КНИГА ПЕРВАЯ «ЗАРЯ»

Часть первая

Dianzi, nell'alba che precede al giorno,

Quando l'anima tua dentro dormia…

Purg. IX

[Когда заря была уже светла,

А ты дремал душой… (итал.). —

Данте, «Божественная комедия», «Чистилище», песнь IX]


Come, quandeo i vapori umidi e spessi

A diradar cominciansi, la spera

Del sol debilemente entra per essi…

Purg. XVII[2]


Глухо доносится шум реки, протекающей возле дома. Дождь стучит в окна — сегодня он льет с самого утра. По запотевшему надтреснутому стеклу ползут тяжелые капли. Тусклый, желтоватый свет дня угасает за окном. В комнате тепло и душно.

Новорожденный беспокойно зашевелился в колыбели. Старик еще на пороге снял свои деревянные башмаки, но половица все же хрустнула под его ногой, и ребенок начинает кряхтеть. Мать заботливо склоняется к нему со своей постели, и дедушка спешит ощупью зажечь лампу, чтобы ребенок, проснувшись, не испугался темноты. Маленькое пламя озаряет обветренное, красное лицо старого Жан-Мишеля, его щетинистую седую бороду, насупленные брови и живые, острые глаза. Он делает шаг к колыбели, шаркая по полу толстыми синими носками. От его плаща пахнет дождем. Луиза поднимает руку — не надо, чтобы он подходил близко! У нее очень светлые, почти белые волосы; осунувшееся кроткое лицо усыпано веснушками, полураскрытые бледные и пухлые губы робко улыбаются; она не отводит глаз от ребенка — а глаза у нее голубые, тоже очень светлые, словно выцветшие, с узкими, как две точки, зрачками, но исполненные бесконечной нежности…

Ребенок проснулся и начинает плакать. Мутный взгляд его блуждает. Как страшно! Тьма — и внезапно во тьме яркий, резкий свет лампы; странные, смутные образы осаждают едва отделившееся от хаоса сознание; еще объемлет его со всех сторон душная колышущаяся ночь; и вдруг в бездонном мраке, как слепящий сноп света, возникают не испытанные дотоле острые ощущения; боль вонзается в тело, плывут какие-то призраки, огромные лица склоняются над ним, чьи-то глаза сверлят его, впиваются в него — и нельзя понять, что это такое… У него нет даже сил кричать, он оцепенел от страха, глаза широко открыты, рот разинут, дыхание вырывается с хрипом. Вздутое припухшее личико морщится, складываясь в гримаски, жалкие и смешные… Кожа на лице и руках у него темная, почти багровая, в коричневых пятнах…

— Господи! До чего безобразный! — с чувством проговорил старик, и, отойдя, поставил лампу на стол.

Луиза надулась, как девочка, которую разбранили. Жан-Мишель искоса поглядел на нее и засмеялся.

— Не говорить же мне, что он красавец! Ты бы все равно не поверила. Ну, ничего, это ведь не твоя вина. Они, когда родятся, всегда такие.

Младенец вышел из оцепенения, в которое повергли его свет лампы и взгляд старика, и разразился криком. Быть может, он инстинктом угадал ласку в глазах матери и понял, что есть кому пожаловаться. Она простерла к нему руки.

— Дайте его мне!

Старик, как всегда наставительно, сказал:

— Нельзя уступать детям, как только они заплачут. Пускай себе кричит.

Все же он подошел и вынул ребенка из колыбели, бормоча себе под нос:

— Ну и урод! Таких безобразных я еще не видывал!

Луиза схватила ребенка и укрыла его у себя на груди. Она всматривалась в него со смущенной и сияющей улыбкой.

— Бедняжечка ты мой! — пролепетала она, застыдившись. — Какой ты некрасивый, ой, какой некрасивый! И как же я тебя люблю!

Жан-Мишель вернулся к очагу и с недовольным видом стал ворошить угли, но улыбка морщила его губы, противореча напускной суровости.

— Ладно уж, — проговорил он. — Не горюй, он еще похорошеет. А если нет, так что за беда! От него только одно требуется — чтобы он вырос честным человеком.

Ребенок утих, прильнув к теплой материнской груди. Слышно было, как он сосет, захлебываясь от жадности. Жан-Мишель откинулся на стуле и повторил торжественно:

— Честность — вот истинная красота!

Он помедлил, соображая, не следует ли развить эту мысль. Но слова не приходили, и после минутного молчания он сказал уже с сердитой ноткой в голосе:

— А муж твой где? Как это вышло, что его в такой день нет дома?

— Он, кажется, в театре, — робко ответила Луиза. — У них репетиция.

— Театр закрыт. Я только что проходил мимо. Опять он тебе наврал.

— Ах нет, не нападайте на него! Наверно, я сама спутала. Он, должно быть, на уроке.

— Пора бы уже вернуться, — проворчал старик. И потом, понизив голос, словно стыдясь чего-то, спросил: — А он что… опять?

— Нет, нет! Вовсе нет, отец, — торопливо проговорила Луиза.

Старик пристально посмотрел на нее, она отвела глаза.

— Неправда, — сказал он. — Нечего меня обманывать.

Луиза тихо заплакала.

— Господи боже мой! — воскликнул старик, ударяя ногой в подпечек.

Кочерга с шумом упала на пол. Мать и ребенок вздрогнули.

— Не надо, — сказала Луиза. — Я вас прошу! А то он опять заплачет.

Ребенок, казалось, несколько секунд колебался, заплакать ему или продолжать свою трапезу. Но так как нельзя было делать то и другое сразу, он в конце концов снова принялся за еду.

Жан-Мишель продолжал уже тише, но еще с гневными раскатами в голосе:

— Чем я согрешил, за что мне такая кара, что сын у меня пьяница! Стоило жить, как я жил всю жизнь, — всегда во всем себе отказывать!.. Ну, а ты-то, ты почему его не можешь удержать? Ведь это же, черт возьми, твоя обязанность! Что это за жена, у которой муж Никогда не сидит дома!

Луиза расплакалась еще сильнее.

— Не браните меня, мало у меня и так горя! Я уже все делала, что только можно. Вы думаете, мне самой не страшно, когда я тут одна его дожидаюсь?.. Мне все мерещится — вот его шаги на лестнице. Потом ждешь — вот сейчас откроется дверь, а какой он войдет? Какой будет? Мне прямо нехорошо, когда я об этом подумаю.

Она задыхалась от рыданий. Старик встревожился. Он подошел к ней, укрыл одеялом ее вздрагивающие плечи, погладил по Волосам загрубелой рукой.

— Ну, ну, перестань, не бойся, я же тут, с тобой.

Она заставила себя успокоиться — ради ребенка; даже попыталась улыбнуться.

— Напрасно я вам сказала.

Старик глядел на нее, покачивая головой.

— Бедняжка, — проговорил он. — Неважный я тебе сделал подарок.

— Я сама виновата, — откликнулась она. — Не надо было ему на мне жениться. Теперь вот жалеет.

— О чем это ему жалеть, скажи, пожалуйста!

— Вы сами знаете. Ведь и вы тоже не хотели, чтобы он на мне женился.

— Ну, что об этом вспоминать. Мне, правда, было немножко досадно. Такой молодец, как он, — я не в обиду тебе говорю, но ведь верно, — и образованный — я для него ничего не жалел — и музыкант какой, настоящий виртуоз — он мог бы и получше тебя найти. А то что это — из простых совсем, и денег-то ни гроша, даже не музыкантша! Чтобы у кого-нибудь из Крафтов жена была не из семьи музыкантов — этого уже сто лет не бывало! Но ведь я же на тебя зла не держал, а потом, когда лучше узнал тебя, то даже и полюбил. Да и вообще раз выбор сделан, так назад не пятятся! Выполняй честно свой долг — и все!

Он вернулся к очагу, снова сел и, помолчав, изрек с той торжественностью, с какою произносил все свои афоризмы:

— Главное в жизни — это выполнять свой долг!

Он помедлил, как бы ожидая возражений, сплюнул в огонь. Но так как ни мать, ни дитя не обнаружили желания ему противоречить, он не сказал больше ни слова.



Долгое время оба молчали. Оба предавались невеселым мыслям — старый Крафт, сидя у очага, Луиза, откинувшись на подушки. Старик думал о женитьбе сына, и, вопреки своим недавним уверениям, не без горечи. Луиза думала о том же и винила во всем себя, хоть ей и не в чем было себя упрекнуть.

Она была прислугой. И вдруг Мельхиор Крафт, сын Жан-Мишеля, женился на ней, очень удивив этим всех и в первую очередь самого себя. Крафты были люди небогатые, но пользовались большим уважением в прирейнском городке, где Жан-Мишель поселился около полувека назад. Все Крафты были музыканты из поколения в поколение, и в среде музыкантов по всему Рейну от Кельна до Маннгейма они были хорошо известны. Мельхиор играл первую скрипку в придворном театре, Жан-Мишель в свое время дирижировал на концертах, которые устраивал великий герцог. Старый Крафт был в отчаянии от женитьбы сына; он возлагал большие надежды на Мельхиора и мечтал для него о славе, в которой ему самому отказала судьба. Неосторожный поступок сына положил конец этим честолюбивым замыслам. Неудивительно, что вначале старик неистовствовал и осыпал проклятиями и Мельхиора и Луизу. Но он был добрый человек, и когда ближе познакомился со своей невесткой, то простил ее и даже стал питать к ней отеческие чувства, которые, впрочем, выражались главным образом в том, что он бранил ее без милосердия.

Никто не мог понять — и меньше всех сам Мельхиор, — что толкнуло его на этот брак. Уж конечно, не красота Луизы. В ее наружности не было ничего такого, что могло бы покорить мужчину. Маленькая, бледная, хрупкая, она представляла разительный контраст с Мельхиором и Жан-Мишелем, краснолицыми гигантами с широкой грудью и увесистыми кулаками, любившими если поесть, так уж вволю, если выпить, так на славу, и всюду приносившими с собой шумный говор и оглушительный смех. Рядом с ними она казалась совсем серой и незаметной; никто не обращал на нее внимания, и сама она старалась стушеваться. Будь у Мельхиора доброе сердце, можно было бы подумать, что он внешнему блеску предпочел тихую доброту Луизы; но Мельхиор был воплощенное тщеславие. И, уж конечно, никто не ожидал, что молодой человек такого пошиба, недурной собою, — причем он сам это отлично знал, — не лишенный таланта и отчаянный фат, имея возможность взять невесту с приданым и, может быть, даже — кто знает — вскружить голову какой-нибудь из своих богатых учениц, — он не раз хвалился такими победами! — изберет себе в подруги жизни совсем простую девушку, бедную, необразованную, некрасивую и даже никогда не старавшуюся ему понравиться, — то есть вдруг сделает все наоборот, как будто его кто подзуживал.

Но Мельхиор был из тех людей, которые всегда делают не то, чего от них ожидают, и даже не то, чего они сами хотят. И не потому, что они так уж недальновидны, — жизнь их достаточно учила, а ведь за ученого, говорят, двух неученых дают. Они даже особенно гордятся тем, что их не собьешь, что они умеют твердо вести свой корабль к намеченной цели. Но одного они не принимают в расчет — самих себя, ибо себя-то они и не знают. Приходит минута душевной опустошенности, — а в их жизни такие минуты бывают нередко, — и они бросают руль, между тем вещи, предоставленные самим себе, имеют коварный обычай вести себя как раз наперекор желаниям своих хозяев. Лодка, которой никто не правит, устремляется прямо на подводный камень — и честолюбец Мельхиор женился на кухарке, хотя в тот день, когда он на всю жизнь связал себя с нею, он не был ни пьян, ни отуманен страстью — до страсти тут вообще было очень далеко! Но есть, быть может, что-то иное, что движет человеческой судьбой, — не ум, не сердце и даже не чувственность, — иные таинственные силы, которые берут верх в те минуты, когда молчит сознание и дремлет воля, и не они ли глянули на Мельхиора из светлых глаз, робко поднятых к нему, — глаз простой девушки, встреченной им на берегу реки, где он однажды вечером присел с ней рядом среди камышовых зарослей и, сам не зная почему, предложил ей руку?

На другой день после свадьбы он уже горько раскаивался и не считал нужным скрывать это от Луизы, а та, смиренница, робко просила у него прощенья. Он охотно прощал ее — он был не злой человек, но вскоре что-нибудь снова бередило его рану — чья-нибудь усмешка, когда он сидел в кругу приятелей, или презрительная гримаска какой-нибудь богатой ученицы, которая уже не вздрагивала больше от прикосновения его руки, когда он поправлял ей пальцы на клавишах. В такие дни он возвращался домой мрачный, как туча, и в его лице Луиза с первого же взгляда читала привычные упреки; либо он до позднего вечера засиживался в кабачке, пока не обретал на дне стакана довольства собой и снисходительности к другим. Тогда он входил в дом с веселым смехом, который удручал Луизу еще больше, чем язвительные намеки или глухая враждебность. Она чувствовала себя в известной мере ответственной за неразумное поведение мужа, тратившего на выпивку последние гроши и топившего в вине скудные остатки здравого смысла. Мельхиор все ниже опускался. В том возрасте, когда ему бы следовало особенно усердно работать, совершенствуя свое небольшое дарование, он шел уже не вперед, а назад — и другие занимали его место.

Но что было до этого той неведомой силе, которая свела незадачливого музыканта и служанку с льняными волосами? Мельхиор выполнил свое назначение, и маленький Жан-Кристоф вступил в этот мир, куда его толкала неотвратимая судьба.



Ночь уже глядела в окна. Голос Луизы пробудил Жан-Мишеля от дремоты, в которую он впал, размышляя о своих прошлых и настоящих печалях.

— Отец, — ласково окликнула его молодая женщина, — пора вам домой. Наверно, уж поздно, а вам далеко идти.

— Я дождусь Мельхиора, — отозвался старик.

— Ах нет, не надо. Пожалуйста, не ждите.

— Почему?

Она промолчала.

— Ты боишься? — сказал он. — Ты не хочешь, чтоб мы встретились?

— Ну да, — призналась она. — Зачем? Чему это поможет? Вы поссоритесь. Я не хочу. Лучше идите. Пожалуйста!

Старик вздохнул и поднялся со стула.

— Хорошо.

Он подошел к ней, коснулся ее лба жесткой бородой, спросил, не нужно ли ей что-нибудь подать, прикрутил огонь в лампе и направился к дверям, натыкаясь в полутьме на стулья. Но, выйдя на лестницу, он остановился. Он представил себе, как его сын, вдребезги пьяный, возвращается домой. И мысль о всех несчастиях, какие могут случиться, если не присмотреть за ним, заставляла Жан-Мишеля медлить на каждой ступеньке…

В постели, возле матери, ребенок снова беспокойно задвигался. Какая-то боль поднималась из глубины его существа. Он попытался бороться с ней — напряг все тельце, сжал кулачки, нахмурил брови. Боль усилилась; она медленно нарастала, неотвратимая, уверенная в своей власти. Ребенок не знал, что это такое и где предел этому. Казалось, страданью не будет конца. И ребенок залился надрывным плачем. Тотчас нежные руки матери приласкали его. Боль утихла. Но он продолжал плакать, ибо чувствовал, что она еще где-то тут, возле него, в нем. Взрослый человек может бороться с болью, так как знает, по крайней мере, откуда она идет; в мыслях он связывает ее с определенным участком своего тела, который можно вылечить, можно в крайнем случае отрезать; он очерчивает границы своего страдания и отделяет его от себя. Ребенок лишен этого обманчивого утешения. Его первая встреча с болью намного страшнее и реальнее. Он не ощущает границ своего тела, и боль представляется ему такой же безграничной. Он чувствует, как она проникает ему в грудь, заползает в сердце, навсегда водворяется в его теле, как хозяйка. И это так и есть: она больше его не покинет, пока не изгрызет до конца.

Мать прижимает его к себе, твердя бессмысленно нежные слова:

— Ну вот и все, ну вот и прошло, ну и не надо плакать, ангельчик ты мой, рыбочка ты моя золотая…

Но прерванный было плач возобновляется. Как будто этот жалкий, бесформенный и бессознательный комочек предчувствует, какая цепь страданий суждена ему в будущем. И ничем нельзя его утешить…

Вдруг запевают в ночи колокола. Это зазвонили в церкви святого Мартина. Медленные, задумчивые звуки. Во влажном от дождя воздухе они проходят приглушенной поступью, как шаги по мху. Младенец вдруг умолкает. Чудесная музыка вливается в него словно струя молока. Ночь озарилась, воздух стал мягким и теплым. Боль исчезла бесследно, сердце смеется от радости. И со вздохом облегчения младенец погружается в сон.

Все три колокола продолжали мерно звонить — завтра праздник. И Луиза, прислушиваясь к ним, думала о своих прошлых горестях и о том, кем станет со временем этот обожаемый крошка, спящий сейчас у ее груди. Бог весть сколько часов пролежала она тут одна! Как она устала, как все у нее болит! Руки ее горели, все тело тоже. Пуховик давил, словно каменный; от темноты было тесно и душно. Но она не смела пошевельнуться. Она глядела на ребенка, и сумрак не мешал ей читать грядущее в его сморщенном, старообразном личике. Ее клонило в сон, смутные видения, спутники лихорадки, проплывали в ее мозгу. Вдруг ей почудилось, что Мельхиор открывает дверь, — она вздрогнула всем телом… Временами гул реки становился громче; он раскатывался в тишине, как рычание зверя. Раза два прозвенело еще оконное стекло под пальцами дождя. Колокола пели все медленнее, все тише, наконец умолкли совсем. И Луиза уснула возле своего ребенка.

Все это время старый Жан-Мишель, дрожа от холода, стоял на страже перед домом; дождь забирался ему за воротник, борода намокла. Он ждал возвращения своего беспутного сына, ибо воображение рисовало ему картины одна страшнее другой: мало ли что может наделать пьяный! И хоть он сам не верил своим страхам, но не сомкнул бы глаз во всю ночь, если бы не удостоверился, что сын вернулся и все обошлось благополучно. Пение колоколов навело на него тоску, воскресив в памяти погибшие надежды. Он думал о том, из-за чего ему приходится сейчас, ночью, стоять под дождем на улице. И он плакал от стыда.



Медленно катится огромный поток времени. Ночь и день наплывают и откатываются в непрерывном однообразном движении, словно прилив и отлив безбрежного моря. Проходят недели и месяцы — проходят и начинаются сызнова. И чреда дней ощущается как один-единственный день.

Бесконечный безмолвный день, размечаемый лишь ритмом света и тени и ритмом жизни в крохотном, погруженном в полусон создании, дремлющем в своей колыбели, — властными потребностями его тела, приносящими боль, приносящими радость, возникающими так неотвратимо и равномерно, что, кажется, не смена дня и ночи порождает их, но сами они порождают и ночь и день.

Мерно и тяжко раскачивается маятник жизни. Эти медлительные колебания поглощают все существо новорожденного. Остальное — только сны, только обрывки снов, мутных, дрожащих; только пляска пылинок, водоворот, клубящийся вихрь, который проносится над ним, то пугая его, то заставляя смеяться. Какие-то гулы и шумы, какие-то ежесекундно искажающиеся очертания, боль, ужас, смех — и сны, сны без конца… Один непрерывный сон и днем и ночью… И среди этого хаоса — свет ласковых глаз, улыбающихся ему, сладостная струя, которая из материнского тела, из набухшей молоком груди вливается в тело младенца, и растущая в нем огромная бессознательная сила, океан, который бурлит и бьет в стены своей тесной тюрьмы — крохотного детского тельца. Кто сумел бы его постичь, тот увидел бы еще наполовину погребенные во мраке миры, уплотняющиеся туманности, вселенную в процессе становления. Его существо не имеет границ. Он есть все сущее…

Проходят месяцы… В реке жизни возникают островки воспоминаний. Сперва это крошечные, затерянные среди вод клочки суши, подводные скалы, едва выступающие над поверхностью. Вокруг них, за ними в предрассветных сумерках во все стороны простирается безмерная водная гладь. Потом еще островки, уже позлащенные солнцем.

Из темной бездны души выплывают случайные образы, до странности четкие. В огромном едином дне, который вечно возобновляется, неизменный, всегда один и тот же, в мощных, однообразных его колебаниях вырисовывается хоровод дней, сплетающих руки; уже можно различить их лица, смеющиеся и печальные. Но звенья цепи то и дело рвутся, и память шагает через провалы, в которых бесследно исчезли месяцы и недели…

Шум реки… Звон колоколов… В самых ранних воспоминаниях, в далях времени, в любой час, вызванный из прошлого, эти два столь знакомых, звучных голоса поют Кристофу…

Ночь. Ребенок дремлет… Тускло белеет окно… Слышен гул реки. В тишине ее мощный голос покрывает все: он властвует над всеми живыми существами. То он укачивает их сон и сам словно засыпает под шелест бегущих волн. То вдруг он нарастает, в нем слышится злоба, это вой разъяренного зверя, готового броситься и укусить. Потом рев утихает; теперь это нежнейший лепет, серебристые звуки, словно чистый перезвон колокольцев, словно детский смех, тихое пение, танцующая музыка. Великий материнский голос, не умолкающий никогда! Он баюкает Кристофа, как баюкал в прошедших веках, от колыбели до гроба, те поколения, что жили до него; он вливается в мысли ребенка, заполняет его сны, овевает его своими текучими гармониями; и они будут веять над ним и тогда, когда он заснет последним сном на маленьком кладбище высоко над Рейном…

Колокола… А, уже заря! Они перекликаются тягуче и чуть-чуть грустно, ласковые, спокойные. Стоит прозвучать их медлительным голосам — и перед Кристофом встает сонм грез, грез о прошлом — желания, надежды, тоска по умершим, которых он никогда не видел и не знал, и, однако, он — это они, ибо он жил в них и они воскресают в нем. Целые века воспоминаний дрожат в этих созвучиях. Сколько слез, сколько празднеств! И когда в тесной запертой комнате он внимает перекличке колоколов, ему кажется, что над ним в светлом воздухе проходят широкие звучные волны, пролетают вольные птицы, проносится теплый ветер. А в окно, улыбаясь, уже проглядывает клочок глубокого неба. Сквозь занавеску пробился луч солнца и упал на постель. И маленький мир, столь привычный для глаза ребенка, все, что он, пробуждаясь утром, видит из своей кроватки, все, что он — ценой таких усилий — научился распознавать и называть по имени, для того чтобы подчинить себе, — все его царство внезапно озаряется. Вот стол, за которым едят; вот буфет, в котором Кристоф прячется, играя; вот пол из каменных плиток, по которому он ползает; на стенах обои — их узоры корчат ему рожицы и рассказывают целые истории, то страшные, то смешные; а там часы с болтливым маятником, который, заикаясь, торопливо бормочет какие-то слова, понятные одному Кристофу. Чего только нет в этой комнате! Кристоф еще не знает всего. Каждое утро он отправляется в путешествие, исследуя эту подвластную ему вселенную, ибо все здесь принадлежит ему. Ничто ему не безразлично; все одинаково важно — и человек и муха; все живет: кошка, стол, огонь в печке, пылинки, кружащиеся в солнечном луче. Комната — это целая страна; один день — это целая жизнь. Как не заблудиться среди таких необъятных просторов! Мир так велик! Кристоф совсем затерялся в нем. А эти огромные фигуры, шагающие ноги, взмахи рук, движение, шум, какой-то непрестанный вихрь вокруг него!.. Он устал, глаза слипаются, он засыпает. Сладкий, глубокий сон овладевает им внезапно, когда и где угодно, на коленях у матери или под столом, где он любит прятаться… Как хорошо ему! Как все хорошо!

Эти первые дни шумят в его воспоминаниях, словно листва на ветру, словно волнующаяся нива, по которой пробегают огромные тени от облаков…



Тени рассеиваются, солнце проникает в чащу. Кристоф начинает находить свою тропу в лабиринте дней.

Утро… Отец и мать спят. Он лежит в своей кроватке и смотрит, как полосы света пляшут на потолке. До чего занятно! Можно глядеть без конца. И вдруг он смеется — звонким детским смехом, от которого радуется сердце у всякого, кто его слышит. Мать наклоняется над ним:

— Ты чего, дурачок?

В ответ он смеется еще громче, он смеется уже нарочно, потому что теперь у него есть слушатель… Мама делает строгое лицо, прикладывает палец к губам: не разбуди отца! Но ее усталые глаза тоже невольно смеются. Мать и дитя перешептываются… Вдруг сердито заворчал отец. Мама поворачивается спиной к Кристофу, точно нашалившая девочка, притворяется спящей. Кристоф ныряет под одеяло; он лежит, затаив дыхание… Немая тишина…

Немного погодя головенка его опять высовывается из-под одеяла. На крыше скрипит флюгер. Из водосточной трубы мерно падают капли. Звонят к заутрене. Когда ветер — с востока, слышно, как на том берегу, где-то далеко, далеко, перекликаются колокола сельских церквей. На поросшей плющом стене стая воробьев поднимает отчаянную возню, и, как в толпе играющих детей, средь общего гама выделяются одни и те же особенно пронзительные голоски. На трубе воркует голубь. Все эти звуки баюкают Кристофа, и он начинает напевать, сперва тихонько, потом громче, потом совсем громко, пока снова не раздается гневный окрик отца.

— Да замолчишь ли ты, осел! Вот погоди, я встану — надеру тебе уши!

Кристоф опять скрывается под одеялом. Он не знает, смеяться ему или плакать. Он напуган и обижен, но вдруг прыскает со смеху — ему так живо представился осел, с которым его только что сравнили! Притаившись в кроватке, он пробует подражать ослиному крику. И получает за это несколько увесистых шлепков. Он плачет, плачет горько, безутешно. Что он сделал? Ему так хочется смеяться, двигаться! А ему запрещают даже пошевельнуться. Эти взрослые только и делают, что спят! Когда же можно будет наконец встать?

Однажды он не выдержал. На улице не то мяукнула кошка, не то залаяла собака, там что-то случилось, страшно интересное! Он спрыгнул с кроватки и, неловко топоча ножонками, устремился к двери — выйти на лестницу, посмотреть! Но дверь оказалась запертой. Он вскарабкался на стул, чтобы ее открыть. И вдруг все с грохотом обрушилось, он больно ушибся, расплакался, и в довершение всего его отшлепали. Вечно его за что-нибудь шлепают…



Вот Кристоф в церкви, с дедушкой. Ему скучно и вообще как-то не по себе. Двигаться ему не велят, а сидящие кругом люди то вдруг разом произносят какие-то непонятные слова, то опять умолкают. Лица у них торжественные и строгие, совсем не такие, как всегда. Кристоф робко их разглядывает. Рядом сидит их соседка, старушка Лина; вид у нее такой, будто она сердится; даже дедушка иногда кажется совсем чужим. Кристофу немножко страшно. Потом он привыкает и пробует хоть чем-нибудь развлечься. Он раскачивается, запрокидывает голову и смотрит в потолок, корчит гримасы, дергает дедушку за рукав, разглядывает плетеное сиденье стула и пытается пальцем проколупать в нем дырочку, прислушивается к щебету птиц и зевает во весь рот.

Вдруг — водопад звуков: заиграл орган. Холодок пробегает по спине Кристофа. Он поворачивается на стуле, опирается подбородком на спинку и слушает, притихнув. Он не знает, что это за звуки, откуда они: что-то сверкает, кружится, ничего не разберешь. Но ему хорошо. Как будто и не сидел целый час на жестком, неудобном стуле в старом, унылом здании. Кажется, что паришь в воздухе, словно птица; и когда волна звуков прокатывается по всей церкви, заполняя своды, ударяясь в стены, она подхватывает Кристофа, бросает его ввысь, несет точно на крыльях… Как хорошо! Какая свобода, какое солнце! Кристоф засыпает…

Дедушка недоволен им. Он говорит, что Кристоф не умеет вести себя в церкви.



А вот он дома, сидит на полу на коврике, подобрав под себя ноги. Он только что выдумал новую игру: коврик — это лодка, а пол — река. Если сойти с коврика — утонешь. Кристофа очень удивляет и даже сердит, что другие этого не видят и ходят как ни в чем не бывало по всей комнате. Он хватает мать за юбку:

— Мама! Там же вода! Надо идти по мосту! (Мост — это бороздки меж красных плиток.)

Мать даже не слушает и проходит мимо. Кристоф обижается на нее, как мог бы обидеться автор, увидев, что публика разговаривает во время представления его пьесы.

Через минуту все уже забыто. Пол больше не море. Кристоф лежит плашмя, упершись подбородком в каменную плитку, распевает какую-то арию собственного сочинения и сосет палец, пуская слюни. Он погружен в созерцание узкой щели между плитками. Щели слагаются в узор, и эти узоры гримасничают, как живое человеческое лицо. Чуть заметное углубление ширится, превращается в ущелье; вокруг возвышаются горы. Пробегает двухвостка — огромная, как слон. Если бы рядом грянул гром, Кристоф бы не услышал.

