но дело валилось из рук. На площади едва ли не против окон били кнутом, резали языки. И електричество то, никому не нужное, вестей оных ни заслонить, ни отменить не могло. Не под колпаком стеклянным жил, в России, среди людей. Тошно было и страшно.
Но на этом страшное для него не кончалось. В один из дней той недоброй весны Ломоносова вызвал Шумахер и, запинаясь от страха, дрожа от ужаса по причине, которую сам же породил, и оттого трясясь ещё больше, передал, что господина профессора Ломоносова вызывают в Тайную Ея Величества канцелярию. Затем проглотил слюну и, пряча глаза, добавил:
— Пристав для препровождения ждёт вас там, внизу.
Пришло страшное и в академию. И уж, конечно, боялся Шумахер не за Ломоносова. За шнуру свою трясся, страшась расплаты за учинённое, ибо уже был запрос из Тайной канцелярии о пресловутых пробах, и он, Шумахер, ответил, что пробы те исполнял профессор академии Михайла Васильевич Ломоносов.
А Ломоносов поначалу даже и не понял, к нему ли это все относится. Но пристав был, вот он. И ждал он не кого иного, как его, Михайлу Ломоносова. И не церемонился пристав с каким-то там профессором; таких ли персон за шиворот волокли в Тайный приказ. Велел тут же за ним следовать и так, под конвоем, до самого места препроводил и сдал при входе караульным.
Смутно было на душе у Ломоносова, всё это было непонятно и незаслуженно.
Дьяки приказные протомили его в прихожей ожиданием часа три, наконец вызвали в апартамент и приступили к допросу. Начали задавать вопросы, всё более окольные: какого возрасту, чем живёт, откуда родом, давно ли дома, в Холмогорах, был? С кем встречается и к кому ходит? И не поймёшь в той круговерти, к чему подбираются. Того ведь Ломоносов истинно не знал и причин хитрить не имел. Но чувствовал, к чему-то подбираются.
Спросили ещё, часто ли пробы руд и минералов осуществляет? Сказал, что нечасто, делом этим ведает профессор Родбарт Силинс. Но бывает, что и он, Ломоносов, пробы производит, когда Шумахер поручит. Это тоже записали. И вдруг один из приказных совсем незаметно, в ряду других слов, спросил:
— А оду к восшествию на престол младенца Иоанна VI вы писали?
«Вот оно, проглянуло-таки, — вздрогнул Ломоносов. — Незнамо, с чего всё и началось, но вон куда клонит!» Захолонуло под сердцем, липкий пот проклеил рубашку. Ответил, а чего же отпираться:
— Да, я писал. Было.
Едва возвратившись из учения во Фрейбурге в 1741 году, ещё дел русских не поняв и места в академии не имея, по предложению Шумахера сочинил ту оду. Торжественную, на восшествие. Ведь было же восшествие, и был на престоле младенец-император. Хоть месяц всего, но был. А Шумахер на всём политику делал, хотя иногда в кон и не попадал. И теперь, на тебе, вытащили!
Но вроде и забыли дьяки про вопросик, как будто его и не было вовсе. На другое перешли, но Ломоносов теперь чувствовал: всё к тому же. Спросили: имел ли он какие сношения с домом Лилиенфельдов и других злоумышленниц? Ответил твёрдо, что не имел и знать их не знает. Это тоже записали.
А затем устроили очную ставку. Вывели мужика, лицом белого, как мука. Передёрнуло Ломоносова от взгляда мужика, травленого, замученного, как из могилы. Смотрел тот, голова подрагивала, глаза бегали, выражая искательную готовность выполнить всё, что прикажут. Это был Пётр Зубов. Ломоносов стоял перед ним, как обнажённый, а тот смотрел то на него, то на приказных. На вопрос о том, знает ли он стоящего перед ним человека, видел ли где ранее, ответил не сразу, переводил бегающий взгляд с одного на другого, стараясь угадать, как ответить. Но ничего не увидел и сказал правду: не знает, не встречал.
Зубова увели, и Ломоносов почувствовал, что самое страшное как будто миновало. Старший из приказных дьяков встал и объявил, что на сегодня хватит. Положил на стол, велел прочесть и подписать бумагу, в которой предлагалось профессору академии Ломоносову никуда не уезжать, никуда не ходить, всё время безотлучно проводить на службе, то есть в академии, ночевать дома и нигде более. То не арест вроде бы, но и не свобода. Ломоносов подписал, и ему разрешили вернуться к месту службы одному, без сопровождения.
В академии установилась настороженная тишина. Прекратились баталии в Конференции; перестали собираться. Затих Шумахер, затаились Бакштейн, Силинс, замолк Миллер. Другие немцы было начали злорадничать над Ломоносовым, злословить, но потом, как по команде, замолкли.
Испуганно перешёптывались студиозы, провожая Ломоносова долгими взглядами. Никто ничего толком не знал, кроме того, что Ломоносова с приставом препроводили в Тайную канцелярию для допроса по тому самому страшному государственному делу. И сейчас он почти что под арестом, под негласным надзором, того и гляди за ним опять придут, и потому лучше держаться от него подальше.
Как-то боком отошёл Крашенинников. Ему теперь замараться нельзя: он ректор Академического университета, гроза студентов. Отошли Котельников и Попов. Широв не отошёл, но и близости избегал, шутить перестал, маялся; видно, что и совестно ему, и боится в то же время. Лишь Иван Харизомесос, совершенно ушедший в свои математические экскурсы, вообще ничего вокруг себя не замечал и при встрече с Ломоносовым по-прежнему улыбался и тут же начинал разговор о дифференциальных уравнениях, эллиптических орбитах и эксцентриситетах.
Ломоносов сунулся было к Теплову за советом, за поддержкой — куда там! Встретил прозрачный, невидящий взгляд и холодный ответ о том, что ему, Теплову, а уж тем более президенту Разумовскому, сейчас недосуг заниматься Ломоносовым. Оба совершенно заняты. И разговор на том быстро кончил. Лишь в последнюю секунду где-то в уголках глаз его уловил Ломоносов и вопрос, и недоумение, и досаду: «Дескать, как же это ты, братец? Ай-яй-яй!»
И конечно, Шумахер тут же свёл бы с ним счёты, привёл бы наконец этого умника к давно всеми желаемому общему знаменателю, растоптали бы его копытами Бакштейн и Силинс, если бы сам Шумахер панически не боялся открытия своего умысла. И потому выжидал. С каким-то даже заискиванием пригласил Ломоносова к себе в кабинет и долго выспрашивал, о чём была речь в Тайной канцелярии и что Ломоносов отвечал. И кивал угодливо, стараясь выведать больше. От этой угодливости подозрительной, интереса к себе повышенного возникло у Ломоносова ощущение, что где-то чего-то он недоглядел и обвели его вокруг пальца, возвели напраслину. Расстались с Шумахером, тот в ещё большем испуге, ибо теперь уже точно узнал, что тем анализом руд интересовались, а Ломоносов, теряясь в догадках по поводу непонятного внимания Шумахера.
Один лишь Симеон с ещё большим почтением и услужливостью подавал Ломоносову шубу, чистил её старательно щёткой и участливо говорил:
— Не огорчайся, Михайло Васильевич! Всё образуется. Всё будет хорошо! — а затем приглашал в привратницкую на миг, за малой чаркою. И хоть и не нужна была чарка Ломоносову, хоть он благодарил, отказывался и не шёл за нею, но душе становилось легче и теплее.
Не строил Симеон никакой карьеры и потому вёл себя токмо согласно своим симпатиям. По-человечески.
Ломоносову достало твёрдости не раскиснуть, распуститься нервам не позволил, рук не спустил. Но на всякий случай решил бумаги свои в порядок привести. Если уж приказные будут в них рыться и описывать, пусть всё дельное на виду окажется, пусть само за себя говорит. С утра приходил, садился в своей лаборатории за стол у окна, перебирал папки, подписывал, нумеровал листы и делал на них реестры.
Вот черновик рапорта графу Шувалову, меценату и покровителю наук, об организации университета в Москве. «Нужное, созревшее дело? — думал Ломоносов, перебирая бумаги, к сему относящиеся. — Давно писано и говорено много, да пока толку нет. — Листая, перечитал несколько строк: — «Предприятие сие произвести намереваюсь к приращению наук, следовательно, к истинной пользе и славе отечества». — Перечитал, поморщился и сам себя укорил: — Вот так! О славе отечества всегда пёкся, а ныне под следствием о злоумышлении пребываю ни за что ни про что. Да-а!»
Снова мысли эти отогнал, стал дальше просматривать: «Профессоров в полном университете меньше двенадцати быть не может. А факультетов должно быть три: юридический, медицинский и философский. — И задумался: куда бы сам пошёл? Сразу было ответил: — Конечно, на медицинский; для естествознания факультет самый подходящий. Кафедр там должно быть не менее трёх: химии, натуральной истории и анатомии. Вот химию бы и принял. — Затем посидел, подумал и мечтательно продлил мысли далее: — Но и на философском дела немало. Там кафедры философии, физики, оратории, поэзии, истории древностей. Может, на философский податься? Всё то близко, всё родное».
Но вдруг осознал, что никакого университета нет ещё и незнамо, будет ли, что всё это пока мечты на бумаге. А ему в его сегодняшнем утеснении и думать нечего подобные бумаги успешно продвинуть.
«Сулил Ерёма на Луну прыгнуть с дома», — вздохнул и отложил папку. До времени.
Взял другую. Снова черновики, наброски, разрозненные вроде бы, но мысли в них намечены важные и одной нитью прошиты. Всё о размножении и сохранении российского народа.
Пробежал записи: «Величие, могущество и богатство всего государства состоит в обилии трудоспособного, здорового и благоденствующего населения, а не в обширности тщетной, без обитателей». Прочёл и подумал удовлетворённо: «Что ж. Пусть приказные то почитают. И за это ему не стыдно».
Предлагал в этих записях внедрять в народ правила, медицинскую науку составляющие. «По всем городам довольное число докторов, лекарей и аптек завести». И вот ещё хорошее дело, — сам себе заметил Ломоносов, — да пока не нашёлся медик, к тому способный. — И прочёл: «Надобно собрать дело знающих повитух и особое наставление об искусстве повивальных бабок издать». И добавил: «Чтобы всё по науке было, по само дело их простыми словами изложить, без латыни. Чтобы и необразованная повитуха понять могла». — Отчеркнул лист как важный, поставил номер, вложил в папку.
«Ещё к тому же», — вскинулся Ломоносов, вспомнив баталии о флогистоне. И дописал в бумаги: «Надобно по церковным правилам разрешить воду в купелях для крещения обязательно подогревать». И в памяти возник варварский указ Обидоносцева, будто он был злыднем болотным, а не православным иереем, о запрете подогревания воды по причине натекания флогистона. Ломоносов зло передёрнулся от неприятного воспоминания: «Вот тебе и абстрактное знание о природе теплоты. Вред-то уж куда как конкретен. Я бы вот таких грамотеев обидоносцевых на площади кнутом бил, чтобы к народу подобрели». Но мысли этой, конечно, не записал.
В той же папке перечитал свой совет не женить в юности насильно. Качнул головой одобрительно: «Всё верно. От них потомство пойдёт непрочное, ибо до двадцати пяти лет парень ещё не муж, но вьюнош. Вон и в природе то же: к примеру, сохатый, пока сам в силе, бычка молодого ни за что к самкам не допустит, хотя те и лезут. Бережёт породу. И потому наказать надо мужикам подбирать жену не ранее тридцати с лишком лет из девок осьмнадцатилетних».
Ухнула пушка в Петропавловке — полдень. Оторвавшись от бумаг, Ломоносов увидел, как потемнело за окном, нависло. Налетел порыв ветра, стукнул створкой приоткрытого окна, занёс несколько шальных дождевых капель. Ещё более сгустилось на небе, ещё порыв ветра, и как грохнет за окном, как ахнет, загремит, будто сто пушек одновременно вдарили канонаду. Окно со стуком распахнулось. Ломоносов захлопнул папки, хороня бумаги, сдвинул их, сложив одна на другую, и встал у окна.
Хлестнуло дождём, словно прорвало, и вдруг раскололось небо огненным деревом, ветвями вниз направленными, и через мгновение-другое ударило громом по ушам, аж страшно стало. Потом ударило ещё; за окном грохотало и било неистово, без передышки. Ломоносов жадно вдыхал острый весенний воздух, смотрел на небо, на тучи, ловил взглядом молнии, содрогался и восхищался неукротимостью разыгравшейся стихии.
— Сила-то какая! Ах, какая сила немыслимая!
И вдруг в голове, как та молния, сверкнула мысль: «А ведь это електричество! Оно, електричество, и ничто другое! — И он удивился, как это до сих пор никого эта мысль не осенила. — Из лейденской банки искорка маленькая, здесь вон какая! Но ведь похожи как! Значит, явление то единое — електричество. Стало быть, и молнию можно ловить, накапливать, в банки, подобные лейденским, загонять? Ловить грозовое електричество!»
И жутко стало и страшно от этой мысли, но восхитительно. Восхитительно оттого, что можно это сделать, можно! «Поймал же человек ветер. Заставил корабли парусные гонять, мельницы вертеть. Заставил работать!» И Ломоносов, радуясь своему прозрению, своим догадкам, удало закричал в окно:
— Ого-го! Молния! И тебя поймаем! И тебя заставим работать! Ого-го!
И хоть темны века будущего и не дано смертному заглянуть в них, на секунду показалось Ломоносову, что пронзил он их мыслью и узрел в той темноте яркий свет.
На этот раз вызов в Тайную канцелярию обошёлся без пристава. Пришёл рассыльный, сдал бумажку под роспись академическому конторщику, а тот передал Шумахеру. Но всё равно был переполох, всё равно Шумахер, отдавая бумагу ту с вызовом Ломоносову, заглядывал в глаза и просил, уже просил взвешивать каждое слово, не говорить лишнего. Разумеется, только о благе своего профессора и вверенной ему академии заботясь.
В Тайном приказе сегодня ожиданием не томили, сразу провели в кабинет к Ушакову. Ломоносова встретил суровый взгляд из-под серых бровей на большой лысой голове. Оторвался взгляд от бумаг, просверлил Ломоносова, сделал знак сесть и опять в бумаги уставился.
Ломоносов сел, огляделся, увидел большой стол, заваленный папками, а за столом уже старый и, видно, усталый человек сидит, внимательно бумаги читает, пометки делает, думает.
«И здесь бумаг полно, — решил Ломоносов. — Не только у вас и академии».
Ушаков читал и молчал, лишь иногда гостя мгновенным взглядом окидывая. Многое о нём выяснил перед вызовом к себе, многое одобрил и теперь уже своё мнение составлял, не бумажное, личное. А Ломоносов сидел и думал, что вот и тут, за этим столом, тоже делается история. Ибо наивным не был и знал, как бывает: здесь ниточку дёрнут, а во дворцах, и не только на Неве, но и в других столицах, персоны запрыгают. А прыжки их иные зряшными окажутся, а иные породят дела, которые в историю войдут.
Наконец Ушаков оторвался от бумаг и каким-то совсем не приказным, домашним голосом спросил:
— Вот что, Михайло Васильевич, академик российский. Как же это ты с пробами руд так оплошал? А? На-ка вот, почитай.
И протянул ему две бумаги. Одна — его собственное, Ломоносова, заключение, вторая — заключение пробиреров Монетного двора. Читал их Ломоносов и потрясался. Как небо от земли, отличались пробы. «Что произошло?» И сразу стало ему понятно возложенное на него подозрение: основания к тому имелись; но страшно уже не было. Видел, что доверяют ему и ждут разъяснений. И разъяснение должно найтись, хотя он его пока не видит. Растерянно развёл руками:
— Как могло такое случиться? Не понимаю.
— Может, ошибся? — спросил Ушаков.
— Ну уж нет! — твёрдо и резко ответил Ломоносов, словно не в Тайном приказе на допросе, а у себя в академии с немцами спорит. — Всё, что изложил, — он показал глазами на своё заключение, — видел собственными глазами и за то ручаюсь. Может, в Монетном дворе ошиблись? — так убедительно ответил, что Ушаков и обсуждать более того не стал, пошёл по другой линии:
— Нет, Михайло Васильевич, там не ошиблись. — Помолчал, чтобы мысль закрепить, и продолжил: — Но и ты говоришь, что не ошибся.
— Не ошибся, — ещё раз подтвердил Ломоносов. — Вот, правда, блестели крупинки серебра слишком, то признаю. Не придал значения. Да ведь все признаки сопребывающие были налицо: и свинцовый блеск, и шпат известковый. Не знал я, что подозревать сие можно.
— Стало быть... — Ушаков чуть помолчал. Для него, умудрённого в сыске и раскрытии обманов, сия картина особой загадки уже не представляла. — Стало быть, подсыпали в твои пробы того шпату и свинцового блеску, который тебе глаза затмил. Подсыпать-то есть кому? Есть способные?
Ломоносов остолбенело смотрел на Ушакова, сразу же поняв, что это единственное объяснение случившегося, что иначе и быть не может. Потёр лоб и полуутвердительно-полуизумлённо произнёс:
— Подсыпали? Ну конечно, подсыпали! В академии минералогическая коллекция во-он какая! Чего хочешь найти и подсыпать можно!
— Так ведь надо знать, что подсыпать и где то взять. Кто это знает? — точно ставил вопросы Ушаков.
— Ну, это уже Силинс. Он и никто больше, — твёрдо ответил Ломоносов, — наш горнорудный знаток. Меня же ненавидит, наверное, поэтому и произвёл подлость.
— Ладно, — закончил Ушаков, — пощупаем твоего Силинса и выясним, кого он хотел подвести, а кого выручать. — Опять помолчал и, заканчивая теперь уже не допрос, а беседу, сказал: — А ты впредь на пробах будь осторожнее. Требуй запечатанные. — Затем встал и, подойдя к Ломоносову, добавил доверительно: — Ода твоя на восшествие хорошо написана. Читал. — И хитро посмотрел на Ломоносова, не говоря тому, чьё восшествие в виду имеет, хотя и так всё было понятно. И продолжил: — Только вот не ко времени вспомнило о ней твоё начальство и нам о том донесло. Ну да это тоже к подсыпке отнеси, — и поморщился. Такие ли подлости по своей должности видывал!
Потом проводил Ломоносова до двери, крикнув:
— Эй, кто там! Проводите господина академика к выходу.
Когда пристав приехал на тележке с вызовом Силинса в Тайный приказ, тот от страха лишился языка. Шумахер, бледный, весь в крупных капельках пота, текущих по лицу, метался между Силинсом и господином приставом, которого усадили в кресло и поднесли вина, умоляя дать Силинсу время прийти в себя, собраться. Пристав вино выпил, крякнул, утёр усы, но велел не мешкать.
— Признайтесь, что подмешали пробы! Сразу признайтесь, — настойчиво шептал Шумахер трясущемуся Силинсу, который беззвучно открывал и закрывал рот, бессмысленно глядя перед собою. — Но, я умоляю вас, не упоминайте меня, — продолжал Шумахер. — Поймите, мы тогда все погибнем. Все. И вы тоже. А так вас сильно не накажут. Скажите, что сделали это из нелюбви к Ломоносову! Только! Слышите? Только из личной неприязни к нему!
Силинс, с закатывающимися от страха глазами, судорожно дёргая жирной щекой, еле волоча ноги, шёл к тележке, поддерживаемый под руки Шумахером и Бакштейном. Всегда красноватая физиономия Бакштейна теперь покрылась яркими пятнами, очки запотевали и потому не сияли обычным блеском. Шумахер всё что-то шептал Силинсу на ухо, гладил его по плечу, и, когда тот безвольно свалился в тележку пристава и та тронулась, оба умоляюще протянули к ней руки, и Шумахер, уже вслед, закричал:
— Риттен зи унс... Ихь битте зи...[135]
В Тайном приказе дело Силинса не отняло много времени. Он, едва вошёл, не дожидаясь вопросов, пал в ноги приказным дьякам и стал повторять одно и то же:
— Виноват! Энтшульдиген зи, простите. Намешал пробы по злобе на Ломоносова. Виноват, подмешал по злобе, энтшульдиген зи, простите... — Приказные слушали, качали головами и всё же позвали пыточных дел мастера, чтобы выяснить, сколь правдиво это признание. Однако тот лишь и успел, что содрать с визжащего Силинса рубаху и привязать руки к большим кольцам у места наказания кнутом, как Силинс вдруг обмарался. И так из него начало свистать, и такой дух пошёл отвратный, что всем стало невмоготу.
