У меня есть друг!.. Как сладостно встретить родную душу, у которой можешь найти защиту от жизненных бурь, ласковый и надежный приют, где наконец переведешь дыхание, ожидая, чтобы унялось бешено бьющееся сердце! Больше не знать одиночества, не быть вечно настороже, всегда бодрствующим, не выпуская из рук оружия, хотя глаза уже обожжены бессонными ночами, и ты вот-вот ослабеешь и станешь добычей врага! Иметь рядом с собой бесценного спутника, в руки которого отдаешь всего себя и который также отдал всего себя в твои руки. Наконец отдохнуть, — спать, когда друг бодрствует, и бодрствовать, когда он спит. Познать, какая это радость — быть защитником того, кого любишь и кто доверился тебе, как дитя. Познать еще большую радость оттого, что ты весь отдался ему, понимать, что он знает твои тайны и может располагать тобой. Чувствовать себя постаревшим, изношенным, усталым, после того как столько лет тащил на себе бремя жизни, и возродиться юным и бодрым в теле друга, видеть его глазами обновленный мир, через него впивать красоту преходящего, вкушать его сердцем великолепие жизни… Даже страдать вместе… О, даже страдание — радость, когда нас двое!
У меня есть друг! Вдали от меня, вблизи от меня — он всегда во мне. Он — мой, и я принадлежу ему. Мой друг любит меня. Мой друг владеет мной. Нашими душами владеет любовь, ибо они — одно.
Когда на другой день после вечера у Руссенов Кристоф проснулся, его первая мысль была об Оливье. И им тут же овладело неудержимое желание увидеть нового знакомого. Кристоф оделся и вышел. Еще не было восьми. Утро стояло теплое, даже парило: над Парижем стлалась грозовая мгла.
Оливье жил близ холма Сент-Женевьев, на тесной улочке неподалеку от Ботанического сада. Там, где стоял его дом, улочка была всего уже. В глубине полутемного двора виднелась лестница, и оттуда несло всякими зловониями. Лестница круто поворачивала с этажа на этаж, ступеньки кренились к стене, исчерченной карандашными надписями. На третьем этаже какая-то женщина — седая, нечесаная, в распахнутой ночной кофте, — должно быть, заслышав шаги, приоткрыла дверь, но когда увидела Кристофа, тут же шумно захлопнула ее. На каждую площадку выходило по нескольку квартир. Сквозь щели рассохшихся дверей доносился ребячий визг и рев. В этих битком набитых низеньких квартирках, выходивших на вонючий двор, подобный колодцу, так и кишело человеческими существами, грязными, убогими. Кристоф, охваченный отвращением, спрашивал себя, какие же соблазны могли завлечь сюда, в городские трущобы, все эти создания, — так далеко от полей, где хоть воздуха на всех хватает, — и какие выгоды мог сулить им этот Париж, где они обречены жить, как в могиле?
Он наконец добрался до того этажа, на котором находилась квартира Оливье. К звонку была привязана простая бечевка с узелком. Кристоф дернул ее так энергично, что на лестнице снова открылось несколько дверей, Оливье отпер. Кристоф был поражен простым, изысканным изяществом его одежды, и эта изысканность, которой он в другом случае даже не заметил бы, сейчас приятно удивила его: все вокруг было так загажено, а юноша самым своим обликом вносил сюда что-то свежее и здоровое. Увидев перед собой ясные и чистые глаза Оливье, Кристоф испытал то же чувство, что и накануне, и протянул ему руку. Оливье испуганно пролепетал:
— Вы, вы здесь!..
Кристоф, поглощенный желанием постичь душу этого милого юноши, открывшуюся в миг охватившего ее смущения, только улыбнулся и ничего не ответил. Подталкивая Оливье, он вошел в его единственную комнату, служившую юноше и спальней и кабинетом. Подле окна у стены стояла узенькая железная кровать; Кристоф заметил груду подушек в изголовье. Три стула, выкрашенный черной краской стол, пианино, полки с книгами — вот и вся обстановка. Комната была тесная, темная, низкая; однако на всем словно лежал отблеск светлых глаз ее обитателя. Все было чисто, аккуратно прибрано, как будто всего касалась рука женщины, а несколько роз в графине вносили легкое дыхание весны в эти стены, увешанные репродукциями с картин старых флорентийских мастеров.
— Вы все-таки пришли, пришли ко мне? — взволнованно повторял Оливье.
— Ну, а как же иначе? — сказал Кристоф. — Ведь вы-то сами не пришли бы?
— Вы думаете? — отозвался Оливье и тут же добавил: — Да, вы правы. Но не потому, что я не желал бы этого.
— Что же вас удерживало?
— Уж очень мне хотелось прийти.
— Вот так причина!
— Ну да, только не смейтесь надо мной. Я опасался, что вам не так уж хочется меня видеть.
— А вот я не опасался! Захотелось вас увидеть, взял и пришел. Если вам это неприятно, я тут же замечу.
— Нельзя заметить то, чего нет.
Они, улыбаясь, посмотрели друг на друга.
Оливье продолжал:
— Я вел себя вчера очень глупо. Боялся, что не понравлюсь вам. Эта застенчивость у меня прямо болезнь какая-то: иногда слова из себя не выжмешь.
— Не жалуйтесь. В вашей стране говорунов достаточно; и такое удовольствие встретить кого-нибудь, кто иной раз и помолчит, хотя бы из робости, даже против собственного желания!
И Кристоф расхохотался, довольный своей шуткой.
— Значит, вы посетили меня потому, что я молчу?
— Да, потому, что вы молчите, а главное — как вы молчите. Ведь молчать можно по-разному. Ваше молчание мне нравится, вот и все.
— Откуда у вас могла возникнуть симпатия ко мне? Вы же меня почти не знаете!
— Уж это мое дело. Я скор на выбор. Если предо мной мелькнет лицо человека, который мне по душе, я, не долго думая, бросаюсь за ним, чтобы его не упустить.
— И вы никогда не ошибаетесь?
— Частенько ошибаюсь.
— Может быть, вы и на сей раз ошиблись?
— Там посмотрим.
— О! Тогда я пропал! Я холодею от одной мысли, что вы за мной наблюдаете; я совсем теряюсь.
Кристоф смотрел с ласковым любопытством на это выразительное лицо, которое то бледнело, то вспыхивало. Чувства отражались на нем, как проплывающие облака в воде.
«Какой нервный мальчик! — подумал он. — Точно женщина».
Кристоф слегка коснулся его колена.
— Бросьте, — сказал Кристоф, — неужели вы думаете, что я пришел сюда с камнем за пазухой? Терпеть не могу, когда люди пускаются в психологические исследования, объектом которых являются их друзья. Единственное, чего я хочу для нас обоих, — это иметь право быть свободными и искренними, отдаваться своим чувствам без ложного стыда, не боясь, что узы дружбы превратятся для тебя в вечные цепи, не боясь впасть в противоречие с самим собой, — я хочу иметь право любить сейчас и уже через мгновение — не любить. Разве так не мужественнее, не честнее?
Оливье задумчиво посмотрел на него и ответил:
— Без сомнения. В этом есть мужество, и оно вам по плечу. Но я — я ведь не такой.
— А я уверен, что и вы сильный, — отозвался Кристоф, — только по-другому. Впрочем, я затем и пришел, чтобы помочь вам быть сильным, если вы пожелаете. Я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, и потому добавлю — и вы мне поверьте: я уже люблю вас, ничего не предрешая.
Оливье залился румянцем. Скованный смущеньем, он не нашелся, что ответить.
Кристоф рассматривал комнату.
— Плохо вы устроились. У вас что — только одна комната?
— Нет, есть еще чулан.
— Уф! Просто дышать нечем. И как вы ухитряетесь жить здесь!
— Привык.
— Я бы никогда не мог привыкнуть.
Кристоф расстегнул жилет. Ему действительно было трудно дышать.
Оливье подошел к окну и распахнул обе створки.
— Вам в любом городе должно быть трудно, господин Крафт. А по моим силенкам воздуха хватает. Дышу понемногу и везде как-то приноравливаюсь. Хотя, правда, бывает, что иной раз в летние ночи даже мне становится тяжко. Я просто боюсь их, и тогда я до утра сижу в постели, и мне кажется, я вот-вот задохнусь.
Кристоф взглянул на груду подушек, на усталое лицо Оливье и представил себе, как тот задыхается в ночном мраке.
— Переезжайте отсюда, — сказал он. — Зачем вы сидите здесь?
Оливье пожал плечами и равнодушно ответил:
— О, не все ли равно — здесь или в другом месте?..
В квартире наверху затопали тяжелые башмаки. Внизу переругивались два раздраженных голоса. Стены ежеминутно вздрагивали от грохота омнибуса, проходившего по улице.
— Один дом чего стоит! — продолжал Кристоф. — Он насквозь пропитан грязью, удушающей вонью, чудовищной нищетой; как вам не противно каждый вечер возвращаться сюда? Разве вас не берет тоска? Я бы ни за что не согласился тут жить. Уж лучше ночевать под мостом.
— Я тоже мучился первое время. И отвратительно мне все это не меньше, чем вам. Когда я был ребенком и меня водили гулять, от одного вида этих грязных трущоб, набитых людьми, у меня сердце сжималось. Мной овладевал какой-то невыразимый ужас, в котором я никому не смел признаться. Я думал: «Если сейчас вдруг произойдет землетрясение, я погибну и навеки останусь лежать здесь мертвый», — это казалось мне самым страшным несчастьем. Я и не подозревал, что настанет день, когда мне самому, по доброй воле, придется жить в одной из таких трущоб и, вероятно, в ней умереть. Жизнь принудила меня стать менее прихотливым. А отвращение я испытываю до сих пор; но теперь я стараюсь забыть о нем; когда я поднимаюсь по лестнице, я затыкаю уши и нос — выключаю все органы чувств, я точно замуровываюсь в самом себе. А потом, смотрите — там, над крышей, видна верхушка акации. Я сажусь в угол — так, чтобы ничего, кроме нее, не видеть; в сумерках, когда ветер качает деревья, мне чудится, что я далеко от Парижа; никогда шум больших лесов не казался мне таким сладостным, как порою шелковистый шорох этих узорчатых листьев.
— Да, я так и думал, — сказал Кристоф. — Вы вечно грезите; но досадно, что в этой борьбе с уколами жизни тратится на иллюзии та сила, которая нужна художнику — творцу жизни.
— Разве не такова участь большинства из нас? Да и вы сами, разве вы не растрачиваете себя на гнев, на борьбу?
— Я — другое дело. Так уж мне на роду написано. Посмотрите на мои руки, на мои плечи. Сражаться мне только полезно. Но вы — у вас не больно много сил; это сразу видно.
Оливье грустно посмотрел на свои руки с тонкими кистями и сказал:
— Да, я слабый, я всегда был таким. Но что же делать? Жить нужно.
— А чем вы живете?
— Даю уроки.
— Уроки чего?
— Всего. Репетирую по-латыни, по-гречески, по истории. Готовлю на бакалавра. Потом преподаю основы морали в одной из городских школ.
— Основы чего?
— Морали.
— Это еще что за чертовщина? В ваших школах преподают мораль?
Оливье улыбнулся.
— Ну конечно.
— И у вас хватает материала больше чем на десять минут?
— У меня двенадцать часов в неделю.
— Вы, должно быть, учите творить зло?
— Почему же?
— Чтобы узнать, что такое добро, вовсе не нужно столько слов.
— Или чтобы не знать.
— Пожалуй, верно. И, по-моему, это не худший способ делать добро. Добро — не наука, оно — действие. Только неврастеники занимаются болтовней о морали; первейшая заповедь всякой морали — не быть неврастеником. К черту педантов! Это все равно как если бы калеки вздумали учить меня ходить.
— Они проповедуют не для таких, как вы. Вы-то знаете; но ведь сколько людей не знают!
— Ну и пусть, точно младенцы, ползают на карачках, пока сами не научатся ходить. Все равно — на двух ногах или на четвереньках — лишь бы двигались.
Кристоф большими шагами мерил комнату, в которой и было-то не больше четырех шагов.
Затем он остановился перед пианино, открыл крышку, перелистал ноты, коснулся клавиш и сказал:
— Сыграйте что-нибудь.
Оливье вздрогнул.
— Я? — отозвался он. — Что вы!
— Госпожа Руссен говорила, что вы хорошо играете. Послушайте, сыграйте!
— При вас? — сказал Оливье. — Да я умру!
В этом испуге было столько наивности и непосредственности, что Кристоф рассмеялся, — рассмеялся смущенно и сам Оливье.
— Вот как! — воскликнул Кристоф. — Разве это может остановить француза?
Однако Оливье продолжал отнекиваться.
— Да зачем? Зачем вам это нужно?
— А я вам потом скажу. Сыграйте.
— Что же?
— Что хотите.
Оливье с тяжким вздохом сел за пианино и, покорный воле нового друга, который так властно ворвался в его жизнь, после долгих колебаний заиграл прекрасное адажио Моцарта в си-миноре. Сначала его пальцы дрожали, и он едва был в силах нажимать на клавиши, но мало-помалу он осмелел и, воображая, что воспроизводит музыку Моцарта, открыл, сам того не ведая, свое сердце. Музыка — неверная наперсница: она выдает самые потаенные мысли тех, кто ее любит, — тем, кто ее любит. Сквозь божественный рисунок моцартовского адажио Кристоф угадывал незримые черты, но не Моцарта, а еще неведомого друга: грустную ясность, улыбку, робкую и нежную, этого чуткого юноши — чистого, любящего, смущенного. Но в самом конце, когда мелодия, полная страдальческой любви, все нарастает и, дойдя до вершины, разбивается, душевное целомудрие помешало Оливье продолжать, — мелодия оборвалась. Он снял руки с клавиш и пробормотал:
— Больше не могу…
Кристоф, стоявший у него за спиной, наклонился, обнял его и докончил на пианино прерванную фразу; затем сказал:
— Теперь, мне кажется, я знаю, как звучит ваша душа.
Он взял молодого человека за руки и долго смотрел на него. Наконец промолвил:
— Как странно!.. Я вас где-то видел… Я вас знаю так хорошо и так давно!
Губы Оливье дрогнули: он чуть не заговорил. Но промолчал.
Кристоф все еще смотрел на него. Потом безмолвно улыбнулся и вышел.
Кристоф спускался по лестнице. Его сердце ликовало. Он встретил двух поднимавшихся ему навстречу чумазых мальчишек — один тащил хлеб, другой бутылку масла. Кристоф ласково ущипнул их за щеки. Улыбнулся хмурому привратнику. По улице шел, напевая себе под нос. Потом очутился в Люксембургском саду. Там прилег на скамейку в тени и закрыл глаза. Воздух был недвижим; гуляющих было мало. Издали доносился приглушенный неровный плеск фонтана и временами — скрип гравия под ногой прохожего. Кристоф испытывал неодолимую лень; дремота охватывала его, как ящерицу, пригретую солнцем; и хотя тень уже ушла, он все не решался пошевельнуться. Мысли вращались по кругу; он не старался задержать их на чем-либо — все они были залиты светом счастья. На Люксембургском дворце прозвонили часы; он не слушал их, но мгновение спустя ему показалось, что они пробили полдень. Он вскочил, понял, что прошатался два часа, пропустил свидание с Гехтом, зря потерял все утро; он рассмеялся и, посвистывая, отправился домой. Тут, же сочинил рондо, по всем правилам, на крик торговца. Даже печальные мелодии звучали для него теперь в радостном ритме. Проходя мимо знакомой прачечной, он, по обыкновению, заглянул внутрь и увидел рыженькую прачку: ее матово-бледное личико порозовело от жары; она гладила, худые руки были обнажены до плеч, корсаж расстегнут. Девушка, как всегда, вызывающе стрельнула в него глазами; и в первый раз этот взгляд скользнул по нему, не вызвав раздражения. Он опять засмеялся. Придя к себе в комнату, он не обнаружил ни одной из тех забот, которые здесь оставил. Раскидав как попало шляпу, пиджак, жилет, Кристоф принялся за работу с таким воодушевлением, точно решил завоевать весь мир. Он подобрал разбросанные повсюду черновики своих композиций и стал читать ноты, но только глазами — мысли его были далеко. Им снова овладело то блаженное оцепенение, которое он только что испытал в Люксембургском саду. Он был, словно пьяный. Почувствовав этот хмель, Кристоф попытался стряхнуть его с себя, но тщетно. Он весело выругался, встал и сунул голову в таз с холодной водой. Вода немного отрезвила его. Вернувшись к столу, он уселся с безмолвной, блуждающей на губах улыбкой.
«Какая же разница между этим и любовью?»
Продолжая размышлять, Кристоф пожал плечами и на то шепнул, не то подумал, точно ему было стыдно:
«Двух видов любви не существует… Или, вернее, их именно два: одни любят, отдаваясь целиком, другие — жертвуя любви только крохами от своего изобилия. Боже, охрани меня от душевной скаредности!»
Какое-то целомудренное чувство мешало ему додумать свои мысли до конца. Долго сидел композитор, улыбаясь своей сокровенной мечте. Сердце его пело среди безмолвия:
…Du bist mein, und nun ist das Meine mehr als jemals… (Ты мой, и, больше чем когда-либо, я принадлежу себе…)
Затем он взял лист нотной бумаги и спокойно записал песнь своего сердца.
Они решили поселиться вместе. Кристоф настаивал на том, чтобы сделать это сейчас же, пусть пропадает квартирная плата за полмесяца. Оливье, более осторожный, хотя и полюбивший своего друга так же горячо, советовал дождаться срока. Но Кристоф не желал знать столь низменных расчетов. Как многие, привыкшие быть без денег, он легко относился к материальным потерям. Он решил, что Оливье еще более стеснен в средствах, чем он. Однажды, когда его особенно поразила бедность друга, Кристоф внезапно ушел, вернулся только через два часа и торжествующе положил перед Оливье несколько пятифранковых монет — аванс, который он вытянул у Гехта. Оливье покраснел и отказался. Кристоф рассердился и хотел выбросить деньги какому-то итальянцу, игравшему во дворе. Оливье удержал его. Кристоф ушел оскорбленный и все же в душе проклинал себя за то, что своей неловкостью вызвал отказ Оливье. Однако полученное от друга письмо пролило на его рану целительный бальзам. Оливье писал о том, чего не смог высказать вслух: как он счастлив, что узнал Кристофа, и как взволнован тем, что друг хотел ему помочь. Кристоф ответил сумасшедшим и восторженном письмом — такие излияния он писал в пятнадцать лет своему другу Отто. Оно было полно Gemut[7] и всякой чепухи — французских и немецких каламбуров, притом даже положенных на музыку.
Наконец они устроились. На Монпарнасе, возле площади Данфер, на шестом этаже старого дома они нашли квартирку из трех комнат и кухни, — очень маленьких, выходивших в жалкий садик, зажатый между четырьмя стенами. Из окон, над противоположной невысокой стеной, виден был большой сад — один из тех, никому не ведомых, скрытых от глаз монастырских садов, каких сохранилось в Париже еще немало. Ни души на пустынных аллеях. Старые деревья — выше и гуще, чем деревья в Люксембургском саду — трепетали в лучах солнца. Пели птицы. С рассвета начинали звучать флейты черных дроздов; потом звенел разноголосый ритмичный хорал — это вступали воробьи. Летними вечерами стрижи с пронзительными вскриками рассекали воздух скользя по синеве, точно конькобежцы. А ночью, при луне, подобно пузырькам воздуха, всплывающим на поверхности пруда, из сада доносились певучие и четкие трели жаб. Можно было совсем позабыть о том, что это Париж, если бы ветхий дом поминутно не сотрясался от грохота тяжелых подвод, точно земля дрожала в ознобе.
Одна из комнат была больше и лучше остальных. Кристоф и Оливье долго спорили, уступая ее друг другу. Пришлось бросить жребий, и Кристофу, подавшему эту мысль, удалось с помощью ловкой подтасовки, на которую он до сих пор считал себя неспособным, сделать так, что комната досталась Оливье.
И вот для них наступила пора безоблачного счастья. Счастье это состояло не в чем-нибудь определенном, оно было решительно во всем: оно овевало каждый их поступок, каждую мысль, оно было неотделимо от них.
В течение медового месяца их дружбы, этих первых дней глубокого и безмолвного ликования, которое дано изведать тому, «кто во всей вселенной хотя бы единую душу может назвать своей…» — «ja, wer auch nur eine Seele sein nennt auf dem Erdenrund…», они почти не говорили, едва осмеливались говорить; им было достаточно чувствовать друг друга, достаточно одного слова, взгляда, и вдруг, после долгой паузы, оказывалось, что их мысли текут по одному и тому же руслу. Ни о чем не спрашивая, даже не поднимая глаз, они видели друг друга всегда. Тот, кто любит, бессознательно стремится уподобиться душе любимого; и так велико желание ничем не задеть его, быть во всем таким же, как друг, что внезапно, с помощью таинственной интуиции, он прозревает неуловимые движения чужой души. Друг становится как бы прозрачным для своего друга; два существа обмениваются всем Один следует образу другого, душа подражает душе — пока не проснутся темные силы и не порвут оболочку любви, которая до сих пор держала их в плену.
Кристоф говорил вполголоса, ходил на цыпочках, боялся зашуметь, стукнуть чем-нибудь в комнате рядом с комнатой молчаливого Оливье. Дружба преобразила Кристофа: его словно помолодевшее лицо светилось таким счастьем, таким доверием, какого оно никогда еще не выражало. Он обожал Оливье. И тому было бы нетрудно злоупотребить своею властью, если бы она не смущала его, точно незаслуженная награда, ибо он считал себя гораздо ниже Кристофа, а последний был не менее скромен в самооценке. Эта готовность каждого к самоуничижению, вытекавшая из великой любви, вносила в их дружбу особую прелесть. Было отрадно чувствовать, как много ты значишь для сердца друга, хотя, конечно, ты этого не заслужил. Оба были за это чуть не до слез благодарны друг другу.
Оливье присоединил свои книги к библиотеке Кристофа; отныне они стали достоянием обоих, и когда речь заходила об этих книгах, он говорил: не «моя книга», а «наша книга». Лишь очень немногие вещи он оставил себе, не передав их в общее владение, — те, которые некогда принадлежали его сестре или с которыми была связана память о ней. Кристоф благодаря той чуткости и такту, которыми его одарила любовь, вскоре заметил это и, хотя не понимал причины, не решался расспрашивать Оливье о его родных. Кристоф знал об утратах Оливье, однако он вообще старался не выражать своих чувств к другу — и не только из самолюбивой сдержанности, но и из гордости; кроме того, удерживал страх пробудить в душе Оливье былую боль. Странная робость всякий раз сковывала его, когда он подходил к столу Оливье с намерением повнимательнее рассмотреть фотографические карточки, где были сняты господин и дама в чопорных позах, а также двенадцатилетняя девочка с большим спаниелем, лежавшим у ее ног.
Через два-три месяца после того, как они поселились вместе, Оливье простудился и слег. Кристоф, открывший в себе неиссякаемый источник материнских чувств, ухаживал за ним с нежностью и тревогой. Врач, выслушав Оливье, нашел небольшое воспаление в верхушке одного легкого и поручил Кристофу смазывать йодом спину больного. Кристоф, тщательно выполняя предписания врача, вдруг увидел на шее у Оливье образок. Он хорошо знал Оливье, знал, что тот — еще больше, чем он, — свободен от религиозных убеждений, и не сдержал своего удивления. Оливье покраснел и сказал:
— Это память. Я снял его с шейки моей бедненькой Антуанетты, когда она умирала.
Кристоф вздрогнул. Имя Антуанетты что-то осветило в нем, как вспышка молнии.
— Антуанетты? — спросил он.
— Моей сестры, — ответил Оливье.
Кристоф повторял:
— Антуанетта… Антуанетта Жанен… Так она ваша сестра?. Но ведь она, — продолжал Кристоф, рассматривая стоявшую на столе фотографическую карточку, — была, видимо, совсем девочкой, когда вы потеряли ее?
Оливье грустно улыбнулся.
— Этот снимок сделан в детстве, — пояснил он. — Увы! У меня только он и есть… Ей было двадцать пять лет, когда она ушла от меня.
— А! — в волнении произнес Кристоф. — И она жила одно время в Германии, верно?
Оливье кивнул.
Кристоф схватил руки Оливье.
— Но я же был знаком с нею! — воскликнул он.
— Я знаю, — сказал Оливье.
И кинулся на шею Кристофу.
— Бедная девочка! Бедная девочка! — повторял Кристоф.
Они поплакали вместе.
Но тут Кристоф вспомнил, что Оливье болен. Он постарался его успокоить, заставил спрятать руки под одеяло, укрыл плечи и с материнской нежностью вытер ему глаза, а затем уселся возле изголовья и устремил взгляд на своего друга.
— Так вот откуда я тебя знаю, — сказал он. — С первого же вечера я узнал тебя.
(И неизвестно было, к кому он обращается — к другу, который перед ним, или к той, которой уже нет.)
— Но ты, — продолжал он спустя мгновение, — ты-то знал?.. Отчего же ты не говорил мне?
И глазами Оливье Антуанетта ответила:
«Мне нельзя было. Ты должен был сказать».
Они помолчали; затем в ночной тишине Оливье, лежа неподвижно в постели, вполголоса рассказал Кристофу историю Антуанетты. Но он не упомянул о том, о чем не должен был говорить: о тайне, которую она не открыла и которую Кристоф, быть может, знал.
С тех пор душа Антуанетты точно окутала их обоих. Когда они оставались вдвоем, она была с ними. Им незачем было вспоминать о ней: все, о чем они думали вместе, связывало их думы с нею. Ее любовь была той страной, где сливались их души.
Оливье вызывал в памяти ее образ. Иногда это были разрозненные воспоминания, отдельные эпизоды. Благодаря им выступал вновь как бы озаренный мимолетным светом ее робкий и милый жест, ее юная серьезная улыбка, задумчивая прелесть этого рано угасшего создания. Кристоф слушал молча, и в него проникали как бы отсветы незримой подруги. Он жадно, ненасытно пил жизнь, это было в его натуре, и порой он улавливал в словах Оливье далекое эхо, которого сам Оливье не слышал; он познавал полнее, чем Оливье, то, что составляло сущность умершей девушки.
Он невольно старался заменить ее для Оливье, и трогательно было видеть, как неловкий немец бессознательно вносил в свои отношения с другом что-то от ее деликатной заботливости, от ее предупредительного внимания. Минутами он уже не знал, любит ли он Оливье в Антуанетте или Антуанетту в Оливье. Полный глубокой нежности, он стал тайком посещать могилу Антуанетты и приносил цветы. Оливье долго об этом не догадывался. И узнал только тогда, когда обнаружил на могиле свежие цветы; но удостовериться в том, что сюда действительно приходил Кристоф, оказалось нелегко. Когда Оливье робко заговорил с ним об этом, Кристоф с грубоватой решительностью перевел разговор на другое. Он старался скрыть от Оливье, что ходит на кладбище. И упорствовал до того дня, пока наконец они не столкнулись на кладбище Иври.
Оливье, без ведома Кристофа, писал иногда его матери. Он сообщал Луизе о жизни ее сына; рассказывал о том, как привязан к Кристофу и как им восхищается. Луиза отвечала Оливье смиренными, неумелыми письмами, рассыпалась в благодарностях; она говорила о сыне так, будто он все еще маленький мальчик.
После периода почти безмолвной влюбленности — «чудесного покоя и беспричинного блаженства» — они стали разговорчивее. Они могли часами всматриваться друг в друга в поисках еще неведомых глубин.
Очень разные, они оба были все же из чистого металла, без примесей. И любили друг друга именно потому, что, несмотря на глубокое различие, их роднило внутреннее сходство.
Оливье был слаб, тщедушен, неспособен бороться с трудностями жизни. Если он наталкивался на какое-нибудь препятствие, то сразу отступал — не из страха, а отчасти из робости, главным же образом — из отвращения к низменным и грубым способам, которыми добывалась победа. Оливье жил уроками, писал книжки об искусстве, за которые ему, как водится, платили жалкие гроши, а также изредка статьи для обозрений и журналов, но в них он никогда не мог высказаться свободно, да и темы его не интересовали; интересные же темы были не нужны; и никогда от него не требовали того, что он мог делать лучше всего: он был поэтом, а должен был поставлять критические заметки, он был знатоком музыки, а его заставляли писать о живописи. Оливье отлично знал, что его писания весьма посредственны, но они-то и нравились, ибо он говорил с посредственностью на ее языке. В конце концов он почувствовал отвращение и стал отказываться от таких статей. Удовольствие ему доставляло только сотрудничество в маленьких журнальчиках, которые вовсе не платили, но которым он, подобно многим молодым людям, отдавал охотно свои силы, оттого что чувствовал себя там свободным. Лишь на их страницах мог он высказывать все то действительно ценное, что жило в нем.
Он был кроток, вежлив и как будто очень терпелив, но необычайно чувствителен. Любое чуть-чуть резкое слово глубоко его ранило, несправедливость потрясала; он страдал и за себя и за других. Гнусности, совершенные несколько столетий тому назад, терзали его, как будто он сам был их жертвой. Оливье бледнел, трепетал, невыносимо терзался, вспоминая о муках какой-нибудь жертвы и о том, что предмет его сочувствия отделен от него несколькими веками. А когда ему случалось быть свидетелем несправедливости, им овладевал приступ негодования, он начинал дрожать всем телом, заболевал, не мог спать по ночам. Оливье знал об этой своей слабости и потому любой ценой старался сохранять спокойствие, ибо когда он уступал гневу, то переходил всякие границы и говорил людям такие вещи, которые не забываются. Ему прощали меньше, чем Кристофу, хотя последний всегда был резок; Оливье в минуты бешенства, казалось, выдавал то, что он думает. Так оно и было в действительности. Он судил о людях не столь категорично и непримиримо, как Кристоф, но и без иллюзий, с беспощадной трезвостью. А такой трезвости люди не спускают никому. Поэтому он предпочитал молчать, уклонялся от спора, слишком хорошо зная, насколько бесцельны любые споры. Но, обуздывая себя, он страдал. Еще сильнее страдал он от своей застенчивости, из-за которой иногда отступался от своих мыслей или не отваживался встать на их защиту, а порой готов был даже извиниться, как в споре с Леви-Кэром о Кристофе. Не один приступ отчаяния пережил Оливье, прежде чем выбрал определенную позицию по отношению к миру и к самому себе. В годы отрочества, когда он весь находился во власти своих нервов, периоды бурной восторженности вдруг сменялись в нем периодами депрессии. В минуты, когда он испытывал безоблачное счастье, можно было поручиться, что горе уже подстерегает его. И оно действительно вдруг обрушивалось на него, неведомо откуда. Но просто несчастья ему было мало: он непременно начинал винить себя в этом несчастье; вспоминая все свои слова, поступки, брал под сомнение свою честность, становился на сторону других против себя. Сердце неистово билось в груди, он вел мучительные споры с самим собой, задыхался. После смерти Антуанетты, а может быть, благодаря этой смерти, благодаря тому умиротворяющему свету, который излучают иногда любимые нами умершие, свету, подобному утренней заре, освежающей очи и душу болящих, Оливье удалось если не избавиться от снедавших его тревог, то, по крайней мере, смириться и не поддаваться им. Не многие догадывались об этих внутренних борениях. Он скрывал их как унизительную тайну, скрывал неудержимый тревожный трепет измученного тела, на которое взирал, не будучи в силах победить его, но и не подчиняясь ему, скрывал свободный и ясный дух, хранящий «тот внутренний покой, который царит нерушимо на дне бесконечных волнений».
Кристоф был поражен. Этот покой он читал в глазах Оливье. Его друг обладал способностью интуитивно постигать людские души, имел широкий, любознательный, гибкий ум, который ни перед чем не замыкался, ни к чему не испытывал ненависти и созерцал жизнь с великодушным сочувствием, — это была именно та свежесть взгляда, тот бесценный дар, который позволяет юному сердцу наслаждаться вечным обновлением мира. В своей внутренней вселенной, где Оливье чувствовал себя свободным и безграничным властелином, он забывал о своей слабости, о своих физических недугах. И когда он глядел как бы издали, с иронической жалостью на свое немощное тело, которому каждую минуту грозило уничтожение, он испытывал даже какую-то тихую радость: так, по крайней мере, не рискуешь слишком привязаться к собственной жизни, и тем горячее становится привязанность к жизни как таковой. Оливье переносил в сферу любви и мышления все те силы, от которых отрекся в сфере действия. У него не хватало жизненных соков, чтобы существовать самостоятельно; он был как плющ: он должен был вокруг кого-нибудь обвиться. Лучше всего он ощущал свое богатство, когда отдавал себя. Это была женственная душа с всегдашней потребностью любить и быть любимой. Он был создан для Кристофа. Такими же были те изысканные и обаятельные друзья, что сопутствовали великим художникам и представляются нам цветами, которые питались соками их мощных душ: Бельтраффио — друг Леонардо; Кавальери — Друг Микеланджело; умбрийские товарищи молодого Рафаэля; Арент ван Гельдер, оставшийся верным Рембрандту, когда тот постарел и впал в нищету. У них нет величия мастеров, но все, что есть у этих мастеров наиболее благородного и чистого, словно оживает еще более одухотворенным в их друзьях. Это как бы идеальные спутники гениев.
Дружба оказалась благодеянием для обоих. Друг придает жизни ценность: ради него живешь, ради него оберегаешь от ржавчины времени целостность своего существа.
Они обогащали друг друга. Оливье был ясен духом и немощен плотью. У Кристофа было могучее здоровье и мятежная душа. Это была дружба слепца и паралитика. Теперь, когда их жизни соединились, им казалось, что они стали очень сильными. В тени, которую отбрасывал Кристоф, Оливье опять почувствовал влечение к свету; Кристоф точно переливал в него часть своей кипучей жизненной силы, своей физической и нравственной мощи, поддерживавших в нем оптимизм, даже когда его постигали страдания и несправедливости, даже когда он встречал ненависть. Кристоф брал от Оливье гораздо больше, чем Оливье от него, следуя закону, согласно которому гений, сколько бы ни давал, в любви всегда берет больше, чем дает, — quia nominor Leo[8]; и происходит это потому, что он гений, а гений — это на добрую половину уменье поглощать все, что есть вокруг великого, и придавать взятому еще большее величие. Народная мудрость гласит, что деньги идут к деньгам. А сила приходит к сильному. Кристоф питался мыслью Оливье, проникался спокойствием его ума, свободой его духа, способностью смотреть на жизнь дальнозорким взглядом, молча постигать ее и властвовать над нею. Но перенесенные в Кристофа, на более благодарную почву, достоинства друга возрастали стократ.
Оба восхищались теми чертами, которые открывали один в другом. Каждый вносил свой вклад — несметные богатства, — ведь до сих пор ни один из них даже не знал, как он богат; то были нравственные сокровища их народов; от Оливье шла обширная культура Франции и ее психологическая зоркость; от Кристофа — внутренняя музыкальность Германии и врожденный дар постигать природу.
Кристоф дивился, каким образом Оливье может быть французом. Ведь его друг так не похож на всех тех французов, которых знал Кристоф! До встречи с Оливье Кристоф почти готов был принять за типичный образец французского интеллигента Люсьена Леви-Кэра, хотя тот являлся всего лишь карикатурой. И вот теперь, на примере Оливье, он убеждался, что в Париже существуют люди гораздо более свободного ума, чем Люсьен Леви-Кэр, и вместе с тем сумевшие сохранить чистоту и стоическую твердость духа. Кристоф пытался доказать Оливье, что ни он, ни Антуанетта, вероятно, не чистокровные французы.
— Бедный друг мой, — сказал Оливье, — что ты знаешь о Франции?
Кристоф возразил, что он старался узнать ее; он перечислил всех французов, которых встречал у Стивенсов и у Руссенов; евреев, бельгийцев, люксембуржцев, американцев, русских, левантинцев и даже коренных французов.
— Вот именно, — отозвался Оливье. — Ты еще не встречал ни одного настоящего. Что ты видел? Развращенное общество, беспутных скотов, которых и французами-то назвать нельзя, прожигателей жизни и политиканов, всех этих лодырей, всю эту накипь, которая проходит бесследно, не затрагивая недр нации. Ты видел только мириады трутней, привлеченных осенним изобилием и фруктовыми садами. И ты не заметил ульев с неутомимыми пчелами, страны труда и лихорадочной деятельности мысли.
— Прости, — сказал Кристоф, — но я видел и сливки вашей интеллигенции.
— Что? Два-три десятка литераторов? Подумаешь! Сейчас, когда наука и действие приобрели такое величие, стало ясно, насколько неглубок по отношению к мысли народа тот слой, который именуется литературой. Да и в литературе — что ты знаешь кроме театра — театра как роскоши, как интернациональной стряпни, созданной для космополитической клиентуры богатых отелей? Парижские театры? Ты думаешь, рабочий люд знает, что там делается? Пастер за всю свою жизнь не был в театре и десяти раз! Как все иностранцы, ты придаешь слишком большое значение нашим романам, нашим театрам на Бульварах, интригам наших политиканов… Я могу показать тебе женщин, которые не читают романов, парижских девушек, которые ни разу не были в театре, мужчин, которые никогда не занимались политикой, — и это среди интеллигенции. Ты не видел ни наших ученых, ни наших поэтов. Ты не знаешь ни наших художников-одиночек, угасающих в безвестности, ни наших революционеров, пылающих, как пламя костра. Ты не видел ни одного убежденного верующего, ни одного убежденного атеиста. Я уж не говорю о народе. Кроме той бедной женщины, которая тебе прислуживала, что ты знаешь о нем? Где ты мог видеть его? Много ли ты встречал парижан из тех, что живут выше второго или третьего этажа? Если ты их не знаешь, ты не знаешь Франции. Не знаешь людей, живущих в квартирах для бедняков, в парижских мансардах, в бессловесной провинции, людей честных и искренних, отдавших всю свою неприглядную жизнь высоким думам и незаметным подвигам самопожертвования; они образуют как бы малую церковь; эта церковь всегда существовала во Франции; она мала только по числу верующих, но велика по духу; и в ней, почти неизвестной, никак не проявляющей себя вовне, — вся сила Франции, сила молчаливая и стойкая; те же, кого мы именуем избранниками, разлагаются, а на их месте вырастают другие. Естественно, что ты удивлен неожиданной встречей с французом, живущим не для того, чтобы наслаждаться, наслаждаться любой ценой, но чтобы воплощать в жизнь свои верования или служить им. Существуют тысячи людей, подобных мне и гораздо достойнее меня, более верных, более смиренных, которые до последнего вздоха преданно служат своему идеалу, своему богу, хотя он не желает их слушать. Ты не знаешь простой народ, маленьких людей, бережливых, аккуратных, трудолюбивых, спокойных, в чьих сердцах дремлет пламя, — народ, вечно приносимый в жертву; его некогда защищал против эгоизма власть имущих мой земляк — голубоглазый старик Вобан. Ты не знаешь народ, ты не знаешь интеллигенцию. Прочел ли ты хоть одну книгу из тех, что мы считаем нашими верными друзьями, спутниками, поддерживающими нас? Ты едва ли даже слышал о наших молодых журналах, в которые вкладывается столько преданности и веры! Ты и не подозреваешь о существовании людей, являющихся образцом такой моральной высоты, что они для нас — как солнце, само существование их излучает свет, наводящий страх на полчища лицемеров: эти господа не осмеливаются выступить против них с поднятым забралом и склоняются перед ними, чтобы скорее предать их. Лицемер всегда раб, а где рабы, там и господа. Но ты знаешь только рабов, господ ты не знаешь. Ты наблюдал наши схватки и осудил их как дикую нелепость оттого, что не понял их смысла. Ты видишь лишь тени и отблески света, но не видишь внутреннего света нашей древней души. Пытался ли ты когда-нибудь понять ее? Интересовался ли ты когда-нибудь нашими героическими подвигами, начиная с крестовых походов и до Коммуны? Вдумывался ли ты в трагедию французского духа? Склонялся ли когда-нибудь над той бездной, над которой склонялся Паскаль? Как можно себе позволить клевету на такой народ, который вот уже больше десяти веков творит и действует, народ, создавший целый мир по своему образу и подобию — в готике, в творениях семнадцатого века, в Революции? Народ, который десятки раз проходил через испытания огнем и только закалялся в них; народ, который, побеждая смерть, десятки раз воскресал?.. Все вы одинаковы. Все твои соотечественники, когда приезжают во Францию, не видят ничего, кроме присосавшихся к ней паразитов, авантюристов от литературы, от политики, от финансов, с их поставщиками, клиентами и проститутками; и они судят о Франции по этим негодяям, пожирающим ее. Ни один из вас не подумает о подлинной, угнетенной Франции, о жизненных силах, таящихся в недрах французской провинции, обо всем нашем народе, который трудится, глубоко равнодушный к свистопляске своих недолговечных хозяев… Да, вполне естественно, что вы ничего этого не знаете, и я не виню вас: откуда вам знать? Ведь и сами французы почти не знают свою Францию. Лучшие из нас живут, как в заточении, мы пленники на собственной земле… Никто никогда не узнает всего, что мы выстрадали, верные духу нашего народа, оберегая в себе как святыню полученный от него свет, отчаянно защищая его от враждебных вихрей, стремящихся его задуть. Одинокие, вынужденные дышать воздухом, зачумленным чужаками, которые облепили нашу мысль, точно рой мух, тогда как их гнусные личинки пожирают наш разум и грязнят наше сердце; преданные теми, чьей миссией было защищать нас, — нашими вождями, нашими критиками — глупцами или трусами, пресмыкающимися перед врагом, чтобы вымолить себе прощение за то, что они французы; покинутые нашим народом, которому дела нет до нас, который даже нас не знает… Да и откуда ему знать нас? Нам к нему не пробиться… Вот что тяжелее всего! Мы знаем, что во Франции есть тысячи людей, разделяющих наши взгляды, мы знаем, что говорим от их имени, и мы не можем добиться того, чтобы нас услышали. Враг прибрал к рукам все: газеты, журналы, театры… Пресса боится всякой мысли и допускает только то, что является источником развлечений или служит оружием для какой-нибудь партии. Кружки и салоны щадят лишь того, кто им во всем поддакивает. Мы угнетены непосильным трудом и нищетой. Политики, занятые своим обогащением, интересуются только теми пролетариями, которых можно купить. А буржуазия, равнодушная и эгоистичная, спокойно взирает на то, как мы умираем. Наш народ не знает нас: даже те, что борются так же, как мы, и, как мы, окружены молчанием, не ведают о нас, а мы — о них… О, этот злосчастный Париж! Конечно, и он сослужил свою службу, собрав воедино все силы французской мысли. Но зла он причинил, во всяком случае, не меньше, чем добра; а в такую эпоху, как наша, даже добро обращается во зло. Достаточно кучке каких-то мнимых избранников взять Париж в свои руки и затрубить в иерихонскую трубу общественного мнения, — и вот уже голос всей остальной Франции заглушен. Больше того, сама Франция введена в заблуждение; она молчит, растерянная, она со страху прячет в себе свои идеи… Я очень страдал от всего этого когда-то. Но теперь, Кристоф, я спокоен. Я понял свою силу, силу моего народа. Нужно ждать, пока это наводнение схлынет. Ему не подточить несокрушимую гранитную глыбу Франции. И пусть ее облепила грязь, я помогу тебе прикоснуться к этому граниту. Уже теперь то здесь, то там из воды выступают вершины.