Никто им не занимается, да ему никого и не нужно. Он может обойтись даже без ковриков-лодок и без ущелий в полу с их фантастической фауной. Ему довольно самого себя. Сколько тут интересного! Кристоф часами разглядывает свои ногти и громко хохочет. У каждого ноготка свое лицо, и некоторые даже очень на кого-то похожи, на кого-то знакомого. Кристоф заставляет их разговаривать друг с другом, танцевать, драться. А остальное тело… Кристоф обследует все эти принадлежащие ему чудеса. Сколько тут удивительных вещей! Есть очень странные. Кристоф разглядывает их с величайшим любопытством.

Когда его ловят на этом занятии, ему здорово попадает.



В иные дни, улучив минуту, когда мать чем-нибудь занята, Кристоф удирает из дому. На первых порах за ним бежали, ловили его, приводили назад. Потом привыкли: пусть себе бродит, лишь бы не уходил далеко. Дом стоит на самой окраине, почти сейчас же за ним начинаются поля. Пока Кристофа еще видно из окон, он идет, не останавливаясь, мерными шажками, по временам припрыгивая на одной ножке. Но за поворотом дороги, где его уже заслоняют кусты, он разом меняет свои повадки. Прежде всего он останавливается и, засунув палец в рот, соображает, какую сегодня рассказать себе историю. Этих историй у него огромный запас. Правда, все они очень похожи одна на другую, и каждая уместилась бы в трех-четырех строчках. Кристоф выбирает. Чаще всего он продолжает начатую вчера — или с того места, на котором остановился, или опять сначала, внося новые подробности; но довольно какого-нибудь пустяка, какого-нибудь мельком услышанного слова, чтобы мысль Кристофа устремилась по новому следу.

Любая случайность открывает перед ним целые богатства. Трудно даже себе представить, как много может подсказать какая-нибудь щепка или обломанная веточка, — их всегда сколько угодно валяется вдоль изгородей (а если не валяется, так можно отломить). Это волшебная палочка. Если она длинная и прямая, она превращается в копье или шпагу; достаточно ею взмахнуть — и возникает войско. Кристоф — генерал; он марширует во главе своих полков, он их ведет, он бросается в атаку на ближайший пригорок. Если веточка тонкая и гибкая, она превращается в хлыстик. И вот уже Кристоф мчится верхом, перелетая через пропасти. Бывает, что конь спотыкается на всем скаку, и всадник, очутившись в канаве, не без смущения разглядывает свои перепачканные руки и расцарапанные колени. Если палочка коротенькая, Кристоф становится дирижером. Он и дирижер и оркестр одновременно: машет палочкой и распевает во все горло; а потом раскланивается перед кустами, которые при каждом порыве ветра кивают ему своими зелеными головками.

Кристоф вообще великий волшебник. Вот он шагает по полю, глядя в небо и размахивая руками. Он — повелитель туч. Он приказывает им идти направо. А они все равно идут налево. Тогда он бранит их и повторяет приказание. С бьющимся сердцем он исподтишка следит за ними, — может быть, хоть одна, хоть самая маленькая, все-таки его послушается. Но они по-прежнему идут и идут себе налево. Тогда он топает ногой, он взмахивает своим волшебным жезлом и гневно приказывает — идите налево! И, смотри-ка, на этот раз они беспрекословно повинуются. Кристоф очень доволен; он горд своим могуществом. Он прикасается палочкой к цветку и велит ему превратиться в золоченую карету — ведь именно так бывает в сказках! Правда, до сих пор у него ни разу еще не получалось, но он уверен, что когда-нибудь получится, нужно только терпение. Он ловит кузнечика, чтобы превратить его в лошадь, осторожно кладет свою палочку ему на спину и произносит заклинание. Кузнечик пытается улепетнуть, Кристоф преграждает ему дорогу, а минуту спустя он уже лежит, растянувшись на земле, позабыв свою роль мага и волшебника. Теперь Кристоф перевернул кузнечика на спину и хохочет от души, глядя, как тот изворачивается, пытаясь снова стать на лапки.

А не то, привязав к своему волшебному жезлу веревочку, Кристоф забрасывает ее в реку и терпеливо ждет, пока клюнет рыба. Он отлично знает, что рыбы не имеют обычая ловиться на простую веревочку, без крючка и наживки, но он считает, что один-то разок могут же они сделать для него исключение! Он до того легковерен, что ему даже случалось удить прямо на улице, пропустив кнутик сквозь решетку канализационной ямы. И время от времени он в волнении выдергивал кнутик — ему казалось, что леска отяжелела и сейчас он вытащит сокровище, как было в одной из тех сказок, что ему рассказывал дедушка…

Но случается — и нередко, — что во время этих игр на Кристофа вдруг словно находит какой-то странный сон, минута полного самозабвения. Тогда все окружающее исчезает; он уже не помнит, что он только что делал, не помнит даже, кто он такой. Это происходит в один миг и совершенно неожиданно. Идя по улице, поднимаясь по лестнице, он вдруг словно проваливается в пустоту. Ему кажется потом, что в эту минуту он ровно ни о чем не думал. Но когда он приходит в себя, все плывет у него перед глазами, ему странно, что он стоит, как стоял, на той же самой полутемной лестнице. Как будто за это время он прожил целую жизнь, — а он всего-то поднялся на две ступеньки…



Отправляясь на вечернюю прогулку, дедушка часто берет Кристофа с собой. Малыш семенит рядом со стариком, держась за его руку. Они бредут по тропинкам, через распаханные поля, от которых идет сильный, приятный запах. Стрекочут кузнечики. Большие сороки стоят поперек тропинки, искоса поглядывая на дедушку и Кристофа, и тяжело взлетают при их приближении.

Дедушка покашливает, Кристоф хорошо понимает, что это значит. Старику не терпится начать рассказ, но он хочет, чтобы мальчуган сам попросил. Кристоф охотно исполняет его желание. Они с дедушкой вообще отлично ладят. Старик обожает внука и счастлив, что нашел в нем внимательного слушателя. Для него огромное удовольствие рассказывать какие-нибудь случаи из собственной жизни или из жизни великих мужей древности и более поздних времен. Голос его в такие минуты звучит торжественно, иногда даже прерывается от волнения и ребяческого восторга. Дедушка старается не проявлять своих чувств, но видно, что он сам наслаждается своим рассказом. К несчастью, ему то и дело не хватает слов. К этой беде ему пора бы уже привыкнуть, ибо она постигает его всякий раз, как он пытается воспарить на крыльях красноречия. Но он тотчас забывает о прежних неудачных попытках и повторяет их снова и снова.

Он говорит о Регуле, об Арминии, о стрелках Лютцова, о Кернере, о Фридрихе Штабсе, покушавшемся на жизнь императора Наполеона. Когда рассказ доходит до каких-нибудь геройских подвигов, лицо Жан-Мишеля сияет. Исторические фразы он произносит таким торжественным тоном, что понять их невозможно. Ему нравится томить слушателя, он видит в этом особое искусство; в самый острый момент он останавливается, делает вид, что поперхнулся, шумно сморкается; и сердце его ликует, когда Кристоф спрашивает, дрожа от нетерпения:

— А дальше?.. А дальше что, дедушка?..

Позже, когда Кристоф подрос, он разгадал дедушкины уловки и стал назло ему притворяться, будто его ничуть не интересует конец истории. Это очень огорчало бедного старика. Но сейчас мальчик весь во власти рассказчика. Он слушает, затаив дыханье; в наиболее драматических местах сердце у Кристофа начинает сильно биться. Он, правда, толком не разбирается в событиях и не представляет себе, где и когда совершались все эти подвиги; очень возможно, что дедушка был лично знаком с Арминием, а Регула — бог весь почему это взбрело ему в голову! — Регула сам Кристоф, может быть, видел в церкви в прошлое воскресенье. Но все равно, при рассказе о героических деяниях и у старика и у ребенка сердце ширится в груди от радости и восторга, словно они сами все это совершили, ибо и дедушка и внук — оба в равной мере дети.

Но куда скучнее получалось, когда дедушка в самую патетическую минуту прерывал рассказ и переходил к своим излюбленным поучениям на духовно-нравственные темы. Поучения эти можно было свести к какой-нибудь совсем простой мысли — очень хорошей, конечно, но не слишком новой, например: «Лучше брать лаской, чем грубостью»; или: «Честь дороже жизни»; или: «Лучше быть добрым, чем злым» — только у дедушки это выходило гораздо запутаннее. Старик не опасался критики со стороны своей юной аудитории и разглагольствовал всласть с обычной для него неуклюжей высокопарностью, не стесняясь повторять одни и те же слова или оставлять фразы неоконченными или даже, безнадежно увязнув посреди речи, болтать что попало, лишь бы заполнить пробелы в мыслях. Стараясь придать своим словам большую силу, он сопровождал их жестами, которые частенько не вязались со смыслом. Кристоф слушал его почтительно: он считал, что дедушка очень красноречив, но скучноват.

Оба любили обращаться мыслью к легендарным похождениям воинственного корсиканца, покорившего Европу. Дедушке самому довелось воевать с ним. Он чуть было не принял участие в одном из исторических сражений. Но он умел признавать величие противника: он тысячу раз говорил, что отдал бы правую руку, лишь бы такой человек родился по сю сторону Рейна. Судьба решила иначе: ну что ж, а все-таки он преклонялся перед ним и сражался против него, — то есть чуть было не начал сражаться. Так как оказалось, что Наполеон всего в десяти милях, то маленький отряд, выступивший ему навстречу, внезапно охватила паника, и все бойцы разбежались по лесу с криком: «Измена!» Тщетно пытался дедушка остановить беглецов — так, по крайней мере, выходило по его рассказам, — напрасно преграждал им путь, грозя и умоляя чуть не со слезами, он сам был увлечен волной бегущих и опомнился лишь на следующий день на весьма значительной дистанции от поля боя — так ему угодно было называть то место, откуда они пустились наутек. Кристоф нетерпеливо прерывал его и требовал рассказа о подвигах любимого героя: его приводили в восторг эти легендарные рейды по Европе. Он представлял себе Наполеона во главе бесчисленных армий, встречавших полководца приветственными кликами и по мановению его руки бросавшихся на врага, который неизменно обращался в бегство. Для Кристофа это была настоящая волшебная сказка. Дедушка еще немножко прибавлял от себя, приукрашивая историю: у него Наполеон покорял Испанию и чуть ли даже не Англию — англичан старый Крафт терпеть не мог.

Иногда старик вплетал в восторженный рассказ о своем герое гневные обличения. В нем пробуждался патриот — и чаще всего тогда, когда он доходил до поражений императора, но не тогда, когда речь шла о битве под Иеной. Он останавливался, грозил кулаком в сторону реки, плевался, осыпал императора бранью, правда, в самом возвышенном стиле — он никогда не унижался до ругани. «Злодей! — восклицал он. — Кровожадный зверь! Безнравственный человек!» Если он надеялся этим способом пробудить в ребенке чувство справедливости, то не достигал желаемого, ибо Кристоф по детской своей логике легко мог сделать, обратный вывод: «Если такой великий человек был безнравственный, значит, нравственность вещь неважная, — гораздо важнее быть великим человеком». Но старик не догадывался, какие мысли бродили в голове у малыша, семенившего с ним рядом.

Затем оба погружались в задумчивость, переживая, каждый на свой лад, только что рассказанную героическую сагу, и уже до самого дома не прерывали молчания — разве что им попадался по пути кто-нибудь из дедушкиных знатных клиентов, тоже совершавший послеобеденную прогулку. Тогда дедушка останавливался, отвешивал низкий поклон, рассыпался в изъявлениях подобострастной учтивости. Кристоф всегда краснел в такие минуты, сам не зная почему. Но дедушка втайне преклонялся перед людьми, достигшими высокого положения, «сделавшими карьеру», и своих любимых героев он чтил, может быть, именно потому, что видел в них счастливцев, которым удалось сделать карьеру лучше других и возвыситься надо всеми.

В жаркие дни старый Крафт присаживался иногда отдохнуть под деревом; минуту спустя, он уже дремал. Кристоф устраивался где-нибудь поблизости — на груде камней, на придорожном столбике или каком-нибудь другом столь же неподходящем и неудобном седалище, лишь бы повыше — и мечтал бог весть о чем, болтая ножками и напевая себе под нос. А не то ложился на спину и смотрел, как по небу бегут облака: они были такие разные — одно совсем как бык, другое как шляпа, или как великан, или как старуха в наколке, а иногда они слагались в целый пейзаж. Кристоф тихонько разговаривал с ними; его волновала судьба маленького облачка — другое, побольше, старалось его пожрать; а тех, что были синими, почти черными и бежали очень быстро, тех он боялся. Ему казалось, что от них многое зависит в жизни людей; очень странно, что ни мать, ни дедушка не обращают на них внимания! Для него это были грозные существа, которые, если б захотели, могли причинить ему страшное зло. К счастью, они проходили над ним, не останавливаясь, — плыли и плыли себе дальше, добродушные и немножко смешные. Под конец, оттого что он так долго смотрел вверх, у него начинала кружиться голова и он хватался за землю и дрыгал ногами — ему казалось, что он сейчас упадет в небо. Потом он начинал моргать все чаще и чаще — сон уже подкрадывался к нему… Кругом тишина. Чуть колеблются листья и поблескивают на солнце, над землей встает светлая дымка; сонный мушиный рой висит в воздухе и гудит, как орган; опьяневшие от солнца кузнечики пронзительно стрекочут, ликуя. Все замерло… Слышен только крик дятла: под зелеными сводами леса он звучит таинственно, почти волшебно. С далекой пашни долетает голос крестьянина, понукающего волов, с белой от пыли дороги — мерное цоканье копыт… Веки Кристофа смыкаются. У самого его лица по сухой веточке, лежащей поперек борозды, ползет муравей. Кристоф впадает в забытье… Проходят века. Он пробуждается. Муравей не успел еще добраться до конца веточки.

Случалось, что дедушка, разморившись, спал чересчур долго; тогда лицо у него застывало, как неживое, длинный нос еще больше вытягивался, подбородок отвисал. Кристоф поглядывал на него с тревогой: ему чудилось, что дедушкина голова прямо на глазах превращается во что-то загадочное и страшное. Чтобы разбудить деда, он принимался громко петь или с грохотом скатывался с груды камней. Как-то раз он придумал новую уловку: набрав пригоршню сосновых игл, бросил их в лицо старику, а потом сказал, что они сами осыпались с ветки. Старик поверил, и Кристоф украдкой смеялся над ним. Но, на свою беду, он вздумал повторить эту шалость и, уже занеся руку, увидел, что старик на него смотрит. Дело обернулось плохо для Кристофа. Старик не понимал шуток и не терпел неуважения к своей особе. Целую неделю после этого дед и внук дулись друг на друга.

Чем хуже была дорога, тем больше она нравилась Кристофу. Каждый камешек что-то говорил ему; он знал их все наперечет. Выступы дорожной колеи были для него горами, по меньшей мере такого же значения, как Таунус. Он хранил в памяти подробную карту местности на два километра вокруг дома: там была отмечена каждая выбоина и каждый бугорок. И если ему случалось что-нибудь преобразовать в этом ландшафте, он преисполнялся гордости, словно инженер во главе партии рабочих; когда он разбивал каблуком сухой гребень какой-нибудь кочки и засыпал землей пролегавшую у ее подножья тропинку, он чувствовал, что недаром прожил этот день.

Иногда им попадался навстречу крестьянин в тряской своей двуколке. Почти всегда он оказывался одним из дедушкиных знакомцев. Дедушка с внуком усаживались рядом с ним. Это уже было райское блаженство. Лошадь бежала быстро, и Кристоф хохотал от восторга, разумеется, пока на дороге никого не было. Но стоило появиться вдали прохожему, и Кристоф сейчас же принимал равнодушный и непринужденный вид, точно ему не в диковину было кататься на лошади, а у самого сердце трепетало от гордости. Дедушка разговаривал с возницей, на Кристофа ни тот, ни другой не обращали внимания. Затиснутый между, ними, прижатый их коленями, сидя на самом краешке, а то и вовсе ни на чем не сидя, Кристоф блаженствовал — и все время он болтал без умолку, не заботясь о том, слушают его или нет. Он смотрел, как шевелятся уши у лошади. До чего же странные зверюшки эти уши! Они поворачивались во все стороны, направо, налево, наставлялись вперед, свисали набок, закладывались назад — такие смешные, что Кристоф хохотал во все горло! Он теребил дедушку, чтобы тот тоже смотрел. Но дедушку уши не интересовали. Он отстранял Кристофа: не приставай с глупостями! Кристоф погружался в раздумье: вот, значит, что это такое — быть взрослым; взрослые — сильные, они все знают и уже ничему не удивляются. И Кристоф старался тоже быть как взрослые: скрывать свое любопытство и казаться ко всему равнодушным.

Он умолкал. Тарахтенье тележки убаюкивало его. Прыгали и звенели бубенчики на сбруе у лошади. Динь-дон, динь-дон. В воздухе рождались мелодии. Они вились вокруг серебряных колокольцев, словно пчелиный рой; они взлетали и падали в такт постукиванию колес. Это был неисчерпаемый источник песен; одна сменялась другой. Все они казались Кристофу очень красивыми, а одна была прямо чудесная. Кристофу захотелось, чтобы и дедушка тоже послушал. Он пропел ее. Никто даже и не заметил. Он пропел опять — громче, потом еще раз — уже во весь голос. И дедушка сердито прикрикнул на него:

— Да замолчишь ли ты наконец! Вот надоел, трубит, как труба!

От обиды у Кристофа перехватило дыханье; он покраснел до ушей и смолк, уязвленный. В глубине души он презирал обоих стариков: вот дураки, не понимают, какая это чудесная песня. Небо раскрывается, когда ее слышишь, а им все равно. И какие противные: на щеках седая щетина, — видно, неделю не брились, — и как от них дурно пахнет!

Но вскоре он утешился, глядя на тень от лошади. Вот тоже удивительное зрелище! Как будто рядом с дорогой, лежа на боку, бежит какое-то черное животное. Вечером, когда они уже возвращались домой, тень становилась длинная-длинная, она закрывала чуть не половину луга, и если по пути попадался стог сена, голова этой черной твари вдруг взлетала на самую его вершину, а потом, когда стог оставался позади, опять водворялась на прежнее место; морда у нее была вытянутая, как воздушный шарик, из которого выпустили воздух, уши длинные и прямые, словно свечки. Да уж тень ли это? А может быть, она живая? Неприятно было бы встретиться с ней один на один. Кристоф не посмел бы побежать за ней, как он бегал за тенью дедушки, стараясь наступить ей на голову и поплясать на ней. Тени деревьев, под вечер, когда солнце садилось, тоже вызывали Кристофа на размышления. Они ложились поперек дороги, словно преграждая путь, — унылые, тощие призраки, — и словно говорили: «Дальше идти нельзя!» А скрип осей и стук копыт повторяли за ними: «Дальше нельзя!»

Дедушка и возница вели меж собой нескончаемую беседу. По временам они повышали голос, особенно когда речь шла о местных делах, о своих и чужих обидах. Кристоф выходил из задумчивости и посматривал на них с опаской. Ему казалось, что они сердятся друг на друга и вот-вот подерутся. А как раз в эти минуты между обоими стариками царило полное единодушие: их объединяла общая ненависть. Но еще чаще в них не было ни ненависти, ни какой-либо иной страсти: они говорили о вещах самых безразличных и кричали во все горло просто потому, что им это нравилось, — люди из народа любят покричать. Кристоф же, не понимавший, о чем идет речь, слышал только раскаты их голосов, видел искаженные лица и думал со страхом: «Боже мой, до чего же он злой! Как они ненавидят друг друга! Как он вращает глазами, как разевает рот! Все лицо мне заплевал! Господи! Он сейчас убьет дедушку!..»

Потом тележка останавливалась. Крестьянин говорил:

— Ну, вот вы и приехали.

Недавние враги пожимали друг другу руки. Дедушка сходил первым. Потом хозяин тележки ссаживал ему на руки Кристофа, ударял кнутом по лошади. Тележка ехала дальше, а дедушка с внуком вступали на узкую, протоптанную в высокой траве дорожку, тянувшуюся по берегу Рейна. Позади, за полями, садилось солнце. Тропинка вилась у самой воды. Густая, сочная трава похрустывала под ногами. Старые ветлы низко склонялись над рекой, затопленные до половины. Целым облаком плясала в воздухе мошкара. Бесшумно проплывала лодка, влекомая спокойным, но мощным течением. Ветви плакучих ив окунались в воду, и волны засасывали их, словно прихватывая губами, с легким чмокающим звуком. Светлая дымка окутывала берег, воздух был свежий, река серебристо-серая. Пели сверчки. И вот уже виден дом, и с порога улыбается бесконечно милое лицо мамы…

О сладостные воспоминания, благодатные облики — всю жизнь будут они сопровождать нас звенящим, поющим роем!.. Путешествия, которые совершаешь взрослым, огромные города, волнующиеся океаны, невиданной красоты пейзажи, любимые лица — ничто не запечатлеется в душе с такой безошибочной точностью, как эти прогулки детских лет или незатейливый уголок сада, который ты ребенком, прильнув к окну, разглядывал иной раз от нечего делать сквозь затуманенное твоим дыханьем стекло…



Настает вечер, двери заперты на запор, Кристоф дома. Дом… Надежное убежище от всего, что внушает страх, — от темноты, от ночи, от всех неизвестных и потому страшных вещей. Ничто враждебное не смеет переступить порог… В очаге пылает огонь. Медленно вращается вертел, а на нем золотой от жира гусь. По комнате разливается восхитительный запах жареного. Какой он вкусный, этот гусь, какая на нем подрумяненная, хрустящая корочка! О блаженство еды, несравненное счастье, священный восторг, неудержимое ликование! От тепла в комнате и усталости за день, от говора знакомых голосов Кристофа совсем разморило. Он словно пьян от сытости, и все, что его окружает, — фигуры людей, тени на стене, абажур на лампе, пламя, которое, рассыпаясь дождем искр, пляшет в черном жерле печки, — все кажется ему сейчас каким-то особенным, радостным, волшебным. Он прижимается щекой к тарелке, чтобы полнее насладиться своим счастьем…

А потом вдруг он оказывается в своей теплой постельке. Как он туда попал? Приятная усталость сковывает тело. Голоса в комнате и все увиденное за день слилось в его сознании. Отец вынимает скрипку; и вот уже звучит в ночи ее пронзительная и нежная жалоба. Но самое большое счастье наступает, когда приходит мама и, взяв за руку уже засыпающего Кристофа, склонившись над ним, поет по его просьбе старую песенку, слова которой ничего не значат. Отец говорит, что это дурацкая мелодия, но Кристофу она никогда не надоедает. Он слушает, затаив дыхание; ему хочется и плакать и смеяться — сердце его полно до краев. Он не помнит, где он, что он; нежность захлестывает его, как волна; охватив ручонками шею матери, он стискивает ее изо всех сил.

— Да ты меня задушишь! — смеясь, говорит мама.

Он сжимает ее еще крепче. Как он ее любит! Как он любит все на свете! Всех людей, все вещи. Все такие добрые, все так прекрасно… Он засыпает. Сверчок поет за печкой. В блаженном сумраке проплывают героические образы из дедушкиных рассказов… Быть героем, как они… Он будет, будет героем!.. Он уже сейчас герой… Ах, как хорошо жить!..



Какая огромная сила, какая радость и гордость заключена в этом маленьком существе! Какой избыток энергии! И тело его и ум вечно в движении; его словно несет, словно кружит и кружит в неудержимом хороводе. Как маленькая саламандра, он день и ночь пляшет среди пламени. Им владеет восторг, который не угасает, для которого все служит пищей. Самозабвенная мечта, веселье, как бьющий фонтан, неиссякаемая надежда, смех, песня, непрестанное опьянение. Действительность еще не наложила на него руку, он ежеминутно ускользает от нее и реет в бесконечности. Как он счастлив! Как все в нем приспособлено для счастья! Он верит в счастье каждой крупицей своего существа, он страстно тянется к нему всеми своими детскими силами!..

Жизнь позаботится о том, чтобы его отрезвить.

Часть вторая

L'alba vinceva l'ora mattutina

Che fuggia innanz'i, si die di lontano

Conobbi il trernolar della marina…

Purg. I[3]


Крафты были родом из Антверпена. Жан-Мишель провел там свою бурную молодость: он был задирой и вечно ввязывался в драки; одна имела печальные последствия, и молодому человеку пришлось покинуть родину. Лет пятьдесят назад он бросил якорь в одном из немецких княжеств, в маленьком городке, где дома с островерхими красными крышами и тенистые сады, сбегая по мягким, пологим склонам, смотрятся в бледно-зеленые глаза Рейна. Жан-Мишель был прекрасным музыкантом и быстро завоевал признание в этих краях, где все любят музыку. Он осел здесь прочно, особенно после того, как сорока с лишком лет женился на Кларе Сарториус, дочери придворного капельмейстера, и тесть передал ему свою должность. Клара была кроткая, флегматичная немочка, имевшая две страсти — к стряпне и к музыке. Мужа своего она так же обожала, как прежде обожала отца. Жан-Мишель боготворил ее; они прожили пятнадцать лет в полном согласии и родили четверых детей. Потом Клара умерла. Жан-Мишель неустанно оплакивал ее, а через пять месяцев женился на Оттилии Шварц, двадцатилетней краснощекой толстухе и хохотунье. Оттилия имела не меньше добродетелей, чем Клара, и Жан-Мишель не меньше любил ее. После восьми лет замужества она умерила, успев подарить супругу семерых детей. Всего, стало быть, у него их было одиннадцать, из которых в живых остался только один. Жан-Мишель горячо их всех любил и горячо всех оплакивал; но даже столько похорон не поколебало его несокрушимого жизнелюбия. Самым тяжелым ударом была смерть Оттилии; он потерял ее три года назад, в том возрасте, когда уже трудно строить жизнь заново и создавать себе новый семейный очаг. И в первую минуту он растерялся; но никакое несчастье не могло надолго выбить его из колеи, и скоро к нему вернулось обычное спокойствие.

Нельзя сказать, чтобы он был не способен на глубокую привязанность; но этот здоровяк питал органическое отвращение ко всякой печали: ему был нужен смех — бьющее через край, шумное веселье на фламандский манер. Какое бы горе на него ни свалилось, он не терял охоты к вкусным блюдам и не отказывался пропустить стаканчик; и музыка в его доме никогда не умолкала. Под его руководством придворный оркестр приобрел в прирейнских городах даже некоторую славу — и оркестр, и его дирижер; сколько там ходило анекдотов о его могучем сложении и его вспыльчивости! В минуту гнева он не знал удержу, а потом раскаивался, ибо этот буян был, в сущности, робкий человек: он любил благообразие и дрожал перед общественным мнением. Но гнев слепил его, кровь ударяла в голову, и бывали случаи, что он не только на репетициях, но даже во время придворных концертов швырял оземь свою дирижерскую палочку, топал ногами, как одержимый, и, заикаясь от ярости, диким голосом орал на провинившегося оркестранта. Герцога это забавляло, но музыканты, посрамленные публично, затаивали в душе обиду. Тщетно старался потом Жан-Мишель, через минуту уже стыдившийся своей выходки, усиленной любезностью и даже угодливостью восстановить добрые отношения, — по первому поводу он взрывался снова, и эта неудержимая вспыльчивость, возрастая с годами, делала его положение все более трудным. Он сам наконец это понял и однажды, когда такая бурная сцена чуть не вызвала забастовку всего оркестра, подал в отставку. Он надеялся, что из уважения к его долголетней службе отставку не примут, будут упрашивать его не уходить. Этого не случилось, а самому пойти на попятный не позволяла гордость. И он удалился с сокрушенным сердцем, горько сетуя на человеческую неблагодарность.

Оставшись не у дел, он заскучал. Ему перевалило за семьдесят, но сил было еще много, и он стал давать уроки, бегал день-деньской по городу, спорил, разглагольствовал, вмешивался во все, что происходило вокруг. Он был не лишен способностей и скоро нашел себе новое занятие — ремонт музыкальных инструментов: он делал опыты, придумывал усовершенствования — и подчас довольно удачно. Кроме того, пытался писать музыку, — готов был лечь костьми, лишь бы хоть что-нибудь написать. Когда-то он сочинил торжественную мессу, о чем часто заговаривал и чем немало гордилась вся семья Крафтов. Это произведение стоило ему огромных трудов и чуть не довело до апоплексического удара. Он старался уверить себя, что его месса гениальная вещь, но в глубине души ясно сознавал, что во всем этом творении нет ни единой глубокой мысли; он даже боялся заглядывать в рукопись, так как, перечитывая ее, в музыкальных фразах, которые считал своими, узнавал вдруг насильственно слепленные обрывки чужих мелодий. Это была его давняя, незаживающая рана. Случалось, что в голове у него как будто начинала звенеть мелодия — чудесная, божественная! Он бросался к столу, — может быть, хоть на этот раз его посетит вдохновение! Но едва он брал перо в руки, как все умолкало. Он опять был один, в немой тишине. И все усилия заставить вновь зазвучать угасший голос приводили к тому, что в уши ему лезли избитые мотивы Мендельсона или Брамса.