А пыточный мастер после этого заявил, что работа у него и так вредная и потому от лишних тягот его следует оберегать. И здесь надобно поступить по правилам: перед допросом дён пять-шесть подержать узника голодным, чтобы жир согнать и кишки очистить. И уже после по всей форме допрашивать с пристрастием. А Силинс всё это слышал и оттого ещё больше свинства учинил. Мастер плюнул и, забрав кнут, ушёл из апартамента, а дьяки побежали к Ушакову советоваться.
Ушаков уже к тому времени всё это дело завершал. Злоумышление было искоренено, виновники наказаны, главные особы изолированы, трон от посягательств ограждён. Заниматься пустяками было недосуг. В сопредельных странах опять началось бурление. Австрийская Мария-Терезия[136], утеснённая Фридрихом Прусским — с одной стороны, и Людовиком — с другой, взывала к Елизавете. Оттого многие хлопоты государственные назревали, и это бурление со свинством Силинса несравнимо было. Поэтому, выслушав возмущённых дьяков, норовивших изложить подробности, Ушаков усмехнулся и приказал:
— Взять немца за шиворот, дать пинка и выкинуть на улицу с наказом: если в три дня из России не уберётся — возьмём опять. — И снова углубился в бумаги.
Много грязи переворошил в своей жизни Ушаков и сам порой был грязен по уши. Но в деле Ломоносова то не сказалось. Вряд ли понял он значение Ломоносова в науке, но, что прикасается к чистому понял несомненно. И потому сам в этом деле остался чист перед историей и людьми.
Крепко пуганул Ушаков немцев в академии. И хотя недосуг оказалось ему досконально разобраться в их мелких, с его государственной позиции, кознях, но напугались они страшно. На следующий же день рано утром Силинс покинул Петербург и ровно через три дня, совершенно растрясённый бешеной ездой, сел в Ревеле[137] на корабль, направляющийся в Гамбург. А в академии вдруг стало как-то свободнее, светлее, легче стало дышать. Громче заговорили россияне, чаще стали улыбаться студиозы. Опять начал зубоскалить Широв и снова, не глядя на то, что ныне уже в учёные мужи выходил, бил ногами чечётку. И хоть число чужеземцев заметно не сократилось, держаться они стали поприличнее, спеси и наглости поубавили.
На другой же день после отъезда Силинса Шумахер собрал Конференцию. И прежде всего лучившийся добротой и вниманием асессор Теплов объявил о желательности поддержать предложение профессора Михайлы Васильевича Ломоносова об организации Московского университета. Предложение это было сразу же принято единогласно, и Теплов сказал, что он незамедлительно сообщит о том графу Шувалову, дабы тот предпринял необходимые шаги. Ломоносов сидел и думал, как просто решаются иногда дела, казавшиеся неразрешимыми: цыкнуть надо на мерзавцев, показать им палку, поставить на место. И дело пойдёт.
Вторым вопросом Конференция рассмотрела предложение, и не кого иного, как Шумахера, о том, чтобы за беспрерывное умаление заслуг русского народа, в также искажение его истории разжаловать академика Миллера из профессоров в адъюнкты. И соответственно уменьшить жалованье. Слушал это Ломоносов и ушам своим не верил. Столько спорили, дрались, столько нервов истрепали, и на тебе — как будто и не было ничего. Пошли на попятный, все признали, и виновный наказан. Невероятно! Но всё было так. Конференция проголосовала, записала то в протокол и постановила: внести соответственное ходатайство в Сенат. А Миллер сидел и не протестовал вовсе, как будто его милостью одаривали.
Дивился Ломоносов, не зная того, как рад, как доволен Шумахер, что вывернулся из страшной западни, в которую сам же и залез. Какую работу провёл среди своих, чтобы их успокоить, чтобы убедить, сколь малую, ничтожную цену колония чужестранцев платит за свои многолетние воровство и прегрешения. Но не верил Ломоносов в их долгое смирение и потому немного спустя подал президенту Разумовскому памятную записку, в которой предлагал число русских и число чужеземцев в Российской академии хотя бы уравнять. Но уж этому-то его предложению предстояло на долгие времена остаться лишь благим пожеланием.
А весна уже кончилась. ...И Ломоносов торопился жить, спешил работать, думать, сочинять.
...Зная правила, изысканы стеклом,
Мы можем отвратить от храмин
наших гром.
М. Ломоносов
Ломоносов с удовольствием разложил на столе желтоватые, только что доставленные рассыльным хрусткие листы «Санкт-Петербургских Ведомостей» и со вниманием стал читать газету сверху донизу, начав с заглавия и кончив рассмотрением завершающей листы виньетки.
Учреждённая ещё Петром первая в России газета, ставшая ныне из просто «Ведомостей» «Санкт-Петербургскими Ведомостями», отзывалась не только на дела государственные, торговые и военные, но также печатала и новости научные. Колонка с правой стороны третьего листа сообщала, как «...осознав опыты Франклина[138], «некий француз, д'Алибар» ...установил железный шест в сорок футов вышины, из которого в ближайшую грозу были извлечены крупные яркие искры».
Ломоносов вычитал всё это в европейских газетах, изложил по-русски и передал в «Санкт-Петербургские Ведомости», которые печатались тут же, в академической типографии.
«Пусть читают люди и друг другу передают, — думал, исполнив эту работу, Ломоносов, — чтобы всякого звания люди к наукам приобщались».
И конечно, оные занимательные опыты снова пробудили давний интерес Ломоносова к електричеству. Академик Георг Рихман, также к електричеству приверженный, сильно тот интерес подогревал и вниманием своим к Ломоносову, и беседами о разных материях, и долгими спорами об електричестве.
— Мы с тобой, Георг Гельмович, суть вроде електрической пары — тянемся друг к другу. Но как сойдёмся, так искрами сыплем, об електричестве рассуждая, — говорил Ломоносов с весёлой усмешкой, обращаясь к своему коллеге — академику Рихману. Имя Рихмана было Георг Вильгельм, но Ломоносов переиначил его для краткости на русский лад — Георг Гельмович, чем того ничуть не обидел. Сам Рихман занимался науками истово, в интриги не ввязывался и посему завоевал доброе расположение и дружбу Ломоносова.
— Это хорошо, — отвечал Рихман. — Искры сии воспламеняют наши умы. И делу то очень полезно есть. — Сказал и уставился на Ломоносова колючим взглядом, который можно было бы назвать и сердитым, ежели бы Ломоносов не знал, что Рихман добр.
— И всё же чудно електричество, — задумчиво произнёс Ломоносов. — По тому, как оно растекается по металлическим телам и задерживается деревом и стеклом, усматриваю я многое сходство с теплотою. — Сказал без нажима, предположительно, ибо мнение о сём сходстве хоть и сложилось, но подтверждения не имело.
— Искры от раскалённого тела с електричеством не сходственны, — возразил Рихман. Он тоже много думал о електрической природе, но в силу большей осторожности характера мнения не высказывал.
— Ясно, не сходственны, — согласился Ломоносов. — Я лишь о течении говорю. Теплота движением частиц передаётся. Електричество, вероятно, тоже движением. Движением частиц! Но каких? — И застыл с напряжённым лицом, вперивши взгляд в пространство, словно надеясь углядеть эти частицы. А Рихман, неопределённо качая головой, не соглашаясь, но и не отрицая сказанного, лишь повторил несколько раз:
— Не знаю, не знаю... Наблюдать надо явление. Изучать...
— Будем изучать. Громовые машины и у тебя и у меня сделаны. Хлеба не просят, а гроза придёт — заработают, — будто утешая обоих, ответил Ломоносов. — А сейчас мы твёрдо знаем одно: по молниеотводу електричество уходит в землю. Стало быть, ежели около строений молниеотвод, то стрела молнии в дом не ударит — уйдёт по отводу в землю. Уже в том знании несомненная польза.
— Это установлено, — подтверждающе сказал Рихман. — И польза от сего есть; вы правильно на то, Михайло Васильевич, указываете. Но истинные учёные должны не столько пользою озабочены быть, сколько познать явление, установить, откуда оное електричество в атмосфере берётся. Откуда?
— Думаю, от трения. Трения, подобного тому, которое вы осуществляете, натирая палочку сукном. Али бо щёткой о стекло в електрической машине.
— Помилуйте, Михайло Васильевич! — уже протестующе воскликнул Рихман. — Какое трение? Что обо что трётся?
— Потоки воздушные трутся друг о друга.
— Потоки?
— Да, потоки трутся, и в том трении участвуют мириады шаричков водяной материи, из коих облако состоит.
— Так в воде електричество не держится! Не дер-жит-ся! — протестующе затряс руками Рихман, по слогам выкрикивая слова несогласия.
— А оно не в воде держится, — уже не столько запальчиво, сколько лукаво, возразил Ломоносов. — В облаке, на мелкие частицы разделённом, поверхность тех частиц безмерна. Вот на той поверхности, — он подчеркнул это слово голосом и выбросил вверх палец, будто указывая, где та поверхность находится, — на поверхности шаричков и накапливается електричество!
— Где, где?
— На поверхности водяных частиц, как на поверхности стеклянной палочки! А поскольку поверхность сия, как я сказал, безмерно велика, то и сила електрическая в облаках при грозе велика тоже.
Ломоносов хотел было продолжить свой напор на Рихмана, но тот, вдруг перестав спорить, задумался, и потому Ломоносов остыл и замолчал. Два учёных молча и сосредоточенно сидели друг против друга, размышляя над непонятным и будто по молчаливому согласию перенеся эти вопросы, не говоря уже об ответах, на будущее.
В который раз снова и снова задавал себе Ломоносов вопрос: «Что есть свет и как связаны с ним наблюдаемые глазом цвета? Свет все цвета в себе содержит и всякий предмет может окрасить. Но и цветные составы, особенно цветные стёкла, белый свет в свой цвет перекрашивают. В чём же дело? Стеклянная призма радугу цветов творит из самого света, белый свет разлагает на составные части. А цветное стекло что делает? Белый свет, положим, в красный окрашивает. Но чем? Как стекло свою краску к свету примешивает? — Ломоносов морщил лоб, напрягался, думал, играя цветными стёклами и гоняя по белой бумаге разноцветные зайчики. — Может быть, так? Призма разделяет свет на части, располагая их одну за другой по цветам. А цветное стекло отделяет одну часть от остальных. Отделяет! — Ломоносов тёр виски и вдумывался в сказанное им в уме слово: — Отделяет! Отделяет один цвет от другого. Но как? Вот сито, например, крупные зёрна от мелких отделяет по размеру зёрен. А стекло по какому размеру один цвет от другого отделить может? По какому признаку?»
Здесь наступал предел знания. Ломоносов чувствовал, что близко подошёл к пониманию сути явления, вот здесь, здесь, рядом, ответ. Но далее двинуться не мог. Не хватало знания, и ничего с этим поделать пока нельзя. Это знание будущих поколений, они достигнут, а ему не дано. И потому, оставляя размышления, снова окунался и практику, в живое дело.
Занимаясь плавкой стекла, пытался получить разноцветные стёкла, но на прозрачности запнулся. Понял, что легче делать полупрозрачные и непрозрачные цветные составы, смальты, и видеть их окраску уже не в проходящем свете, смотреть не на прозрачность, а глядеть на них в отражённом свете. Здесь виделись картины прекрасные. Ещё в былые времена, разглядывая в доме графа Михаила Илларионовича Воронцова привезённые им из Италии мозаичные картины, восхищался и думал: «Нельзя ли сие искусство у нас возродить? Ведь строили же в Киевской Руси мозаичные иконы и фрески!» А осознав в руках силу создать стеклянные кусочки, смальты, всех цветов, решил полную рецептуру этого дела систематизировать.
Лаборатория стала тесна. Оставлены дела железные, не плавится более металл, не гудит горн, не слышно стука молота о наковальню. Всё заполонили ящики с песком из разных карьеров, глины всяческие: и местные, ближние, и дальние, привозные. С переплавкой их одна стеклянная печь не справлялась, на то дело ещё две печи перестроил.
— Во всяком експерименте главное — система, — поучал Ломоносов заметно возмужавшего Клементьева. — Держись системы и тогда истину как рыбу сетями изловишь и за жабры схватишь.
Клементьев, работая с Ломоносовым уже не один год, соблюдал эту истинную верность, трудился с ним в лаборатории не покладая рук. И как ни нашёптывали ему разные други и недруги на ухо, что-де эта возня с огнём — пустое дело, что истинные науки он упускает и звания адъюнкта так и не добьётся, а потому и должного себе оклада жалованья никогда не получит, всем тем наушничеством Василий пренебрегал.
— Интересно мне с Ломоносовым, — отвечал он доброхотам и шептунам. — А брюхо... Так брюхо никаким жалованьем под завязку не набьёшь. Коли хотения его своим несогласием не оградишь, ему всякого жалованья будет мало.
А Ломоносов открывал красочные дали и вёл за собой других:
— До познания всех цветов радуги в стекле обязательно дойдём. Но должно для этого избрать кратчайший путь експеримента. В каком порядке что перебирать, смешивать и варить. Тогда найденное по пути теряться не будет, всё останется в копилке, и цели достигнем.
В специально заведённом толстом лабораторном журнале рисовал Ломоносов квадраты, писал в них номера ящиков с песками, глинами и присадками, а потом те квадраты соединял карандашными линиями со стрелками, объединяя их в схему. И та схема помогала последовательно перебрать все нужные комбинации, не повторяясь и не путаясь в них.
Чтобы всю эту дорогу пройти, сидеть в лаборатории приходилось безвылазно, ни лета, ни зимы не видать. Как-то здесь же, расслабившись после очередной плавки, написал Михаила на смятом листке:
...о лете пишу, но им по наслаждаюсь
И радости в одном мечтании ищу.
Действительно, об отдыхе более помышлял, нежели отдыхал на самом деле. Но зато дело двигалось.
— Вот мы уже и понимаем, какие смеси какие цвета дают, чего куда надо добавлять и чего отнимать, — говорил Ломоносов, разливая в тысячный раз по формам очередную порцию жидкого, матово сияющего варева, которое, застыв, образует цветную смальту. — Как все цвета получим и рецепты их запишем, картины начнём собирать из тех стеклянных пуговок. И картины, знаю, будут не хуже итальянских. — Это была красивая, сияющая радугой цветов даль, и Клементьев шёл с Ломоносовым к ней, не зажмуриваясь.
Строить мозаику начали сразу с большого. Из собрания Шувалова выбрал Михаила Васильевич мадонну с младенцем, а по-русски — Богоматерь, исполненную итальянским живописцем Солименой[139], и решил скопировать её в мозаике. Сложна была картина, мягкие полутона тепло осеняли строгое лицо женщины-матери, покрывало ниспадало волнистыми, кажущимися объёмными складками. Цвета были мягкими, подчёркивая нежность и любовь, олицетворяемую мадонной; они возвышали душу, пробуждая мысли добрые и светлые. Ломоносов выбрал именно Богоматерь, ибо намеревался подарить картину Елизавете, а та была богобоязненна и потому иного сюжета могла бы и не оценить.
Серьёзно подошёл к сему предприятию Михайла. Сам рисовал неплохо, но всё-таки всё на себя не взял, подумал, что художники, осенённые большим талантом, чем он, полезнее будут. Да и смену надо готовить из нарочито приставленных к мозаичному делу молодых людей. И потому добился через Академическую Канцелярию права выбрать себе в помощники двух самых способных учеников рисовальной палаты, что состояла при академии же. Долго рассматривал ученические рисунки, перебирал, оценивал. Потом с их исполнителями беседовал и выбрал двоих: Матвея Васильева и Ефима Мельникова[140]. Работы их понравились, да к тому же юный их возраст обещал многое: Матвею едва исполнилось шестнадцать, а Ефиму и того меньше.
Далеко смотрел вперёд Ломоносов и хотел, чтобы дело его и после него долго жило в его учениках.
Образ Богоматери был готов к сентябрю 1752 года. Шувалов прислал рессорную тележку и мужиков, дабы доставить мозаику без повреждений. Сбитую на железном противне, двух футов высоты и на четверть меньше ширины, мозаичную картину с великим тщанием привезли во дворец. Хотели было сразу в церкви поставить, но пока воздержались; каменных образов до того не бывало, все писаные, и потому решили подождать высочайшего одобрения.
Дело было утром. Елизавета хорошо выспалась, а после пробуждения её приветствовал свежий, улыбающийся Иван Шувалов, и от того настроение императрицы ещё поднялось. В переменчивой дворцовой погоде и эта малость важна, красота мозаики легла на доброе расположение Елизаветы, и образ был принят с оказанием удовольствия. Она ласково погладила край картины, провела по складкам одежды, будто пытаясь убедиться, что они лишь кажутся объёмными, а в самом деле плоски. Затем перекрестилась на новый образ и повернулась к Шувалову:
— Красивая, пристойная Богоматерь. Образ достоин освящения, хоть и необычно сделан.
— Исполнен академиком Михайлой Ломоносовым, — склонившись, ответил Шувалов. — Ждёт вашего соизволения войти.
— Зови, — улыбнулась Елизавета и сама направилась к дверям, заранее протягивая руку для поцелуя и выражая тем высочайшую милость. Обласкав вошедшего, Елизавета спросила: — Так что, действительно, ли сия мозаика времени неподвластна?
— Вещей, времени неподвластных, нет, ваше величество. Но по сравнению с картинами, писанными красками, мозаика живёт столь дольше, сколь долговечнее камень над тленным деревом.
— Я вижу, она из мелких разноцветных кусочков склеена?
— Их там более четырёх тысяч. И чтобы подобрать оные по цвету, ваш покорный слуга две тысячи с лишком опытов варки в стекольной печи сделал, — точно ответил Ломоносов, будто забыл, что он не в академии, а во дворце.
— Сии печи я лично наблюдал, — вставил слово Шувалов. А Елизавета, наклонив голову, произнесла милостиво:
— Достоин ты награды, господин Ломоносов. Проси. — И, взяв под руку Шувалова, повела того в сторону, заведя с ним какой-то совсем иной разговор.
Аудиенция была тем совершенно закончена, но Ломоносов понял: с немалым к нему расположением — и твёрдо решил из сего для себя и наук извлечь должную пользу.
«Как замерить електрическую силу, природой или нашими руками порождённую?» — мучился вопросом Рихман. Немало думал о том сам и не один долгий разговор вёл о том с Ломоносовым.
— Многое мы мерить можем, — говорил, размышляя вместе с Рихманом, Михайла. — Всякая мера есть сравнение. Сравнение с уже известным. Версту мерим саженями, то есть сравниваем с уже известной мерой — саженью. Неизвестный вес определяем, находя, сколько гирь меченых его перетягивают. И так далее.
— И так далее, — повторил Рихман. — Куда далее? Площадь ценим квадратами, объем — кубами. И то и другое видим. А електричество видим? Пощупать можем?
— Иногда видим, иногда, ежели и не щупаем, то ощущаем. Сам же не раз кололся об него, — шутливо напомнил Ломоносов.
— И всё же как мерить? С чем равнять?
— Свойство какое-то надо уцепить. По силе того свойства и меру учинить, — уже серьёзно ответил ему Ломоносов и опять задумался. Потом как бы нерешительно произнёс: — Вот помню, поначалу играл я бумажными человечками и волосками. Прыгали они и притягивались к наелектризованной палочке, а волосы вздымались, будто от ужаса. Может, мерить електричество по силе притяжения бумажки? А то, может, волосы вздымать тою же силой: чем больше електричества, тем более волосы вздымаются?
Рихман молчал, задумчиво морщил лоб, размышляя над услышанным. Потом ответил:
— Может, и так. Но что-то обязательно надо придумать.
Снова расстались, чтобы потом встретиться для обсуждения возникших мыслей.
А Шумахер в академии чутко следил за колебаниями весов успеха Ломоносова. И тот явный толчок их в сторону Михайлы Васильевича после вручения им императрице мозаичного портрета заметно его обеспокоил, заставил вновь извиваться и хитрить, дабы та чаша не сильно потянула в противную ему и его клевретам сторону. Он ведь не делил мир, как Ломоносов, на родное, истинно научное, и всё иное, тому противоборствующее. Шумахер делил всё иначе: моё, наше, и всё остальное, что пока ещё не моё, не наше, но долженствует таковым стать. И потому демарш Ломоносова к императрице и обещание милости он мимо своего злокозненного сознания не пропустил.