Так Кристофу открылась огромная мощь идеализма, вдохновлявшего поэтов, музыкантов, ученых современной ему Франции. В то время как всевозможные калифы на час заглушали грохотом своего грубого сенсуализма голос французской мысли, она слишком аристократичная, чтобы силой бороться с наглым криком этой мрази, сосредоточенно продолжала петь для себя и своего бога пламенную песнь. Казалось даже, что она, желая бежать как можно дальше от назойливого уличного шума, удалилась в самые потаенные убежища в недрах своей башни.
Поэты, действительно заслуживавшие это прекрасное звание, которым пресса и академии награждали болтунов, жадных до денег и тщеславия, — поэты, презрев и бесстыдную риторику и рабский реализм, грызущий кору вещей, но неспособный проникнуть в их суть, погрузились в мистическое созерцание, укрылись как бы в самой сердцевине своей души, куда мир мыслей и форм вливался подобно потоку, спадающему в озеро, и окрашивался всеми оттенками их внутренней жизни. Насыщенность этого идеализма, замыкавшегося в себе, чтобы пересоздать мир, делала его недоступным для толпы. Сам Кристоф вначале не разглядел его. Слишком неожиданным был переход к нему от Ярмарки на площади. Композитору казалось, что, вырвавшись из яростной давки при резком свете дня, он вдруг очутился среди ночи и тишины. В его ушах еще стоял оглушающий шум. Он ничего перед собой не видел и в первую минуту, при своей любви к жизни, был даже возмущен этим контрастом. За стеной с ревом проносились бурные потоки страстей, они потрясали Францию, волновали все человечество. А в искусстве на первый взгляд не отражалось ничего. Кристоф допытывался у Оливье:
— Вот вас взметнуло до звезд, а потом сбросило в бездну дело Дрейфуса. Где же тот поэт, через которого прошел этот шквал? Сейчас в душах религиозных людей происходит самая замечательная из битв, какие велись на протяжении многих веков: битва между авторитетом церкви и требованиями совести. Где же тот поэт, который отразил бы эти священные терзания? Рабочие массы готовятся к войне, одни нации гибнут, другие возрождаются. В Армении резня, Азия просыпается от своего тысячелетнего сна и сбрасывает власть московского колосса, ключаря всей Европы; Турция, как Адам, впервые видит дневной свет; воздух завоеван человеком; старая земля дает трещины под нашими шагами и разверзается; она пожирает целые народы. Все эти чудеса произошли за какие-нибудь двадцать лет, а их хватило бы на двадцать «Илиад»; так где же они? Где их огненные следы в книгах ваших писателей? Неужели только они не видят поэзии жизни?
— Терпение, мой друг, терпение! — отвечал ему Оливье. — Молчи, не говори, слушай…
Понемногу скрип земной оси стихал; грохот тяжелой колесницы действия, громыхавшей по мостовым, смолкал вдали, и начинала звучать божественная песнь безмолвия:
Жужжанье пчел, благоуханье лип,
И ветерок,
Устами золотыми
Ласкающий равнины…
И тихий шум дождя, и запах розы томной.
Слышался звон молота, каким поэты высекали на стенках ваз:
Простых вещей величие и скромность,
рисуя картины жизни важной и ликующей:
Под звуки золотых и деревянных флейт,
благоговейную радость и родники веры, бьющей из людских сердец, для которых:
Любая тень светла,
и баюкающей нас с улыбкой блаженного страданья:
Чей лик суровый излучает
Какой-то свет нездешний
И образ:
Смерти ясной с кроткими глазами.
Это была симфония чистых голосов, хотя ни один не мог сравняться с полнозвучным трубным гласом народов, вещавших устами Корнелей и Гюго; но насколько глубже и богаче тонкими оттенками казалась их гармония! Это была самая драгоценная музыка в современной Европе.
И Оливье сказал Кристофу, который тоже погрузился в безмолвие:
— Теперь ты понимаешь?
Кристоф сделал ему знак, чтобы он замолк. И хотя он любил более мужественные напевы, но теперь жадно впивал шепот рощ и ручьев человеческой души, чьи тихие голоса уже научился различать. Среди безрассудной борьбы между народами они воспевали вечную молодость мира и
Красоты благую кротость.
В то время, как человечество:
Вопя от ужаса и жалобно стеная,
На том же топчется бесплодном, темном поле,
а миллионы человеческих существ истощают свои силы, стараясь вырвать друг у друга окровавленные клочки свободы, — ручьи и рощи повторяют:
«Свободен!.. Ты свободен!.. Sanctum, Sanctus…»[9]
Но их не убаюкивали грезы эгоистического покоя. В хоре поэтов звучали и трагические голоса — голоса гордости, голоса любви, голоса тревоги.
Это был хмельной ураган,
То ласковый, то беспощадный, буйный…
В нем слышались бурлящие силы тех, кто в мощных эпопеях поспевал горячку толп, и битвы между кумирами, и тружеников в поту,
И миллионы лиц, то золотых, то черных,
И спин, то согнутых, то выпрямленных вдруг
В палящем свете домн и богатырских горнов,
кующих Город будущего.
Это был свет ослепительный и загадочный, падающий на ледники человеческого разума, это была героическая горечь одиноких душ, терзающих себя с весельем отчаяния.
Многие черты этих идеалистов казались немцу скорее немецкими, чем французскими. Но во всех жила любовь к «французскому изяществу речи», и соки греческих мифов текли в их поэмах. Пейзажи Франции и ее повседневная жизнь с помощью какой-то тайной магии преображались в их зрачках в видения Аттики, как будто в этих французах XX века еще жили души древних, стремившихся сбросить лохмотья современности, чтобы снова обрести себя в своей прекрасной наготе.
От всей этой поэзии веяло благоуханьем богатой цивилизации, созревавшей в течение долгих веков, — другой такой не было нигде в Европе. Тот, кто вдохнул ее, уже не мог ее забыть. Она привлекала поэтов со всех концов земли. И они становились французскими поэтами, французскими до нетерпимости; и у французского классического искусства не было более ревностных учеников, чем эти англосаксы, эти фламандцы, эти греки.
Кристоф, ведомый Оливье, проникался задумчивой прелестью французской музы, хотя втайне все же предпочитал этой аристократической особе, которая была для него, пожалуй, слишком умной, — цветущую девушку из народа, простую, сильную, здоровую, которая меньше рассуждает, но крепче любит.
Тем же odor di beliezza[10] веяло и от всего французского искусства, как веет из осенних, разогретых солнцем лесов запахом созревшей земляники. Одним из этих скрытых в траве маленьких ягодников была музыка. Кристоф, привыкший в своей стране к гораздо более густым музыкальным зарослям, сначала прошел мимо него. Но вот легкий аромат заставил его оглянуться; и с помощью Оливье он открыл между колючек и блеклых листьев, присвоивших себе название музыки, утонченное и свежее искусство горсточки композиторов. Среди огородов и фабричных дымов демократии, посреди Плен-Сен-Дени, в священной рощице плясали беззаботные фавны. И Кристоф изумленно слушал их пение, подобное флейте, безмятежное и насмешливое, не похожее ни на что слышанное им до сих пор:
Мне довольно тростничка,
Чтоб затрепетали травы.
И весь луг,
И тихий тополь,
И ручей, поющий скромно;
Мне довольно тростничка,
Чтобы целый лес запел…
Сквозь небрежную грацию и кажущийся дилетантизм этих пьесок для фортепиано, этих песенок, всей этой французской камерной музыки, которую немецкое искусство не удостаивало взглядом и чьей поэтической виртуозностью пренебрегал даже Кристоф, немецкий композитор начинал улавливать жар обновления и тревогу, неведомые на другом берегу Рейна и говорившие о том, что французские музыканты ищут на невозделанных землях своего искусства живые зародыши плодотворного будущего. В то время как немецкие музыканты окопались в становищах отцов и пытались превратить былые победы в преграду для развития мира, мир продолжал идти вперед; французы, шедшие в первых рядах, бросались в разведку: они исследовали далекие горизонты искусства, потухшие солнца и солнца, которые еще только загорались, — былую Грецию и Дальний Восток, после многовекового сна вновь открывающий под лучами света свои удлиненные раскосые глаза, полные безмерных грез. В музыке Запада, текущей по руслам, проложенным духом порядка и классического разума, они открыли шлюзы древних ладов; и в бассейны Версаля начали вливаться воды со всей вселенной: народные мелодии и ритмы, экзотические и античные звукоряды, новые и древние интервалы. И если до них французские художники-импрессионисты — как некие Христофоры Колумбы красок — открыли глазу новый мир, то французские музыканты двинулись на завоевание вселенной звуков: они проникали все дальше в тайники слуха; в этих внутренних морях они открывали неведомые материки. Впрочем, вероятнее всего, они Не воспользуются своими завоеваниями и, по обыкновению, останутся только пролагателями новых путей.
Кристоф восхищался дерзанием французской музыки, возродившейся только вчера и уже сегодня идущей в авангарде. А сколько было отваги в этой изящной маленькой особе! Он даже стал снисходительней к тем глупостям, которые еще так недавно раздражали его. Не ошибается только тот, кто ничего не делает. А заблуждения, вызванные поисками живой истины, более плодотворны, чем истина мертвая.
Каковы бы ни оказались результаты, усилия были сделаны огромные. Оливье показывал Кристофу, что было достигнуто за тридцать пять лет и сколько было затрачено энергии, чтобы вывести французскую музыку из того небытия, в котором она пребывала до 1870 года: без собственной симфонической школы, без глубокой культуры, без традиций, без мастеров, без публики — с одним Берлиозом, задыхавшимся от недостатка свежего воздуха и от скуки. И Кристоф начинал уважать тех, что были творцами этого национального пробуждения; ему уже в голову не приходило придираться к ним за узость эстетических взглядов и за отсутствие таланта. Ведь они создали больше чем произведения — они создали целое племя музыкантов. Среди всех этих великих кузнецов, ковавших новую французскую музыку, одно имя было по-настоящему дорого Кристофу — имя Цезаря Франка, который умер, так и не дождавшись подготовленной им победы, и, подобно старику Шюцу, сберег в самый мрачный для французского искусства период сокровище своей веры и гении своего народа. Знаменательное явление: среди веселящегося Парижа этому неземному Франку, этому святому от музыки, удалось пронести через жизнь, полную лишений и всеми презираемого труда, немеркнущую ясность терпеливой души, и отсюда — та смиренная улыбка, что осеняла светом добра его творчество…
Для Кристофа, не знавшего подлинной жизни Франции, появление этого верующего музыканта из недр народа-атеиста казалось почти чудом.
Но Оливье, слегка пожав плечами, спросил его, в какой еще европейской стране можно найти художника, сильнее сжигаемого огненным дыханием Библии, чем пуританин Франсуа Милле; ученого с более чистой душой и более глубокой, пламенной и смиренной верой, нежели Пастер. Не он ли преклонял колена перед идеей бесконечности и, когда эта идея овладевала им, «в минуты щемящей тоски», как он сам выражался, «молил свой разум пощадить его, так как готов был отдаться высокому безумию Паскаля»? Католицизм не служил препятствием героическому реализму Пастера, так же как исканиям страстного разума Паскаля, уверенно проходившего, не отклоняясь ни на шаг, «по кругам природных стихий, через непроницаемый мрак бесконечно малых величин и последние бездны бытия, где зарождается жизнь». У народа глубинной Франции, из чьих недр они вышли, почерпнули они эту веру, которая всегда теплилась в толще французской земли и которую тщетно пыталась отрицать кучка краснобаев-демагогов. Оливье хорошо знал эту веру, — он сам когда-то носил ее в своей груди.
Он указывал Кристофу на героические попытки обновить католицизм, предпринимавшиеся на протяжении четверти века, на мощные усилия христианской мысли во Франции найти сочетание веры с разумом, со свободой, с жизнью; на замечательных пастырей церкви, имевших мужество, как выражался один из них, «креститься в человека» и требовать для католицизма права все понимать, поддерживать каждую честную мысль, ибо «каждая честная мысль, если даже она — заблуждение, священна и божественна». Указывал на тысячи младокатоликов, давших великодушный обет создать христианскую республику, свободную, чистую, объединенную узами братства, открытую для всех людей доброй воли; невзирая на постыдную травлю и обвинения в ереси, несмотря на вероломство справа и слева (особенно справа), объектом которых являлись эти истинные христиане современности, — они, этот небольшой и бесстрашный отряд, продолжали идти вперед через суровое ущелье, ведущее к будущему; взор их был ясен, и они смиренно ожидали испытаний, ибо знали, что нельзя возвести прочное здание, не скрепив его своими слезами и своею кровью.
То же веяние животворящего идеализма и страстного либерализма возродило и другие религии, существовавшие во Франции. В гигантских, давно застывших организмах протестантизма и иудаизма просыпался трепет новой жизни. И все они стали состязаться в благородном стремлении создать религию свободного человечества, при которой ему ничем не пришлось бы жертвовать — ни мощью своего энтузиазма, ни мощью своего разума.
Эта религиозная экзальтация не являлась достоянием одних лишь религиозных людей — ею было проникнуто и революционное движение. И тут она становилась трагической. Кристоф знал до сих пор лишь низкопробный социализм, социализм политиканов, которые пытались ослепить свою изголодавшуюся клиентуру дешевой мишурой ребяческой и примитивной грезы о всеобщем счастье, или, проще говоря, о всеобщем наслаждении, которое, как они уверяли, могло быть обеспечено всем только с помощью науки, опирающейся на власть. И теперь этому тошнотворному оптимизму противостоял страстный и полный мистической веры порыв интеллигенции, поведшей в бой синдикалистские рабочие организации. Она призывала к «войне, которая одна способна породить возвышенное и вернуть умирающему миру смысл, цель, идеал». Эти великие революционеры, с презрением отвергавшие «буржуазный, торговый, пацифистский социализм на английский лад», противопоставляли ему «трагическую концепцию вселенной, в которой антагонизм царит как закон» и которая жива только постоянной, вновь и вновь приносимой жертвой. Армия, брошенная вожаками на приступ старого мира, вероятнее всего не понимала их воинствующего мистицизма, оправдывавшего свои насильственные действия философией Канта и Ницше одновременно. Однако зрелище этой революционной аристократии, чье опьянение пессимизмом, неистовая жажда героики, вера в войну и в жертву напоминали милитаристские и религиозные идеалы рыцарей Тевтонского ордена или японских самураев, не становилось от этого менее потрясающим.
Вместе с тем это было явление чисто французское, естественное для французской нации, основные черты которой оставались неизменными в течение ряда веков. Глядя на ее историю глазами Оливье, Кристоф узнавал все те же черты, он находил их у трибунов и проконсулов Конвента, у некоторых мыслителей, деятелей и реформаторов, живших при старом режиме. И как бы люди ни называли себя — кальвинистами, янсенистами, якобинцами или синдикалистами, — во всех жил тот же дух пессимистического идеализма, борющегося с человеческой природой, не ведающего иллюзий, но и не знающего разочарований; этот дух служил как бы железным костяком, который поддерживал нацию, а иногда и сокрушал ее.
Кристоф дышал теперь воздухом этих мистических борений и начинал постигать все величие фанатизма, в который Франция вносила такую непримиримую честность, о какой другие нации, более склонные к всевозможным combinazioni, и понятия не имели. Подобно всем иностранцам, Кристоф вначале позволял себе довольно легковесные шуточки по поводу слишком явного противоречия между присущим французам деспотизмом и магической формулой, которой республика любила украшать фасады зданий. Но теперь Кристоф впервые понял смысл той воинствующей свободы, которой они служили, — это был грозный меч Разума. Нет, культ Разума, оказывается, для них не просто риторика, не туманная идеология. У народа, для которого требования Разума всего важнее, и борьба за него стоит на первом месте. И пусть народам, считающим себя практическими, подобная борьба кажется лишенной смысла! Ведь если вглядеться поглубже, то разве не столь же суетна борьба за овладение миром, за утверждение власти империи или власти денег? Через миллион лет от всего этого не останется и следа. Но если жизни придает цену как раз та напряженность борьбы, при которой бурно проявляют себя все силы человеческого существа — вплоть до принесения себя в жертву некоему высшему существу, — то едва ли найдется много битв, дающих человечеству право так гордиться собой, как битвы, неустанно ведущиеся во Франции за или против Разума. Тем, кто вкусил их терпкого хмеля, столь прославленная апатичная терпимость англосаксов кажется пресной и лишенной мужества. Англосаксы находят взамен другое применение для своей энергии. Но в эту борьбу они ее не вкладывают. Терпимость же только тогда приобретает черты величия и становится героизмом, когда она остается верной себе даже в самом разгаре борьбы партий. А в наши дни и в современной Европе она свидетельствует чаще всего лишь о равнодушии, отсутствии веры, отсутствии жизненной силы. Англичане, по-своему перефразируя Вольтера, охотно хвастают тем, что «различие верований породило в Англии большую терпимость», чем Революция во Франции. Но во Франции, с ее Революцией, больше веры, чем в Англии со всеми ее верованиями.
Из этого железного круга воинствующего идеализма и боев за Разум Оливье, подобно Вергилию, ведущему Данте, вывел Кристофа за руку на вершину горы, где пребывала в спокойном безмолвии горсточка избранников — подлинно свободных французов.
И не было на свете людей более свободных, чем они. Их спокойствие — это спокойствие птицы, парящей в неподвижном небе. На этих высотах воздух был так чист, так разрежен, что Кристоф едва мог дышать. Там были художники, утверждавшие безграничную свободу мечты, — яростные субъективисты, презиравшие, как Флобер, «тупых скотов, верящих в реальность предметов»; мыслители, чья изменчивая и многообразная мысль, уподобляясь бесконечному потоку вещей, находящихся в движении, «текла и стремилась все дальше», нигде не закрепляясь, нигде не наталкиваясь на твердую почву, на скалу, «отображая не все сущее, а все преходящее-„, — как говорил Монтень, — «вечно преходящее, изо дня в день, из минуты в минуту“; там были ученые, познавшие ту вселенскую пустоту и то небытие, в котором человек сотворил свою мысль, своего бога, свое искусство, свою науку, и продолжавшие творить мир и его законы, эту гигантскую мечту-однодневку. Они не требовали от науки ни отдохновения, ни счастья, не требовали даже истины, ибо сомневались в возможности обрести ее; они любили науку ради нее самой, оттого что она была прекрасна, — только она и была прекрасна и только она была реальна. На вершинах мысли стояли они, эти ученые, эти страстные последователи Пиррона, равнодушные к страданиям и разочарованию, чуть ли не к самой действительности, и прислушивались, закрыв глаза, к безмолвному концерту душ, к сокровенной и величественной гармонии форм и чисел; эти прославленные математики, эти вольнолюбивые философы и вместе с тем самые суровые и позитивные умы находились на грани мистического экстаза; они исследовали вокруг себя пустоту; повиснув над бездной, они опьянялись ее головокружительной глубиной и, упоенные, ликуя, озаряли беспредельную ночь вспышками своей мысли, подобной молнии.
Кристоф, склонившись рядом с ними, тоже пытался заглянуть в бездну, и голова у него кружилась. Он, считавший себя свободным, потому что вышел из-под власти всякого закона, кроме закона своей совести, теперь видел, оторопев, свое ничтожество рядом с этими французами, свободными даже от бесспорных законов разума, от всякого категорического императива, от всякого целеустремленного понимания жизни. Так ради чего же они жили?
— Ради радости быть свободными, — отвечал Оливье.
Но Кристоф, терявший в этой свободе все точки опоры, начинал скучать о могучем духе дисциплины, о присущей немцам авторитарности; он говорил:
— Ваша радость — самообман, греза, приснившаяся курильщику опиума. Вы опьяняетесь свободой, вы забываете о жизни. Абсолютная свобода для разума — безумие, для государства — анархия… Свобода! А кто свободен в этом мире? Кто свободен в вашей республике? Негодяи. Вас же, лучших, вас душат. Вам остается только мечтать. Но скоро вы даже мечтать не сможете.
— Пусть! — отвечал Оливье. — Тебе не понять, мой бедный Кристоф, того блаженства, которое дает свобода. Ради него стоит рискнуть всем, пойти на муки, даже на смерть. Быть свободным и чувствовать, что все человеческие существа вокруг тебя свободны духом, — да, даже негодяи! — это невыразимое наслаждение; кажется, будто душа парит в бесконечном просторе. И в иной среде она уже не могла бы жить. На что мне безопасность, которую ты мне сулишь, на что твой строгий порядок и безукоризненная дисциплина в четырех стенах твоей императорской казармы? Да я там умру, задохнусь. Воздуху! Как можно больше воздуху, как можно больше свободы!
— Для жизни законы необходимы, — возражал Кристоф. — Рано или поздно приходит хозяин.
Но Оливье насмешливо напомнил Кристофу слова старика Пьера д'Этуаля:
Столь же мало во власти
Всех сил земных
Лишить французов свободы слова,
Как запрятать солнце
В какую-нибудь
Яму.
И мало-помалу Кристоф привыкал к воздуху беспредельной свободы. С вершин французской мысли, на которых грезят те, чей дух стал светом, смотрел он на горные склоны, где героические избранники борются за живую веру, какова бы она ни была, и неутомимо рвутся вперед, ввысь, — те, кто ведет священную войну против невежества, болезней, нищеты; те, кого сжигает лихорадка изобретательства, кто охвачен разумным бредом современных Икаров и Прометеев, овладевающих световыми лучами, исследующих воздушные дороги и ведущих гигантское наступление науки на природу, которую они покоряют; немного ниже — кучка мужчин и женщин доброй воли, молчаливых, честных и смиренных, которые ценою бесконечных усилий поднялись до полугоры, но идти выше уже не могут, прикованные к своей убогой и трудной жизни и втайне сгорающие на огне своей молчаливой жертвенности; еще ниже, у самой подошвы, в узких ущельях между крутыми склонами кипел непрерывный бой, — это фанатики абстрактных идей и слепых инстинктов яростно сражались друг с другом, не подозревая о том, что над скалами, обступившими их стеной, есть еще нечто более высокое; а совсем внизу была трясина и скоты, валявшиеся в собственном навозе. И всюду по склонам горы были разбросаны свежие цветы искусства, благоухающие ягодники музыки, слышалось пение ручьев и птиц-поэтов.
И Кристоф спросил Оливье:
— А где же ваш народ? Я вижу только избранников, полезных или вредных.
Оливье отвечал:
— Народ? Он возделывает свой сад. Ему нет дела до нас. Каждая группа избранных старается перетянуть его к себе. А ему на всех наплевать. Сначала он еще слушал, просто ради забавы, зазывания политических скоморохов. Теперь он ради них и пальцем не двинет. Несколько миллионов людей даже не используют своих избирательных прав. Пусть партии грызутся между собой, народу от этого ни тепло, ни холодно, — только бы не потоптали в драке его поля. В таком случае он начинает колотить и правых и левых, не разбирая партий; он не действует, а лишь противодействует, когда уж слишком мешают его работе и его отдыху. И кто бы ни управлял им — короли, императоры, республиканцы, священники, франкмасоны, социалисты — единственное, чего народ от них хочет, — это чтобы они защищали его от великих, всенародных бедствий: войны, беспорядков, эпидемий, а что до остального, то лишь бы ему не препятствовали мирно возделывать свой сад. В глубине души он думает:
«И когда только эти скоты оставят меня в покое!»
Но эти скоты настолько глупы, что они будут до тех пор приставать к простому человеку, пока он наконец не схватит вилы и не отшвырнет их прочь, — так он в один прекрасный день и поступит с нашими парламентариями. Когда-то, в прошлом, он пылал жаждой великих дел. Быть может, запылает опять, хотя он давно уже перебесился; во всяком случае, пыл народа недолговечен: народ быстро возвращается к своей извечной подруге — земле. Это она привязывает французов к Франции, да и не только французов. Столько разнообразных народов бок о бок трудится уже много веков на этой честной земле, что в конце концов она объединяет их; она — их великая любовь. И в счастье и в несчастье они неустанно возделывают ее; и все в ней мило им, даже самый маленький клочочек.
Кристоф смотрел вокруг: вдоль дорог, насколько хватал глаз, по краям болот, на скалах, на бывших полях сражений, среди развалин, оставшихся после военных действий, все было возделано — здесь раскинулся большой сад европейской цивилизации. Его несравненное очарование зависело столько же от щедрости плодородной почвы, сколько и от упорных усилий неутомимого народа, который в течение долгих веков не уставал ее рыхлить, засевать и украшать.
Удивительный народ! Все обвиняют его в непостоянстве, а в нем ничто не меняется. Искушенный взгляд Оливье находил в готической скульптуре все типы современных жителей французской провинции; так же как в карандашных рисунках Клуэ и Дюмустье — усталые насмешливые лица представителей высшего общества и интеллигенции; а на картинах братьев Ленен — смышленые и ясные глаза рабочих из Иль-де-Франса и Пикардии. В умах современников продолжали жить мысли прошлого. Дух Паскаля оживал не только в среде рационалистической и религиозной интеллигенции, но и у безвестных буржуа, у синдикалистов-революционеров. Для народа искусство Расина и Корнеля оставалось живым, парижский мелкий чиновник чувствовал, что какая-нибудь трагедия времен Людовика XIV ему понятнее, чем роман Толстого или драма Ибсена. Средневековые песни и французский «Тристан» были ближе современным французам, чем «Тристан» вагнеровский. Цветы мысли, которые с XII века не переставали распускаться в садах Франции, несмотря на все свое разнообразие, состоят между собой в тесном родстве, и каждый из этих цветков резко отличается от того, что находится за пределами сада.
Кристоф слишком мало знал Францию, чтобы уловить неизменность ее основных черт, но что больше всего поражало его в ярком французском пейзаже — это крайняя раздробленность земельных богатств. У каждого, как говорил Оливье, имелся свой садик; каждый клочок земли был отделен от остальных стенами, живыми изгородями и всякого рода оградами. Только изредка попадался общественный луг или рощица, жители одного берега реки были по необходимости теснее связаны друг с другом, чем с жителями другого берега. Каждый замыкался в своем углу; и этот ревнивый индивидуализм, вместо того чтобы ослабевать после веков прожитых бок о бок с соседями, казалось, стал теперь еще сильнее, чем когда-либо. И Кристоф говорил себе:
«Как же они одиноки!»
Трудно было найти более характерный пример, чем дом, в котором жили Кристоф и Оливье. Это был целый замкнутый мирок — Франция в миниатюре, честная и трудолюбивая. Но разнообразное население этого уголка ничем не было связано между собой. Дом был шестиэтажный, дряхлый и покривившийся; скрипучие полы, источенные червями потолки. Крыша над Кристофом и Оливье — они жили на верхнем этаже — протекала, и пришлось нанять кровельщиков, чтобы хоть как-нибудь залатать ее. Кристоф слышал, как они работают у него над головой и разговаривают. Один особенно забавлял и отчасти раздражал Кристофа. Он не смолкал ни на минуту: смеялся, пел, насвистывал всякий вздор, разговаривал сам с собой и при этом продолжал работать; что бы он ни делал, он непременно должен был заявить об этом во всеуслышанье:
— Ну-ка, забьем еще гвоздик. Куда же это мой молоток делся? Забил один. Второй. Эх, саданем-ка! Так! Получай, бабка, вот!..
Когда Кристоф начинал играть на рояле, кровельщик на мгновенье смолкал, затем принимался насвистывать еще усерднее, а при особенно увлекательных пассажах отбивал такт, оглушительно ударяя по крыше молотком. Однажды музыкант, выведенный из терпения, влез на стул и высунулся в окно мансарды, намереваясь хорошенько выругать беспокойного кровельщика. Но едва Кристоф увидел своего врага, сидевшего верхом на коньке крыши, увидел его добродушное лицо, его оттопыренную щеку, набитый гвоздями рот, он вдруг расхохотался и рабочий тоже. Забыв о своей досаде, Кристоф разговорился с ним. Тут он вспомнил о причине, заставившей его высунуться в окно.
— Да, кстати, — сказал он, — я хотел спросить, может быть, моя музыка мешает вам?
Кровельщик уверил его, что нет, ничуть, но попросил, нельзя ли играть что-нибудь более быстрое — ведь он старается подладиться к музыке, а замедлять работу не может. Они расстались друзьями, и за эти четверть часа Кристоф наговорил с ним больше, чем за целых полгода со всеми обитателями дома, вместе взятыми.
На каждом этаже было по две квартиры: одна — из трех и одна из двух комнат. Комнат для прислуги не полагалось: каждая семья сама себя обслуживала, кроме жильцов первого и второго этажей, занимавших по две спаренные квартиры.
Соседом Кристофа и Оливье, живших на шестом этаже, был аббат Корнель, священник лет около сорока, очень образованный, вольнодумец, человек широкого ума, бывший преподаватель экзегетики в большой семинарии, недавно отстраненный Римом от своих обязанностей за слишком современный образ мыслей. Он принял эту кару, но не смирился, затаил протест в глубине души, не пытаясь бороться, отказываясь от предоставленной ему возможности публично изложить свои взгляды, боясь излишнего шума и предпочитая крушение своих идей атмосфере скандала. Кристоф никак не мог понять этот тип смирившегося бунтовщика и не раз пытался беседовать с ним; аббат очень вежливо, но холодно выслушивал его, не упоминал ни словом о том, что сильнее всего его занимало, и, видимо, считал более достойным заживо похоронить себя.
На пятом, в такой же квартире, как и та, которую занимали друзья, проживало семейство Эли Эльсберже — инженер, его жена и две дочки семи и десяти лет, люди воспитанные, симпатичные, но жизнь они вели крайне замкнутую — главным образом из ложного стыда за свое стесненное положение. Молодая женщина мужественно посвятила себя хозяйству, хоть и считала, что это унижает ее: она согласилась бы работать вдвое больше, только бы никто ничего не знал, — еще одна черта французского характера, которую Кристоф отказывался понимать, Эльсберже были протестанты из восточной Франции. Несколько лет назад обоих захватила буря, поднятая делом Дрейфуса; они защищали его со страстью, подобно миллионам французов, которых семь лет трепал ветер этой священной истерики. Эльсберже пожертвовали для него своим отдыхом, положением, связями; ради него они порвали дорогие им отношения с людьми, едва не погубили свое здоровье. В течение долгих месяцев не спали по ночам, потеряли аппетит, возвращались с почти маниакальным упорством все к тем же доказательствам, подстрекали друг друга; несмотря на свою застенчивость и страх показаться смешными, участвовали в манифестациях, выступали на митингах. И возвращались оттуда с распаленным воображением и больной душой, а ночью плакали. Они вложили в эту борьбу столько энтузиазма и страсти, что, когда наконец пришла победа, у них уже не хватило сил для радости; растратив энергию, они так и остались на всю жизнь разбитыми, опустошенными. И так возвышенны были их надежды, так чист огонь жертвы, что реальная победа казалась просто смехотворной в сравнении с тем, о чем они мечтали. У таких цельных натур, какими были супруги Эльсберже, натур, способных вместить только одну истину, всевозможные ухищрения и политические компромиссы их героев не могли не вызвать горького разочарования. Они оказались свидетелями того, как их соратники — люди, которых они считали воодушевленными такой же всепоглощающей жаждой справедливости, — едва враг был разбит, накинулись на добычу, захватили власть, места и почести и сами начали попирать ногами справедливость. Каждому свой черед!.. Осталась лишь горсточка единомышленников, не изменивших своим убеждениям: они были бедны, одиноки, отвергнуты всеми партиями, и сами, в свою очередь, отвергли их. Они держались в тени, сторонясь друг друга, уже ни на что не надеясь, снедаемые печалью и неврастенией, охваченные отвращением к людям, придавленные тоской, уставшие от жизни. К числу этих побежденных относились и инженер с женой.
Они жили в доме беззвучно, как мыши, ибо ими владел почти болезненный страх побеспокоить соседей, хотя их самих очень беспокоили. Эльсберже из гордости не жаловались. Кристофу было очень жаль девочек, — их потребность повеселиться, покричать, попрыгать, посмеяться то и дело подавлялась. Он обожал детей и, встречаясь на лестнице со своими маленькими соседками, старался приласкать их. Девочки вначале робели, но скоро привыкли к Кристофу, у которого всегда был для них в запасе смешной рассказ или какое-нибудь лакомство; они рассказывали про него отцу с матерью, и родители, сначала смотревшие косо на его любезность, постепенно поддались искренности и сердечности своего шумливого соседа, которого столько раз бранили за его игру на рояле и за несносную беготню у них над головой (Кристоф, задыхавшийся в своей комнатушке, метался по ней, как зверь в клетке). В разговоры они вступали неохотно. Грубоватые манеры Кристофа не раз вызывали возмущение Эли Эльсберже. Но инженер тщетно пытался остаться за той стеной сдержанности, которою он оградил себя от людей: устоять перед неистощимым добродушием этого человека, когда он смотрел на Эльсберже своим честным и добрым взглядом, было просто невозможно, и Кристофу время от времени удавалось вызвать соседа на откровенность. Эльсберже обладал своеобразным душевным складом — это был человек мужественный и вместе с тем апатичный, меланхолический и смиренный. У него хватало сил на то, чтобы с достоинством нести бремя своей трудной жизни, но не на то, чтобы ее изменить. Казалось, он даже был благодарен жизни, — он находил в ней оправдание для своего пессимизма. Незадолго перед тем ему предложили выгодное место в Бразилии — взять на себя руководство одним предприятием, но он отказался из-за климата, боясь подвергнуть риску здоровье семьи.
— Ну что ж, оставьте их здесь, — сказал Кристоф. — Поезжайте один и заработайте для них состояние.
— Оставить их здесь? — воскликнул инженер. — Сразу видно, что у вас нет детей.
— Уверяю вас, если бы они и были, я рассуждал бы именно так.
— Ни за что! Ни за что!.. И потом — уехать из Франции!.. Нет! Уж лучше страдать здесь.
Кристоф находил довольно странной такую любовь к родине и своим близким, — любовь, проявлявшуюся в том, чтобы вместе влачить жалкое существование. Но Оливье понимал инженера.
— Подумай, — говорил он, — ведь Эльсберже может умереть там, на чужой земле, где его никто не знает, вдали от тех, кто ему дорог! Все лучше, чем такой ужас. А потом, ради нескольких лет, которые людям суждено прожить, стоит ли идти на такую ломку?
— Зачем постоянно думать о смерти? — возражал Кристоф, пожимая плечами. — И если даже это случится, то разве не лучше умереть, борясь за счастье тех, кого любишь, чем так и угаснуть в равнодушном бессилии?
Против них, тоже на пятом этаже, снимал маленькую квартирку рабочий-электротехник по фамилии Обер. Обер тоже держался в стороне от всех остальных обитателей дома, но виноват в этом был не только он. Этот человек, вышедший из народных низов, страстно желал никогда больше не возвращаться в прежнюю среду. Обер был щуплый, болезненный, с упрямым лбом, резкой чертой бровей и живыми пристальными глазами, взгляд которых вонзался, как бурав; у него были белокурые усы, насмешливый рот и глуховатый голос со свистящими хрипами, шея у него была вечно обмотана шарфом, его донимал постоянный кашель, который еще усиливался от пристрастия к курению, он отличался лихорадочной подвижностью, — такой темперамент, как у него, бывает у чахоточных. Смесью презрения, иронии и горечи он прикрывал душу восторженную, пылкую и наивную, которую постоянно обманывала жизнь. Незаконный сын буржуа, которого он не знал, воспитанный матерью, не имевшей никаких данных, чтобы заслужить его уважение, Обер видел в раннем детстве немало горя и грязи. Он сменил множество профессий, изъездил всю Францию. Благодаря неутолимой жажде знаний он ценою невероятных усилий стал образованным человеком, но был этим обязан только себе; читал решительно все — историю, философию, декадентских поэтов; был в курсе всего: посещал театры, выставки, концерты. Он трогательно восхищался буржуазной литературой и буржуазными идеями, имевшими для него неодолимую притягательную силу. Он был весь пропитан той туманной и обжигающей идеологией, которая, как бред, владела буржуазией первых лет Революции. Обер твердо верил в непогрешимость разума, в бесконечный прогресс — quo non ascendam![11] — в грядущее счастье на земле, верил и в могущество науки, верил в человечество, как в божество, и в величие Франции — старшей дочери этого человечества. Он был восторженным и легковерным антиклерикалом, всякую религию — особенно католицизм — считал мракобесием и видел в каждом священнике исконного врага просвещения. Социализм, индивидуализм, шовинизм — все перемешалось у него в голове. По своим взглядам этот самоучка был гуманист, по темпераменту — деспот, а по сути — анархист. Будучи человеком гордым и зная недочеты своего образования, он держался очень осторожно, прислушивался к тому, что говорят другие, но советов не спрашивал: это казалось ему унизительным. Все же, несмотря на его находчивость и сообразительность, эти качества не могли вполне заменить ему образование. Он возомнил себя писателем. Как у многих недоучившихся французов, у него был врожденный хороший слог и наблюдательность, но в мыслях у него царила путаница. Он показал кое-что из своих писаний очень известному журналисту, в которого верил, а тот поднял его на смех. Глубоко уязвленный, Обер с тех пор уже ни с кем не говорил о своих произведениях. Но писать не бросил: у него была потребность изливаться вовне, и это доставляло ему горделивую радость. Сам он был очень доволен своими витиеватыми рассуждениями и философским полетом мысли, цена которым была грош, и ни во что не ставил свои очень тонкие наблюдения над действительной жизнью. Он вообразил себя философом и непременно желал сочинять драмы с социальным содержанием и идейные романы, с маху решал наименее разрешимые вопросы и на каждом шагу открывал Америки. Убедившись, что они уже давно открыты, он испытывал разочарование, даже горечь, готов был, кажется, и тут усмотреть интригу. Его сжигала любовь к славе и жажда самопожертвования, и он страдал от невозможности найти применение своим силам. Оберу хотелось быть знаменитым писателем, принадлежать к Олимпу бумагомарателей, которые представлялись ему облеченными божественной властью. Но, невзирая на склонность к самообольщению, он обладал умом настолько трезвым и насмешливым, что не мог не понимать, как мало у него шансов подняться выше. И все-таки ему хотелось хотя бы жить в атмосфере буржуазной мысли и искусства, которая издали казалась такой лучезарной. Это желание, само по себе невинное, приводило, однако, к тому, что он тяготился людьми, в среде которых был вынужден жить. А так как буржуазное общество, с которым он мечтал сблизиться, запирало перед ним двери, то он ни с кем не общался. Поэтому Кристофу не стоило труда завязать с ним знакомство. Напротив, ему очень скоро пришлось ограждать себя от вторжений Обера, иначе тот зачастил бы к нему: он был слишком счастлив, найдя наконец себе друга-художника, с которым интересно было поговорить о музыке, театре и т.п. Интерес этот, разумеется, не был взаимным, — с человеком из народа Кристоф предпочел бы говорить о народе. А Обер этого не хотел, да он уже давно и забыл, что такое народ.