«Есть, — говорит Жорж Санд, — несчастные гении, которым не дано выразить себя; они уносят в могилу тайну своих размышлений, так ни с кем ею и не поделившись, чему примером служит один из представителей многочисленной семьи пораженных немотой или косноязычием великих людей — Жоффруа де Сент-Илер». Старый Жан-Мишель тоже принадлежал к этой семье. Он бессилен был выразить себя как в музыке, так и в речи, и все еще не мог с этим примириться — ему так хотелось говорить, писать, быть великим музыкантом, знаменитым оратором! Это было его тайное горе; он не поверял его никому, даже самому себе; он старался об этом не думать — и все же думал беспрерывно, и эта мысль его убивала.

Бедный старик! Ни в чем не удавалось ему быть вполне самим собой. Сколько прекрасных и могучих ростков носил он в своем сердце, но они так и не могли расцвести. Глубокая трогательная вера в высокое назначение искусства, в духовную ценность жизни, а выражалась она в напыщенном, нелепом краснобайстве. Такая благородная гордость — а в жизни чуть не рабское преклонение перед сильными мира сего. Такая любовь к независимости — а на деле жалкая покорность. Претензии на вольнодумство — и ворох предрассудков! Восхищение героизмом, истинная отвага — и столько робости!.. Душа, остановившаяся на полдороге.



Жан-Мишель перенес все свои честолюбивые мечты на сына, и вначале Мельхиор как будто обещал оправдать его надежды. Еще в детстве он проявлял большие способности к музыке. Он усваивал все с необыкновенной легкостью и еще совсем юношей достиг такой виртуозности в игре на скрипке, что надолго сделался любимцем, даже кумиром посетителей придворных концертов. Он также не без приятности играл на рояле, да и мало ли еще на чем. Поговорить он тоже умел и обладал недурной внешностью того типа, который в Германии считается образцом классической красоты: широкий, невыразительный лоб, правильные крупные черты, курчавая бородка — Юпитер с берегов Рейна. Старый Жан-Мишель наслаждался успехами сына; его приводили в восторг изощрения виртуоза, тем более что сам он за всю жизнь так и не научился порядочно играть ни на одном инструменте. Про Мельхиора уж никак нельзя было сказать, что его затрудняет выражение мыслей; беда только в том, что мыслей у него никаких не было, да он и не стремился их иметь. У него была душа посредственного актера, который следит лишь за переливами своего голоса, не заботясь о том, что они выражают, и отмечает с самолюбивым беспокойством, какое впечатление они производят на слушателей.

Любопытно, однако, что и в нем, несмотря на его постоянную оглядку на зрительный зал, как и в Жан-Мишеле, несмотря на его боязливое почитание общественных условностей, проявлялось по временам что-то порывистое, неожиданное и сумасбродное, заставлявшее людей говорить, что, видно, все эти Крафты с придурью. Сперва это ему не вредило; наоборот, его чудачества считались признаком гениальности, ибо люди, гордящиеся своим здравым смыслом, убеждены, что гению природа в нем отказала. Но скоро всем стала ясна подоплека его сумасбродств: источником их чаще всего бывала бутылка. Ницше говорит, что Бахус — бог музыки, и Мельхиор, должно быть догадываясь об этой истине, чтил помянутое божество, которое, однако, платило ему черной неблагодарностью, ибо вместо того чтобы даровать своему поклоннику недостающий разум, отняло у него и те крупицы, какие еще оставались. После своей нелепой женитьбы — нелепой в глазах света, а стало быть, и в его собственных — Мельхиор совсем отпустил поводья. Музыкой он вовсе перестал заниматься: он был до того уверен в своем превосходстве, что и сам не заметил, как его потерял. Появлялись другие виртуозы, и публика переносила на них свое благоволение; это больно ранило Мельхиора, но, вместо того чтобы пробудить его энергию, неудачи убили в нем последние остатки мужества. Он мстил своим соперникам, злословя в кругу завсегдатаев кабачка. Самомнение его было таково, что он рассчитывал получить пост придворного капельмейстера после отца; но назначили другого. Тогда он решил, что его травят, и стал разыгрывать непризнанного гения. Из уважения к старому Жан-Мишелю за Мельхиором сохранили место первой скрипки в оркестре, но все свои уроки в богатых домах он мало-помалу растерял. Это был жестокий удар по его самолюбию и еще более жестокий — по карману. С тех пор как счастье от него отвернулось, доходы семьи сильно уменьшились. Прежде было довольство, даже изобилие, теперь приходилось урезывать себя во всем — и чем дальше, тем больше. Но Мельхиор отказывался это замечать и ни на грош не сокращал трат на свои костюмы и развлечения.

Он был не злой человек, но добрый только наполовину, — а это, пожалуй, еще хуже, — слабохарактерный, без всякой способности к сопротивлению, без нравственной стойкости; вместе с тем он искренне считал себя хорошим отцом, хорошим сыном, хорошим мужем и добряком в душе; и, может быть, он и заслуживал такое название, если для этого достаточно той ленивой доброты, которая так охотно проливает слезы умиления, и той животной привязанности к своим, которая основана на ощущении, что они часть тебя самого. Его нельзя было даже назвать эгоистом — для этого он был недостаточно сильной личностью. Он вообще был ничем. Самое страшное в жизни — это люди, которые представляют собой полное ничто. Как балласт, сброшенный с высоты, их неудержимо влечет вниз; они неизбежно должны упасть и, падая, увлекают за собой всех, с кем связала их судьба.



Как раз к тому времени, когда семья Крафтов оказалась в особенно стесненных обстоятельствах, Кристоф подрос настолько, что стал способен понимать происходящее вокруг.

Он уже не был единственным ребенком. Мельхиор плодил детей, нимало не задумываясь над тем, что с ними будет дальше, — Луиза рожала каждый год. Двое умерли во младенчестве. Оставалось, кроме Кристофа, еще двое: одному было три года, другому четыре. Луиза, уходя из дому, поручала Кристофу смотреть за ними, а ему и самому-то было всего шесть лет.

Для него это было большой обузой: из-за братишек приходилось отказываться от столь любимых послеобеденных прогулок в поле. Но он гордился тем, что с ним обращаются, как со взрослым, и ревностно выполнял свою обязанность. Он забавлял малышей, как умел: показывал им свои игрушки, разговаривал с ними, подражая матери, — он ведь не раз слыхал, как она воркует над младенцем. А иногда он брал их на руки и носил по комнате — сперва одного, потом другого; он видел, как это делают взрослые. Кристофу это было нелегко: он шатался под тяжестью, стискивал зубы, крепче прижимал ребенка к груди, боясь его уронить. А малышам нравилось: они вечно требовали, чтобы их носили, и когда Кристоф выбивался из сил, поднимали отчаянный рев. Много было с ними хлопот, и подчас даже непосильных для Кристофа: когда малышам случалось намочить штанишки, он не знал, что с ними делать, — тут нужны были материнские руки. Надоедали они ему смертельно — иногда так и хотелось их треснуть; но он говорил себе: «Они же маленькие, они не понимают», — и великодушно сносил их щипки, пинки и всяческие капризы. Эрнст готов был реветь по любому поводу; он топал ногами, катался по полу от злости; это был нервный ребенок, и Луиза постоянно внушала Кристофу, что ему нельзя перечить. Рудольф отличался обезьяньей хитростью, и стоило Кристофу отвернуться, возясь с Эрнстом, как Рудольф тут же начинал проказить — ломал игрушки, опрокидывал кувшин с водой, пачкал свое платьице, забирался в буфет и сбрасывал на пол тарелки.

Столько бед успевали они натворить, что, когда Луиза возвращалась домой, Кристоф вместо похвалы получал от нее одни упреки. Она, правда, не бранила его, но, глядя на произведенный в комнате разгром, говорила с досадой:

— Бедный мой мальчик, какой же ты неловкий!

Это очень огорчало Кристофа; у него становилось грустно на сердце.



Луиза, никогда не упускавшая случая немного подработать, продолжала и после замужества наниматься поварихой в богатые дома, когда там нужно было устроить парадный обед по какому-нибудь особому случаю, вроде крестин или свадьбы. Мельхиор делал вид, что ничего об этом не знает; самолюбие его страдало, но он не прочь был, чтоб Луиза работала, лишь бы ему это не было известно. Маленький Кристоф не догадывался еще о том, как сложна жизнь; он не знал иных запретов для своей воли, кроме тех, что налагали на него родители, — запретов не слишком обременительных, ибо он рос почти что без присмотра; и он мечтал скорее стать взрослым; тогда, думалось ему, он будет делать только то, что захочет! Он понятия не имел о преградах, с которыми человек сталкивается на каждом шагу, и, уж во всяком случае, не подозревал, что его родители не всегда могут поступать по своему желанию. Когда ему впервые открылось, что люди делятся на тех, кто приказывает, и тех, кому приказывают, и что его родители не принадлежат к числу первых, все в нем возмутилось; этот день стал для него переломным.

Однажды Луиза еще с утра нарядила его в самый лучший костюм — поношенное старье, кем-то ей подаренное, которому она ценой бесконечного терпения и изобретательности ухитрилась придать приличный вид. Затем она ушла, а во вторую половину дня Кристоф, как было уговорено, отправился в тот дом, где она тогда работала. Кристофу было очень страшно входить одному. На крыльце, зевая по сторонам, стоял лакей. Он остановил мальчика, спросил свысока, что ему надо. Краснея от смущения, Кристоф пролепетал, что хочет видеть «госпожу Крафт», — сказать так велела ему мама.

— Госпожу Крафт? А что тебе нужно от госпожи Крафт? — осведомился лакей, иронически подчеркивая слова «госпожа». — Ах, она твоя мать? Ступай по этой лестнице, потом по коридору в самый конец. Луиза на кухне.

Кристоф покраснел еще больше: ему стало стыдно оттого, что этот человек запросто назвал его мать Луизой. Он почуял в этом какое-то оскорбление, и ему захотелось убежать на милую его сердцу реку, забиться в гущу зеленых кустов, где он любил бродить, рассказывая себе сказки.

Растворив дверь в кухню, он очутился в толпе слуг — его встретили шумными восклицаниями. В глубине, возле плиты, стояла мама и улыбалась ему ласково и чуть смущенно. Он бросился к ней, спрятал лицо в ее юбках. На ней был белый фартук, в руках — большая деревянная ложка. Но мама еще усугубила его конфуз: ей вздумалось показать сына всем присутствующим, и она велела ему поднять голову и пойти поздороваться с каждым за руку. Кристоф ни за что не хотел, он отвернулся к стене и закрылся локтем. Потом он немного осмелел: над плечом из-под руки показался блестящий смеющийся глаз; но стоило кому-нибудь посмотреть в его сторону — и глаз скрывался. Кристоф украдкой разглядывал людей, суетившихся в кухне. Мать была, видимо, очень занята, и какая она была важная — дома он никогда ее такой не видал. Она открывала то одну, то другую кастрюлю, что-то пробовала, распоряжалась: прибавьте того, сделайте то, уверенным тоном объясняла, как готовить то или другое блюдо, и постоянная кухарка внимала ей с почтением. Кристофа распирало от гордости — как все здесь уважают его маму! Она тут самая главная, в этой великолепной кухне, сверкающей золотом и начищенной медью.

Вдруг все разговоры смолкли. Дверь растворилась. Шелестя шелками, вошла какая-то дама. Остановилась, обвела всех подозрительным взглядом. Она была уже немолода, но одета в нарядное светлое платье с широкими рукавами. И одной рукой она все время подбирала шлейф, — должно быть, боялась испачкаться. Это, однако, не помешало ей подойти к плите, заглянуть в кастрюли и даже отведать всех кушаний. Когда она поднимала руку, рукава откидывались, и видны были голые локти. Кристоф нашел, что это очень некрасиво и неприлично. Как сухо и повелительно разговаривала она с Луизой! И как покорно отвечала ей та! Сердце у Кристофа сжалось. Он совсем притих в своем уголке, надеясь, что его не заметят, но напрасно. Дама спросила, кто этот мальчик. Луиза вытащила его из угла и, крепко держа за руку, чтобы он не мог закрыть лицо, подвела к вновь пришедшей, и, как ни хотелось ему вырваться и убежать, он каким-то смутным инстинктом понял, что на этот раз противиться нельзя. Дама вгляделась в перепуганное лицо малыша и по первому, чисто материнскому побуждению ласково ему улыбнулась, но тотчас же приняла покровительственный вид и стала спрашивать Кристофа, как он себя ведет, ходит ли в церковь, а тот в ответ молчал как убитый. Она пожелала также посмотреть, впору ли ему пришелся костюмчик, и Луиза торопливо ответила, что в самый раз, как будто на него шито, и начала обдергивать на Кристофе курточку. Кристоф чуть не плакал: курточка была тесная, ему было больно и неудобно. И он не понимал, за что мама так благодарит эту женщину.

Потом дама взяла его за руку и сказала, что хочет познакомить со своими детьми. Кристоф бросил на мать взгляд, полный отчаяния, но Луиза так заискивающе улыбалась хозяйке, что ему стало ясно — тут на помощь рассчитывать нечего; и он поплелся за своей водительницей, как ягненок, которого ведут на убой.

Они пришли в сад. Здесь было двое детей примерно такого же возраста, как и Кристоф; они сидели, отвернувшись друг от друга, оба очень сердитые, — должно быть, только что поссорились. Появление Кристофа их развлекло. Они подошли ближе и уставились на него.

Дама удалилась, а Кристоф остался стоять посреди аллеи, не смея поднять глаза. Дети разглядывали его с головы до ног, подталкивали друг друга локтями, хихикали. Наконец решились заговорить. Они спросили Кристофа, как его зовут, где он живет, чем занимается его отец. Кристоф молчал, онемев от страха; особенно он испугался девочки; у нее были белокурые косы, очень короткая юбочка и голые коленки.

Потом они затеяли игру. Кристоф уже начал понемножку приходить в себя, как вдруг маленький барин остановился перед ним, ткнул пальцем в его курточку и воскликнул:

— Да это моя!

Кристоф не понял. С какой стати этот мальчишка называет его курточку своей? Он негодующе замотал головой.

— Ну как же, я-то ведь знаю! — продолжал мальчик. — Это мой старый синий костюм. Вот тут еще есть пятно, — и он показал пальцем. Потом оглядел ноги Кристофа и спросил, откуда тот взял такие башмаки, все в заплатках.

Кристоф покраснел, как рак. Девочка вздернула носик и шепнула брату на ухо: это же маленький нищий! Кристоф услышал и так возмутился, что даже обрел дар речи. Он был уверен, что может одним словом посрамить своего обидчика, — и, запинаясь, придушенным голосом пролепетал: неправда, он сын Мельхиора Крафта, а его мама — кухарка Луиза! Ему казалось, что это звание не хуже всякого другого, и в этом он, конечно, не ошибался. Но дети, хотя и заинтересовались, видимо, не разделяли его мнения. Наоборот, они сейчас же приняли с ним снисходительный тон. А кем он сам будет, когда вырастет? — спросили они. Тоже поваром? А может быть, кучером? Кристоф опять умолк. Он чувствовал, что в сердце ему проникает ледяной холод.

Его молчание раззадорило барчуков. Как это часто бывает с детьми, они вдруг — неизвестно почему — невзлюбили Кристофа и стали придумывать с бессознательной детской жестокостью, чем бы еще помучить маленького бедняка. Особенно усердствовала девочка. Она заметила, что Кристофу трудно двигаться в его слишком тесной одежде, и тотчас же коварно предложила: пусть покажет, как он умеет прыгать через барьер! Принесли две скамеечки, поставили одна на другую и велели Кристофу прыгать. Несчастный мальчик не смел сказать, что ему мешает; собравшись с духом, он прыгнул — и растянулся на земле. Дети захохотали. Еще раз! — потребовали они. Со слезами на глазах Кристоф сделал отчаянное усилие — и перепрыгнул. Но маленькие истязатели не унимались; они решили, что барьер недостаточно высок, и принялись громоздить на него всякую всячину, пока не получилось такое сооружение, что вряд ли Можно было через него перепрыгнуть, не сломав себе шею. Кристоф попробовал взбунтоваться; он объявил, что не станет прыгать. Тогда девочка сказала, что, значит, он просто трусишка. Этого Кристоф не снес, зная наперед, что упадет, он все-таки прыгнул — и действительно упал. Он зацепился за что-то ногой, и вся баррикада обрушилась с ним вместе. Он ободрал себе руки, чуть не разбил голову; в довершение позора штанишки лопнули у него на коленях и в других местах. Кристоф не помнил себя от стыда; он слышал, как дети пляшут вокруг, радуясь его несчастью; страданье его перешло всякую меру. Он чувствовал, что его презирают, что его ненавидят — за что? За что? Он жаждал умереть. Что может сравниться с болью, которую испытывает ребенок, впервые столкнувшись с человеческой злобой! Ему кажется, что весь мир ополчился на него, и уж нигде, ни у кого не найти ему защиты, — ни у кого, нигде!.. Кристоф попытался встать; мальчик свалил его на землю, девочка пинала его ногами. Он попробовал опять, тогда оба накинулись на него, уселись ему на спину, тыча его лицом в песок. И тут Кристоф словно обезумел от гнева. Нет, это уж слишком! Руки у него все в ссадинах, новый костюм испорчен, а это была катастрофа! Столько несчастий сразу! Стыд, боль, обида, возмущение против несправедливости — все вместе мгновенно вылилось в неудержимую ярость. Он уперся в землю руками и коленями, привстал, встряхнулся, как собака, сбросил с себя своих мучителей, а когда они опять хотели на него напасть, он ринулся вперед, нагнув голову, закатил девчонке оплеуху и ударом кулака опрокинул мальчишку на клумбу с цветами.

Какой тут поднялся крик! Дети бросились к дому, визжа, как будто их резали. Захлопали двери, послышались гневные возгласы. Нарядная дама прибежала на шум, путаясь в шлейфе. Кристоф видел, как она бежит к нему, но не пытался удрать. Он уже и сам испугался того, что сделал; это была неслыханная дерзость, преступление. Но он ни в чем не раскаивался. Он ждал. Он знал, что погиб. Ну и пусть! Все равно! Им овладело отчаяние.

Дама в ярости бросилась к нему. На него посыпались удары. Он слышал, как она что-то злобно кричит, но ничего не мог понять в этом потоке слов. Его маленькие враги вернулись в сад, чтобы присутствовать при расправе; оба ревели во всю глотку. Слуги, наверное, тоже были тут — Кристоф слышал их голоса. Наконец прибежала Луиза: ее вызвали из кухни. И тут Кристоф испытал худшую за весь день обиду, ибо, вместо того чтобы его защитить, мать, даже не разобрав в чем дело, прежде всего дала ему затрещину, а затем велела сейчас же попросить у детей прощения. Он в бешенстве отказался. Она встряхнула его, как котенка, и потащила к нарядной даме и ее детям, требуя, чтобы он стал перед ними на колени. Кристоф вопил, топал ногами, укусил мать за руку. Наконец вырвался и убежал под смех собравшихся слуг.

Он шел по улице, подавляя рыдания; лицо у него горело от гнева и от полученных пощечин. Он старался ни о чем не думать, только идти быстрее, потому что не хотел плакать на улице. Скорее бы домой! Там можно будет дать волю слезам. Горло у него сжималось, кровь стучала в висках; еще минута — и он не выдержит.

Наконец дошел! Бегом взбежал по темной лестнице. Вот и оконная ниша, где он любил сидеть, глядя на реку; задыхаясь, бросился он на подоконник и разразился рыданиями. Он сам не знал, о чем плачет, но ему нужно было выплакаться. И когда вылились первые слезы, переполнявшие его сердце, он продолжал плакать уже нарочно, потому что хотел плакать, — плакал даже с какой-то злобой, чтобы еще сильнее страдать, как будто своим страданием он наказывал и других, а не одного себя. Потом он вспомнил, что скоро должен вернуться отец; мама ему расскажет; мучения еще не кончились. Он решил бежать куда глаза глядят и больше никогда не возвращаться домой.

Но едва он начал спускаться по лестнице, как столкнулся с отцом.

— Ты что тут делаешь, малыш? Ты куда? — спросил Мельхиор.

Кристоф не ответил.

— Напроказил, что ли? А? Что ты сделал, признавайся!

Кристоф упорно молчал.

— Что ты наделал? — повторил Мельхиор. — Ну! Будешь ты говорить или нет?

Кристоф опять заплакал, а Мельхиор стал кричать на него. Рыдания одного и крики другого становились все громче, пока на лестнице не послышались торопливые шаги. Это возвращалась домой Луиза. Она вошла все еще расстроенная и сердитая и с ходу начала бранить Кристофа, попутно угощая его подзатыльниками, к которым Мельхиор, как только узнал, в чем дело, а может быть, и раньше, прибавил от себя несколько таких затрещин, что у Кристофа зазвенело в ушах. Теперь уже оба вопили — и Мельхиор и Луиза. Кристоф захлебывался от крика. Потом родители перенесли свой гнев друг на друга. Отвешивая сыну пощечины. Мельхиор одновременно орал, что мальчишка прав! Чего и ждать, когда идешь в услужение к чужим людям, которые думают, что им все позволено, потому что у них есть деньги! А Луиза, награждая Кристофа тумаками, кричала мужу, что он зверь, а не человек, что она не даст ему пальцем тронуть ребенка, что он его изувечил! У Кристофа действительно текла кровь из носу, но он этого даже не замечал и не почувствовал никакой благодарности к матери, когда та принялась вытирать ему лицо мокрой тряпкой, так как мать при этом больно прижимала ему нос и вдобавок не переставала браниться. В конце концов его втолкнули в темный чулан и заперли там, оставив без ужина.

Он еще долго слышал перебранку родителей и сам не знал, кого больше ненавидит — отца или мать. Должно быть, мать, — он не ожидал, что она такая злая! Ему было очень нехорошо, как будто все случившееся за день разом навалилось ему на сердце — все, что он перестрадал: несправедливость детей, несправедливость дамы, несправедливость родителей и еще эта новая, свежая рана, не осознанная им пока, но уже мучившая его больше, чем все остальное, — добровольное унижение родителей, которыми он так гордился, перед теми, другими людьми, злыми и достойными презрения. Впервые он смутно почувствовал душевную слабость своих близких, и она его оскорбляла. Все в нем было поколеблено: привязанность к родным, благоговение, которое они ему до сих пор внушали, доверие к жизни, наивная потребность любить и быть любимым, вся его вера в добро, слепая, но Оттого еще более страстная. Это было полное крушение; он был раздавлен грубой силой — и нечем было защититься и не на что надеяться. Он задыхался; ему казалось, что он умирает. Но он не хотел сдаваться — он сделал над собой последнее усилие, напрягся весь, руками, ногами, головой стал биться об стену, дико закричал и в судорогах упал на пол, ушибаясь о мебель.

Отец и мать прибежали, подняли его, взяли на руки. Теперь они наперебой старались показать, как они его любят. Мать раздела его, уложила в постель, села у изголовья и отошла только тогда, когда он немного успокоился. Но он не смирился; он не хотел простить мать и притворился спящим, чтобы избегнуть ее поцелуя. Злая. Трусливая. Не посмела за него заступиться. Так думал он о матери. Он не знал, как трудно было ей жить и сохранять жизнь ему, как она страдала оттого, что вынуждена была идти против собственной плоти и крови.

Когда Кристоф выплакал все слезы, — бездонное море их заключено в глазах ребенка! — ему стало немножко легче. От усталости он не мог шевельнуть пальцем, он был весь разбит, но слишком напряженные нервы не давали ему заснуть. Он лежал в полузабытьи, и впечатления дня снова оживали перед ним. Особенно ярко вспоминалась ему девочка: ее блестящие глаза, презрительно поднятый носик, косы по плечам, голые ножки, манера говорить, ребяческая и вместе деланная, как у актрисы. Он даже вздрогнул — так явственно ему вдруг послышался ее голос. Он вспоминал, как глупо вел себя с нею, и сердце его глодала неутолимая ненависть. Он не прощал ей своего унижения, он жаждал унизить и ее, заставить ее плакать. Он стал придумывать, как это сделать, — и ничего не придумал. Навряд ли они даже встретятся. Она и не вспомнит никогда о нем. Он это знал, но, в утешение себе, вообразил, что все сделалось по его желанию. Во-первых, сам он прославился, стал знаменитостью и богачом. А она… ну, она, конечно, влюбилась в него. И Кристоф принялся рассказывать себе одну из тех фантастических историй, в которые под конец сам начинал верить; они становились для него реальнее, чем сама действительность.

Она любила его без памяти. А он ее презирал. Когда он проходил мимо ее дома, она провожала его взглядом, прячась за занавесками. Он знал, что она на него смотрит, но делал вид, что ничего не замечает, и весело болтал с друзьями. Он даже покидал родной город, отправлялся в далекие путешествия, чтобы еще больше ее помучить. Он совершал подвиги… Тут он вводил в свой рассказ какой-нибудь эпизод из героических повествований дедушки. А она тем временем заболевала от горя. Ее мать, эта надменная дама, приходила к нему. «Моя бедная дочь умирает, — говорила она. — Умоляю вас, посетите ее!» Он шел к ней. Она лежала в постели, бледная, исхудавшая. Она не могла говорить, но брала его руку и целовала, обливаясь слезами. Тогда он обращал к ней взгляд, полный неизъяснимой доброты и кротости. «Выздоравливайте, — говорил он, — я согласен, чтобы вы меня любили!» Эта сцена так нравилась Кристофу, что он несколько раз принимался рассказывать ее себе сначала, меняя отдельные слова и положения. И незаметно к нему подкрался сон, и он заснул утешенный.

Но когда он открыл глаза, было светло, начинался день. И этот новый день не был уже таким сияющим и безмятежным, как вчерашнее утро. Что-то изменилось в мире: Кристоф познал несправедливость.



Иногда в доме бывало совсем туго с деньгами. И это случалось все чаще и чаще. В такие дни семья голодала. И хуже всех приходилось Кристофу. Отец ничего не замечал; он первый накладывал себе на тарелку еды, и на его долю всегда хватало. Громко разговаривая и сам хохоча над своими остротами, он не слышал, каким принужденным смехом отвечала ему жена, не видел, как настороженно следила она за ним, когда он брал себе кушанье, а потом передавал ей наполовину опустевшее блюдо. Луиза оделяла малышей. Когда доходила очередь до Кристофа, на блюде оставалось всего три картофелины, а мама еще не ела! Он наперед знал, что так будет, — он еще раньше успевал сосчитать все порции, — и, собравшись с духом, нарочито небрежно говорил:

— Мне только одну, мамочка.

Мама как будто удивлялась:

— Почему одну? Две, как всем.

— Нет, пожалуйста, только одну.

— Разве ты не голоден?

— Да, мне что-то не хочется.

Но тогда она и себе клала только одну. Каждый старательно очищал свою картофелину, резал на крохотные кусочки, старался есть как можно дольше. Мать поглядывала на сына. Когда он доедал, она говорила:

— Ну, возьми еще одну.

— Нет, спасибо.

— Уж не заболел ли ты?

— Нет, не заболел, просто не хочу.

И случалось, что отец обзывал его привередником и забирал последнюю картофелину. Но против этого Кристоф стал принимать меры: он брал сразу две и одну оставлял у себя на тарелке для Эрнста — тот всегда бывал голоден и с самого начала обеда жадным взором следил за спорной картофелиной; под конец он не выдерживал.

— Ты больше не хочешь? — спрашивал он Кристофа. — Ну, дай мне!

Ах, как ненавидел Кристоф отца в такие минуты! Почему отец нисколько не думает о них? Ведь он даже и не заметил, что съел их долю! Кристофа до того мучил голод, что в сердце у него накипала злоба — и так хотелось высказать ее вслух отцу! Но гордый мальчик считал, что не имеет на это права, потому что живет на чужой счет. Отец отнимает у них кусок хлеба — но ведь этот кусок он сам и заработал. А от него, Кристофа, никому никакой пользы; он сидит на чужой шее, ну, значит, и должен молчать. Но когда-нибудь он заговорит, когда-нибудь он все скажет, если только доживет до этого дня! Да нет, куда там — он еще гораздо раньше умрет с голоду!..