А чем пронять Ломоносова, Шумахер знал. Давно уж тот не юноша, давно муж зрелый и твёрдый, но сохранил святую искру непосредственности в отзыве на зло и несправедливость. Никогда в хитрости не затаивался, удобного момента для ответного удара не выжидал, вспыливал и бил без промедления. Доброе мог терпеливо созидать годами, злое стремился разрушить сразу, порой силы своей с препятствием не соразмеряя, часто лишь после удара поняв, что её для искоренения зла не хватает. На то и рассчитывал Шумахер вместе с зятем своим Таугертом[141], коего уже довольно поднатаскал в построении хитросплетений и прочил того на своё место. Колючку они придумали вроде бы маленькую, незаметную, но ядовитую. И Ломоносов об неё обязательно наколоться должен. Насмерть она его не поразит, нет. Но испортит настроение, перемолотит впустую его энергию, меньше её в работу пойдёт, стало быть, Ломоносов меньше наработает. А того и надо! Его успехи в работе — немцам нож вострый. Сбить с работы — значит сбить с успеха, а виновны будут не они, а тот, кому настрой сбили: «Смотрите! Он ведь хуже стал работать! Не оправдывает надежд! Отработался, выдохся!»
Шумахер, тонко усмехаясь и потирая бледные, никогда не работавшие руки, продиктовал документ архивариусу Стефангену и, переглянувшись с Таугертом, наставлял:
— Сей, регламент, нами утверждённый, должен выполняться неукоснительно. В каком порядке кто здесь перечислен, в том и подписываться, в том и выступать в академии будут. — И снова поглядел на Таугерта: «Дескать, учись, как других сбивать, копи рецепты!»
Имя Ломоносова в том реестре стояло далеко от начала, даже позади Таугерта, который вообще в науке ничего не сделал, несмотря на приличный срок своего пребывания в академии. То давало иным незаслуженное возвышение, Ломоносову же удар по самолюбию и престижу. А в государстве, где табель о рангах[142] действует и каждому свой шесток указан, это уже не только престиж, это прямой урон и правам и делу.
Мина была подложена, и она взорвалась с немалым треском, хотя и не поразила тех, кого бы так желал извести Шумахер. В тот ноябрьский день в собрании профессоров обсуждалось что-то незначительное, споров вызвать не могло, и потому согласительный протокол был составлен быстро. Протоколист дал бумагу на подпись одному, другому, все подписывали без возражений. Когда же протокол дошёл до Ломоносова, тот сначала взглянул равнодушно, потом брови его поднялись, рука с гусиным пером, уже готовая поставить подпись, застыла в воздухе, и он издал возглас изумления.
— Это что такое? Ты пошто мою подпись едва ли не в конец поставил? — и вопросительно упёрся взглядом в архивариуса Стефангена.
— Согласно новому регламенту, утверждённому правителем Канцелярии, — изогнувшись, ответил тот. — Могу показать.
Это было уколом, мелким, но публичным. Снести его — дать коготку увязнуть в Шумахеровой трясине. А там и всей птичке пропасть. И потому Ломоносов въярился. С необыкновенной горячностью схватил поданный лист, имя своё снизу вычернил, дописал его с самого верху и поставил размашистую подпись.
— На! — гаркнул он архивариусу Стефангену прямо в лицо и с размаху швырнул лист на стол, прихлопнув его ладонью. — Вот так будешь впредь меня писать, и никак иначе!
Стефанген, струхнув, опять что-то пискнул про новый регламент. Тогда Ломоносов снова схватил протокол и, брызгая чернилами с пера, приписал свои резоны, для чего он так сделал: «Я природный русский и заслуги имею перед науками и державой не меньшие, ежели не большие прочих!» Поставил жирный восклицательный знак, швырнул лист протокола Стефангену и вышел прочь.
Конечно, потом была жалоба президенту Разумовскому от негодующих профессоров-академиков, поддержанная Шумахером. На то и расчёт был. Они представляли свои мнения о новых несогласиях, коими вся академия в беспорядочное состояние приведена быть может. А прекословия и раздоры объясняли характером, который некоторым академикам сверх профессорского достоинства дан. И под теми «некоторыми» без обиняков подразумевался Ломоносов. Потому у президента испрашивалось официальное распоряжение, чтобы «профессоры, характер имеющие, должность свою исправляли по академическому регламенту».
Рихман в сваре не участвовал. Он и ранее всегда стремился утихомирить скандалы в академии, но безуспешно. В разговорах же корил Ломоносова:
— Плюнул бы и не связывался. Их же не переспоришь.
— Нет, Георг Гельмович, надо спорить. Не будем противодействовать — шумахеры всё заполнят, в каждом деле подножки ставить будут. Потому, ежели совсем его отбросить, вместе с его камарильей, сил пока нет, надо его, где можно, до времени хотя бы осаживать. Тут пришлось, тут и осажу.
И уже со своей стороны написал изложение случившегося Разумовскому и Шувалову. Написал гневно, требовательно. Воззвал к патриотическим чувствам российских вельмож, призвал вступиться за русских учёных. И не ошибся — подействовало. Из Москвы, где ныне был двор, пришло Шумахеру строгое указание: «В дела академиков не мешаться», самочинных регламентов не устанавливать, свару не подогревать!
Зашипел Шумахер, съёжился, будто плевок на горячем железе, и опять на время затих. Ломоносов же, восстановив справедливость, более о том не вспоминал, снова весь в дела ушёл.
Совсем тесна стала лаборатория. Не развернуться, не осуществить того, что задумано, чего хочется. Ломоносов оглядывал низкий сводчатый потолок, смотрел на своих трёх запарившихся помощников, неизменного Клементьева, молодых Васильева и Мельникова, и всё более убеждался, что разворачиваться надо шире. Больше надо простору, больше людей. Иначе стеклянного дела на должную высоту не поднять.
Решил подать в Сенат прошение, дабы разрешили ему, Ломоносову, к пользе и славе Российского государства, завести фабрику делания изобретённых им разноцветных стёкол и из них бисеру, пронизок, стеклярусу и всяких других галантерейных вещей и уборов. Особо подчеркнул, что всего этого ещё поныне в России не делают, но привозят из-за моря великое количество ценой на многие тысячи. В том прошении доказывал, что вышеописанные товары станут здесь заморского дешевле.
Место с угодьями и лесом просил отвести ему не далее ста вёрст от Петербурга, чтобы расстояние исполнению должности в академии не препятствовало. Испрашивал также денежную ссуду на строительство фабрики.
Писал всё это и задавал себе вопросы: для чего старается? Для умножения своего благополучия? Для достижения славы и денег? Задавал и тут же отвергал эти вопросы. Не нужны деньги ему — делу нужны. Не нужна слава сама по себе — только через посредство наук российских и процветание развиваемого им неординарного промысла.
Понимал также, кроме денег и места, для сего предприятия нужны и люди: для строительства и затем для работы на фабрике, обучения ремеслу, художествам и тому подобное. По заботам своим при строительстве химической лаборатории помнил, каких трудов стоило найти рабочих; мало вольных людей в Российской империи, все крепостные или служивые, за помещиками, за казной записанные. А поелику именно в этом государстве жил Ломоносов и ему отдавал все силы и умение, полагал верным к его устройству применяться: испрашивал у Сената указа — приписать ему, Ломоносову, двести душ крестьян мужского полу.
Узнав о том предприятии, поняв, сколь много независимости даст осуществление сих замыслов Ломоносову, снова взвился Шумахер. Стал писать доносы, что не осуществит сей кабинетный учёный своих посулов, растратит деньги, провалит дело. Пустил мерзкий слушок, что-де сенатская ссуда нужна Ломоносову только для покрытия многочисленных собственных долгов. Чужеземцы-ненавистники сей слушок тут же подхватили. Распространяли его продуманно, здесь тоже система — указано было, кому из немцев куда пойти и что сказать. Один в сенатской Канцелярии о том ненароком скажет, второй — в Поместном приказе[143], иные вельможам при случае нашепчут, иные простачков-россиян подучат, а те уже будто бы от себя ту выдумку понесут. И пошла, посыпалась напраслина; через малое время её уже как достоверность повторяли.
Клевета в Шумахеровых арсеналах не последнее место занимала, ненавистники пользовались ею умело и безо всякого смущения. Потому, верно, в Сенате первое прошение Ломоносова осталось без ответа, решили там воздержаться на всякий случай, замотали, затёрли просьбу по столам и папкам.
Однако отступать Михайла Васильевич не собирался! Уже загорелась в нём идея, зажглась пламенем, а когда Михайла воспламенялся — не было ему препятствий, одни ломал, другие отбрасывал, третьи обходил, но цели достигал. Написал новое прошение и решил обратиться прямо к императрице. Вот он и случай получить обещанную награду!
Но двор в те поры находился в Москве. Масленичное веселье там, на пушистом снегу при февральском солнышке, веселей и здоровее, нежели в петербургской пронизывающей изморози и промозглой слякоти. Хотел сразу поехать туда, да опять не тут-то было, снова затор — паспорта у Ломоносова нет. Ранее не выправлял, не было нужды, ныне же сунулся в Канцелярию, но Шумахер и слышать о том не хочет. А без паспорта по Руси ездить не положено и невозможно — любой пристав, любой ярыжка имеет право беспаспортного схватить и, невзирая ни на какие словеса, как беглого, в кутузку затолкать, до выяснения.
Снова отнёс жалобу в Сенат, испрашивая твёрдого указания Академической Канцелярии выдать ему, Ломоносову, паспорт для поездки в Москву и лошадей. Опять задержка, опять ожидание, но ожидать чего-либо лучше всего за работой — продолжал стекло варить, составы перебирать, рецепты записывать.
В разгар сих дел в лабораторию прибежал сияющий Рихман. Колючие глаза сверкали, взмокший парик набекрень, лицо красное от быстрой ходьбы.
— Придумал! — едва ли не от порога закричал он. — Придумал, как мерить електричество! Просто и безотказно!
Ломоносов кивнул Клементьеву и Васильеву, с которыми составлял шихту, и пошёл к Рихману.
— Что же ты придумал?
— А вот, смотри! — Рихман протянул руку, в которой была зажата металлическая линейка.
— Вижу линейку. К чему её прикладывать?
— Не её прикладывать. К ней прикладывать електрическую силу. И эта сила будет отталкивать от линейки шёлковую нить. Чем больше електричества, тем больше угол отклонения нити. Я проверил. Давай вместе убедимся.
Качнул утвердительно головой Ломоносов, улыбнулся своим мыслям и потом одобрительно ответил:
— Молодец! Дело предложил. Давай проверим, — и пошёл за електрическими причиндалами, сукном, стеклом, лейденской банкой.
Долго тёрли стекло сукном, подносили к линейке, зажатой в сухом дереве, но нить только чуть дёргалась.
— Мала сила, — говорил Рихман. — У меня от електрической машины нить отклонялась.
Поэтому решили натирать два стекла одновременно и отдавать его заряд в лейденскую банку. Провели манипуляцию раза три, затем поднесли банку к линейке — и вышло: нить отошла от линейки, чуть отклонилась и снова медленно опустилась на место.
— Всё верно, — подтвердил Ломоносов. — Електрическая сила иссякает со временем, и нить опускается. — Посмотрел на воодушевлённое лицо Рихмана и снова одобрил: — Молодец. Вот и сделал ты прибор для наблюдения електрической силы. Електрический измеритель, електроскоп.
Время шло, народ отгулял масленицу, наступили великопостная тишь и церковные бдения. Отставлены блины масленые, пироги разные, мясное варево и прочие скоромные разносолы. На столе щи пустые да каша с конопляным маслом — надо дать животу разгрузиться, телу от лишнего жира очиститься. Михайла по той причине полагал пост в меру полезным. Но только в меру, цинготное же голодание считал столь же вредным, как и безмерное обжорство.
Будни не тяготили Ломоносова, Михаила Васильевич никогда особенно праздники от будней не отличал, и часто с пользой отработанный день давал ему удовлетворение и создавал праздничность настроения гораздо большие, нежели праздно проведённый день календарного праздника. А сейчас удачно сложились дела по изданию давно подготовленного собрания стихов. Шумахер, видя, что стихи Ломоносова в моде, разрешил напечатать «Собрание стихов» в академической типографии. Вероятно, надеялся собрать приличную сумму от продажи «Собрания» в доход академии, а стало быть, и в свой личный. Хоть и не желал Шумахер поощрения Ломоносова, но деньги пересилили, и «Собрание стихов» пошло в печать.
Кроме этого, подготовил Михаила Васильевич все бумаги по фабрике в Мануфактур-коллегию[144], составил планы запроектированных строений, описи оборудования и ведомости предполагаемых затрат для обоснования ссуды. Всё написал и разрисовал продуманно, экономно, с наивысшей выгодой для дела, хотя и понимал, что все ловушки финансовые не обойдёт и промашки относительно плана будут обязательно.
Несколько раз толкался в Сенатскую Канцелярию, дабы ускорить рассмотрение прошения, и вот наконец пришла в академию бумага из Сената с решением по его жалобе. Снова предписывалось Шумахеру препятствий поездке не чинить, отпустить академика Ломоносова в Москву, дать паспорт, лошадей в санные подводы за его, Ломоносова, счёт.
Ни минуты более после того не медлил Ломоносов. Наступил март, надо было успеть до распутицы сгонять в Москву и хорошо бы назад тоже санным путём вернуться. В том резон был немалый: санями гнать до Москвы — это не в коляске трястись. Подорожной, дабы брать перекладных лошадей на почтовых станциях, Ломоносов не получил, ехали на одних и тех же, с ночлегами и отдыхом. Но и то по сто с лишком вёрст в день без натуги делали и за неделю до Москвы добрались. А в тележке, да по распутице и за две недели могли бы не управиться, пришлось бы поездку откладывать до лета.
В Москве Ломоносов несколько дней потратил, чтобы вырвать Шувалова из придворной суеты и без помехи поговорить. А залучив того на беседу, вместо одного дела изложил сразу два. Первое — о фабрике, а второе — напоминание о ходатайстве по поводу открытия Московского университета. Никак не мог, попав в Москву, то дело не вспомнить, никак.
Шувалов, одуревший от масленичных затей и хороводов, в себя ещё не пришедший, слушал его невнимательно. Утомлённые глаза смотрели лениво и равнодушно, губы брезгливо кривились от нежелания заниматься делами. Видя такое безразличие и полную забывчивость прежних обещаний, не погнушался Ломоносов поиграть на тщеславных струнках души Шувалова.
— Ну, подумай-ко, Иван Иванович. Открытие университета в древней столице — предприятие великое и честь немалую окажет тому, кто это дело до конца продвинет. В глазах всей учёной Европы ты станешь выглядеть истинным просветителем российской нации и всех иных восточных народов, к ней примыкающих.
В лице Шувалова, что-то дрогнуло, словно проснулось; в глазах пробудился заметный интерес. Осознав подобную оценку сего начинания, он кивнул головой уже совсем одобрительно и ответил: — Да, ты прав. Дело великое.
А Ломоносов, едва ли не забыв, зачем в Москву прикатил, далее доказывал и усиленно побуждал Шувалова немедленно найти все его, Ломоносова, памятные записки по поводу открытия Московского университета и выйти к государыне с ходатайством.
Смутился Шувалов, ибо те записки давно потерял в своих резиденциях то ли в Москве, то ли в Петербурге, а где — вспомнить не мог, но виду о том не подал. Ответил так, будто с большой натугой, но сие дело он всё же продвигает, трудов не жалея:
— Не всё сразу можно сотворить, Михайло Васильевич. Сам знаешь, сколько забот государственных и какие нынче расходы несёт казна. И на то, и на это... А тут ещё и на университет деньги надо выкраивать. Не сразу... Но ты обнови записки, можа, у тебя новые мысли появились. Приноси, как буду в Петербурге, опять обсудим и доведём то дело до полного завершения.
И вероятно, чтобы без урона уйти от этой темы, перевёл на другое:
— Но ты ведь приехал, как сам же говорил, по поводу стекольной фабрики?
— Да, и о фабрике пекусь.
— Ну так давай сюда прошение. Завтра доложу, и, полагаю, государыня императрица с милостью своей не задержит.
Расставшись с Шуваловым и перебирая в уме разговор, сам над собой подтрунивал Ломоносов: «Всё-то тебе надо, альтруист несчастный. Ты же по делам фабрики приехал. Их бы и продвигал. Так нет, всюду тебе надобно влезть, всё осилить, и то, и это, и пято, и десято!» Но корил себя не зло, не бичевал, ибо знал: бесполезно. Будет иной повод — опять полезет. А то, что не со своими собственными, не с корыстными заботами лезет, а за-ради общего дела и процветания науки, так то лишь ему самому утешение. Многим другим это непонятно. Но лишь сейчас. Потом пройдёт время, и поймут его люди, поймут и оценят, что в исканиях своих всегда шёл он не к личному успеху, но к общей пользе.
На сей раз решение императрицы вышло быстро, видать, не забыла она ни оды Ломоносова, ни образа Богоматери. В средине марта высочайшим указом пожалованы Ломоносову в Копорском уезде для работ на фабрике девять тысяч десятин земли и двести двенадцать душ крестьян. Разрешалась также и денежная ссуда в четыре тысячи рублей.
Появилось место, где можно развернуться, осуществить задуманное. Появились и средства на первое обзаведение. И Ломоносов с указом в руках, не мешкая, на другой же день выехал из Москвы в Петербург.
Хлопоты в Сенате и Поместном приказе о вхождении во владение, несмотря на указ в руках Ломоносова, заняли ещё более трёх недель, но по сравнению с прежними проволочками это были уже не сроки. Всё же Ломоносов спешил, чтобы как можно быстрее начать и развернуть строительство, стремясь употребить лето для дел полностью, и потому, едва завершив бумажную канитель, двинулся во вновь обретённое имение, где виделась ему возможность осуществить многие свои замыслы без вредной докуки шумахеров.
По апрельской распутице, в телеге, по ступицу увязавшей в грязи, перемешанной с талым снегом, отправившись спозаранку, ехал Ломоносов к устью речки Рудицы, вёрст за семьдесят от Петербурга. Там ему были выделены место для фабрики и земельные угодья. Пара лошадей тащила телегу, меж полей с редкими рощицами деревьев по разъезженной дороге, если только то жидкое месиво, в которое лошади иногда погружали ноги до колен, можно было назвать дорогой. Нанятый Ломоносовым возница лениво подхлёстывал натужно тянущую телегу пару и тихонько поругивал треклятую дорогу. Тело его на козлах моталось туда-сюда в такт ухабам, так же мотался и Ломоносов, но не сердился и лишь посмеивался над негромкой, но заковыристой руганью извозчика. Потом сказал ему:
— Не поноси словоблудно ни крест, ни бога, ни душу, а паче матушку разлюбезную. Не они виноваты — люди, что дорог не строят.
Возница фыркнул, но не возразил, а Ломоносов уверенно продолжил:
— Погоди. Придёт время — будут и у нас ровные, мощёные дороги!
— Будут, — на этот раз отозвался, и весьма ехидно, возница. — Ко второму пришествию!
— Это почему же к пришествию, а не раньше?
—А потому, что сказано в писании, како возглашал Иоанн Креститель: «Приуготовьте путь господу, прямыми сделайте стези ему; всякий дол да наполнится, и всякая гора и холм да понизятся, кривизны выпрямятся, и неровные пути сделаются гладкими». Вот!
— О-о! Ты, я вижу, евангелист. Где поднаторел-то?
Возница повернул к Ломоносову свою взъерошенную бороду, лукаво ухмыльнулся и ответил:
— Седоков-то я всяких важивал. Попадались и духовные. Они-то и высказывались, а я уж только запоминал.
Однако грязь и валкая тряска ни в малой степени не омрачали приподнятого настроения и прекрасного расположения духа, в котором пребывал Ломоносов. Талый весенний воздух глубоко проникал в лёгкие, слегка кружил голову и будил в теле дремлющие силы, будто возвращая его к дням юности; освобождал душу от городской скованности, множества условностей и подчиняющих правил, которые, как порой казалось, стали второй натурой. Ломоносов с наслаждением дышал этим пьянящим воздухом, вглядывался в поля и перелески, обнимал глазами голубизну неба, ощущая его величественную бездонность, лишь оттенённую разбросанными по нему прозрачными лоскутами облаков.
Подъезжали к Рудице. Стало посуше, дорога пошла ко взгорку, за которым открывался вид на небольшую, но сейчас вздутую речушку, где-то невдалеке впадавшую к реку Ковшу, чтобы уже та донесла её воды к близкому морю.
— Вот и Рудица! — воскликнул Ломоносов, охватывая глазами открывшуюся даль. Попросив возницу остановиться, сошёл на землю, окинул взглядом окрестности, сладко потянулся, разминая затёкшие от сидения мышцы, и тут же стал мысленно прикидывать, где что поставить.
«Вон там, на взгорке, — жилой дом. Рудицу запружу плотиной, на ней водяную мельницу поставлю. Привод от мельницы пойдёт на фабрику, чтобы вручную тереть и вертеть как можно меньше. А вот там фабричные строения возведём, пока два, а потом посмотрим».