Чем ниже этажом, тем все более отдаленными, по вполне понятным причинам, становились отношения между Кристофом и проживавшими там людьми. Впрочем, надо было, вероятно, знать какую-то особую магическую формулу, какой-то «Сезам, отворись», чтобы проникнуть к обитателям четвертого этажа. По одну сторону площадки жили две дамы, точно застывшие в каком-то уже давнем трауре: г-жа Жермен, тридцатипятилетняя женщина, потерявшая мужа и дочку и жившая в глубоком уединении, и ее свекровь, набожная старуха. Против них обитала загадочная личность, мужчина неопределенного возраста — между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами — с девчуркой лет десяти. Он был лыс, носил пышную холеную бороду, говорил вкрадчиво, отличался изысканностью манер, руки у него были как у аристократа. Его «фамилия была Ватле. Его считали анархистом, революционером, иностранцем, но неведомо какой национальности — может быть, русским, может быть, бельгийцем. На самом деле он происходил из северной Франции и едва ли был теперь революционером, хотя жил за счет своей былой репутации. Участник Коммуны 71-го года, приговоренный к смерти, он сам толком не знал, как уцелел. Лет десять он скитался по Европе. Ему пришлось быть свидетелем стольких мерзостей — и во время парижского шквала, и после, и в изгнании, и даже по возвращении на родину, — мерзостей, которые делались его бывшими товарищами, снова примирившимися с режимом, равно как и представителями всех революционных партий, что он отошел от них и мирно таил в себе свои убеждения, незапятнанные и бесполезные. Он много читал, пописывал осторожные, слегка крамольные книги, держал в своих руках (так, по крайней мере, утверждали) нити очень далекого анархистского движения — не то в Индии, не то на Дальнем Востоке, интересовался мировой революцией и вместе с тем — мировыми, но более безобидными вопросами: международным языком, новым общедоступным методом преподавания музыки. Он не поддерживал знакомства ни с кем из жильцов, ограничиваясь при встречах изысканно вежливым поклоном. Все же он снизошел до Кристофа и в нескольких словах поделился с ним основами своего метода преподавания музыки. Но как раз это меньше всего интересовало Кристофа. Ему было все равно, какими условными знаками тот выражает свои мысли; он сумел бы выразить их на любом языке. Однако Ватле настойчиво, с кротким упрямством продолжал объяснять свою систему, а больше об его жизни Кристофу так ничего и не удалось узнать. Встречаясь с ним на лестнице, музыкант задерживался только для того, чтобы посмотреть на девчурку, неизменно сопровождавшую его: это была голубоглазая блондиночка, бледненькая и малокровная, с хрупким тельцем, тонким суховатым профилем и болезненным, не очень выразительным личиком. Кристоф считал, как все, что она родная дочь Ватле. Но она была сиротой, дочерью рабочего. Ватле удочерил ее, когда ей было лет пять, после того как ее родители умерли во время эпидемии, Он испытывал почти беспредельную любовь к бедным, особенно к детям бедняков. Эта нежность носила у него какой-то мистический оттенок, в духе Венсена де Поля, но Ватле относился с недоверием ко всякой официальной благотворительности, знал цену филантропическим обществам, а потому делал добро в одиночестве; он скрывал это ото всех, обретя в этом тайную радость. Чтобы приносить людям пользу, он изучил медицину. Однажды, войдя к жившему поблизости рабочему, он нашел там больных и принялся их лечить. У него были кое-какие медицинские познания, и он решил пополнить их. Ватле не мог видеть страдающего ребенка; сердце у него разрывалось на части. Но зато какая ни с чем не сравнимая радость охватывала его, когда удавалось вырвать из когтей болезни одно из этих бедных маленьких созданий, когда на худеньком личике опять появлялась слабая улыбка! Ватле таял от счастья. Это было для него райское блаженство. Он забывал тогда обо всех неприятностях, которые обычно причиняли те, кто был ему обязан. Благодарными они бывали редко. Привратница просто бесилась оттого, что по ее лестнице ходит столько людей и натаскивает грязь, и с раздражением жаловалась на него. Домовладелец, обеспокоенный этими собраниями анархистов, стал наблюдать за жильцом. Ватле подумывал о том, чтобы переменить квартиру, но никак не мог на это решиться: у него были свои безобидные чудачества; мягкий и упрямый, он равнодушно относился к злословию соседей.
Своей любовью к детям Кристофу до известной степени удалось завоевать его доверие. Нашлась точка соприкосновения. Когда Кристоф видел девчурку Ватле, его сердце неизменно сжималось: благодаря какому-то необъяснимому сходству, которое он уловил инстинктивно, бессознательно, девочка напомнила ему дочку Сабины — той его первой, далекой любви, той воздушной тени, чья безмолвная прелесть неизгладимо запечатлелась в его душе. И потому он интересовался этой бледнушкой, которая никогда не прыгала, не бегала, — ее не было слышно; она жила без единой подружки-сверстницы, всегда одна, молча играла только в бесшумные, сидячие игры — с куклой или с деревяшкой, едва шевеля губами и шепотом рассказывая самой себе разные истории. Она была ласкова и вместе с тем равнодушна; в ней чувствовалась какая-то странная и непонятная отчужденность, но приемный отец не видел этого: он любил ее. Увы, эту отчужденность, эту непонятность не ощущаем ли мы всегда, даже в наших собственных детях, нашей плоти и крови?.. Кристоф попытался познакомить маленькую отшельницу с девочками инженера. Однако и у Эльсберже, и у Ватле он встретил решительный отпор — вежливый, но категорический. Казалось, что для каждого из этих людей похоронить себя заживо в своем одиноком углу — вопрос чести. В случае крайней нужды каждый из них, вероятно, согласился бы помочь другому, но каждый боялся, как бы не подумали, что нуждается в помощи он; и так как оба были одинаково самолюбивы — и находились в одинаково стесненных обстоятельствах, — то не оставалось надежды на то, что один из них наконец решится протянуть руку другому.
Большая квартира на третьем обычно пустовала. Домовладелец оставил ее для себя, однако почти здесь не жил. Некогда он был коммерсантом, но отошел от дел, как только накопленное им состояние достигло суммы, которую он себе наметил. Большую часть года он проводил вне Парижа: зиму — в отеле на Лазурном берегу, лето — на Нормандском пляже, и жил жизнью мелкого рантье, который за небольшие деньги создает себе иллюзию роскоши, созерцая роскошь других, и ведет, как и они, бесполезное существование.
Маленькую квартиру снимала бездетная пара: г-н и г-жа Арно. Муж, лет сорока — сорока пяти, был преподавателем в лицее. Замученный уроками, поправкой тетрадей и занятиями с отстающими учениками, он так и не удосужился написать диссертацию и кончил тем, что отказался от мысли о ней. Жена, десятью годами моложе его, была миловидна и чрезвычайно застенчива. И муж и жена были умны, образованны и любили друг друга, но не имели никаких знакомств и никогда нигде не бывали. У мужа совсем не оставалось свободного времени; у жены его было с избытком, но эта маленькая женщина честно и мужественно боролась с приступами меланхолии, а, главное, умело скрывала их, стараясь развлечь себя всеми доступными для нее средствами: читала, делала выписки для мужа, систематизировала его выписки, чинила его одежду, мастерила себе платья и шляпки. Она с удовольствием бывала бы время от времени в театре, но Арно никуда не тянуло: к вечеру он очень уставал. И жена смирялась.
Их величайшей радостью была музыка. Они обожали ее. Он не умел играть, а она, хоть и умела, была слишком застенчива, и, когда ей приходилось играть при ком-нибудь, даже при муже, казалось, что клавиши перебирает ребенок. Но и этого им было достаточно: Глюк, Моцарт, Бетховен, произведения которых, под ее пальцами звучали, как лепет, были их близкими друзьями; оба они знали жизнь своих любимцев во всех подробностях, и страдания великих композиторов вызывали в сердцах супругов Арно горячую любовь и жалость. Счастье давали им и книги — хорошие книги, которые они читали вместе. Но в современной литературе так мало хороших книг: писателям нет дела до тех, кто не может дать им ни славы, ни наслаждений, ни денег, — вернее, нет дела до скромных читателей: ведь они не бывают в высшем обществе, нигде не пишут и умеют только любить и молчать. Этого безмолвного сияния искусства, которое в честной и благоговейно внимавшей душе супругов Арно обретало нечто почти неземное, и любви друг к другу было достаточно, чтобы они жили в мире, счастливые, хотя и немного печальные (одно другого не исключает), очень одинокие и слегка ушибленные жизнью Оба стоили гораздо выше той участи, которая им выпала. Голова г-на Арно была полна интересных мыслей, но у него не хватало времени, а теперь и смелости, чтобы изложить их на бумаге. Для опубликования статей и книг пришлось бы много хлопотать; игра не стоила свеч, — пустое тщеславие! Что он такое по сравнению с мыслителями, перед которыми он преклонялся! Он слишком любил искусство, чтобы взять на себя смелость «творить» самому: такую претензию он счел бы смехотворной и дерзкой. Его удел, как он полагал, знакомить других с великими произведениями искусства. Так его идеи становились достоянием его учеников; когда-нибудь они напишут книги и в них разовьют эти идеи, разумеется, даже не упомянув имени Арно. Никто, кажется, не тратил столько денег на выписку всевозможных изданий, как он. Бедняки щедрее всех — они покупают книги; богатые же считают для себя чуть ли не оскорблением, если им не удается получить книгу даром. Арно разорялся на книги; они были его слабостью, его пороком. Он стыдился его и скрывал от жены, но она не упрекала мужа — на его месте она поступала бы так же. Они постоянно мечтали о сбережениях для путешествия в Италию, хотя отлично знали, что никогда туда не поедут, и смеялись над своей неспособностью копить деньги. Арно утешал себя: у него есть его дорогая жена и жизнь, полная труда и духовных радостей. А для нее разве этого недостаточно? И она отвечала: да. Она не решалась сказать, что ей было бы приятно, если бы муж приобрел некоторую известность, отблеск которой упал бы и на нее, осветил бы и ее жизнь, внес бы в дом благосостояние; духовная радость, конечно, вещь прекрасная, но немного света извне — это тоже неплохо!.. Все же она не протестовала, ибо была робка; и потом она чувствовала, что если бы даже он стремился к известности, то вряд ли добился бы ее, да к тому же теперь слишком поздно!.. Больше всего их огорчало, что у них нет детей. Они скрывали друг от друга свою печаль, и тем глубже было их нежное чувство друг к другу. Они словно просили друг у друга прощения. Г-жа Арно была доброй и ласковой, она охотно сблизилась бы с г-жой Эльсберже, но не решалась: та не шла ей навстречу. Муж и жена с удовольствием познакомились бы с Кристофом: он заворожил их своей музыкой, доносившейся к ним с пятого этажа. Тем не менее они ни за что на свете не сделали бы первого шага: нельзя же быть навязчивыми.
Весь второй этаж был занят г-ном и г-жой Феликс Вейль, богатыми бездетными евреями, проводившими полгода в окрестностях Парижа. Хотя они жили в этом доме уже двадцать лет (правда, только по привычке, ибо, конечно, могли бы найти квартиру, более соответствующую их состоянию), они казались здесь случайными, временными жильцами. Вейли ни разу не заговорили ни с кем из соседей, и об этой паре было известно не больше, чем в первый день их приезда, что, однако, не мешало людям судачить о них, — их не любили. Да они как будто и не старались снискать любовь. Все же они заслуживали того, чтобы к ним пригляделись получше: оба были превосходными людьми и притом выдающегося ума. Муж, шестидесятилетний старик, прославился своими раскопками в Средней Азии, — он занимался историей Ассирии; обладая широким кругозором и любознательностью, присущими большинству мыслителей его народа, он не ограничивался узкими рамками своей специальности, — он интересовался искусством, социальными вопросами, всеми явлениями современной мысли. Но ни одно из них не захватывало его целиком, ибо все было интересно и ничто не удовлетворяло. Он был очень умен, слишком умен, слишком свободен от всяких оков и всегда готов левой рукой разрушить то, что создал правой, а создавал он немало — большие труды и свои теории; он был настоящим тружеником и в силу привычки и ради гигиены мышления продолжал терпеливо и основательно вспахивать свою ниву знаний, не веря, впрочем, в полезность того, что делает. Вейль имел несчастье всю жизнь быть богатым: ему так и не пришлось испытать, что такое борьба за существование; после своих исследований на Востоке, через несколько лет уже наскучивших ему, Вейль отказался от всех официальных должностей. Однако, помимо изысканий, он с присущей ему прозорливостью занимался и злободневными проблемами, а также социальными реформами, имевшими непосредственное практическое значение, как, например, реорганизация народного образования во Франции. Он любил выдвинуть новую идею, создать какое-нибудь течение; приводил в действие интеллектуальные механизмы, а немного погодя они вызывали у него отвращение. Сколько раз вызывал он негодование тех, кого сам побудил отстаивать какую-нибудь затею, а потом вдруг обрушивался на них с беспощадной и ядовитой критикой. Делалось это не нарочно — такова была потребность его натуры; нервный и насмешливый, он с трудом выносил все то нелепое в жизни и людях, что невольно подмечал со свойственной ему проницательностью. И так как нет ни одного благого начинания и ни одного хорошего человека, в которых, если взглянуть на них с определенной точки зрения и через увеличительное стекло, не оказалось бы смешных сторон, то ирония Вейля не щадила никого. А таким путем друзей не наживешь. И все-таки он искренне желал делать и делал людям добро, но люди не очень-то ценили это добро: даже те, кто был обязан ему, в глубине души не могли простить, что оказались в его глазах смешными. Он мог любить людей, когда не видел их слишком близко. Не потому, чтобы он был мизантропом. Для такой роли ему не хватало самонадеянности. Он робел перед этим миром, который высмеивал, и в глубине души не чувствовал уверенности, что прав он, а не мир; поэтому он старался не слишком выделяться и заставлял себя подражать другим и в поведении и во взглядах. Но тщетно: он не мог удержаться от критики, ибо слишком остро воспринимал всякое нарушение чувства меры, непростоту и не умел скрывать свою досаду. Особенно был он чувствителен к смешным сторонам в характере евреев. Вейль слишком хорошо знал их. Невзирая на все свое свободомыслие, отрицавшее любые преграды между народами, он все же нередко поневоле наталкивался на барьер, воздвигнутый перед ним людьми других национальностей; а так как Вейль, не признававший подобных барьеров, все же чувствовал себя чуждым христианскому мышлению, то, не теряя собственного достоинства, уходил в себя, довольствуясь иронией и действительно глубокой привязанностью к жене.
Хуже всего было то, что даже ее не щадила ирония Вейля. Это была добрая, энергичная женщина, жаждавшая быть полезной людям и отдававшая все свое время благотворительности. Натура гораздо менее сложная, чем муж, она как бы остановилась в своем развитии, не идя дальше того, что — при всей своей доброй воле — несколько рассудочно и узко считала своим высшим долгом; и вся ее жизнь, не слишком веселая, жизнь без детей, без большой радости и большой любви, опиралась на эту моральную веру, скорее — на стремление верить. Муж не мог не чувствовать той доли самовнушения, которая крылась в этом, и, повинуясь непреодолимой потребности иронизировать, подшучивал над женой. Он весь состоял из противоречий: перед идеей нравственного долга он преклонялся, быть может, не меньше, чем жена, но вместе с тем испытывал непобедимое желание анализировать и критиковать, вечно опасаясь, что кто-то оставит его в дураках, а это вынуждало его топтать и крушить принятый и проверенный им «категорический императив». Муж не замечал, что вырывает почву из-под ног жены и самым жестоким образом лишает ее мужества. Когда он это чувствовал, то страдал даже сильнее ее; но зло было уже сделано. Тем не менее они продолжали преданно любить друг друга, работать и делать добро. Однако холодная чопорность жены отталкивала людей не меньше, чем насмешки мужа, и так как они были слишком горды, чтобы кричать о своих добрых делах, то их сдержанность принималась за равнодушие, а замкнутость — за эгоизм. Но чем острее они чувствовали отношение к себе людей, тем меньше старались его изменить. Как бы в противовес бесцеремонной навязчивости многих представителей их нации, они оказались жертвами чрезмерной сдержанности, под которой таилось немало гордыни.
В первом этаже, откуда по нескольким ступенькам можно было спуститься в маленький садик, жил майор Шабран, отставной артиллерийский офицер колониальных войск. Этот еще не старый, крепкий человек участвовал в ряде блестящих кампаний в Судане и на Мадагаскаре; затем внезапно все послал к черту, засел в этом доме, объявил, что больше слышать не хочет об армии, и проводил целые дни, копаясь на своих клумбах; безуспешно учился играть на флейте, с презрением говорил о политике и изводил дочь, которую обожал. Это была молодая женщина лет тридцати, не красавица, но очень миловидная, боготворившая отца и не вышедшая замуж, только чтобы не расставаться с ним. Кристоф часто видел их обоих из окна. И — что вполне естественно — больше обращал внимание на дочь, чем на отца. Она же под вечер проводила по нескольку часов в саду, шила, мечтала, возилась с цветами и была неизменно ласкова со своим ворчуном-отцом. До Кристофа доносился ее спокойный, звонкий голос, весело отвечавший отцу, говорившему обычно сердитым и повелительным тоном и без конца шагавшему по песку дорожек. Затем он возвращался домой, а она часами сидела на садовой скамейке и шила, не меняя позы, не произнося ни слова, улыбаясь мечтательной улыбкой, в то время как бывший вояка упражнялся в комнатах на своей пискливой флейте или для разнообразия неловкими пальцами извлекал аккорды из расстроенной фисгармонии, вызывая у Кристофа то смех, то досаду (смотря по настроению).
Все эти люди жили бок о бок в доме, отрезанном от улицы садом, укрытые от жизненных бурь, отделенные даже друг от друга непроницаемыми перегородками. Только Кристоф, со своей потребностью общения и избытком жизненных сил, распространял на них, хотя и без их ведома, свою симпатию — слепую и прозорливую; Кристоф их не понимал, да и мог ли он их понять? Ему недоставало той способности психологического проникновения, которой был наделен Оливье. Но он любил их; невольно ставил себя на их место, и медленно, таинственно и неуклонно, как прилив, возникало в нем смутное понимание этих жизней — таких близких и вместе с тем таких далеких; он чувствовал, как цепенела в своей скорби вдова, и постигал стоическую и гордую скрытность священника, еврея, инженера, анархиста, бледное пламя кроткой нежности и веры, сжигавшее сердце обоих Арно, простодушное стремление к знанию человека из народа, затаенный бунт и бесполезную энергию майора, которые тот подавлял в себе, покорное спокойствие девушки, грезившей под сиренью. Но в эту безмолвную музыку душ способен был проникнуть только Кристоф; они сами ее не слышали — каждый был поглощен своей печалью и своими грезами.
Впрочем, все они работали — и старый ученый скептик, и инженер-пессимист, и священник, и анархист, все эти гордецы и неудачники. А надо всем пел свою песнь кровельщик.
За стенами дома Кристоф замечал у лучших из людей то же моральное одиночество, даже когда они объединялись.
Оливье познакомил его с членами редакции маленького журнальчика, где он сотрудничал. Журнальчик назывался «Эзоп» и взял себе в качестве девиза строки Монтеня:
«Эзопа выставили для продажи вместе с двумя рабами. Покупщик спросил первого раба, что он умеет делать. Тот, желая похвалиться, наговорил с три короба; второй столько же, если не больше. Когда дело дошло до Эзопа и его тоже спросили, что он умеет делать, то он ответил: „Ничего, — эти двое все себе забрали; они все умеют“.
Таков был презрительный ответ журнала на «бесстыдство», как выражался Монтень, тех, «кто всегда все знает и непомерно заносится». На самом деле скептики из «Эзопа» обладали самой искренней верой, но публику эта маска иронии, конечно, не очень привлекала, — больше того, сбивала с толку. Народ идет лишь за тем, кто ему говорит о жизни простой, ясной, разумной и надежной. Пышущую здоровьем ложь он предпочитает худосочной истине. Скептицизм приемлем для него лишь в том случае, если за ним скрывается либо природная сила, либо христианское идолопоклонство. Тот презрительный пирронизм, в который драпировался «Эзоп», мог быть понят лишь очень немногими aime sdegnose[12], уверенными в своей внутренней силе. Но для действия эта сила не годилась.
Впрочем, это их не тревожило. Чем демократичнее становилась Франция, тем, казалось, все более аристократичными становились ее мысль, ее искусство, ее наука. Наука, говорившая на своем особом языке, укрывшаяся в глубине своего святилища под тройным покрывалом, приподнять которое могли только посвященные, была куда менее доступна, чем в эпоху Бюффона и энциклопедистов. Искусство — по крайней мере то, которое уважало себя и служило прекрасному, — также было замкнутым: оно презирало народ. Даже среди писателей, для которых действие было важнее красоты, среди тех, для кого на первом плане стояли идеи нравственного порядка, а не эстетические, — даже среди них царил какой-то странный дух аристократизма. Казалось, им важнее сохранить в чистоте свой внутренний огонь, чем зажечь им других. Как будто главное — исповедание своих идей, а не их победа в жизни.
Все же среди них попадались люди, которых занимали проблемы народного искусства. Одни, из числа наиболее искренних, провозглашали в своих произведениях идеи анархические и разрушительные, истины, еще далекие и годные лишь для грядущего, истины, которые, быть может, окажутся благотворными через столетия или через двадцать веков, но в настоящее время действовавшие на души, как огонь и ржавчина; другие писали пьесы, полные горечи, грусти или иронии, без всяких иллюзий. Кристоф, прочитав такую пьесу, обычно бывал дня на два выбит из колеи.
— И это вы показываете народу? — спрашивал он, охваченный жалостью к людям, приходившим в театр, чтобы хоть на несколько часов забыть о своих горестях, и вместо этого вынужденным развлекаться столь мрачными произведениями. — Ведь так можно совсем доконать человека.
— Не беспокойся! — отвечал, смеясь, Оливье. — Народ туда не ходит.
— И очень умно делает, черт возьми! Вы просто сумасшедшие. Вы, что же, хотите лишить его последнего мужества, подорвать его волю к жизни?
— Почему же? Разве ему не следует, как и нам, научиться понимать, насколько печальна жизнь, и все-таки мужественно выполнять свой долг?
— Мужественно? Сомневаюсь. И, уж во всяком случае, удовольствия от этого он не получит. А если в человеке убить радость жизни, он далеко не уйдет.
— Но что же делать? Мы не вправе искажать истину.
— Однако нельзя и открывать ее всем до конца.
— И это говоришь ты? Но ты же сам не устаешь требовать истины, уверяешь, что любишь ее больше всего на свете!
— Да, я требую истины для себя и для тех, чьи плечи достаточно сильны, чтобы нести ее бремя. Но открывать ее другим глупо и жестоко. Теперь я это вижу со всей ясностью. В моей стране мне бы это никогда в голову не пришло; там, в Германии, люди не болеют, как здесь, жаждой истины: они слишком дорожат жизнью и предпочитают — из осторожности — видеть только то, что хотят видеть. А я и люблю вас за то, что вы не такие: вы — смелые, вы играете в открытую. Но вы бесчеловечны. Когда вам кажется, что вы откопали какую-нибудь истину, вы выпускаете ее в мир, не заботясь о том, что она, подобно библейским лисицам с пылающими хвостами, может поджечь этот мир. Вы предпочитаете истину своему счастью, и за это я вас уважаю. Что же касается счастья других — тут уж оставьте!.. Слишком много на себя берете. Истину нужно любить больше самого себя, но ближнего — больше истины.
— И поэтому ему нужно лгать?
Кристоф ответил словами Гете:
— «Среди самых высоких истин мы имеем право высказывать только те, которые могут послужить ко благу человечества. Остальные мы должны хранить в себе; подобные мягким отблескам незримого солнца, они будут озарять своим светом все наши поступки».
Однако такого рода щепетильность была чужда французским писателям. Они не спрашивали себя, посылает ли тот лук, который они натянули, стрелу «идеи» или «смерти», или и то и другое вместе. Им недоставало любви. Если у француза появляются идеи, он жаждет навязать их всем, жаждет даже в том случае, когда идей вовсе нет. Если же он убедится, что это не в его силах, то отходит в сторону. Вот почему эти сливки интеллигенции так мало интересовались политикой. Каждый замыкался в своей вере или в своем неверии.
Немало было сделано попыток бороться с этим индивидуализмом и создавать какие-то группировки, но большинство подобных объединений тут же превращалось в литературные говорильни или переходило в нелепую кружковщину. И лучшие из них разносили друг друга в клочья. В этой среде были личности выдающиеся, полные силы и веры, прямо предназначенные для того, чтобы объединить и направить людей доброй, но слабой воли. Однако у каждого было свое стадо, и он не соглашался, чтобы оно растворилось в общем стаде. Так жила эта небольшая горсточка журнальчиков, союзов, обществ, имевших решительно все нравственные добродетели, кроме одной: способности к самоотречению, ибо ни одно из этих объединений не желало ничем поступиться ради другого; оспаривая друг у друга крохи внимания, уделяемые им честными читателями — весьма немногочисленными и еще менее удачливыми, они некоторое время кое-как существовали — худосочные, голодные; затем распадались, чтобы уже не воскреснуть. И притом не от ударов врага, а, что обиднее всего, от ударов, наносимых собратьями. Представители всех этих разнообразных профессий — литераторы, драматурги, поэты, прозаики, педагоги, журналисты — образовали множество мелких каст, делившихся, в свою очередь, на еще более мелкие, причем доступ членам одной касты в другую был закрыт. Никакого общения. Во Франции ни по одному вопросу не существовало единодушия, за исключением редких случаев, когда это единодушие принимало эпидемический характер, но тогда охваченные им люди обычно совершали ошибки, ибо оно имело нездоровую основу. Во всех сферах деятельности господствовал индивидуализм — в области научных исследований не меньше, чем в торговле, где он не позволял коммерсантам объединяться и создавать предпринимательские организации. Этот индивидуализм не бросался в глаза, не переливался через край, но он сидел в людях крепко и упорно. Каждый хотел быть сам по себе, не брать на себя обязательств, не смешиваться с другими — из страха перед их возможным превосходством, не нарушать покоя своего горделивого одиночества; таковы были тайные побуждения почти всех этих людей, основывавших «особые» журналы, «особые» театры, «особые» группы; чаще всего подобные театры, журналы и группы возникали единственно потому, что люди старались обособиться, не умели объединиться с другими ради дела или идеи, не доверяли другим; или же это была вражда между партиями, натравливавшими друг на друга людей достойных, близких по образу мыслей.
Даже когда уважающие друг друга литераторы объединялись вокруг какого-нибудь общего начинания, подобного хотя бы «Эзопу», они, казалось, были все время настороже, им не хватало того неудержимого добродушия, которое столь часто встречается у немцев и становится подчас даже обременительным. В этой группе молодых людей один[13] особенно привлекал к себе Кристофа, так как музыкант чуял в нем необыкновенную силу; это был писатель, обладавший железной логикой, стойкой волей, всего себя отдававший служению высшей морали, служению бескорыстному, готовый пожертвовать во имя ее целым миром и самим собой; чтобы отстаивать свои взгляды, он создал журнал, причем почти все в этом журнале писалось им самим; он поклялся бороться за идею чистой, героической и свободной Франции, авторитет которой признали бы не только во Франции, но и во всей Европе. Он твердо верил, что настанет день, когда все поймут, что он вписал в историю французской мысли одну из ее самых смелых страниц; и он не ошибался. Кристофу очень хотелось узнать его поближе и сойтись с ним. Но как? Хотя Оливье постоянно приходилось иметь с ним дело, они встречались редко, и их разговоры никогда не принимали интимного характера; самое большее, если они обменивались иногда отвлеченными мыслями; вернее (для точности следует отметить, что никакого обмена не было, каждый оставался при своем), они произносили в присутствии друг друга монологи. И все-таки они были настоящими боевыми товарищами и знали себе цену.
Их сдержанность вызывалась многими причинами, разобраться в которых даже им самим было бы трудно. Прежде всего — чрезмерным критицизмом, который видит в слишком беспощадном свете непреодолимые различия между людьми с разным складом ума, и чрезмерным интеллектуализмом, придающим слишком большое значение этим различиям. Может быть, здесь играл роль недостаток непосредственной, горячей симпатии, которая может возникнуть только из любви, только у того, кому любовь необходима, чтобы жить. Может быть, сказывалась также давящая тяжесть взятой на себя задачи, слишком трудная жизнь, лихорадочная работа мысли, после которой уже не хватает сил наслаждаться вечером дружеской беседой. Или, наконец, то ужасное чувство, в котором француз боится сознаться даже самому себе, но которое порой гремит в его душе, как отдаленный гром: не все французы принадлежат к одной расе; на одной и той же французской земле живут люди разных рас, разных национальностей, оставшихся от разных эпох, и хотя они объединены в один народ, они все же мыслят по-разному, и не следует, в общих интересах, даже желать единомыслия. А сверх всего этого — опьяняющая и опасная страсть к свободе: раз вкусив ее, чем ради нее не пожертвуешь! Это одиночество свободного индивидуума тем более драгоценно, что куплено оно годами испытаний. Избранные искали его, чтобы избежать порабощения со стороны посредственности. Оно явилось реакцией на тиранию религиозных и политических блоков и гнет такого чудовищного пресса, как семья, как общественное мнение, как государство, тайные общества, партии, кружки, школы, которые во Франции придавливают личность. Представьте себе узника; чтобы освободиться, ему нужно одолеть одну за другой два десятка стен. Если он все-таки их одолеет, не сломав себе шеи, значит, он действительно силен. Суровая школа для свободной воли! Но те, кто прошел через нее, на всю жизнь сохраняют в своем характере какую-то жестокость — они помешаны на независимости и не способны слиться с другими людьми.
Помимо одиночества из гордости, существовало одиночество, вызванное отречением от жизни. Сколько во Франции отличных людей, которых доброта, любовь, чувство собственного достоинства заставляют удалиться от мира! Тысячи причин уважительных и неуважительных мешают им действовать. У одних — это покорность, робость, сила привычки. У других — уважение к человеческому достоинству, страх быть смешным, боязнь оказаться слишком на виду, стать жертвой осуждения черни, опасение, что самые бескорыстные поступки будут истолкованы как служение личным интересам. Один уклоняется от участия в политической и социальной борьбе, другая не участвует в делах благотворительности, ибо видят, что слишком многие занимаются этим без всякой совести и смысла, и опасаются, как бы их также не причислили к шарлатанам и глупцам. И почти во всех чувствуется усталость, боязнь действия, страданий, уродства, глупости, риска, ответственности и роковое «зачем», из-за которого в наши дни опускаются руки у стольких французов. Они слишком умны (причем это ум бескрылый), слишком отчетливо видят все «за» и «против». У них не хватает сил, не хватает жизни. Когда человек полон жизни, он не спрашивает, зачем ему жить, — он живет, оттого что жить — это же здорово!
Наконец, лучших удерживает от действия сочетание привлекательных и довольно распространенных черт: кроткая философия, умеренность желаний, любовь к семье, к родным местам, к определенным нравственным навыкам, деликатность, боязнь оказаться навязчивым, помешать, стыдливость чувств, постоянная сдержанность. Иногда все эти милые, симпатичные черты совмещаются с безмятежностью духа и мужеством; однако во всем этом сказывалось усиливавшееся малокровие и постепенный упадок жизненных сил французской нации.
Прелестный садик, как бы расцветший на дне колодца и прилегавший к дому, где жили Кристоф и Оливье, мог бы служить символом этой особой маленькой Франции. Зеленый уголок, закрытый для внешнего мира. Только иногда носившийся на воле буйный ветер налетал на него сверху и приносил мечтавшей в нем девушке дыхание далеких полей и необъятных зеленых просторов.
Теперь, когда Кристоф начинал понимать, какие скрытые источники сил таит в себе Франция, его возмущало, что она позволяет всякому сброду угнетать себя. Кристоф задыхался в том сумраке, в котором жили эти избранные. Стоицизм хорош только для беззубых. А Кристофу необходим был вольный воздух, широкая аудитория, солнце славы, любовь миллионов, возможность обнять тех, кто ему дорог, обличать врагов, бороться и побеждать.
— Ты сильный, — сказал ему Оливье, — ты можешь, ты создан для того, чтобы побеждать даже при помощи твоих (извини меня) пороков, а не только добродетелей, и потом ты имеешь счастье принадлежать к народу, не страдающему избытком аристократизма. Действие тебе не претит. Ты даже способен — если нужно — стать политическим деятелем!.. И тебе дано неоценимое счастье выражать свои мысли в музыке. Тебя не понимают. Поэтому ты можешь все им говорить. Если бы люди знали, сколько презрения к ним в твоей музыке, сколько веры в то, что они отрицают, и слышали бы этот несмолкающий гимн в честь того, что они всячески стараются убить, они бы тебе не простили; они подвергли бы тебя такой травле, таким преследованиям, что ты растратил бы свои лучшие силы на борьбу с ними; и как бы ты ни был прав, тебя бы уже не хватило на то, чтобы выполнить свое назначение: твоя жизнь была бы кончена. Торжество великих людей — обычно плод недоразумения: их принимают за нечто диаметрально противоположное тому, что они есть на самом деле, и поэтому ими восхищаются.
— Ну еще бы! — пробурчал Кристоф. — Вы не знаете, насколько трусливы ваши хозяева. Я сначала считал, что ты одинок, и простил тебе твою пассивность. А оказывается, вас целая армия — армия единомышленников. Да вы во сто крат сильнее ваших угнетателей, им грош цена по сравнению с вами, как же вы позволяете всяким наглецам командовать собой? Я отказываюсь понимать вас. У вас самая лучшая страна, самая лучшая интеллигенция, самое высокое представление о человечности, а вы — точно безрукие и еще позволяете шайке прохвостов ездить на вас верхом, попирать вас ногами! Какого черта, станьте же самими собой! Нечего ждать, пока вам поможет господь бог или какой-нибудь Наполеон! Вставайте! Объединяйтесь! За дело! Выметайте мусор из своего дома.
Оливье, насмешливо и устало пожав плечами, сказал:
— Что же? Драться с ними? Нет, это не наша роль, у нас есть дела поважнее. Мне лично насилие претит. Я слишком хорошо знаю, к чему оно приводит. Озлобленные старые неудачники, молодые щелкоперы-роялисты, гнусные апостолы всякого зверства и ненависти примазались бы к моему делу и обесчестили его. Ты что же, хочешь, чтобы я вернулся к древнему девизу ненависти: «Fuori Barbari!»[14] — или: «Франция для французов»?
— А почему бы и нет? — спросил Кристоф.
— Это, друг мой, недостойно француза. И напрасно у нас пропагандируют такие идеи под видом патриотизма. Подобный лозунг годится только для варваров! Наша страна не создана для ненависти. Гений нашего народа утверждает себя, не разрушая других, а поглощая их. Пусть к нам приходит и глубокомысленный Север, и болтливый Юг…
— И ядовитый Восток?
— И ядовитый Восток; мы растворим его в себе, как и остальных! Не он первый, не он последний. Мне просто смешон его победоносный вид, а также малодушие некоторых моих соотечественников. Пусть воображает, что завоевал нас; пусть распускает веером хвост на наших бульварах, в наших газетах и журналах, на наших подмостках — и театральных и политических. Глупец! Он же побежден! Напитав нас собой, он сам себя уничтожит. У Галлии хороший желудок: за двадцать веков она переварила не одну цивилизацию. Нам яды уже не опасны… А вы, немцы, трепещите, — ваше дело! Вы либо сохраните свою чистоту, либо исчезнете. Для нас же дело вовсе не в чистоте, а в универсальности. У вас есть император, Великобритания называет себя империей, но на самом деле надо всем этим царит наш латинский гений. Мы — граждане вселенского города. Urbis. Orbis.
— Все это до тех пор, — сказал Кристоф, — пока нация здорова и в расцвете сил. Но в один прекрасный день ее энергия иссякает, и тогда она рискует быть затопленной чужеземцами. Между нами: тебе не кажется, что этот день наступил?
— Сколько раз уже это говорилось на протяжении веков! И всегда наша история опровергала все страхи. Мы выдерживали испытания и посерьезнее, начиная с времен Орлеанской девственницы, когда по опустевшему Парижу рыскали стаи голодных волков. Безудержный разврат, погоня за наслаждениями, бесхарактерность и равнодушие, современная анархия — все это меня не трогает. Терпение! Кто хочет выжить, тот должен выдержать. Я отлично знаю, что последует моральная реакция, — она, впрочем, ничем не будет лучше и, вероятно, приведет также к ряду глупостей, и ее самыми усердными служителями как раз и окажутся те, кто сейчас живет за счет коррупции общества. Но что нам до того! Все эти волнения никак не затрагивают подлинного народа Франции. Гнилое яблоко не портит яблони. Оно просто падает. Эти люди вне нации. И какое нам дело, выживут они или умрут? Неужели же мне из-за них тревожиться и устраивать какие-то общества и революции? Нынешнее зло — не результат того или иного режима. Бацилла этой проказы — роскошь; эти люди паразитируют на нашем материальном и интеллектуальном богатстве, но от них и следа не останется.
— После того, как они высосут из вас все.
— Когда речь идет о народе, подобном нашему, ты не имеешь права отчаиваться. В нем столько скрытых достоинств, такая сила света и действенного идеализма, что эти качества сообщаются даже тем, кто этот народ эксплуатирует и разоряет. Даже своекорыстные политиканы испытывают на себе его влияние. Самые ничтожные, придя к власти, бывают потрясены величием его судеб; народ как бы заставляет их подняться над их ничтожеством; он передает им из рук в руки свой факел; и, один за другим, они возобновляют извечную борьбу против тьмы. Гений народа увлекает их за собой; и волей-неволей они выполняют законы того бога, которого отрицают: Gesta Dei per Francos…[15] Родина, дорогая родина, никогда я не усомнюсь в тебе! И если даже на твою долю выпадут самые грозные испытания, они только усилят чувство гордости, которое вызывает во мне наша миссия на земле. Я вовсе не хочу, чтобы моя Франция трусливо сидела взаперти, как больной, боящийся свежего воздуха. Я не хочу прозябать. Когда народ достиг такого величия, какого достигли мы, лучше умереть, чем утратить его. Так пусть же весь мир обрушит на нас поток своей мысли! Я не боюсь его. Воды схлынут, напитав и удобрив своим илом мою землю.