Кристоф особенно тяжело переносил эти вынужденные посты: его здоровый желудок требовал пищи. Временами Кристоф испытывал настоящие муки: его бросало в дрожь, начинала болеть голова, под ложечкой становилось пусто, как будто там высверлили буравом огромную дыру; и бурав все вертелся, и дыра делалась все больше. Но он не жаловался; он знал, что мама следит за ним, и старался принять равнодушный вид. Луиза догадывалась с болью в сердце, что ее первенец отказывается от еды для того, чтобы другим осталось больше; она гнала от себя это подозрение, но оно возвращалось снова и снова. Она не смела проверить, не смела в упор спросить Кристофа, правда ли это; потому что, если бы это оказалось правдой, что бы она могла сделать? Сама она с малых лет привыкла молча терпеть лишения: что толку жаловаться, раз ничего изменить нельзя? Но она не брала в расчет, что ей, при ее слабом здоровье и малых потребностях, было все-таки не так трудно, как Кристофу. Она не отваживалась прямо заговорить с ним, но иной раз после обеда, когда все расходились, — дети на улицу, Мельхиор по делам, — она просила старшего остаться и помочь ей в чем-нибудь. Кристоф держал на распяленных руках моток шерсти, мать разматывала нитку. Вдруг она все бросала, привлекала его к себе, сажала на колени, — хотя он для этого был уже слишком велик и тяжел, — страстно прижимала к груди. И Кристоф изо всех сил обнимал ее за шею; оба заливались слезами и осыпали друг друга поцелуями.

— Бедный мой мальчик!..

— Мамочка! Милая моя мамочка!..

Больше они ничего не говорили, но они понимали друг друга.



Кристоф долго не знал, что его отец пьяница. Напиваясь, Мельхиор все же не переходил известных границ, особенно вначале: он не буянил во хмелю, а только становился чересчур весел — болтал всякую чепуху, распевал песни, отбивал такт кулаком по столу, а иногда пускался в пляс и требовал, чтобы Луиза и дети составляли ему компанию. Кристоф, правда, видел, что мама в таких случаях становится очень грустной; она садилась где-нибудь в уголке, низко склонялась над работой, избегая даже смотреть на мужа, и кротко старалась его унять, когда он отпускал шуточки, от которых ее бросало в краску. Но все это было недоступно пониманию Кристофа, а жажда веселья была в нем так сильна, что каждому шумному возвращению отца он радовался словно празднику. Обычно в доме царило уныние, и эти сумасбродства служили Кристофу отдушиной. Он смеялся нелепым жестам и глупым шуткам отца, пел и плясал вместе с ним и очень обижался на маму, когда та сердито приказывала ему перестать. Разве это может быть дурно, если сам папа так делает? С острой детской наблюдательностью, которая ничего не пропускает и все запечатлевает в памяти, Кристоф не раз уже замечал в поведении Мельхиора много такого, с чем не мирилось его по-детски взыскательное чувство справедливости. А все-таки он обожал отца. Это такая властная потребность в ребенке! В ней проявляется, должно быть, все та же неискоренимая любовь к себе. Когда человек слаб или считает себя слабым и его желания и честолюбие поневоле остаются неутоленными, он переносит свою мечту на другого — ребенок на своих родителей, старик, побежденный жизнью, на своих детей. Они совершат все то, что ему уже не удалось или что ему еще недоступно; они — борцы за его права, они его отомстители; и в этом горделивом самоумалении отрадно переплетаются любовь и эгоизм. Поэтому Кристоф охотно забывал все обиды, нанесенные ему отцом, и находил тысячу оправданий для своей любви к нему: он восторгался статной фигурой Мельхиора, его мускулистыми руками, его голосом, смехом, веселостью; сиял от гордости, когда кто-нибудь хвалил виртуозную игру отца или когда тот сам, вдвое преувеличивая, рассказывал о том, как его хвалили. Хвастовство Мельхиора Кристоф принимал за чистую монету и готов был видеть в отце гения, героя, вроде тех, о которых рассказывал дедушка.

Однажды вечером Кристоф сидел дома один. Было часов около семи. Младшие братья гуляли с Жан-Мишелем, Луиза стирала на реке белье. Вдруг дверь распахнулась, и появился Мельхиор, без шляпы, весь растерзанный. Переступая порог, он высоко задрал ногу, словно готовясь выкинуть лихое коленце, потом тяжело плюхнулся на стул. Кристоф захохотал — ну, сейчас начнется потеха! — и подошел к отцу. Но, поглядев ему в лицо, он перестал смеяться. Мельхиор сидел, свесив руки, уставившись в пространство осовелыми, беспрестанно мигавшими глазами; лицо у него было багровое, рот разинут, и из этого разинутого рта вылетали какие-то кудахтающие звуки — бессмысленный, пьяный смех. Кристоф обомлел. Он подумал, что отец делает это нарочно, что он шутит, но Мельхиор сидел, как неживой, и Кристофу стало страшно.

— Папа! — крикнул он. — Папа!

Мельхиор продолжал кудахтать. Не помня себя, Кристоф схватил его за руку и тряхнул изо всех сил.

— Папа! Папочка! Да отвечай же! Скажи хоть что-нибудь!

Тело Мельхиора мотнулось, словно было без костей, и чуть не сползло со стула; голова повисла, глаза уставились на сына: он что-то пробурчал невнятно и сердито. Когда эти тусклые зрачки глянули в глаза Кристофу, мальчика охватил ужас. Он бросился в дальний угол комнаты, упал на колени перед кроватью и зарылся лицом в подушки. Так прошло довольно много времени. Мельхиор тяжело раскачивался на стуле, все так же глупо хихикая. Кристоф затыкал себе уши, чтобы не слышать, и дрожал всем телом. Бог весть что происходило в нем в эту минуту. Он был потрясен до глубины души; ужас леденил его, и такая боль щемила сердце, как будто при нем только что умер кто-то, кого он любил и перед кем благоговел.

Никто не возвращался домой, они были одни. Темнело, и страх Кристофа возрастал с каждой секундой. Он невольно прислушивался; кровь стыла у него в жилах, когда в тишине комнаты — еще более страшный от этой тишины — долетал к нему неузнаваемый, как будто вовсе не знакомый голос; а маятник прерывисто «постукивал словно в такт этому невнятному бормотанью. Наконец Кристоф не выдержал: он решил бежать. Но чтобы добраться до двери, надо было пройти мимо отца. Еще раз увидеть его глаза! Кристоф дрожал при одной этой мысли; ему казалось — он тогда умрет. Он пополз на четвереньках, едва дыша, не смея глянуть в сторону, замирая на месте при каждом движении Мельхиора, чьи ноги видны были под столом, — и вдруг одна заерзала! Но вот Кристоф уже у двери; трясущейся рукой он поднял щеколду и от волнения не удержал — она упала со стуком. Мельхиор повернулся к двери, потерял равновесие и вместе со стулом грохнулся на пол. У Кристофа с перепугу подкосились ноги; он застыл, прильнув к стене, остолбенело глядя на отца, распростертого на полу, и отчаянным голосом стал звать на помощь.

Падение немного отрезвило Мельхиора. Он выругался, помянул бога и черта, треснул кулаком по стулу, сыгравшему с ним такую штуку; попытался встать. Это ему не удалось. Тогда он сел поудобнее, прислонившись к ножке стола, и стал обозревать окрестность. Он увидел плачущего навзрыд Кристофа и поманил его к себе. Кристофу очень хотелось убежать, но ноги не слушались. Мельхиор опять его позвал, но, убедившись, что мальчик не идет, разразился бранью. Кристоф наконец подошел, дрожа всем телом. Мельхиор привлек его к себе, посадил на колени. Для начала он надрал ему уши и заплетающимся языком повел речь о том, что дети должны почитать своих родителей. И тут же настроение его изменилось, — он принялся подкидывать Кристофа на коленях, хохоча во все горло и бормоча какой-то вздор. Затем, без всякого перехода, предался мрачным мыслям: он начал оплакивать судьбу Кристофа и собственную горькую участь; сжимая мальчика в объятиях, так что тот задыхался, он осыпал его поцелуями и обливал слезами; а под конец стал баюкать, как младенца, и громко затянул «De Profundis»[4]. Кристоф не делал попыток высвободиться: он оцепенел от страха и отвращения. В нос ему шибало винным перегаром и зловонной отрыжкой, все лицо было мокро от пьяных слез отца и его слюнявых поцелуев; он задыхался, его тошнило. Он хотел закричать, но ни один звук не вылетал из его горла. Этот кошмар продолжался, как ему казалось, целую вечность; вдруг растворилась дверь, и вошла Луиза, неся в руках корзину с бельем. Она вскрикнула, уронила корзину, бросилась к Кристофу и с нежданной силой вырвала сына из объятий Мельхиора.

— Ах ты! — закричала она. — Мерзкий пьяница!

Глаза ее пылали гневом.

Кристоф подумал, что отец убьет ее. Но Мельхиора так поразил грозный вид жены, что он даже не пикнул, а потом ударился в слезы. Он валялся на полу, колотясь головой о стулья, причитая и всхлипывая: да, да, она права, он мерзкий пьяница, он разорил семью, пустил детей по миру, лучше ему умереть! Луиза с презрением отвернулась. Она унесла Кристофа в Другую комнату, ласкала его, старалась утешить. Но мальчик только дрожал и на все ее расспросы не отвечал ни слова; потом вдруг разразился рыданиями. Луиза вымыла ему лицо, нежно его уговаривала, плакала вместе с ним. Наконец оба успокоились. Луиза опустилась на колени, поставила Кристофа рядом с собой. Они стали молиться: дай, господи, чтобы папа исцелился от этого отвратительного порока и опять стал таким же добрым и хорошим, каким был раньше! Луиза уложила мальчика в постель; он умолял ее не уходить, подержать его за руку. И она полночи просидела с ним: у Кристофа сделался жар, он бредил. А в комнате рядом храпел Мельхиор, растянувшись на полу.

Вскоре после этого с Кристофом в школе случилась неприятность. Он не был примерным учеником и заслужил нелюбовь учителя, так как двух минут не мог посидеть смирно и никогда не учил уроков. В классе он занимался главным образом тем, что разглядывал мух на потолке или толкал в бок соседа, стараясь спихнуть его с парты; там, где сидел Кристоф, вечно слышался смех. Но однажды спихнули его самого; он шлепнулся на пол, и учитель, распекая его, позволил себе намекнуть на некое всем в городе известное лицо, по чьим стопам Кристоф, по-видимому, намерен следовать. Дети расхохотались, а кое-кто поспешил уточнить этот намек в весьма ясных и далеко не учтивых выражениях. Кристоф поднялся на ноги, весь красный от стыда, схватил чернильницу и запустил в голову первому, на чьем лице увидел усмешку. Учитель налетел на него с кулаками; Кристофа высекли, поставили в угол, задали в наказание двойной урок.

Он вернулся домой бледный и молчаливый, скрывая ярость, и объявил, что больше в школу не пойдет. На его слова не обратили внимания. Но когда на следующее утро мать напомнила ему, что пора идти, он совершенно спокойно ответил:

— Я же сказал, что не пойду!

Тщетно Луиза усовещивала его, бранилась, грозила — ничто не помогало. Кристоф сидел в углу, упрямо сдвинув» брови. Мельхиор исколотил его без пощады; Кристоф отчаянно ревел, но после каждой трепки — а отец несколько раз принимался за него — он на все уговоры отвечал с еще большей злобой: «Нет!» Его просили хоть объяснить, почему он не хочет; он стискивал зубы и молчал. Наконец Мельхиор сгреб его в охапку, насильно отнес в школу и усадил за-парту. Тогда Кристоф принялся не спеша приводить в негодность все, что было у него под рукой: разбил чернильницу, сломал перо, изорвал учебник и тетрадки — все это он делал в открытую, вызывающе глядя на учителя. Его заперли в темный карцер. Немного погодя учитель зашел туда и увидел, что Кристоф, обмотав шею платком, изо всех сил тянет за концы: он хотел удавиться.

Пришлось отослать его домой.



Кристоф был вынослив, как все Крафты. От отца и деда он унаследовал могучее здоровье. В семье вообще не принято было нежничать: здоров ты или болен — жаловаться не полагалось, и никакая сила в мире не могла, кажется, заставить Мельхиора и Жан-Мишеля отступить от постоянных привычек. Они выходили в любую погоду, и, летом и зимою; часами мокли под дождем или жарились на солнце, не давая даже себе труда запахнуть воротник или покрыть голову, то ли по небрежности, то ли из молодечества; вышагивали, без всяких признаков усталости, милю за милей и с презрительным сожалением смотрели на бедную Луизу, которая не смела ничего сказать, но то и дело останавливалась, бледная как полотно, — ноги у нее распухали, а сердце, казалось, готово было выскочить из груди. Кристоф почти разделял их пренебрежение к матери: сам он просто не понимал, что это такое — быть больным; и если ему случалось упасть, ушибиться, порезаться, обжечься, он не плакал, а только злился, как на врага, на причинивший ему боль предмет. Грубость отца и маленьких товарищей Кристофа — уличных мальчишек, с которыми он дрался, — послужила ему хорошей закалкой. Он привык стойко переносить удары и нередко являлся домой с разбитым в кровь носом и шишками на лбу. Один раз Кристофа даже пришлось спасать: его вытащили из свалки еле живого, ибо противник, насев сверху, в упоении колотил его головой о мостовую. Все это Кристоф находил в порядке вещей и всегда готов был на удар ответить ударом.

И вместе с тем он многого боялся. Правда, никто об этом не знал. Кристоф был очень горд и скорее бы умер, чем выказал себя трусом, но долгое время — несколько лет подряд — его детство было омрачено постоянными страхами. Особенно тяжелы были два-три года: страх мучил его тогда, как болезнь.

Его пугало то неведомое, что таится в темноте, злые силы, подстерегающие все живое, чудовища и уроды, чей фантастический образ ребенок с трепетом носит в своем мозгу и невольно примешивает ко всему, что видит. Быть может, то всплывали в нем последние остатки древней, вымершей фауны или вновь оживала память о призраках, терзающих младенца в первые дни по выходе из небытия, о снах в плену материнского лона, о пробуждении зародыша в недрах материи.

Он боялся, например, двери на чердак. Она открывалась на лестницу и почти всегда стояла полуотворенная. Когда надо было пройти мимо, сердце у Кристофа начинало колотиться. Он бросался бегом и прыгал через три ступеньки. Ему казалось, что кто-то гонится за ним. А в те дни, когда дверь бывала закрыта, он ясно слышал, через форточку для кошек, что там за ней что-то шевелится. И неудивительно — на чердаке было полно крыс. Но Кристоф представлял себе нечто совсем иное — скелет с клочьями мяса на костях, лошадиную голову, глаза, от взгляда которых можно умереть. Он не хотел об этом думать, но ему думалось против воли. Дрожащей рукой он пробовал, хорошо ли задвинута задвижка; и хотя знал, что запор надежен, все же десять раз оборачивался, пока спускался по ступенькам.

Он боялся ночью выходить из дому. Ему случалось иногда допоздна задерживаться у дедушки, а иногда его вечером посылали к старику с каким-нибудь поручением. Старый Крафт жил на отлете, в крайнем доме на шоссе по дороге в Кельн. От последних освещенных окон города надо было пройти еще шагов триста; Кристофу это расстояние казалось втрое больше. В одном месте дорога делала поворот, тут даже городские огни пропадали из виду. Кругом были только пустынные поля; в сумерках земля становилась, черной, небо зловеще-бледным. Когда кончались кусты, росшие по краям дороги, и Кристоф поднимался на пригорок, впереди низко над горизонтом еще тлели желтые отблески заката. Но этот свет ничего не освещал: он давил на сердце хуже любого мрака, и темнота от него делалась гуще, — это был какой-то кладбищенский свет. Тучи нависали над самой землей. Кусты становились огромными; в них что-то шевелилось. Голые деревья походили на уродливых стариков. Белые придорожные столбики тускло отсвечивали, как саван на покойнике. Тьма оживала. В канавах, притаившись, сидели гномы, в траве вспыхивали искры, что-то проносилось в воздухе, что-то стрекотало, потрескивало то тут, то там, не поймешь где. Кристоф каждый миг ожидал увидеть что-то ужасное, противное всем законам естества. Он пускался бежать со всех ног, и сердце у него билось, как птица в клетке.

Завидев свет в окнах у дедушки, он успокаивался. Но иногда оказывалось, что старый Крафт еще не вернулся. Это было хуже всего. В ветхом доме, затерянном среди полей, на Кристофа даже и днем иной раз находила жуть. Он не боялся, когда дедушка был дома, но иногда старик куда-нибудь отлучался, не сказавшись Кристофу. Мальчик не сразу это замечал. Комната выглядела так мирно! Всюду давно знакомые, привычные предметы. Широкая кровать из некрашеного дерева; на полочке у изголовья большая Библия; на камине букетики бумажных цветов и выстроившиеся в ряд фотографии обеих жен старого Крафта и его одиннадцати детей; под каждой старик записал даты рождения и смерти того, кто был на ней изображен. По стенам в рамках стихи из Священного писания и две плохие литографии — Моцарт и Бетховен. В одном углу кабинетный рояль, в другом виолончель; несколько полок — и на них книги, в большом беспорядке; развешанные на крючках трубки; на подоконнике горшки с геранью. Казалось, тебя со всех сторон окружают друзья. В комнате рядом слышались шаги дедушки; он что-нибудь строгал или приколачивал, а иногда разговаривал сам с собой, обзывал себя дураком, басистым голосом напевал вперемежку отрывки из хоралов, сентиментальные Lieder[5], воинственные марши и застольные песни. Кристоф чувствовал себя в безопасности. Он сидел в большом кресле у окна с книгой на коленях и рассматривал картинки. День угасал, становилось все темнее; под конец Кристоф уже не глядел в книгу: он грезил бог весть о чем с открытыми глазами. Издалека с дороги доносилось тарахтенье телеги; на лугу мычала корова. В городе устало и сонно начинали звонить к вечерне колокола. Неясные желания, смутные предчувствия вставали в сердце замечтавшегося ребенка.

Вдруг Кристоф пробуждался от грез, охваченный беспокойством. Он поднимал глаза — темно! Он прислушивался — тишина! Значит, дедушка ушел. Давно или только сейчас? Дрожь пробегала по спине Кристофа. Он выглядывал в окно: может быть, дедушка не успел еще уйти далеко? Но дорога была пуста. И тотчас все знакомые предметы принимали угрожающий вид. Господи! А вдруг оно войдет! Что? Кристоф и сам не знал. Но что-то ужасное. Ни одна дверь в доме как следует не запиралась. А на лестнице уже скрипнула ступенька как будто под чьими-то шагами. Кристоф вскакивал одним прыжком, перетаскивал кресло, оба стула и стол в самый укромный угол комнаты. Он сооружал из них ограду — кресло к стене, слева один стул, справа другой, спереди стол. Посередине он ставил стремянку и забирался на самый верх, захватив книгу, которую читал, и еще несколько, как боеприпасы на случай осады. Тут он вздыхал свободнее, ибо у него был уговор с самим собой, правило, созданное его ребяческим воображением: он свято верил, что враг ни за что не посмеет ступить за ограду. Это ему не дозволено.

Но враг иногда появлялся из книги, которую Кристоф держал в руках. Среди ветхих книжиц, без разбору накупленных старым Крафтом, попадались иллюстрированные; некоторые из этих иллюстраций производили неотразимое впечатление на Кристофа: они и притягивали его и страшили. Сюжеты были самые фантастические: какое-нибудь искушение святого Антония — одна из тех странных картин, на которых птичьи скелеты гадят в графины, в распоротых лягушечьих животах копошатся, как черви, мириады зародышей, отрезанные головы выступают на звериных лапах, толстые зады играют на трубе, а кухонная утварь и трупы животных шествуют торжественным шагом, драпируясь в простыни, и приседают в глубоком реверансе, словно старые дамы. Эти картинки внушали Кристофу отвращение, но его так и тянуло еще раз поглядеть — и отвращение только усиливало соблазн. Он подолгу их рассматривал и одновременно косился на занавеску: не шевелится ли она, не прячется ли что-то там, в складках? Но еще омерзительнее был рисунок в анатомическом атласе, изображавший ободранного человека. Кристоф не решался перевернуть страницу, когда подходил в книге к этому месту. Грубо раскрашенная схема приобретала для него необычайную живость; творческое воображение, присущее детям, дополняло недостатки рисунка. Кристоф не видел разницы между этой пачкотней и действительностью. Ночью, во сне, эти немудреные изображения вставали перед ним с большей яркостью, чем все увиденное за день.

Он боялся заснуть. Несколько лет подряд страшные сны отравляли ему ночной отдых. Он блуждал по бесконечному, тесному подземелью; вдруг в слуховое окно просовывался ободранный человек и корчил ему отвратительные гримасы. Или же он сидел один в комнате; вдруг в коридоре раздавались шаги, — Кристоф бросался к двери, он успевал еще ухватиться за ручку, но кто-то стоял по ту сторону, кто-то тянул дверь к себе; Кристоф никак не мог повернуть ключ, руки у него слабели, он звал на помощь — ему хорошо было известно, кто стоит за дверью, кто хочет войти! Или он был дома среди своих; вдруг лица их искажались, они начинали проделывать самые невероятные вещи… Или же он спокойно сидел, читая; внезапно у него появлялось ощущение, что он не один — что-то копошилось вокруг… Он хотел бежать — руки и ноги у него были связаны; хотел закричать — рот у него был заткнут. Чья-то омерзительная рука сжимала ему горло. Он просыпался, задыхаясь, стуча зубами, и долго еще дрожал, как в лихорадке: даже пробуждение не освобождало его от страха.

Он спал с братьями в тесном чуланчике без окон и двери; старая занавеска на железном пруте отделяла их угол от спальни родителей. В спертом воздухе было трудно дышать. Братья, спавшие в одной с ним постели, брыкались во сне. Голова у Кристофа горела; не сон, а какое-то лихорадочное полузабытье овладевало им: все дневные заботы и огорчения возвращались удесятеренные, чтобы снова его мучить. В этом напряженном состоянии, близком к кошмару, малейший звук причинял ему боль. Треск половицы пугал его до дрожи. Сонное дыхание отца становилось все громче, громче, раскатывалось по всей комнате — и Кристоф холодел от страха: это уже не человек дышал, нет, там в углу притаилось какое-то страшное животное. Ночная темнота давила Кристофа; казалось, этому не будет конца, утро никогда не наступит, он уже целые месяцы лежит во мраке. Задыхаясь он приподнимался в постели, садился, отирал рукавом рубашки мокрый от пота лоб. Иногда он толкал Рудольфа в надежде, что тот проснется, но братишка только что-то бурчал сквозь сон, стаскивал с Кристофа последний уголок одеяла и засыпал еще крепче.

Так продолжалось, пока на пол из-под края занавески не ложилась тусклая, чуть светлеющая во мгле полоска. Это первое, робкое предвестие далекой еще зари проливало мир в душу Кристофа. Он улавливал эту смутную белизну, когда еще ничей глаз не смог бы отличить ее от тени. И тотчас лихорадка начинала спадать, биение крови утихало, как будто вышедшая из берегов река мирно возвращалась в свое русло. По всему телу разливалось ровное тепло, воспаленные от бессонницы веки смыкались сами собой.

Но вечером он опять со страхом ждал часа, когда надо будет ложиться спать. Он решал про себя, что ни за что не поддастся сну, будет бодрствовать всю ночь — что угодно, только не переживать опять эти ужасы! Но усталость брала свое, и, как раз когда он меньше всего ожидал, на него вновь набрасывались чудовища.

О грозная ночь! Столь мирная для большинства детей, но для иных столь мучительная! Кристоф боялся заснуть. И боялся не засыпать. Во сне ли, наяву ли под покровом ночи его обступали безобразные видения, призраки, порожденные его собственным мозгом, таинственные страшилища, населяющие предрассветный сумрак детства, так же как населяют они мрачную полутьму болезни.

Но вскоре пришел для Кристофа час, когда все эти воображаемые страхи отступили перед страхом величайшим, тем, который грызет всех людей и который мудрость тщетно силится отрицать или забыть, — перед страхом Смерти.



Однажды, когда Кристоф зачем-то рылся в шкафу, под руку ему попались две вещицы, которых он еще не видал, — детское платьице и полосатая шапочка. Он с торжеством принес свою находку матери, но Луиза, вместо того чтобы улыбнуться, строго приказала ему положить все обратно. Кристоф не сразу послушался: он стал спрашивать, почему эти вещи нельзя трогать; мать, не отвечая, вырвала их у него из рук и спрятала на самую верхнюю полку, куда он не мог дотянуться; Это разожгло его любопытство, и он до тех пор приставал к матери, пока она наконец не объяснила, что платьице и шапочка принадлежали маленькому братцу, который умер еще до того, как Кристоф родился. Кристоф был очень удивлен: он никогда не слыхал об этом маленьком братце. Помолчав с минуту, он опять принялся за расспросы. Мама отвечала как-то рассеянно, но рассказала все-таки, что маленького братца тоже звали Кристофом, только он был куда умнее и послушнее. Кристоф спрашивал еще и еще, но маме, видно, не хотелось говорить: она ответила только, что сейчас братик на небе и молится за всех родных. Больше Кристоф от нее ничего не добился. Под конец она даже прикрикнула на него: замолчи и не мешай работать! И склонилась над шитьем; вид у нее был озабоченный, она не поднимала глаз. Но немного погодя она посмотрела на Кристофа, — тот, надувшись, сидел в углу, — улыбнулась и сказала: «Иди на улицу, играй…»

Этот случайный разговор глубоко взволновал Кристофа. Значит, у мамы был еще ребенок, еще один маленький мальчик, совсем как он, и звали его тоже Кристофом — и он умер! Что такое «умер», Кристоф ясно себе не представлял; он знал лишь, что это что-то страшное. И подумать только, что об этом другом Кристофе в семье никогда не говорили: он был совершенно забыт. Значит, и с ним так будет, если он умрет? Эта мысль еще грызла Кристофа, когда вечером все сели за стол и он вместе со всеми; он смотрел на них и видел, что они смеются, он слышал, как весело они разговаривают о всяких пустяках. Вот так же они будут болтать и смеяться, когда и он умрет. Кто бы подумал, что мама может быть такой бессердечной! Смеяться после того, как у нее умер маленький сыночек! В эту минуту Кристоф ненавидел всех своих родных; ему до слез было жаль себя: он заранее оплакивал свою смерть. Вместе с тем ему о стольком хотелось расспросить маму! Но он не осмеливался: он помнил, как сердито она велела ему замолчать. Под конец он не выдержал. Когда он уже лег и Луиза пришла поцеловать его на ночь, он вдруг сказал:

— Мама! Он тоже спал в этой кроватке?

Луиза вздрогнула.

— Кто? — спросила она с деланным безразличием.

— Маленький мальчик… тот, что умер, — продолжал Кристоф, понизив голос.

Мать вдруг стиснула его в объятиях.

— Молчи, молчи! — вскрикнула она.

Голос Луизы дрожал. Кристоф, припав к груди матери, слышал, как сильно забилось у нее сердце. Мгновение оба молчали; потом мама сказала:

— Не надо об этом говорить, мой маленький… Никогда не говори. Спи спокойно… Нет, он не спал в этой кроватке.

Она поцеловала Кристофа, и ему показалось, что щека у нее мокрая. Ах, если бы знать наверное!.. Ему стало немного легче: значит, мама все-таки горюет об умершем мальчике. Но минуту спустя он опять усомнился: из соседней комнаты донесся к нему голос матери — совсем спокойный, такой, как всегда. Что же правда: то, что сейчас, или то, что было за минуту до этого?.. Он долго ворочался в постели, не находя ответа. Ему хотелось, чтобы мать страдала, — жалкое конечно, маму, но это так бы его утешило! Он бы не чувствовал себя таким одиноким. Наконец он заснул, а на другой день уже не вспоминал о вчерашнем.

Неделю или две спустя один из мальчиков, с которыми Кристоф играл, не пришел в обычное время на улицу. Другой мальчик сказал, что он болен, и дети скоро привыкли к его отсутствию: оно имело объяснение, все было очень просто. Но однажды вечером Кристоф лежал в постели; было еще не поздно; из закоулка, где стояла кровать, Кристоф видел свет в спальне. В дверь постучали — пришла соседка. Кристоф вполуха слушал ее разговор с родителями — он, по обыкновению, рассказывал себе какую-то историю; слова доходили до него урывками. Вдруг он услышал, как соседка сказала: «Он умер». Сердце у Кристофа остановилось: он сразу понял, о ком идет речь. Затаив дыхание, он стал прислушиваться. Отец и мать что-то говорили, изумлялись, жалели. Потом отец громко крикнул:

— Кристоф! Слышишь? Бедняжка Фриц умер.

Кристоф сделал над собой усилие и спокойно ответил:

— Да, папа.

Грудь его сжимало, как тисками.

Мельхиор рассердился.

— «Да, папа!» Больше тебе нечего сказать? Тебя это не огорчает?

Луиза, лучше понимавшая сына, шикнула на Мельхиора:

— Тес! Не мешай ему спать!