Ломоносов с удовлетворением оглядывал открывшуюся местность и уже словно бы видел водохранилище, строения на его берегу и слышал шум вертящегося водяного колеса, дающего дармовую силу для облегчения человечьего труда. Затем перевёл взгляд на ближайшие предметы и огляделся вокруг себя. Небольшой овражек проточил почву, открывая выход талой воде к речке.
Подойдя к овражку, Михаила Васильевич копнул край его, сначала ногой, потом нагнулся и ковырнул пальцами. Выпрямившись, удовлетворённо хмыкнул:
— А вот и песок под ногами. Да какой хороший, кварцевый. — Ломоносов растёр в пальцах взятый из верхнего слоя, перемешанный с землёй песок, в котором на весеннем солнышке высветились блестящие кварцевые крупинки. — Здесь карьер откроем. Издалека возить песок нужды не будет, всё близко.
Ещё постоял, наслаждаясь неяркой природой, застывшей в первозданном покое, затем снова сел в тележку и приказал ехать в деревню Шишкино, где жило большинство тех крестьян, полновластным владельцем тела и душ которых он отныне становился. По дороге открылся большой лес.
Купы высоких сосен перемежались лиственными деревами, голые кроны которых, во множестве увешанные корзинами птичьих гнёзд, обещали густую тень и обилие пернатых летом. Но, кроме прохлады и красоты, лес обещал и пользу практическую — топлива для фабрики будет в избытке, и к тому же своего, непокупного.
Дорога углубилась в гущу деревьев, и там Ломоносов вдруг услышал недалёкий перестук топоров. Вскоре попались большие поленницы брёвен, а по лесу разостлался сизоватый дымок с запахом горелой смолы. Ломоносов велел подхлестнуть лошадей и вскоре увидел между деревьев мундиры солдат, рубивших и валивших лес, а невдалеке ставлена была даже смолокурня, где вовсю вываривалась смола.
Поджал губы Ломоносов. Не то чтобы собственность в нём уже заговорила, собственником он ещё себя не ощутил, но возникло недоумение. При отводе поместья было указано, что оно свободно от долгов и казённых порубок. А тут солдаты вовсю крушили лес. Решил, однако, не мешаться, доехать до деревни и там всё выяснить.
Как и множество российских деревень, которые Ломоносов повидал ранее, проезжая на пути в Москву и обратно, и в другие времена, деревня Шишкино была бедна и неприглядна. Низкие рубленые дома с маленькими подслеповатыми окошечками, заклеенными промасленной бумагой или бычьими пузырями, венчались взлохмаченными ветрами соломенными крышами. Крыши эти, по объёму превышавшие сруб, как бы вдавливали его в землю, оттеняя убогость и приниженность сего человеческого жилья. В отдалении, на возвышенности, стояла небольшая деревянная церковь, а при ней кладбище. И сразу весь пейзаж из радостно-весеннего как-то потускнел. Уже не голубая просинь неба, а сизые хвосты омрачающих эту синь облаков выставились на первый план над тем церковным крестом. Даль приблизилась, и грязная полоса размешанной дороги между бедными избами подчеркнула нищету и безрадостность открывшейся картины.
Ломоносов мотнул головой от огорчения, Сколь же разнится жизнь — блестящий Петербург, величественные дома вдоль Невской Перпшективы и вот здесь, рядом, — грязная дорога и убогие домишки. Огорчился, но тут же подумал, что, как только наладится фабрика и пойдёт стекло, — обновится деревня.
«Обязательно обновится! Фабрика даст крестьянам дополнительный заработок, умножится благополучие, придут новые ремесла. Ну а уж о стекле и говорить нечего, заблистает деревня новыми окнами, веселее будет глядеть на мир большими прозрачными стёклами».
Появилась возможность порадеть не о людях вообще, а об осязаемо близких вот тут, в его деревне. И хотя чувствовал он, это будет трудно, хлопотно и многим непонятно, от тех мыслей Ломоносов не прятался, думал обо всём практически и конкретно.
Остановившись на улице, послал возницу за старостой, и вскоре Ломоносова окружили мужики. Из опаски близко не подходили, но любопытства не скрывали: «Что-то ты нам сулишь, новый барин? Каков-то ты?» За мужиками, выглядывая, прятались не менее любопытные бабы; все одеты в сермягу, мужики в таких же колпаках на голове, бабы в платочках. Обуты и те и другие в лапти, ноги обмотаны белыми онучами, перевитыми лыковыми же оборками.
В середине круга, ближе всех подойдя к Ломоносову и смявши в руке шапку, беспрерывно кланялся староста Викентий, сын Петров, как он представился, и затем лишь только и повторял:
– У нас порядок. У нас тихо. Тихо у нас.
В этом непрерывном повторении слов «у нас тихо» уловил Ломоносов великую тягу и старосты, и тех мужиков, коих он представлял, к тому, чтобы всё так же тихо и оставалось, чтобы не было перемен, ибо тёмным людям перемены, даже в лучшую сторону, порой кажутся непонятными и страшными.
Ломоносов подошёл к старосте Викентию, поднял его из поклона, заговорил дружески, ласково, обращаясь и к нему и ко всем. Рассказал о фабрике, о стеклянном деле, о той новой жизни, которая ждёт их всех. О работе, ремёслах и художественных промыслах. Говорил от сердца, обращался к сердцам. Потом объявил, что каждый может приходить к нему со своими делами и нуждами без боязни. А сейчас они со старостой будут думать и решать, как начинать строительные работы, кого, куда и когда на эти работы наряжать.
Расходились крестьяне озадаченные, мало что поняли, лишь уловили одно — пахота и сев на носу, а новый барин сулит новое тягло.
— Стеклянную фабрику строить будет. Всю из стекла.
— Да где же он столько стекла возьмёт?
— Вестимо где — из заграницы навезёт. Денег-то много!
— Реку прудить собирается. Водяную мельницу ставить, воду молотить!
— А зачем её молотить?
— Как зачем? Чтобы стеклянный дворец обрызгивать. А сам внутри сидеть будет, пряники кушать и всем этим любоваться.
— А нам всё сие тянуть! Нам-то каково будет? Ох, дела, дела... Господи, твоя воля... Спаси и помилуй!..
Потом поговорил Ломоносов со старостой, вник во всё. Ну, может, пока ещё и не во всё, а лишь в то, что сверху лежало и сразу могло быть понято. И осознал, как нелегко будет ему править всем этим хозяйством, как непросто приучить будет потомственных хлебопашцев к стройке и фабричному делу. Но делать нечего, назад пути нет, и Ломоносов, засучив рукава, сам стал подрядчиком и главным производителем работ на своей стороне.
Выяснил, что в лесу делают незаконные порубки солдаты Белозерского полка, понуждаемые к тому полковым начальством. Лес пускали на сделание к полковым надобностям колёс и жжение смолы, а то и на продажу. Пришлось Ломоносову обратиться с челобитной в Мануфактур-коллегию. Добился той челобитной освобождения имения от всяческих казённых окладов, воинского постоя и ямской гоньбы.
Временно Ломоносов обосновался в избе у Викентия, был тот одним из немногих в деревне, кто имел пятистенку; занял у него горницу. Первое время, не глядя на распутицу, сам гонял в Петербург, сам в своей лабораторной кузне сковал три десятка лопат и ломы, приобрёл топоры и прочий инструмент, всё привёз в Усть-Рудицу. И, торопясь до начала сева, когда крестьян от земли уже не оторвёшь, приступил к закладке фундаментов.
Утром зарядил нудный, мелкий дождичек. Ломоносов, досадливо морщась на небо, натянул на голову толстый башлык из верблюжьей шерсти и, чавкая сапогами, пошёл к своей строительной площадке. Там уже собрались несколько десятков мужиков, встретили его обязательными поклонами, кои он не поощрял, хотя и полностью истребить не старался. Достал из котомки угломер, верёвки, заранее выструганные колышки и стал размерять периметры под фундаменты строений.
Сразу мужики разделились. Одни равнодушно смотрели на непонятное им действо с колышками, верёвками и угломером. Другие, сразу смекнув, что к чему, охотно начали помогать. Отметив любознательную рожицу молодого паренька, Ломоносов, обратившись к нему, громко спросил:
— Ты чей будешь? Назовись.
— Аз есмь Игнат Петров, ваше степенство. — И, конечно, тут же снял шапку и поклонился.
— Шапку надень, Игнат, и иди сюда. И ты, и ты, и вон ты, — поманил Михайла наиболее любознательных, спросил их имена и сразу стал объяснять, что делает.
— Вот глядите, ребята. Нам надо, чтобы дом стоял на фундаменте и стороны его были одинаковые. — Ломоносов взглянул на парнишек и с радостью убедился, что на него смотрят глаза, серые, голубые, карие, но все неравнодушные, ищущие понимания. — Но этого мало. Стороны могут быть равны, а площадка будет косая. — И Ломоносов нарисовал колышком на сырой земле сначала прямоугольник. Это то, что должно быть, а потом пару похожих фигур, но со скошенными сторонами — параллелограммы.
— Вот видите, — показал он на прямоугольник. — Копать мы должны фундамент вот по такой фигуре, а не таким, перекошенным. — И он ткнул в параллелограммы. — Для того колышки вобьём и верёвки меж ними натянем. А чтобы не ошибиться и стороны не скосить — углы вот этим прибором, угломером, вымерять будем. — Ломоносов показывал угломер, читал на нём цифры и объяснял, какие бывают углы.
Уже не мешал дождь, его как бы и не было. А были понимающие, родные глаза русских парнишек, которым только объясни, что к чему, с толком, воспламени их — загорятся они, поняв тебя, и пойдут за тобой к свету, к знаниям.
— Увлечённо работал Михайла Васильевич, увлеклись парнишки Игнат Петров, Михайла Мешков[145], Яков, Иван, Василий... вся молодёжь, будущие его мастера. А за ними и мужички постарше потянулись. Раз тут не как у всех, раз барин к мужикам пришёл, до них спустился, то и мужикам в возрасте не зазорно к мальчишкам примкнуть, за ними двинуться, хоть и необычно всё это. И пошла земля из-под лопат, с прибаутками и присловьями, потому как работа была хоть и трудна, да не из-под палки. И само дело стало понятным, и для чего оно делается — тоже.
За несколько дней выкопали в клёклой, тяжёлой, набухшей влагой земле фундаменты под стены и печи фабричного здания, которое Ломоносов сразу же наименовал лабораторией. Выкопали канавы и под мастерскую и под мельницу. Последнюю расположили близко от будущей плотины, ибо там предполагались жернова для размола материала и шлифовальные машины. Затем начали рубить и возить дикий камень для закладки в ямы фундамента. Начали было и сразу бросили: поглядел Михаила Васильевич на тощих, оголодавших за зиму крестьянских лошадёнок, которые, надрываясь, волокли груженные камнем телеги по весенней грязи, увидел хмурые лица крестьян, которые вынуждены были расходовать и себя и лошадей, ещё не дойдя до тяжёлой пахотной работы, и остановился. А затем наступили погожие дни, подошло время сева, и Ломоносов приостановил все работы, отпустил крестьян в поле, а сам на время уехал в Петербург.
Никогда не забыть Ломоносову ещё в детстве поразивших его воображение ярких картин северного сияния. Во время длинных приполярных сумерек, почти ночи, вдруг начинают полыхать на тёмной стороне небосвода сполохи, тут, там, слева, справа. Играют, будто живые, дразня и поджигая друг друга, огни, и вот уже, захватывая всё новые и новые участки, переливаются голубовато-жёлтые, зеленоватые языки света, занимая полнеба. Беззвучно полыхает сияющий полог, накрывший небосвод, поражая бесчисленными переливами блёклых оттенков своего холодного огня, смиряя гордыню человеческую безмерным величием природы.
Обучаясь в Германии, познакомился Ломоносов с воззрением на то явление своего учителя Вольфа.
— Причину северных сияний надо искать в исходящих от земли тонких испарениях, — утверждал Вольф. — Эти сернистые и селитерные пары образуют в верхних слоях атмосферы искры. Во множестве они вспыхивают, но, полностью не воспламенившись, гаснут и в молнию не превращаются. — Более того, Вольф вообще был уверен, что северное сияние — это как бы недоразвившаяся гроза.
Не понимал того Ломоносов. А раз не понимал, то и не принимал. Даже стихи сочинил с вопросом:
Как может быть, чтоб мёрзлый пар
Среди зимы рождал пожар?
Ныне на эти вопросы приходили на ум и ответы. Немало со времён студенчества познал и размышлял немало. Изучение електричества много тому способствовало, и в последние годы Ломоносов всё более склонялся к мысли об електрическом происхождении северных сияний. Но как это доказать?
Добиваясь решений дел своих по имению, в дорогах туда-сюда, на стройке, вечером перед сном, а иногда, может, и во сне, не переставал Ломоносов думать, сопоставлять, размышлять. Об електричестве, о роли его в природе и возможном порождении им сполохов. Но понимал: теоретические объяснения могут быть хороши, однако более всего физика и химия уважают опыт. Уже много раз исхитрялся Ломоносов измерить высоту северного сияния, и вышло у него, что вышина верхнего края дуги сполоха лежит где-то на высоте трёхсот-четырёхсот вёрст.
«А что там? — размышлял Ломоносов над свойствами пространства, в котором ещё никто не бывал. — Вероятно, разрежение воздуха страшное. Ведь все путешественники отмечали, что воздух в горах, на высоте, столь разрежается, что и дышать трудно. А ещё выше, там, где сполохи полыхают, вообще воздуха почти нет».
Однако больше известно ничего не было. Одни говорят — искрятся пары. Он думает, что полыхает електричество.
Мысль пришла после того, как он и Рихман соорудили у себя дома молниеотводы. Сооружали каждый по-своему, как всегда, спорили и советовались, соглашались и расходились во мнениях, но потом пришли к близким конструкциям. У Ломоносова это был железный штырь, на восемь футов торчащий над крышей. В козырьке крыши была провёрнута дыра, и там этот штырь закреплён. Но ни стропил, ни кровли он не касался. В досках была закреплена бутылка с отбитым донышком, а уж в ней зажат штырь. К торчащему снизу концу прикручена железная проволока, и она, ничего не касаясь, заведена в комнату и намотана для укрепления на стеклянную же бульбу, зажатую в штативе.
К концу этого провода Ломоносов и Рихман прикрепили по металлической линейке с шёлковой нитью. Как и намеревались, приспособили для измерения електрической силы изобретённый ими електроскоп. Нить електроскопа действительно во время грозы отклонялась, и тем сильнее, чем сильнее била и полыхала гроза.
Вот тут-то и пришла мысль проверить, действительно ли северные сияния порождаются електричеством.
«Если наверху нет воздуха, то ведь можно создать подобное разрежение в колбе! А затем приложить колбу во время грозы к молниеотводу, тем самым как бы опустить кусочек верхнего пространства атмосферы вниз, чтобы можно было увидеть, что в нём деется. Ежели колба засветится хоть чуть-чуть, значит, это будет маленьким сиянием». Мысль бежала вперёд, не успевал за нею експеримент, и потому было сомнение: подтвердится ли всё сие?
А Рихман изучал совсем другое. Он рассматривал угол отклонения нити, связывая это отклонение с силой грозы и расстоянием до неё. Придя однажды в мае, восхищённо рассказывал, как сыпались искры у него с пальцев во время только что прошедшей первой грозы. И Ломоносов в ту грозу работал. Но, кроме искр, запомнил и острый, насыщенный влагой воздух, и величественное нагромождение пронизаемых молниями туч, и хлёсткий, будто прорвавший запруду и разом низвергнувшийся вниз, на землю, ливень, и то умиротворённое успокоение, которое всегда наступает после грозы. Потому, слушая рассказ Рихмана об искрах, задумчиво молчал, понимая, сколь малую часть всего грандиозного явления природы они наблюдают, и сожалел, что даже эту малую часть объяснить пока толком не могут.
Узнав о попытке Ломоносова заставить светиться откачанную колбу, Рихман задал недоумённый вопрос:
— Что же там будет светиться, ежели ты весь воздух выкачал?
— Весь? — вопросительно отозвался Ломоносов. — Почему весь? А может, не весь? Может, там его частичек столько же осталось, сколько их есть на верхнем краю атмосферы? — Смотрел на озадаченного Рихмана, а потом добавил: — Вот и твои искры из пальцев, кои я тоже наблюдал, не есть ли те малые огоньки, из коих и складывается северное сияние?
Оба снова разошлись, полные вопросов, ибо жизнь истинного учёного состоит из вопросов, которые он задаёт. И счастлив тот из них, кто дождётся ответов если не на все из них, то хотя бы на большую их часть. Но чтобы дождаться, надо эти ответы искать, ибо сами они не придут, и потому Ломоносов мысли о наблюдении искр в колбе не оставил и дожидался лишь подходящей грозы.
Строительство в Рудице после окончания полевых работ продолжилось. Ломоносов не спускал с него глаз и не покладал рук. Уже возведены здания фабрики: лаборатория с круглой башенкой и флюгером на крыше, мастерская, где будет развешиваться шихта, поместятся шлифовальщики, гравёры, мозаичисты. Здания прочны и добротны — на фундамент из дикого камня положены тяжёлые брёвна, чищенные из самых рослых сосен. Вывели строения размером восемь сажен в длину и шесть в ширину, высоты же по тем временам непомерной — шести сажен. Берег Ломоносов стропила и крышу от печного огня, стремился также дать внутрь больше воздуху, потому и возвёл такие высокие стены.
Вспомнил, как чуть не опростоволосился с фундаментами, и усмехнулся тому: «Век живи, век учись». А дело было в том, что хотел было он навезти из Петербурга извести, чтобы класть на ней фундамент, о том и сказал своим рабочим. Переглянулись работнички, потом старший из них, кряжистый мужичок Прокоп, прозванный Шалым, подошёл к Ломоносову и поклонился:
— Не осуди, барин, за совет.
— Зачем же судить? Приму со вниманием.
— Так вот, не надо известь везти из столицы, как вы изволили сказать.
— А где же её взять? Здесь, что ли? Так скажи где?
— Совсем не надо извести. Нехороша она в основании.
— Это отчего же? Разве не крепка будет? — Ломоносов с интересом вглядывался в жилистого Прокопа, у которого в глазах, несмотря на возраст, будто огоньки бегали, с хитринкой и озорные, за что, вероятно, его в молодости и прозвали Шалым.
— Не то, — ответил Прокоп. — Известь будет крепка. Да вот лесины на неё нехорошо класть. Камень можно, а лесины нет.
— Почему, объясни.
— А потому, что камень, оклеенный известью, будет воду из земли тянуть, и от того нижние брёвна почнут сыреть и гнить.
— Во-он как, — протянул Ломоносов, сразу поняв, что всё так и будет. — И как же надо делать?
— Глинкой надо камни соединять. Глинкой. Она, высохнув, закаменеет не хуже извести, однако воде ходу не даст. Не тянет воду глина, а, напротив, держит.
— А ведь верно! — восхитился Ломоносов. — Ох верно. — «И объяснение точное. Действительно, для каменных зданий то неважно, хотя и к отсырению стен может привести, что порой и наблюдается. Ну а для деревянных стен сырость — смерть. Сгниют!» — Спасибо тебе, друг Прокопий, спасибо!
Смекалистый Прокоп, хитро улыбаясь, отошёл, а Ломоносов ещё долго с восхищением крутил головой и думал, сколь велика мудрость народная, только не пренебрегай — черпай. А сейчас, видя внушительные стены на каменном фундаменте, мысленно благодарил тех людей за подсказку. Хорош бы он был со своей наукой, ежели обрёк бы здания на гниение!
А вот с укладкой плотины, запрудившей речку Рудицу, он уже обошёлся собственной смекалкой. Тоже была задача: как речку перекрыть? Конечно, запланировал Ломоносов мощные дубовые ворота-шлюзы для спуска воды в канал к водяной мельнице. Но ведь их же не установишь в проране, ежели по нему будет бурлить и кипеть поток. Канал соорудить и ворота в плотине сделать надо ещё до поднятия воды.
Стало быть, нужно сначала возвести плотину, отрыть канал, поставить ворота, а потом уже перекрыть проран и поднять воду. С плотиной Ломоносов всё решил быстро: «Будем подвозить землю и наращивать вал». Но вот как быть в том месте, где крылья плотины будут сходиться и между ними, чем ближе насыпанные края, тем бурливее, будет течь пока-то тихая Рудица. Туда, в проран, ведь землю сбрасывать бесполезно — унесёт её. Ждать межени[146] — долго, да и кто знает, какое будет лето? Может, польют дожди, и не спадёт вода. Засыпать проран камнем? Так его возить надо издалека, а потребуется камня куда как больше, чем на фундаменты. К тому же крупные глыбы желательны, а как их нарубить? Здесь не Египет, и строит он не пирамиды!