— Бедненький мой, — сказал Кристоф, — но ведь пока-то уж очень невесело! И где будешь ты, когда твоя Франция вынырнет из этого Нила? Разве не лучше бороться? В борьбе ты рисковал бы только поражением, на которое ты сознательно обрекаешь себя до скончания своих дней.
— Я рисковал бы гораздо большим, чем поражение, — возразил Оливье. — Я рисковал бы утратить спокойствие духа, а оно мне дороже, чем победа. Я не хочу ненавидеть. Я хочу воздавать должное даже врагам. Я хочу сохранить в пылу страстей ясность взгляда, все понимать и все любить.
Но Кристоф, для которого эта любовь к жизни вдали от жизни скорее походила на покорное приятие смерти, чувствовал, подобно старику Эмпедоклу, как в нем начинает греметь гимн ненависти и любви — сестре ненависти, любви плодоносной, которая вспахивает и обсеменяет землю. Он не разделял спокойного фатализма Оливье; в отличие от своего друга, он слабо верил в живучесть нации, которая не защищает себя; он видел выход в том, чтобы призвать к действию ее здоровые силы, поднять на бой всех честных людей Франции.
Подобно тому как за одну минуту любви больше узнаешь о человеке, чем за месяцы наблюдений, так же и Кристоф больше узнал о Франции после недели, проведенной дома, с Оливье, чем за год постоянных странствий по улицам Парижа с заходом в политические и литературные салоны. Среди всеобщей анархии, в которой он терял почву под ногами, душа друга показалась ему Иль-де-Франсом — островом разума и тишины среди бурного моря. Внутренний покой, который Кристоф почувствовал в сердце нового друга, был тем поразительнее, что основой ему служили не доводы разума, не то, что он не знал спокойной и благополучной жизни (Оливье был беден, одинок, и его страна как будто клонилась к закату), а то, что он был подвержен болезням и обладал не слишком крепкими нервами; не казалось это спокойствие и плодом каких-либо волевых усилий (воля у него была слабая), — нет, оно рождалось из недр его существа и его народа. Кристоф замечал далекий отблеск такого же «безмолвного покоя неподвижного моря» у многих из окружавших Оливье. Слишком хорошо знавший, какое смятенье и какие бури таятся в глубинах его собственной души, — порой всей воли его едва хватало на то, чтобы укрощать и удерживать в равновесии буйные силы своей натуры, — Кристоф восхищался этой скрытой от мира гармонией.
Открывшаяся перед ним картина внутренней жизни Франции скоро опрокинула все его прежние представления о французском характере. Вместо веселого и общительного народа, блестящего и беззаботного, он видел людей, сосредоточенных в себе, одиноких, таящих под лучезарной дымкой оптимизма глубокий и спокойный пессимизм, людей, одержимых навязчивыми идеями, страстями интеллекта и наделенных такой душевной стойкостью, что их легче было бы уничтожить, чем сбить с пути. Это были, конечно, только избранники, только лучшие представители французской нации. Кристоф, недоумевая, как-то спросил, что служит источником такого стоицизма и такой веры. Оливье ответил:
— Поражение. Это вы, мой милый Кристоф, перековали нас. Операция была мучительная! Вы даже не подозреваете, как мрачна была та атмосфера, в которой мы выросли — дети униженной и израненной Франции, заглянувшей в глаза смерти и всегда ощущавшей смертельную угрозу насилия. Наша жизнь, наш гений, наша французская цивилизация, величие десяти веков — мы знали, что все это попало в руки грубого завоевателя, который не понимает ее, втайне ненавидит и готов в любую минуту окончательно ее раздавить. И нам приходилось жить с таким сознанием. Вспомни о маленьких людях, о простодушных французах, о тех, кто родился в домах, отмеченных печатью траура и поражения, кто вскормлен унылыми рассуждениями, воспитан для кровавого реванша, рокового и, быть может, бесцельного; они с раннего детства прежде всего усвоили ту мысль, что справедливости нет, что ее не существует на земле: сила попирает право! Подобные открытия способны сломить юное поколение или закалить его душу навсегда; у многих опустились руки; они думали: если так — зачем бороться? Зачем действовать? Ничто и есть ничто. Перестанем думать об этом. Будем наслаждаться жизнью. Но те, кто выдержал, прошли как бы испытание огнем. Их веру уже не поколеблют никакие разочарования, ибо с первого же дня они поняли, что их путь не имеет ничего общего с дорогой к счастью и что все же — поскольку иного выбора нет — нужно идти, иначе задохнешься. Эта уверенность приходит не сразу. И нельзя требовать ее от пятнадцатилетних мальчиков. Им предстоит пережить немало тяжелого и пролить немало слез. Но так нужно. Так должно быть…
О вера, дева светлая, как сталь,
Вспахай своим копьем растоптанное сердце наций!
Кристоф молча пожал руку Оливье.
— Дорогой Кристоф, — сказал Оливье, — твоя Германия причинила нам много страданий.
Кристоф заговорил почти извиняющимся тоном, как будто он был тому причиной.
— Не огорчайся, — с улыбкой прервал его Оливье. — Добро, которое она против воли сделала нам, перевешивает зло. Поражение принудило снова вспыхнуть факел нашего идеализма, оживило пламень науки и пламень веры; это вы заставили нас покрыть всю Францию сетью школ, это вы пробудили творческие силы наших Пастеров, открытия которых намного ценнее пяти миллиардов военной контрибуции. Вам мы обязаны возрождением нашей поэзии, нашей живописи, нашей музыки и пробуждением нашего национального самосознания. Нелегко было предпочесть счастью радость веры, но мы вознаграждены: среди всеобщей апатии мы ощутили в своей душе такую моральную силу, что перестали сомневаться в себе, даже в своей способности победить. Видишь ли, мой милый Кристоф, как ни мало нас и какими бы слабыми мы ни казались, — ведь мы только капля в океане германской мощи, — мы верим, что как раз эта капля окрасит весь океан. Македонская фаланга врежется в вооруженные массы европейской черни.
Кристоф посмотрел на тщедушную фигурку Оливье, глаза которого сверкали горячей верой.
— Бедные, хилые французики! Вы же сильнее нас!
— О благое поражение! — повторял Оливье. — Да будет благословен наш разгром! Мы не станем отрекаться от него. Мы его дети.
В поражении перековываются лучшие силы нации, происходит отбор стойких и чистых духом, и они становятся еще более чистыми, еще более стойкими. Но тем быстрее происходит крушение в другом лагере, где гаснут все порывы. Основная масса не выдерживает испытания, отделяется от лучших, от тех, которые продолжают идти вперед. Лучшие сами знают это и страдают; даже в сердце наиболее отважных живет скрытая печаль, сознание своего бессилия и своего одиночества. И хуже всего то, что они оторваны не только от корней народа, но и друг от друга. Каждый борется на свой страх и риск. Сильные думают только о своем спасении. «О человек, сам себе помоги!» Они забывают, что закон мужества гласит: «О люди, помогайте друг другу!» И ни у кого нет доверия, нет щедрости сердца, нет той потребности действовать сообща, которую рождает в нации победа, ощущение своего расцвета и полноты своих сил.
Кристоф и Оливье знали это по опыту; здесь, в Париже, где, казалось бы, не было недостатка в понимающих душах, в этом доме, населенном неведомыми друзьями, они были так же одиноки, как в азиатской пустыне.
Положение у них было нелегкое. Источников существования почти никаких. У Кристофа бывала иногда переписка нот и музыкальная транспонировка, которые ему заказывал Гехт. Оливье имел неосторожность уйти из университета в тот период, когда, после смерти сестры, его охватило отчаяние, и уже окончательно выбился он из колеи после неудачного романа с одной девушкой, принадлежавшей к кругу г-жи Натан (он никогда не рассказывал об этом романе Кристофу: он стыдился говорить о своих горестях; одно из его самых прелестных качеств состояло в том, что интимные уголки его внутренней жизни оставались закрытыми даже для ближайших друзей). В этом состоянии душевной подавленности, когда молодой человек особенно жаждал тишины, преподавательская деятельность стала для него мукой. Педагогика не была призванием Оливье: она отталкивала его необходимостью все время быть на виду и вслух высказывать свои мысли, не знать ни минуты блаженного одиночества. Преподавание лишь тогда становится занятием благородным, когда в нем есть что-то от апостольского служения, а для Оливье это было не так. Преподавательская деятельность на факультете требует непрерывного контакта с аудиторией — мучительного для человека, чья душа жаждет одиночества. Два-три, раза Оливье пришлось говорить публично, и он испытал при этом такое чувство, как будто его унизили. Это показывание себя публике было ему отвратительно. Он видел своих слушателей, ощущал — как будто с помощью особых проводов, — что в большинстве своем здесь сидят бездельники, которые хотят только одного: как-нибудь развлечься, а роль официального развлекателя была ему не по вкусу. Но хуже всего то, что слова, произносимые с кафедры, искажают и уродуют мысль; нужно быть все время настороже, чтобы они не привели к актерству — в жестах, в декламации, в позах, в способе излагать свои идеи, даже в самой сути этих идей. Ведь лекция — это определенный жанр, лавирующий между двумя подводными камнями: скучной комедией и светским педантизмом. В этой форме монолога, произносимого вслух перед сотнями неведомых и безмолвных людей, в этой готовой одежде, которая должна годиться для всех, а не годится никому, есть для художников с сердцем диким и гордым что-то нестерпимо фальшивое, и Оливье, испытывавший потребность внутренне сосредоточиться и говорить только то, что является правдивым выражением его мыслей, отказался от преподавания, которого с таким трудом добился, а так как подле него уже не было сестры, чтобы обуздывать его фантазию, то он начал писать. Оливье наивно верил, что, раз у него есть художественное дарование, оно будет признано без всяких усилий с его стороны.
Он жестоко обманулся. Напечатать что-либо было невозможно. Оливье ревниво любил свободу, и эта любовь внушала ему ужас перед всем, что ограничивало его свободу, и заставляла жить в одиночестве. Подобно цветку в расселине стены, он был зажат между тяжелыми глыбами политических партий, разных враждебных одна другой группировок, державших в руках всю страну и всю прессу. Оливье не примыкал ни к одной из них, так же как и к литературным кружкам, а те, в свою очередь, отвергали его. В этих кружках у него не было ни одного друга, да и не могло быть. Его отталкивали черствость, сухость и эгоизм этих интеллигентов (за исключением горсточки тех, кто следовал подлинному своему призванию или целиком отдавался каким-либо научным исследованиям). Человек, принесший свое сердце в жертву мозгу, — причем не очень могучему, — представляет собой печальное зрелище. В нем уже нет ни капли доброты, ибо такой ум подобен кинжалу в ножнах: кто поручится, что в любую минуту он не нанесет вам удара? Волей-неволей не выпускаешь из рук оружия. Дружба возможна лишь с добрыми, кто бескорыстно любит прекрасное, а такие люди живут обычно за пределами литературной среды. Воздух искусства годится не для всех, многие задыхаются в нем. Только великие люди способны жить в такой атмосфере, не теряя способности любить, а любовь и есть источник жизни.
Оливье мог рассчитывать лишь на себя. Опора весьма ненадежная. Каждый шаг стоил ему усилий. Но унижаться, чтобы напечатать свои произведения, он не желал и краснел от стыда, наблюдая, как постыдно заискивают молодые авторы перед директорами театров, которые, видя это пресмыканье, обходились с ними так, как не обошлись бы с лакеем. Оливье не пошел бы на такое унижение, даже если бы это был для него вопрос жизни и смерти. Он ограничивался тем, что посылал свои рукописи по почте, заносил их в контору театра или в редакцию журнала, и там они валялись месяцами непрочитанные. Но случаю было угодно, чтобы Оливье однажды встретил своего бывшего товарища по лицею; этот милый лентяй, сохранявший к Оливье чувство благодарности за его неизменную готовность помочь товарищу и восхищения перед той легкостью, с какою Оливье делал за него уроки, ничего не смыслил в литературе, но он был знаком с литераторами, что гораздо важнее, и даже, как человек богатый и светский, из снобизма разрешал им тайно эксплуатировать себя. Он замолвил за Оливье словечко у секретаря редакции одного толстого журнала, акционером которого он состоял; тотчас одну из погребенных в папках рукописей откопали и прочли и, после долгих колебаний (если произведение и представляло интерес, то имя автора было неизвестно, и поэтому творение его не имело никакой цены), решились принять. Получив эту добрую весть, Оливье вообразил, что его бедствиям пришел конец. Но они только начинались.
В Париже не так уж трудно добиться, чтобы приняли какое-нибудь произведение; гораздо хуже обстоит дело с его напечатанием. Приходится ждать и ждать месяцами, иногда целую жизнь, если не обладаешь даром обхаживать нужных людей или приставать к ним, появляясь время от времени «на утренних приемах этих карманных монархов и неустанно напоминая им о том, что ты существуешь и что твердо решил надоедать им, пока не достигнешь цели. Оливье умел сидеть дома и изводиться в ожидании ответа. Самое большее, на что он был способен, — это писать письма, на которые ему не отвечали. Он нервничал, не мог работать. Глупо! Но в таких случаях разум бессилен. Сидя за столом, охваченный мучительным и смутным томлением, он поджидал почту и выходил, только чтобы заглянуть в свое отделение почтового ящика, внизу у привратника, причем надежда тотчас сменялась разочарованием; иногда он прогуливался по улице, ничего не замечая, желая одного: поскорее вернуться домой; и когда почтальон уже не мог прийти, когда тишина его комнаты бесцеремонно не нарушалась шагами соседей над головой, Оливье начинал задыхаться от этого равнодушия. Хоть слово! Одно только слово! Неужели ему откажут даже в этом подаянии? А тот, кто отказывал, вероятно, и не подозревал, какую он причиняет боль. Каждый судит о мире по-своему. Тем, у кого душа мертва, вселенная кажется иссохшей; они и не думают о том трепете ожидания, надежды и муки, который волнует молодые сердца; а если и думают, то холодно осуждают с тупой иронией пресыщенности.
Наконец произведение Оливье было опубликовано. Он ждал так долго, что не почувствовал никакого удовольствия: для него это детище уже было мертво. Однако он надеялся, что для других оно живо. Не могли же остаться незамеченными такие вспышки ума и поэзии. И все-таки оно кануло в бездну молчания. Оливье сделал еще одну или две попытки. Не будучи связан ни с какой литературной группой, он неизменно наталкивался на молчание или, вернее, на враждебность. Молодой автор ломал голову, но ничего не мог понять. В своей наивности он полагал, что новое произведение должно быть встречено с естественным доброжелательством, даже если оно и не вполне удалось. Людям следует быть благодарными тому, кто захотел подарить им немного красоты, силы или радости. Он же встречал равнодушие или насмешку. Вместе с тем Оливье был уверен, что не он один пережил то, о чем писал, что и другие разделяют его мысли. Но он не догадывался, что эти господа просто-напросто не читали его и что они не имеют ни малейшего отношения к литературной критике. А если даже двум-трем из них и попадутся на глаза его строки и они посочувствуют ему, то он этого никогда не узнает, ибо они замкнулись в своем молчании. Эти люди не желали придерживаться определенных взглядов на искусство, так же как не желали голосовать на Выборах в парламент; они не читали книгу, если книга вызывала их возмущение, не ходили в театр на пьесу, если пьеса была им противна; но они предоставляли своим врагам голосовать, предоставляли выбирать этих врагов в парламент, способствовали скандальному успеху и шумному рекламированию произведений и идей, выражавших взгляды наглого меньшинства.
Оливье не мог рассчитывать на поддержку со стороны своих единомышленников, ибо те не знали о его существовании, и в результате он оказался беззащитным перед враждебной толпой отвергавших его взгляды литераторов и лакействовавших перед ними критиков.
Эти первые соприкосновения с литераторами ранили его. Он был чувствителен к критике, как старик Брукнер, который даже противился исполнению своих вещей, столько он натерпелся от злобных нападок прессы. Однако Оливье не нашел поддержки и у своих бывших университетских коллег, которые, благодаря своей профессии, все же сохранили представление об истинных традициях французской мысли и которые могли бы его понять. Вообще это были превосходные люди, но они привыкли к ярму дисциплины, были поглощены работой; к тому же, озлобленные своей неблагодарной профессией, они не могли простить Оливье того, что он попытался идти иным путем. Будучи добросовестными чиновниками, они склонны были признавать превосходство таланта, только когда он сочетался с превосходством по служебной линии.
При таком положении вещей возможны были три выхода: силой разрушить препятствия, пойти на унизительные компромиссы или же примириться с тем, что ты пишешь только для себя. На первое и на второе Оливье был неспособен; он избрал третье: через силу давал уроки, чтобы не умереть с голоду, и писал произведения, которые, не имея никаких шансов распуститься на свежем воздухе, становились все слабее, химеричнее и дальше от реальности.
И вот в это сумеречное существование, точно гроза, ворвался Кристоф. Он был в равной мере возмущен и гнусностью людей и терпением Оливье.
— Да у тебя что, вода в жилах или кровь? — воскликнул он однажды. — Как ты можешь терпеть такую жизнь? Ты знаешь, насколько ты выше этого стада и позволяешь им топтать себя?
— Ничего не поделаешь, — отвечал Оливье, — я не умею защищаться, мне противно бороться с теми, кого я презираю; они могут пустить в ход против меня любое оружие, а я не могу. Мне не только отвратительно было бы прибегать к низким средствам, я боялся бы причинить зло. Когда я был маленький, я по глупости позволял товарищам колотить меня. И меня считали трусом, думали, что я боюсь дать сдачи. А я гораздо больше боялся побить кого-нибудь, чем быть побитым. Однажды, когда один из моих мучителей преследовал меня и мне сказали: «Да проучи его как следует, дай ему хорошенько ногой в живот!» — я пришел в ужас. Пусть уж лучше меня бьют.
— Просто у тебя вода, а не кровь в жилах, — повторил Кристоф. — И потом, еще эти твои дурацкие христианские идеи!.. И все это ваше религиозное воспитание во Франции, которое сводится к изучению катехизиса, выхолощенного Евангелия, подсахаренного, бесхребетного Нового завета… Болтовня про туманного боженьку, и всегда со слезой… Революция, Жан-Жак, Робеспьер, сорок восьмой год и, вдобавок, евреи… Съедай каждое утро добрый, сочный, с кровью, кусок старой Библии!
Оливье протестовал. К Ветхому завету он питал врожденную антипатию. Это чувство возникло у него еще в детстве, когда он тайком перелистывал Библию с иллюстрациями, которая имелась в их провинциальной библиотеке и которую никто не читал (детям было запрещено читать ее). Напрасная предосторожность! Оливье не мог долго читать эту книгу. Он закрывал ее рассерженный, огорченный; и какое он испытывал потом облегчение, погружаясь в «Илиаду», или в «Одиссею», или в «Тысячу и одну ночь»!
— Боги «Илиады» — это люди красивые, сильные, порочные; они мне понятны, я могу их любить или не любить; но, даже не любя, я все-таки их люблю; я в них влюблен. Я вместе с Патроклом лобзаю прекрасные ноги окровавленного Ахилла. А бог Библии — это старый еврей, маньяк, злобный безумец, который только и знает, что греметь, угрожать, воет, точно бешеный волк, неистовствует в своем облаке. Я не понимаю его, не люблю, от его вечных проклятий у меня голова трещит, а его свирепость мне противна:
Приговор моавитянам…
Приговор Дамаску…
Приговор Вавилону…
Приговор Египту…
Приговор пустыне моря…
Приговор долине видений…
Это сумасшедший, который вообразил себя судьей, обвинителем и палачом одновременно и выносит смертные приговоры цветам и камешкам во дворе своей тюрьмы. Задыхаешься от воплей упорной ненависти, которыми полна эта кровожадная книга: «крик гибнущих… крик наполнил землю моавитян; этот вопль дошел до Эглазиона; этот вопль дошел до Беара…»
Время от времени он отдыхает среди этой бойни, между раздавленных младенцев, изнасилованных и заколотых женщин и, усевшись за трапезу, после разорения какого-нибудь города, смеется смехом старого солдафона из войска Иисуса Навина:
«И вождь воинства устроил пир своим народам из жирного мяса, из нежного тука, пир со старыми винами, старыми, хорошо очищенными… И меч господа обагрен был кровью, пресыщенный почечным туком овнов…»
Но хуже всего — коварство, с каким этот бог посылает своего пророка, чтобы он сделал людей как бы слепыми, и тогда бог подвергнет их новым страданиям.
«Иди, ожесточи сердце этого народа, закрой глаза и уши его, чтобы потерял он понимание, чтобы не отвратился и не исцелился бы. — Доколе, о господи? — Дотоле, покуда не останется жителей в домах и земля их не будет опустошена…»
Нет! Я никогда в жизни не видал такого злого человека!..
Я не так глуп, чтобы не понимать всей мощи библейского языка. Но я не могу отделить мысль от формы, и если иногда восхищаюсь еврейским богом, то лишь так, как восхищался бы тигром. Даже Шекспиру, этому творцу чудовищ, не удалось создать подобного героя ненависти — ненависти святой и добродетельной. Эта книга просто ужасна. Ведь всякое безумие заразительно. А здесь опасность тем больше, что эта смертоносная гордыня притязает на какую-то очистительную силу. Меня бросает в дрожь, когда я думаю, что Англия веками всасывала подобный яд. И мне приятно сознавать, что нас разделяет ров нашего Ла-Манша. Я не могу считать вполне цивилизованным народ, который все еще находит для себя духовную пищу в Библии.
— В таком случае рекомендую держаться от меня подальше, — заметил Кристоф. — Меня эта книга опьяняет. В ней львиная мощь. Сильные сердца от нее крепнут. Евангелие без противовеса Ветхого завета — пресное и даже вредное кушанье. Библия — это костяк народов, которые хотят жить. Нужно бороться, нужно ненавидеть.
— А я ненавижу ненависть, — сказал Оливье.
— Если бы ты ее ненавидел! — воскликнул Кристоф.
— Ты прав, у меня на это не хватает сил. Я не могу не признать правоту моих врагов. И повторяю про себя слова Шардена: «Кротости! Кротости!»
— Вот чертов баран! — воскликнул Кристоф. — Но, как бы ты ни упирался, я заставлю тебя перескочить через ров и поведу в атаку с барабанным боем.
И он взялся за дело. Однако начало его хлопот было не очень удачным. С первых же слов он раздражался и так защищал своего друга, что невольно вредил ему; а сознав допущенные ошибки, приходил в отчаяние от своей неумелости.
Оливье не оставался в долгу. Он тоже вступил в бой за Кристофа, хотя обычно избегал всякой борьбы, будучи наделен умом трезвым и ироническим, которому казалась смешной любая крайность в словах и поступках. Когда вопрос шел о том, чтобы защищать Кристофа, Оливье своей резкостью превосходил даже Кристофа, не говоря о прочих. Он терял голову. Но в любви надо уметь быть безрассудным. И вот это Оливье удавалось прекрасно. Как бы то ни было, он действовал искуснее Кристофа. Этот юноша, непримиримый и неловкий во всем, что касалось его самого, умел вести тонкую политику и даже становился изворотливым ради своего друга; он с неистощимой энергией и удивительной изобретательностью вербовал ему сторонников и сумел пробудить к нему интерес музыкальных критиков и меценатов, а вот просить о себе не решился бы ни за что на свете.
Но, несмотря на все их усилия, им все же не удалось избежать нищеты. Взаимная любовь заставляла их делать множество глупостей. Кристоф влез в долги, чтобы тайком от Оливье издать книжку его стихов, причем не было продано ни одного экземпляра. Оливье уговорил Кристофа дать концерт, на который почти никто не явился. Кристоф, глядя на пустой зал, утешал себя словами Генделя: «Отлично! Так моя музыка будет звучать» еще лучше…» Но эта бравада не могла им вернуть истраченных денег. И они возвратились домой с тяжелым сердцем.
Единственно, кто пришел им на помощь, это Таддэ Моох, еврей лет сорока. У него был магазин художественных репродукций; он любил свое дело и вносил в него немало вкуса и ловкости; однако он любил столько вещей помимо магазина, что нередко пренебрегал своей торговлей. Занимался он ею лишь затем, чтобы применить новые технические усовершенствования или освоить новые способы репродукции, хотя все эти опыты, несмотря на их остроумие, удавались редко и стоили слишком дорого. Он очень много читал и был всегда в курсе новейших идей — в области философии, искусства, науки, политики; Моох обладал изумительным чутьем по части новых дарований, его как бы притягивало к ним магнитом. Он служил связующим звеном между друзьями Оливье, также державшимися особняком и работавшими в одиночку: ходил от одних к другим, и благодаря ему между всеми этими людьми, хотя они и не сознавали этого, постепенно установился постоянный обмен мыслями.
Когда Оливье захотел познакомить с ним Кристофа, тот сначала отказался: ему надоели все эти эксперименты с сынами Израиля. Однако Оливье со смехом продолжал настаивать, уверяя, что Кристоф так же плохо знает евреев, как и французов. И Кристоф согласился, но, увидев в первый раз Таддэ Мооха, сделал гримасу. Моох был по внешнему виду даже слишком еврей — еврей, каким его изображают те, кто не любит евреев: маленький, лысый, кособокий, нос рыхлый, выпуклые косящие глаза, скрытые большими очками, все лицо заросло густой, клочкастой бородой, жесткой и черной, руки волосатые, длинные, ноги толстые, кривые, — словом, настоящий сирийский Ваал. Но в чертах его светилась такая доброта, что Кристоф был тронут. А главное, Моох держался очень просто. Никаких ненужных слов. Никаких преувеличенных похвал. Только иногда сдержанное одобрение. Но при этом чувствовалась постоянная готовность быть полезным: не дожидаясь просьбы, он уже спешил оказать услугу. Он приходил часто, даже слишком часто, но почти всегда — с доброй вестью для одного из друзей: то это был заказ на статью об искусстве или курс лекций для Оливье, то уроки музыки для Кристофа. Он никогда не засиживался, подчеркивая свою боязнь быть в тягость. Вероятно, он заметил, что, когда в дверях появлялось его бородатое лицо карфагенского идола (Кристоф прозвал его Молохом), музыкант не мог скрыть раздражение, но тут же оно сменялось горячей благодарностью к Мооху за его доброту.
Доброта — не редкость у евреев: из всех добродетелей это самая для них приемлемая, даже когда они и не проявляют ее на деле. Правда, у большинства она не идет дальше негативной или пассивной формы, являясь следствием их терпимости, безразличия, отвращения к злым поступкам, насмешливой снисходительности. Доброта у Мооха была страстной и деятельной. В любую минуту он готов был служить кому-нибудь или чему-нибудь: беднякам-единоверцам, русским эмигрантам, угнетенным всех стран, неудавшимся художникам, всем несчастным, всякому великодушному начинанию. Кошелек его был открыт для всех, и, как бы ни был тощ этот кошелек, Моох всегда находил в нем обол для нуждающихся; а если не находил, заставлял других выкладывать свою лепту. Когда требовалось оказать кому-нибудь услугу, он не жалел ни трудов, ни усилий. Он все делал просто, даже чересчур просто. Напрасно только он так часто повторял, что он прост и искренен; самое замечательное, что он и был таким в действительности.
Кристоф, обуреваемый противоречивыми чувствами досады и симпатии к Мооху, однажды не выдержал; тронутый каким-то благодеянием Мооха, он схватил его за обе руки и с жестокой наивностью ребенка воскликнул:
— Какое несчастье… Какое несчастье, что вы еврей!
Оливье вздрогнул и покраснел, как будто речь шла о нем. Он очень огорчился и всячески старался загладить обиду, нанесенную Мооху его другом.
Моох улыбнулся с грустной иронией и спокойно ответил:
— Гораздо большее несчастье — быть человеком.
Кристоф решил, что Моох просто сострил. Однако пессимизм, крывшийся в этих словах, был глубже, чем казалось Кристофу. Оливье, с его обостренной чуткостью, уловил это. Под оболочкой того Мооха, какого они знали, таился совсем другой человек, и, быть может, во многом ему совершенно противоположный. Внешние проявления его характера сложились в процессе долгой внутренней борьбы с его истинной природой. Этот человек, казавшийся столь простым, был полон противоречий. Когда он не следил за собой, было заметно, что ему хочется усложнять простое и придавать самым искренним своим чувствам оттенок какой-то манерной насмешливости. Этот человек, на вид такой скромный, иногда даже слишком скромный, таил в душе гордыню, которую сам отлично видел и за которую себя казнил. Его жизнерадостный оптимизм, его неутомимая деятельность, всегда направленная на то, чтобы помочь людям, прикрывали глубокий нигилизм, смертельное отчаяние, в котором он боялся себе сознаться. Моох как будто верил во многое: в прогресс человечества, в светлое будущее еврейства, дух коего очистится, в великое назначение Франции — этого поборника обновления, он охотно отождествлял эти три миссии, но Оливье, которого трудно было провести, говорил Кристофу:
— В сущности, он ни во что не верит.
Несмотря на весь свой здравый смысл и насмешливое спокойствие, Моох был неврастеником, не желавшим видеть свою внутреннюю опустошенность. На него находили приступы страха перед небытием; иногда вдруг, просыпаясь среди ночи, он стонал от ужаса. И жадно искал поводов для деятельности, стараясь зацепиться за эту лихорадочную активность, как тонущий за буек.
Дорого обходится людям принадлежность к древней расе. Они несут гнетущий груз прошлого, испытаний, изжившего себя опыта, разочарований ума и сердца — на дне этого резервуара многовековой жизни скопился едкий осадок тоски… Тоски, безмерной семитской тоски, не имеющей ничего общего с нашей арийской тоской, которая хотя и заставляет нас тоже страдать, но вызывается все же вполне определенными причинами и исчезает вместе с ними: для нас она чаще всего только сожаление о том, чего мы не имеем. Но есть евреи, у которых самый источник жизни как будто заражен каким-то смертельным ядом. Им ничего не хочется, их ничто не влечет: ни честолюбие, ни любовь, ни наслаждения. В этих людях Востока, утративших корни, уже обессиленных многовековым расточением своей энергии, жаждущих атараксии, лишенных возможности обрести ее, живет только одно — не первоначальное цельное, а болезненно гипертрофированное мышление, бесконечное анализирование, заранее отнимающее всякую надежду на радость, парализующее всякую деятельность. Наиболее энергичные стараются взять на себя какую-нибудь роль, предпочитают разыгрывать ее, чем действовать из собственных побуждений. Любопытное явление, наблюдающееся у многих из них — и притом у наиболее интеллигентных, наиболее серьезных, — а именно: отсутствие подлинного интереса ко всем сторонам реальной жизни, кроме своей профессии, или желание быть актером, играть в жизнь, ибо для них это единственная возможность жить!
Моох тоже был по-своему актер. Постоянными хлопотами он старался как-нибудь себя одурманить. Но если множество людей хлопочет ради личных, эгоистических целей, то он хлопотал ради счастья других. Его преданность Кристофу была трогательна и утомительна. Кристоф осаживал его, а потом жалел об этим. Но на Кристофа Моох никогда не сердился. Ничто не могло остановить его. Не потому, чтобы он так уж любил Кристофа — он любил свою преданность, а не людей, которым был предан. Люди являлись для него лишь предлогом, чтобы делать добро, чтобы жить.
И он добился даже того, что Гехт опубликовал «Давида» и еще некоторые композиции Кристофа. Гехт ценил талант Кристофа, но не спешил создать ему известность. Когда Гехт увидел, что Моох готов напечатать их на свой счет у другого издателя, он из самолюбия решил сделать это сам.
Именно Мооху пришло в голову — в критическую минуту, когда заболел Оливье и денег не было, — обратиться к Феликсу Вейлю, богатому археологу, жившему в том же доме, что и два друга. Моох и Вейль были знакомы, но не симпатизировали друг другу — уж слишком они были разные: Моох, хлопотун, мистик и революционер, с «простонародными» манерами, которые он, пожалуй, еще утрировал, вызывал насмешки Вейля, невозмутимого и ироничного, с изысканной внешностью и консервативным складом ума. Правда, между ними было много общего: обоим в одинаковой мере недоставало подлинных стимулов к действию, обоих поддерживала только их жизненная сила, стойкая и почти автоматическая. Но оба не хотели себе в этом сознаться: они были заняты только взятой на себя ролью, а роли их имели между собой мало общего. Поэтому Вейль встретил Мооха довольно холодно; когда последний попытался заинтересовать археолога творческими замыслами Оливье и Кристофа, он натолкнулся на иронию и скепсис. Постоянные увлечения Мооха то одной, то другой утопией вызывали насмешки еврейского общества, где его считали ловким попрошайкой. Но и в данном случае он, как обычно, не пал духом, продолжал настаивать, рассказал о дружбе, связывавшей Кристофа и Оливье, и наконец пробудил в Вейле интерес к ним. Моох понял это, и его просьбы стали еще настоятельнее.
Ему удалось коснуться чувствительной струнки Вейля. Старый археолог, одинокий, без друзей, видел в дружбе святыню, но друг покинул его на жизненном пути; Вейль берег свое чувство глубоко в душе, как сокровище; когда он вспоминал о дружбе, он становился лучше. Он учредил несколько стипендий имени своего друга, посвятил его памяти несколько книг. То, что рассказал ему Моох о любви между Кристофом и Оливье, растрогало его. Все это напоминало ему его собственную историю. Друг, которого он потерял, был для него как бы старшим братом, товарищем его юности, наставником, которого он обожал. Это был один из тех молодых евреев, которых сжигают пылкий ум и великодушие, они страдают от окружающей их косной среды, они ставят себе цель возродить свой народ, а с помощью своего народа и весь мир. Они жгут свою жизнь с обоих концов и горят совсем недолго, как смоляной факел. Его огонь растопил апатию молодого Вейля. Пока был жив друг, Вейль шел с ним в ногу, озаренный тем же светом веры — веры в науку, в мощь человеческой мысли, в счастливое будущее — светом, который излучала эта пророческая душа. И когда она покинула Вейля, он — слабый, насмешливый — не удержался на высотах идеализма и скатился в бесплодные пески Екклезиаста, которые таятся в каждом еврейском интеллекте и всегда готовы его засосать. Но Вейль не забыл часов, проведенных с другом в лучах света: он ревниво берег в душе их почти угасший отблеск. Он никому не говорил о нем, даже жене, хотя и любил ее: память о друге была для него священна. И вот старик, которого считали прозаичным и черствым, в конце своей жизни вспомнил нежные и горькие слова одного древнего индийского брамина:
«Ядовитое древо жизни приносит два плода, более сладостных, чем вода из источника жизни: один — поэзия, другой — дружба».
Он заинтересовался судьбой Кристофа и Оливье. Зная их гордость, он тайком взял у Мооха только что вышедшую в свет книжку стихов Оливье; и хотя друзья ни о чем его не просили и даже не подозревали о его планах, он добился для Оливье академической премии, которая при их стесненных обстоятельствах оказалась весьма кстати.
Когда Кристоф узнал, что эта неожиданная помощь пришла от человека, к которому он был склонен относиться недоброжелательно, он почувствовал укоры совести за то, что он говорил о нем или думал, и, преодолев свою нелюбовь к визитам, отправился поблагодарить старика. Однако его доброе намерение не было вознаграждено. Юношеский энтузиазм Кристофа пробудил в старике Вейле обычную иронию, хотя он и пытался ее скрыть, и из их встречи ничего не вышло.
В тот день, когда Кристоф, испытывая одновременно и благодарность и досаду, возвращался, посетив Вейля, к себе, кроме добряка Мооха, пришедшего, чтобы оказать Оливье какую-то новую услугу, он обнаружил журнальную статью, принадлежавшую перу Люсьена Леви-Кэра и написанную не в духе честной и открытой критики, а с оскорбительной снисходительностью, причем автор, пользуясь хитроумной игрой слов, забавлялся тем, что низводил Кристофа до уровня композиторов третьего и четвертого сорта, которых Кристоф не выносил.
— Ты заметил, — сказал Кристоф Оливье, когда Моох ушел, — что мы вечно имеем дело с евреями, с одними евреями? Черт побери, да уж не стали ли мы сами евреями? Успокой меня, пожалуйста, на этот счет! Точно мы их магнитом притягиваем! Они нам всюду попадаются на пути — и враги и союзники.
— Оттого, что они умнее других, — сказал Оливье. — Евреи у нас почти единственные люди, с кем свободный человек может говорить о новом, о живом. Остальные закисают в прошлом, в мертвечине. К несчастью, для евреев этого прошлого не существует, или, во всяком случае, оно иное, чем у нас. С ними мы можем говорить только о сегодняшнем, а с людьми моей национальности — только о вчерашнем. Посмотри, насколько евреи активнее во всех областях жизни: в торговле, промышленности, педагогике, науке, благотворительности, искусстве.
— Ну, об искусстве ты не говори, — возразил Кристоф.
— Я не утверждаю, что все их дела и действия мне по душе: иногда я даже чувствую отвращение. Но они, по крайней мере, живые люди и способны понять живых людей. Мы не можем обойтись без них.
— Пожалуйста, не преувеличивай, — насмешливо проговорил Кристоф. — Я сумею обойтись.
— Ты-то, может быть, и сумеешь. Но что толку, если твоя жизнь и твое творчество останутся для всех неизвестными, как это, наверно, случилось бы, не будь их? Неужели ты воображаешь, что наши единоверцы придут нам на помощь? Да католицизм пальцем не шевельнет, чтобы спасти от гибели даже своих лучших сынов. Всякого, кто истинно религиозен, кто жизнь свою готов отдать для защиты бога, гнусная банда лицемеров, именующих себя католиками, готова объявить равнодушным к религии или даже враждебным ей, если только он осмелится отступить от устава католической церкви или откажется подчиниться авторитету Рима; деятельность таких людей замалчивают, их отдают на растерзание общим врагам. Как бы человек свободного ума ни был велик, если он христианин в душе, но не подчиняется требованиям христианского послушания, католикам нет дела до него, им не важно, что в нем, быть может, воплощены самые чистые черты их веры, истинно божественные черты. Он не принадлежит к послушному стаду, к секте слепых и глухих, не способных мыслить самостоятельно. Его отвергают, радуются, когда он страдает в одиночестве и, растерзанный врагами, призывает на помощь своих братьев, за чью веру гибнет. В современном католицизме есть сила убийственной инерции. Он охотнее простит своих врагов, чем тех, кто хочет разбудить его и вернуть ему жизнь. Что сталось бы с нами, мой бедный Кристоф, чего могли бы достичь мы, католики по рождению, но сбросившие с себя иго церкви, если бы нас не поддерживала кучка свободных протестантов и евреев? Сейчас в Европе евреи — самые живые проводники всего, что есть лучшего, и всего, что есть худшего. Они разносят повсюду оплодотворяющую пыльцу мысли. Разве не среди евреев с самого начала твоей деятельности ты встретил и своих лучших друзей и своих злейших врагов?
— Это правда, — согласился Кристоф, — они ободряли меня, поддерживали, от них я услышал слова, которые воодушевляют человека в бою, ибо он начинает чувствовать, что понят. Конечно, из всех этих друзей верными мне остались очень немногие — их дружба вспыхнула и погасла, как солома. Но не в этом дело! Такие вспышки среди ночного мрака — это уже немало. Ты прав, не будем неблагодарными!
— А главное, не будем глупцами, — подхватил Оливье. — Постараемся не искалечить окончательно нашу и без того уже больную цивилизацию, обламывая ее самые жизнеспособные ветви. Если, на беду, евреев изгонят из Европы, она настолько оскудеет мыслью и действием, что ей будет грозить полная немощь. Особенно в нашей стране, при том упадке, до которого дошли жизненные силы нации, их изгнание явилось бы для нас еще более опасным кровопусканием, чем изгнание протестантов в семнадцатом веке. Конечно, в настоящее время они занимают место, не соответствующее их действительной ценности. Они злоупотребляют теперешней моральной и политической анархией и даже сами немало способствуют ее росту как в силу своих природных влечений, так и оттого, что чувствуют себя в ней, как рыба в воде. Лучшие — вроде этого славного Мооха — вполне искренни, напрасно только они отождествляют судьбы Франции со своими еврейскими мечтами, которые нам чаще опасны, чем полезны. Однако их нельзя винить за то, что они мечтают пересоздать Францию по своему образу и подобию. Это у них от любви к Франции. Если их любовь для нас опасна, кто мешает нам не пускать их дальше того места, которое они должны занимать, а место это — во втором ряду. Не потому, чтобы я считал их нацию хуже нашей (эти разговоры о расовом превосходстве просто глупы и отвратительны), но нельзя допускать, чтобы чужая нация, еще не слившаяся с нашей, утверждала, будто она лучше нас знает, что нам нужно. Евреи чувствуют себя хорошо во Франции, — что ж, очень рад. Но пусть не мечтают уподобить ее Иудее! Умное и сильное правительство, умеющее держать их в границах, сделало бы их одним из наиболее полезных орудий для возвеличения Франции и тем оказало бы услугу и им и нам. Они чересчур нервны, беспокойны и неустойчивы и нуждаются в твердом законе, который бы сдерживал их, а также в повелителе, решительном, но справедливом, который бы их укротил. Евреи — точно женщины: они превосходны, если держать их в узде; но господство, как первых, так и вторых, невыносимо, а те, кто подчиняется этому господству, просто смешны.