Они заговорили тише. Но Кристоф все слышал — он был весь внимание, и ни одна подробность от него не ускользнула: как мальчик захворал — его болезнь называлась тифом, — как ему делали холодные ванны, как он бредил, как горевали родители. Кристоф едва дышал, какой-то комок застрял у него в горле; он дрожал, точно в лихорадке; эти страшные подробности неизгладимо запечатлелись в его сознании. Больше всего он был потрясен тем, что эта болезнь заразная, — значит, и он, Кристоф, может ее схватить и тоже умереть, как тот! Он похолодел от ужаса: ведь он брал Фрица за руку, когда они виделись в последний раз; и не дальше как сегодня он проходил перед самым их домом! Но он молчал, притворяясь спящим, чтобы не надо было говорить, и когда отец, проводив соседку, окликнул его: «Кристоф! Ты спишь?» — он не ответил. Он слышал, как Мельхиор сказал Луизе:

— Какой бессердечный ребенок!

Луиза ничего не ответила, но минуту спустя тихонько отдернула занавеску и поглядела на Кристофа. Он едва успел закрыть глаза и задышать ровно — он по» мнил, что так дышали во сне его братья. Луиза отошла на цыпочках. А как ему хотелось ее позвать! Сказать, что ему страшно! Умолять, чтобы она его спасла или хоть успокоила! Но он боялся, что над ним станут смеяться, что его назовут трусом; к тому же он понимал, что никакие успокоения не помогут. И долго еще, час за часом, он лежал без сна, в невыносимой тревоге; он чувствовал, что болезнь уже заползает в него — вот заболела голова, вот уже давит сердце, и он твердил про себя в отчаянии: «Кончено, все кончено, я захворал, я умру! Умру!..» Раз он даже привстал в постели, тихонько позвал маму. Но мать и отец спали, и он не посмел их будить.

С этого дня все его существование было отравлено мыслью о смерти. Его мучили беспричинные нервные боли — стеснение в груди, колотье, удушье. В самом ничтожном симптоме его расстроенное воображение видело предвестие конца, подкрадывающиеся шаги страшного зверя, который отнимет у него жизнь. Сколько раз он переживал предсмертные муки, сидя в двух шагах от матери, а она и не догадывалась! При всем своем малодушии Кристоф имел достаточно мужества, чтобы скрывать страх; его побуждали к тому самые разные чувства: гордость — он не желал ни у кого просить помощи; стыд — он не хотел признать себя трусом; любовь — ему жаль было беспокоить маму. Но про себя он думал: «Я болен, болен, на этот раз уж наверно, я тяжело заболел. У меня начинается ангина…» Где-то он услыхал это название, и оно засело у него в памяти. «Господи! Только бы на этот раз не умереть!»

Кристоф был верующий мальчик. Он с готовностью принимал все, что ему внушала мать: что душа после смерти возносится к богу и, если она была праведной, идет в рай. Но эта перспектива скорее пугала его, чем привлекала. Ему не казалась завидной участь добрых детей, которых, по словам матери, бог в награду за хорошее поведение призывает к себе во время сна и без страданий берет на небо. Засыпая, он всякий раз дрожал от страха: а что, если богу придет в голову призвать его, Кристофа! Как это, должно быть, страшно — вдруг вырвут тебя из теплой постельки и потащат через необозримые пространства, а потом поставят перед лицом божьим! Бога он представлял себе в виде огромного солнца с громовым голосом; стоять перед ним, наверно, очень больно! От него, наверно, пышет огнем — и глаза тебе спалит, и уши, и самое сердце. А кроме того, бог ведь может и наказать; разве наперед угадаешь!.. К тому же это вознесение на небо не исключало всех прочих ужасов, которых Кристоф подробно не знал, но о которых догадывался по разговорам взрослых: тело твое положат в ящик и опустят в яму, и будешь там лежать в тесноте, среди других могил, на этом противном кладбище, куда Кристофа иногда водили молиться… Господи! Господи! Как это грустно — умирать!..

Правда, и жить было невесело: вечно ходить голодным, видеть пьяного отца, терпеть побои, мучиться — от злых шуток других детей, от оскорбительной жалости взрослых — и не находить ни в ком понимания и сочувствия, даже у родной матери. Каждый старается тебя унизить, никто тебя не любит, ты всегда один, один, тебя ни во что не ставят! Да, но именно это и пробуждало в нем жажду жизни. Гнев закипал в нем, и в гневе он черпал силу. Странная это была сила! Она еще ничего не могла, она казалась какой-то далекой, связанной, скованной, оцепенелой: Кристоф не знал, чего она хочет, чем станет в будущем. Но она была в нем — это он знал; он чувствовал, как она бурлит и клокочет. Завтра, завтра она всем им покажет! Он бешено хотел жить, чтобы отомстить за все свои страдания, за все несправедливости — покарать злых, совершить великие подвиги. «Ах, только бы дожить до… — тут он на мгновение задумывался, — до восемнадцати лет!» Иногда он увеличивал срок: «До двадцати одного года!» Это уже был предел. Кристоф считал, что этого ему хватит, чтобы покорить мир. Он вспоминал своих любимых героев — Наполеона и другого, более отдаленного во времени, но более близкого его сердцу, Александра Великого. Он тоже станет таким, как они, только бы прожить еще двенадцать лет… пусть даже десять! Тех, кто умирал в тридцатилетнем возрасте, Кристоф нисколько не жалел. Это уже старики; вон им сколько было отпущено жизни! Если она им не удалась, значит, сами виноваты. Но умереть сейчас — какая обида! Исчезнуть, когда ты еще совсем маленький, навсегда остаться в людской памяти несчастным мальчишкой, которого всякий мог бранить и попрекать! Кристоф плакал от ярости, как будто жизнь его уже была кончена.

Этот ужас перед смертью преследовал его долгие годы — большую часть детства, и только отвращение к жизни, мысль о беспросветном ее унынии умеряла по временам терзавший его страх.



Но среди этого гнетущего мрака, как раз тогда, когда с каждым часом все теснее смыкалась вокруг угрюмая тень, перед Кристофом, как звезда, затерянная в ночи, впервые забрезжил свет, который должен был озарить всю его жизнь: божественная музыка…

Дедушка подарил своим внукам рояль. Это была старая рухлядь, которую ему даром отдали в каком-то богатом доме, только бы сбыть с рук; но старый Крафт, затратив уйму терпения и изобретательности, ухитрился кое-как подлечить калеку. Подарок деда не вызвал больших восторгов. Луиза жаловалась, что в комнате и без того тесно, а теперь уж и вовсе не повернешься; Мельхиор заметил, что папенька любит дарить так, чтобы себе не в убыток. Разве это рояль? Дрова! Один только Кристоф, сам не зная почему, обрадовался новому пришельцу. Рояль представлялся ему волшебной шкатулкой, битком набитой чудесными историями, вроде той книги сказок — томика «Тысячи и одной ночи», — из которой Жан-Мишель иногда читал ему вслух две-три странички, равно восхищавшие и дедушку и внука. Еще в первый день, как только рояль привезли, Мельхиор присел к нему, чтобы попробовать звук, — и Кристоф услышал, как из-под пальцев отца пролился вдруг мелкий дождь арпеджий, словно те блестящие капли, что осыпаются с мокрых после ливня ветвей, когда их встряхнет порывом теплого ветра. Кристоф забил в ладоши и крикнул: «Еще!» — но Мельхиор с презрением захлопнул крышку и объявил, что рояль никуда не годится. Кристоф не посмел настаивать — только с этого дня он бродил, словно привороженный, вокруг рояля и, стоило взрослым отвернуться, тихонько поднимал крышку и осторожно нажимал клавишу — так, бывало, он тыкал пальцем в зеленый кокон какого-нибудь крупного насекомого, чтобы посмотреть, что оттуда выползет. Иногда второпях он ударял слишком сильно; тогда мать кричала на него:

— Да посиди ты, наконец, спокойно! Все тебе надо руками трогать!

А случалось, что, захлопывая крышку, он больно прищемлял себе палец и корчил жалобные гримасы, посасывая ушибленное место…

Теперь он радовался, когда мать уходила из дому — в город ли за покупками или на работу: она по-прежнему нанималась иногда кухарить. Кристоф чутко прислушивался к ее шагам: вот они на лестнице, вот уже на улице… Вот их уже не слышно. Он один. Он открывает рояль, подтаскивает стул, взбирается на сиденье; подбородок его приходится чуть повыше клавиш — ничего, хорошо и так. Зачем ему нужно быть одному? Ему не запретили бы играть, лишь бы не очень громко; но ему стыдно перед другими, при них он не смеет. И потом, когда кто-нибудь дома, в комнате ходят, разговаривают — это портит все удовольствие. Совсем другое дело, когда ты один, — как тогда хорошо!.. Кристоф даже старается не дышать, чтобы стало еще тише, да и к тому же ему немножко теснит грудь от волнения, как будто он готовится выстрелить из пушки. С бьющимся сердцем он кладет палец на клавишу, отнимает его, не нажав до конца, кладет на другую… Какую выбрать? Что скрыто в этой? А что вон в той?.. Внезапно рождается звук — иногда низкий, иногда высокий, иногда звенящий, как стекло, иногда раскатистый, как гром. Кристоф подолгу вслушивается в каждый, он следит за тем, как постепенно затихают и гаснут звуки… При этом они словно бы колеблются, становятся то громче, то слабее, как колокольный звон, когда его слышишь где-нибудь в поле и ветром его то наносит прямо на тебя, то относит в сторону. А если хорошенько прислушаться, то там, в глубине, можно различить еще и другие голоса — они переплетаются, порхают, вьются, как рой мотыльков, они словно зовут, увлекают тебя куда-то… все дальше, дальше… в таинственную даль, где они тонут и замирают… Исчезли… Нет! Еще слышен их лепет… Биение крыльев… Как все это странно! Они — точно духи. А вместе с тем они повинуются тебе: сидят запертые в этой старой коробке! Нет, это просто удивительно!

Но лучше всего получается, когда положишь один палец на одну клавишу, а другой на другую и нажмешь обе сразу. Никогда нельзя наперед сказать, что из этого выйдет. Иногда эти два вызванных духа оказываются врагами: они сердятся, дерутся, ненавидят друг друга, они обиженно ворчат; их голос превращается в крик, порою гневный, порою жалобный. Кристофу это страшно нравится: ему чудится, что это два скованных чудовища грызут свои цепи и бьют в стены своей тюрьмы — вот сейчас они сбросят путы и вырвутся на свободу, как джинны, о которых говорится в арабских сказках, — могучие духи, запертые в ларец и запечатанные печатью Соломона. А другие как будто хотят подольститься к тебе, они ласкаются, заигрывают, но чувствуешь, что они вот-вот укусят — какие-то они беспокойные… Кристоф не понимает, чего они хотят, но они и привлекают его и тревожат — он даже слегка краснеет от смущения. А есть звуки, которые любят друг друга: они обнимаются и целуются, как люди; они ласковые и прелестные. Это добрые духи; у них нежные, смеющиеся лица, без единой морщинки; они любят маленького Кристофа, и Кристоф их любит; он слушает их со слезами на глазах и готов вызывать их снова и снова. Это его друзья, дорогие, любимые друзья…

Так бродит ребенок в чаще звуков, ощущая вокруг себя тысячи неведомых сил, которые манят его и подстерегают, — то ли чтобы приласкать, то ли чтобы поглотить…

Однажды Мельхиор застиг его за этим занятием. Кристоф даже подскочил на стуле, услыхав вдруг над собой громкий голос отца, и поспешно закрыл руками уши, — его ведь всегда драли за уши, когда ему случалось в чем-нибудь провиниться. Но, против ожидания, его не разбранили; наоборот, отец смотрел на него с любопытством, добродушно посмеиваясь.

— Ишь ты! — сказал Мельхиор и ласково потрепал сына по голове. — Значит, это тебе интересно, а, малыш? Хочешь, я поучу тебя играть?

Хочет ли он!.. Кристоф пролепетал: «Да!» — не помня себя от радости. Оба уселись рядом, — отец предварительно положил на стул Кристофа несколько толстых книжек — и начался первый урок. Вряд ли у Мельхиора был когда-нибудь такой внимательный ученик. Кристоф ловил каждое его слово. Он узнал в первую очередь, что эти говорливые духи имеют названия: у них были странные имена, как у китайцев, — из одного слога, даже из одной буквы. Это очень удивило Кристофа: он представлял себе их прозвища совсем другими — звучными и красивыми, как у принцесс в сказках. И ему не нравилось, что отец так просто говорит о них. Впрочем, и сами духи, когда их вызывал Мельхиор, были уже не те, что раньше; вылетая из-под его пальцев, они утрачивали таинственность. Все же Кристофу любопытно было услышать, что они находятся друг с другом в определенных отношениях, что у них своя иерархия; гаммы развертывались, словно армия с королем во главе или вереница шагающих гуськом негров. Он с удивлением узнал, что каждый солдат или каждый негр, в свою очередь, может стать монархом или вожаком в другой подобной же колонне, что можно даже выстроить их в целые батальоны и заставить маршировать из одного конца клавиатуры в другой. Его очень забавляло, что он держит в руках нить, управляющую их движением. Но все это было уже гораздо проще и ребячливее, чем то, что виделось ему раньше. Куда девался его волшебный лес! Скучно ему все же не было, и он усердно трудился, дивясь про себя терпению отца. Тому не лень было по десять раз заставлять Кристофа проигрывать одно и то же. Это растрогало мальчика. Вот ведь как папа для него старается! Значит, он его любит? Какой он добрый! И Кристоф сам старался изо всех сил: благодарность переполняла его сердце.

Он был бы, пожалуй, менее послушным, если бы знал, какие мысли бродят в голове его учителя.



С этого дня Мельхиор стал брать Кристофа с собой, когда шел к соседу, с которым они три раза в неделю устраивали вечера камерной музыки. Мельхиор на этих вечерах исполнял партию первой скрипки, Жан-Мишель играл на виолончели. Кроме них, участвовали еще двое — служащий банка и старый часовщик с Шиллерштрассе. Иногда к ним присоединялся аптекарь со своей флейтой. Начинали в пять часов и играли до девяти. В промежутках пили пиво. Заходили соседи и молча слушали, прислонясь к стене, покачивая головой и притопывая в такт; комната мало-помалу наполнялась клубами дыма. Музыканты играли страницу за страницей, пьесу за пьесой с неистощимым терпением. Они не разговаривали между собой: сморщив лоб, поглощенные игрою, они лишь изредка крякали от удовольствия, хотя, по правде говоря, не только не умели словами описать красоту того или другого произведения, но даже и почувствовать ее. Они играли не очень верно и не очень в такт, но никогда не сбивались и аккуратно соблюдали все оттенки, указанные в партитуре. Нельзя сказать, чтобы они были бездарны, но, невзыскательные к себе, они мирились на малом, и в их игре было то совершенство посредственности, которое не так уж редко встречается у представителей народа, прослывшего самым музыкальным в мире. Отсюда же шел и неразборчивый их вкус, ценивший в музыкальной пьесе не столько ее достоинства, сколько размер, — тот солидный аппетит, для которого любое блюдо хорошо, было бы посытнее, та всеядность, которая не видит разницы между Брамсом и Бетховеном, а среди произведений одного композитора — между бессодержательным концертом и волнующей сонатой: ведь тот же повар их стряпал, в конце концов!

Кристоф на этих вечерах держался в сторонке; он облюбовал себе уголок позади фортепиано — он знал, что там уж никто ему не помешает; ему и самому-то приходилось становиться на четвереньки, чтобы туда пролезть. В этом закоулке было темно; сидеть можно было только на полу, да и то скорчившись — иначе не хватало места. От табачного дыма ело глаза и першило в горле, и от пыли тоже: она висела тут большими хлопьями, похожими на овечью шерсть; но Кристофу было все равно: он сидел, поджав ноги по-турецки, проковыривал грязным пальчиком дырки в парусиновой задней стенке инструмента — и слушал. Не все, что играли, ему нравилось, но над этим он не задумывался, ибо считал, что он еще маленький и, наверное, просто не понимает, тем более что скучно ему никогда не было. В одних случаях музыка его усыпляла, в других пробуждала, но слушать все равно было приятно. Он, конечно, не отдавал себе в том отчета, однако именно хорошая музыка обычно приводила его в волнение. Он гримасничал, — благо его никто не видел! — морщил нос, стискивал зубы, высовывал язык, свирепо таращил глаза или томно их закатывал, с вызовом или с угрозой потрясал кулаками. Ему хотелось маршировать, сражаться, обратить земной шар в пепел. Он поднимал такую возню, что, случалось, чья-нибудь голова появлялась над фортепиано, и слышался голос:

— Что с тобой, малыш, ты с ума сошел! Оставь фортепиано в покое! Убери руки! Вот я тебе сейчас уши надеру!

Кристоф затихал, пристыженный и сердитый. Почему люди всегда стараются испортить тебе удовольствие? Он ничего плохого не делал, а к нему вечно придираются! И отец с ними заодно. Кристофа корили за то, что он шумит, за то, что он не любит музыки. В конце концов он и сам этому поверил. Как удивились бы эти честные чиновники, готовые часами перемалывать концерты, если бы им сказали, что из всех собравшихся только один умел по-настоящему чувствовать музыку — этот вот мальчуган!

Если хотят, чтобы он сидел смирно, зачем ему играют мелодии, от которых подмывает вскочить? В этих нотных страничках заключено так много — бешеный стук копыт, звон шпаг, воинственные клики, упоение победой, а взрослые хотят, чтобы он сидел, как они, покачивая головой и мерно отбивая носком такт! Тогда пусть играют что-нибудь тихое и мечтательное или одну из тех болтливых страничек, которые все что-то говорят, говорят, да так в конце концов ничего и не скажут, — ну хоть ту пьесу Гольдмарка, про которую старый часовщик недавно говорил с довольной улыбкой:

— Прелестно! Ни одного острого угла… Все закруглено…

Такая музыка не мешала Кристофу сидеть спокойно. На него находила дрема. Он уже не замечал, что играют, а потом и совсем переставал слышать. Но ему было хорошо: истома обволакивала его тело, он отдавался мечтам.

Эти мечты не представляли собою связных историй, — обычно у них не было ни начала, ни конца. По временам возникал какой-нибудь образ: мама на кухне готовит пирожное и счищает ножом приставшие к пальцам кусочки теста; водяная крыса, которую Кристоф вчера видел на реке; ветка ивы, из которой он хотел сделать себе кнутик… Бог весть почему всплывали вдруг эти воспоминания! Но чаще всего он ничего не видел, зато бесконечно много чувствовал. Вдруг что-то поднималось в душе — очень важное, но такое, что нельзя выразить словами, да и не нужно — и так понятно! Что-то, что было всегда и что Кристоф всегда знал… Иногда на него находила глубокая грусть, но в этой грусти не было ничего безобразного, грязного, мучительного — совсем не так, как в жизни, когда он получал пощечины от отца или, корчась от стыда, вспоминал о каком-нибудь пережитом унижении; от этой грусти в сердце водворялось меланхолическое спокойствие. А иногда его охватывала радость, словно в душе разливался свет, и Кристоф думал: «Да, да, это так… вот гак когда-нибудь и я сделаю!» Он не сумел бы объяснить, что он понимает под этим гак и почему он это говорит, но ему самому все было ясно, как божий день, и почему-то непременно надо было это сказать. Он словно слышал рокот моря: оно было совсем рядом, за узкой полоской дюн. Что это за море, чего оно хочет, он не знал. Но он знал твердо, что когда-нибудь оно перехлестнет через все преграды — и тогда… Тогда все будет хорошо. Тогда он будет счастлив. Уже и сейчас, оттого только, что рядом звучал этот могучий голос, все мелкие огорчения и все обиды теряли свою злую власть; они еще печалили сердце, но уже не ранили и не оскорбляли; все казалось естественным, во всем была даже какая-то сладость.

Как ни странно, но часто именно посредственная музыка вызывала в нем это пьянящее чувство. Ее писали люди с мелкой душой, думавшие только о том, как бы заработать, или старавшиеся скрыть от себя пустоту своей жизни; для этого они прилежно нанизывали ноты согласно установленным правилам или, если хотели быть оригинальными, против этих правил. Но в звуках, даже когда они выходят из-под пальцев глупца, заключена такая сила жизни, что они могут поднять бурю в неискушенном сердце. И, может быть, видения, вызванные этой музыкой, даже более таинственны и более свободны, чем те, что навязывает нам мощная мысль гения, властно увлекающая нас за собой, ибо пустая болтовня и бесцельное движение не мешают духу углубляться в себя…

Так, забывая обо всем и забытый всеми, грезил Кристоф в своем тайнике за фортепиано, пока по онемевшим ногам у него не начинали бегать мурашки. Внезапно очнувшись, он словно видел себя со стороны: маленький мальчуган сидит в пыльном углу, обхватив руками колени, уткнувшись носом в стенку, и ногти у него грязные, и нос перепачкан в известке…



В тот день, когда Мельхиор, войдя на цыпочках, увидел Кристофа, сидящего на стуле перед слишком высокой для него клавиатурой, он не сразу окликнул сына; с минуту он молча наблюдал за ним, и за эту минуту его осенила блестящая мысль: вундеркинд! Как он раньше об этом не подумал! Ведь это сущий клад для семьи! Правда, Мельхиор всегда считал, что от мальчишки ждать нечего — вырастет деревенщиной, как его мать… Но отчего не попробовать? Попытка не пытка. А вдруг да выйдет! Тогда можно будет устроить турне по Германии, а то и за границей. Вот была бы жизнь! Веселая и благородная при этом! Мельхиор всегда искал благородства в своих поступках и, поразмыслив, обычно находил.

Уверившись в возвышенности своих побуждений, он после ужина, не дав Кристофу доесть кусок, снова усадил его за рояль и до тех пор заставлял повторять утренний урок, пока у мальчика глаза не стали слипаться от усталости. Назавтра опять — три раза. И послезавтра тоже. А дальше так и пошло — каждый день, без передышки. Кристофу эти уроки скоро надоели; потом стали вызывать смертельную скуку; наконец он не вытерпел и взбунтовался. Зачем все это нужно — то, что его заставляют делать? Бегать как можно быстрее руками по клавишам, подвертывая большой палец, или без конца упражнять безымянный, который никак не хочет подниматься отдельно от своих соседей, — что в этом красивого? Только устаешь до боли в висках. Где волшебные отголоски, таинственные духи, мир грез, который, бывало, приоткрывался перед ним в то мгновение, когда палец нажимал клавишу?.. Гаммы, упражнения, сухие, монотонные, скучные до слез, еще скучнее, чем разговоры за столом, а уж что, кажется, скучнее этих разговоров — каждый день одно и то же: все о еде, а и еда-то каждый день одна и та же… Кристоф стал невнимателен на уроках, получил нахлобучку, но не исправился. На него посыпались тумаки — это его только озлобило. Последней каплей послужил подслушанный им как-то вечером из соседней комнаты разговор Мельхиора с Луизой, в котором отец излагал свои планы насчет карьеры Кристофа. Вот, значит, для чего он должен целый день перебирать эти костяшки, — для того, чтобы потом его показывали, как дрессированную собачку! Умирай вот тут от скуки! Даже на реку некогда сходить — проведать милые его сердцу уголки. Да что они все, сговорились, что ли, его мучить! Кристоф был возмущен: мало того что держат взаперти, еще хотят сделать из него посмешище. Он решил, что больше не станет играть или будет играть так дурно, что отобьет у отца охоту с ним возиться. Конечно, придется пострадать, но надо же спасать свою независимость.

На следующем уроке он попытался привести свой план в исполнение. Он старательно ударял не по той клавише и делал все ошибки, какие мог придумать. Мельхиор стал кричать на него, потом орать от бешенства, потом пустил в ход линейку. На уроках у него всегда была в руках тяжелая линейка. При каждой фальшивой ноте Кристоф получал удар по пальцам, а над ухом у него гремел оглушительный голос отца, — казалось, барабанные перепонки вот-вот лопнут. Мальчик кривился от боли, кусал губы, чтобы не заплакать, но стоически продолжал мазать — только втягивал голову в плечи в предчувствии ударов. Но он избрал неправильную тактику — в этом он скоро убедился. Мельхиор был не менее упрям и поклялся, что не спустит ему ни одного промаха, хотя бы пришлось двое суток просидеть за роялем. Кроме того, Кристоф переусердствовал: он не брал уже ни одной верной ноты, и Мельхиор скоро заподозрил неладное, видя, как маленькая рука нарочито неуклюже опускается на клавиши, всякий раз попадая не туда, куда надо. Линейка заработала еще быстрей. Кристоф от боли уже не чувствовал собственных пальцев. Он молчал, только плакал все горше, давясь рыданиями, захлебываясь и глотая слезы. Наконец он понял, что так ничего не выйдет, и принял отчаянное решение. Он снял руки с клавиш и, заранее трепеща при мысли о том, какая сейчас разразится буря, храбро проговорил:

— Папа, я не хочу больше играть.

Мельхиор задохнулся от негодования.

— Что?.. Что?.. — закричал он и так дернул мальчика за руку, что чуть ее не вывихнул.

Кристоф, трясясь от страха и наперед заслоняясь локтем, продолжал:

— Не хочу больше играть. Во-первых, потому, что не хочу, чтобы меня били. А потом…

Он не договорил. От оглушительной пощечины у него перехватило дыхание. Мельхиор закричал:

— Ах, ты не хочешь, чтобы тебя били? Ты не хочешь!

Удары посыпались градом. Кристоф вопил сквозь рыдания:

— А потом… я не люблю музыки!.. Я не люблю музыки!..

Он сполз со стула. Мельхиор насильно посадил его обратно, схватил за руки, стал колотить ими по клавишам. Он кричал:

— Будешь играть!

А Кристоф кричал в ответ:

— Не буду! Не буду!

Мельхиору не удалось его переупрямить. В конце концов, избив мальчика до полусмерти, он выбросил его из комнаты, прибавив в виде напутствия, что есть ему не дадут ни сегодня, ни завтра, — месяц будешь сидеть голодный, пока не проиграешь все упражнения, все до единого! И, поддав Кристофу ногой под зад, он захлопнул за ним дверь.

Кристоф очутился на лестнице, на хорошо знакомой ему темной и грязной лестнице с подгнившими ступеньками. В разбитое окно дуло; стены слезились от сырости. Кристоф присел на липкую ступеньку; сердце у него колотилось от гнева и пережитых волнений. Он вполголоса ругал отца:

— Скотина! Вот ты кто! Скотина… грубиян… изверг… Да, да, изверг!.. Ненавижу тебя! Ненавижу!.. Чтоб ты скорее умер! Ах! Чтоб ты скорее умер!..

Ему все сильнее теснило грудь. С тоской оглядел он замусоренную лестницу, паутину над разбитым стеклом, качавшуюся от сквозняка. Один, один, никому не нужный, один со своим горем, словно в пустыне… Он заглянул через перила в пролет лестницы… Броситься туда?.. Или в окно?.. Убить себя, им назло? Вот тогда они пожалеют! Глухой удар от падения. Дверь наверху распахивается. Встревоженные голоса: «Упал! Упал!» Бегут по лестнице. Мать и отец приникают к его телу. Мама рыдает: «Это ты виноват! Ты убил его, ты!» А он, отец, бьет себя в грудь, падает на колени; колотится головой о перила, кричит: «Я негодяй! Я негодяй!» Кристофу стало легче, когда он все это вообразил. Он даже чуть было не пожалел своих скорбящих родителей, но потом решил: нет, так им и надо! Он упивался местью…

Но, кончив рассказывать себе эту драму, он опять увидел, что сидит в полутьме на лестнице. Заглянул еще раз вниз, и ему совсем расхотелось туда броситься. По спине у него пробежал холодок, он отодвинулся подальше от края — вдруг упадешь! И тут он окончательно понял, что он в плену: заперт, как птица в клетке, навсегда, без всякой надежды — и нет никакого выхода, кроме как разбить себе голову, а ведь это, наверно, очень больно! Он заплакал, и плакал долго. Слезы катились у него по лицу, он тер глаза грязными кулачками и в один миг весь перемазался. Но, хныча и всхлипывая, он все же поглядывал по сторонам, и то, что он видел, его невольно развлекало. На минуту его рыдания совсем утихли: паук шевельнулся в паутине, и Кристоф с любопытством следил за ним. Потом он опять принялся плакать, но уже не так безутешно. Он все еще ныл потихоньку, и сам прислушивался к этому тягучему звуку, забывая уже по временам, из-за чего, собственно, он плачет. Наконец он встал: его тянуло к окну. Он уселся на подоконник, как можно дальше от края, искоса поглядывая на паука, который очень его занимал, хотя и внушал ему отвращение.