И вдруг сообразил. По Рудице, в широких поймах, полно лозняку. Среди крестьян наверняка найдутся умельцы, наплетут корзин. Надо будет засыпать в корзины землю да так и укладывать с обеих сторон вала, постепенно сводя плотину. Из корзин землю не унесёт, а если в последние корзины добавлять ещё и мелкого камня, то и остатние вода не осилит и проран можно будет закрыть. Постепенно поднимая воду, направить её в мельницу.
Так и поступил Ломоносов. А потом с удовольствием глядел на широкую гладь созданного им водяного хранилища, в котором в тихую погоду отражались возведённые на берегу лаборатория и мельница. А водяное колесо с весёлым шумом и днём и ночью вертелось в брызгах, без устали вращая канатные приводы к толчейным мельницам и шлифовальным кругам.
Мало того – в отдалении уже выкопаны ямы под фундаменты для фабричной слободы. Михайла Васильевич понимал, что его будущие мастера от крестьянства должны отойти — вот в слободе и поселятся.
Уже видится фабрика: первая печь разожжена, мельница работает. Теперь всё стекольное производство можно переселять в Рудицу и разгрузить городскую лабораторию от заполнивших её стекольных причиндалов, что Ломоносов и начал делать в первое же лето. И всеми теми свершениями очень гордился, ибо сделано всё было его иждивением, его стараниями, по его замыслу и не потехи ради, а для дела, для облегчения труда людей и процветания небывалого дотоле на Руси стекольного промысла.
Первая половина лета была жаркой, дождей не случалось, но затем, в июле, погода начала хмуриться, по всему небу часто нависали и громоздились кучевые облака, от чего, по всем приметам, надо было ждать грозы. Ломоносов всё подготовил для експериментального наблюдения своего маленького «северного сияния». Линейку аршинной длины, подвязанную к молниеотводу, слегка подогнул по форме стекла и приложил к колбе сверху. Самое же откачанную колбу он поставил на медную пластину, которую соединил проводом со штырём, забитым в землю. Сделал так, мыслью опираясь на предыдущие наблюдения. Ведь искры летели от линейки к пальцу либо иному телу, стоящему на полу или на земле. Молния так же всегда била в предметы, стоящие на земле, — в дома, деревья, а то и в неосторожно торчащих на виду во время грозы людей. Вот и думалось, что через те предметы и тела молния уходит в землю, а ежели для неё другой путь будет, то она его изберёт. Ведь именно в том и виделся смысл молниеотводов при строениях. Вот он и облегчал путь искрам — от молниеотвода через колбу к земле. А про себя думал, что так наблюдать спокойнее, понимал: нужно блюсти осторожность, ибо с грозой шутки плохи. Недаром ещё в научном отчёте за прошлый, 1752 год записал: «...чинил електрические воздушные наблюдения с немалой опасностью».
Всё было подготовлено. Не раз и безо всякой грозы и слышного грома нитка, подвешенная рядом с линейкой, трогалась и вроде бы даже слегка отходила от неё, но Ломоносов уже знал, что електрическая сила при этом невелика. Потому выводов пока не делал, ждал настоящей грозы Ставя опыты и проводя наблюдения, Ломоносов и Рихман одновременно готовились к публичному Акту, которым в академии торжественно завершались годовые исследования. Уже решил, что речь на Акте «будет отправлять» Рихман и тут же предложит свои опыты. А он, Ломоносов, «наиподробно изложит теорию и пользу, от оной происходящую».
Оба от Акта ждали многого — и интереса публичного, и повсеместного внедрения молниеотводов для уменьшения убытков от пожаров в державе, и европейских публикаций, одобренных академическим собранием. Дабы не терять возможности наблюдений во время строительства в Рудице, Ломоносов и там соорудил «громовую машину». В жилом доме ещё рамы вставлены не были, а молниеотвод уже торчал, и для наблюдений там тоже всё было готово.
Устроил всё это не зря. Часто собирались, ходили, громоздились угрюмые тучи, потом развиднялось. Затем ещё хмарилось, по снова проходило. И вдруг ударило по-настоящему. В те дни Ломоносов был в Рудице, занимался строительством жилого дома и ладил приводы к мельнице. Ставили на деревянных опорах барабаны, натягивали приводные ремни, сам подбивал топором клинья, регулируя их натяг.
Гроза налетела быстро, послав перед собой метущие вихри палых листьев и пыли. Ломоносов поглядел на небо, да так с топором в руке и побежал в дом к молниеотводу. Прилучившийся в руке топор с его сухой деревянной ручкой оказался весьма способным инструментом, и Ломоносов тут же к сему делу его пристроил. Приставил топор к железной линейке и увидел, как с трёхгранных его углов беспрерывно полетели к аршину искры, как некая текучая материя, наподобие небольшого пламени. Его же самого сухое топорище от уколов предохраняло. А как в небе сильно ударило, так к оному топору конический шипящий огонь на два дюйма[147] и более простёрся.
А потом и вовсе чудесное увидел. Вдруг из неровных брёвен, из коих было выложено ещё но заделанное окно, выскочили шипящие конические искры сияния, самого аршина достигли и почти вместе у него соединились.
Остро пах наелектризованпый воздух. Лесины в просохшем недостроенном доме зловеще потрескивали, тревожная грозовая атмосфера взвинчивала нервы. Голубые искры, время от времени бьющие в аршин, вызывали зябкую настороженность и пробуждали ощущение какой-то новой, неизведанной опасности. Плотники, ладившие двери, сначала недоумённо смотрели на действия барина, который с огненно блиставшим топором, со вздымающимися на голове волосами метался по комнате. Затем недоумение сменилось страхом, и они, сбившись в кучу, крестясь при каждом ударе грома и пятясь, покинули дом. Ломоносов, орудуя топором, вызывая искры и наблюдая особенности явления, не удерживал их. Он уже понимал, что его действия опасны, что может возникнуть пожар, а то ещё чего хуже. Потому без посторонних стало ему спокойнее, лишь одного себя смел он подвергать риску. Жалел во время грозы, что в Рудицу колбу не привёз, и потому, как только прояснилось, немедля поспешил в Петербург, дабы не упустить надвинувшейся полосы гроз.
Всё остальное произошло уже в Петербурге. В тот злосчастный день, 26 июля 1753 года, с утра погода опять нахмурилась. Потом загремело в небе низкими раскатами, накатила, нависла тёмная грозовая туча, кое-где опаляемая подсветами пока ещё далёких молний. Время шло к полудню. Ломоносов приехал из академии к обеду, но есть не хотелось, и кушания остывали. Поднёс раза два пальцы к своей громовой машине, но она почему-то не обнаруживала ни малейшей електрической силы. Сморщив губы, Михаила Васильевич подошёл к окну, выглянул. Ворчавшие вдалеке басы грома, вторя лёгкому шуму ветра, шуршанию ветвей качающихся деревьев и барабанной россыпи дождя, настраивали на грозу. Она ещё повременила, затем налетела, внезапно ударила, и оттого из аршина вдруг потекли ожидаемые искры. Больше, больше, и вдруг слегка вспыхнула колба разноцветными огнями, засветились искры зеленовато-голубыми переливами, воистину подобно маленькому сиянию. Ломоносов громко закричал, призывая жену и всех домочадцев:
— Скорее сюда, смотрите, смотрите! Разноцветное сияние! Видите?
Ему непременно хотелось иметь свидетелей появления разных цветов огня, против которых профессор Рихман с ним спорил. Домочадцы стояли разинув рты, глядя на мелькавшие огоньки, смотрели, мало что понимая. Внезапно гром грянул чрезвычайно, в то самое время, как Ломоносов поднёс руку к железу. Затрещали искры, воздух в комнате вдруг переменился и запах остро, возбуждающе. Все домочадцы испугались и побежали прочь. А жена Елизабета, мельком взглянув на сияние, верно, не столько испугалась, привыкла уже к необычному с мужем, сколь, озабоченная тем, чтобы «шти» не простыли, уже весьма настойчиво попросила идти обедать.
Ломоносов ещё немного задержался, никого не слушая и ожидая новой вспышки, но вдруг електрическая сила совсем пропала, треск прекратился, сияние исчезло. Всё замерло в совершенном молчании, гром затих, и потому стал отчётливо слышен ровный и всё нарастающий шум дождя. Вот он забарабанил по крыше, по стёклам, капли забили по подоконнику, отражёнными брызгами залетая в открытое окно.
— Ну вот, более ничего не будет, — словно сожалея о бесследно ушедшем явлении, сбросив напряжение, сказал самому себе Ломоносов и отправился обедать.
Обед не затянулся. Съели щи с кислой капустой: свежей в июле ещё нет, слишком рано. Затем подали жареную говядину с луковым соусом и в отдельном горшке вытомленную в печи пшённую кашу. Ломоносов любил есть её горячей, размазывая по ней деревянной ложкой тающее масло. Запивали всё топлёным молоком из широких кружек, в каждую из которых попадали из пузатой глиняной крынки дужки коричневой запечённой пенки.
Внезапно обед был прерван. Дверь рывком отворилась, и в ней появился человек Рихмана. В растрёпанной мокрой одежде, с раскрытыми широко глазами, он, запыхавшись, встал в проёме. Лицо его было испуганно, рот стремился что-то сказать, но ничего слышно не было. Ломоносов повернулся к нему; мелькнула мысль: «Уж не побил ли его кто по дороге?» Ни о чём другом, плохом, более и не подумал, как вдруг человек, еле шевеля губами, выговорил страшное:
— Профессора громом зашибло!
Вскочил Михайла Васильевич, лицом побелел. Закричала, запричитала Елизабета, а кухарка, нёсшая посуду, выпустила её, и грохот падения той посуды слился с воплями испуга остатних домочадцев.
— Ка-ак зашибло? — только и смог спросить Ломоносов, но, более ничего не выпытывая, закричал человеку: — Сейчас. Сейчас бегу! — Схватил кафтан и стал натягивать его, не попадая в рукава.
Рихман лежал на полу, кругом стояло много народу, слышался плач его жены и детей. И у Ломоносова в душе возник ужас, когда он вспомнил, как сидел с ним, живым, в Конференции и рассуждал о будущем публичном Акте. Промелькнула в голове мысль о минувшей близости и его, Ломоносова, смерти, и на него было наставлено остриё молнии, но тут же мысль эта была им отброшена. Зачем о том думать, он-то как раз жив, а мёртв Рихман! Плач жены Рихмана, его детей и всего дому оказались столь чувствительными, память о бывшем с Рихманом согласии и дружбе столь велика, что сразу же вытеснили из головы мысли о собственной персоне.
Быстро, не теряя ни секунды, Ломоносов склонился над Рихманом и начал сводить и разводить ему руки, стараясь движение крови в нём восстановить, ибо тот был ещё тёпл. Увидев это, кто-то из собравшихся разул Рихмана и стал растирать ноги. Но вскоре поняли, что всё сие было уже тщетно, ибо голова Рихмана повреждена, и недвижность его не оставляла более надежды.
Рихман мёртв, и то была непреложность! Но как ни горька была мысль о случившемся, всё же в голове оставалась, не покидала Ломоносова мысль не только о смерти друга, но и о самом явлении, о его причине и всех тому сопутствующих подробностях. И ту мысль он не гнал, потому как понимал: не чёрствость это и не бездушие, а просто вторая натура учёного. С той любознательностью всю жизнь прожил, с нею и умрёт. Потому огляделся и попытался составить картину того, что произошло. Удар молнии от линейки с привешенной к ней нитью пришёлся Рихману в голову. Виделось, как Рихман неосторожно склонился к линейке, тёмно-вишнёвое пятно на лбу указывало место удара. Вышла громовая електрическая сила у Рихмана через ноги в доски: нога и пальцы сини, и башмак разодран, хотя и не прожжён.
Академический мастер Иван Соколов[148], помогавший Рихману и бывший тут же, рассказывал, что Рихман стоял не ближе чем за фут от прута. И тут из этого прута без всякого прикосновения вышел синеватый огненный клуб с кулак величиною и поразил Рихмана, который упал, не издав и малого голосу. И в самый тот момент последовал такой удар, будто бы из небольшой пушки выпалено было.
Соколов тёр бледные щёки, суетливо повторяя одинаковые движения, по многу раз разглаживая на себе одежду, часто сморкался и, будто чувствуя себя виноватым, опять рассказывал, перебирая всё, что запомнилось ему в ту страшную минуту:
— Сам я напугался безмерно. И от испуга упал на пол. Упал и чувствую, в спине уколы, лёгкие такие, будто щёткой сапожной меня кто постукивает. А сколько всё длилось — не могу сказать. Как встал — вижу, профессор не жив лежит. Тут уж я кричать начал.
На полу валялись куски проволоки, которая ко всему послужила причиной; концы проволоки были оплавлены, в линейке была большая раковина. Ломоносов проследил глазами весь путь громового удара и ещё более уверился, что електрическую силу можно отводить, а также в том, каковую осторожность отныне надо проявлять при работе с громовой машиной.
Потом подошёл к жене Рихмана, склонил голову её себе на грудь и поцеловал в волосы. Жалел и утешал её, а про себя думал, что умер Рихман прекрасною смертию, исполняя по своей профессии должность. Умер, исследуя новое, неизведанное, и то неизведанное, выглянув ужасным своим ликом, поразило смельчака, рискнувшего невероятную силу нового познавать и описывать.
А потом стало налипать кругом смутное. Выйдя из дома, увидел Ломоносов толпу людей, стоявших у дома, негромко переговаривавшихся и часто крестившихся. Слова их были дики, невежественны:
— К богу потянулся, чернокнижник. А бог его поразил!
— Одному всевышнему дано править молниями в небе. А убитый туда же сунулся. Вот и получил!
— Дедушка, вон дяденька молвил, что это Илья Пророк убиение сотворил. Как это он сделал? — спросил мальчик седобородого мужика в поддёвке и сапогах, скорее всего состоящего в приказчиках, а может, и купца.
— То есть тайна великая, — отвечал мужик. — Но ведают святые отцы, что по небу Илья Пророк в огненной колеснице ездит и ею-то гром и производит.
Мальчик круглыми испуганными глазами глядел на деда и понимающе кивал.
— А убитый, не к ночи будь помянут, с нечистой силой якшался. Вот Илья и пустил свою стрелу в него.
— Ой, страшно-то как! — поёжился мальчик.
— Воистину страшно! Но ты молись, и тебя не тронет напасть сия. — Потом, перехватив возмущённый и гневный взгляд слышавшего его слова Ломоносова, мужик торопливо взял внука за руку и со словами: «Пойдём-ко, пойдём от греха подальше» — поспешно увёл его за собой.
В академии тот громовой удар тоже вызвал отзвук недобрый. Вместо учёных разъяснений Шумахер со своими клиентами и единомышленниками занялся шепотанием по углам, наговорами и науськиванием. Выдумывали, лгали, стращали, и простой народ, и вельмож возбуждая. Дородного Нащокина разбередили, а тот далее уже по собственному невежеству метал в Сенате громы и молнии не хуже Ильи Пророка, стремясь громовые машины оговорить и запретить. Другой могущественный вельможа, Воронцов-старший[149], возмущался также, дерзкие испытания природы сурово осуждая.
Разумовский по своей высокой должности президента обязан был решить, как отозваться на печальное явление небесных сил непосредственно в адрес академии, но Шумахер нашёптывал Теплову, чтобы торжественный Акт, посвящённый електричеству, по сему случаю отменить, и президент проявлял нерешительность. Уже понял Шумахер, что неудачи не прижимают Ломоносова к земле, не лишают работоспособности, а, наоборот, вздымают, пробуждают в нём новые силы. Потому искал чем если и не свалить, то хотя бы подбить.
Много проработав летом, Ломоносов подал к Акту который уже по счёту в своей жизни новый специмён: «Слово о явлениях воздушных, от Електрической силы происходящих». А Шумахер того научного выхода Ломоносова, конечно же, как всегда, не желал, противными действиями добиваясь его принижения. Потому и норовил ударить по ногам, чтобы труднее было подняться.
«Отменят или не отменят Акт? — волновался Ломоносов. — Неужели невежество и злоба победят?» Поначалу Шумахер пересилил. Что там он Теплову шептал, что Теплов говорил Разумовскому — угадать Ломоносов не мог, но в августе пришла резолюция президента: «...с представлением Канцелярии согласиться», из чего следовало, что «Актус» будет отложен.
Снова началась околонаучная возня и хлопоты о восстановлении Акта. Да тут ещё одна подлость Шумахера выявляться начала. Вдова Рихмана оставалась с малыми детьми безо всяких средств к существованию. Канцелярия академии отказала ей в выплате не только вспомогающих сумм, но даже того жалованья, которое Рихман уже заработал, будучи жив. Михаила Васильевич, оставив остальные дела, бросился на её защиту. Но что он может сделать? С Шумахером спорить бесполезно; пряча лисьи глаза, от правды уклоняясь, тот без малой совести показывает на чёрное и говорит — белое. Лишь одно оставалось — взывать к милосердию покровителей наук. Пишет письмо к младшему Воронцову, графу Михаилу Илларионовичу, объясняет, как обошлись со вдовою, призывает к милости, «...которую все прежде её бывшие профессорские вдовы имели, получая за целый год мужей своих жалование... А у Рихмановой и за тот день жалование вычтено, в который он скончался...». Писал сие Ломоносов, и о вдове сокрушаясь, и о том, как подлость Шумахера границ не знает. Мстит всякому, кто с ним, Ломоносовым, близок, даже немцу, ежели он не интересами своего синедриона живёт, а истинную пользу науки соблюдает.
Тут же написал письмо и Шувалову с изложением случившегося и с просьбой не оставлять вдову: «...того ради, Ваше Превосходительство, как истинный наук любитель и покровитель, будьте им милостивый помощник, чтобы бедная вдова лутчего профессора до смерти своей пропитание имела...»
А по поводу Акта поставил Михаила Васильевич спор в Конференции. Там для начала выдвинули «сумнительства». И положили, чтобы с вопросом ознакомился и «сумнительетва» связно изложил академик Августин Гриш, или, как его именовали на русский манер, — Гришов[150]. А Ломоносов должен был те «сумнительства» опровергнуть.
Ну что же, это уже дело. Истина иногда рождается и в спорах. Не перечил тому Михайла Васильевич, лишь противу проволочек возражая и настойчиво добиваясь, чтобы Акт не отменяли. На том и схлестнулись: Ломоносов, с одной стороны, публичного научного спора добивается, Шумахер, с другой — тихой сапой работает, дабы всё приватно похоронить.
Схлестнулись, но как пересилить? Спор в Конференции неравен — большинство там не у россиян, у немцев. Как захотят, так и проголосуют. Оттого снова пишет Ломоносов Шувалову о «коварных происках» Шумахера с целью задержать его речь. И без обиняков указал на Шумахера, что «...он всегда был высоких наук, а следовательно, и мой ненавистник... коварный, злохитростный приводчик в несогласие...».
— Вот ведь как, — громко говорил Ломоносов в перерыве Конференции немногим россиянам, там заседавшим, Попову, Крашенинникову, Котельникову. — Не хотят немцы публичных обсуждений. Боятся, что ли, своё невежество открыть? Воду в ступе молотить желают на заседаниях, а не науку двигать? А потом в Европе скажут о нас — чего у них там за наука? Нет там у них ничего! — Ломоносов говорил громко, никого не стесняясь, а чужеземцы зло пялились на него и осуждающе указывали, будто он делал что-то неприличное, чего в обществе делать нельзя.
И всё же победили доводы Ломоносова, ибо он добивался истины. Но не голосованием победили, а разумом власти. Из Москвы нарочным прислали новый ордер[151] президента, где повелевалось публичную ассамблею собрать, «...дабы господин Ломоносов с новыми своими изобретениями между учёными людьми в Эвропе не упоздал». Таки «Слово» было произнесено, при большом стечении публики в оную ассамблею. И было оно действительно новым в зарождающемся учении об електричестве.
Речь предварительно была напечатана и в разные иностранные академии разослана, и за этим Ломоносов сам проследил — так положено, пусть так и будет сделано. И речь его не была оставлена без внимания. Её вычитывали, обсуждали, строили на базе её новые гипотезы. Наиболее светлые умы Европы под впечатлением той речи долгое время пребывали и рекомендовали «Слово о явлениях воздушных, от Електрической силы происходящих» изучать, как наиболее откровенное описание трудно постигаемых тайн природы. Могучий умом Эйлер писал: «То, что остроумнейший Ломоносов предложил относительно течения этой тонкой материи в облаках, должно принести величайшую помощь тем, кто хочет приложить свои силы для выяснения этого вопроса».