Несмотря на то, что взаимная любовь давала возможность Оливье и Кристофу проникать в душу друг к другу, в каждом обнаруживались такие черты, которых другой никак не мог понять и которые даже отталкивали его. В первое время дружбы, когда каждый старается сохранить только то, что сходно в нем с другом, они этого не замечали. Но постепенно их национальные различия снова начали сказываться, и всей их нежности не всегда удавалось предотвратить взаимные легкие обиды.
Они погрязали в недоразумениях. Душа Оливье была, смесью веры, свободы, страсти, иронии и сомнения во всем, но формулу этой смеси Кристофу никак не удавалось постичь. Оливье отчасти коробила в Кристофе душевная прямолинейность; когда Оливье, с высоты аристократизма древней нации с утонченным интеллектом, взирал на мощный и монолитный, но неуклюжий и тяжеловесный ум Кристофа, не способный к самоанализу и вечно вводимый в обман и другими и им самим, он не мог не улыбаться. Сентиментальность Кристофа, его бурные излияния, его пылкость порой раздражали Оливье и казались даже отчасти смешными, так же как и пресловутый культ силы и чисто немецкая вера в превосходство кулачного права — Faustrecht, в справедливости которых Оливье и его народ имели достаточно оснований усомниться.
А Кристоф не выносил в Оливье иронии, доводившей его иногда до бешенства; не выносил его резонерства, стремления к вечному анализу, какой-то аморальности ума, особенно удивительной при его неизменном стремлении к моральной чистоте и проистекавшей от широты интеллекта, который не хотел ничего отрицать и любил играть противоположными идеями. Оливье взирал на жизнь как бы с точки зрения истории, словно перед ним развертывалась некая панорама; в нем жила столь сильная потребность понимать решительно все, что он обычно видел в одно и то же время все «за» и «против» и защищал их по очереди, смотря по тому, какой из противоположных тезисов отстаивал собеседник, так что в конце концов запутывался в собственных противоречиях. А уж Кристофа он сбивал с толку окончательно. Однако это не было вызвано ни желанием непременно возражать, ни влечением к парадоксам, а просто проистекало из настойчивого стремления к справедливости и здравому смыслу: его оскорбляла нелепая ограниченность любого предвзятого мнения, и он не мог оставаться равнодушным. Та резкая прямолинейность, с какою Кристоф осуждал безнравственных людей и безнравственные поступки, огрубляя факты, шокировала Оливье, который, будучи не менее чист, чем Кристоф, не обладал его стальной несгибаемостью — внешние влияния задевали его, затрагивали, заражали. Он протестовал против склонности Кристофа все преувеличивать — и совершал ошибку противоположную. И, что ни день, этот своеобразный склад ума побуждал его становиться не на сторону друзей, а на сторону противников. Кристоф сердился. Он упрекал Оливье за его софизмы, за его снисходительность. Оливье улыбался: он-то слишком хорошо знал, что в подобной снисходительности кроется полное отсутствие иллюзий, знал, что Кристоф верит во многое, во что не верит он, Оливье, и со многим мирится. Но Кристоф, не глядя ни направо ни налево, накидывался на своего друга, как вепрь. Особенно бесила его так называемая «доброта» парижан.
— Главный аргумент для «прощения» негодяев, которым наши парижане так гордятся, — говорил он, — сводится к тому, что эти негодяи так несчастны именно оттого, что они негодяи; другой аргумент — что они не отвечают за свои поступки. Но, во-первых, неверно, будто творящий зло несчастен. Это один из предрассудков ходячей морали, который проповедуют авторы дурацких мелодрам и представители тупого оптимизма, вроде того, каким простодушно кичатся Скриб и Капюс. (Скриб и Капюс — это ваши парижские знаменитости, а ваше буржуазное общество — все эти кутилы, лицемеры, наивные младенцы, слишком трусливые, чтобы смотреть в лицо собственной низости, — вполне заслужили таких писателей.) Негодяй отлично может быть счастливым человеком. Он имеет даже больше шансов, чтобы стать счастливым. Что же касается его мнимой безответственности, то это вторая глупость. Имейте же мужество признать, что если природа равнодушна к добру и злу и потому скорее даже зла, то человек может быть преступным и одновременно вполне здоровым. Добродетель отнюдь не явление природы. Она — создание человека. Так пусть же он и защищает ее! Человеческое общество строила горсточка сильных и великих. Их долг — охранять свое героическое творение от всякой сволочи с песьим сердцем.
По своей сути эти взгляды вовсе не были так уж далеки от взглядов Оливье; но когда Оливье слышал боевые речи Кристофа, то, в силу инстинктивного влечения к равновесию, он особенно остро чувствовал себя зрителем.
— Да ты не волнуйся, дружок, — говорил он Кристофу. — Предоставь миру умирать. Будем, как друзья «Декамерона», мирно дышать ароматом садов мысли, и пусть у подножия холма, заросшего кипарисом и увитого розами, Флоренцию опустошает чума.
Он по целым дням с увлечением старался разъять искусство, науку, мысль, отыскивая движущие ими силы; он доходил иногда до пирронизма, согласно которому все, что существует, признается плодом нашей фантазии, воздушным замком, чье существование не имеет даже того смысла, какое имеют геометрические фигуры, ибо последние необходимы для человеческого ума. Тут Кристоф приходил в бешенство.
— Но ведь машина работает хорошо. Зачем же разбирать ее на части? Ты рискуешь сломать ее. Чего ты этим добьешься? Что ты хочешь доказать? Что ничто есть ничто? Черт побери! Я и так это знаю. Именно потому, что небытие со всех сторон наступает на нас, я и борюсь. Ничего не существует? Я существую. Нет смысла действовать? Но я-то действую. Те, кому мила смерть, пусть умирают, раз им так хочется. А я живу, я хочу жить. На одной чаше весов — моя жизнь, на другой — мысль… Ну так к черту мысль!..
Он отдавался во власть своему гневу, и во время спора у него вырывались обидные слова. Но едва Кристоф успевал произнести их, как уже раскаивался. Он охотно взял бы их обратно, однако было уже поздно. Оливье отличался чрезвычайно уязвимым самолюбием, его легко было обидеть: резкое слово, особенно из уст того, кого он любил, мучительно ранило молодого человека. Он не показывал этого из гордости, но замыкался в себе. Кроме того, Оливье не мог не замечать у Кристофа тех внезапных вспышек бессознательного эгоизма, которым подвержены все большие художники. Бывали минуты, когда он чувствовал, что его жизнь не стоит в глазах Кристофа одной странички прекрасной музыки (да Кристоф и не пытался скрывать это). Оливье это понимал и соглашался с другом, но ему становилось грустно.
И потом, в натуре Кристофа таились всевозможные трудно уловимые стихийные силы, тревожившие Оливье. Иногда они сказывались в неожиданных вспышках ядовитого и причудливого юмора. В иные дни Кристоф не желал разговаривать; или им овладевали приступы бесовского коварства, и он старался оскорбить Оливье; или вдруг исчезал, не показывался весь день и возвращался под утро. Однажды он отсутствовал двое суток. Одному богу было известно, где он пропадал. Он и сам хорошенько не помнил. Его мощной натуре нестерпима была эта жизнь, эта душная, как курятник, квартирка, и минутами он готов был разнести в щепы все. Спокойствие Оливье его раздражало, ему хотелось сделать другу больно. Тогда он убегал из дому, старался довести себя до изнеможения. Он бродил по улицам Парижа и его предместий, бессознательно ища приключений, которые иногда и находил; он был бы даже рад какой-нибудь сомнительной встрече, лишь бы разрядиться, истратить избыток силы хотя бы в драке. Оливье, при его хилом здоровье и физической слабости, не мог этого понять. Да и сам Кристоф не очень-то понимал. Опомнившись после своих скитаний, он чувствовал себя, как после мучительного сновиденья; ему было немного стыдно того, что он натворил и может натворить еще. Но когда вихрь безумия затихал, ему казалось, что он — широкое небо, омытое грозою, и, как оно, — спокоен, очищен от всякой скверны, хозяин своих чувств; обращался он с Оливье нежнее, чем когда-либо, и мучился сознанием той боли, которую он ему причинил. В такие минуты Кристоф не понимал, как могли возникать между ними мелкие ссоры. Не всегда был виноват он и все-таки винил себя. Винил за ту страстность, с какою старался доказать свою правоту; говорил себе, что лучше ошибаться вместе с Другом, чем быть правым за счет друга.
Недоразумения эти были особенно тяжелы, когда они возникали вечером и обоим предстояло провести ночь в разладе, который вызывал у них душевное смятение. Уже улегшись, Кристоф вскакивал и, набросав несколько слов, подсовывал записку под дверь Оливье, а на другой день, когда Оливье просыпался, просил у него прощения. Или стучался к нему ночью: он не мог дождаться утра. Оливье тоже не спал. Юноша отлично знал, что Кристоф его любит и оскорбил невольно; но ему хотелось, чтобы Кристоф в этом признался. И Кристоф признавался. Тогда все бывало забыто. Какое наступало восхитительное успокоение! И как крепко они потом спали!
— Ах, — вздыхал Оливье, — почему так трудно понимать друг друга?
— А зачем непременно всегда понимать? — вопросом на вопрос отвечал Кристоф. — Я, например, отказываюсь. Главное — нужно любить.
Эти маленькие обиды, которые они потом старались загладить с какой-то особой тревожной нежностью, делали их, пожалуй, еще дороже друг для друга. В минуту ссоры Кристоф видел, как глаза Оливье словно становятся глазами Антуанетты, и друзья проявляли тогда друг к другу чисто женскую заботливость и внимание. Кристоф каждый раз отмечал день рождения Оливье каким-нибудь новым, посвященным ему произведением, цветами, тортом, купленным неизвестно на что. (Денег частенько не хватало даже на хозяйство.) Оливье портил себе зрение, тайком переписывая по ночам партитуры Кристофа.
Но пока в их отношения не вмешалось третье лицо, нелады между ними не принимали серьезного характера. Рано или поздно это должно было случиться: слишком многие в нашем суетном мире вмешиваются в дела своих ближних, с тем чтобы их поссорить.
Оливье был знаком со Стивенсами, у которых некогда бывал и Кристоф, и тоже поддался обаянию Колетты. Кристоф не встретился с ним при маленьком дворе своей бывшей приятельницы лишь потому, что в те времена Оливье, удрученный смертью сестры, замкнулся в своем горе и никуда не ходил. Колетта не делала никаких усилий, чтобы его увидеть; ей очень нравился Оливье, но ей не нравились люди несчастные. Она уверяла, что слишком чувствительна и не выносит вида чужой печали. Поэтому она ждала, чтобы печаль Оливье прошла. Когда до нее дошли слухи, что он как будто исцелился и что ей не грозит опасность заразиться, она рискнула подать ему знак. Оливье не заставил себя просить. Он был человеком и нелюдимым и светским, его легко было увлечь, к тому же он питал слабость к Колетте. Когда он сообщил Кристофу о своем намерении вновь посетить ее, Кристоф, слишком уважавший свободу друга, чтобы высказать какое-либо неодобрение, только пожал плечами и насмешливо сказал:
— Ну что ж, иди, мой мальчик, если тебе так хочется.
Однако сам не пошел. Он твердо решил больше не знаться с такими кокетками. Не потому, чтобы он был женоненавистником, — отнюдь нет. Он испытывал особую нежность к молодым женщинам, вынужденным трудиться, к работницам, продавщицам, конторщицам, которые по утрам, полусонные, боясь опоздать, бегут в мастерские и конторы. Женщина казалась ему полноценной, только когда она была деятельна, старалась ни от кого не зависеть, зарабатывала себе на хлеб и отстаивала свою независимость. Больше того, он считал, что только при такой жизни может открыться вся прелесть женщины, проявиться живость и ловкость ее движений, пробудятся все ее чувства и воля, развернутся во всей полноте ее жизненные силы. Он терпеть не мог женщин праздных, ищущих лишь наслаждений, — они представлялись ему нечистыми животными, которые только и знают, что переваривать пищу да скучать, отдаваясь во власть нездоровых мечтаний. Оливье же, наоборот, обожал женщин, предающихся far niente[16], похожих на цветы, которые созданы только для того, чтобы радовать взор своей красотой и прельщать своим благоуханием. Он был больше артист, а Кристоф — человек. Кристоф особенно любил натуры, противоположные Колетте, — тех, на чью долю выпало больше земных страданий. Его как бы связывали с ними узы братского сочувствия.
С тех пор как Колетта узнала о дружбе Оливье с Кристофом, ей нестерпимо захотелось снова увидеться с ним — она жаждала узнать все подробности его жизни. Молодая девушка была еще немного в обиде на Кристофа за ту пренебрежительную легкость, с какою он, казалось, забыл ее; и без всякого желания мстить — месть всегда требует усилий — она с удовольствием подстроила бы ему какую-нибудь каверзу. Так, играя, покусывает кошка, чтобы привлечь к себе внимание. При своем уменье обольщать она легко вызвала Оливье на откровенность. Трудно было найти человека, который был бы так проницателен, как Оливье, по отношению к людям, когда они находились далеко от него; но каким же он становился наивным и доверчивым в присутствии чьих-нибудь ласковых глаз! А Колетта обнаруживала такой искренний интерес к их отношениям с Кристофом, что он размяк, поведал ей историю их дружбы и даже описал некоторые их дружеские стычки, казавшиеся ему теперь забавными и за которые он всецело винил себя. Он открыл ей также творческие замыслы Кристофа и сообщил некоторые из его суждений — притом отнюдь не лестных — о Франции и французах. Все эти сведения сами по себе не имели особого значения, но Колетта поспешила разболтать их, прибавила еще кое-что от себя, не только чтобы придать им большую пикантность, но и потому, что втайне злилась на Кристофа. А так как первым, кому она все это выложила, был, конечно, ее неизменный рыцарь Люсьен Леви-Кэр, не имевший никаких оснований хранить ее рассказы в тайне, то они получили широкую огласку, украсились попутно еще многими подробностями и приобрели оттенок иронической и довольно оскорбительной жалости по отношению к Оливье, которого изображали как жертву Кристофа. Казалось бы, вся эта история мало кого могла интересовать, ибо ее героев почти никто не знал, но таковы уж парижане — они всегда интересуется тем, что их не касается. В результате Кристоф в один прекрасный день услышал свои тайны из уст г-жи Руссен. Встретившись с ним в концерте, она спросила, правда ли, что он поссорился с бедненьким Оливье Жаненом, а затем принялась расспрашивать о его музыкальных произведениях, намекая на такие детали, которые, казалось, могли быть известны лишь ему и Оливье. Когда он спросил ее, откуда ей все это известно, она ответила, что от Люсьена Леви-Кэра, а он узнал это от Оливье.
Кристоф был сражен. Как всегда порывистый и безрассудный, он даже не задумался над тем, насколько правдоподобно это сообщение. Он понимал одно: тайны, которые он доверил своему Оливье, выданы Люсьену Леви-Кэру. Он уже не мог больше слушать музыку и покинул концертный зал. Ему казалось, что все вокруг опустело; он твердил: «Друг предал меня!..»
Оливье был у Колетты. Кристоф заперся на ключ, чтобы Оливье не зашел к нему, как обычно, поболтать перед сном. Он услышал, что Оливье, вернувшись, попытался открыть к нему дверь, а потом через замочную скважину пожелал ему спокойной ночи, но Кристоф не шевельнулся. Он сидел в темноте на кровати, сжав голову руками, и все повторял: «Друг предал меня!..» Так он просидел почти до утра. И тут только он понял, как сильно любит Оливье: он не мог гневаться на него за предательство, а только страдал. Ведь тот, кого любишь, имеет над тобой все права, даже право разлюбить тебя. На него нельзя сердиться, а можно лишь винить себя за то, что ты, верно, недостоин любви, раз он тебя оставил. И это непереносимо больно.
На другое утро, встретившись с Оливье, Кристоф ничего не сказал: всякие упреки казались ему отвратительными, даже упреки в том, что Оливье злоупотребил его доверием и отдал его тайны на посмеяние врагам; Кристоф не мог выдавить из себя ни слова. Но лицо его было красноречивее всяких слов — враждебное, ледяное. Оливье был потрясен; он ничего не понимал и робко попытался узнать, чем недоволен его друг; Кристоф отвернулся и промолчал. Оливье, оскорбленный, тоже смолк и молча предался своему горю. В этот день они больше не виделись.
Но даже если бы друг заставил его страдать в тысячу раз сильнее, Кристоф никогда не стал бы мстить и не стал бы защищаться: Оливье был для него существом священным. Однако его негодование должно было найти себе выход, а так как он не мог излить его на Оливье, то отыгрался на Люсьене Леви-Кэре. Горячий и несправедливый, Кристоф тотчас же свалил на него всю ответственность за вину Оливье; Кристоф испытывал нестерпимую ревность и боль при мысли, что господин подобного сорта мог похитить у него привязанность друга, подобно тому как раньше он разрушил его дружбу с Колеттой Стивенс. В довершение всего Кристофу в тот же день попалась на глаза статья Леви-Кэра о постановке «Фиделио». Критик говорил в ней о Бетховене ироническим тоном и игриво высмеивал героиню, уверяя, что она заслуживает премии Монтиона. Кристоф видел лучше, чем кто-либо, нелепости оперы и даже некоторые погрешности в музыке. Он и сам бывал иногда не слишком почтителен к общепризнанным корифеям. Но он и не притязал на непогрешимую последовательность и чисто французскую логику. Кристоф принадлежал к числу людей, которые сами охотно подмечают ошибки тех, кого любят, но не позволяют этого другим. Впрочем, одно дело критиковать большого мастера, и даже очень резко, как это умел делать Кристоф, движимый слишком пламенной верой в искусство и даже, пожалуй, слишком нетерпимой любовью к славе своего кумира, когда не прощаешь ничего посредственного, а другое — критиковать его, лишь бы попасть в тон низменным вкусам публики, как это делал Леви-Кэр, и смешить галерку, издеваясь над великим художником. Кроме того, каковы бы ни были оценки Кристофа, существовала музыка, которой он втайне отводил особое место и которой не позволял касаться, та музыка, которая была не просто музыкой, а больше и лучше ее — музыкой, созданной великой благодетельной душой, источником утешения, силы и надежды. Такова была музыка Бетховена. И то, что какой-то пошляк смеет поносить ее, выводило Кристофа из себя. Это был уже не вопрос искусства, а дело чести; речь шла обо всем, что придает жизни ценность: о любви, героизме, пылкой добродетели — здесь все ставилось на карту, и нельзя было допускать никаких посягательств на эту музыку, как нельзя в своем присутствии допускать, чтобы оскорбляли уважаемую и любимую женщину, — оскорбитель вызывает ненависть, и его убивают. А в данном случае оскорбителем являлся человек, которого из всех людей на земле Кристоф презирал больше всех!
Судьбе было угодно, чтобы в тот же вечер они встретились лицом к лицу.
Не желая оставаться наедине с Оливье, Кристоф, против обыкновения, отправился на вечер к Руссенам. Его попросили сыграть. Он сел за рояль с неохотой. Через несколько минут, уже поглощенный музыкой, он случайно поднял глаза и заметил в нескольких шагах от себя, среди группы гостей, Люсьена Леви-Кэра, насмешливо наблюдавшего за ним. Кристоф оборвал игру на половине такта. И, встав, повернулся спиной к роялю. Наступило неловкое молчание. Удивленная, с натянутой улыбкой, г-жа Руссен подошла к Кристофу; она не знала — может быть, пьеса уже кончилась, — и осторожно спросила:
— Что же вы не продолжаете, господин Крафт?
— Я кончил, — сухо отозвался он.
Но едва он произнес эти слова, как понял свою оплошность; однако, вместо того чтобы образумиться, он еще больше обозлился. Не обращая внимания на иронические взгляды слушателей, он ушел в дальний угол гостиной, откуда мог наблюдать за Леви-Кэром, и уселся там. Его сосед, старый генерал с водянисто-голубыми глазами и ребячливым выражением розового сонного лица, счел своим долгом похвалить оригинальность сыгранной пьесы. Кристоф поклонился и что-то недовольно пробурчал в ответ. Генерал, однако, продолжал говорить чрезвычайно вежливо, с той же кроткой и невыразительной улыбкой: он хотел бы знать, каким образом Кристоф умудряется запоминать наизусть целые страницы нот. А Кристоф спрашивал себя, не спихнуть ли ему несносного старичка с дивана. Он старался расслышать слова Леви-Кэра, ища повода, чтобы на него накинуться. Вот уже несколько минут, как Кристоф чувствовал, что сейчас сделает глупость, но ничто на свете не могло бы его остановить. А Леви-Кэр своим тонким, пискливым голосом разъяснял группе дам скрытые побуждения великих музыкантов и их помыслы. Наступило молчание, и Кристоф услышал, как он игриво намекает на дружбу Вагнера с королем Людовиком.
— Довольно! — заорал Кристоф, ударив кулаком по стоявшему рядом столику.
Все в изумлении обернулись. Леви-Кэр встретился взглядом с Кристофом и, слегка побледнев, спросил:
— Вы ко мне обращаетесь?
— К тебе, дрянь! — ответил Кристоф и вскочил. — Ты не можешь не пачкать все, что есть в мире великого! — продолжал он в бешенстве. — Вон отсюда, шут, или я вышвырну тебя в окно!
С этими словами он направился к нему. Дамы попятились с испуганными восклицаниями, произошло замешательство. Кристофа окружили. Люсьен Леви-Кэр привстал, затем снова опустился в кресло, приняв ту же небрежную позу. Он подозвал вполголоса проходившего мимо слугу и вручил ему свою визитную карточку; затем продолжал беседовать как ни в чем не бывало; однако веки его нервически вздрагивали, и он, растерянно моргая, украдкой поглядывал на окружающих. Руссен, решительно став перед Кристофом и держа его за лацканы фрака, подталкивал музыканта к двери. Охваченный яростью и стыдом, Кристоф, опустив голову, разглядывал широкий пластрон белой рубашки хозяина дома и пересчитывал брильянтовые булавки на нем; он чувствовал на своем лице прерывистое дыхание толстяка.
— Послушайте, дорогой мой, послушайте! — говорил Руссен. — Что это на вас нашло? Разве так поступают? Нужно, черт возьми, владеть собой! Вы забыли, где вы? Или вы спятили?
— Будь я проклят, если когда-нибудь переступлю ваш порог! — сказал Кристоф, вырываясь. И направился к двери.
Гости из осторожности расступились перед ним. В прихожей слуга подошел к нему с подносом: на нем лежала визитная карточка Леви-Кэра. Кристоф, не понимая, в чем дело, взял ее, прочел вслух, потом, задыхаясь от гнева, принялся шарить по карманам, извлек оттуда самые разнообразные предметы и в их числе несколько грязных и смятых карточек:
— Нате! Нате! Нате! — пробормотал он и швырнул их на поднос; одна из них упала на пол.
Кристоф вышел.
Оливье ни о чем не подозревал. Кристоф взял себе секундантами первых попавшихся знакомых: музыкального критика Теофиля Гужара и немца, доктора Барта, приват-доцента швейцарского университета, с которым он встретился вечером в пивной и завязал знакомство, хотя доктор не очень ему нравился. Но с ним Кристоф мог вспоминать свою родину. В результате переговоров с секундантами Люсьена Леви-Кэра было решено стреляться. Кристоф не умел владеть ни одним из видов оружия, и Гужар посоветовал ему отправиться в тир, чтобы предварительно взять несколько уроков стрельбы. Кристоф отказался и в ожидании завтрашнего дня засел за работу.
Однако он был рассеян. Точно в тяжелом сне, смутная, но настойчивая мысль неотступно сверлила ему мозг: «Неприятно… очень неприятно… Но что же? Ах да, завтрашняя дуэль… Вздор! Обычно стреляют в воздух… А все-таки бывает… И тогда что? Вот в этом-то все и дело… Этот мерзавец нажмет пальцем — и одним движеньем может вычеркнуть меня из числа живых… А, вздор! Да, завтра, может быть, послезавтра, я уже буду лежать в этой вонючей земле… Ну не все ли равно, здесь или где-нибудь еще?.. Что это? Неужели я трус? Нет, но было бы слишком гнусно, если из-за какой-то глупости погибнет целый мир мыслей, которые зреют во мне… К черту эту современную дуэль, в которой шансы противников будто бы равны! Хорошо равенство, когда жизнь негодяя ценится наравне с моею! Почему нам не дают драться дубинками и кулаками? Одно удовольствие! Но хладнокровный расстрел!.. И эта скотина, разумеется, умеет стрелять, а я никогда пистолета в руках не держал… Секунданты правы — нужно подучиться… Он хочет меня убить? Ну, так убью его я!»
Кристоф вышел на улицу. В нескольких шагах от дома, где он жил, находился тир. Кристоф попросил дать ему пистолет и объяснить, как с ним обращаться. Первым выстрелом он чуть не убил заведующего тиром; выстрелил еще раза три, но так же безуспешно. Он разозлился. Дело шло все хуже и хуже. Молодые люди, находившиеся тут же, смеялись. Он не обращал на них внимания. Он был так равнодушен к их насмешкам и с такой решимостью старался добиться своего, что, как это часто бывает, зрители скоро заинтересовались этим неловким, но терпеливым упрямцем. Кто-то стал давать ему советы. И Кристоф, обычно столь резкий, выслушал их, как послушный ребенок: он старался сдержать нервную дрожь руки; напрягался, сдвинув брови; по лицу его лил пот; он не произносил ни слова; время от времени в нем снова вспыхивал гнев; потом он опять принимался за стрельбу. Два часа пробыл Кристоф в тире. И через два часа уже попадал в цель. Это упорство, подчинявшее себе непокорное тело, потрясло зрителей и внушило им невольное уважение. Иные из насмешников разошлись, иные смолкли, но никак не могли оторваться от захватившего их зрелища. Когда Кристоф уходил, они дружески раскланялись с ним.
Вернувшись домой, Кристоф застал у себя встревоженного добряка Мооха. Мооху было известно о столкновении Кристофа с Леви-Кэром; он хотел узнать причину их ссоры. Несмотря на недомолвки Кристофа, не желавшего обвинять Оливье, Моох в конце концов догадался. Как человек хладнокровный и к тому же хорошо знавший двух друзей, он понял, что Оливье неповинен в том маленьком предательстве, в котором его обвинял Кристоф. Он расследовал всю эту историю и без труда установил, что все зло произошло от сплетен Колетты и Леви-Кэра. Он поспешил вернуться к Кристофу с неоспоримыми доказательствами, воображая, что таким образом можно предотвратить дуэль. Однако произошло как раз обратное: узнав, что из-за Леви-Кэра он усомнился в своем друге, Кристоф еще больше обозлился, чтобы отделаться от Мооха, заклинавшего его не драться, он надавал ему разных обещаний. Но решение его осталось неизменным. Теперь он даже был рад: он будет стреляться, защищая Оливье, а не себя!
Замечание, брошенное одним из секундантов, когда экипаж катил по дороге через лес, насторожило Кристофа. Он попытался отгадать их мысли и понял, что они к нему глубоко равнодушны. Доктор Барт высчитывал, в котором часу он освободится и успеет ли, вернувшись, закончить работу, начатую им в отделе рукописей Национальной библиотеки. Из трех спутников Кристофа он больше всех был озабочен исходом дуэли из чисто германского самолюбия. Гужар не интересовался ни Кристофом, ни другим немцем и беседовал на скабрезные медицинские темы с доктором Жюльеном. Это был молодой врач из Тулузы; он некогда жил дверь в дверь с Кристофом и брал у него то спиртовку, то зонтик, то кофейные чашки и все предметы неизменно возвращал в негодном для употребления виде. Взамен он бесплатно лечил Кристофа, испытывал на нем новые препараты и забавлялся его наивностью. Под внешностью невозмутимого кастильского идальго жила неистребимая страсть к зубоскальству. Врачу страшно нравилось это приключение, казавшееся ему нелепым, и он заранее представлял себе все промахи неловкого Кристофа. Он находил очень приятной прогулку в экипаже по лесу, и притом на счет добряка Крафта. Видимо, эта мысль преобладала у всего трио: инцидент сводился для них к веселой загородной поездке, вдобавок еще даровой. Никто не относился к дуэли серьезно. Впрочем, они спокойно приготовились к любым случайностям.
На место условленной встречи они приехали первыми. Рядом был скрытый в лесной чаще грязноватый ресторанчик, куда парижане приезжали покутить и смывать пятна со своей чести. Изгороди были сплошь из цветущего шиповника. В тени дубов с бронзовой листвой стояли столики. За одним сидело трое велосипедистов: набеленная женщина в штанах и черных носочках и двое мужчин в фланелевых костюмах, одуревшие от жары и издававшие время от времени какое-то хрюканье, точно они давно разучились говорить.
Приезд Кристофа вызвал в публике некоторое оживление. Гужар, который давно знал и этот ресторанчик и хозяев, заявил, что все берет на себя. Барт увлек Кристофа в беседку и заказал пива. Необычайно теплый воздух был полон жужжания пчел. Кристоф чуть не забыл, для чего сюда приехал. Барт, выливая себе в стакан остатки пива, сказал после минутного молчания:
— Я знаю, что я сделаю!
Он выпил и продолжал:
— У меня еще останется время: успею съездить в Версаль.
До них доносился голос Гужара, раздраженно торговавшегося с хозяйкой относительно цены за место для дуэли. Жюльен не терял времени: проходя мимо велосипедистов, он шумно восхитился голыми икрами дамы; последовал поток непристойных восклицаний, причем Жюльен не отставал от остальных. Барт сказал вполголоса:
— Французы отвратительны. Пью за твою победу, брат.
Он коснулся стаканом стакана Кристофа. А Кристоф грезил, — гармонично жужжали насекомые, и в голове его проносились обрывки музыкальных фраз. Его клонило ко сну.
Подъехал второй экипаж, под колесами заскрипел песок аллеи. Кристоф увидел Леви-Кэра, с обычной улыбкой на бледном лице, и гнев снова овладел им. Он встал, Барт тоже.
Леви-Кэр, в тесном высоком воротничке, был одет с изысканностью, еще более подчеркивавшей небрежность одежды его противника. За ним из экипажа вышел граф Блох, спортсмен, известный своими любовными похождениями, коллекцией старинных дароносиц и ультрароялистскими взглядами; затем Леон Муэ — на него сейчас также была мода, — ставший депутатом благодаря своей литературной деятельности и литератором благодаря своему политическому честолюбию, — молодой, лысый, бритый, испитой, желчный, с птичьей головкой, длинноносый и круглоглазый; и, наконец, доктор Эмманюэль, с тонким семитским лицом, приветливый и равнодушный, член Медицинской академии и директор одной из больниц, прославившийся как теоретик своими учеными трудами, а как врач — своим скептицизмом; он выслушивал с ироническим сочувствием жалобы своих пациентов и ничего не предпринимал, чтобы их вылечить.
Вновь прибывшие любезно раскланялись. Кристоф едва приподнял шляпу и с досадой отметил угодливость своих секундантов, их заискивающую любезность по отношению к секундантам Леви-Кэра. Жюльен был знаком с Эмманюэлем, а Гужар с Муэ, и они подошли к прибывшим, подобострастно улыбаясь. Муэ встретил их холодно и вежливо, Эмманюэль — с обычной насмешливой бесцеремонностью. Граф Блох, оставшийся подле Леви-Кэра, быстрым взглядом окинул сюртуки и белье представителей противного лагеря, а затем, почти не разжимая губ, стал перебрасываться короткими ироническими замечаниями с Леви-Кэром. Оба держались корректно и невозмутимо.
Леви-Кэр, сохраняя полнейшее спокойствие, ожидал знака графа, руководившего поединком. Он считал эту дуэль простой формальностью. Будучи сам превосходным стрелком и отлично зная, насколько неопытен его противник, он не задумался бы воспользоваться своими преимуществами и постарался бы попасть в Кристофа лишь в том случае (весьма, впрочем, маловероятном), если бы секунданты не соблюли равенства условий для обоих дуэлянтов. Леви-Кэр отлично понимал, что нельзя сделать большей глупости, чем превратить в жертву врага, которого гораздо безопаснее устранить без шума. Тем временем Кристоф сбросил куртку, расстегнул ворот рубашки на мощной шее и стоял в ожидании, опустив сильные руки, наклонив голову, впившись исподлобья жестким взглядом в Леви-Кэра; он собрал всю свою энергию, каждая черта его лица выражала беспощадную волю к убийству; граф Блох, наблюдавший за ним, невольно подумал, что цивилизация сделала, к счастью, все возможное, чтобы свести на нет опасности дуэли.
После того как противники обменялись выстрелами, — разумеется, без всякого результата, — секунданты бросились их поздравлять. Честь была удовлетворена. Но Кристоф не был удовлетворен. Он все еще стоял, держа в руке пистолет, и никак не мог поверить, что все уже кончилось. Он охотно согласился бы остаться здесь, как вчера в тире, до тех пор, пока чья-нибудь пуля не попадет в цель. Когда до него дошли слова Гужара, предлагавшего ему пожать руку своему противнику, который с рыцарским великодушием уже сделал несколько шагов ему навстречу, улыбаясь своей неизменной улыбкой, вся эта комедия возмутила его. В бешенстве отбросил он свое оружие, оттолкнул Гужара и ринулся на Леви-Кэра. Его едва удалось удержать от продолжения поединка с помощью кулаков.
Секунданты схватили его, а Леви-Кэр удалился. Кристоф вырвался и, не слушая шуток и упреков, зашагал в лес — он разговаривал вслух с самим собой и яростно жестикулировал. Он не заметил, что оставил на месте поединка пиджак и шляпу. Он углубился в лес. До него доносились голоса секундантов, со смехом звавших его; потом им надоело, и они махнули на него рукой: по стуку удалявшихся экипажей он понял, что они уехали. Он остался один среди безмолвных деревьев. Его ярость улеглась. Он бросился наземь и зарылся лицом в траву.
Вскоре к ресторанчику подъехал Моох. Он с утра гонялся за Кристофом. Ему сказали, что его друг ушел в лес. Моох отправился на поиски, но тщетно он обшаривал кусты и звал Крафта; только уже возвращаясь обратно, он услышал его пение; Моох пошел на голос и наконец обнаружил музыканта на лужайке: задрав ноги, Кристоф катался по траве, как теленок. Увидев Мооха, Кристоф весело окликнул его, назвал «своим старым Молохом», заявил, будто насквозь изрешетил противника, заставил старика играть с ним в чехарду и прыгать; прыгая, он награждал Мооха звучными шлепками. Несмотря на свою неуклюжесть, добродушный Моох веселился, пожалуй, не меньше, чем Кристоф. Затем они под руку вернулись в ресторан и на ближайшей станции сели в парижский поезд.
Оливье пребывал в полном неведении относительно происшедшего. Его удивила внезапная нежность Кристофа. Он никак не мог понять причины всех этих перемен. Лишь на другой день он узнал из газет, что Кристоф дрался на дуэли, и чуть не заболел, представив себе опасность, которой подвергался его друг. Он спросил, из-за чего была дуэль. Кристоф не хотел говорить. Оливье не отставал от него, и наконец Кристоф со смехом сказал:
— Из-за тебя.
Больше Оливье ничего не добился от Кристофа. Все рассказал ему Моох. Оливье в негодовании порвал с Колеттой и умолял Кристофа простить его неосторожность. Но Кристоф, как всегда неисправимый, привел ему старинную французскую поговорку, хитроумно перефразировав ее, чтобы позлить Мооха, который сидел тут же, счастливый счастьем примирившихся друзей:
— Малыш, вперед тебе наука…
От бабы ленивой и болтливой,
От еврея хитрого,
От друга двуличного,
От врага давнишнего,
От вина прокисшего
Libera nos, Domine![17]
Дружба между Кристофом и Оливье возобновилась. И оттого, что они чуть было не утратили ее, их близость стала им еще дороже. Малейшие недоразумения исчезли: даже несходство в характерах казалось им теперь милым. Кристоф как бы вмещал в своей душе душу двух родин, гармонически слившихся одна с другой. Он чувствовал, что его сердце полно и богато, и это блаженное изобилие изливалось, как обычно, ручьем музыки.
Оливье восхищался. При своем неудержимом скептицизме он уже готов был утверждать, что обожаемая им музыка сказала свое последнее слово. Его преследовала нездоровая мысль, что на известной ступени развития любой прогресс роковым образом сменяется упадком, и он ожидал со страхом, что прекрасное искусство, благодаря которому он любил жизнь, вдруг иссякнет, исчезнет, как вода, впитанная землей. Кристоф смеялся над этими малодушными опасениями. Из духа противоречия он утверждал, что еще ничего не было сделано до него и все еще впереди. Оливье приводил ему в пример французскую музыку, которая как будто достигла предельного совершенства и утонченности, и дальше идти ей некуда. Кристоф пожимал плечами.
— Французская музыка?.. Да ее еще и не было… А ведь сколько прекрасного вы можете сказать миру! И если вы сами еще не поняли этого, значит, вы просто не музыканты. Ах, будь я французом!..
И он начал перечислять все, что мог бы написать француз.
— Вы держитесь за жанры, которые созданы не для вас, и не делаете ничего, что соответствует вашему гению. Вы — народ, рожденный для изящного, для светской поэзии, для красоты жестов, движений, поз, моды, одежды, а у вас больше не пишут балетов, тогда как вы могли бы создать неподражаемое искусство поэтического танца. Вы — народ умного смеха, а вы больше не пишете комических опер или предоставляете этот жанр самым низкопробным музыкантам. Ах, будь я французом, я бы оркестровал Рабле, творил бы эпопеи-буфф… У вас лучшие в мире романисты, а вы не сочиняете романов в музыке (фельетоны Гюстава Шарпантье я таковыми не считаю). Вы не пользуетесь своим даром психологического анализа, проникновения в характеры. Ах, будь я французом, я бы писал музыкальные портреты!.. Хочешь, я сделаю тебе набросок с той девушки, которая сидит вон там в саду под сиренью?.. Я бы переложил Стендаля для струнного квартета… Вы — первая демократия в Европе, а у вас нет народного театра, нет народной музыки. Ах, будь я французом, я бы положил на музыку вашу Революцию: четырнадцатое июля, десятое августа, Вальми, Федерацию, я всю жизнь народную положил бы на музыку! Нет, конечно, не в фальшивом стиле Вагнеровых декламации. Я хочу симфоний, хоров, танцев. Никаких речей! Хватит с меня. Молчите, слова! Писать широкими мазками огромные симфонии с хорами, необъятные пейзажи, гомеровские и библейские эпопеи, землю, огонь, воду, сияющее небо, жар сердец, зов инстинктов, судьбы целого народа, утверждать торжество Ритма, этого властителя вселенной, который подчиняет себе миллионы людей и гонит их войска на смерть… Музыка всюду, музыка во всем! Будь вы музыкантами, у вас была бы особая музыка для каждого вашего общественного празднества, для ваших официальных церемоний, для ваших рабочих корпораций, для ваших студенческих союзов, семейных торжеств… Но прежде всего, будь вы музыкантами, вы писали бы чистую музыку, музыку, которая ничего не хочет сказать, музыку, которая годится только на то, чтобы согревать душу, облегчать дыхание, жизнь. Создавайте солнце! Sat prata!..[18] (Кажется, так по-латыни?..) Довольно с вас дождей. У меня насморк делается от вашей музыки. Света не видно: пора опять зажечь фонари… Вы теперь жалуетесь на итальянские porcherie[19], которые наводняют ваши театры, переманивают вашу публику и выгоняют вас из вашего собственного дома? А кто виноват? Публика устала от вашего сумеречного искусства, от ваших неврастенических гармоний, от вашего педантического контрапункта. Она идет туда, где жизнь — пусть самая грубая, но жизнь! Почему вы отстраняетесь от нее? Ваш Дебюсси — большой мастер, но он вреден вам. Он еще больше убаюкивает вас. А вас нужно хорошенько встряхнуть.