Внизу у самого дома протекал Рейн. Если смотреть из окна, казалось, что висишь прямо над рекой, покачиваясь в небе. Кристоф всегда выглядывал в окно, когда вприпрыжку спускался по лестнице. Но никогда еще он не видел реку так, как сейчас. Горе обостряет восприятие, как будто слезы вымывают из глаз пыль воспоминаний, и все зримое предстает с невиданной яркостью. Кристоф увидел теперь реку, как живое существо — загадочное, но насколько же более могущественное, чем все люди, которых он знал! Он нагнулся, чтобы лучше видеть, прижался губами и носом к стеклу. Куда она спешит? Зачем? Она неслась так свободно, как будто сама выбирала себе дорогу. Ничто ее не остановит. В любой час дня и ночи, тучи ли, солнце ли на небе, скорбь ли, веселье ли царит в доме, река течет мимо, вперед, вперед, не замедляя бега; ей дела нет до наших печалей, сама она не ведает горя, она наслаждается своей силой. Какое счастье быть как она, бежать среди лугов, под ветвями прибрежных ив, по блестящей гальке, по светлому песку и не знать забот, не ощущать над собой ничьей власти — быть свободным!..

Кристоф с жадностью смотрел и слушал: ему казалось, что река уводит его за собой, что он уже странствует где-то далеко вместе с нею… Закрывая глаза, он видел переливы красок — синие, зеленые, желтые, красные; огромные тени пробегали над ним, вокруг расстилалась сияющая гладь… Потом его видения стали отчетливее. Вот широкая равнина, камыши, нивы, волнующиеся на ветру; оттуда веет запахом свежей травы и мяты. И цветы, всюду цветы — васильки, маки, фиалки. Какая красота! Какой чудный воздух! Как было бы хорошо растянуться на мягкой густой траве!.. Кристофу весело; пожалуй, он чуточку опьянел, как в праздники, когда отец давал ему отпить немножко рейнского вина из своего большого стакана… Но река течет дальше… И все кругом меняется… Теперь по берегам толпятся большие деревья, низко склоняя ветви; узорчатые листья, словно крохотные ладони, окунаются в воду, плещутся, трепещут, переворачиваются под волной… Укрытая в зелени деревушка смотрится в реку. Кипарисы и кресты над белой оградой кладбища, которую лижут волны… А дальше скалы, теснина среди гор, виноградники на склонах, сосновая рощица, развалины старинных замков… Потом опять луга, нивы, птицы, солнце…

Огромный поток катит свои зеленые воды — сплошной, единый, как единая мысль, без ряби, без морщинки, отливая атласным маслянистым блеском. Кристоф не видит его — он закрыл глаза, чтобы лучше слышать. Немолчный гул реки заполняет его слух; у него кружится голова, его зовет, его уносит извечная властительная греза, стремящаяся неведомо куда. Из плеска волн рождаются быстрые ритмы, полные пламенного веселья, они взвиваются ввысь. И по этим ритмам, как виноградная лоза по решетке, поднимаются мелодии: серебристые арпеджии рояля, жалобное пение скрипок, круглые, бархатные звуки флейт… Горы и луга исчезли, река исчезла. Кругом разливается какой-то странный, нежный, сумеречный свет. Сердце у Кристофа трепещет от волнения. Что это перед ним? О, какие прелестные лица!.. Темнокудрая девочка манит его, томно и лукаво усмехаясь… Бледный голубоглазый юноша задумчиво смотрит на него… Еще улыбки, еще глаза — любопытные, вызывающие… Кристоф краснеет под их взглядом, — и добрые, печальные, как глаза собаки, и глаза, которые повелевают, и глаза, полные страданья… А эта женщина, без кровинки в лице, с черными как смоль волосами… Губы ее плотно сжаты, бездонные глаза впиваются в него с таким страстным вниманием, что становится больно… Но вот та всех милее — та, с ясными серыми глазами, с полураскрытыми губками, меж которых белеют маленькие ровные зубы… Какая добрая, ласковая улыбка! От нее тает сердце. Как она радует, какое дарит счастье! Еще! Улыбнись еще! Не уходи!.. Исчезла! Но в душе остается неизъяснимое блаженство, как будто нет уже больше на свете зла, нет печалей, ничего нет… Только легкий сон, безмятежная музыка — она плывет в солнечном луче, как паутинка по ветру в погожие летние дни… Но что же это было? Чьи это лица, почему при виде их душа Кристофа полнится скорбным и сладким волнением? Он никогда их не видел, но они знакомы ему, он их узнает… Откуда же они возникли? Из каких темных бездн бытия? Из прошлого… или из будущего?..

Но вот уже все тает… Стираются все ясные очертания. Еще раз сквозь пелену тумана, точно с огромной высоты, где ты паришь, как птицы над землей, видна река в разливе, затопившая луга и поля, величавая, спокойная, почти неподвижная… А там, вдали, на горизонте, стальной блеск, водная ширь, гряда бегущих волн, — море! Река стремится к нему. Оно как будто бежит к ней. Оно зовет ее. Она покорствует зову. Сейчас они сольются… Музыка нарастает, как буря, стремительные, плясовые ритмы взлетают и кружатся, все сметено их победным вихрем… Освобожденная душа уносится сквозь пространство, как опьяневшая от солнца ласточка, врезающаяся в небо с пронзительным криком… О радость! Радость! Ничего больше нет!.. О нескончаемое счастье!..



Прошел не один час, наступил вечер, на лестнице стало совсем темно. Пролился дождь; от его капель по гладкой одежде реки разбегались колечки, и волны, танцуя, уносили их с собой. Бесшумно проплывали сломанные ветки и черные куски коры, увлекаемые течением. Паук вдоволь напился крови и уполз отдыхать в самый темный угол. А маленький Кристоф все еще сидел, скорчившись, на подоконнике, с блаженной улыбкой на бледном, перепачканном личике. Он спал.

Часть третья

Et la facciadel sol nascere ombrata…

Purg. XXX[6]


Пришлось покориться. Кристоф героически сопротивлялся, но побои сломили в конце концов его упорство. Теперь каждое утро и каждый вечер он по три часа кряду просиживал перед орудием пытки. Скривившись от напряжения, изнывая от скуки, он играл, и крупные слезы скатывались по его щекам и носу; красные ручонки, окоченевшие от холода, — в комнате не всегда бывало тепло, — бегали по черным и белым клавишам; при каждой неверной ноте на пальцы Кристофа обрушивалась линейка, и над самым его ухом гремел зычный голос отца, что было для него еще мучительнее, чем удары. Он был убежден, что ненавидит музыку. Однако занимался он с таким рвением, которое нельзя было объяснить одним только страхом перед Мельхиором. Несколько слов, оброненных как-то дедушкой, глубоко запали ему в душу. Однажды, видя слезы Кристофа, старик сказал тем значительным тоном, какой всегда сохранял в разговорах с внуком: можно немного и пострадать ради того, чтобы овладеть прекраснейшим и благороднейшим из искусств, дарованных человеку в утешение и для его славы. И Кристоф, всегда признательный дедушке за то, что тот говорил с ним, как со взрослым, втайне был тронут этим бесхитростным советом, так хорошо согласовавшимся с его ребяческим стоицизмом и нарождающимся честолюбием.

Но еще больше, чем все доводы рассудка, повлияли на него глубокие волнения, которые ему как раз об эту пору довелось пережить в связи с музыкой; они-то окончательно покорили его и сделали на всю жизнь рабом этого ненавистного искусства, против которого он тщетно пытался взбунтоваться.

В их городе, как почти во всех городах Германии, был театр, в котором ставились оперы, музыкальные комедии, оперетты, драмы, водевили, словом все, что можно поставить на сцене, во всех вкусах и жанрах. Представления давались три раза в неделю, от шести до девяти часов вечера. Жан-Мишель не пропускал ни одного и ко всем проявлял одинаковый интерес. Однажды он взял внука с собой. Еще за несколько дней до спектакля он во всех подробностях рассказал Кристофу содержание пьесы. Кристоф мало что понял; он уловил только, что будут какие-то ужасы, и хотя ему очень хотелось все это посмотреть, в душе он порядком трусил. Он знал, что будет гроза, и боялся, как бы и его не спалило молнией; знал, что будет сражение, и не был уверен, что и его не убьют. Накануне вечером, ложась в постель, он дрожал от страха, а утром в день спектакля готов был молить бога, чтобы дедушке что-нибудь помешало и он бы не пришел. Но, по мере того как приближался назначенный час, — а дедушка и правда не шел, — Кристоф все больше волновался и поминутно выглядывал в окно. Наконец старик появился; они отправились. Сердце у Кристофа сильно билось, в горле так пересохло, что он не мог выговорить ни слова.

Они подошли к таинственному зданию, о котором так часто поминалось в разговорах домашних. У входа Жан-Мишель повстречал кого-то из знакомых, и Кристоф, судорожно цеплявшийся за дедушкину руку, чтобы, не дай бог, не потеряться, смотрел на них с изумлением: как это можно в такую минуту болтать о чем-то, да еще и смеяться?

Дедушка уселся на свое обычное место в первом ряду у самого оркестра и тотчас, опершись на балюстраду, затеял нескончаемый разговор с контрабасом. Тут он был в своей среде, тут его слушали со вниманием, уважая его многолетний музыкальный опыт, и старый Крафт этим пользовался, можно даже сказать — злоупотреблял. Кристоф ничего не слышал. Он был совершенно подавлен и страхом в ожидании спектакля, и великолепием зала, который казался ему пределом роскоши, и многолюдством — эти сотни лиц повергали его в невероятное смущение. Он не смел повернуть голову: ему чудилось, что все смотрят на него; судорожно зажав между колен свой картузик, он не отрывал широко раскрытых глаз от волшебного занавеса.

Наконец прозвучали три удара. Дедушка высморкался и достал из кармана либретто — он всегда так старательно следил за ходом действия по либретто, что забывал иной раз смотреть на сцену. Заиграл оркестр. При первых же аккордах Кристоф успокоился. В мире звуков он чувствовал себя, как дома, и с этой минуты, какие бы нелепости ни происходили на подмостках, ему уже все казалось естественным.

Поднялся занавес; за ним обнаружились картонные деревья и люди, тоже не слишком похожие на настоящих. Кристоф смотрел, разинув рот от восхищения, но ничто его не удивляло, хотя действие развивалось в самой непривычной для него обстановке — на некоем фантастическом Востоке — и вся пьеса представляла собой такое сплетение несуразиц, что разобраться в ней было невозможно. У Кристофа сразу все перемешалось в голове: он путал действующих лиц, принимал одного за другого, дергал дедушку за рукав и задавал ему глупые вопросы, из которых видно было, что он ничего не понял. Но он не скучал, наоборот, никогда еще ему не было так интересно. Не считаясь с идиотическим либретто, он сочинял собственную повесть, не имевшую ничего общего с тем, что совершалось на сцене; театральное действие на каждом шагу противоречило его фантазиям, приходилось все пересочинять, но это не смущало Кристофа. Он уже облюбовал кое-кого среди этих странных существ, которые расхаживали по сцене, что-то выкрикивая на разные голоса, и теперь следил, трепеща от волнения, за судьбой тех, кому подарил свое сочувствие. Особенно пленила его босоногая красавица не первой молодости с длинными ярко-золотистыми косами и глазами непомерной величины. Чудовищное неправдоподобие постановки ему не мешало, хотя он и не мог его не видеть своим острым детским зрением. Он не замечал ни безобразия актеров — мужчины, как на подбор, все были долговязые и костлявые, а хористки, и маленькие и большие, выстроившиеся в две шеренги, поражали уродливостью сложения, — ни косматых париков, ни неестественных жестов, ни красных от натуги лиц, ни высоких каблуков тенора, ни примитивного грима его партнерши-примадонны, у которой все лицо было исчерчено разноцветными гримировальными карандашами, словно покрыто татуировкой. Кристоф был как влюбленный, которому страсть не позволяет видеть любимый предмет таким, каков он есть в действительности. Чудесная власть иллюзии — этот счастливый дар детства — преображала безобразные впечатления, прежде чем допустить их в душу.

Все эти чудеса творила музыка. Она окружала все туманным ореолом — и все становилось прекрасным, благородным и желанным. Она будила в сердце страстную жажду любви, и она же утоляла эту жажду возникавшими отовсюду призраками любви, — создавала пустоту и сама помогала ее заполнить. Кристоф совсем растерялся от нахлынувших на него чувств. Иные слова, жесты, музыкальные фразы вызывали в нем трепет; он не смел поднять глаза, он уже не знал, хорошо это или дурно, он то краснел, то бледнел, капли пота выступали у него на лбу, и больше всего он боялся, как бы все эти собравшиеся в зале люди не заметили его волнения. Когда разразились неизбежные катастрофы, постигающие любовников в четвертом акте оперы, дабы дать повод тенору и примадонне пустить свои самые пронзительные рулады, Кристоф почувствовал, что задыхается; горло у него болело, как от простуды, он держался руками за шею и не мог проглотить слюну, глаза его были полны слез, руки и ноги стали холодными, как лед. К счастью, дедушка был потрясен не меньше его. Он переживал все происходившее на сцене с непосредственностью ребенка. В самых драматических местах он покашливал с напускным равнодушием, но Кристоф отлично видел, что дедушка тоже волнуется, и это его радовало. В зале была нестерпимая жара, Кристоф чуть не падал от усталости, и сидеть ему было очень жестко. Но он думал только о том, много ли еще осталось. «Ах, если бы подольше, ах, только бы еще не конец!..»

И вдруг все кончилось, неизвестно почему. Занавес упал, все начали вставать с мест, очарование развеялось.

Они возвращались по темным улицам — двое детей, старый и малый. Какая чудная была ночь! Как ярко светила луна! Оба молчали, припоминая про себя все увиденное за этот вечер. Наконец дедушка спросил:

— Ну что, малыш, понравилось тебе?

Кристоф даже не мог ответить; он еще не очнулся от пережитых волнений, и ему не хотелось говорить, чтобы не спугнуть свои грезы; наконец, сделав над собой усилие, он пробормотал чуть слышно, с глубоким вздохом:

— Ах! Очень!

Старик улыбнулся. Немного погодя он опять заговорил:

— Видишь теперь, какое это замечательное занятие — быть музыкантом? Создавать живые образы, чудесные зрелища, — какой славный удел для человека! Ведь это все равно что быть богом на земле!

Слова дедушки поразили Кристофа. Как! Все это было создано одним человеком? Такая мысль не приходила ему в голову. Ему казалось, что все это создалось само собой: сотворила природа… А оказывается — человек, музыкант, каким будет и Кристоф! Господи! Стать таким хоть на один день, на один только день!.. А потом — потом уже все равно! Хоть умереть. Он спросил:

— Дедушка! А кто же это написал?

Старик стал рассказывать ему о Франце Марии Гаслере, молодом немецком композиторе, который теперь жил в Берлине и которого дедушка когда-то знал. Кристоф слушал, ловя каждое слово. Вдруг он спросил:

— А ты, дедушка?

Старика передернуло.

— Что я? — переспросил он.

— А ты? Ты тоже писал такие вещи?

— Ну, а как же! Писал, конечно, — сердито буркнул старик.

И замолчал, а пройдя еще несколько шагов, тяжело вздохнул. Это была заноза в его сердце — ему всю жизнь хотелось писать для театра, и всю жизнь вдохновение изменяло ему. В папках Жан-Мишеля хранились наброски не то одного, не то двух актов задуманной им оперы, но он не обманывался насчет ее достоинств и даже ни разу не решился показать кому-нибудь свои труды.

Больше они за всю дорогу не проронили ни слова. И оба не спали в ту ночь. Старик был расстроен и обратился за утешением к Библии. Кристоф в постели заново переживал все события вечера: он припоминал мельчайшие подробности; босоногая дева снова и снова проходила перед ним. Когда он уже совсем было засыпал, в ушах у него вдруг опять начинала звучать какая-нибудь музыкальная фраза — так отчетливо, словно оркестр был тут же, в комнате. Кристоф вздрагивал всем телом, поднимал с подушки одурманенную мелодиями голову и восклицал про себя: «Когда-нибудь и я так напишу! Боже мой! Неужели я смогу?»

С этого дня им владело одно желание — еще раз побывать в театре, и он стал учиться с невероятным усердием, тем более что отец объявил: пускать его в театр будут только в награду за успехи. Театр поглощал все мысли Кристофа: первую половину недели он жил воспоминаниями о прошлом спектакле, вторую — ожиданием будущего. Больше всего он боялся захворать в день представления, и этот страх нередко вызывал в нем симптомы двух или трех болезней сразу. А в самый день спектакля он уже ничего не мог есть за обедом, скитался по дому, как неприкаянный, поминутно смотрел на часы и приходил в отчаяние оттого, что вечер все не наступает; наконец, не в силах больше терпеть, он за добрый час до начала бежал в театр; по дороге он терзался страхом, что не найдет свободного места, а когда наконец входил первым в совершенно пустой зал, начинались новые тревоги. Дедушка как-то сказал ему, что бывали случаи, когда публика не собиралась, и актеры решали лучше вернуть деньги, чем играть перед горсточкой зрителей. И Кристоф напряженно следил за приходящими и пересчитывал их: «Двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять… Ой, как мало!.. Да когда же они соберутся!» Но тут в ложах или в партере появлялся какой-нибудь известный в городе человек, и у Кристофа становилось немножко легче на сердце. Он думал: «Ну, этого-то они не посмеют отослать домой! Для него-то уж они будут играть!» Но успокаивался он, только когда оркестранты рассаживались по местам. И то еще его мучили сомнения: вдруг в последнюю минуту перед поднятием занавеса объявят о перемене спектакля — так один раз уже было. Своими острыми, как у рыси, глазами он старался прочитать заглавие на партитуре контрабаса — то ли оно, что значилось в программе? Прочитав и убедившись, что то самое, он через две минуты опять проверял — вдруг он ошибся! И почему до сих пор нет дирижера? Господи, неужели захворал?.. За занавесом слышался шум — поспешные шаги, голоса… Ну вот, что-то случилось, какое-то несчастье, неожиданная помеха!.. Наконец водворялась тишина. Дирижер стоит за пультом. Все как будто готово… А почему-то не начинают! Да в чем же дело?.. Кристоф весь кипел от нетерпения. Наконец — наконец-то! — раздавался сигнал к началу. У Кристофа екало сердце. Оркестр играл вступление, и затем, несколько часов подряд, Кристоф утопал в блаженстве, отравляемом лишь мыслью о том, что оно скоро кончится.



Через некоторое время произошло событие, еще больше взбудоражившее Кристофа. Стало известно, что в город приезжает Франц Мария Гаслер, автор той первой оперы, которая так потрясла мальчика, и будет дирижировать концертом из своих произведений. Весь город пришел в волнение. Творчество молодого композитора вызывало в Германии яростные споры, и уже за две недели до его приезда в городе только о нем и говорили. А что началось, когда он приехал! К Мельхиору то и дело забегали знакомые музыканты, его приятели или старые друзья Жан-Мишеля, и приносили последние новости; они рассказывали всякие чудеса о привычках знаменитого композитора и его странностях. Кристоф с жадным вниманием прислушивался к этим разговорам. Мысль, что великий человек находится здесь, в городе, что он дышит тем же воздухом и ходит по тем же тротуарам, приводила Кристофа в немой восторг. Мальчик жил теперь единственной надеждой его увидеть.

Гаслер остановился во дворце — герцог оказал ему гостеприимство — и никуда не выходил, кроме как в театр на репетиции, а туда Кристоф не имел доступа. Следовательно, у него было очень мало шансов на осуществление своей мечты, тем более что Гаслер был небольшой любитель моциона и обычно совершал свой путь туда и обратно в герцогской карете. Один только раз удалось Кристофу различить в глубине экипажа закутанную в меха фигуру, хотя он часами простаивал на улице в толпе зевак, работая локтями и коленями, чтобы сперва завоевать, а потом удержать место в первом ряду. Оставалось по целым дням глазеть на те два окна в герцогском дворце, за которыми, как ему сказали, скрывался маэстро. Чаще всего Кристоф видел только ставни, ибо Гаслер вставал поздно и окна у него не открывались почти до полудня. Это давало повод разным всезнайкам утверждать, что Гаслер не выносит дневного света и даже днем старается создать вокруг себя ночь.

Наконец Кристофу дано было лицезреть своего героя. Наступил день концерта. Весь город собрался в театр. Герцог и его свита заняли придворную ложу, увенчанную короной, которую поддерживали два парящих в воздухе толстощеких и толстоногих амура. Театр имел праздничный вид. Сцена была убрана дубовыми листьями и цветущим лавром. Все сколько-нибудь известные в городе музыканты сочли своим долгом играть на этот раз в оркестре. Мельхиор сидел за своим пюпитром, Жан-Мишель дирижировал хором.

Когда появился Гаслер, его встретил гром рукоплесканий; дамы вставали, чтобы лучше его рассмотреть. Кристоф пожирал его взглядом. У Гаслера было тонкое молодое лицо, но уже слегка опухшее и утомленное; он начинал лысеть с висков, да и на макушке среди кудрявых светлых волос тоже просвечивала небольшая преждевременная плешинка. Голубые глаза смотрели куда-то вдаль. Насмешливый рот под короткими светлыми усиками все время чуть заметно подергивался. Он был высокого роста, но держался неловко, не от застенчивости, а скорее от усталости или скуки. Дирижировал он как бы всем своим гибким, развинченным телом, делая то вкрадчивые, то неожиданно резкие движения, он весь извивался, — точь-в-точь как его музыка. Это был не человек, а комок нервов, а музыка Гаслера представляла собой его подобие. Эта порывистая, трепетная жизнь расшевелила всех — даже обычно вялых и равнодушных оркестрантов. Кристоф с трудом переводил дыхание; несмотря на всегдашнюю свою боязнь привлечь к себе чьи-нибудь взгляды, он не мог усидеть на месте — ерзал, привставал; музыка словно толкала его в сердце — и эти толчки были так сильны и так неожиданны, что временами он просто не мог не двигать головой, руками, ногами — к великому неудобству соседей, которые защищались, как могли, от его неистовой жестикуляции. Впрочем, и вся публика выражала восторг, покоренная не столько достоинствами музыки, сколько славой музыканта. Под конец разразилась настоящая буря оваций, а оркестр, по немецкому обычаю, присоединил к ней еще и свои торжествующие фанфары, приветствуя победителя. Кристоф трепетал от гордости, словно все эти почести воздавались ему. Он возликовал, увидев, что лицо Гаслера озарилось детской радостью. Дамы кидали ему цветы, мужчины махали шляпами; потом все устремились к рампе, каждый хотел пожать руку маэстро. Кристоф видел, как одна восторженная поклонница поднесла эту руку к губам, другая похитила носовой платок, забытый Гаслером на пульте. Кристоф тоже старался пробиться к сцене, сам не зная зачем, ибо, очутись он в этот миг перед Гаслером, он тотчас бы убежал, подавленный волнением и страхом. А все-таки он рвался вперед, тараня головой стену из ног и юбок, отделявшую его от Гаслера. Но он был слишком мал и так и не пробился.

К счастью, после концерта за ним пришел дедушка; музыканты надумали исполнить серенаду в честь Гаслера, и Жан-Мишель решил взять внука с собой. Было уже темно; участники несли зажженные факелы. Собрались все оркестранты, и разговоры шли только об услышанном в этот вечер шедевре. Подойдя к дворцу, музыканты, стараясь не шуметь, расположились под окнами. Они напускали на себя таинственность, хотя всем в городе, и Гаслеру в том числе, заранее было известно, что затевается. Затем в дивной ночной тишине они сыграли несколько самых известных отрывков из произведений Гаслера. В окне показался композитор рядом с герцогом, и музыканты громкими криками приветствовали обоих. На площадь вышел слуга и от имени герцога пригласил всех во дворец. Они прошли через анфиладу зал, расписанных фресками, на которых изображены были голые мужчины в касках; тело у этих воинов было красноватого цвета, они делали угрожающие жесты, а в небе над ними плавали пухлые облака, похожие на губки. Еще в этих залах стояли по углам мраморные мужчины и женщины в набедренных повязках из жести. Полы всюду были устланы толстыми мягкими коврами, заглушавшими шаги. Под конец все вошли в залу, где было светло, как днем, и столы были уставлены винами и разными удивительными кушаньями.

Герцог тоже был тут, но Кристоф его даже не заметил — он не видел никого, кроме Гаслера. Гаслер подошел к музыкантам, поблагодарил их; он запинался, не сразу находил слова, совсем запутался в какой-то фразе и закончил ее грубоватой шуткой, которая вызвала общий смех. Потом все принялись за угощение. Гаслер беседовал с музыкантами, которых выделил из остальных; дедушка был в их числе. Ему Гаслер сказал несколько очень лестных слов, припомнил, что Жан-Мишель одним из первых стал исполнять его произведения, и добавил, что часто слышал весьма хвалебные отзывы о господине Крафте от своего друга, который некогда был дедушкиным учеником. Дедушка рассыпался в изъявлениях благодарности; он отвечал Гаслеру такими непомерными похвалами, что Кристофу, несмотря на все его преклонение перед великим композитором, стало стыдно. Но Гаслер, по-видимому, находил все это естественным и приятным. Под конец дедушка, окончательно увязнув в своих витиеватых комплиментах, потянул за руку Кристофа и представил его Гаслеру. Тот улыбнулся мальчику, рассеянно погладил его по голове; узнав же, что Кристоф поклонник его музыки и так мечтал его увидеть, что даже не спал несколько ночей, он посадил мальчика к себе на колени и стал ласково его расспрашивать. Кристоф не помнил себя от счастья; раскрасневшись, он потупил глаза и не мог вымолвить ни слова. Гаслер взял его за подбородок, заставил поднять голову. Кристоф решился взглянуть, увидел перед собой добрые, смеющиеся глаза — и сам засмеялся. И тут Кристофа охватило такое радостное чувство, ему стало так хорошо в объятиях своего кумира, что он заплакал. Гаслера тронула эта простодушная любовь, он поцеловал Кристофа и стал утешать его с материнской нежностью, подшучивая над ним, говоря ему всякие забавные словечки, щекоча его, чтобы рассмешить, и Кристоф невольно хохотал сквозь слезы. Вскоре он совсем освоился и уже без стеснения отвечал на вопросы; он даже сам стал поверять на ухо Гаслеру все свои маленькие тайны и мечты: он признался, что хочет быть музыкантом, как Гаслер, писать такие же чудесные вещи, как Гаслер, стать великим человеком. Куда девалась всегдашняя его застенчивость; он говорил, не думая, он был в каком-то экстазе. Гаслер смеялся его лепету. Он сказал:

— Когда вырастешь большой и выучишься музыке, приезжай ко мне в Берлин. Я сделаю из тебя человека.

Кристоф онемел от восторга. Гаслер поддразнил его:

— Не хочешь?

Кристоф яростно закивал головой, — он кивнул, наверно, раз пять или шесть подряд. Конечно, хочет!

— Значит, уговорились?

Опять кивки.

— Ну, давай поцелуемся, что ли!

Кристоф обнял его за шею и сжал изо всех сил.

— Фу, ты меня всего измазал! Будет! Довольно! Да ты бы хоть высморкался!

Гаслер хохотал. Он сам вытер нос пристыженному и счастливому мальчику. Потом спустил его с колен, взял за руку, подвел к столу, насовал ему полные карманы конфет и печенья и расстался с ним, сказав напоследок:

— Ну, до свиданья! Помни же, что ты мне обещал.

Кристоф был на седьмом небе. Весь остальной мир перестал существовать для него. Если бы его спросили, кто еще там был, что еще Происходило в зале, он не смог бы ответить: весь вечер он влюбленными глазами следил за выражением лица и жестами Гаслера. Одна фраза, брошенная композитором, поразила Кристофа. Гаслер стоял, держа стакан в руке; он произносил тост, и вдруг его лицо исказилось; он сказал:

— Как ни весело нам сегодня, одного мы не должны забывать своих врагов. Врагов никогда нельзя забывать! Если мы еще не раздавлены, то не по их вине; они не пожалели на это труда. И мы не пожалеем труда, чтобы раздавить их! Вот почему в своем тосте я хочу вам напомнить, что есть люди… за здоровье которых мы пить не будем!..

Все встретили смехом и рукоплесканиями этот необычный тост. Гаслер смеялся вместе со всеми, и лицо его опять приняло добродушное выражение. Но Кристофу стало неловко. Он не посмел бы ни на секунду усомниться в правоте своего кумира, а все-таки ему было неприятно, что Гаслер в этот вечер думает о чем-то злом и безобразном, — в этот вечер, когда ничему не должно быть места, кроме света и ликования. Но это чувство лишь смутной тенью прошло в душе Кристофа и почти тотчас было вытеснено перекипавшей через край радостью и той капелькой шампанского, которую дедушка дал ему выпить из своего бокала.

Когда они возвращались домой, дедушка всю дорогу не переставал ораторствовать — похвалы Гаслера привели его в восторженное состояние; он кричал на всю улицу, что Гаслер гений, такие, как он, рождаются раз в столетие! А Кристоф молчал, скрывая глубоко в сердце упоение счастьем: Гаслер поцеловал его! Гаслер держал его на коленях! Как он добр! Как он велик!