Но сколько сил человеческих надо было затратить, чтобы понятие о тех електрических силах сначала добыть, а потом громко и публично о них сказать! Великие надо было иметь силы, и Ломоносов, себя не щадя, приложил их к созданию основания грандиозного здания науки о електричестве.
Петербургский парадиз блистал и взвивался празднествами и подпорными фейерверками, вовлекая в свою суетливую орбиту всё высшее общество и к ним примыкающих, лишь когда двор находился в столице. Но почти весь год Елизавета пребывала в Москве; исконная столица своей солидной основательностью и неподвижной древностью тянула к себе стареющую императрицу. В эти поры Петербург пустел. Он словно каменел в геометрической красоте своих первозданных линий, и тогда праздная суета двора в нём казалась красивой, но лёгкой и бесследно опадающей пеной шипящего вина в и без того прекрасном хрустальном бокале.
В такое время хорошо работалось, не отвлекали на фейерверки, не требовали од, не приглашали на журфиксы, в кои и идти не хотелось, и отказываться невозможно. Но всё же повеления двора время от времени и из Москвы до академии доходили. Так, в том же 1753 году получил Михайла Васильевич сообщение от Шувалова[152] о том, что Елизавета Петровна «охотно желала бы видеть Российскую историю, написанную его, Ломоносова, штилем». В противовес иным дворцовым поручениям это было лестным и почётным. Но время, время! Где его взять?
Огляделся вокруг Ломоносов и прикинул: чего он только не делает! По своей профессии и должности опыты ставит новые — раз. Говорит публичные речи и диссертации — два. Вне оной сочиняет разные стихи и проекты к торжественным изъявлениям радости — три. Составляет правила к красноречию на своём языке — четыре. Мозаичные картины строит — пять. Да всего не перечесть. И вот историю своего отечества он должен на срок поставить. «Можно ли от себя большего требовать?» — думал Ломоносов, получив это предложение.
Но отказаться и отклонить — и мысли не допустил. «Столь великая держава, а должно написанной истории дотоле ещё не имеет. Один Василий Татищев[153] замахнулся, много потрудился, но не во всё вник. Не во все». Теми мыслями сам себя подбадривал Ломоносов к началу сего труднейшего предприятия.
Конечно, Миллер како историк, не говоря уже о Шумахере, был против. Кто-то заметил, что деяния древних греков и римлян описаны полно, российским же с ними пока не равняться. Даже Теплов на заседании Конференции не удержался. Криво усмехаясь, уколол:
— Ишь, говорят, Нестор-летописец у нас объявился. — И довольно принял рой подобострастных улыбок и одобрительно-ядовитых смешков сидевших кругом угодников.
Укол тот Ломоносов мимо ушей пропустил, не на всё же взрываться. Но ещё раз отметил себе, что не внял его увещеваниям Теплов и прежнюю свою линию гнёт — на любого наступить ногой, лишь бы вверх самому продвинуться. Спокойно ответил:
— Всяк, кто увидит в российских преданиях равные дела героев, греческим и римским подобных, унижать нас перед оными причины иметь не будет. — На секунду остановился и, глядя на Теплова, договорил: — Но вину осознать должны мы, что своих героев в полной славе ещё не предали вечности, каково то сделали греческие и латинские писатели.
И своё назначение в написании Российской истории видел — отдать должное великому народу, предать дела его вечности. «Да есть ли ещё такой народ, каковой бы в труднейших исторических условиях не токмо не расточился, но и на высочайшую степень величества, могущества и славы достигнул?» Чем более Михайла Васильевич вдавался в историю, тем более восхищался исторической судьбой России. А восхитившись, писал для будущего, чтобы не забывалось: «Извне Угры, Печенеги, Половцы, Татарские орды, Поляки, Шведы, Турки; изнутри домашние несогласия не могли так утомить Россию, чтобы сил своих не возобновила». Какие бы исторические тяготы ни выпадали на долю Руси, что бы она ни пережила, «...каждому несчастью последовало благополучие большее прежнего, каждому упадку — высшее восстановление».
Писал таково Ломоносов и утверждался в своём прежнем восхищении перед исторической ролью, выпавшей России, её победному пути через века, её могучему, неумирающему гению, проявляющемуся в сообществе народов российских, создавших столь живое, могущественное государство. И как всегда, личины ложной скромности не надевал: «Велико есть дело смертными и преходящими трудами дать бессмертие множеству народа, соблюсти похвальных дел должную славу...»
Просил Крашенинникова, мужа вполне уже учёного, имя приобретшего описанием земли Камчатской, прочитывать написанное и свои замечания делать. Говорил ему при этом:
— Смотри, как память европейская и воздаяния их несоразмерны совершенным делам. Вон венецианские гондольеры но всей Европе знамениты. А что сделали — поют сладкогласно, да и всё! Российские же мужики Европу от нашествия орды кровью своей, телами своими заслонили — и что? Кто в Европе им за то благодарен и память о том хранит?
Не скрывая огорчения, призывал работою своей ту несоразмерность исправлять:
— Скажем верное слово, потомки нам того не забудут. Сам же я готов великое терпение иметь, когда бы что путное родилось.
Крашенинников не отказывался, но, смущаясь, отвечал:
— Боюсь, не судья вам я в том предприятии, Михайло Васильевич. Всего лишь Камчатку осилил, а тут вся Россия, да от истоков!
— Ну и что, Степан? Камчатка — часть России, а ты часть её народа. От кого ждать России должного описания? От них, что ли? — Ломоносов ткнул пальцем в сторону зала Конференции, имея в виду заседавших там высокоучёных мужей. — Так они только о собственном животе пекутся, а на Россию им плевать! Потому думай не думай, а правды ждать не от кого, самим себя понукать надо. Но мы дело делать умеем и его сделаем.
Спросил бы потом себя, как уже со введением и первою главою истории справился: «Когда написал, ведь столько дел было?» Сразу бы и не ответил. А верно, суть была в том, что работал Михайла Васильевич над всем сразу. Но не одновременно, а полосами. Как в природе погода идёт: всё в году есть — и холод, и жара, и вёдро, и дождь. Так и он, то полосой строительства жил, то електричество разрабатывал, то мозаику делал увлечённо и лишь о ней неделями думал. А бросившись мыслию в бездонную пучину истории, ничего другого не видел. То в Киевской Руси жил, с княгиней Ольгой мысленно беседовал, то на половцев шёл с дружиной Игоревой, то мертво стоял на поле Куликовом. Обо всём том писал, будто сам всё видел, хотя видел всё то лишь через древние документы, летописи, сказания, которые находил и изучал. И фраза Ломоносова-поэта:
Открой мне бывшие, о древность, времена...–
чеканилась им в граните твёрдо установленных фактов и действительных исторических событий.
В один из наездов к Ломоносову Иван Шувалов, сиятельно оглядев его, спросил значительным тоном:
— Помнишь работу с гаубицами, Михайло Васильевич? — Увидев согласный кивок, одобрительно произнёс: — Весьма полезна оказалась помощь твоя военному ведомству. Весьма!
«Ещё бы не помнить такую работу!» — подумал Ломоносов и заинтересованно спросил:
— Так что? Приняли те гаубицы к вооружению?
— Две дюжины уже отлили, нарядили в войска и твои таблицы приложили. Да вот беда: офицеров артиллерийских не хватает, чтобы всем этим грамотно пользоваться и хорошо стрелять.
Всё вспомнил Ломоносов о той работе. Брат Ивана Шувалова Пётр Шувалов над теми пушками считался шефом, потому и прозвали их, с лёгких на лесть языков его приспешников, «шуваловскими гаубицами». А началось всё с того, что Главная Канцелярия Артиллерии обратилась к Ломоносову с просьбой помочь в исчислении траекторий полёта ядер невиданных ранее пушек. Тупорылые, короткие, они, как сидящие на берегу лягушки, смотрели мордами вверх. Ядро выплёвывали высоко, и оно, пролетев крутой дугой, уже сверху шлёпалось на неприятеля, поражая его даже за укрытием. Вот Канцелярия Артиллерии и спрашивала Ломоносова, как наиболее точно вычислять и устанавливать угол выстрела, дабы в нужное место попасть. Ведь по старинке, целя прямо в неприятеля, наводить такие пушки нельзя.
Ломоносов охотно за то дело взялся. Его это была наука, понятна ему, да к тому же и патриотические чувства в нём всегда говорили громко. А усилить пушки российской армии — это ли не достойное приложение сил патриота! Но, взявшись, потребовал соблюдения тайны и того, чтобы своей собственной Академической Канцелярии о сих делах не докладывать. Лукавым чужестранцам не доверял, знал, что те предадут военные секреты сразу же и с радостью.
К сей работе привлёк Ивана Харизомесоса. Ему, в расчётах движения небесных светил поднаторевшему, было ясно, с какого конца за те вычисления браться. Но только, как взяться, ясно, а каков ответ будет — конечно же, не знал. И поначалу они с Михайлой Васильевичем многие трудности встретили. Как определить начальную скорость, и как она связана с величиной порохового заряда? Как рассчитать уменьшение скорости из-за трения ядра о воздух? Как учитывать снос ядра ветром? Да мало ли вопросов было — так ещё до того никто не стрелял.
Иван стал было задавать эти и тому подобные вопросы Михайло Васильевичу, но тот рвение его сразу окоротил и выставил резоны:
— Ну нет! Чего это ты меня обо всём пытаешь? Я тебя учил, труд затратил. А уж теперь ты, будь любезен, сам потрудись, сам главное определяй. А уж я с удовольствием результаты вместе с тобой готов обсудить и обдумать.
Всё было верно. Задача понятна, знания есть — надо проявлять самостоятельность. Всё понял Иван и в те вычисления погрузился с головой, по-ломоносовски. Обобщённое уравнение траектории составил быстро, но вот начальные и граничные условия для него каковы? Как их определить?
Сперва шарики чугунные, специально отлитые, швырял маленькой баллистой. Делал експеримент, определял по нему начальные скорости и углы выброса. А потом по уравнению пытался рассчитать расстояние, которое пролетит шарик. Поначалу не высказывался по этому поводу Ломоносов, но те забавы недолго терпел и, как-то подойдя, начал подсмеиваться:
— Ты что, в Древнем Риме живёшь, что баллистой играешь столь долго? Давай-ка сами маленькую гаубицу отольём. С нею и продолжишь работу, чтобы всё было как в натуре. А со временем и настоящую пушку запросим в Артиллерийском Департаменте.
Игрушечную гаубицу, такую, что без натуги под мышкой унести можно было, отлили здесь же, в лаборатории, и к ней ядра соответственные. Иван запасся порохом и уехал к Ломоносову в Рудицу. Там с крестьянскими мальчишками такую стрельбу открыл, что все деревенские галки за версту то место облетали.
При выстреле у пушки вспухали чёрные вонючие клубы порохового дыма, гаубичка отскакивала назад и опрокидывалась вместе с деревянным лафетиком. «Лафет легковат», — сразу отметил себе Иван. Дабы точно знать, куда ядро шлёпается, вскопали кусок земли, землю ту разгладили и разбили на пронумерованные квадраты, расстояние до которых было точно вымерено. Каждый выстрел сопровождался восторженными воплями мальчишек — все гурьбой бежали к межевым дорожкам и затем от них по квадратам — искать ядро. Снова разглаживали землю и опять стреляли. Игра была весела и интересна.
Зато тот натурный експеримент позволил на маленькой гаубице выявить все особенности составления достоверных таблиц углов вылета снаряда и связи их с расстоянием до цели и величиною заряда. И хоть стреляла игрушка всего на сотню-полторы шагов, но препятствий к распространению полученных результатов на большие пушки не было.
Ломоносов, наезжая в Рудицу, тоже стрелял и тоже с восторгом бегал к ядру, наперегонки с мальчишками. Потом, когда все осмыслили и черновые таблицы составили, Ломоносов сказал, что дело получается и можно переходить к стрельбе из настоящих пушек. О том сообщил Шувалову и в Главную Артиллерийскую Канцелярию.
В артиллерийский полигон под Гатчину Харизомесос уехал уже один на целых два месяца. Снял квартиру на мызе местного крестьянина, отставного капрала, женатого на беловолосой чухонке Жили те в крытом щепой доме, промышляли огородом и молоком от двух коров, Весь продукт сбывали офицерам гарнизона, стоявшего в Гатчине. В самом же поместье доживала последние дни престарелая сестра царя Петра — Наталия Алексеевна, которая и владела поместьем до самой смерти.
Ротою Нарвского полка, при которой состоял артиллерийский отряд, данный Ивану в полное распоряжение для производства стрельб, командовал поручик Фёдор Измайлов. Был он молод, любознателен, но, по мнению Ивана, совершенно невежествен: кроме фрунту, кавалерийского бою и чуть-чуть грамоте, ничему не учился. И потому смотрел Измайлов на манипуляции Харизомесоса с любопытством и недоверием. В синем мундире с эполетами, шпагой на перевязи и высоких сапогах, красивый, весёлый, заносчивый. Бывало, с интересом внимал объяснениям Ивана, а бывало, и орал на него, как на нижнего чина.
Иван, когда его слушали со вниманием, загорался, объяснял с охотой и понятно. А как-то начал на него Измайлов по-пустому орать, послушал его Иван, послушал да и сказал ему по-ломоносовски:
— А ведь ты, поручик Измайлов, дурак!
Измайлов даже глаза выпучил от такой дерзости, едва ли не за шпагу схватился, но, видя на лице Ивана не злость, а сожалеющую улыбку, не нашёл ничего иного, как спросить:
— Это почему же я дурак?
— А вот почему. Кто такой дурак? Дурак — это тот, кто ничего по своему делу не смыслит, не умеет и обучаться не хочет.
— Так что же, — опешил Измайлов, отложив свой крик, но лишь стремясь осмыслить поставленную дилемму — дурак он или не дурак? — Так что же, я, по-твоему, ничего таки не умею?
— По своей артиллерийской должности пока ничего, — спокойно и по-прежнему дружелюбно ответил Иван. — Вот подумай. Положим, неприятель засел на позиции да за валами. — Иван, протянув руку, показал, где мог бы засесть воображаемый неприятель. — Тебе его выбить надо. Так что, вскочишь на коня и помчишься на него с саблей?
— И с саблей не струшу, и в штыки не оробею, — гордо ответил Измайлов.
— Не оробеешь, верю. Да только неприятель тебя прежде из-за укрытия укокошит. А с тобою и твоих солдатиков. И грех за то на тебя падёт! Так не лучше ли, прежде чем шашками махать, умом пошевелить и вот с этими пушками неприятеля выбить. А уж потом скакать на позицию!
— Оно, может, и так, — примирительно согласился Измайлов.
— Ну а раз так, то учись стрелять. Потом и солдат своих научишь.
И Харизомесос взялся за Измайлова. Объяснял ему, как стреляет пушка, как летит ядро, чем прямая наводка отличается от навесной. Пришлось и математику затронуть и объяснять.
— Вот смотри, — учил он, объясняя, как пользоваться таблицами, как наводить, как исчислять траекторию. — Видишь, сколь сильно гаубица от простых пушек отличается. Ядро сверху бьёт! А ежели по массе вражьей пехоты или кавалерии не ядром, а картечью ударить, каково противнику придётся? Картечь-то сверху сыплет, чем от неё закроешься?
Фёдор слушал, потихоньку просвещался, а потом в пользе артиллерийской науки совершенно уверился. А когда время пришло Ивану покидать полк, поручик Измайлов, нарушив все регламенты, пригласил Ивана к себе на квартиру, соорудил стол, выставил вино и не скрывал своего сожаления о разлуке.
— Эх, Ванька, добрый бы из тебя офицер вышел!
Вернувшись домой, Иван всё доложил Ломоносову. Ещё раз выверили таблицы и представили их Главной Артиллерийской Канцелярии для внедрения в войска, и всё то было принято. О наладке вот этих-то гаубиц и напомнил Шувалов Ломоносову. А тот гордился, что принял посильное участие в создании сих навесом стреляющих пушек. И то, что их назвали «шуваловскими гаубицами», ничуть не задевало. Пусть будут шуваловские, лишь бы русские. И чтобы врагов России уверенно поражали, а остальное неважно.
Не прошли даром многие годы ломоносовских стараний, хлопот и ходатайств перед властями предержащими и сильными мира сего об открытии Московского университета. В июле 1754 года с фельдъегерской почтой получил из Москвы Михайла Васильевич большой пакет от Шувалова. Был пакет по углам и в середине украшен пятью сургучными печатями с графскими гербами на них. Вручил его Ломоносову под роспись засыпанный дорожной пылью утомлённый офицер, который мчал из Москвы в фельдъегерской коляске с курьерской скоростью.
Однако в пакете был всего лишь черновик доношения Ивана Шувалова Сенату. Черновик о важном, об открытии в Москве университета. Но ведь черновик же! При чём тут фельдъегерь? Ломоносов пожал плечами, отпустил офицера и стал читать письмо Шувалова. Тот просил Ломоносова над черновиком подумать и дать свои поправки.
Обо всём том много раз было говорено-переговорено, писано-переписано. И в том черновике Ломоносов свои собственные фразы узнавал из прежде поданных им Шувалову памятных записок. И почему много лет молчали, не шевелились, а теперь фельдъегерей гнать начали — уму непостижимо. Однако поспешил ответить: «К великой моей радости, я уверился, что объявленное мне словесно предприятие подлинно в действо произвести намерились к приращению наук, следовательно, к истинной пользе и славе отечества».
Подумал, как бы в спешке не заложили такого, что потом оказалось бы негодным. И потому приписал: «...советую не торопиться, чтобы после не переделывать. Ежели дней полдесятка обождать можно, то я целый полный план приложить могу».
— Вот ведь какая чертовщина, — мотая головой, говорил Ломоносов Барсову и Поповскому, которых прочил профессорами в Московский университет. — Годами не чесались. А теперь я пять дней выпрашиваю. Да не знаю, дождутся ли и послушают ли.
Дождаться дождались, но не во всём послушались. И план Шувалов к доношению в Сенат приложил, и всё вроде, как предлагалось, выполнили, и 19-го дня июля месяца 1754 года Сенат план тот утвердил. Но только тут обкорнали, там подрезали, а кое-где добавили такого, что стоило бы заранее отбросить. Шувалов собственноручно, росчерком пера, объединил кафедры истории и красноречия, а вдобавок к её историческим делам приписал той кафедре заниматься ещё и геральдикой, хотя сия рыцарская премудрость в России никогда прочных устоев не имела. И число профессоров сократили, и учебные предметы поименовали не всё так, как должно, но всё же главное было сделано — основа университету заложена.
Узнал о том Ломоносов, обрадовался, всех учеников и единомышленников собрал и сообщил им о радостном событии. И кроме Барсова и Поповского, наказал готовиться ехать в Москву и Харизомесосу. Три профессора из десяти будут его, ломоносовской, школы — немало это. Всю осень отдельно с ними занимался, персонально наставляя каждого, как читать лекции, что развивать в них, к чему стремиться.
— Вы мужи люботрудные и в науках подкованы, — говорил всем троим Ломоносов, — в том уверен. Но вот как вы сможете к студентам подойти, чтобы глаза и души их открыть и к наукам расположить, в том, уж не осудите, сомневаюсь.
— Не сомневайтесь, Михайло Васильевич, — отвечал Харизомесос. — Чтобы чужая душа не закрывалась, свою распахивать в первую очередь надо. Тому у вас учились, так и сами поступать станем со всем усердием.
— Истинно так. Заборами от студентов городиться не станем, — подтвердил Поповский.
Ломоносов внимательно смотрел на своих питомцев, думал о большой дороге, на которую те выходят, и считал своей обязанностью о всех рогатках и тяготах, кои он в состоянии усмотреть, их предварить.
— Всё же не забывайте, что большинство студентов в университете будут дворянские дети. Им душу с умом открывать надо. Вот, к примеру, решено уже в университет, как в полки, с младенчества записывать.
— Это как же? — недоумённо спросил Барсов, сам хоть и дворянского роду, но в науку проникший своим трудом и честно. — В полку понятно: во младенчестве самые трудные нижние чины пройдёт, а как юношей в полк явился, так уж сразу и подпоручик. Но ведь в университете-то всё с азов надо вытянуть самому. Иначе как же?
— О том и я думал и ответа не нашёл. Но пожинать-то горькие плоды сего посева не мне, а вам придётся. Вот и готовьтесь заранее, как то вредное иждивение пресечь.