— Ты хочешь навязать нам Штрауса?
— Отнюдь. Он бы вас окончательно разрушил. Нужно иметь желудок моих соотечественников, чтобы переварить его излишества. И даже они не выдерживают их… «Саломея» Штрауса!.. Вот уж, действительно, шедевр!.. Не хотел бы я быть ее автором… Я вспоминаю, как мой милый дедушка и дядя Готфрид рассказывали мне с почтением и трогательной любовью о прекрасном искусстве звуков!.. Владеть этими божественными силами и так злоупотребить ими!.. Метеор, поджигающий дома! Изольда в образе еврейской проститутки, Мучительная и скотская похоть. Жажда убийства, насилия, порока, преступлений — вот угроза, которая таится в бездне германского декадентства!.. А у вас — в вашем французском декадентстве — спазмы сладострастного самоубийства… У нас — зверь, у вас — добыча. Где же человек?.. Ваш Дебюсси — гений хорошего вкуса; Штраус — дурного. Первый очень слащав. Второй очень неприятен. Первый — это серебристый пруд, заросший осокой и издающий тлетворный запах, второй — грязный поток… Ах, как он отдает низкопробной итальянщиной и неомейерберовщиной! Какие отбросы чувств несет эта пена!.. Гнусный шедевр! Саломея, дочь Изольды!.. Интересно, чьей матерью станет Саломея?
— Да, — сказал Оливье, — я хотел бы жить на полвека позднее. Ведь конь мчится к пропасти, и это должно так или иначе кончиться, остановится ли он или сорвется. Тогда мы вздохнем свободно. К счастью, земля не перестанет цвести, будет музыка или ее не будет. На что нам это бесчеловечное искусство?.. Запад сжигает себя… Скоро… Скоро… Я вижу другие огни, они поднимаются из глубин Востока.
— А да ну тебя с твоим Востоком! — сказал Кристоф. — Запад еще не сказал своего последнего слова. Напрасно ты думаешь, что я от него отрекаюсь! Мне хватит еще на века. Да здравствует жизнь! Да здравствует радость! Да здравствует битва с нашей судьбой! Да здравствует любовь, от которой ширится сердце! Да здравствует дружба, которая согревает нашу веру, — дружба, которая сладостнее любви! Да здравствует день! Да здравствует ночь! Слава солнцу! Laus Deo[20], богу мечты и действия, богу, сотворившему музыку! Осанна!..
Тут он сел за стол и начал записывать все, что приходило ему в голову, уже забыв свою длинную речь.
В ту пору Кристоф был в полном расцвете и равновесии всех своих сил и способностей. Он мало придавал значения эстетическим спорам о ценности той или иной музыкальной формы и рассудочным поискам нового; ему даже не приходилось делать никаких усилий, чтобы находить сюжеты для своей музыки. Все годилось. Поток музыки лился непрерывно, и Кристоф даже не знал, какие именно чувства он выражает. Он был счастлив — вот и все, счастлив оттого, что мог излить себя в этом потоке, счастлив, что слышит в себе биение вселенской жизни.
Эта радость, эта душевная полнота сообщались и окружающим.
Дом с огороженным со всех сторон садиком был тесен для Кристофа. Правда, из сада калитка вела в монастырский парк с широкими аллеями и вековыми деревьями; но все это было прекрасно, слишком прекрасно, и долго это длиться не могло. Как раз напротив его окна строился шестиэтажный дом, который должен был скоро все заслонить и окончательно замуровать Кристофа. Он имел удовольствие слышать каждый день с утра до вечера, как скрежещут блоки, как рабочие долбят камень, прибивают доски. Он вскоре обнаружил здесь своего приятеля — кровельщика, с которым некогда познакомился на крыше. Они издали обменивались кивками, выражавшими взаимное расположение. Встретив его однажды на улице, Кристоф повел кровельщика в винный погребок, где они вместе выпили, чем Оливье был весьма озадачен и даже несколько шокирован. А Кристофа забавлял смешной жаргон кровельщика, его неистощимое благодушие. Тем не менее он проклинал и своего знакомца; и всю компанию этих муравьев, возводивших перед ним заслон, который лишал его дневного света. Оливье не жаловался: он готов был довольствоваться и стенами вместо горизонта, — это напоминало ему печь Декарта, откуда стесненная мысль тем стремительнее рвется в свободные небеса. Но Кристофу необходим был воздух. Зажатый в этом тесном углу, он тем охотнее общался с окружавшими его людьми. Он впивал в себя их души, перекладывал на музыку. Оливье уверял, что Кристоф похож на влюбленного.
— Ах, если бы это было так! — восклицал Кристоф. — Я бы ничего не видел, ничем бы не интересовался, кроме моей любви.
— Тогда что же с тобой?
— Просто я здоров, и у меня прекрасный аппетит.
— Какой ты счастливый, Кристоф! — вздыхал. Оливье. — Уступи нам хоть немного своего аппетита.
Здоровье так же заразительно, как и болезнь. И Оливье на себе испытал этот благодетельный закон! Именно силы ему больше всего и не хватало. Он удалялся от общественной жизни, потому что ее грубость и вульгарность возмущали его. При широком уме и незаурядных художественных данных он был слишком утончен, чтобы стать большим мастером. Крупные художники не испытывают отвращения к жизни; основной закон для каждого здорового существа — это воля к жизни; и когда это существо — гений, она особенно могущественна, ибо гений живет гораздо интенсивнее обыкновенного человека. Оливье бежал от жизни, предпочитая плавать в море поэтических вымыслов, бестелесных, бесплотных, нереальных; он принадлежал к числу тех представителей избранной интеллигенции, которые в поисках красоты устремляются либо в далекое прошлое, либо в царство фантазии. Как будто волшебный напиток жизни не был сегодня таким же опьяняющим, каким был когда-то! Но усталые души избегают непосредственного соприкосновения с жизнью; они терпят ее, только когда она укрыта туманом миражей, созданных отдаленностью прошлого, и отзвучавшими словами тех, кто давно исчез. Дружба Кристофа помогала Оливье выбраться из мрачного преддверия искусства. И солнце уже проникало в темные закоулки его души.
Инженер Эльсберже также заразился оптимизмом Кристофа. Однако в его привычках не было заметно никакой перемены; и нечего было рассчитывать на то, что в его характере наконец появится предприимчивость и он уедет из Франции искать счастья в другой стране. Это значило бы требовать слишком многого. Все же его апатия начинала проходить; в нем снова проснулся вкус к изысканиям, к лекциям, к научным работам, которые он давно забросил. Эльсберже очень удивился бы, если бы кто-нибудь сказал ему, что он обязан Кристофу этим возрождением интереса к своей профессии; и больше других удивился бы, конечно, сам Кристоф.
Из всех жильцов дома Кристоф быстрее всего сошелся с молодой четой, жившей на третьем этаже. Проходя мимо их квартиры, он не раз прислушивался к доносившимся оттуда звукам рояля, на котором г-жа Арно, оставшись в одиночестве, играла с большим вкусом. Однажды он послал им билеты на свой концерт. Арно горячо поблагодарили его. С тех пор Кристоф стал иногда заходить к ним по вечерам. Однако ни разу не удалось ему во время этих посещений послушать игру хозяйки: она была слишком робка, чтобы сесть за рояль при посторонних; узнав же, что ее слышно с лестницы, стала вообще играть под сурдинку. Кристоф, придя к ним, сам садился за рояль; потом они долго разговаривали о музыке. Супруги Арно вносили в эти беседы восхищавшую Кристофа юношескую пылкость. Он раньше даже не представлял себе, что французы могут так сильно любить музыку.
— Ведь ты встречался до сих пор только с музыкантами, — возражал ему Оливье.
— Я отлично знаю, — отвечал Кристоф, — что музыканты меньше всего любят музыку; но, пожалуйста, не уверяй меня, что во Франции такие люди, как ты и Арно, — обычное явление.
— Таких тысячи.
— Значит, это просто эпидемия, последняя мода?
— Нет, не мода, — заметил Арно. — «Если кто-нибудь, внимая сладостной гармонии инструментов или нежным звукам человеческого голоса, не радуется, не возмущается и не трепещет с головы до ног, восхищенный, как бы вне себя, это явный знак того, что душа у него лживая, порочная и развращенная и его следует остерегаться, как рожденного под недоброй звездой…»
— Знаю, откуда это, — заявил Кристоф, — из моего друга Шекспира.
— Нет, — мягко возразил Арно, — это сказал наш Ронсар, который жил до Шекспира. Как видите, для Франции это довольно старая мода.
Но еще больше, чем любви французов к музыке, Кристоф удивлялся тому, что и любят-то они примерно ту же музыку, что и немцы. В среде парижских музыкантов и снобов, которых он только и видел до сих пор, считалось хорошим тоном относиться к немецким мастерам, как к знатным иностранцам, и, восхищаясь ими, все же держать их на расстоянии; здесь охотно иронизировали над тяжеловесностью Глюка и варварством Вагнера: им противопоставлялась французская утонченность. И Кристоф, познакомившись ближе с французской манерой исполнения, в конце концов усомнился: да понимают ли вообще во Франции немецкую музыку? Однажды он вернулся с постановки оперы Глюка возмущенный: эти ловкачи-французы ухитрились подрумянить грозного старца! Они принарядили его, украсили бантами, обложили ватой его суровые ритмы, уснастили его музыку импрессионистскими полутонами, изощренной порочностью… Бедный Глюк! Что осталось от его пылкого красноречия, душевной чистоты, неприкровенных мук? Неужели французы не способны почувствовать все это? — думал тогда Кристоф. А теперь он открыл в сердце своих новых друзей глубокую и нежную любовь к самому сокровенному, что было в германской душе, в старых Lieder, в немецких классиках. И он спросил: так, значит, неправда, что эти немцы им чужды и что француз может любить только мастеров своей нации?
— Неправда! — горячо запротестовали они. — Это наши критики берут на себя смелость писать от нашего имени. А так как они сами раболепствуют перед модой, то утверждают, что и мы следуем их примеру. Но нам до них так же мало дела, как им до нас. Это шуты гороховые, которые берутся учить нас тому, что следует считать французским и что нет! Нас, французов старой Франции!.. Они объясняют нам, что наша Франция — это Рамо или Расин, а не кто-либо другой! Как будто Бетховен, Моцарт или Глюк не приходили посидеть и у нашего камелька, не проводили бессонных ночей у постели наших близких, не страдали вместе с нами, не воскрешали наших надежд!.. Как будто они не стали своими в нашей семье! Если говорить начистоту, то уж скорее какой-нибудь французский художник, столь превозносимый нашими парижскими критиками, чужд нам.
— Правда заключается в том, — сказал Оливье, — что если для искусства и существуют границы, то это не столько преграды национальные, сколько преграды классовые. Я не знаю, существует ли особое французское искусство и особое немецкое, но я знаю, что есть искусство богатых и искусство тех, у кого нет богатства. Глюк — великий человек из буржуазной среды, он принадлежит к нашему классу. А некий французский композитор, которого я не хочу называть, к нему не принадлежит; и хотя он родился в семье буржуа, он стыдится нас, отрекается от нас; а мы — мы отрекаемся от него.
Оливье был прав. Чем больше Кристоф узнавал французов, тем больше поражался сходству между честными французами и честными немцами. Чета Арно напоминала ему дорогого старого Шульца с его любовью к искусству, такой чистой, такой бескорыстной, с его самозабвенной преданностью всему прекрасному. И он полюбил их в память Шульца.
Убедившись в нелепости моральных преград между честными людьми разных национальностей, Кристоф увидел также, насколько нелепы преграды, возникающие между честными людьми одной и той же национальности, но разных взглядов. Благодаря ему, хотя и без его помощи, два человека, казавшиеся особенно чуждыми друг другу и неспособными к взаимопониманию — аббат Корнель и Ватле, — познакомились и сошлись ближе.
Кристоф брал у обоих книги и с бесцеремонностью, шокировавшей Оливье, передавал книги одного другому. Аббат Корнель этим не возмущался: он умел проникать в людские сердца и, незаметно для своего молодого соседа, угадал в душе Кристофа всю глубину его великодушия и неведомой самому музыканту религиозности. Сближение началось с взятой у г-на Ватле книжки Кропоткина, которую — правда, по разным причинам — любили все трое. Однажды аббат и г-н Ватле случайно встретились у Кристофа. Сначала Кристоф опасался, как бы его гости не наговорили друг другу колкостей. Но те, наоборот, были друг с другом чрезвычайно любезны. Они беседовали на самые безобидные темы: о своих путешествиях, о встречах с людьми. И открыли друг в друге сердце, исполненное снисхождения, евангельской кротости и несбыточных надежд, хотя особых оснований для надежд у них не было. И между ними возникла взаимная, чуть ироническая симпатия, но симпатия очень сдержанная. Никогда не касались они сути своих верований. Виделись редко и не искали встреч, но когда встречались, оба испытывали удовольствие.
Оказалось, что аббат обладал большей внутренней независимостью, чем Ватле. Кристоф никак этого не ожидал. Перед ним понемногу раскрывалось величие религиозного и свободного мышления аббата, его мощный и светлый мистицизм, лишенный горячности, пронизывавший все помыслы священника, все поступки его повседневной жизни, все его представления о вселенной и побуждавший его жить во Христе, как, согласно его вере, Христос жил в боге.
Он ничего не отрицал — ни одной из сил, действующих в жизни. Для него все писания, древние и современные, религиозные и светские, от Моисея до Вертело, были достоверными, божественными, — во всех отразился бог. Священное писание являлось только одним из наиболее ярких образцов такого рода, подобно тому как церковь была наиболее высокой избранницей объединившихся в боге братьев; но ни Писание, ни церковь не замыкали дух в косной истине. Христианство было для него живым Христом. История мира была только историей неуклонного роста и расширения идеи божьей. Разрушение Иерусалимского храма, гибель языческого мира, неудача крестовых походов, пощечина Бонифацию VIII, Галилей, бросивший нашу землю в беспредельные пространства, мощь бесконечно малых частиц по сравнению с большими, конец королевской власти и конкордатов, — все это на время сбивало с пути сознание людей. Одни от отчаянья цеплялись за то, что было обречено на гибель, другие хватались за какую-нибудь случайную доску и плыли по воле волн. Аббат Корнель спрашивал себя: «Что сейчас исповедуют люди? Что помогает им жить?» — ибо верил: «Где жизнь, там и бог». Вот почему он почувствовал симпатию к Кристофу.
А Кристоф с радостью слушал прекрасную музыку, какой полна возвышенная религиозная душа. Она будила в нем отдаленные и глубокие отзвуки. Вследствие его постоянного стремления живо отзываться на все, — у сильных натур подобные реакции — инстинкт жизни, инстинкт самосохранения, как бы удар весла, который восстанавливает равновесие и дает лодке новое направление, — омерзительный парижский сенсуализм и неудержимый рост скептицизма вот уже два года, как воскресили бога в сердце Кристофа. Не то чтобы он поверил в него. Он отрицал бога. Но он был полон им. Аббат Корнель говорил ему, улыбаясь, что, подобно доброму великану, его покровителю, он, сам того не ведая, несет бога в себе.
— Почему же я не вижу его? — спрашивал Кристоф.
— Вы — как миллионы других людей: вы видите его каждый день, хотя и не подозреваете, что это он. Бог открывается в самых разных формах: одним — в повседневной жизни, как апостолу Петру в Галилее; другим (например, вашему другу Ватле) — как апостолу Фоме, в осязаемых ранах и в бедах, которые нужно исцелять; вам — в величии вашего идеала: «Noli me tangere…»[21] Наступит день — и вы узнаете его.
— Никогда я не отрекусь от своих взглядов, — заявлял Кристоф. — Я свободный человек.
— А с богом вы еще свободнее, — спокойно возражал священник.
Но Кристоф не допускал, чтобы из него можно было сделать христианина помимо его воли. Он защищался с наивной горячностью, как будто тот или иной ярлык, наклеенный на его мысли, мог что-либо изменить. Аббат Корнель слушал его с легкой, едва уловимой, чисто пастырской, очень доброй иронией: у него был неиссякаемый запас терпения, вошедшего, как и вера, в его плоть и кровь. Испытания, постигавшие современную церковь, закалили его; хотя они опечалили его и заставили пережить мучительные душевные потрясения, они не затронули глубин его веры. Конечно, тяжело было сознавать, что начальники притесняют тебя, что епископы следят за каждым твоим шагом, что свободомыслящие стараются воспользоваться твоими взглядами и борются твоим же оружием против твоей веры, что ты не понят и преследуем и твоими единоверцами, и врагами твоей религии. Противиться невозможно, ибо нужно покоряться. Но покоряться добровольно тоже невозможно, ибо знаешь, что старшие ошибаются; поэтому нельзя молчать. И нельзя говорить — из страха быть понятым неправильно. Тем более, если иметь в виду другие души, за которые отвечаешь, которые ждут от тебя совета, помощи и чьи страдания ты видишь. Аббат Корнель страдал вдвойне — за них и за себя, но все-таки смирялся. Что значат в сравнении с многовековой историей церкви нынешние испытания? Однако, замыкаясь в безмолвной покорности, он как-то захирел, становился робким, боялся высказывать свои взгляды, а это затрудняло ему каждый шаг, и он все больше погружался в оцепенение. Он с грустью замечал это, но не боролся. Знакомство с Кристофом явилось для него огромной поддержкой. Тот юношеский пыл, тот дружеский и простодушный интерес, с каким отнесся к аббату его сосед, его вопросы, подчас даже слишком прямолинейные, действовали на аббата целительно. Кристоф уговаривал его возвратиться в общество живых.
Обер, электромонтер, встретился с аббатом у Кристофа. Увидев священника, он сделал невольный жест удивления. Ему трудно было скрыть свою неприязнь. Даже справившись со своим чувством, он продолжал испытывать неловкость в присутствии этого мужчины в юбке, этого непонятного существа. Все же влечение к разговорам с людьми воспитанными и образованными взяло верх над его неприязнью к духовенству. Обера удивили дружеские отношения, какие установились между Ватле и аббатом Корнелем; он был не менее поражен тем, что видит перед собой священника-демократа и революционера-аристократа. Это опрокидывало все его привычные представления. Обер ломал себе голову, к каким бы категориям их отнести, ибо ему необходимо было классифицировать людей, чтобы понимать их. А к какой рубрике причислять мирное свободолюбие этого священника, который читал Анатоля Франса и Ренана и отзывался о них спокойно, метко и справедливо? В вопросах познания аббат взял себе за правило больше доверять людям науки, чем представителям власти. Он чтил власть, но считал, что наука — это более высокая ступень, ибо плоть, дух, милосердие образуют три основные ступени божественной лестницы — лестницы Иакова. Разумеется, Обер с его простодушием и не подозревал о возможности такой системы взглядов. Аббат Корнель мягко говорил Кристофу, что Обер напоминает ему французских крестьян. Он как-то присутствовал при одном весьма характерном эпизоде: молодая англичанка спрашивала у крестьян дорогу. Она говорила по-английски. Крестьяне слушали и не понимали. Потом они заговорили по-французски. И теперь она их не понимала. Тогда они поглядели на нее с состраданием, покачали головой и заметили, принимаясь за прерванную работу:
— Вот беда! А ведь такая красавица!..
В первое время Обер, смущенный ученостью и изысканными манерами аббата и Ватле, молчал, упиваясь их беседами. Немного погодя он тоже стал принимать участие в разговорах, уступая ребяческому желанию послушать и себя. И принялся выкладывать свои туманные идеи. Оба вежливо слушали и про себя улыбались. Восхищенный Обер этим не ограничился: он воспользовался, а потом злоупотребил неисчерпаемым терпением аббата Корнеля и прочел ему свою писанину. Священник покорно слушал; ему было не очень скучно: ведь он слушал не столько слова, сколько человека. А когда Кристоф выразил ему соболезнование, он заметил:
— Пустяки! То ли приходится слышать!
Обер был благодарен Ватле и аббату Корнелю; и все трое, не слишком заботясь о том, чтобы уяснить себе взгляды друг друга, прониклись взаимной привязанностью, хорошенько не зная почему. И были удивлены, заметив, что они так близки. Раньше они никогда не думали, что это возможно. Кристоф соединил их.
Он обрел чистых сердцем союзников в лице троих детей — двух девочек Эльсберже и приемной дочки Ватле. Кристоф подружился с ними. Ему было жаль детишек — уж очень одиноко они жили. Постоянно рассказывая девочкам Эльсберже о неведомой маленькой соседке, он внушил им неудержимое желание познакомиться с нею. И теперь они сигнализировали друг другу в окно, обменивались несколькими словами на лестнице. И в конце концов, при поддержке Кристофа, добились того, что им разрешили встречаться в Люксембургском саду. Кристоф, обрадованный успехом своей политики, решил присутствовать при их первой встрече; однако они держались смущенно и неестественно, не зная, что им делать с этим неожиданным счастьем. Но Кристоф мгновенно растопил лед, придумал игры, заставил их бегать, догонять друг друга и сам бегал с таким увлечением, словно и ему было десять лет. Гуляющие с удивлением поглядывали на рослого малого, который бегал, кричал и прятался за деревьями от трех ловивших его девочек. Однако родители, с их обычной недоверчивостью, были весьма мало склонны к тому, чтобы встречи в Люксембургском саду повторялись слишком часто (там было трудно следить за детьми). Тогда Кристоф устроил так, что майор Шабран, проживавший в квартире на первом этаже, предложил детям играть в саду, при доме.
С Шабраном Кристофа свел случай, который обычно идет навстречу тому, кто умеет им воспользоваться. Рабочий стол Кристофа стоял у окна. Однажды ветер унес несколько исписанных нотных листов в сад. Кристоф побежал за ними без шляпы, в чем был. Он думал, что ему откроет кто-либо из слуг. Но дверь отворила молодая девушка. Несколько смущенный, он объяснил ей цель своего посещения. Она улыбнулась и пригласила зайти; они вместе отправились в сад. Кристоф собрал свои листки и поспешил ретироваться. Девушка пошла проводить его, и тут они столкнулись с отставным офицером, который возвращался домой. Майор с удивлением взглянул на чудного гостя. Молодая девушка, смеясь, представила ему Кристофа.
— Ах, так это вы музыкант? — сказал офицер. — Очень рад! Мы с вами собратья.
Он пожал Кристофу руку. Затем они поговорили с дружелюбной иронией о концертах, которыми угощали друг друга: Кристоф на рояле, майор на флейте. Кристоф хотел уйти. Шабран удержал его; и они пустились в бесконечные рассуждения о музыке. Вдруг офицер предложил:
— Зайдемте ко мне. Посмотрите мои пушки.
Кристоф последовал за ним, удивляясь, зачем майору понадобилось знать его мнение о французской артиллерии. А тот, торжествуя, показал ему свои музыкальные каноны.[22] Это были настоящие пьесы-ребусы, которые можно было играть с конца к началу или в четыре руки, причем один играл бы страничку сверху вниз, а другой — снизу вверх. Бывший воспитанник Политехнического института с детства чувствовал влечение к музыке. Однако больше всего любил он в музыке замысловатые эксперименты: она представлялась ему (отчасти она и была такою) блистательной игрой ума; и он ставил себе и решал задачи на всевозможные музыкальные построения — одно причудливее и бесцельнее другого. Разумеется, служба не позволяла ему отдавать много времени удовлетворению этой страсти, но, с тех пор как Шабран вышел в отставку, он целиком отдался ей; он вкладывал в эти занятия ту же энергию, с какой некогда преследовал в африканской пустыне племена негритянских царьков или ускользал от их засад. Кристоф нашел забавными его шарады и предложил еще более сложную. Офицер был в восторге; они начали состязаться в изобретениях и забрасывали друг друга музыкальными головоломками. Когда они наигрались всласть, Кристоф поднялся к себе. Но на следующее же утро он получил от соседа новую задачу, настоящий ребус, над которым майор просидел чуть не всю ночь; Кристоф ответил, и так продолжалось до тех пор, пока композитор, которому игра до смерти надоела, не объявил себя побежденным; офицер был в восторге, он считал этот успех как бы реваншем, взятым над Германией. Затем майор пригласил Кристофа на завтрак. Прямота Кристофа, заявившего, что музыкальные творения Шабрана отвратительны, и пришедшего в ужас, когда тот принялся терзать на своей фисгармонии какое-то анданте Гайдна, окончательно покорили майора. С тех пор они беседовали довольно часто, но уже не о музыке. Кристофа мало интересовали нелепые рассуждения о ней Шабрана, он предпочитал разговор на военные темы. А майор был рад. Несчастному старику ничего другого не оставалось, как развлекать себя музыкой, но в глубине души он тосковал.
Он охотно рассказывал о своих африканских походах. Это были невероятные приключения, достойные Писарро и Кортеса. Перед изумленным Кристофом воскресала удивительная варварская эпопея, о которой он решительно ничего не знал, да и сами французы были в этой области полными невеждами, хотя в течение почти двух десятилетий горсть французских завоевателей сражалась в дебрях Черного материка с отчаянным героизмом, смелой изобретательностью и сверхчеловеческой энергией: эти люди, затерянные там и лишенные самых элементарных средств для ведения войны, были окружены армиями чернокожих и притом вынуждены действовать вопреки трусливому обществу и трусливому правительству; тем не менее они завоевали для Франции и наперекор Франции страну обширнее ее самой. От всего этого на Кристофа веяло радостной мощью и запахом крови. Перед ним возникали образы современных кондотьеров, героев-авантюристов, что так мало вязалось с теперешней Францией и о чем Франция не могла думать без краски стыда: она старалась поскорее набросить на них покрывало забвения. Когда майор возвращался к этим воспоминаниям, голос его звучал бодро; он вел свой рассказ с грубоватым добродушием и сообщал подробные сведения (причудливо переплетая их с повестями) об особенностях почвы, о бесконечных пустынях и об охотах, когда человек в этой беспощадной борьбе был то охотником, то дичью. Кристоф слушал его, смотрел на него и испытывал сострадание к этому прекрасному животному человеческой породы, обреченному на бездействие, вынужденному искать исход для своей энергии в бессмысленных забавах. Он недоумевал, каким образом офицер мог примириться со своей участью, и однажды спросил его об этом. Вначале майор был, видимо, не очень склонен говорить о своих обидах с совершенно чужим человеком. Но ведь все французы — болтуны, особенно когда речь идет о взаимных обвинениях.
— А какого черта мне там делать, — ответил он, — в их теперешней армии? Моряки стали писаками. Пехотинцы — социологами. Они делают решительно все, только не воюют. Они даже не готовятся к войне, а готовятся к тому, чтобы больше никогда не воевать, и занимаются философией войны… Философия войны! Игра побитых ослов, которые рисуют себе, как их побьют в следующий раз! А мне с болтунами не по пути. Лучше уж засесть дома и отливать музыкальные пушки!
Из стыдливости он не открыл своих главных горестей: не стал рассказывать о том, как офицеры по вине наушников стали коситься друг на друга, об унизительной необходимости подчиняться наглым приказаниям зловредных и невежественных политиканов, о страданиях армии, которую используют для несения гнусных полицейских обязанностей, для конфискации церковного имущества, подавления рабочих стачек, о том, как их заставляли служить корыстным и мстительным интересам правящей партии — партии мелких буржуа, радикалов и антиклерикалов — против интересов всей остальной страны, уж не говоря об отвращении старого «африканца» к новым колониальным войскам, которые правительство в подавляющем большинстве набирает из худших элементов нации, потакая эгоизму тех, кто не желает участвовать в почетном и рискованном деле укрепления обороны «большой Франции» — Франции, лежащей за морями.
Кристоф не собирался вмешиваться в эту французскую междоусобицу: это его не касалось. Но он сочувствовал бывшему офицеру. Как бы Кристоф ни относился к войне, он понимал, что армия должна создавать солдат — для того она и существует, — так же как яблоня должна приносить яблоки, и примешивать сюда политиков, эстетов, социологов — большая ошибка: И все-таки ему было непонятно, как мог этот энергичный, решительный человек уступить место другим. Не бороться с врагами — значит быть худшим врагом самому себе. Но, видно, во всех сколько-нибудь достойных французах есть эта своеобразная склонность к отходу, к самоотречению. Кристоф обнаружил это свойство в иной, более трогательной, форме и у дочери майора.
Ее звали Селиной. У нее были тонкие, тщательно расчесанные, стянутые в узел волосы, открывавшие высокий выпуклый лоб и заостренные ушки, худые щеки, прелестный подбородок, какой бывает у деревенских красоток, чудесные темные глаза — умные, доверчивые, очень кроткие и близорукие, толстоватый нос, родинка в уголку верхней губы, молчаливая улыбка, от которой на лице появлялась милая гримаска, а нижняя губка слегка выступала вперед. Селина была добра, деятельна, остроумна, но удивительно равнодушна ко всякого рода умственным интересам. Она почти не читала, не знала ни одной новой книги, никогда не ходила в театр, никогда не путешествовала (чтобы не раздражать отца, который когда-то путешествовал слишком много), не участвовала в светской благотворительности (отец критиковал подобные начинания), не пыталась заняться какой-нибудь наукой (отец издевался над учеными женщинами) и почти не покидала своего сада, замкнутого четырьмя высокими стенами и напоминавшего огромный колодец. Вместе с тем Селина не скучала, развлекалась, как могла, и бодро мирилась со своей судьбой. От Селины и от того мира, который бессознательно создает себе каждая женщина, веяло чем-то шарденовским: та же теплая тишина; внимательные лица и спокойные (немного застывшие) позы людей, занятых своим обычным делом, дышали поэзией будней, когда в один и тот же час повторяются заранее известные мысли и движения, которые любишь от этого не менее глубоко и нежно. Здесь чувствовалась та безмятежная ограниченность прекрасных душ, которою бывают иногда наделены некоторые представители буржуазной среды: добросовестность, честность, правдивость, спокойный труд, спокойные и все же поэтические радости, здоровое изящество, опрятность нравственная и физическая; все отдавало здесь хорошо выпеченным хлебом, запахом лаванды, откровенностью, добротой, мирной жизнью предметов и людей, мирной жизнью старых домов и умиленных душ…
Кристоф, чья доверчивость будила в людях ответное доверие, подружился с Селиной. Они беседовали довольно непринужденно; он даже начал задавать ей вопросы, на которые она, к своему удивлению, отвечала; молодая девушка поведала ему то, что не открыла бы никому другому.
— Это потому, — пояснил Кристоф, — что вы меня не боитесь. Нам не грозит опасность полюбить друг друга: для этого мы слишком добрые друзья.
— Любезно, нечего сказать! — отвечала она, смеясь.
Ее здоровая натура, так же как и натура Кристофа, испытывала отвращение к так называемой «дружбе-любви», которую обычно ищут люди непрямые, привыкшие лукавить со своими чувствами. Кристоф и Селина были просто добрыми товарищами.
Однажды он спросил ее, как это она может целыми вечерами сидеть неподвижно в саду на скамейке, не прикасаясь к лежащему на коленях рукоделию. Она покраснела и стала уверять, что вовсе не часами, а если и сидит так, то всего несколько минут, да и то изредка, — всего четверть часика, чтобы «досказать себе историю».
— Какую историю?
— Историю, которую я себе рассказываю.
— Вы рассказываете себе истории! Расскажите мне!
Нет, он слишком любопытен. Во всяком случае, не она героиня этих историй.
Он удивился:
— Охота была! По-моему, естественнее рассказывать себе свою собственную историю, но приукрашенную: представлять себе, что живешь более счастливой жизнью.
— Ну нет, — отозвалась Селина, — от этого можно прийти в отчаяние.
Она опять покраснела, понимая, что приоткрыла потаенный уголок своей души. Затем продолжала:
— И потом, когда я в саду и меня овевает ветер, я счастлива. Сад кажется мне живым. А когда ветер дует мне в лицо, он столько мне рассказывает — ведь он мчится издалека!
Кристоф, невзирая на сдержанность Селины, прозревал в ее душе грусть, таившуюся за веселым спокойствием и постоянной занятостью, которою она, однако, себя не обманывала, ибо хлопотала без цели. Почему же она не старалась сбросить с себя это иго? Ведь она была создана для жизни деятельной и осмысленной! Она ссылалась на привязанность к отцу, который и слышать не хотел о разлуке с нею. Напрасно Кристоф возражал, уверяя ее, что человек столь сильный и энергичный, как майор, в ней не нуждается, что при такой закалке он может остаться один и не имеет права приносить ее в жертву. Но Селина защищала отца и, следуя поговорке, что «и ложь бывает во спасение», уверяла Кристофа, будто бы не отец, а она сама не в силах с ним расстаться. В известной мере это была, пожалуй, правда. И ей, и ее отцу, и всем их близким казалось, что так суждено от века и не может быть иначе. У нее был женатый брат, считавший вполне естественным, что она жертвует собой и остается подле отца. А брат был занят только своими детьми. Он относился к ним с ревнивой любовью и преследовал их своей мелочной опекой. Эта любовь являлась для него и для его жены своего рода веригами, добровольно надетыми и сковывавшими все их движения: глядя на них, можно было подумать, что с рождением детей личная жизнь кончается и что нужно навсегда отказаться от возможности идти вперед, — этот человек, деятельный, умный, еще молодой, высчитывал, сколько лет ему осталось до выхода в отставку. Брат и его жена, будучи превосходными людьми, поддались обессиливающей атмосфере семейных привязанностей, которые во Франции, при всей их глубине, душат человека, сжимают его, словно тисками. Они оказывают тем более гнетущее действие, что французская семья обычно состоит из отца, матери и одного или двух детей, и в результате получается какая-то зябкая, пугливая, сосредоточенная на себе любовь, похожая на скупца, зажавшего в руке горсть золота.
Неожиданное обстоятельство усилило интерес Кристофа к Селине, и он еще раз убедился, насколько тесен для француза круг его привязанностей, насколько эти люди боятся жить и брать то, что им принадлежит по праву.
У инженера Эльсберже был брат на десять лет моложе его, тоже инженер. Честный малый, каких много в буржуазных семьях, и притом с художественными наклонностями. Такие юноши мечтают заниматься искусством, но боятся скомпрометировать себя в глазах буржуазного общества. На самом деле проблема эта не так уж сложна, и большинство художников в наши дни решают ее без всякого риска для себя. Но прежде всего нужно хотеть, а не все способны даже на это усилие: они не вполне уверены, что действительно хотят того, что им хочется; и, по мере того как их положение в буржуазном обществе становится все более прочным, они сливаются с этим обществом без шума и возмущения. Стань они просто добродетельными буржуа, вместо того чтобы сделаться плохими художниками, их и корить бы не за что. Но первые разочарования нередко оставляют в их душе тайное недовольство, некое qualis artifex pereo[23], прикрывающееся тем, что условно называется философией, и отравляющее им жизнь, пока время и новые заботы не сотрут следов былой горечи. Так случилось и с Андре Эльсберже. Его влекла литература, но брат, крайне прямолинейный в своих взглядах на жизнь, настаивал, чтобы и младший пошел по пути науки. Андре был умен и очень способен к наукам; впрочем, и к литературе тоже. Он был не вполне уверен, что сможет сделаться литератором, но что станет буржуа — это он знал слишком хорошо; и вот, сначала временно (а известно, к чему это ведет), он покорился воле брата. Он поступил в Политехнический институт. Сдав приемные экзамены без большого блеска, окончил его далеко не блестяще и стал работать инженером — добросовестно, но без всякого интереса к делу. Разумеется, в нем заглохли и те небольшие художественные задатки, которыми он был наделен от природы: говорил он теперь о своих несбывшихся мечтах только с иронией.
— Да и потом, — обычно добавлял Андре (Кристоф узнавал в его рассуждениях пессимизм Оливье), — жизнь, право же, не стоит того, чтобы мучиться из-за неудавшейся карьеры. Одним плохим поэтом больше или меньше!..
Братья Эльсберже любили друг друга; у обоих был один и тот же душевный склад, но они не ладили. Оба были в свое время дрейфусарами. Однако Андре, увлекавшийся синдикализмом, стал антимилитаристом; Эли был патриотом.
Иногда Андре посещал Кристофа, не заходя к брату. Кристоф удивлялся этому, ибо они с Андре никакой особой симпатии друг к Другу не питали. Андре, сидя у него, открывал рот только затем, чтобы пожаловаться на кого-нибудь или на что-нибудь, а это было очень утомительно; когда же говорил Кристоф, Андре его не слушал. В конце концов Кристоф уже не скрывал, что посещения Андре ему тягостны. Однако Андре с этим не считался и как будто даже не замечал недовольства Кристофа. Наконец Кристоф разгадал тайну: однажды он увидел, что гость не слушает его, а, высунувшись в окно, занят тем, что происходит в саду. Кристоф сказал ему об этом, и Андре охотно признался, что да, он знаком с мадемуазель Шабран и бывает у Кристофа отчасти из-за нее. Затем, разговорившись, признался, что издавна питает к молодой девушке дружеские чувства, а может быть, и нечто большее: семья Эльсберже уже много лет связана узами знакомства с семьей майора. Вначале они были очень близки, но политика разлучила их, и с тех пор они не встречаются. Кристоф не скрыл от Андре, что считает это глупым. Неужели нельзя придерживаться тех взглядов, каких хочется, и вместе с тем уважать друг друга? Андре запротестовал, уверяя Кристофа в своем свободомыслии, но тут же выделил два-три вопроса, на которые, по его мнению, терпимость не распространяется — смотреть на них следует только так, как смотрит он, Андре Эльсберже. Первым он назвал знаменитое дело Дрейфуса. Затем Андре, как всегда бывает в таких случаях, понес чепуху. Кристоф знал эту манеру и не пытался спорить, но спросил: неужели дело Дрейфуса так никогда и не кончится и, как проклятие, будет тяготеть до скончания века над нами и над детьми наших детей и наших правнуков? Андре рассмеялся и, не ответив Кристофу, принялся растроганно восхвалять Селину Шабран, обвиняя в эгоизме ее отца, находившего вполне естественным, что дочь всю себя посвятила ему.
— Почему же вы не женитесь на ней, раз вы ее любите и она вас любит? — спросил Кристоф.
Андре с грустью пояснил, что Селина — клерикалка. Кристоф спросил, что это значит. Молодой человек ответил: это значит — исполнять религиозные обряды и покоряться какому-то божеству и его жрецам.
— Да вам-то что?
— А то, что моя жена должна принадлежать мне целиком.
— Как? Вы стали бы ревновать вашу жену даже к ее убеждениям? Значит, вы еще больший эгоист, чем ее отец!
— Вам легко судить со стороны! Разве вы женились бы на женщине, которая не любит музыки?
— Я пытался!
— Но как жить вместе, если взгляды различны?
— Да оставьте вы в покое эти ваши взгляды! Ах, бедный друг мой! Какое значение имеют идеи, когда любишь! И какое мне дело, любит музыку любимая мной женщина или не любит? Она сама для меня музыка! Когда человеку посчастливится, как вам, найти милую девушку, которую он полюбил и которая полюбила его, да пусть она верит во все, что ей угодно, и вы верьте во все, что вам угодно! В конечном счете все ваши идеи стоят одна другой; на свете одна истина — она в том, чтобы любить друг друга.
— Вы рассуждаете, как поэт. И не видите жизни. Я знаю слишком много браков, в которых люди очень страдали от расхождения во взглядах.
— Значит, они любили недостаточно сильно. Надо выбирать, что важнее.
— Одного желания мало. Если бы я и захотел жениться на мадемуазель Шабран, я бы не смог.
— Интересно знать — почему?
Андре заговорил о своих колебаниях. Прочного положения у него до сих пор нет; состояния нет; здоровье неважное. Имеет ли он право жениться? Ведь это огромная ответственность. Не рискует ли он сделать несчастной и ту, которая любит, и себя самого, не говоря уже о детях? Не лучше ли подождать или совсем отказаться?