«Ах! — думал Кристоф, лежа потом в своей кроватке и страстно обнимая подушку. — Я хотел бы умереть за него! Умереть за него!..»



Пронесшийся над их городком блестящий метеор оказал решающее влияние на ум Кристофа. С этих пор, в течение всех его детских лет, Гаслер стоял перед его внутренним взором как живой образец, и по его примеру маленький шестилетний человечек решил, что тоже будет сочинять музыку. По правде сказать, он давно уже это делал, сам того не подозревая; чтобы творить, ему не нужно было знать, что он занимается творчеством.

Все музыка для музыкальной души. Все, что зыблется и движется, и трепещет, и дышит, — солнечные летние дни и свист ночного ветра, струящийся свет и мерцание звезд, гроза, щебет птиц, жужжание насекомых, шелест листвы, любимые или ненавистные голоса, все привычные домашние звуки, скрип дверей, звон крови в ушах среди ночной тишины, — все сущее есть музыка; нужно только ее услышать. И вся эта музыка живого бытия звучала в Кристофе. Все, что он видел, все, что он чувствовал, незаметно для него самого преображалось в мелодии. Он был как улей, полный звенящих пчел. Но никто этого не замечал и меньше всех сам Кристоф.

Как все дети, он постоянно напевал. В любой час дня, что бы он ни делал — гулял ли по улице, припрыгивая на одной ножке, разглядывал ли картинки, растянувшись на полу в спальне у дедушки и подпирая кулаками склоненную над книгой голову, сидел ли под вечер в своем креслице в самом темном углу кухни, мечтая бог весть о чем в сгущающихся сумерках, — всегда он тихонько гудел себе под нос, надувая щеки и плотно сжав рот или наигрывая на губах. Кристофу никогда не надоедало это занятие. И Луиза-привыкла к его монотонному жужжанию. Только иногда ее вдруг охватывало раздражение, и в сердцах она кричала на Кристофа.

Потом он внезапно выходил из своей полудремоты; ему хотелось шуметь и двигаться. Тогда он сочинял арии и распевал их во все горло. У него были особые мелодии для всех случаев жизни. Одну он пел по утрам, когда плескался в тазу, как утенок. Другую — когда садился на табурет перед ненавистным роялем, третью — когда сходил с табурета, и эта была особенно бравурная. Еще одну он пел, когда мама подавала суп на стол; он тогда бежал впереди и трубил. Он играл на губах триумфальные марши, торжественно направляясь вечером из столовой в спальню. Иногда он с братишками устраивал целые шествия; все трое с важностью выступали друг за другом, и каждый исполнял свой собственный марш, но себе Кристоф по праву выбирал самый красивый. Каждый напев имел свое особое назначение, и Кристоф никогда их не путал. Другим они могли казаться одинаковыми, но Кристоф различал в них оттенки, в которых нельзя было ошибиться.

Однажды у дедушки он кружился по комнате; закинув голову и выпятив живот, притопывая каблуками, он делал круг за кругом — до одури и тошноты — и распевал воинственную песнь. Дедушка в это время брился; внезапно он поднял намыленный подбородок и, поглядев на Кристофа, спросил:

— Что это ты поешь?

Кристоф ответил, что не знает.

— Ну-ка, спой сначала! — сказал Жан-Мишель.

Кристоф попробовал, но не мог вспомнить. Польщенный вниманием дедушки, он затянул на свой лад какую-то оперную арию, стараясь петь возможно громче, — очевидно, дедушке понравился его прекрасный голос! Но старику не того было нужно. Он замолчал и больше уже как будто не обращал внимания на Кристофа. Но с этих пор он стал оставлять дверь открытой, когда мальчик играл один в соседней комнате.

Несколько дней спустя Кристоф, расставив полукругом стулья, разыгрывал на этой импровизированной сцене музыкальную комедию, которую сам состряпал из обрывков своих театральных воспоминаний; он с важным видом выделывал па в темпе менуэта, подражая актерам в какой-то из виденных им пьес, и отвешивал поклоны перед портретом Бетховена, висевшим над столом. Сделав по всем правилам пируэт, он вдруг увидел просунувшуюся в приотворенную дверь голову дедушки: старик внимательно смотрел на него. Кристоф решил, что дедушка над ним смеется, и ему стало стыдно; он замер на месте, потом подбежал к окну и прижался к стеклу лицом, как будто разглядывал на дворе что-то очень интересное. Но дедушка и не думал смеяться; он подошел к Кристофу, обнял его и поцеловал, — видно было, что старик доволен. Детское тщеславие Кристофа не замедлило вышить узоры по этой канве: смышленый мальчик отлично понял, что ласка дедушки была данью его талантам, он только не мог догадаться, в каком именно качестве заслужил он дедушкино одобрение — как драматический автор, как музыкант, как певец или как танцовщик. Скорее всего — как танцовщик, ибо сам Кристоф выше всего ценил свои достижения именно в этой области.

Через неделю, когда Кристоф уже обо всем этом забыл, дедушка вдруг подозвал его и объявил с таинственным видом, что хочет что-то ему показать. Он достал из письменного стола нотную тетрадь и, раскрыв ее на рояле, предложил Кристофу сыграть. Тот, подзадориваемый любопытством, принялся, как умел, разбирать пьесу. Ноты были писаны от руки, крупным дедушкиным почерком, очень аккуратно и четко, — старик, видимо, постарался. Заголовки были украшены завитушками и росчерками. Дедушка сидел рядом с Кристофом и переворачивал страницы; вдруг он спросил:

— А ты знаешь, что это такое?

Кристоф, поглощенный процессом игры, не замечал, что играет, и равнодушно ответил:

— Не знаю.

— Подумай. Вот этот мотив, разве он тебе не знаком?

Да, как будто что-то знакомое. Но где слышал — забыл. Дедушка засмеялся.

— Вспомни!

Кристоф помотал головой:

— Да нет же, не знаю.

Собственно говоря, что-то мелькало у него в уме; как будто бы эти мотивы… Но нет! Он не смел, он не решался их узнать.

— Право, не знаю…

А краска уже заливала ему щеки.

— Ах ты, дурачок, разве ты не видишь, что это твое?

Он уже давно догадался, и все-таки, когда это сказали вслух, сердце у него словно подпрыгнуло.

— Дедушка! Дедушка!

Старик, сияя, стал перелистывать тетрадь.

— Вот смотри: «Ария». Это ты пел во вторник, когда лежал на полу. «Марш». Это то, что я на прошлой неделе просил тебя повторить, а ты не мог вспомнить. «Менуэт». Это ты пел, когда танцевал перед креслом. Смотри сюда.

На переплете было тщательно выписано великолепным готическим шрифтом:

Жан-Кристоф Крафт. — «Утехи детства».

Ария, менуэт, вальс и марш. (Ор. 1).

Кристоф не верил своим глазам. Его имя на обложке, пышное заглавие, толстая тетрадь — его собственные сочинения!.. Он только растерянно повторял:

— Дедушка! Дедушка!

Старик привлек его к себе. Кристоф бросился ему на шею, спрятал лицо у него на груди. Он весь разрумянился от радости. Дедушка, чуть ли не более счастливый, чем сам Кристоф, продолжал нарочито равнодушным голосом, так как боялся совсем разволноваться:

— Ну, конечно, я приписал аккомпанемент и гармонизировал мелодию в соответственной тональности… И потом… (он покашлял) я еще вот тут вставил трио в менуэт, потому что… ну, потому что так принято… и кроме того, мне кажется, что оно не такое уж плохое…

Он сыграл это трио. Кристоф был очень горд тем, что они с дедушкой вместе пишут музыку.

— Дедушка, но тогда нужно поставить и твое имя!

— Нет. Не надо. Пусть никто об этом не знает, кроме тебя. Но позже… (тут голос его задрожал) позже, когда меня уже не будет, это останется тебе как память о твоем старом дедушке… Ты ведь будешь вспоминать о нем? Да? Ты не забудешь?

Старик не хотел признаться, что не устоял перед невинным соблазном подкинуть одно из своих неудачных детищ внуку, чьи творения; он чувствовал, переживут его. Это желание приобщиться к чужой славе было таким смиренным и таким умилительным, ибо он соглашался остаться безвестным, лишь бы передать потомству частицу своих мыслей, лишь бы не умереть совсем… Кристоф растрогался до слез: он все целовал и целовал дедушку. И старик, с каждой минутой все больше умиляясь, тоже целовал мальчика в голову.

— Ты меня не забудешь, нет? Когда-нибудь, когда ты станешь настоящим музыкантом, великим художником и прославишь свою семью, и свое искусство, и свою родину, когда ты будешь знаменит, ты вспомнишь, что твой старый дед первый это угадал, что он первый предсказал твое будущее…

Он говорил, и от жалости к самому себе на глазах у него выступили слезы. Но он не хотел, чтобы мальчик заметил его слабость. Он раскашлялся, нахмурился, отослал Кристофа играть и заботливо убрал в стол драгоценную рукопись.



Кристоф возвращался домой, не чуя под собой ног от радости. Придорожные камни плясали вокруг него. Но прием, оказанный ему родителями, несколько его отрезвил. Когда он, захлебываясь, стал рассказывать о своих музыкальных подвигах, отец и мать накричали на него. Луиза попросту его высмеяла; Мельхиор сказал, что старик, видно, уж совсем спятил, полечился бы лучше, чем забивать мальчишке голову всякой чепухой; а Кристоф пусть раз и навсегда забудет об этих глупостях — пусть сейчас же садится за рояль и четыре часа играет упражнения. Сперва надо научиться играть как следует, а композицией можно заняться как-нибудь потом, когда другого дела не будет.

Не следует, однако, думать, — как можно было бы заключить из этих разумных слов, — что Мельхиор опасался для сына гибельных последствий преждевременного самомнения. Он скоро показал, что такие опасения ему чужды. Но так как у него не было ни своих мыслей, ни вообще стремления что-либо выразить в музыке, то он, самовлюбленный, как большинство виртуозов, привык считать композицию делом второстепенным, которому только искусство исполнителя придает цену. Восторженные встречи, оказываемые публикой великим композиторам, как, например, Гаслеру, не оставляли, конечно, Мельхиора равнодушным. Это был успех, а Мельхиор преклонялся перед всяким успехом, и к этим овациям он относился с почтением и долей зависти, ибо считал, что по праву они должны бы достаться ему. Но он знал из собственного опыта, что успехи виртуоза гораздо больше способствуют славе и дают больше приятных и ощутимых результатов. В разговорах Мельхиор всегда старался подчеркнуть свое глубокое уважение к прославленным творцам музыки, но вместе с тем с особым удовольствием рассказывал про них всякие вздорные анекдоты, дававшие весьма нелестное представление об их уме и нравственности. Виртуоза он помещал на верху артистической лестницы, ибо, говорил он, известно, что язык — самый благородный орган нашего тела: чем была бы мысль без слов? Чем была бы музыка без исполнителя?

Но какими бы побуждениями ни руководствовался Мельхиор, взбучка, заданная им Кристофу, была для мальчика полезна, так как хоть немного его отрезвила, иначе он рисковал совсем утратить здравый смысл под влиянием дедушкиных похвал. К сожалению, она еще мало подействовала: Кристоф не преминул рассудить, что просто дедушка умнее отца; и если после отцовской нотации мальчик безропотно уселся за рояль, то отнюдь не из послушания, а только потому, что ему хотелось помечтать всласть, как он часто делал, пока его пальцы машинально бегали по клавишам. Он разыгрывал бесконечные упражнения, а сам все время слышал внутренний голос, горделиво повторявший: «Я композитор, я великий композитор!»

Раз композитор, значит, надо сочинять. И с этого дня Кристоф усердно принялся марать бумагу. Он не умел еще толком писать буквы, но целыми часами старательно вырисовывал четверти и восьмые на листках, вырванных из тетрадки, в которой Луиза записывала хозяйственные расходы. Однако попытки понять свою мысль и потом ее записать стоили ему такого труда, что под конец в голове у него не оставалось вовсе никаких Мыслей, кроме мысли о том, что он хочет иметь какую-нибудь мысль. Все же он упрямо продолжал лепить музыкальные фразы, и так как он был прирожденным музыкантом, это ему кое-как удавалось, хотя фразы эти ровно ничего не значили. Затем он с торжеством нес их дедушке, и тот плакал от умиления — слезы легко приходили к дряхлеющему старику — и объявлял, что это гениально.

Так можно было бы вконец испортить мальчика. К счастью, его спас природный здравый смысл и влияние одного человека, который, однако, ни на кого не стремился оказывать влияния и сам никак не мог служить образцом здравого смысла, по крайней мере с точки зрения окружающих. Это был брат Луизы.

Как и сестра, он был невелик ростом, тщедушный, хилый, сгорбленный. Неизвестно, сколько ему было лет, — во всяком случае, лишь ненамного перевалило за сорок, но по виду ему давали пятьдесят и даже больше. У него было маленькое румяное лицо, все в морщинках, и добрые голубые глаза, очень светлые, как поблекшие незабудки. Он постоянно ходил в шапке, из страха перед сквозняками, а когда решался ее снять, под ней обнаруживалась совершенно лысая, розовая и заостренная кверху голова; ее странный вид до крайности потешал Кристофа и его братьев. Поощряемые грубыми шутками Мельхиора, они вечно приставали к дяде, допрашивали, куда он девал свои волосы, грозились отшлепать его по лысине. Он первый над собой смеялся и терпеливо сносил все их шалости. По ремеслу он был бродячий торговец: ходил по деревням с огромным тюком за плечами, а в тюке было всего понемногу — бакалея, галантерея и письменные принадлежности, платки, шали, башмаки, консервы, календари, песенники, конфеты и пилюли. Крафты не раз пытались устроить его где-нибудь оседло, покупали ему запас товаров, снимали для него помещение под мелочную лавку или маленький галантерейный магазин. Но он не мог долго усидеть на месте; в одно прекрасное утро он вставал еще до света, прятал ключ под порогом и исчезал вместе со своим тюком. Месяца два о нем не было слышно, как вдруг вечером раздавался робкий стук, дверь приоткрывалась, в щелку просовывалась маленькая лысая голова — без шапки, как того требует вежливость, — и показывалось знакомое лицо с добрыми глазами и застенчивой улыбкой. «Привет честной компании», — говорил он, старательно обтирал ноги, здоровался со всеми по очереди, начиная с самого старшего, и скромно усаживался в уголке. Потом закуривал трубку и, смиренно сгорбившись, пережидал, пока истощится запас грубых шуток, которыми его всегда встречали у Крафтов. И Мельхиор и Жан-Мишель относились к нему с насмешливым презрением. Этот недоносок казался им пародией на человека; к тому же странствующий торговец! Какой ничтожный удел! Их гордость была уязвлена, и они без стеснения давали ему это понять. Но он как будто ничего не замечал и всегда проявлял к ним величайшую почтительность. Это обезоруживало их, в особенности Жан-Мишеля, чувствительного к любым знакам уважения. Поэтому они ограничивались шутками, но уж шуточки были такие, что Луизу от них нередко бросало в краску. Привыкнув склоняться перед умственным превосходством Крафтов, она и в этом случае не подвергала сомнению правоту мужа и свекра, но она горячо любила брата, а тот молча обожал ее. Их только двое осталось от всей семьи — оба смиренные, незаметные, сломленные жизнью; из общего горя, которое они переносили без жалоб, и взаимного сострадания родилась грустная и нежная привязанность. Среди Крафтов, шумных и грубых здоровяков, отлично приспособленных к тому, чтобы наслаждаться всеми благами жизни, эти два кротких и слабых существа были как бы вне мира, вне жизни или где-то сбоку — не мудрено, что они без слов понимали и жалели друг друга.

Кристоф с бездумной жестокостью детства разделял презрение отца и деда к маленькому торговцу. Он заставлял его играть роль шута, донимал всякими дурачествами, которые тот переносил с невозмутимым спокойствием. А вместе с тем Кристоф любил его, сам того не сознавая, любил прежде всего как безответную игрушку, с которой можно делать все, что вздумается; любил и за то, что дядя всегда припасал для Кристофа что-нибудь приятное — лакомство, картинку, забавную выдумку. Возвращение дяди было праздником для детей: они так и ждали какого-нибудь сюрприза и никогда не обманывались. При всей своей бедности он ухитрялся каждому сделать подарок, и не было случая, чтобы он забыл чей-нибудь день рождения. Когда наступала торжественная дата, дядя Готфрид был тут как тут и вынимал из кармана какую-нибудь хорошенькую, с любовью выбранную вещицу. Все так к этому привыкли, что даже не считали нужным благодарить; да разве и не было для него достаточной наградой то удовольствие, которое он сам получал от своих подарков? Но Кристоф, который спал плохо и часто по ночам перебирал в уме события дня, додумывался иногда до мысли, что дядя очень добр, и его охватывал порыв благодарности к этому скромному человеку. Впрочем, эти чувства редко доживали до утра; днем Кристоф только о том и думал, как бы посмеяться над дядей. Да и вообще он был еще слишком мал и не умел ценить доброту; для ребенка добрый и глупый — почти одно и то же, и дядя Готфрид казался живым подтверждением этой истины.



Раз вечером Готфрид, оставшись один, — Мельхиор обедал в гостях, а Луиза укладывала малышей, — спустился к реке и сел на берегу недалеко от дома. Кристоф от нечего делать поплелся за дядей и, по обыкновению, начал теребить его, как разыгравшийся щенок; наконец, запыхавшись, он повалился наземь у ног дяди и, растянувшись на животе, зарылся лицом в траву. Отдышавшись, он стал придумывать, что бы еще сказать почуднее, и, придумав, выкрикнул найденное слово, корчась от смеха. Никто ему не ответил. Удивленный молчанием, он поднял голову, намереваясь повторять свою остроту, и увидел лицо дяди, освещенное последними отблесками заката, угасавшего в золотой дымке. Слова замерли на устах у Кристофа. Готфрид улыбался; глаза его были почти сомкнуты, губы приоткрылись, болезненные черты хранили неизъяснимо печальное и торжественное выражение. Кристоф молча смотрел, приподнявшись на локте. Вечерело; лицо Готфрида мало-помалу растворялось в сумерках. Стояла ненарушимая тишина. Таинственные чувства, отражавшиеся на лице Готфрида, постепенно овладевали и Кристофом. Он погрузился в оцепенение. Тень одевала землю, но небо было ясное; зажигались звезды. На берег с чуть слышным плеском набегали мелкие волны. Рядом звенел сверчок. Кристоф вяло жевал травинки, невидимые в темноте; его все больше одолевала дрема, — казалось, еще минута, и он заснет… Вдруг в темноте Готфрид запел. Он пел слабым надтреснутым голосом, словно про себя; в десяти шагах его, пожалуй, никто бы не услышал. Но в его пении была волнующая искренность: казалось, он думает вслух, и сквозь звуки песни, как сквозь прозрачную воду, можно увидеть его душу до самого дна. Никогда еще Кристоф не слышал, чтобы так пели. И такой песни он никогда не слыхал. Медленная, детски простая по напеву, грустная, чуть-чуть монотонная, она шла задумчивой поступью, никуда не спеша, то умолкала надолго, то снова пускалась в путь, не думая о цели, теряясь в ночи… Казалось, она пришла из бесконечной дали и уходит неведомо куда. В ее безмятежности была тайная тревога; под внешним спокойствием дремала извечная боль… Кристоф не дышал, он не смел шелохнуться, он весь похолодел от волнения. Когда песня умолкла, он подполз к Готфриду.

— Дядя… — с трудом выговорил он; спазма сжимала ему горло.

Готфрид не ответил.

— Дядя! — повторил мальчик, опершись руками и подбородком на колени Готфрида.

Ласковый голос откликнулся:

— Что, деточка?

— Дядя! Что это такое, скажи? Что ты пел?

— Не знаю.

— Ну скажи же!

— Да не знаю! Так, песня.

— Это ты сочинил?

— Ну вот еще! Где же мне? Это старая песня.

— Кто ее сложил?

— Не знаю.

— Когда?

— Не знаю.

— Когда ты был маленький?

— Ну нет, гораздо раньше. Когда я еще не родился, и мой отец еще не родился, и отец моего отца, и отец моего деда… Она была всегда.

— Чудно! Мне никогда об этом не говорили…

Мальчик помолчал.

— Дядя! А еще какие-нибудь песни ты знаешь?

— Знаю.

— Спой еще. Пожалуйста!

— Зачем? Довольно одной. Поешь, когда хочется петь, когда не можешь не петь. А петь для забавы не надо.

— А если занимаешься музыкой?

— Это не музыка.

Кристоф задумался. Он не совсем понял, что хотел сказать дядя, но не стал просить объяснений. Конечно, это не музыка, во всяком случае, не обыкновенная музыка. Потом заговорил снова:

— Дядя! А ты тоже их сочинял?

— Что сочинял?

— Песни!

— Песни? Ну что ты!.. Их не сочиняют.

Но Кристоф настаивал с обычным своим упорством.

— Дядя, да ведь кто-нибудь сочинил же эту песню?

Готфрид упрямо мотал головой.

— Никто. Она была всегда.

Кристоф не унимался:

— Ну хорошо, а другие песни можно сочинить? Новые?

— А зачем? Песни есть для всего. И когда тебе грустно, и когда тебе весело. И когда устал и скучаешь по дому; и когда презираешь себя, потому что ты всего-навсего жалкий грешник, червь земной. И когда тебе хочется плакать оттого, что люди недобрые; и когда у тебя сердце радуется оттого, что светит солнце, и ты видишь над собой божье небо, и господь как будто улыбается тебе, потому что он всегда добр… Для всего есть песни. Зачем же еще их сочинять?

— Чтобы стать великим человеком! — воскликнул мальчик, вспоминая наставления дедушки и свои простодушные мечты.

Готфрид тихонько рассмеялся. Кристоф, слегка обиженный, спросил:

— Чему ты смеешься?

— Ничего, это я так, — ответил Готфрид. — Да и что говорить обо мне!

Он погладил мальчика по голове и спросил:

— Так ты, стало быть, хочешь быть великим человеком?

— Да, — с гордостью заявил Кристоф. Он думал, что дядя его похвалит.

Но Готфрид спросил:

— А зачем?

Кристоф стал в тупик. Подумав, он объяснил:

— Чтобы слагать прекрасные песни!

Готфрид опять засмеялся.

— Ты хочешь слагать песни, чтобы стать великим, а великим хочешь быть для того, чтобы слагать песни. Ты — как собака, которая ловит свой хвост.

Кристоф очень обиделся. Он привык смеяться над дядей, а тут вдруг дядя смеется над ним! В другое время он бы этого не стерпел. Вместе с тем ему было удивительно, что дядя оказался таким умным — даже нечего ему ответить. Кристофу очень хотелось опровергнуть дядины рассуждения или хоть нагрубить ему, но он ничего не мог придумать. А Готфрид продолжал:

— Будь ты велик, как отсюда до Кобленца, ни одной песни тебе все равно не сложить.

Кристоф возмутился.

— А если я хочу?

— Мало чего ты хочешь. Чтобы слагать песни, нужно самому быть, как они. Слушай…

Луна уже вставала над полями, круглая, яркая. Серебристая дымка затягивала землю и светлое зеркало вод. Переговаривались лягушки, в лугах слышалась мелодичная флейта жаб. Тонкое тремоло сверчков как бы перекликалось с мерцанием звезд. Ветер трогал листья на старой ольхе, и они чуть слышно лепетали. С холмов над рекой струилась переливчатая песня соловья.

— Зачем петь? — вздохнул Готфрид после долгого молчания. (И не понять было, говорит он с Кристофом или с самим собой.) — Разве это не лучше всего, что ты можешь сочинить?

Кристоф много раз слыхал все эти ночные звуки и любил их. Но так он еще никогда их не слышал. Правда, зачем петь?.. Сердце его исполнилось нежности и грусти. Ему хотелось обнять луга, реку, небо и эти милые, милые звезды… На него вдруг нахлынула любовь к дяде Готфриду — этот маленький человек теперь карался Кристофу самым лучшим, самым умным, самым красивым из всех, кого он знал. Он вспомнил, как всегда смеялся над ним, и подумал, что, наверно, оттого дядя такой грустный. Его охватило раскаяние. Ему хотелось сказать: «Дядя, не горюй! Я больше не буду! Прости меня! Я так тебя люблю!» Но он не смел… В страстном порыве он бросился вдруг на шею Готфриду; однако заготовленные слова не шли с его губ; он только твердил: «Я люблю тебя!» — и горячо целовал дядю. Удивленный и растроганный, Готфрид спрашивал: «Ну что ты? Что ты?» — и тоже целовал его. Наконец он поднялся и, взяв Кристофа за руку, проговорил:

— Пора домой.

Кристоф шел за ним, как в воду опущенный; ему грустно было оттого, что дядя его не понял. Но, уже подойдя к дому, Готфрид вдруг сказал:

— Если хочешь, мы как-нибудь вечером опять пойдем слушать божью музыку, и я спою тебе другие песни.

И когда Кристоф, преисполненный благодарности, крепко обнял дядю, прощаясь с ним на ночь, он знал, что тот его понял.

После этого они стали часто гулять по вечерам. Они шли вдоль реки или по тропинке через поля. Оба молчали. Готфрид не спеша покуривал трубку. Кристоф, слегка робея в темноте, держался за дядину руку. Потом оба садились на траву, и, помолчав еще немного, Готфрид начинал говорить. Он рассказывал Кристофу о звездах, о тучах; учил его различать голоса земли, и воды, и воздуха, писки и шелесты, пение и крики всех летающих, плавающих, ползающих тварей — всего этого мира малых существ, населяющих темноту; объяснял, что предвещает дождь, а что ясную погоду; заставлял мальчика вслушиваться в бесчисленные звуки, из которых слагается симфония ночи. Иногда Готфрид пел; песни бывали печальные, бывали веселые, но все они чем-то напоминали ту первую и будили в Кристофе такое же волнение. Готфрид никогда не пел больше одной песни за целый вечер, и еще Кристоф заметил, что дядя не любит петь, когда его просят, — нужно было, чтобы это вышло само собой, чтобы ему самому захотелось петь. Иногда приходилось долго ждать, долго сидеть молча, и, уже когда Кристоф с огорчением думал: «Ну, сегодня он не будет петь», — Готфрид вдруг запевал.

Однажды вечером, когда стало ясно, что от Готфрида ничего не дождешься, Кристоф вздумал пропеть ему одну из своих мелодий, на которые тратил столько труда и которыми так гордился. Он хотел показать дяде, как замечательно он умеет сочинять. Готфрид внимательно его прослушал, потом сказал:

— Как это плохо! Бедный мой Кристоф, как это плохо!

Кристоф так оскорбился, что не нашел слов для ответа. Готфрид сокрушенно продолжал:

— Зачем ты это делал? Это так плохо! Никто ведь тебя не заставлял.

Кристоф негодующе воскликнул, весь красный от гнева:

— Дедушка говорит, что это очень хорошая музыка!

— А-а… — протянул Готфрид, нисколько не смущаясь. — Ну, раз он говорит, значит, так оно и есть. Он ученый человек. Он понимает в музыке. А я в ней ничего не понимаю…

Но через секунду добавил:

— Только, по-моему, это очень плохо.

Он кротко посмотрел на Кристофа, увидел его расстроенное лицо, улыбнулся и сказал:

— У тебя, наверное, есть еще что-нибудь? Может быть, то мне больше понравится.

Кристоф воспрянул духом. В самом деле, может быть, другие вещи изгладят неблагоприятное впечатление от первой. Он спел их все подряд. Готфрид молча слушал; он ждал, пока Кристоф кончит. Затем покачал головой и сказал с глубоким убеждением:

— Эти еще хуже.

Кристоф прикусил губу; у него дрожал подбородок, рыдания подступали к горлу. Готфрид и сам был огорчен, но не мог покривить душой.

— Как это плохо! — повторил он.

Кристоф воскликнул со слезами в голосе:

— Но почему, почему ты так говоришь? Чем это плохо?

Готфрид посмотрел на него своим ясным, правдивым взглядом.

— Чем плохо? Не знаю… Погоди… Это плохо… прежде всего потому, что это глупо… Да, да, в этом все дело… Это глупо, это ничего не значит… Вот. Когда ты это писал, тебе нечего было сказать. Так зачем же ты писал?

— Не знаю, — жалобно ответил Кристоф. — Мне хотелось сочинить что-нибудь хорошее.