В январе 1755 года Елизавета изволила подписать указ об учреждении в Москве университета. Когда то сенатское решение было ей доложено, чтобы она его указом утвердила, бывший тут же Шувалов, стройный и милый, дабы усилить прошение, напомнил:
— О том, ваше величество, не токмо я пекусь, но и Академия наук того же нижайше испрашивает. — Изящно изогнувшись, сделал лёгкий поклон и выпрямился в позе томной и привлекательной.
— А, помню, — весело откликнулась императрица. — Это там, где вальяжный поэт Ломоносов сочиняет и рисует? Полезное заведение! — Вспомнила, и затеплились в душе её отзвуки строк Ломоносова, не сами они, конечно, в памяти всплыли, а лишь приятные воспоминания о том впечатлении, которое они оставили. Сюда же и образ Богоматери наслоился; был он внесён в дворцовую церковь, привыкла к нему Елизавета, не замечала уже, но образ был. Вероятно, потому настроение её, в последние годы столь же переменчивое, как и состояние здоровья, вдруг улучшилось, и она, пробежав глазами поданный указ, спросила канцлера Бестужева, державшего наготове обмакнутое в чернила перо:
— Это чего-то вы в Сенате так зажидились — положили университету всего десять тысяч рублей в год на расходы?
— Должно хватить, ваше величество.
Елизавета, сморщив губы, посмотрела на скромно улыбающегося чуть в сторонке Шувалова, потом сама заулыбалась и возразила:
— Так, выходит, я на иной свой наряд должна тратить больше, нежели на императорский университет? — Спросила и, тут же кивнув Бестужеву, сделала широкий и милостивый жест: — Ты там укажи Сенату, пусть пятнадцать тысяч дадут. — Исправила, подписала, а потом, обращаясь к Шувалову, тихо и доверительно закончила: — Чего не сделаешь для мил дружка. — После того весь день ходила, преисполненная сознания хорошо исполненного долга просвещённой и щедрой государыни.
Университет разместили при входе на Красную площадь в записанном за казной доме бывшей аптеки, что у Воскресенских ворот. Дом был старый, хотя и в три этажа, и даже с башенкой наверху и шпилем на ней, однако же сразу стал тесен, но другого вблизи Кремля не нашли. Ставить же университет на окраине, где-нибудь выше Неглинной или, паче того, в Сухаревой башне, так тоже предлагалось, почли невместным.
Торжественное открытие состоялось после пасхи, по робкому, весеннему ещё не теплу, но потеплению. Дни были веселы и солнечны, по ночам уже не подмораживало и то тепло празднеству ещё привлекательности добавило.
Оркестры начали греметь с обеда, как только лишь стала затихать базарная суета в охотных рядах. Из досок были выпилены и потом размалёваны фигуры древнегреческих муз и богов, и среди них Минерва, ублажающая нагих младенцев с гусиными перьями в ручках. Зрителям представлялось видеть, что те младенцы вовсе не бестолковы, а упражняются в науках. Как темнеть начало, всё осветили большими кострами, а потом взвились разноцветные фейерверки и зажглись красочные транспаранты с вензелями Шувалова.
Огни горели, сверкали, переливались; фейерверочные колёса крутились увлекательно, шипели и взрывались лутскугели и петарды. Всё то было весьма красиво и произвело знатное впечатление на толпы московского народу, которые, отложив ранние сны, сбивались в кучи, кто вблизи университета, а кто на взгорке, при выезде на Тверскую. Оттуда огни были видны лучше всего, головы впереди стоящих зрелища не заслоняли, и на цыпочках тянуться нужды не было.
Те, кто стоял ближе, видели процессию нарядных дам, кавалеров, гостей из купечества и разодетых вельмож, сзади которых стояли профессоры. А впереди всех Шувалов в сверкающем белой парчой кафтане, при ленте и орденах. По одному выходили профессоры, поднимались на убранный коврами лобок и, громко завывая, произносили приветственные речи на разных языках. И ежели бы москвичи могли их понять, то узнали бы в них и сентенции Цицерона[154], и восклицания Овидия, и страстные речи героев Гомера[155]. Многое узрели москвичи в тот вечер, хотя немногие поняли, по какому случаю праздник.
Но сколько бы зрители ни подымались на цыпочки, сколько бы ни вопрошали друг друга: «Это кто? А это кто?», показывая пальцами на персон в блистающих при свете огней костюмах, они бы всё равно не увидели того, кто всё это выносил, предложил и добился. И не услышали его имени в плавном потоке велеречивых излияний. Потому что Ломоносова на празднестве не было — не пригласили. А имя его там не звучало — не сочли достойным. И уж ежели сие было не в меру обидным не только его друзьям-современникам, но и следующим поколениям грамотных людей в России, то можно лишь предполагать, сколь это обидно было ему самому! А вдвойне обидно, что происходило всё то не от зловредной кознённости каких-либо чужестранцев, с коими он всю жизнь воевал. Причина тому — высокомерная забывчивость собственных российских вельмож и властителей, бравшихся представлять инертный, неразбуженный и к своему будущему пока равнодушный русский народ, ради которого Ломоносов радел и старался. Токмо из-за великой обиды и великого благородства Ломоносов впоследствии не счёл для себя возможным отразить свою обиду письменно хотя бы в единой строчке.
Незадолго до сих событий Ломоносов был озабочен подготовкой и снаряжением в Москву в профессоры университета трёх своих питомцев, на что он имел согласие Шувалова. Барсов уже отбыл, а Поповский и Харизомесос готовились к тому переселению. И хоть дороги они были Ломоносову, особенно Иван, но отрывал их от себя Михаила и отдавал в Москву на общее дело.
И снова не всё пошло как задумано. В народе говорят: «Человек предполагает, а бог — располагает!» Но в сердцах переиначил ту поговорку Михайла: «Человек садит, а нечистый гадит!», ибо всю жизнь путающийся рядом и промеж ног нечистый Шумахер всё время норовил изгадить и выпачкать его, Ломоносова, созидания.
Как-то в те дни в лабораторию, задолго до означенного часа бесед, вошёл Иван Харизомесос и тихо сел в углу. В дела не мешался, не заговорил, лишь молча сидел, смотря на Михайлу Васильевича, перебиравшего за столом бумаги, на Клементьева, орудовавшего у печи, на Матвея Васильева, сидевшего у окна над мозаичным набором. Смотрел, молчал, обводя всё глазами, будто впервые видел и стремился всё запомнить.
Ломоносов, оторвавшись от бумаг, поглядел на Ивана и чуть удивлённо спросил:
— Ты что, Иван, сидишь как именинник? — И тут же сообразил, что то неживое спокойствие Ивана неспроста. — Кручина какая? Что сделалось?
Не сразу ответил Иван, помолчал немного и сказал:
— Прощаться пришёл, Михаила Васильевич. Сдали меня от Канцелярии в солдаты.
— Что-о? — выпучив от удивления глаза, изумился Ломоносов. — Тебя в солдаты? — И задохнулся, слов более не находя.
Оставил печи Клементьев, поднял голову Васильев, застыл вошедший перед тем со двора с ведром древесного угля Ефим Мельников.
— В солдаты, — подтвердил Иван. — Шумахер в поданной им ревизской сказке подвёл меня под рекрутский набор.
«Вот он, вездесущий нечистый, портит, гадит, смердит!» — просто не знал, что сказать Ивану, Михайла Васильевич. Не по-обычному суетливо сбросил фартук, натянул кафтан и, боле не прибираясь и не охорашиваясь, побежал в Канцелярию. Но без толку — никого не застал. Шумахер, встречу с ним предвидя, но вовсе её не желая, предпочёл спрятаться. Ломоносову доложили в Канцелярии, что-де «оне отъехали и когда будут — неизвестно». Теплова тоже найти оказалось невозможно.
Вернулся в лабораторию ни с чем. Иван ещё не ушёл, возился в своём углу, что-то перебирал и укладывал.
— Так что тебе объявлено? — спросил Ломоносов, чувствуя себя виноватым, что зря пробегал и ничем пока помочь не может.
— До крещения прибыть в воинское присутствие при Васильевской полицейской части для отправки по этапу к месту службы, — ответил Иван. Подумал и тихо добавил: — Вот и кончились мои университеты, Михайло Васильевич.
— Крепись, Иван! — твёрдо ответил Ломоносов. — Я пока ещё не умер и тебя не оставлю. Не оставлю! — И тут же вспомнил, что Шумахер не впервой подобное вытворяет — вот так же в годы оны сдал в солдаты и Матвея Андреасова, не угодившего Бакштейну.
Всё же встреча с Шумахером состоялась. Куда ему было деться? Не мог же он всё время в отъезде пребывать. В своём кабинете, выставив двух профессоров как свидетелей, загородившись двумя протоколистами и своим огромным столом от рассерженного Ломоносова, ехидно и ласково, словно дитю неразумному, объяснял он ему действие российских законов:
— Ваш Харизомесос от духовного сословия давно оторвался, оттого по этой линии ему льготы от воинской повинности нет. В Канцелярии он теперь тоже не служит, потому и чиновной описи не подлежит. Стало быть, кто он? — злорадно спросил Шумахер и сам тут же тихо и радостно ответил: — Человек податного сословия он, временно пребывающий в услужении при академии. Так я его ревизии обязан показывать. Так и сделал.
Шумахер говорил с лицемерной убедительностью, а глаза воровато бегали, и он всё время прикидывал, куда ему лучше будет спрятаться — за канцеляристов или под стол, ежели Ломоносов на него кинется.
— Ну а если он казённый человек есть и возрастом подходит, то, когда ему жребий выпал, я силы против не имею. — Шумахер развёл руками, не сводя глаз с Ломоносова, и даже отодвинул стул, чтобы нырять под стол было сподручнее.
Сжал кулаки Ломоносов, почти врезались в ладони ногти, действительно хотелось запустить чем-либо в это мерзкое и липкое существо, уже столько времени сосущее его кровь и кровь академии, но понял, что главное сейчас — помочь Ивану. А этим только навредишь. Резко сказал:
— Обращусь к президенту! Вредное дело ты сотворил, извёл учёного, умнейшего, нежели десять твоих Таугертов, вместе взятых.
А Шумахер, поняв, что прямая опасность для его хилых телес миновала, возликовал и не удержался, кинул последний козырь:
— Обращайтесь. Но смею заметить, всё сделано с ведома и одобрения господина асессора Теплова!
Понял Ломоносов, что Теплов, ради какой-то своей выгоды, вероятно, походя предал Ивана, дабы дать Шумахеру возможность ущемить его, Ломоносова. Да и сам Теплов совсем не столь расположен к Ломоносову, чтобы из-за того угрызться. Просто потом что-то возьмёт с Шумахера — оба на сделках живут и так, юля промеж людей, вперёд выгребают.
Но дела того Ломоносов не оставил, только обобщил его с одного Ивана на всё окладное сословие Российской империи.
В феврале подоспело обсуждение Академического регламента. Особой нужды в том не было, но по общему указу Елизаветы происходило в Сенате рассмотрение и исправление российских законов. Вот немцы и решили, в ту струю влившись, тоже исправить петровский настрой академии и вкупе с продажным Тепловым учинить ревизию в Конференции. Теплов написал новый регламент, а Ломоносов, взъярённый всем предыдущим самочинством, со своей стороны, составил записку: «Об исправлении Академии».
Именно всей Академии, а не бумажного регламента! Сколько бьётся, а большинство по-прежнему таки у лиц, российской науке противных. Слова записки Ломоносова потрясали Конференцию. Правдивые, гневные, они били по чужеземцам, так не желавшим публичного освещения своих деяний, заставляли морщиться и ёрзать на президентском кресле Теплова, которому нравилось президента замещать, но не нравилось блюсти чью-либо пользу, кроме своей собственной.
«В Академии ровно ничего не делается для подготовки российских учёных, — писал и восклицал Ломоносов. — А если что и сделано, ежели и есть малое число россиян, то оное лишь через непомерные усилия, противу Академических порядков исполнено».
«Вся учебная работа развалена! — объявлял Ломоносов в записке и спрашивал: — Кто виноват? С кого спрошено за то, что «в семь лет ни един школьник в достойные студенты не доучился». Ну а приватно аттестованные прошлого года семь человек латинского языка не разумеют, следовательно, на лекции ходить и студентами быть не могут. Это как? — И добавил саркастически: — Уж больно возлюбили у нас не публичные, а приватные продвижения и аттестации!»
Ломоносов читал свою записку. Как птица, залетевшая в комнату, стучит крылами и в кровь бьётся о стекло, ища выхода, так и Михаила Васильевич бился о стены враждебности явных чужаков — Шумахера и иже с ними — и о дурные рогатки эгоизма, глупости, себялюбия якобы своих — Теплова и президента.
— Главное — надо обеспечить приток в науку всякого звания людям, — восклицал он. И по гнусной улыбке Шумахера, и каменному лицу Теплова, по шепотанию склоняющихся друг к другу париков понял, что на сём месте и будет главный бой.
— А что вы в новом регламенте пишете? — Ломоносов схватил проект и прочитал: — «Пункт 24. ...лиц, положенных в подушный оклад[156], в Университет не принимать». Не принимать, и всё! А ведь их, подушных-то, миллионы! И всем им хода нет?! За что такая дискриминация российскому народу? За что такое унижение?
Шумахер, повернувшись к Теплову, что-то зашептал. Теплов, поджав губы, угрюмо взглянул на Ломоносова и согласительно кивнул. Мановением председательской руки прервал Ломоносова, осанисто встал и размеренно объявил:
— Поелику профессор Ломоносов отвергает сословный строй Российской империи и посягает тем на её устои, я лишаю его слова! — нарочито швырнул тяжёлое, чтобы заткнуть рот Ломоносову, свалить наповал.
— При чём тут устои? Пошто облыжно хулишь? Я же не зову к отмене крепостного состояния! — закричал Ломоносов. Но даже и в форме отрицания слова те уже могли быть расценены как крамольные, было бы желание. А оно было. Потому так начальственно и резко оборвал Ломоносова Теплов:
— Прекрати прельстительные речи! Не спорь! Я лишил тебя слова!
— Это всё, что ты можешь! Потому как тебя бог не слова, а ума лишил!
— Что-о? Вы слышали? Я — сумасшедший! — вскричал Теплов. — Нет, это ты, ты умалишённый! Вон отсюда! Вон! — Теплов зашёлся в крике, но крик его теперь лишь солировал в похульном хоре Шумахера и его присных. Ломоносов тоже не молчал. Голосом громким тоже сказал «некие слова», от которых у Теплова задёргалась щека, а Шумахер припадочно забился, затрясся, дар речи потеряв. Зато лисья мордочка Таугерта скривилась в ехидной улыбке, и он бросился те слова старательно на бумагу записывать.
Но в противном хоре тепловских и шумахеровских прихлебателей слышались и ему несогласные русские восклицания. Не из одних только немцев теперь состояла Конференция, немного, но было там и россиян. Они поддерживали Ломоносова, и речи их звучали всё громче. Потому Теплов и Шумахер, видя, что публичного избиения Ломоносова не получается, предпочли Конференцию сорвать. Сильно поднаторели они в уловках разного рода, чтобы от освещения своих ролей ускользнуть, и в том, чтобы последнее слово за собой оставить. Дождавшись мига замирания шума, забыв, что сам только что прогонял Ломоносова, Теплов объявил, а Таугерт записал, что «за учинённым ему от г. Ломоносова бесчестием с ним присутствовать в академических собраниях не может». Шумахер вслед ему согласно затряс париком, и они оба демонстративно покинули Конференцию.
Вот и думай, кто победил, а кто бежал? Однако потом бумажная машина заработала. Канцелярия от имени Конференции составила представление Разумовскому о наложении строгого взыскания на Ломоносова. Хотели повторить историю сорок третьего года, как будто Ломоносов всё ещё был малозаметным, незначительным адъюнктом, а не всеевропейски известным учёным. И как будто Россия за эти двенадцать лет не прошла пути, на который иным государствам не хватало и веков.
Разумовский ныне от дел академии почти отошёл, состоял президентом уже лишь номинально. Выкрикнули его Малороссийским гетманом, увлёкся он держанием булавы под полковыми знамёнами, печати и прочих клейнодов власти[157]. Науки совсем оставил, все академические дела передоверив Теплову. Не утруждая себя разбирательством дела, подписал ордер, по которому Ломоносов опять был отрешён от присутствия в профессорском собрании. Хотя это не его от них, а их всех надо было бы от него отрешить и заменить другими, добрыми россиянами, истинными учёными. Да только до полнот свершения того века надобны!
Но и тогда уже Ломоносов был велик и в России и вне её весьма заметен. Те, кто пониже стоял, того величия не видели или если видели, то боялись его и потому оболгать стремились. А может, попросту не дано было некоторым голову вверх поднять, чтобы всю его величину охватить. Но, к счастью, на этот раз вверху, в Елизаветинском дворце, хоша и не в прямом научном, а в отражённом от публики свете, то величие увидели и его не убоялись, к славе России присоединив. Потому Шувалов, како российский вельможа, масштаба исторически более крупного, нежели Кирилла Разумовский, сам вошёл к Елизавете с просьбой об отмене несправедливости к Ломоносову.
По именному повелению императрицы президенту Разумовскому пришлось не только отменить своё определение, но и ордер тот обидный затребовать назад, да не просто, а с указанием: «не оставляя с него копий». Во многом можно было бы укорить себялюбивую, порой безвольную, взбалмошную и часто к людям недобрую императрицу Елизавету. И великого много было в её царствие, и мелочного. Но своей заступой за русского гения от посягательств недругов она заслужила человеческую признательность нашей доброй памяти.
Утомился Ломоносов на казённой академической квартире, жена стала ворчать, и домочадцы нервничали. Действительно, тесно стало там со всеми его причиндалами, и крыша протекала, и соседи лезли со своими претензиями. Громовая-де машина страшна, шлифовальный круг шумит, от мозаичных дел суеты много. Да и мало ли чего соседи напридумают! Хотелось также для малой дочки своей место прогулок иметь, поиграть ребёнку надобно, порезвиться, воздухом подышать. В Рудицу выезжали ведь только летом.
К тому добавилось и то, что делать мозаику в построенной им химической лаборатории стало невозможно. И вот по какой причине. Около года назад объявил Михаила Васильевич в Конференции во всеуслышание, что, имея работу сочинения Российской истории и многие другие, он не чает так свободно упражняться в химии, как раньше. Потому понадобится иной химик, и он о том позаботится и порекомендует.
Собрание профессоров даже опешило от неожиданности — Ломоносов отказывается от химии и от лаборатории, которой долго добивался и создавал годами. Шумахер аж на стуле заёрзал, поняв, какие хитроумные комбинации для утеснения Ломоносова сей его шаг открывает. С подсказки и одобрения Миллера всё тут же в протокол записали и подписями затвердили, как обычно.
А Ломоносов ни от чего и не думал отказываться, просто, порядочность соблюдая всегда, либо делал работу со всей отдачей, либо отходил, освобождая место более свободному и достойному. Именно так он желал здесь поступить и, конечно же, намеревался подобрать достойного химика из учеников своих или ещё кого и тому, достойному, отдать лабораторию. Но по неискоренимому простодушию объявил о сём рановато, и тут-то его на слове и поймали.
Хитроумные ловкачи заработали, зашевелили изощрёнными мозгами, и всё, конечно, молчком, подпольно, по тёмному. Тайно послали приглашение в Германию доктору Зальху[158]. Был тот бездарен, льстив, хитёр и нагл — зато свой. А иных немцы себе в компанию не желали и в академию старались не пускать. Ломоносов и ведать ни о чём не ведал, как появился в Петербурге сей Зальх, и ему со ссылкой на протокол того заседания Конференции выдали ордер для занятия ломоносовской лаборатории.
Зальх пожаловал в сопровождении Таугерта, Трускотта и Миллера. Трое последних, вроде бы ни о чём не ведая, пришли полюбопытствовать на лабораторные дела и встали в сторонке. А Зальх, с превеликим достоинством поклонившись, однако соблюдая всевозможную осторожность в изъяснениях, протянул Ломоносову ордер, подписанный президентом.
— Что? — изумлённо вскричал Ломоносов, вчитавшись в ордер. — Отдать лабораторию тебе? — От сих неожиданных слов насторожился Петров, вскинулись, отрываясь от дел, Широв и Клементьев.
— Согласно протоколу № 2 о заседании 30 генваря 1755 года, — нижайше кланяясь, вмешался Таугерт. И добавил с немалой долей скрытого яда в тоне, дабы себя выгородить и Ломоносова посильней ужалить: — Вами же и подписанного. Потому у его светлости, господина президента, никаких сомнений не возникло.