Кристоф пожал плечами.
— Хороша любовь, нечего сказать! Если она вас любит, она будет счастлива посвятить вам свою жизнь. Что же касается детей, то вы, французы, смешной народ. Вы хотите пустить их в жизнь, только уверившись, что сделаете из них пузатых рантье, которым не придется страдать… Да какого черта! Это же вас не касается; ваше дело — произвести ребенка на свет, привить ему любовь к жизни и мужество, чтобы защищать ее. А там… пусть живут, пусть умирают — это общая участь. Неужели лучше не жить совсем, чем бояться жизни со всеми ее удачами и неудачами?
Непоколебимая уверенность, которой веяло от Кристофа, невольно заражала и его собеседника, но не могла убедить. Он отвечал:
— Да, может быть…
Однако дальше этого не шел. Казалось, он, подобно другим французам, поражен бессилием и не способен ни желать, ни действовать.
Кристоф начал борьбу с той косностью, которую обнаруживал вновь и вновь у большинства своих друзей-французов, притом в странном сочетании с усердной и подчас лихорадочной деятельностью. Почти все, кого он встречал в среде буржуазии, были чем-нибудь недовольны. Почти все испытывали отвращение к калифам на час, к их растленным взглядам. Почти во всех жило горестное и гордое сознание того, что предатели покушаются на самую душу нации. И тут играла роль не личная неприязнь, не горечь побежденных людей и побежденных классов, лишившихся власти и возможности активно участвовать в жизни, не обида деятелей, не находящих уже применения своей энергии, и не обида старой аристократии, удалившейся в свои поместья и прячущейся от постороннего взора, как насмерть раненный лев. Это было чувство нравственного возмущения, глухое, глубокое, всеобщее; оно ощущалось всюду — в армии, в суде, в университетских кругах, в канцеляриях, во всех жизненно важных частях правительственного механизма. Но все эти люди не предпринимали ничего и заранее капитулировали, повторяя:
— Все равно ничего не изменишь.
И, трусливо уклоняясь от печальных размышлений, искали прибежища в семейной жизни.
Если бы еще они отстранились только от участия в политической деятельности! Но даже в своем повседневном существовании все эти честные люди старались действовать как можно меньше. Они терпели унизительное соседство негодяев: презирали их, но бороться с ними воздерживались, считая это бесполезным. Почему, например, спрашивал себя Кристоф, его знакомые художники и музыканты так легко мирятся с наглостью газетных Скарамушей, диктующих им свои законы? Среди этих последних было немало форменных ослов, невежество которых in omni re scibili[24] было общеизвестно, и все же они считались непогрешимыми авторитетами именно in omni re scibili. Они даже не давали себе труда писать статьи и книги, а держали в качестве секретарей голодных оборванцев, готовых душу продать, если таковая у них имелась, за хлеб и женщину. В Париже все это ни для кого не составляло тайны. И все-таки они продолжали царить и обращались свысока с людьми искусства. Кристоф, читая некоторые их статьи, чуть не вопил от бешенства.
— Ах, подлецы! — восклицал он.
— Кого это ты так? — спрашивал Оливье. — Опять каких-нибудь прохвостов с Ярмарки на площади?
— Нет. Честных людей. Подлецы занимаются тем, чем им и надлежит заниматься: лгут, громят, воруют, убивают. А других, которые умеют только презирать, но со всем мирятся, — этих я ненавижу в тысячу раз сильнее. Если бы их собратья по перу, если бы честные и знающие критики, на спине которых кривляются эти арлекины, не потакали им из робости, из страха себя скомпрометировать, из низменных соображений кумовства или по тайному сговору с врагом, чтобы избежать его ударов, — если бы честные не позволяли подлецам щеголять их покровительством и дружбой, смехотворность этого наглого засилья скоро стала бы всем ясна, и власть подлецов рухнула бы. Посмотри: та же дряблость во всем. Мне иногда двадцать человек говорят о ком-нибудь, что он негодяй. И все-таки каждый величает его «дорогим коллегой» и жмет ему руку. «Негодяев на свете слишком много», — говорят обычно эти честные. Нет, слюнтяев слишком много. Слишком много трусов среди честных.
— Но что же, по-твоему, делать?
— Наведите у себя порядок! Чего вы ждете? Чтобы господь бог занялся вашими делами? За примерами недалеко ходить. Уже три дня, как выпал снег. Улицы завалены сугробами. Ваш Париж стал болотом. А вы чем заняты? Ругаете вашу администрацию, которая не убирает грязь. Но сами-то вы что делаете? Ровно ничего! Стоите, сложа руки. Никто не решается расчистить тротуар хотя бы перед собственным домом. Никто не исполняет своего долга — ни государство, ни частные лица; все валят друг на друга — и ладно. За долгие века монархического воспитания вы до того привыкли ничего не делать по собственной инициативе, что только ротозейничаете, ожидая чуда. А единственно возможное чудо — это если бы вы наконец решились действовать. Видишь ли, мой миленький Оливье, ума и добродетелей у вас хоть отбавляй, а вот горячей крови не хватает. И у тебя первого. Не ум у вас болен, не душа: поражена сама жизнь. Она уходит от вас.
— Что поделаешь! Нужно ждать, пока она вернется.
— Нужно хотеть, чтобы она вернулась. Нужно хотеть! А для этого нужно прежде всего впустить в дом свежий воздух. Если не желаете выходить из дому, то пусть хоть в доме воздух будет чист. А он у вас заражен миазмами Ярмарки. Ваше искусство и ваша мысль — это на две трети подделка. И вы уже настолько пали духом, что вам в голову не приходит возмутиться, вы почти ничему не удивляетесь. Кое-кто из вас, честных людей, в своей запуганности доходит до того, что начинает убеждать себя, будто виноват он, а правы шарлатаны. Разве в редакции твоего «Эзопа» — хотя вы там все и уверяете, что вас не обманешь, — разве я не встречал и там несчастных молодых людей, внушающих себе, что они любят тот или иной жанр искусства, хотя на самом деле вовсе его не любят? Они одурманивают себя без всякого удовольствия, просто из тупого чувства стадности. Лгут, а сами умирают от скуки!
Кристоф проносился среди этих нерешительных людей, как ветер, сотрясающий спящие деревья. Он не старался привить им свои взгляды. Он вдыхал в них энергию независимого мышления. Он говорил:
— Вы слишком смиренны. Ваш главный враг — это неврастения и скепсис. Можно и должно быть терпимым и человечным. Но сомневаться в том, что считаешь истиной и добром, недопустимо. Во что веришь, то и защищай. Как бы ни были ничтожны наши силы — отступать непозволительно. Самый ничтожный человек в этом мире должен исполнять некий долг — так же как и самый великий. И, кроме того (хоть он и не сознает этого), ему также дана некая власть. Не думайте, что ваш одинокий бунт бесполезен! Чистая совесть, дерзающая утверждать себя, — это сила. За последние годы вы не раз были свидетелями того, как и государство и общество оказывались вынужденными считаться с мнениями честного человека, не имевшего иного оружия, кроме нравственной силы, которую они, благодаря упорству, с каким он ее проявлял, должны были признать…
Зачем, спросите вы, делать такие усилия, зачем бороться, зачем?.. Ну так знайте же: затем, что Франция умирает, что умирает Европа, и наша цивилизация, это прекрасное здание, созданное человечеством ценой многовековых страданий, рухнет в бездну, если мы не будем бороться. Родина в опасности, наша европейская родина, и больше всего ваша родина, ваша маленькая французская родина. Ваше равнодушие убивает ее. Она умирает с каждой из ваших угасающих энергий, в ваших мыслях, которые смиряются, в ваших бесплодных усилиях, в каждой капле вашей крови, застойной, бесполезной… Вставайте! Нужно жить! А уж если вам суждено умереть, так умрите стоя.
Но самое трудное состояло даже не в том, чтобы побудить людей к действию, а в том, чтобы побудить их действовать сообща. И тут их невозможно было сдвинуть с места. Они вечно косились друг на друга. И лучшие оказывались самыми упрямыми. Кристоф видел этому пример в их же доме. Феликс Вейль, инженер Эльсберже и майор Шабран относились друг к другу с давней молчаливой враждебностью. А между тем все трое, вопреки ярлыкам различных партий и национальностей, хотели одного и того же.
Вейлю и майору было бы нетрудно сговориться. В силу контраста, нередко встречающегося у представителей интеллигенции, Вейль, не расстававшийся со своими книгами и живший исключительно в мире мысли, увлекался вопросами военной стратегии. «В нас есть всего понемногу», — говорил полуеврей Монтень, распространяя на всех людей то, что справедливо лишь по отношению к людям определенного душевного склада, к которым принадлежал и Вейль. Старый интеллигент Вейль благоговел перед Наполеоном. Он обложился рукописями и мемуарами, в которых оживали видения парадной военной эпопеи. Подобно многим его современникам, он был ослеплен далекими лучами этого солнца славы. Он заново проделывал наполеоновские кампании, давал сражения, обсуждал военные операции; Вейль принадлежал к тем доморощенным стратегам, которыми кишат академия и университет и которые по сей день обсуждают Аустерлиц и исправляют ошибки Ватерлоо. Он первый высмеивал эпидемию болезни, именуемой «наполеонитом», и всячески иронизировал по этому поводу; однако сам он продолжал опьяняться легендами, словно дитя играми; от некоторых эпизодов у него навертывались на глаза слезы. Но стоило ему заметить эту свою слабость, как он начинал хохотать и обзывал себя старым дураком. Говоря по правде, его культ Наполеона вытекал не столько из патриотических чувств, сколько из склонности к драматическим выдумкам и чисто платонической любви к действию. Все же он был отличным патриотом и привязан к Франции гораздо сильнее, чем многие коренные французы. Французские антисемиты делают глупость и оказывают родине плохую услугу, подрывая своими оскорбительными подозрениями любовь к Франции живущих в ней евреев. Помимо того что каждая семья через одно-два поколения, естественно, привязывается к той земле, на которой она осела, у евреев есть особые причины любить народ, представляющий на Западе наиболее передовые идеи интеллектуальной свободы. Их привязанность тем сильнее, что сами они в течение столетия немало потрудились над созданием этой свободы, и свобода эта является отчасти делом их рук. Так как же им было не защищать ее от угроз феодальной реакции? А стараться порвать связь этих приемных детей Франции с усыновившей их страной — как того желала шайка преступных болванов — значило играть на руку врагу.
Майор Шабран принадлежал к числу безрассудных патриотов, которых прежде всего сбивает с толку пресса, расписывая каждого французского иммигранта как тайного врага, и они, невзирая на врожденное гостеприимство, готовы подозревать, ненавидеть и отрицать историческую необходимость быть великодушным, забывая о том, что они сами — нация, в которой слились многие нации. Так, Шабран считал себя обязанным игнорировать жильца первого этажа, хотя с удовольствием бы с ним познакомился. Вейль тоже охотно побеседовал бы с офицером, но, зная о его национализме, Вейль втайне презирал его.
Еще меньше причин интересоваться Вейлем было у Кристофа. Но он не терпел несправедливости. Потому и ломал копья за Вейля, когда на него нападал Шабран.
Однажды, когда Шабран, как обычно, громил существующий порядок вещей, Кристоф сказал ему:
— Вы сами виноваты. Вы все умываете руки. Когда дела во Франции идут не так, как вашей душе угодно, вы торжественно отступаете. Можно подумать, что для вас высшая доблесть — признать себя побежденными. Где это видано, чтобы люди с таким восторгом проигрывали битвы? Послушайте, майор, вы же сами были на войне, — ну разве так сражаются?
— Не о сражениях речь, — ответил майор, — с Францией никто не сражается. В таких схватках надо убеждать, спорить, соперничать на выборах, иметь дело со всякой сволочью, — это не для меня.
— Вы слишком брезгливы! В Африке еще и не то бывало!
— Честное слово, там было не так противно. И там всегда можно заткнуть глотку кому надо. Да и потом, чтобы сражаться, нужны солдаты. И у меня были мои стрелки. Здесь же я один.
— Честных людей не так уж мало.
— А где они?
— Да везде.
— Тогда какого же черта они прячутся?
— Они поступают, как вы, они ничего не делают и говорят, что сделать ничего нельзя.
— Назовите хоть одного.
— Трех назову, и даже в нашем доме.
Кристоф назвал Вейля (майор издал при этом какое-то восклицание) и Эльсберже (майор подпрыгнул).
— Этот еврей? Эти дрейфусары?
— Дрейфусары? — переспросил Кристоф. — Ну так что же?
— Это они погубили Францию.
— Они любят ее не меньше, чем вы.
— Тогда это сумасшедшие, опасные сумасшедшие.
— Неужели нельзя отдавать должное своим противникам?
— Я прекрасно могу понять лояльных противников, которые сражаются честным оружием. Доказательство — что я беседую с вами, господин немец. Я уважаю немцев, хотя и желал бы рано или поздно воздать им сторицей за то, что они нас так поколотили. Но другие, внутренние враги, нет, это не одно и то же: они пользуются бесчестным оружием, вредной идеологией, растлевающим гуманизмом…
— А вы напоминаете средневековых рыцарей той поры, когда они впервые увидели огнестрельное оружие. Что поделаешь! Война тоже эволюционирует.
— Допустим! Но тогда не будем лгать — заявим во всеуслышанье, что это война.
— Представьте себе, что общий враг угрожает Европе, — разве вы не объединитесь с немцами против него?
— Мы так и сделали в Китае.
— Посмотрите же вокруг. Разве в нашей стране, разве во всех наших странах героический идеализм народов не находится под угрозой? Разве все они не попали в руки политических и идейных авантюристов? Разве перед лицом общего врага вам не следовало бы протянуть руку тем из ваших противников, которые хоть чего-нибудь стоят и обладают хоть какой-то нравственной силой? Как может человек, подобный вам, так мало считаться с реальностью? Пусть эти люди отстаивают другой идеал, не ваш! Но идеал — это сила, вы не можете это отрицать; в борьбе, которую вы недавно вели, вас победили именно потому, что у ваших противников был идеал; и, вместо того чтобы растрачивать себя попусту, не лучше ли, опираясь на свои и чужие идеалы, биться бок о бок против врагов всякого идеала, против эксплуататоров родины, против растлителей европейской цивилизации?
— А ради чего? Давайте уточним: ради, торжества наших противников?
— Когда вы были в Африке, вы не спрашивали, за кого вы сражаетесь, — за короля или за республику. Вероятно, многие из вас и не думали о республике.
— Плевать нам было на нее.
— Так, так! А Франции это было на благо. Вы побеждали для нее и для себя. Ну вот, поступайте так же и теперь! Расширьте фронт сражения. Бросьте мелкие политические и религиозные распри. Все это вздор. Будет ли ваша нация старшей дочерью церкви или Разума, это не важно. Но пусть она живет! Хорошо все то, что одухотворяет, дает жизненную силу. Существует только один враг: сластолюбивый эгоизм — он грязнит и иссушает источники жизни. Славьте силу, свет, творческую любовь, радость жертвы. И никогда не перекладывайте на другого то, что должны делать сами. Действуйте! Действуйте! Объединяйтесь! Смелее!
И он принялся барабанить на рояле первые такты си-бемольного марша из бетховенской Симфонии с хорами.
— Знаете что, — вдруг прервал он себя, — будь я французским композитором — Шарпантье или Брюно (черт бы его побрал), я бы соединил вас всех в хоровой симфонии: «К оружью, граждане!», «Интернационал», «Да здравствует Генрих Четвертый!», «Боже, защити Францию!». Словом, всего понемножку (вот, послушайте, что-то в этом роде…). Я сварил бы похлебку, от которой у вас глаза на лоб полезли бы, я бы такое придумал! Это было бы нечто очень бездарное (но, во всяком случае, не бездарнее того, чем вас пичкают ваши композиторы). Зато уж я бы согрел вам кишки, и, ручаюсь, вы бы у меня зашагали!
И он звонко расхохотался.
Майор тоже засмеялся.
— Вы славный малый, господин Крафт, жалко, что вы не из наших.
— Наоборот, я ваш! Везде та же борьба. Сомкнем ряды!
Майор соглашался. Но — для виду. Кристоф упрямо переводил разговор на Вейля и Эльсберже. Офицер, не менее упрямый, твердил одно и то же о евреях и дрейфусарах.
Кристоф огорчался. Оливье сказал ему:
— Не расстраивайся. Один человек не может сразу изменить дух целого общества. Это было бы слишком уж Хорошо! Но ты и так много делаешь, сам того не подозревая.
— Что же я делаю? — спросил Кристоф.
— Ты — Кристоф.
— А какая польза от этого другим?
— Очень большая. Будь таким, какой ты есть, милый Кристоф! А о нас не беспокойся.
Но Кристоф не складывал рук. Он продолжал спорить с майором Шабраном и иногда доходил до резкостей. Селину это забавляло. Она присутствовала при их разговорах, безмолвно склоняясь над шитьем. Девушка не вмешивалась в споры, но она как будто стала веселей: глаза ее блестели ярче, точно стены вокруг нее раздвинулись и ей легче было дышать. Она принялась за чтение, стала чаще выходить, круг ее интересов расширился. И однажды, когда отец ее раскипятился по поводу Эльсберже, он увидел на ее лице улыбку; он спросил, что она думает. Девушка спокойно ответила:
— Я думаю, что господин Крафт прав.
Шабран, пораженный, сказал:
— Ну, знаешь… В конце концов, прав он или не прав, нам и так хорошо. И совершенно незачем знакомиться с этими людьми. Верно, девочка?
— Нет, папа, нужно, — ответила она, — это доставило бы мне удовольствие.
Офицер умолк, сделав вид, что не слышит. Кристоф оказывал на него большое влияние, хотя майор этого и не показывал. Узость и нетерпимость суждений не мешали ему быть прямым и великодушным. Он любил Кристофа, любил его искренность и душевное здоровье и жалел, что Кристоф немец. И хотя он раздражался в спорах с ним, он сам искал этих споров, и доводы Кристофа оказывали на него действие. Конечно, он ни за что бы в этом не сознался. Однажды Кристоф застал майора углубленным в чтение книги, которую тот не пожелал ему показать. Когда Селина, провожая Кристофа, осталась с ним наедине, она спросила:
— Вы знаете, что он читал? Книгу Вейля.
Кристоф обрадовался:
— И как он ее находит?
— Он говорит: «Вот скотина!..» Но не может оторваться.
Увидевшись снова с майором, Кристоф ни словом не обмолвился относительно книги. Тот сам спросил музыканта:
— Почему это вы больше не пристаете ко мне с вашим иудеем?
— Оттого, что не стоит, — отозвался Кристоф.
— Почему не стоит? — вскинулся офицер.
Кристоф не ответил и ушел, посмеиваясь.
Оливье оказался прав. Не словами человек влияет на других, а всем своим существом. Есть люди, которые излучают вокруг себя какое-то умиротворение — так действуют их жесты, взгляды, безмолвное прикосновение их ясной и безмятежной души. Кристоф излучал жизнь. Она проникала в других тихо-тихо, как теплое дуновение весны проникает сквозь древние стены и запертые окна застывшего за зиму дома, она воскрешала сердца, уже, казалось, иссохшие и мертвые, — так долго их подтачивали страдания, слабость, одиночество. Велика ты, власть души над душой! И об этом не подозревает ни тот, кто воздействует, ни тот, кто поддается воздействию. А между тем жизнь вселенной связана с приливами и отливами, которыми управляет таинственная сила притяжения.
Двумя этажами ниже Кристофа и Оливье жила, как уже упоминалось, тридцатипятилетняя женщина, г-жа Жермен, овдовевшая два года назад и потерявшая в прошлом году свою восьмилетнюю дочку. Она жила со свекровью. У них никто не бывал. Из всех жильцов дома г-жа Жермен реже всего сталкивалась с Кристофом; время от времени они встречались, но ни разу не заговорили друг с другом.
Вдова была высокая худощавая женщина, стройная, с красивыми черными, но тусклыми и невыразительными глазами, в которых иногда вспыхивал мрачный и суровый огонь, подчеркивавший восковую желтизну лица, впалые щеки, судорожно сжатый рот. Старая г-жа Жермен была очень набожна и проводила в церкви целые дни. Молодая женщина ревниво замыкалась в своем трауре. Она решительно ничем не интересовалась; окружала себя реликвиями и фотографиями своей девочки и так часто смотрела на них, что перестала ее видеть: мертвые изображения убивают живой образ. Она уже не видела дочки, но упорствовала. Г-жа Жермен хотела во что бы то ни стало думать только о ней. И в конце концов, как бы довершая дело смерти, теряла способность думать вообще. Молодая женщина каменела без слез, чувствуя, как жизнь уходит из нее, как леденеет ее душа. Религия не приносила ей утешения. Она соблюдала обряды, но без любви, а следовательно, и без живой веры. Она давала деньги на заупокойные службы, но не участвовала в благотворительности; религия сводилась для нее к одной-единственной мысли: свидеться с дочерью. А до остального — что ей за дело? Бог? Какое отношение она имеет к богу? Только бы свидеться!.. Но она далеко не была уверена в этом свидании. Она хотела верить — хотела упорно, исступленно и все-таки сомневалась… Она не могла видеть других детей и думала:
«Почему вот эти не умерли?»
В том же квартале жила девочка, и ростом и походкой напоминавшая ей дочь. Когда г-жа Жермен видела ее спину и две косички, она, задрожав, спешила за нею следом; а когда девочка оборачивалась и мать видела, что это не она, ей хотелось задушить ребенка. Она постоянно жаловалась на детей Эльсберже, очень тихих и сдержанных, ибо они были воспитаны в строгости, и утверждала, будто они шумят у нее над головой; и как только бедные дети начинали топотать у себя в комнате, она посылала наверх прислугу и требовала тишины. Кристоф, возвращаясь однажды с девочками, был поражен суровым взглядом, который она бросила на них.
Как-то летним вечером, когда эта живая покойница, завороженная пустотой небытия, сидела в темноте у окна своей комнаты, она услышала игру Кристофа. Он имел обыкновение в этот час грезить за роялем. Музыка раздражала ее, нарушая спокойствие оцепенения, в которое она была погружена. Она злобно захлопнула окно. Но звуки преследовали ее и в самом дальнем углу комнаты. Г-жа Жермен возненавидела музыку. Ей хотелось запретить Кристофу играть, но по какому праву? И вот каждый вечер в определенный час она стала ждать с нетерпеливым раздражением, чтобы раздались звуки рояля, и если Кристоф запаздывал, раздражение ее росло. Против воли она слушала музыку до конца; а когда звуки смолкали, оказывалось, что привычная апатия куда-то исчезала. Как-то вечером, когда г-жа Жермен сидела, забившись в угол неосвещенной комнаты, и слушала доносившуюся сквозь закрытые ставни далекую музыку, она вдруг задрожала, и в ней вновь забил источник слез. Она открыла окно; и с тех пор слушала, плача, игру Кристофа. Музыка, подобно дождю, капля за каплей просачивалась в ее иссохшее сердце и оживляла его. Она снова видела небо, звезды, летнюю ночь; и перед ней снова начинал брезжить, как едва уловимый рассвет, интерес к жизни, смутное и непривычное сочувствие к людям. А ночью, впервые после многих месяцев, образ ее девочки снова предстал ей во сне. Самый верный путь, приближающий нас к дорогим умершим, — это не смерть, а жизнь. Они живут нашей жизнью и с нашей смертью умирают.
Госпожа Жермен не искала встреч с Кристофом. Но когда он шел по лестнице с девочками, она пряталась за дверью, чтобы услышать их лепет, от которого у нее переворачивалось сердце.
Однажды г-жа Жермен, собираясь куда-то, услышала топот маленьких ножек, — девочки спускались по лестнице чуть шумнее, чем обычно, и одна из них говорила сестре:
— Да тише ты, Люсетта! Помнишь, Кристоф говорил: там эта тетя, у которой горе!
Другая пошла на цыпочках и ответила шепотом. Г-жа Жермен не выдержала: она распахнула дверь, обняла детей и стала бурно целовать их. Они испугались. Одна из девочек закричала. Г-жа Жермен отпустила их и вернулась к себе.
С тех пор всякий раз, завидев их, она с насильственной, словно вымученной улыбкой (г-жа Жермен совсем отвыкла улыбаться) бросала два-три отрывистых ласковых слова, а оробевшие девочки испуганно что-то шептали в ответ. Они все еще боялись этой дамы, боялись даже больше, чем раньше, пробегали мимо ее двери, боясь, как бы она их не поймала. А она пряталась, чтобы посмотреть на них. Ей было стыдно. Казалось, она крадет у своей умершей девочки частицу той любви, на которую только та имела право, имела все права. Г-жа Жермен бросалась на колени и просила у нее прощения. Но теперь, когда инстинкт жизни и любви был пробужден, он оказался сильнее ее, и она ничего не могла с собой поделать.
Однажды, когда Кристоф возвращался, он заметил в доме необычайное волнение. Ему сообщили, что внезапно умер от приступа грудной жабы Ватле. Кристоф проникся глубокой жалостью не столько при мысли о несчастном Ватле, сколько о девочке, оставшейся круглой сиротой. У Ватле, видимо, не было родственников; по всей вероятности, он оставил дочь без всяких средств к существованию. Шагая через две ступеньки, Кристоф поднялся на верхний этаж. Дверь в квартиру покойного была открыта. Возле умершего находились аббат Корнель и девочка, которая, заливаясь слезами, звала своего папу; привратница тщетно старалась ее успокоить. Кристоф взял девочку на руки и обратился к ней с ласковыми словами. Она с отчаяньем вцепилась в него; когда же он попытался унести ее из квартиры, девочка уперлась, и Кристофу пришлось остаться с ней. Сидя у окна в надвигавшихся сумерках, Кристоф тихонько укачивал ее на руках. Постепенно девочка затихла и, все еще всхлипывая, наконец, уснула. Кристоф положил ее на кровать и неловко попытался развязать шнурки ее башмачков. Темнело. Дверь квартиры забыли запереть. Вдруг прошуршало платье. Возникла какая-то тень. В последних отсветах дня Кристоф узнал лихорадочно горевшие глаза соседки в трауре. Остановившись на пороге, она едва выговорила сдавленным голосом:
— Я пришла… Пожалуйста… Отдайте ее мне!
Кристоф взял ее руку. Г-жа Жермен плакала. Немного успокоившись, она села в ногах кроватки и, помолчав, сказала:
— Позвольте мне остаться с ней…
Кристоф поднялся к себе вместе с аббатом Корнелем. Священник, слегка смущенный, стал извиняться за свое появление у Ватле. Он надеялся, смиренно сказал аббат, что умерший простит его: ведь он явился не как священнослужитель, а как друг.
Когда Кристоф на другое утро спустился в квартиру покойного, девочка сидела, обняв за шею г-жу Жермен с той простодушной доверчивостью, с какой маленькие создания сейчас же привязываются к тем, кто сумел их привлечь. Она согласилась последовать за своей новой покровительницей… Увы! Она уже успела забыть приемного отца и привязаться к своей новой маме. Надолго ли? Понимала ли это г-жа Жермен, будучи вся во власти эгоизма своей любви?.. Может быть. Но не все ли равно? Главное — любить. Счастье в этом…
Недели через три после похорон г-жа Жермен увезла девочку в деревню, далеко от Парижа. Кристоф и Оливье присутствовали при отъезде. На лице молодой женщины они подметили выражение невиданной дотоле затаенной радости. Она не обращала на них никакого внимания. Однако в последнюю минуту все-таки обратила внимание на Кристофа, протянула ему руку и сказала:
— Вы меня спасли.
— Что она, с ума сошла? — спросил удивленный Кристоф, когда они поднимались к себе.
Через несколько дней он получил по почте фотографическую карточку незнакомой девочки — она сидела на скамейке, аккуратно сложив ручонки на коленях, и смотрела перед собой светлыми и задумчивыми глазками. Внизу было написано:
«Моя маленькая покойница благодарит вас».
Так на всех этих людей повеяло дыханием новой жизни. Там, в мансарде, на шестом этаже, жил человек, в сердце которого пылал очаг горячей человечности, и лучи его постепенно согревали весь дом.
Однако Кристоф не замечал этого. Ему казалось, что все шло слишком медленно.
— Ах, — вздыхал он, — неужели невозможно связать узами братства всех честных людей, хотя бы они были самых разных верований, принадлежали к разным классам и не желали знать друг друга? Неужели нет никакого средства?
— Что поделаешь! — отвечал Оливье. — Для этого нужна та внутренняя радость, которая порождает и взаимную терпимость, и настоящую симпатию, — радость оттого, что ты живешь нормальной, гармонической жизнью, радость оттого, что находишь полезное применение своей энергии, чувствуешь, что служишь чему-то великому. А для этого нужно жить в стране, находящейся в расцвете своего величия или (что еще лучше) на пути к величию. И потом (одно от другого неотделимо) нужна такая власть, которая сумела бы заставить действовать все силы народа, власть умная и твердая, стоящая выше партий. А стоять выше партий может только такая власть, которая черпала бы свою мощь в самой себе, но не в человеческих толпах, не пыталась бы опереться на анархическое большинство, но была бы авторитетом для всех благодаря своим заслугам — ну, скажем, какой-нибудь генерал, одержавший ряд побед, или диктатура во имя общественного блага, идейная гегемония… И не только это. Тут решает не просто наша воля. Нужно, чтобы представился случай, и нужны люди, умеющие воспользоваться им; нужна удача и нужен гений. Будем ждать и надеяться. Силы есть: сила веры, науки, силы труда старой Франции и Франции новой, самой великой из всех Франции… Какой толчок это дало бы, будь произнесено заветное слово, магическое слово, при звуке которого устремились бы вперед, объединившись, все силы народа! Но это слово произнесем не ты и не я. А кто его скажет? Победа? Слава?.. Нужно терпение! Главное, чтобы все, что есть крепкого в нации, сплотилось, не разрушалось бы, до срока не изверилось бы. Счастье и гений приходят лишь к тем народам, которые сумеют заслужить их веками терпения, труда и веры.
— Как знать, — сказал Кристоф. — Они часто приходят гораздо раньше, чем можно думать, и тогда, когда их меньше всего ожидают. Вы слишком много возлагаете надежд на силу времени. Нет, готовьтесь уже сейчас! Препояшьте бедра свои! Пусть ноги ваши будут обуты, и посох — в руке… Ибо вы не можете знать, не пройдет ли господь сегодня ночью мимо вашей двери.
И он действительно в ту ночь прошел совсем близко. И тень от крыла его коснулась порога их дома.
В результате незначительных с виду событий отношения между Францией и Германией обострились.[25]. За какие-нибудь три дня обычная добрососедская приветливость сменилась тем вызывающим тоном, который предшествует войне. Это не удивляло никого, кроме тех, кто воображал, что миром управляет разум. Но и таких оказалось во Франции немало, и они были поражены, когда увидели, как в печати по ту сторону Рейна с каждым днем усиливаются яростные галлофобские выпады. Некоторые газеты — а такие были в обеих странах — присваивали себе монополию патриотизма и, выступая от имени народа, диктовали правительству его политику (иногда, впрочем, по тайной договоренности с правительством); в Германии подобные газеты выступили с оскорбительным ультиматумом. Конфликт возник между Германией и Англией, и Германия не признавала за Францией права принимать или не принимать в нем участие; обнаглевшие немецкие газеты принуждали Францию стать на сторону Германии и угрожали, что в противном случае ей придется первой расплачиваться за войну. Они старались принудить ее к союзничеству страхом и заранее обращались с ней как с побитым и уже смирившимся вассалом, — короче говоря, как с Австрией. В этом сказывалась мания величия немецкого империализма, упоенного своими победами, и абсолютная неспособность государственных деятелей Германии понять другие нации, к которым они прикладывали одну и ту же мерку, годную лишь для самих немцев и гласившую: сила — вот самый убедительный аргумент. Разумеется, древняя нация, имевшая за собой долгие века славы и господства в Европе, которых Германия не знала, реагировала на столь грубый вызов совсем иначе, чем ожидали немцы: уснувшая было гордость Франции вновь пробудилась; страна встрепенулась от корней до вершины; у самых равнодушных вырвался крик гнева.
Массы немецкого народа были непричастны к этим провокациям: честные люди всех стран хотят одного — жить в мире; а в Германии они особенно миролюбивы, доброжелательны, стремятся ладить со всеми и склонны скорее восхищаться другими и подражать им, чем с ними сражаться. Но как раз мнения честных людей и не спрашивают; а они не настолько смелы, чтобы сами его высказать. Те, кто не имеет ни привычки, ни мужества действовать на общественной арене, обречены стать игрушкой в руках власть имущих. Они — звонкое и бессмысленное эхо, повторяющее и злобные вопли прессы, и вызовы, бросаемые вожаками: оно может звучать и как «Марсельеза» и как «Стража на Рейне».
Для Кристофа и Оливье происшедшее явилось страшным ударом. Они так привыкли любить друг друга, что уже не понимали, почему и между их странами нет такой же любви. Причины этой внезапно пробудившейся упорной враждебности ускользали от обоих, особенно от Кристофа, который как немец не имел уж никаких оснований для неприязни к народу, побежденному его народом. Он был возмущен нестерпимым высокомерием некоторых своих соотечественников и в известной мере разделял негодование французов по поводу полученного ими дерзкого вызова в духе манифеста герцога Брауншвейгского, но вместе с тем ему было непонятно, почему бы Франции в конце концов не согласиться стать союзницей Германии: казалось, обе страны имеют столько веских причин для объединения, столько общего во взглядах и столько им предстоит осуществить совместно великих задач, что просто досадно видеть эту упорную и бесплодную вражду между ними. Как и все немцы, он считал Францию главной виновницей происходящих недоразумений, и хотя соглашался, что ей тяжело мириться с пережитым поражением, тем не менее с его точки зрения для Франции все это было только вопросом самолюбия, которое должно смириться во имя более высоких интересов цивилизации и самой Франции. Он не давал себе труда разобраться в проблеме Эльзас-Лотарингии. В школе его научили смотреть на аннексию этих областей как на акт справедливости, благодаря которому, после многовекового иноземного ига, исконная немецкая земля вернулась в лоно немецкого отечества. Поэтому он точно с неба упал, узнав, что его Друг считает эту аннексию преступлением. Кристоф еще ни разу не говорил с Оливье на эту тему — настолько он был уверен в их единодушии; и вот Оливье, беспристрастный и свободомыслящий Оливье, вдруг заявляет ему без горячности, без гнева, но с глубокой печалью, что великий народ еще может отказаться от мести за такое преступление, но не может признать его справедливым, не уронив своего достоинства.
Им было очень трудно понять друг друга. Исторические причины, приводимые Оливье в доказательство того, что Франция имеет право вернуть себе Эльзас как латинскую землю, не произвели никакого впечатления на Кристофа. Ведь существовали не менее убедительные доказательства обратного: история снабжает политику всеми аргументами, в которых та нуждается для защиты любой точки зрения. Кристофа гораздо больше волновала не французская, а чисто человеческая сторона этого вопроса: дело не в том, являются эльзасцы немцами или нет, а в том, что они не хотят быть немцами, — только это и должно приниматься в расчет. Кто вправе сказать: этот народ принадлежит мне, ибо он брат мой? Если брат отрекается от брата, хотя бы это было неправильно, вина падает на того, кто не сумел заставить полюбить себя, и он не имеет никакого права принудительно связывать судьбу брата со своей. После сорока лет насилий, явных и тайных обид, несмотря на услуги, которые, возможно, были даже оказаны эльзасцам справедливой и умной немецкой администрацией, они все же настаивали на своем нежелании быть немцами. И когда их воля наконец не выдержала и была сломлена, ничто уже не смогло изгладить из их памяти страдания многих поколений, изгнанных с родной земли или — что было еще тяжелее — не имевших возможности покинуть ее, вынужденных сгибаться под ненавистным игом и видеть, как отнимают у них землю и порабощают их народ.
Кристоф простодушно признался, что никогда не подходил к вопросу с такой стороны, и был этим очень смущен. Честный немец обычно вносит в спор ту добросовестность, которой иной раз не хватает страстному и самолюбивому латинянину, как бы он ни был искренен. Кристоф не считал нужным ссылаться на примеры подобных преступлений, совершавшихся во все исторические эпохи, всеми народами. Он был слишком горд, чтобы искать столь унизительные оправдания; он знал, что чем выше поднимается в своем развитии человечество, тем отвратительнее выглядят подобные преступления, ибо вокруг становится светлее. С другой стороны, он понимал, что если бы победительницей оказалась Франция, она выказала бы себя едва ли более умеренной, чем Германия, и что к цепи преступлений прибавилось бы еще одно звено. Так грозил затянуться на века трагический конфликт, способный привести к гибели ценнейшие завоевания европейской цивилизации.
Но как ни мучителен был этот вопрос для Кристофа, еще мучительнее он оказался для Оливье. Дело заключалось не только в братоубийственной войне между двумя нациями, созданными для того, чтобы объединиться, — даже в самой Франции одна часть нации готовилась к борьбе против другой. Уже в течение ряда лет пацифистские и антимилитаристские теории широко распространялись как самыми благородными, так и самыми недостойными представителями нации. Государство с той болезненной близорукостью, которую оно вносило во все, что не задевало непосредственно интересов политиканов, давно уже предоставило им свободу действия и не думало о том, что, быть может, менее рискованно открыто поддерживать самые опасные теории, чем позволить им созревать в крови народа и тем самим заранее проиграть войну, которая еще только подготовлялась. Пацифистские теории не могли не волновать свободные умы, мечтавшие о братской Европе и объединении усилий ради создания жизни более справедливой и человечной. И они же были на руку трусливому эгоизму всяких подонков, не желавших рисковать своей шкурой ради кого бы и чего бы то ни было. Этими идеями был заражен и Оливье, а также многие из его друзей. Раза два Кристофу пришлось присутствовать у себя дома при разговорах, которые просто поразили его. Добряк Моох, который был пропитан гуманистическими иллюзиями, сверкая глазами, кротко заявлял, что войне нужно помешать и что самое лучшее средство для этого — взбунтовать солдат: пусть стреляют в своих командиров! Он уверял, что успех обеспечен. Инженер Эли Эльсберже с упрямой резкостью отвечал ему, что если война разразится — ни он, ни его друзья не двинутся к границе, пока не сведут счеты с внутренним врагом. Андре Эльсберже становился на сторону Мооха. Однажды Кристоф оказался свидетелем ужасной сцены, разыгравшейся между братьями. Один брат кричал другому, что его нужно расстрелять. Невзирая на шутливый тон, каким произносились эти страшные слова, было ясно, что оба способны осуществить свою угрозу. Кристоф с удивлением наблюдал эту странную нацию, испокон веков готовую ради абстрактной идеи на самоубийство… Сумасшедшие. Сумасшедшие, несмотря на всю свою логику. Каждый видит только свою идею и твердо решает дойти до конца, не желая поступиться ничем. И, конечно, они взаимно уничтожают друг друга. Гуманисты воюют с патриотами, патриоты с гуманистами. А тем временем приходит враг, топчет землю родины и попирает гуманность.
— Но все-таки, — спрашивал Кристоф у Андре Эльсберже, — вы сговорились с пролетариями других стран?
— Надо же кому-нибудь начать. Пусть это будем мы. Мы всегда были первыми. Нам и надлежит подать сигнал!
— А если другие не откликнутся?
— Откликнутся.
— У вас есть какое-нибудь соглашение? Заранее намеченные планы?
— На что нам соглашения? Мы сильнее всякой дипломатии.
— Но ведь это вопрос не идеологии, а стратегии. Если вы хотите убить войну, пользуйтесь ее же приемами. Выработайте план действий в обеих странах. Организуйте одновременное выступление ваших сторонников во Франции и в Германии. Назначьте день и час. А если вы рассчитываете на случай, ничего путного не выйдет. С одной стороны, — случай, с другой — огромные организованные силы, и вы будете раздавлены, можете не сомневаться.
Андре Эльсберже не слушал. Он пожимал плечами и довольствовался неопределенными угрозами по адресу врага: достаточно, заявлял он, бросить горсть песку в соответствующую шестерню, и машина сломается.