— Ну да! Ты писал так, лишь бы написать. Ты писал, чтобы показать, какой ты замечательный музыкант, чтобы тебя похвалили. Ты возгордился и допустил в свое сердце ложь; и за это ты наказан… Вот! В музыке всегда так: когда гордишься и лжешь, всегда бываешь наказан. Музыка должна быть скромной и правдивой, ибо что она такое иначе? Кощунство, хула на господа бога, который даровал нам прекрасные песни, чтобы выражать настроение, а не поддельные чувства…

Видя огорчение мальчика, Готфрид хотел его обнять, но Кристоф сердито отвернулся. После этого он несколько дней не разговаривал с дядей. Ему казалось, что он ненавидит Готфрида. Но напрасно твердил он себе в утешение: «Он просто дурак. Он ничего не понимает. Дедушка куда умнее, а дедушка говорит, что мои пьески очень хорошие», — в глубине души он сознавал, что прав дядя, а не дедушка. Слова Готфрида тяжело легли мальчику на сердце, и ему было стыдно оттого, что его уличили во лжи…

Не скоро зажила рана, нанесенная самолюбию Кристофа; и все же, как ни был он сердит, теперь, сочиняя музыку, он всякий раз думал: а что об этом скажет дядя? И часто рвал в клочки написанное, потому что ему вдруг становилось стыдно… А если эта мысль его не останавливала и он дописывал до конца какую-нибудь вещицу, о которой знал, что она не совсем искренняя, он прятал ее от дяди, страшась его приговора; и как же зато он бывал счастлив, когда, решившись что-нибудь показать Готфриду, слышал из его уст скупую похвалу:

— Ну, это не так уж плохо… Мне нравится…

Иногда, правда, он в отместку устраивал дяде каверзы: напевал ему, будто свои, отрывки из произведений знаменитых композиторов и торжествовал, когда Готфрид находил их отвратительными. Но Готфрида это ничуть не смущало. Он смеялся от души, видя, как Кристоф бьет в ладоши и прыгает в восторге оттого, что подловил дядю, а затем спокойно повторял свой обычный приговор:

— Может быть, это и хорошо написано, только это ничего не значит.

Он не любил присутствовать на домашних концертах, которые иногда устраивались у Крафтов. Какую бы блестящую вещь ни исполняли, он через некоторое время начинал зевать и явно изнемогал от скуки. А скоро ему и вовсе становилось невтерпеж, и он старался незаметно улизнуть. После он объяснял Кристофу:

— Видишь ли, деточка, музыка, если ее писали в четырех стенах, это еще не музыка. Это все равно что солнце в комнате. Настоящая музыка бывает только под открытым небом, где дышится свежо и над тобою веет дух божий.

Он постоянно говорил о боге; он был очень набожен, в противоположность обоим Крафтам, — те, и отец и сын, корчили из себя вольнодумцев, хотя на всякий случай остерегались есть скоромное по пятницам.



Вдруг, неизвестно почему. Мельхиор изменил свое отношение к попыткам Кристофа сочинять музыку. Теперь он не только одобрял дедушку за то, что тот запечатлел на бумаге импровизации внука, но даже, к величайшему удивлению мальчика, не поленился снять с рукописи две-три копии, потратив на это несколько вечеров. На все расспросы, зачем он это делает, он отвечал с важностью: «Там видно будет» — и самодовольно потирал руки; а иногда тяжелой дланью шутливо ерошил волосы Кристофу либо, смеясь, закатывал ему звонкие шлепки. Кристоф терпеть не мог такого фамильярного обращения, но радовался, видя, что отец доволен, хотя и не понимал почему.

Потом у Мельхиора с дедушкой начались таинственные совещания. И однажды вечером Кристоф с изумлением узнал, что он, Кристоф, посвятил «Утехи детства» его высочеству герцогу Леопольду. У герцога заранее испросили согласия принять посвящение юного музыканта — об этом позаботился Мельхиор, — и герцог милостиво согласился, после чего Мельхиор с торжеством объявил, что теперь нужно, не теряя ни минуты, сделать три вещи: во-первых, составить официальное посвящение; во-вторых, опубликовать произведения Кристофа; в-третьих, устроить концерт, на котором они будут исполнены.

Опять дедушка и Мельхиор стали держать совет. Два или три вечера они провели в оживленных спорах. Детям было строго запрещено им мешать. Мельхиор писал, зачеркивал, опять писал, опять зачеркивал. Дедушка что-то декламировал нараспев, как будто читал стихи. Иногда оба сердились и стучали кулаками по столу — это значило, что они не могут найти нужное слово.

Потом позвали Кристофа, усадили его за стол, дали ему в руки перо; справа сел отец, слева дедушка, и Жан-Мишель принялся диктовать. Кристоф не понимал ни слова: все его внимание уходило на то, чтобы выписывать буквы; вдобавок Мельхиор дудел ему прямо в ухо, а дедушка так напыщенно произносил слова, что Кристоф, пораженный их странным звучанием, даже не пытался уразуметь смысл. Дедушка, однако, был очень взволнован; он не мог усидеть на месте, вставал, расхаживал по комнате, бессознательно сопровождая актерскими жестами произносимый текст, поминутно возвращался к столу и заглядывал в лежавшую перед Кристофом страницу, а того до крайности смущали эти две склоненные над ним огромные головы; он высовывал язык, перо его не слушалось, в глазах мутилось, он прибавлял лишние палочки, путал буквы; Мельхиор вопил от негодования, Жан-Мишель рвал и метал, и приходилось несколько раз начинать все сызнова, а когда дошли благополучно до конца, на безукоризненную страницу легла вдруг огромная клякса. Кристофу надрали уши, он рыдал, а ему запрещали плакать, чтобы он не закапал слезами бумагу, и диктовка опять началась с первой строки. Кристофу уже стало казаться, что он так и будет до последнего своего часа все писать и писать это злополучное письмо.

Наконец написали. Жан-Мишель, прислонившись к печке, прерывающимся от полноты чувства голосом прочитал свое творение, а Мельхиор, откинувшись на стуле и вперив глаза в потолок, кивками выражал согласие, смакуя, как тонкий знаток стиля, нижеследующее послание:

«Ваше пресветлое и преславное высочество,

всемилостивейший государь мой!

С четырехлетнего возраста музыка стала любимым занятием моих юных лет. Едва вступив в общение с благородной музой, пробудившей в сердце моем влечение к чистым гармониям, я полюбил ее всей душой; и думается мне, что и она не была ко мне неблагосклонна. Ныне я достиг шестого года моей жизни; и давно уже в часы вдохновения муза шептала мне на ухо: «Дерзай! Дерзай! Запечатлей на бумаге наполняющие твою душу созвучия!» Но — шесть лет! — думал я. Как я посмею? Что подумают обо мне искушенные в музыкальном искусстве мужи? Я колебался. Я трепетал. Но муза настаивала… Я покорился. Я стал писать.

А теперь осмелюсь ли я,

о милостивый государь мой,

возложить на ступени Твоего трона первые плоды моих юных усилий?.. Дерзну ли я уповать, что Ты обронишь на них царственную милость Твоего отеческого взгляда?..

О да! Ибо науки и искусства издавна находили в Тебе мудрого покровителя и великодушного заступника, ибо талант всегда процветал под священной Твоей эгидой!

Преисполненный сей глубокой веры, воодушевленный сей надеждой, я решаюсь повергнуть к Твоим стопам мои юные опыты. Прими же их как чистосердечный дар моего детского обожания и благоволи,

о всемилостивейший государь, осчастливить Твоим взором эти скромные подношения и юного их автора, униженно припадающего к Твоим стопам!

Вашего высокочтимого, пресветлого и преславного высочества

всенижайший, смиреннейший и всепокорнейший слуга

Жан-Кристоф Крафт».

Кристоф не слушал; он только радовался, что его муки кончены, и, опасаясь, как бы его не засадили опять за писание, поспешил улизнуть из дому. Он ничего не понял в том, что написал, да это его и не интересовало. Зато дедушка, прочитав один раз, сейчас же начал читать вторично, наслаждаясь каждым словом, и когда он кончил, оба они с Мельхиором решили, что написано здорово. Таково же, по-видимому, было и мнение герцога, которому передали это послание вместе с экземпляром пьес Кристофа, Его высочество милостиво велел сказать, что и посвящение и музыка выполнены в весьма изящном стиле. Он разрешил концерт и приказал предоставить в распоряжение Мельхиора зал Музыкальной академии; он даже обещал лично принять юного артиста в день его выступления.

Мельхиор, не мешкая, принялся за устройство концерта. Он заручился содействием Hof Musik Verein'а[7] и задумал — успех первых шагов разжег в нем жажду славы — одновременно выпустить «Утехи детства» в роскошном издании. На обложке он мечтал поместить портрет Кристофа, сидящего за роялем, а рядом должен был стоять он. Мельхиор, со скрипкой в руках. От этого пришлось отказаться не из-за дороговизны — Мельхиор готов был на любые расходы, — но по недостатку времени. Умерив свои притязания, Мельхиор помирился на аллегорической виньетке: колыбель, игрушечная труба, барабан и деревянная лошадка окружали лиру, из которой исходили во все стороны солнечные лучи. На титульном листе, после длинного посвящения, в котором имя герцога выделено было огромными буквами, сообщалось, что «господину Жан-Кристофу Крафту в настоящее время исполнилось шесть лет». По правде сказать, Кристофу было уже семь с половиной. Все эти затеи стоили очень дорого: для того чтобы их оплатить, дедушке пришлось продать старинный ларь XVIII столетия, украшенный резными фигурками, с которым он до сих пор не соглашался расстаться, несмотря на неоднократные предложения Вормсера, торговца случайными вещами. Но Мельхиор не сомневался в том, что подписка на издание с лихвой окупит все расходы.

Его терзала другая забота: в каком костюме выпустить Кристофа на эстраду? По этому поводу состоялся семейный совет. Мельхиору хотелось, чтобы Кристоф вышел с голыми икрами и в коротеньком платьице, как четырехлетний ребенок. Но Кристоф был рослый мальчик, даже для своих лет, к тому же все в городе его знали, так что вряд ли удалось бы кого-либо обмануть насчет его возраста. Тогда Мельхиора осенила блестящая мысль. Он решил одеть мальчика во фрак с белым галстуком. Напрасно возмущалась бедная Луиза, говоря, что ее сына хотят вырядить, как шута. Мельхиор именно и рассчитывал на то, что столь неожиданный наряд развеселит публику и она отнесется к Кристофу добродушно. Так и решили, и немедленно в доме появился портной, чтобы снять мерку с маленького щеголя. К вечернему костюму понадобилось тонкое белье и лакированные туфли; это тоже стало в копеечку. Новая одежда очень стесняла Кристофа; чтобы мальчик попривык, его несколько раз заставляли репетировать в полном параде. Целый месяц он не сходил с табурета. Его учили раскланиваться перед публикой. У Кристофа не оставалось ни одной свободной минуты. Он злился, но не смел противиться, так как и сам верил, что готовится совершить подвиг, который покроет его славой; он и гордился и трепетал от страха. К тому же никогда с ним так не нянчились, как сейчас: укутывали в кашне, чтобы его не продуло, грели носки, чтобы он не застудил ноги, а за столом подкладывали самые лакомые кусочки.

Наконец великий день настал. Явился парикмахер и завил непокорную шевелюру Кристофа; мальчик вышел из его рук курчавый, как барашек. Все семейство собралось поглядеть на Кристофа и решило в один голос, что он великолепен. Мельхиор осмотрел сына со всех сторон, повертел вправо и влево и вдруг, ударив себя по лбу, притащил откуда-то огромный цветок и вдел Кристофу в петлицу. Но Луиза всплеснула руками и объявила, что мальчика совсем изуродовали, — чистая обезьяна! — чем жестоко обидела Кристофа. Он, впрочем, сам не знал, гордиться ему своим нарядом или же стыдиться. Чутье подсказывало ему, что все это почему-то стыдно. Но еще более жгучий стыд он испытал на самом концерте; это чувство было сильнее всего, что пережил Кристоф в тот памятный день.

До начала оставались считанные минуты. Но зал был наполовину пуст. Пуста была и герцогская ложа. Некий всеведущий доброжелатель — такие всегда находятся — принес известие, что во дворце происходит заседание совета и герцог не придет; это он знает из самых достоверных источников. Мельхиор, в полном расстройстве, не находил себе места, бегал взад и вперед, высовывался в окно. Жан-Мишель тоже волновался, но больше из-за внука, и донимал его советами. Тревога старших передалась Кристофу; он ничуть не боялся за свое исполнение, но ведь придется раскланиваться перед публикой! Чем больше он об этом думал, тем больше терзался.

Однако пора было начинать; публика проявляла нетерпение. Оркестр Hof Musik Verein'а заиграл увертюру к «Кориолану». Кристоф не знал, ни кто такой Кориолан, ни кто такой Бетховен; музыку Бетховена он, конечно, слыхал, но не знал имени композитора; ему никогда не приходило в голову справляться о названиях исполняемых вещей, — он давал им свои названия, придумывал для каждой маленький рассказ или представлял себе в связи с ней какую-нибудь картину природы, деля их на три категории: огонь, земля и вода, со множеством дополнительных оттенков. Моцарт почти всегда был вода — то лужайка на берегу ручья, то светлый туман над рекою, то быстрый весенний дождь, то радуга. Бетховен был огонь: пылающий костер с высокими языками пламени и огромными клубами дыма; горящий лес, и над ним грозная черная туча, из которой сверкают молнии; бездонное небо с мерцающими звездами, и одна вдруг срывается, — Кристоф сам не раз с бьющимся сердцем наблюдал это в ясные сентябрьские ночи, — срывается и скользит вниз и тихо гаснет… И теперь, как всегда, повелительная страсть этой героической души обожгла его, словно огненный вихрь. Все остальное исчезло; какое ему было дело до всего остального? Досада Мельхиора, тревога Жан-Мишеля, вся эта суета кругом, публика, герцог — что ему до них до всех? Что его с ними связывает? Он был уже не здесь, его увлекала за собой эта неукротимая воля… Он всем существом стремился ей вслед, задыхаясь, со слезами на глазах; ноги у него онемели, все тело напряглось от ладоней до подошв, кровь била в виски, как барабан перед атакой, он весь дрожал… И вдруг в момент наивысшего внимания, когда он слушал, едва дыша, притаившись за стойкой для декораций, его словно с размаху ударили в сердце: музыка оборвалась на середине такта, а затем после секунды молчания взвыли трубы, загремели литавры — оркестр оглушил зал казенно-торжественным военным маршем. Переход был таким грубым и таким неожиданным, что Кристоф заскрежетал зубами, топнул ногой об пол и показал кулак стене. Но Мельхиор ликовал: герцог уже входил в ложу, и это его приветствовали национальным гимном. А Жан-Мишель спешил дрожащим голосом преподать внуку последние наставления…

Увертюра возобновилась и на этот раз была благополучно доведена до конца. Наступил черед Кристофа. Мельхиор весьма тонко составил программу с таким расчетом, чтобы продемонстрировать одновременно виртуозность и сына и отца: первым номером они должны были вместе исполнить сонату Моцарта для скрипки и рояля. Чтобы не выкладывать все эффекты сразу, решено было, что сперва Кристоф выйдет один. Его подвели к выходу на сцену, показали рояль, поставленный на середине, ближе к рампе, еще раз повторили, что и в каком порядке он должен делать, и вытолкнули из-за кулис.

Кристоф вышел довольно спокойно — он уже привык к театральным залам; но когда он очутился один на сцене под взглядом сотен глаз, он вдруг так оробел, что невольно попятился и даже повернул было назад, намереваясь юркнуть обратно за кулисы, но там стоял отец и делал ему страшные глаза. Пришлось идти дальше. Его уже заметили из зала. Поднялся шепот, стали раздаваться смешки — то тут, то там, все громче и чаще. Мельхиор не ошибся: маскарадный костюм маленького дебютанта производил именно то впечатление, на которое он рассчитывал. Люди прыскали при виде лохматого и смуглого, как цыганенок, мальчугана, который в доспехах светского франта нерешительно семенил по сцене. Многие вставали, чтобы лучше его разглядеть, и скоро всех охватило неудержимое веселье; это был не злой смех, но все же такой прием мог бы смутить и более закаленного гастролера. Кристоф, напуганный шумом, взглядами, направленными на него со всех сторон лорнетками, думал только об одном — как бы скорее добраться до рояля, который представлялся ему спасительным островом среди бурного моря. Опустив голову, не глядя по сторонам, он ускоренным шагом промаршировал вдоль рампы, а дойдя до середины, вместо того чтобы раскланяться, как его учили, круто повернул и ринулся прямо к роялю. Стул был слишком высок; Кристоф не мог сесть без помощи отца, но сконфуженный мальчик не догадался подождать и вскарабкался на сиденье, помогая себе коленками. Это еще усилило общую веселость. Но теперь Кристоф был спасен: сидя перед роялем, он уже никого не боялся.

Наконец вышел Мельхиор; благожелательность публики распространилась и на него — его встретили довольно шумными аплодисментами. Начали с сонаты. Маленький человечек у рояля играл с невозмутимой уверенностью, плотно сжав губы, не отводя глаз от клавиш; короткие его ножки свисали с сиденья, не доставая до земли. По мере того как развертывались музыкальные фразы, ему становилось все легче и свободнее, как будто его окружали хорошо знакомые, добрые друзья. Из зала к нему долетал ропот одобрения, и временами его охватывало чувство удовлетворенной гордости при мысли, что столько людей собралось его послушать и все им восхищаются. Но едва он кончил, как снова оробел; слыша со всех сторон рукоплескания, он испытывал не удовольствие, а стыд. Еще хуже стало, когда Мельхиор взял его за руку, подвел к рампе и велел поклониться публике. Он повиновался и с забавной неуклюжестью отвесил низкий поклон. Но ему было совестно, он покраснел до ушей, как будто делал что-то смешное и гадкое.

Его опять усадили за рояль, и он, уже соло, сыграл «Утехи детства». Публика неистовствовала. После каждой пьески раздавались вопли восторга и требования повторить; и как ни горд был Кристоф своим успехом, эти овации его оскорбляли, ибо звучали как приказания. Под конец весь зал поднялся и рукоплескал стоя; сам герцог аплодировал из своей ложи, подавая пример остальным. Но Кристоф продолжал сидеть, не смея шевельнуться, — отца на этот раз не было возле него, и он совсем растерялся. Аплодисменты усилились. Кристоф все ниже опускал голову, словно виноватый, краснел, как рак, и отворачивался от публики. Мельхиор поспешил ему на помощь; он взял мальчика на руки и, повернув лицом к герцогской ложе, велел послать туда воздушный поцелуй. Кристоф и ухом не повел. Мельхиор до боли стиснул ему локоть и вполголоса пригрозил его выпороть. Тогда Кристоф стал покорно посылать на все стороны поцелуи, но глаз так и не поднял и по-прежнему отворачивался от зала. Он чувствовал себя глубоко несчастным, сам не зная почему; самолюбие его страдало, и все эти люди в зале были ему противны. Его мучил стыд оттого, что все видят его в этой нелепой позе — взяли на руки, как маленького, да еще заставляют рассылать воздушные поцелуи, — не мудрено, что все хохочут над ним, хоть и аплодируют; и Кристоф сердился на публику за этот смех, сердился даже за аплодисменты. Когда Мельхиор наконец поставил его на пол, он, не оглядываясь, бросился за кулисы. Какая-то дама кинула ему букетик фиалок, цветы задели его по лицу — это повергло его в панику, и он пустился бежать со всех ног, опрокинув стул, попавшийся на пути. И чем быстрее он бежал, тем громче смеялись в зале, а чем громче смеялись, тем он быстрее бежал.

Наконец он у выхода — здесь тоже стояли люди и смотрели на него, но Кристоф головой пробил себе дорогу и спрятался в самом дальнем углу за артистическими уборными. Тут его нашел дедушка: старик не помнил себя от радости и не скупился на похвалы Кристофу. Оркестранты, хохоча от души, поздравляли мальчика, но тот ни на кого не смотрел и никому не желал подать руку. Мельхиор, прислушиваясь к неумолкающим аплодисментам, вздумал было еще раз вывести Кристофа на сцену, но мальчик, разъяренный, отказался; он вцепился в дедушкин сюртук и пинал ногами всех, кто пытался к нему подойти. Под конец он истерически разрыдался; пришлось оставить его в покое.

В эту минуту вошел офицер и объявил, что герцог просит исполнителей к себе в ложу. Что было делать? Как показать ему Кристофа в таком виде? Мельхиор пришел в бешенство и накинулся на сына с бранью; от этого Кристоф зарыдал еще пуще. Но дедушка нашел способ прекратить наводнение: он посулил Кристофу фунт шоколада — только перестань плакать, и Кристоф, большой сластена, тотчас затих, проглотил слезы и беспрекословно дал себя унести; правда, пришлось сперва торжественно поклясться, что его не выведут обманом на сцену.

В герцогской ложе Кристофа подвели к маленькому, краснощекому, пухлому господину в визитке, лицом напоминавшему мопса; у него были закрученные кверху усы и подстриженная остроконечная бородка; он шутливо приветствовал Кристофа, потрепал его по щеке жирной ручкой и назвал: «Моцарт redivivus»[8]. Это и был герцог. Затем Кристофа представили герцогине, ее дочери и всей их свите. Но так как Кристоф не смел поднять глаз, то единственным его впечатлением от первого знакомства с великосветским обществом был вид десятка женских юбок и форменных военных рейтуз. Юная дочь герцога усадила его к себе на колени и принялась расспрашивать, но Кристоф сидел ни жив ни мертв, не шевелясь и почти не дыша, и на все вопросы вместо него отвечал Мельхиор — заискивающим тоном и в почтительных до лакейства выражениях. Однако юная принцесса его не слушала и на все лады поддразнивала Кристофа. Тот краснел все гуще; боясь, что окружающие это замечают, он решил наконец объясниться и произнес с глубоким вздохом:

— Я потому такой красный, что мне очень жарко.

Девица покатилась со смеху. Но Кристоф на нее не обиделся, как обижался только что на публику; наоборот, этот смех ему понравился, а когда она его поцеловала, это ему понравилось еще больше.

Тут он увидел дедушку. Старик стоял в коридоре у входа в ложу; на лице у него был написан восторг и вместе с тем смущение: ему тоже хотелось подойти и вставить словечко, но он не смел, так как его не позвали, и только издали наслаждался триумфом внука. Кристофа вдруг охватила горячая любовь к дедушке; ему захотелось, чтобы бедному старику тоже отдали должное, чтобы все узнали, какой он замечательный человек. Это развязало Кристофу язык; он потянулся к уху своей новой приятельницы и прошептал:

— Я хочу сказать вам один секрет.

Она засмеялась.

— Какой?

— Помните, в моем менуэте есть такое красивое трио ? Ну, в том менуэте, что я играл? Помните? (Он тихонько пропел это трио.) Ну вот! Так это дедушка сочинил, а совсем не я. Остальное все мое, а вот это, самое красивое, это дедушкино. Он только не велел никому говорить. Вы никому не расскажете? — И, указывая на старика, Кристоф добавил: — Вот это мой дедушка там стоит. Я его очень люблю. Он очень добрый и все для меня делает.

Дочь герцога еще веселее расхохоталась, сказала, что Кристоф душка, расцеловала его в обе щеки и, к великому конфузу и дедушки и внука, немедленно повторила это признание вслух. Все тоже засмеялись, герцог поздравил смущенного старика, а тот тщетно пытался что-то объяснить, путаясь и заикаясь, словно уличенный в преступлении. Но Кристоф надулся, и, сколько ни заигрывала с ним потом герцогская дочь, он молчал, как каменный: он презирал ее за то, что она не сдержала слова. Из-за этого предательства он был теперь совсем не такого высокого мнения о коронованных особах. Он был так возмущен, что уже не замечал ничего вокруг и не слыхал даже, как герцог, смеясь, объявил, что назначает его своим придворным пианистом — Hof Musikus'ом.

Потом Кристофа увели, но и в фойе и на улице люди подходили к нему с поздравлениями, а некоторые даже целовали в щечку, к крайнему его неудовольствию, так как он не любил поцелуев, да и вообще терпеть не мог, чтобы им распоряжались без его согласия.

Наконец пришли домой, и, захлопнув за собой дверь, Мельхиор тотчас принялся бранить Кристофа; он обозвал его «простофилей» за то, что тот разболтал про дедушкино трио. Кристоф, считавший, что совершил похвальный поступок, достойный поощрения, а не упреков, возмутился и наговорил отцу дерзостей. Отец тоже вознегодовал и заявил, что по-настоящему Кристофу надо задать хорошую трепку, ну да уж ладно, счастье его, что он играл прилично, поэтому его прощают, но, конечно, из-за его глупости весь эффект концерта пропал. Кристоф, оскорбленный в своем чувстве справедливости, обиделся и ушел в угол; там он и сидел, насупясь и мысленно казня презрением отца, юную принцессу и весь мир. Его уязвляло и то, что приходившие соседи, смеясь, обращались с поздравлениями к Мельхиору и Луизе, как будто это они, а не он отличились в концерте и вся заслуга принадлежит им, а сам он — так, ничто, неодушевленный предмет, их собственность.

Неожиданно появился придворный лакей и принес подарки — великолепные золотые часы от герцога, а от его дочери коробку превосходных конфет. Оба подарка очень понравились Кристофу, — трудно сказать, который больше, — но он не хотел в этом признаться даже самому себе и продолжал хмуриться, искоса с вожделением поглядывая на конфеты и раздумывая, прилично ли ему принять этот дар от особы, которая обманула его доверие. Он совсем уж было решил, что ничего, принять все-таки можно, как вдруг отец потребовал, чтобы он немедленно сел за стол и написал благодарственное письмо под его диктовку. Это уж было слишком! Сказалось ли нервное возбуждение, вызванное событиями дня, или Кристофу было стыдно начинать письмо, как требовал отец, раболепными словами: «Вашего высочества маленький слуга и музыкант — Knecht und Musicus», — но Кристоф вдруг неудержимо расплакался и больше от него ничего не удалось добиться. Лакей ждал, насмешливо улыбаясь. Пришлось Мельхиору самому на» писать письмо. Это не улучшило его настроения. В довершение всех бед Кристоф уронил часы, и они разбились. Тут уж его разбранили не на шутку. Мельхиор пригрозил, что его оставят без сладкого. Кристоф дерзко ответил, что он и сам его есть не станет, Луиза вздумала в наказание отобрать у него конфеты. Кристоф, окончательно обозлившись, закричал, что она не имеет права — «конфеты мои, их мне подарили, а не тебе, никому не отдам!». Ему закатили пощечину; тогда, в исступлении, он вырвал коробку из рук матери, швырнул ее на пол и растоптал ногами. Его выпороли, унесли в спальню, раздели и уложили в постель.

Вечером собрались гости, и все уселись за обед — роскошный обед, специально приготовленный по случаю концерта; Луиза хлопотала целую неделю. За столом громко смеялись и чокались. Кристоф все это слышал, мечась по подушке, и чуть не умер от такой несправедливости. Приглашенным сказали, что мальчик очень утомился, и больше о нем никто не вспоминал. Только когда обед кончился и гости уже расходились, в спальне послышались шаркающие шаги. Жан-Мишель склонился над кроваткой», с чувством поцеловал Кристофа, проговорил: «Милый мой, дорогой мальчик!..» — и тотчас, словно устыдившись, ушел, сунув Кристофу принесенные в кармане лакомства.

Это немного утешило мальчика. Но он так устал от пережитого за день, что у него не хватило сил подумать о том, что сделал дедушка, не хватило сил даже притронуться к припасенным для него сластям. Его разламывало от усталости, и он почти сейчас же заснул.

Сон его был тревожен. Нервы еще не угомонились — Кристофа то и дело подбрасывало, словно от электрического тока. В его сновидениях звучала нестройная музыка. Среди ночи он проснулся. Увертюра Бетховена, которую он слышал днем, гремела у него в ушах. Она наполняла всю комнату своим прерывистым дыханием. Кристоф сел в кровати, протер глаза. Во сне это или наяву?.. Нет, это не сон. Он узнавал эту музыку — эти вопли гнева, эти бешеные выкрики, он слышал, как колотится это неукротимое сердце, словно хочет вырваться из груди, как кипит в жилах эта неистовая кровь; в лицо ему хлестал ветер — ураган, который мнет тебя, и крутит, и валит с ног, и вдруг сам падает ниц, побежденный титанической волей. Эта гигантская душа внедрялась в его душу, раздвигая границы его существа, превращая его самого в великана. Он шагал по земному шару. Он был как гора, и бури бушевали в нем. Бури гнева!.. Бури страданья!.. О, какая боль!.. Но это ничего! Он чувствовал в себе такую силу!.. Страдать? Пусть! Он готов. Еще! Еще!.. О, как хорошо быть сильным! Как хорошо страдать, когда ты силен!..

Он рассмеялся. Смех звонко прозвучал в ночной тишине. Отец проснулся.

— Кто там? — окликнул он.

Мать ответила шепотом:

— Тише! Это он во сне.

И все трое умолкли. И все умолкло вокруг. Затихла музыка. И в тишине слышно было только ровное дыханье людей, спавших в комнате, — невольных попутчиков, брошенных судьбой в одну и ту же утлую ладью, которую необоримой силой увлекало куда-то в ночную темь.

Загрузка...