Опутали змеи Лаокоона и его детей[159]. Крепко оплели хитростью, не разорвать, не разбросать сих ядовитых тварей никакой силой. «Что ж, драться? Драки уже бывали. Так вон они, свидетели. Сам же и бит будешь!» Рассердился Ломоносов, зашёлся от негодования, но сделать ничего не мог и лаборатории таки лишился. А Зальх, како человек ничтожный и в химии негодный, хоть и оттягал лабораторию, но весьма быстро привёл её к совершенному запустению. Вот так из-за лишения места для научных занятий, где можно было бы разместить мозаичное художество и продолжить химические опыты на своём коште, и стал Ломоносов приискивать что-либо иное, для того подходящее. По случаю подвернулось погорелое место на правом берегу Мойки. Решил Ломоносов поставить там каменный дом и при нём сделать мозаичную мастерскую. В Рудице останется только стекольный завод, за ним присмотру меньше. Мозаика же требовала постоянного участия, а в Рудицу ездить далеко.
Собственно, только стекловарение там было налажено и присмотру теперь уже особого не требовало — и мастера подучились, и рабочие пообыкли. Но вот коммерческая сторона того дела страдала, и пока фабрика приносила лишь убытки. Староста Викентий, произведённый ныне Михайлой Васильевичем в управляющие и посему надевший картуз, поддёвку и сапоги, привёз стеклярусные и посудные изделия в Петербург на продажу. Сдал их купцу Сазанову, с коим ранее была договорённость, и после того, стоя перед Ломоносовым, сокрушённо докладывал:
— Привёз я, ваше степенство, пронизок разноцветных 56 тысяч штук, запонок со стеклянными каменьями 75 пар и посуды разной 23 фунта. — Викентий перечислял всё, глядел в бумажку. Со стороны можно было подумать — читает. Но Ломоносов знал, что Викентий лишь цифирь разумеет, а грамоты — нет. Встал, подошёл и поглядел из-за спины на его бумажку. Надписей там не было, лишь коряво изображены картинки: бисерные пронизки, а далее цифры. За числом 56 стоял один крест. Ломоносов догадался, что так Викентий метит тысячу. Пуд обозначен рисунком большой гири, фунт — маленькой. Ломоносов усмехнулся новому рождению иероглифического письма, но возражать не стал. Будет возможность — выучится Викентий грамоте, нет — и так проживёт. Возраст-то у него далеко не ученический.
Викентий же, подойдя к рассказу о вырученной сумме, заскучал:
— А как до расчёту дошло, так тот купец-кровопиец совсем ничего не даёт. Дескать, не берут ваш товар покупатели, не нужно им стекла. А кому нужно, те заграничного требуют!
Ломоносов погасил усмешку, подтолкнул Викентия:
— Ну!
— Наши пронизки блестят не хуже иных, и прошивны и разноцветны. А посуда-то как красива! Говорю ему о том, указываю. Да только Сазанов всё равно не внемлет. «Не идёт!» — говорит и рукой машет. Нащёлкал своими костяшками мне 55 рублёв 86 копеек, — уже не глядя в бумагу, произнёс Викентий и протянул Ломоносову деньги. — А не хочешь, — говорит, — отдавать, так забирай назад. Ну что делать? Не везти же стекло опять в Рудицу?
— Это какой же Сазанов столь ко мне расположен? — с печальной иронией спросил Ломоносов.
— Да Мельхиор! Мельхиор Савлович! Одно имячко-то чего стоит! Из печенегов он, что ли?
— Да нет, имя библейское. А вот ухватки — разбойные. Впрочем, чему удивляться? — уже как бы разъясняя Викентию причины происходящего, произнёс Ломоносов. — Как у вас в академии всяк в свой класс определён, я — в физический, Миллер — в исторический и так далее, так и Сазанов по законам торгашеского класса живёт. За лишний кусок для своего брюха отца родного не помилует.
Сказав это, Ломоносов совсем погрустнел. Так радел за развитие своего, русского стекольного дела, так хотел России независимости от заграничных поделок. Где мог, говорил о том, подчёркивал, убеждал. Даже распорядился выгравировать на своей посуде «С российских стекольных заводов». И вот не принимают его изделий! Видимо, есть какая-то легкодумность национального сознания россиян, недопонимание, что своё, родное нужно отстаивать и в большом, государственном, и в малом, бытовом. От Орды национальное кровью отстояли, чуждое сбросили, мощь свою ощутили — и всё! Уже едва ли не забыли, что она, мощь, не безмерна, что, если русское не беречь, оно растворится, рассеется в наносном, мишурном, чуждом.
Однако всё это не снимало с Ломоносова денежных забот и растущего долга по взятым ссудам. Их надо возвращать, а доходов от фабрики нет, один убытки. Траты росли. Бухгалтерская книга наводила уныние: «Капиталу на все строения, на материалы и инструменты, на содержание и обучение мастеровых людей деньгами и провиантом изошло с лишком семь тысяч рублёв». Сделал ту запись, потом долго ходил взад и вперёд по комнате, морща лоб и вздыхая: «Что же. Выход один. Надо добиваться казённых заказов и делать больше мозаики. На неё спрос выше».
Заложил несколько портретов: матери наследника, Анны Петровны — сестры Елизаветы, графа Петра Шувалова, а потом наиболее внимательно стал обдумывать эскизы ликов Елизаветы и её отца, Петра I. От тех картин не только удовлетворение, но и денежные поступления предвиделись несомненно.
Когда расположил мозаичную мастерскую на Мойке, стало полегче. Успевал и в академии с делами справляться, и над мозаиками сидеть. Правой рукой в том деле стал Игнат Петров. Переехал из Рудицы, поселился в доме Ломоносова и всё время посвящал рисованию.
— Как же будем Петра Ивановича Шувалова складывать? — спрашивал он у Ломоносова. — Его же надо в позу ставить. Придёт ли сюда и будет ли позировать?
— Не придёт. Это не Иван Иванович, надобно к нему ходить.
— Как же это? Со станком и мешком мозаики, что ли? Неудобно.
— Придётся тебе, Игнат, с красками за ним бегать. Эскизы делать, а уж потом, в них глядючи, подбирать мозаику.
Так и складывали портреты. А образ Петра Великого делали, собирая эскизы с разных зарисовок покойного царя. Даже в Кунсткамеру ходили и писали натуру с восковой фигуры, коя, как утверждали, весьма схожа была с великим царём.
Картины те понравились, вызвали интерес и разговоры. Михайла Васильевич представил их на освидетельствование в Академию художеств. Всё же это не наука, и потому желалось мнения истинных живописцев.
В письменном отзыве Академии художеств указывалось: «С удивлением признавать должно, что первые опыты такой мозаики... в такое малое время столь далеко заведены, то Российскую империю поздравляем». И далее: «...сие благородное художество изобретено и уже столь далеко произошло, как в самом Риме...»
Видя такие успехи и благосклонность двора, Сенат распорядился определить указом: «Канцелярии от строений приобретать для убрания» декоративные и прочие изделия Усть-Рудицкой фабрики. Богатства все те действия Ломоносову не принесли, но оказали возможность время от времени вылезать из долгов и новое для России стекольное дело поддерживать и к жизни направлять.
Московский университет, возникший иждивением мысли Ломоносова, отныне стал жить собственной жизнью, будто выбившийся из истока ручей, который по мере течения вбирает в себя вливающиеся в него ручейки и речки, набирает силу и превращается в полноводную могучую реку. И университету для поддержания его будущей жизни сразу были приданы начальные притоки — открыты две гимназии, в Москве и Казани, со специальным указанием их задачи — служить питомником для университетских слушателей. Так что жалоб на отсутствие грамотных студентов и нужды выписывать их из-за границы в Москве не предвиделось. И что важно: преподавание наук признано было в университете самодовлеющей целью, а не малой частью дел, как при учреждении Петербургской академии наук.
Но большинство профессоров всё же из-за границы пригласили, сначала шестерых, а потом ещё двоих. Из Вены, Гёттингена, Тюбингена и Штутгарта. Оттого снова много трудностей возникло. Так, каждый профессор обязывался читать лекции на двух языках: на латинском и русском, а русского они пока не знали. Но то, что обязывался профессор по-русски читать, а не исхитрялся то делать в виде крамольного исключения, было большой победой, и не кого иного, как Ломоносова, — это он первый сделал...
— Ну и как? — весело спрашивал Ломоносов прибывшего в Петербург на летние вакации Поповского. Тот обзавёлся долгополым сюртуком, выложив в отворотах его воланы кружевной рубашки, из рукавов выглядывали тоже кружевные манжеты, а бант чёрного галстука оттенял молодое, но бледное лицо с тёмными пышными волосами. — Герр профессор! — нарочито восхищённо прищёлкнул языком Михайла Васильевич. — Франт, франт! — Но сказал то не осуждающе и не в укор, вспомнив, как сам в молодости, будучи в Германии, старался ради пары приличных башмаков. — Так что там у вас в Москве?
— Приступили, — отвечал Николай. — Обставляемся. Набрали и студентов. Все профессоры читают лекции по пять раз в неделю, и я тоже. Не скажу, чтобы сие просто было.
— Вижу, физиономия вытянулась. Но ничего, ничего, я и поболее раз читал, хотя то уже явно чересчур — дело страдает.
— Профессоров подобрали неплохих, — продолжал Поповский. — Заметен Шаден[160], хвалят его. Сей учёный муж имеет отменное дарование преподавать лекции и внятно всё излагать.
— Ишь ты. А на каком языке?
— Пока всё больше по-латыни изложение ведут. Русский только постигают. И потому вот у меня ученик появился, профессор Дильтей[161]. — Поповский улыбнулся. — Старше меня годов на десять, но учится примерно. Русский ему даётся приемлемо, и он уже неплохо говорит.
Ломоносов понимающе кивнул и стал слушать дальше.
— Объявлено разрешение принимать в университет людей всех свободных сословий, вольноотпущенников тоже. Бедным обещано казённое пособие. А от полицейских и воинских повинностей мы все освобождены. — Сказал это Поповский и вздрогнул, вспомнил о Харизо-месосе и замолк, вопросительно глядя на Ломоносова и спросить об Иване желая и не решаясь.
— Ну, — подтолкнул его Михаила Васильевич. — Чего замолк?
— Об Иване хотел бы узнать...
Добро улыбнувшись, Ломоносов кивнул и похвалил:
— Не забыл своих, ходючи в профессорах, не зазнался. Хорошо. А Иван не пропал, нет. Дошёл я таки до Шувалова, хотел Ивана освободить, да Шувалов меня убедил: не надо делать этого! — Ломоносов развёл руками, сам и удивляясь тому, как это произошло, и одобряя это в то же время.
— Как же так?! — даже лицом переменившись, воскликнул Николай.
— А так. Шувалову давно доносили, что гаубиц понаделали, а стрелять некому. И обучить той стрельбе тоже. Я ему об Иване, a он возьми да и вспомни, что Иван-то как раз и налаживал прицеливание тех гаубиц.
— Так Иван теперь насовсем в солдатах и остался? — разочарованно и осуждающе спросил Поповский.
— Почему же в солдатах? — Ломоносов качнул головой. — Офицером стал. Произвели его указом, да не как-нибудь — сразу в поручики; многих дворян обошёл. Теперь есть кому обустроить те пушки в русской армии.
Ломоносов говорил удовлетворённо. Так случилось, что не было счастья, да несчастье помогло. Хоть и не служил он по военному ведомству сам, но душою россиянина и патриота увидел и почувствовал, как нужна новая, грамотная струя русской армии. Потому резонам Шувалова внял сразу, а потом убедил и Ивана примениться, понять нужду государства и окунуться в новое дело.
— Теперь о гимназиях расскажи. Ты бывал в них? Что там? — Объяснив про Ивана, снова начал пытать Поповского Ломоносов, будто о собственном предприятии выспрашивал, словно сам преподавать в тех гимназиях непременно намеревался.
— Хаживал в Московскую. В Казани на будущий год указано побывать.
— И что видел?
— Много видел. — Поповский несколько смущённо посмотрел на Михаилу Васильевича, ибо заранее знал, как он к его разъяснениям отнесётся. — Два отделения в гимназии учредили. Дворянское и разночинное.
— От как! — замотал головой Ломоносов, будто стряхивая с себя какую-то докуку. — И чем они отличаются?
— Да уж отличаются, — ответил Поповский. — И по-моему, в разночинном деле больше. У дворян курсы в полном объёме проходить необязательно и выбирать их можно. А казённокоштным гимназистам из разных чинов — обучение обязательное, как в «латинской» школе. Личным запросам их не внимают.
— И так действительно лучше! — утвердил Ломоносов.
— И ещё то сделано, что дворянам один язык иностранный обязательно предписан, а разночинцам — два.
— И это, думаю, неплохо, — снова подтвердил Михайла Васильевич.
— Но вот содержание им положено разное, — подпортил его удовлетворение Поповский и стал обстоятельно перечислять: — Прилежному гимназисту из дворян выдают пятьдесят рублей в год, а разночинному — тридцать. Дворянам в харч кладут полтора фунта мяса в неделю, а разночинцу — фунт. И кашу маслят по-разному: дворянам маковым маслом, а разночинцам — конопляным.
— Ты гляди, — не столько удивляясь, сколько сравнивая с тем, что было в его времена, вставил Ломоносов.
— И золотая медаль за успехи разночинцам не положена, только серебряная. А за провинности, — здесь Поповский заулыбался чуть сконфуженно, будто готовился сказать скабрёзное, — а за провинности и предерзости дворян положено бить линейкой по штанам, а подлых разночинцев — по голым телесам розгами сечь.
— Что ж, — качнув головой, но особо-то уж и не возмущаясь, оценил сие Ломоносов, — за науку и пострадать можно. В моё время простой люд от наук держали дальше, а секли пуще. — Помолчал и опять заулыбался: — Но всем тем и университетом и гимназиями следует нам довольными быть. Всё же дверь в науку ныне приоткрыта. А ранее была заперта, лишь с великим трудом, через щёлочки пролезали. Желаю долгой жизни университету!
Всё, что удавалось Ломоносову в академии, всегда шло только через его великие усилия в противоборстве с немецкой профессурой. Ничего в академии по шерсти не проходило, только против. Но в Московском университете сразу пошло иначе. Когда при университете была создана типография, профессор Поповский сразу проявил инициативу: издать собрание сочинений Ломоносова.
Типографию расположили в подвале, но окна расширили и соорудили перед ними смотровые ямы. Нужное сделали, но не всё рассчитали, и оттого порою случался грех. Однажды Поповский с оттиском одного из листов спустился в типографию. Прошёл полутёмными ступенями, открыл дверь, но наборщиков, Павла Золотухина и его учеников, сначала не углядел.
В те дни в Москве дождило, лило как из ведра, хотя было ещё лето. Поповский не раз уже слышал, что в смотровые ямы вода натекает, из них — в типографию, а здесь увидел прямо-таки морской аврал. За окнами в яме, по колено в воде, стоял молодой наборщик. Золотухин со вторым помощником опускал ему вёдра; стоящий в яме зачерпывал их и подавал наверх.
— С Красной площади течёт, — разъяснил Золотухин, закончив работу. — Обводную канаву не сделали, вот маемся.
Задумал Поповский снабдить сборник сочинений портретом Михаилы Васильевича. Давно его занимало, отчего Ломоносов, сам большой любитель всяких художеств, не позирует и портрета его до сего времени никто не сделал. Ещё будучи в Петербурге, спросил об этом. Посмотрел на него Ломоносов серьёзно, но ответил шутливо:
— Што я, персона какая, чтобы с меня портреты писать?
Потом всё же, в том решении не упорствуя, сам договорился с заезжим гравёром Фессаром[162] о портрете во весь рост. И наказал обязательно отличить род своих занятий, соответственно подобрав предметы. Надо сказать, что до того все вельможи на портретах обязательно требовали себя в латах, плаще, при мече и прочих воинских атрибутах, а ежели в цивильном, то в лентах и орденах, порой им даже не принадлежащих, Всю сию вычурность Ломоносов отверг и потребовал нарисовать натуру, какая она есть: себя за столом, с гусиным пером в руке, на столе бумага, чернильница, циркуль, транспортир и глобус. Сзади шкаф с книгами и химической посудой.
Позировал Михаила Васильевич Фессару неохотно:
— Ты абрис фигуры набросай для себя, а рисунок лика моего кто-нибудь из подмастерьев сделает. Вот хоша бы Матвей. Очень бодро копирует. Матвей! — позвал Ломоносов.
Дело происходило в мастерской. Матвей оторвался от мозаики и подошёл, поправляя волосы, прихваченные кожаной завязкой. Именитый, в летах уже Фессар и молодой Матвей Васильев посмотрели друг на друга с ревнивым любопытством. Михайла Васильевич этот молчаливый диалог сразу понял и, лукаво улыбаясь, помог размежеваться.
— Господин Фессар в гравюрах на меди отменного мастерства достиг. А это — Матвей Васильев, он мастер мозаики, но углём и карандашом тоже восхитительно рисует.
Фессар снисходительно наклонил голову, Матвей поклонился.
— Вот, Матвеюшка, сделай для господина Фессара мой карандашный портрет, дабы он его на гравюру перенёс. Времени у меня нет позировать, а ты свой, ты и на ходу сделаешь.
Матвей ещё поклонился и сказал:
— Сделаю! — А сказав так, не помянул того, что он уже не раз на листах бумаги набрасывал своего учителя в разных ракурсах. Не сказал, потому как Михайла Васильевич всегда требовал сосредоточения: делаешь образ Елизаветы — только о нём и думай, не отвлекайся. Ныне ликом Петра I занят — его и воображай, и никого более. Но как раз кипучая натура Ломоносова, его лицо и поступки и помогали Матвею вживаться в образ столь же страстного императора.
Фессар вскоре получил лист с портретом. Ломоносов, посмотрев на него, только хмыкнул и с ещё большим вниманием стал относиться к Васильеву. Поощрил и денежно — стал тот получать от Ломоносова уже сто пятьдесят рублей в год; деньги для мастерового по тем временам великие.
Гравюра вскоре была готова, и на ней всё было, как ранее и полагалось, кроме пейзажа за окном. Там Фессар изобразил бурное море, несущиеся облака над мачтами штормующих кораблей. И это весьма не понравилось Ломоносову.
— Правды нет! Я хотя и у моря живу, но не мореплаватель и с ним не связан. Фон за окном надо изменить! Пусть там будут строения моей фабрики.
В том исправленном виде гравюра и пошла в первое собрание сочинений Ломоносова, изданное Московским университетом. И это сочинение было первой большой работой университетской типографии, Поповский то дело начал, но до конца, увы, не довёл: скосила его болезнь. И когда Ломоносову доставили в Петербург готовый том сочинений в кожаном тиснёном переплёте, Поповского уже не было в живых. Ломоносов с грустью гладил красиво отпечатанную книгу и читал сделанное Поповским стихотворное посвящение ему, Ломоносову:
...Что чистый слог стихов и прозы ввёл в России,
Что в Риме Цицерон и что Вергилий был,
То он один в своём понятии вместил.
А дальше прочитал такое, к чему совсем уж не привык, хотя сам-то других возвеличивал неоднократно:
Открыл натуры храм богатым словом Россов,
Пример их остроты в науках — Ломоносов!
И то звучит не о других, а о нём! Лестно, лестно! И особо ему было приятно, что вышло то не откуда-либо, а из взлелеянного им в мечтах и воплощённого в явь Московского университета.
В смущении качал головой Михаила Васильевич и, вероятно, если бы жив был Поповский, распёк бы того. А тут долго сидел молча, иногда переворачивая большие, инкварто, листы и грустно думал, что его ученик сделал ему достойный подарок, но ушёл безвременно. И оттого ещё больше желал другим своим ученикам долгой и плодотворной жизни, а Московскому университету — процветания.
Нет сомнения — радея об университете, Ломоносов знал, что сеет будущее. Каждый сеет будущее, с той лишь разницей, что великие люди своими деяниями на то будущее не просто влияют, но созидают его величие. Кусочек своей души отдал Ломоносов великой московской земле, которая сама искони олицетворяла и питала душу России. Потому этот щедрый дар, растворившись в той безбрежной русской душе, оплодотворил её научным семенем, и, словно зажигательной электрической искрой, воспламенил и толкнул Москву к дотоле и от века не бывшему в ней учёному подвигу.
Быстро мчалась жизнь гения в лоне неспешного бытия породившего его народа. А народу подгонять свою жизнь было незачем, ибо ему ещё многих гениев породить предстояло. И уж они, сверкнув быстрой молнией, тою жизненной вспышкою озарят и возвеличат славу своего народа.