Но одно дело — теоретические споры, а другое — применять свои взгляды на практике, особенно если надо решать немедленно… Страшный час, когда сердце чувствует, что тебя уносит волной! Ты воображаешь, что свободен, что ты хозяин своих мыслей. И вот события захватывают тебя и увлекают за собой, твоей воле противостоит чья-то неведомая воля. И тогда ты узнаешь, кто твой хозяин: та незримая сила, законы которой управляют океаном человечества…
Умы самые непреклонные, уверенные в себе, видели, как их вера таяла, шаталась, трепетала перед выбором, и нередко, к своему удивлению, избирали совсем другой путь, чем тот, который намечали себе. Иные из наиболее пылких противников войны вдруг чувствовали, как в них неожиданно просыпается страстная гордость и любовь к своему отечеству. Кристоф видел, что социалисты и даже революционные синдикалисты разрываются между этими противоречивыми чувствами и обязанностями. В первые часы конфликта, когда Кристоф еще не верил в серьезность происходящего, он как-то сказал Андре Эльсберже с чисто немецкой бестактностью, что настало время претворить в жизнь его теории, если он не желает, чтобы Германия захватила Францию. Андре привскочил от ярости:
— Только попробуйте!.. Сволочи! Не сумели сами заткнуть рот вашему кайзеру и сбросить с себя ярмо, несмотря на вашу любимую социалистическую партию, в которой четыреста тысяч членов, и на три миллиона избирателей!.. Ну так это сделаем мы! Только посмейте захватить нас! Мы вас сами захватим…
По мере того как тянулось ожидание, всеми овладевала лихорадка. Андре измучился. Знать, что твои верования правильны, и быть не в состоянии защищать их, чувствовать, что и ты заражен той моральной эпидемией, во время которой в народах распространяется неодолимая сила массового безумия и дыхание войны! Все, окружавшие Кристофа, да и он сам, оказались во власти этого безумия. Люди избегали друг друга, перестали разговаривать.
Но терпеть долго эту неизвестность было невозможно. Вихрь действия волей-неволей отбрасывал колеблющихся в тот или иной лагерь. И однажды, когда ожидался ультиматум, когда в обеих странах все пружины действия были напряжены и этим действием было готовящееся убийство, Кристоф вдруг заметил, что каждый сделал выбор. Все враждовавшие партии инстинктивно стали на сторону ненавистной или презираемой ими власти, представлявшей Францию. Эстеты, мастера разлагающегося искусства, вставляли в игривые новеллы свое патриотическое credo. Евреи твердили о необходимости защищать священную землю праотцов. При одном упоминании слова «знамя» взор Гамильтона[26] увлажнялся. И все это совершенно искренне — всех коснулась зараза. Андре Эльсберже и его друзей-синдикалистов — не меньше других, даже, пожалуй, больше: загнанные в тупик обстоятельствами, связанные с ненавистной им партией, они все-таки решились выступить, но с угрюмым бешенством, с пессимистическим неистовством, превращавшим их в свирепое орудие военных действий. Рабочий Обер разрывавшийся между наносным гуманизмом и инстинктивным шовинизмом, чуть не потерял голову. После нескольких бессонных ночей он наконец нашел всепримиряющую формулу: Франция и есть воплощение человечности. С этой минуты он перестал разговаривать с Кристофом. Да и двери почти всех обитателей дома закрылись перед ним. Даже добрейшие Арно уже не приглашали его к себе. Они по-прежнему занимались музыкой, окружали себя предметами искусства, стараясь забыть о том, что волновало всех. И все равно думали. Каждый, встречая Кристофа, сердечно пожимал ему руку, но торопливо, украдкой. А если в этот же день Кристоф встречал их снова, но вместе, они проходили мимо, смущенные, не останавливаясь, и ограничивались поклоном. Наоборот, люди, не говорившие друг с другом годами, снова сблизились. Однажды вечером Оливье знаком подозвал Кристофа к окну и указал ему на чету Эльсберже, разговаривавшую в саду с майором Шабраном.
Кристофа не удивил этот переворот в умах — он был слишком занят своими переживаниями. В нем что-то закипало, и ему никак не удавалось справиться с собой. Оливье, казалось, должен был иметь больше причин для тревоги, но он был куда спокойнее. Точно у него одного оказался иммунитет от этой эпидемии. Как ни угнетала его близость надвигавшейся войны и внутренних раздоров, которые он, несмотря на все, считал неотвратимыми, Оливье сознавал величие двух враждебных мировоззрений, чье столкновение было рано или поздно неизбежно, и знал, что Франции предстоит стать опытным полем для человеческого прогресса и что новые идеи расцветут лишь тогда, когда будут политы ее кровью. Лично он не намерен был участвовать в схватке и при мысли о взаимной резне двух цивилизаций готов был провозгласить вслед за Антигоной: «Я создан для любви, а не для ненависти». Для любви и для понимания, которое есть та же любовь, только в иной форме. Одной его нежной привязанности к Кристофу было бы достаточно, чтобы понять свой долг. И в этот час, когда миллионы существ готовы были возненавидеть друг друга, он чувствовал, что долг и счастье двух людей, подобных ему и Кристофу, в том, чтобы среди надвигавшейся бури сохранить нерушимыми свою любовь и разум. Он вспоминал, как Гете отказался разделить то чувство очистительной ненависти, которым дышало движение, поднявшее в 1813 году Германию против Франции.
Кристоф все это понимал и все-таки был неспокоен. Его в известном смысле можно было считать дезертиром из Германии, и он не мог туда вернуться, он, который так глубоко проникся общеевропейскими идеями великих немцев XVIII века, столь дорогих его другу Шульцу, и так ненавидел дух новой милитаристской и меркантильной Германии, — он чувствовал, как в нем просыпается ураган страстей; и не знал, в какую сторону его понесет этот ураган. Он ничего не говорил Оливье, но каждый день с тревогой ждал новостей. Втайне от Оливье Кристоф собирал свои вещи, укладывал чемодан. Он не рассуждал. Надвигавшееся было сильнее его, Оливье следил за ним с беспокойством, догадываясь о внутренней борьбе, происходившей в душе друга, и не решался его расспрашивать. В эти дни они испытывали потребность сблизиться еще теснее: их любовь еще никогда не была так сильна; но они избегали говорить друг с другом, боясь вдруг обнаружить такое расхождение во взглядах, которое могло бы лечь между ними преградой. Нередко их глаза встречались с выражением тревожной нежности, словно они были накануне вечной разлуки. И оба подавленно молчали.
А между тем на крыше дома, строившегося по ту сторону двора, в эти горькие дни, под дождем, налетавшим порывами, рабочие забивали последние гвозди, и приятель Кристофа, болтливый кровельщик, смеясь, кричал ему издали:
— А дом-то я все-таки достроил!
К счастью, гроза прошла так же внезапно, как и началась. Официальные правительственные ноты, словно барометр, возвестили наступление ясной погоды. Злобные газетные шавки вынуждены были опять забиться в свои конуры. За какие-нибудь несколько часов всеобщее напряжение упало. Стоял летний вечер. Кристоф, запыхавшись, прибежал сообщить Оливье радостную весть. Он сиял и едва переводил дух. Оливье смотрел на него с чуть грустной улыбкой и не решался задать другу мучивший его вопрос. Он сказал:
— Ну что ж, ты теперь видел, как все эти люди, которые никак не могли сговориться, вдруг соединились?
— Да, видел, — весело ответил Кристоф. — Ну и шутники вы! Ругаете друг друга, а по сути дела все заодно.
— Ты как будто доволен этим, — заметил Оливье.
— А почему бы не быть довольным? Оттого, что их единодушие достигнуто за мой счет?.. Чепуха! У меня силы хватит!.. И потом, все-таки хорошо чувствовать, как этот поток тебя уносит, как в душе просыпаются демоны.
— А у меня они вызывают ужас, — сказал Оливье. — По мне, уж лучше вечное одиночество, чем единодушие моего народа, купленное такой ценой.
Оба умолкли, и ни тот, ни другой не решались коснуться смущавшего их предмета. Наконец Оливье сделал над собой усилие и сдавленным голосом спросил:
— Скажи откровенно, Кристоф: ты собирался уехать?
Кристоф ответил:
— Да.
Оливье не ждал иного ответа, и все же сердце его сжалось. Он продолжал:
— Кристоф, неужели ты бы мог…
Кристоф провел рукой по лбу и ответил:
— Не будем говорить об этом, я больше не хочу об этом думать.
А Оливье с болью повторял:
— И ты стал бы сражаться против нас?
— Не знаю, я не задавал себе этого вопроса.
— Но в глубине души ты уже решил?
Кристоф ответил:
— Да.
— Против меня?
— Против тебя — никогда. Ты мой. Где я, там и ты.
— Но против моей родины?
— За мою родину.
— Это ужасно, — сказал Оливье. — Я, как и ты, люблю свою родину. Люблю свою дорогую Францию; но могу ли я убить ради нее свою душу? Могу ли ради нее пойти против своей совести? Это все равно, что пойти против Франции. А как мог бы я ненавидеть, не чувствуя ненависти, или разыгрывать комедию ненависти и при этом не лгать? Современное государство совершило гнусное преступление, под бременем которого оно само погибнет, — в тот день, когда оно потребовало, чтобы его железному закону подчинилось свободное сообщество людей, объединенных в духе, сущность которого — понимание и любовь. Пусть кесарь остается кесарем, но пусть не притязает стать богом! Пусть отнимает у нас деньги, жизнь, но наши души ему не подвластны: ему не удастся залить их кровью. Мы пришли в этот мир, чтобы зажечь свет, а не гасить его. Каждому свое! Если кесарю угодно воевать — пусть держит для этого армию, как в старину, такую армию, для которой война — ремесло! Я не настолько глуп, чтобы тратить время на бесплодное нытье, когда мне угрожает сила. Но я принадлежу не к армии силы, а к воинству духа; в его рядах вместе с тысячами моих братьев я представляю Францию. Пусть кесарь, если хочет, завоевывает весь мир! Мы завоевываем истину.
— Чтобы ее завоевать, — сказал Кристоф, — нужно побеждать, нужно жить. Истина — это не отвердевший догмат, который выделяется и образуется мозгом, как сталактиты — сводами пещеры. Истина — это жизнь. И не в своем мозгу должны вы искать ее, а в сердцах других людей. Объединитесь с ними, исповедуйте какие угодно взгляды, но окунайтесь каждый день в живую воду человечности. Нужно жить жизнью других, принимать свой удел и любить его.
— Наш удел — быть тем, что мы есть. Не от нас зависит — мыслить или не мыслить, даже если мыслить опасно. Мы поднялись на такую ступень цивилизации, откуда повернуть вспять уже нельзя.
— Да, вы подошли к самому краю возвышенности, к той критической точке, которой ни один народ не может достигнуть, не испытав желания броситься вниз. И религия и инстинкт ослабели в вас. Остался один интеллект. Но на нем вы сломите себе шею! Вас ожидает смерть.
— Смерть ожидает все народы: это неизбежно, столетием раньше, столетием позже.
— А ты этими столетиями не пренебрегай. Вся наша жизнь складывается из дней. Нужно жить черт его знает в каком отвлеченном мире, чтобы мечтать об абсолюте, тогда как надо отдаваться пролетающему мгновению.
— Что же делать! Факел сгорает в своем пламени. Нельзя быть и перестать быть.
— А нужно.
— Великое прошлое — это великое дело.
— Великое только в том случае, если и сейчас еще есть великие люди, способные оценить его.
— А разве ты не предпочел бы быть одним из древних греков, которые уже умерли, чем принадлежать к тем народам, которые ныне прозябают?
— Я предпочитаю быть живым Кристофом.
Оливье замолчал, хотя многое мог бы возразить. Но не это ему было важно. Во все время их спора он думал только о Кристофе. И потому он сказал, вздохнув:
— Ты любишь меня меньше, чем я тебя.
Кристоф с нежностью взял его руку.
— Милый Оливье, — сказал он, — я люблю тебя больше моей жизни. Но, прости, я люблю тебя не больше Жизни вообще, этого солнца наших народов. Я ненавижу мрак, в который меня тащит ваш мнимый прогресс. Ваш отказ от действия прикрывает ту же бездну. Живо только действие, даже когда оно убивает. В этом мире нам дано лишь выбирать между пожирающим нас пламенем и тьмою. Несмотря на всю сладостную меланхолию грез, предшествующих сумраку, мне не нужен этот покой, предвестник смерти. Молчание бесконечных пространств внушает мне ужас. Так будем же бросать в костер все новые охапки! Еще! Еще! А если нужно — и меня самого туда же вместе с ними… Я не хочу, чтобы огонь погас. Если он погаснет, нам конец, конец всему, что существует.
— Я узнаю твой голос, — сказал Оливье. — Он звучит из глубин древнего варварства.
Затем снял с полки книгу индийского поэта и прочел высокий призыв бога Кришну:
— «Встань и сражайся решительно и смело. Равнодушный к радости и муке, к удаче и неудаче, к победе и поражению, сражайся изо всех своих сил…»
Кристоф выхватил у него книгу и прочел дальше:
— «Нет в мире ничего, что принуждало бы меня к действию, ибо нет ничего, что не было бы моим; и все же я не бегу от действия. Если бы я не действовал непрерывно и неустанно, подавая людям пример, которому они должны следовать, все погибли бы. Если бы я на единый миг перестал действовать, я вверг бы вселенную в хаос и был бы убийцей жизни».
— Жизнь, — повторил Оливье, — что такое жизнь?
— Трагедия, — отвечал Кристоф. — Урра!
Буря утихала. С тайным страхом все старались как можно скорее забыть ее. Никто, казалось, уже не помнил о происшедшем. И все-таки — помнили, судя по той радости, с какою вернулись опять к милой повседневной жизни, всю ценность которой чувствуешь, только когда она под угрозой. И как всегда после перенесенной опасности, люди набросились на эту жизнь, стремясь насытиться ею.
Кристоф с удесятеренным воодушевлением снова отдался творчеству. Он увлек и Оливье. Как бы в отместку мрачным мыслям, они принялись сочинять вместе эпопею на темы из Рабле. Эпопея была пропитана тем сочным материализмом, который обычно следует за периодами нравственной депрессии. К прославленным героям Рабле — Гаргантюа, брату Жану, Панургу — Оливье, под влиянием Кристофа, прибавил новый персонаж — крестьянина Пасьянса — простодушного, хитрого пройдоху: его лупят, обворовывают — он терпит; у него сманивают жену, грабят поля — он терпит и упорно продолжает обрабатывать землю; его угоняют на войну, бьют все, кто ни попало, — он терпит, ждет, смеясь над подвигами своих господ и их ударами, и приговаривает: «Не вечно же это будет продолжаться» — он предвидит конец, когда все полетит вверх тормашками, и заранее беззвучно хохочет своим широко раскрытым ртом. И действительно, в один прекрасный день Гаргантюа и брат Жан отправились в крестовый поход и по пути свалились в воду. Пасьянс от души пожалел их, спас тонувшего Панурга и сказал: «Я знаю, что ты мне еще наделаешь пакостей, но я не могу обойтись без тебя: ты разгоняешь мою желчь, смешишь меня».
На текст этой поэмы Кристоф написал симфонические картины с хорами, с героико-комическими битвами, буйными гульбищами, вокальными буффонадами, мадригалами в духе Жанекена, с бурей на море, Звонким островом и его колоколами, и в заключение — пасторальную симфонию; она была полна ароматом лугов, ликованьем веселых флейт и гобоев и народными песнями. Друзья работали с радостным подъемом. Бледнолицый худышка Оливье точно окунался в поток целительной силы. Через их мансарду проносились вихри радости… Творить из глубин своего сердца вместе с сердцем друга! Объятие двух возлюбленных не могло бы быть более сладостным и жгучим, чем эта близость двух душ. Слияние было столь полным, что у них иногда одновременно вспыхивала одна и та же мысль. Кристоф писал музыку для какой-нибудь сцены, а Оливье потом сочинял для нее слова. Кристоф увлекал его по пути своего мощного творческого порыва. Его дух осенял и оплодотворял дух Оливье.
К счастью творчества присоединялась радость победы. Гехт наконец решился выпустить в свет «Давида», и его партитура, появление которой было заранее объявлено, сейчас же вызвала отклик за границей. Один видный дирижер-вагнерианец, друг Гехта, живший в Лондоне, заинтересовался произведением Кристофа; он дирижировал им в нескольких концертах с немалым успехом, и этот успех продолжался в Германии, где его исполнил еще один дирижер — поклонник Крафта. Дирижер стал переписываться с Кристофом, попросил прислать другие его сочинения, предложил свои услуги, упорно пропагандировал его. В Германии произошло вторичное открытие «Ифигении», некогда там освистанной. Кристофа объявили гением. Романтические детали его биографии немало способствовали интересу к нему. «Франкфуртерцейтунг» первая поместила восторженную статью. Другие газеты последовали ее примеру. Тогда спохватился кое-кто из французов, вспомнив, что среди них живет великий композитор. Один из организаторов парижских концертов попросил Кристофа дать его музыкальную эпопею на темы Рабле, хотя она еще не была закончена, а Гужар, предчувствуя восхождение нового светила, заговорил таинственными намеками о некоем гении, которого он открыл среди своих друзей. Он написал статью, превознося «Давида» и совершенно забыв о том, что в прошлом году посвятил ему несколько ругательных строк. И никто из окружающих также об этом не вспомнил. Сколько людей в Париже в свое время поносили Вагнера и Франка, а теперь восхваляли их, чтобы уничтожить новых композиторов, которых будут восхвалять завтра!
Для Кристофа этот успех был неожиданностью. Он знал, что рано или поздно победит, но не думал, что этот день так близок; кроме того, он не доверял столь скороспелому признанию, пожимал плечами и просил оставить его в покое. Кристоф понял бы успех «Давида» в прошлом году, когда вещь была написана; но теперь он уже ушел далеко вперед, поднялся еще на несколько ступеней. С каким удовольствием он сказал бы людям, которые восторгались в его присутствии этим, уже отжившим для него произведением:
«Не приставайте ко мне с этой дрянью! Она мне противна. Да и вам тоже».
И снова отдавался своей новой работе, слегка раздосадованный тем, что его оторвали. Все же втайне он был доволен. Ведь первые лучи славы так сладостны! Побеждать — это благо, это — здоровье. Это — точно распахнувшееся окно, через которое в комнату вливается первое дыхание весны. Как ни старался Кристоф относиться свысока к своим прежним композициям, и особенно к «Ифигении», все же теперь, когда немецкие критики расхваливали, а театры наперебой требовали у него эту убогую стряпню, принесшую ему некогда столько горестей, Кристоф воспринимал это как своего рода реванш. Он получил письмо, в котором директор Дрезденского театра извещал его, что был бы счастлив поставить его вещь в будущем сезоне…
В тот самый день, когда Кристоф получил это предложение, открывавшее перед ним, после стольких лет нужды, возможность более обеспеченной жизни и сулившее наконец победу, пришло еще одно письмо.
Была середина дня. Кристоф умывался, весело переговариваясь с Оливье, который находился в соседней комнате, когда привратница сунула под дверь письмо. Почерк матери… А он как раз хотел ей написать и радовался, что может сообщить о своем успехе… Он вскрыл письмо. Всего несколько строк!.. И как дрожала ее рука!..
«Мой дорогой мальчик, я чувствую себя очень скверно. Если бы это было возможно, я бы очень хотела повидать тебя еще раз. Целую.
Мама».
Кристоф застонал. Оливье в испуге бросился к нему. Не в силах произнести ни слова, Кристоф молча указал на лежавшее перед ним письмо. Он продолжал стонать, не слушая Оливье, тот мгновенно пробежал письмо глазами и попытался успокоить друга, затем Кристоф метнулся к своей кровати, где лежал пиджак, торопливо оделся и, не пристегнув воротничка (пальцы не слушались его), вышел. Оливье догнал его на лестнице: что он собирается делать? Уехать с первым поездом? Но до вечера поездов нет. Лучше ждать дома, чем на вокзале. А денег у него хватит? Они обшарили карманы — у обоих набралось всего около тридцати франков. Сейчас сентябрь. Никого из их друзей в Париже не было, уехали и Гехт и Арно. Обратиться не к кому. Кристоф, сам не зная, что говорит, заявил, что часть пути он пройдет пешком. Оливье упросил его подождать хотя бы час и обещал достать нужную сумму. Кристоф покорился; он ни о чем не способен был думать. Оливье поспешил в ломбард — впервые в жизни: сам он предпочел бы любые лишения, только бы не закладывать ничего из вещей, столь дорогих для него по воспоминаниям, но вопрос шел о Кристофе, и нельзя было терять ни минуты. Оливье заложил часы, за которые ему дали гораздо меньше, чем он ожидал. Пришлось вернуться домой, взять несколько книг и отнести к букинисту. Очень жаль. Но в эту минуту он не думал о книгах. Все его мысли были о Кристофе и его горе. Возвратившись, он застал Кристофа на том же месте, в полной прострации. С теми тридцатью франками, которые у них были, сумма, собранная Оливье, оказалась более чем достаточной. Но Кристоф был подавлен, он даже не спросил, каким образом Оливье раздобыл деньги и оставил ли себе на прожитие. Оливье об этом тоже не подумал: он отдал Кристофу все, что у него было. Он заботился о своем друге, точно о ребенке. Он проводил его на вокзал и расстался с ним, только когда поезд тронулся.
Кристоф, глядя широко раскрытыми глазами перед собой, в надвигавшуюся ночь, думал:
«Застану ли я ее?»
Он знал, что уж если мать позвала его, значит, медлить невозможно. И его лихорадочное волнение точно подгоняло содрогавшийся от большой скорости курьерский поезд. Он горько упрекал себя за то, что покинул мать. И вместе с тем понимал, что всякие упреки бесполезны, — в его ли власти изменить ход событий?
Однообразный стук колес и покачиванье вагона постепенно успокоили его и укротили душевное смятенье, подобно тому как мощный ритм обуздывает бурные волны музыки. Перед Кристофом проходила вся его жизнь, начиная с мечтаний далекого детства: увлечения, надежды, разочарования, утраты и — ликующая сила, упоенность страданием, радостью, творчеством, жажда обнять и прижать к сердцу всю жизнь с ее блеском и ее величественными тенями, ибо эта жизнь была душой его души, его сокровенным богом. Теперь, на расстоянии, все прояснялось. Порывы изменчивых желаний смятение мыслей, ошибки, заблуждения, яростные бит вы — все вставало перед ним в образе водоворотов и вихрей, уносимых великим потоком к вечной цели. Он постигал теперь скрытый смысл этих лет, полных испытаний; каждое испытание было преградой, которую сносила своим напором все более полноводная река; и каждый раз из более узкой долины она изливалась в более широкую; кругозор раздвигался, дышалось свободнее. Река пробила себе дорогу между холмами Франции и германской равниной, заливая луга, подмывая подножие холмов, вбирая в себя воды обеих стран. Так она текла — не для того, чтобы разделить их, но чтобы соединить; в ней они сочетались. И Кристоф впервые понял свое предназначение — оно состояло в том, чтобы вливать, подобно артерии, в два враждующих народа все жизненные силы, шедшие от обоих берегов. Перед Кристофом, в самый мрачный час его жизни, открылись удивительная ясность, покой, нежданный свет… Затем видение исчезло, и в памяти осталось только скорбное и нежное лицо его старенькой мамы.
Когда он приехал в маленький немецкий городок, день едва брезжил. Надо было остерегаться, чтобы его не узнали, так как ему все еще угрожал арест. Но на вокзале на него решительно никто не обратил внимания; городок еще спал, дома были заперты, улицы безлюдны; стоял тот серый предутренний час, когда ночные огни уже гаснут, а дневного света еще нет, когда сон особенно сладок и на сновидениях лежит бледный отблеск восхода. Молоденькая служанка открывала ставни какой-то лавочки, напевая старинную Lied. Кристофа душило волнение. О родина! Возлюбленная!.. Он готов был целовать землю, по которой ступал. Слушая эту простодушную песню, согревавшую ему сердце, Кристоф почувствовал, как был несчастен вдали от родины и как он ее любит. Он шел, едва переводя дыхание. Увидев родной дом, он вынужден был остановиться и зажать рот рукой, чтобы не закричать. В каком состоянии найдет он ту, которая здесь живет и которую он покинул? Отдышавшись, он почти бегом поспешил к двери. Она была приотворена; Кристоф толкнул ее. Никого… Старая деревянная лестница заскрипела под его ногами. Он поднялся наверх. Казалось, дом пуст. Дверь в комнату матери была закрыта.
Кристоф, с бьющимся сердцем, взялся за ручку. Он был не в силах открыть дверь…
Луиза лежала одна и чувствовала, что это конец. Второй ее сын — Рудольф — поселился в Гамбурге, третий — Эрнст — уехал в Америку и не подавал о себе вестей. Никто не интересовался умирающей, только одна из соседок заглядывала два раза в день — узнать, не нужно ли ей чего-нибудь; присаживалась на несколько минут возле кровати и снова уходила, занятая своими делами; особой точностью соседка не отличалась и часто опаздывала. Луиза считала вполне естественным, что люди ее забывают, как считала вполне естественным, что ей стало худо. Она привыкла страдать, и терпенье у нее было ангельское. Ее мучила боль в сердце, бывали припадки удушья, когда ей казалось, что она умирает: глаза выкатывались, руки судорожно сжимались, по лицу струился пот. Но Луиза не жаловалась, ибо знала, что так и должно быть. Она была готова к смерти и уже причастилась. Одно только тревожило ее — что бог сочтет ее недостойной войти в его рай. Все остальное она терпеливо принимала.
Дальний угол ее каморки был обращен в алтарь воспоминаний: на стене алькова, возле изголовья, она развесила фотографии тех, кто был ей дорог, — трех своих мальчуганов, своего мужа, которого любила в воспоминаниях любовью первых дней супружества, старого дедушки и своего брата Готфрида; в ее сердце продолжала жить трогательная привязанность ко всем, кто был хоть сколько-нибудь добр к ней. На простыне, у самого лица, она приколола последнюю карточку Кристофа, а его последние письма лежали у нее под подушкой. Она любила порядок и безукоризненную чистоту и страдала от того, что в комнате недостаточно аккуратно прибрано. Больная внимательно прислушивалась ко всем доносившимся к ней с улицы шорохам и шумам, ибо по ним определяла время. Ведь она слышала их уже столько лет! Вся ее жизнь прошла в этом тесном уголке! Она думала о своем дорогом Кристофе. Как мучительно ей хотелось, чтобы он сейчас был здесь, подле нее! Но даже то, что его не было здесь, Луиза принимала смиренно. Она была уверена, что там, на небесах, встретится с ним. Она закрывала глаза — и уже видела его. Погруженная в прошлое, больная проводила целые дни в забытьи…
Вот Луиза в старинном доме на берегу Рейна… День праздничный… Чудесный летний день. Окно открыто. Белая дорога, солнце. Поют птицы. Мельхиор и дедушка, сидя на крыльце, болтают, покуривают и хохочут. Луизе их не видно, но она так рада, что муж именно сегодня дома, а дедушка в хорошем настроении! Она в комнате нижнего этажа и стряпает обед — отличный обед: она вложила в него всю душу. И даже готовит сюрприз: торт с каштанами. Она заранее предвкушает радостные возгласы малыша… Малыш! Где-то он сейчас? Да, наверху. Она слышит, как он упражняется на рояле. Она не понимает его музыки, но это для нее счастье — слышать знакомое журчанье, знать, что он тут, послушно сидит за инструментом… Какой ясный день! Как весело звенят бубенчики проехавшей по дороге повозки! Ах, господи! Жаркое-то! Неужели пригорело, пока она смотрела в окно? Луиза боится, как бы дедушка, которого она так любит и перед которым все же робеет, не рассердился и не начал бранить ее… Нет, слава богу, все в порядке! Вот обед готов, и стол накрыт; Она зовет Мельхиора и дедушку. Они весело отзываются. А малыш?.. Он перестал играть. Уже несколько мгновений, как его рояль умолк, а она и не заметила… Кристоф!.. Что он делает? Ни звука. Вечно он запаздывает к обеду: отец на него рассердится. Она торопливо поднимается по лестнице… Кристоф!.. Молчанье. Она распахивает дверь комнаты, в которой сын обычно занимается. Никого. Комната пуста, рояль закрыт… У Луизы от страха сжимается сердце. Куда он пропал? Окно распахнуто настежь. Господи! Вдруг он выпал из окна? Луиза в смятении. Она высовывается в окно… Кристоф!.. Его нигде нет. Она ищет во всех комнатах. А снизу дедушка кричит ей: «Да иди же, не беспокойся, придет». Она не хочет спускаться вниз; она знает, что он здесь; спрятался нарочно, чтобы напугать. Ах, злой мальчишка!.. Так и есть! Скрипнула половица; он тут, за дверью. Но ключа в двери нет. Ключ! Она торопливо шарит в ящике, ищет среди других ключей. Этот, этот… нет, не то… А! Вот он!.. Но ключ не лезет в замок. Руки Луизы дрожат. Она торопится. Нужно торопиться. Зачем? Она не знает, но чувствует, что нужно. Если она не будет спешить, она не успеет. Она слышит дыхание Кристофа за дверью… Ах этот ключ!.. Наконец-то! Дверь открывается. Луиза радостно вскрикивает. Это он! Сын бросается к ней на шею… Ах ты, злой, добрый, любимый мальчик!..
Она открыла глаза. Он здесь, перед нею.
Кристоф уже с минуту смотрел на нее, на ее изменившееся до неузнаваемости, исхудавшее и в то же время отекшее лицо; выражение немого страдания стало еще более жалким, когда на этом лице появилась улыбка… Сердце у Кристофа разрывалось…
Мать увидела его. Она не удивилась и улыбнулась неизъяснимо доброй улыбкой, но была не в силах ни раскрыть объятия, ни вымолвить слово. Он бросился ей на шею, поцеловал ее, она поцеловала его; крупные слезы текли по ее щекам. Она прошептала:
— Постой…
Мать задыхалась.
Оба затихли. Только рука ее тихонько гладила его по голове, а слезы так и лились из ее глаз. Он целовал ей руки и, рыдая, зарылся лицом в простыни.
Когда приступ прошел, она попыталась заговорить. Она с трудом находила нужные слова, путалась, и он едва понимал ее. Но не все ли равно? Они любили друг друга, видели, могли друг до друга дотронуться — это было главное. Он с негодованием спросил, почему ее оставляют одну. Мать попыталась найти оправдание для соседки:
— Не может она все время быть при мне: у нее работа…
Слабым, срывающимся голосом, проглатывая слоги, она торопливо что-то наказала ему насчет своей могилы. Затем попросила Кристофа передать его братьям, которые, видно, забыли о ней, как она их любит.
Вспомнила и про Оливье. Она знала о его привязанности к Кристофу и попросила сына сказать, что посылает его другу свое благословение (затем тут же робко поправилась, заменив эти слова более скромными) — «свою почтительную любовь»…
Она снова начала задыхаться. Кристоф, поддерживая мать, посадил ее на кровати. Лицо Луизы покрылось испариной. Она силилась улыбнуться, говоря себе, что желать ей больше нечего, ведь ее рука лежит в руке сына.
Внезапно Кристоф почувствовал, как эта рука судорожно сжалась. Рот открылся. Мать посмотрела на сына с беспредельной нежностью — и скончалась.
Вечером того же дня приехал Оливье. В эти трагические часы, — а он слишком хорошо знал на собственном опыте, как они тяжелы, — друг Кристофа не мог оставить его одного. Боялся он также и опасностей, которым подвергал себя Кристоф, вернувшись в Германию. Оливье хотел быть с ним, чтобы охранять его. Но не было денег на поездку. Проводив Кристофа и вернувшись с вокзала, он решил продать несколько оставшихся у него фамильных драгоценностей. Так как ломбард в этот час был уже заперт, а Оливье непременно хотел уехать с первым же поездом, он решил пойти к ближайшему скупщику случайных вещей, но на лестнице встретил Мооха. Узнав о планах Оливье, Моох был искренне огорчен, что тот сразу не обратился к нему, и заставил взять у него нужную сумму. Моох был в полном отчаянии оттого, что Оливье заложил часы и продал книги, чтобы достать денег на поездку Кристофа, — ведь он, Моох, был бы так счастлив оказать им услугу. Желая во что бы то ни стало помочь им, он вызвался поехать вместе с Оливье. Оливье с трудом отговорил его.
Приезд Оливье был благодеянием для Кристофа. Подавленный горем, он провел весь день наедине с усопшей. Приходила соседка, кое-что прибрала, затем ушла и уже не возвращалась. Часы текли, а Кристоф все сидел, погруженный в оцепенение смерти. Он был так же неподвижен, как и покойница; он не сводил с нее глаз, не плакал, не размышлял; он был сам подобен мертвецу. Чудо дружбы, совершенное Оливье, вернуло ему способность плакать и жить.
Они обнялись и никак не могли разомкнуть объятия. Потом сели около Луизы и начали беседовать вполголоса… Спустилась ночь… Кристоф, опершись о кровать, делился с Оливье воспоминаниями детства, и как они ни были бессвязны, в них неизменно присутствовал образ матери. Иногда он на несколько минут умолкал, потом снова продолжал рассказывать. Наконец умолк совсем, разбитый усталостью, закрыв лицо руками. Оливье подошел и увидел, что Кристоф заснул. Тогда он решил бодрствовать один. Но и его в конце концов сморил сон, и он задремал, положив голову на спинку кровати. Луиза кротко улыбалась и, казалось, была счастлива, что бодрствует возле двух спящих детей.
Рано утром их разбудил громкий стук в дверь. Кристоф пошел открывать. Это был сосед, столяр: он предупредил Кристофа, что его выдали и что, если он хочет избежать ареста, нужно немедленно уезжать. Кристоф отказался: он не расстанется с матерью до тех пор, пока не проводит ее на место вечного успокоения. Оливье умолял его уехать с первым же поездом, клялся, что заменит его подле покойницы, уговорил его выйти из дому; боясь, что Кристоф передумает, он повел его на вокзал. Кристоф упирался, он не желал уезжать, не повидав хотя бы великой реки, близ которой прошло все его детство и чьи мощные звуки, точно в морской раковине, навсегда остались жить у него в душе. Несмотря на опасность, которой Кристоф подвергался, показываясь в городе, Оливье пришлось уступить. Они прошли по набережной Рейна, с мощным спокойствием мчавшего свои волны между низкими берегами, чтобы умереть среди песков Севера. Смутно проступал сквозь туман огромный стальной мост, опустивший в серую воду две свои арки, две половинки колес гигантской колесницы. В утренней мгле терялись далекие очертания лодок — они плыли против течения по излучинам, поблескивавшим среди лугов. Кристоф был погружен в свои мечты. Оливье заставил его очнуться и, взяв под руку, отвел на вокзал. Кристоф не противился: он шел, как лунатик. Оливье посадил его в поезд, и они условились встретиться завтра на первой французской станции, чтобы Кристофу не возвращаться одному в Париж.
Поезд отошел, Оливье вернулся в дом Луизы и увидел у входа двух жандармов, поджидавших Кристофа. Они решили, что перед ними Кристоф. А Оливье не спешил с выяснением ошибки, благоприятствовавшей бегству Кристофа. Впрочем, жандармы не так уж были разочарованы, они не обнаружили особого рвения в поисках беглеца; Оливье даже показалось, что исчезновение Кристофа не слишком огорчило полицию.
Оливье остался до утра, когда должны были состояться похороны. На них присутствовал сын-коммерсант, Рудольф: он пробыл от поезда до поезда. Этот самоуверенный господин степенно проводил гроб на кладбище и тут же уехал, не сказав Оливье ни слова, не спросив о брате, даже не поблагодарив за все, что друг Кристофа сделал для их матери. Оливье провел еще несколько часов в этом городе, в котором не знал никого из живых, но в котором обитало столько близких ему видений прошлого: маленький Кристоф, те, кого он любил, те, из-за кого от страдал, и дорогая Антуанетта… Что осталось от всех этих людей, когда-то здесь живших? От семьи Крафтов, которая разбрелась по свету?.. Только любовь к ним, жившая в сердце чужеземца.
Под вечер Оливье нашел Кристофа на пограничной станции, где они условились встретиться. Это была деревушка среди лесистых холмов. Они не стали дожидаться следующего поезда на Париж, а решили пройти часть пути пешком — до ближайшего города. Оба чувствовали необходимость остаться наедине. Они зашагали по безмолвному лесу; издали доносились до них тяжелые удары топора. Затем выбрались на прогалину на вершине холма. Внизу, где была еще немецкая земля, лежал тесный дол, и они увидели домик лесничего с красной крышей и лужок, напоминавший зеленое лесное озерцо. А вокруг — океан темно-синих, окутанных мглою лесов. Туман волнами скользил между ветвями елей. Прозрачная дымка стирала резкость очертаний, смягчала яркость красок. Все было неподвижно. Ни шума шагов, ни человеческого голоса. Редкие капли дождя падали, звеня, на позолоченную медь буков, уже тронутых осенью. Между камнями журчала струйка ручейка. Кристоф и Оливье остановились и замерли. Каждый вспоминал о своих утратах. Оливье думал:
«Антуанетта, где ты?»
А Кристоф:
«На что мне успех теперь, когда ее уже нет?»
И каждый услышал в ответ голос дорогих покойниц, утешавших его:
«Любимый наш, не оплакивай нас. Не думай о нас. Думай о нем…»
Они обменялись взглядом, и каждый почувствовал уже не свою боль, а боль друга. Они взялись за руки. Обоих охватила светлая печаль. Медленно, хотя не было ни единого дуновения, пелена тумана растаяла; небо снова расцвело голубизной. Как трогательна кротость земли после дождя! Она обнимает нас с прекрасной и любящей улыбкой; она говорит нам:
«Отдохни. Все хорошо…»
Кристофу становилось легче. Эти два дня он жил только воспоминаниями, словно в него проникла душа дорогой мамы, — он видел вновь эту смиренную жизнь, однообразные, одинокие дни, которые проходили в тишине дома, где уже не было детей, но где каждая минута была полна только мыслями о детях, покинувших ее, бедную, больную, но мужественную старуху; вспоминал ее спокойную веру, мягкий юмор, веселое смирение, жертвенность… И еще он думал обо всех смиренных душах, которые он знал. Как близки они были ему в эти минуты! Теперь, когда самые трудные годы остались позади, годы изнуряющей борьбы среди накаленного Парижа, где в яростных схватках перемешивались идеи и люди, где они только что пережили тот трагический час, когда уже повеяло вихрем смертоносного бреда, бросающего друг против друга обезумевшие народы, — теперь Кристоф понял, как он устал от лихорадочной и бесплодной жизни, от столкновения людских эгоизмов, от всех этих избранников человечества, честолюбивых и тщеславных, возомнивших, что они соль земли, тогда как они лишь ее дурной сон. И вся его любовь устремилась к тем миллионам простых душ, которые есть в каждом народе и которые безмолвно пылают, как чистые светочи добра, веры, самопожертвования, как подлинное сердце мира.
«Да, я узнаю все. Это — вы, наконец-то я нашел вас вновь, вы мне кровно близки, вы — мои! Как блудный сын я покинул вас, погнался за призраками и тенями, мелькающими на пути. Я возвращаюсь к вам — примите же меня. Мы с вами — единое существо, живые и умершие. Где я, там и вы. Отныне я ношу тебя в себе, о мать, носившая меня! И все вы — Готфрид, Шульц, Сабина, Антуанетта — все вы во мне. Вы — мое богатство. Мы вместе пойдем дальше. Я буду вашим голосом. Соединив наши силы, мы достигнем цели…»
Луч солнца скользнул между мокрыми ветвями деревьев, медленно ронявших капли. С лужка под горой были слышны детские голоса — три девочки, взявшись за руки, плясали около домика и пели старинную немецкую песню. И, как запах розы, западный ветер доносил издали, из Франции, звон колоколов…
«О мир, божественная гармония, музыка освобожденной души, где сливаются воедино боль и радость, смерть и жизнь, народы-враги и народы-друзья! Я тебя люблю, я тебя зову, ты станешь моим, мир, ты придешь…»
Покрывало ночи опустилось на землю. Кристоф, очнувшись от своих мыслей, увидел дышавшее верностью лицо друга, улыбнулся и обнял его. Они молча углубились в лес, и Кристоф прокладывал путь Оливье.
Taciti, soli e senza compagnia,
n'andavan Fun dinnanzi, e l'altro dopo,
come i frati minor vanno per via.[28]