Часть третья БРАТЬЯ-ВРАГИ

ГЛАВА 1

Генерал Пелисье. — Новый главнокомандующий. — Конец зимы. — Спектакль зуавов. — Артисты-любители. — Гала-представление. — Возвращение на родину. — Виктуар и Грегуар. — Прерванное представление. — К оружию!


Зима 1854 года под Севастополем выдалась небывало суровая. Страдали жители осажденного города, еще более — осаждающие.

Морозы доходили до двадцати градусов! Снегопады сменялись внезапной оттепелью с ураганным ветром, проливные дожди превращали земляные укрепления в море грязи.

Люди мерзли, стоя на месте, или шлепали по колено в вязкой каше. Их снабдили деревянными башмаками, гамашами, бараньими шкурами, подбитыми мехом шапками. Под этим убранством прятались нарядные мундиры.

Ничто, кроме оружия, не обличало в них военных. Потешным и трагическим маскарадом выглядело это сборище людей с изможденными лицами, лихорадочным блеском в глазах и заиндевевшими бородами, из которых торчали ледышки. Однако, несмотря на болезни, нехватку продовольствия, непогоду, перебои со снабжением, затрудненное передвижение, жесткий военный распорядок и дисциплина не нарушались, тяжелые работы шли своим чередом.

Ожесточенный поединок между союзными армиями и славным городом продолжался с короткими передышками, когда все валились с ног от усталости. Крупные операции не производились, но постоянные перестрелки не давали бойцам вздохнуть. Временами возобновлялся артиллерийский обстрел, и пушки грохотали под снежным саваном. Так проходил день за днем, не принося ничего, кроме лишений, страданий, скорби по погибшим.

Ничего выдающегося в этот мрачный период как будто и не происходило, если не считать самоотверженности и безымянного героизма, проявленного всеми — от командиров до солдат. Лишь несколько событий заслуживали внимания.

Двадцать шестого января 1855 года, по совету министра, графа Кавура[213], который подготавливал объединение Италии[214], король Сардинии[215] подписал союз с Францией, Англией и Турцией. Согласно этому договору Виктор-Эммануил[216] обязывался послать в Крым армейский корпус и принять участие в боевых действиях против русских.

Этому союзу суждено было вскоре приобрести огромное значение. Между французами и пьемонтцами установились отношения боевого братства, несокрушимой дружбы, которые стали четыре года спустя толчком к началу итальянской кампании[217].

На следующий день после заключения этого памятного акта в Крым прибыл генерал Ниэль, адъютант Наполеона III. Выдающийся инженер, генерал Ниэль намеревался вместе с генералом Бизо, командовавшим саперными частями, придать осадным работам новое и более активное направление.

Тридцатого января в план наступательных операций были внесены существенные изменения. Истребляемые «траншейной болезнью» англичане, численный состав которых уменьшился на три четверти, были слишком слабы, чтобы защитить позиции на правом фланге, от Южной бухты до Килен-балки. После долгих и трудных переговоров было решено, что на правом фланге их сменят французы. Действия англичан сосредоточатся в центре, перед Большим реданом, а французы займут траншеи перед Малаховым курганом, значение которого, со стратегической точки зрения, стало очевидно.

Пятого февраля князь Михаил Горчаков был назначен главнокомандующим русской армией вместо князя Меншикова. В тот же день в Камышовой бухте высадились гренадеры и стрелки французской императорской гвардии под командованием генерала Рено де Сен-Жан д’Анжели.

Второго марта скоропостижно скончался русский император Николай I. Эту новость сообщил русским французский парламентер.

С девятого по восемнадцатое апреля, когда заметно потеплело и ласковая весна оживила природу, происходили яростные обстрелы, приносившие разрушения и смерть. За девять дней и девять ночей было произведено с той и другой стороны триста тысяч орудийных выстрелов, восемь тысяч человек выбыли из строя.

Заметного перевеса при этом не получил никто.

Девятого мая в Балаклаву прибыл корпус сардинцев — пятнадцать тысяч превосходных солдат под командованием генерала Альфонса де Ламармора.

Двадцать шестого мая армия с удивлением узнала об отставке генерала Канробера и о назначении главнокомандующим генерала Пелисье[218].

Это назначение в целом встретили с одобрением. Новый главнокомандующий имел репутацию сурового человека и беспощадного рубаки, о его энергии ходили легенды.

Среди солдат пошли разговоры: «С этим дело пойдет!.. Он как надает по морде… все лучше, чем топтаться на месте!»

Пелисье было к этому времени лет шестьдесят. Крепко сложенный, коренастый, смуглой кожей он напоминал африканских стрелков, густые черные усы оттеняли жесткую и непокорную белоснежную шевелюру.

Солдаты называли его Жестяная Голова. Это казалось ему забавным и вызывало гримасу, обозначавшую смех, — смех, который заставлял сопровождающих его офицеров дрожать, словно малых детей. При грубоватой внешности он отличался незаурядной проницательностью, властностью, бесстрашием и истинно норманнской хитростью. Свои язвительные замечания Пелисье отпускал твердым, немного гнусавым голосом, который нельзя было спутать ни с чьим другим. Ко всему надо прибавить никогда не изменявшее ему хладнокровие. Однажды в Африке, будучи еще бригадным генералом, он в порыве гнева ударил хлыстом одного квартирьера, унтер-офицера из егерей. У того потемнело в глазах, он выхватил пистолет и в упор выстрелил в генерала.

По счастливой случайности пистолет дал осечку. Пелисье спокойно посмотрел квартирьеру прямо в глаза и сказал, не повышая голоса:

— Пятнадцать суток за плохое содержание оружия.

Унтер не был разжалован и по прошествии времени стал превосходным офицером.

С первого же дня прибытия Пелисье в Крым работы в армии развернулись с необычайным размахом. Чувствовалось, что человеческое тесто месила железная рука, вливавшая в каждого солдата и офицера отвагу и энергию. Траншеи и ходы сообщений все туже сжимали кольцо вокруг Зеленого холма, который открывал дорогу к Малахову кургану — ключу Севастополя.

В качестве подарка, в ознаменование хорошего начала, Пелисье хотел преподнести своей армии Зеленый холм. Несмотря на усталость, вражеский огонь, страдания, потери, одним словом, несмотря на войну со всеми ее ужасами, исконная французская веселость не уступала своих позиций. Солдаты упорно, вопреки всему, искали развлечений. Они предавались не только вульгарным забавам в тавернах Камыша, но и другим, более возвышенным развлечениям.

Театр, да, именно театр пользовался неизменным успехом у осаждающих Севастополь. С Варны[219] и по сей день, седьмого июня[220], представления неизменно имели успех. Своей ребяческой увлеченностью, своим неиссякаемым воодушевлением артисты-любители скрашивали товарищам тоскливые часы осады. Среди этих театриков труппа Второго зуавского полка бесспорно была самая известная. Поскольку полк располагался на правом фланге французских позиций, близ мельницы, он получил название «Театр Инкермана» или «Театр у мельницы».

Сцену оборудовали на земляной насыпи, которую подпирали изгороди. Куски полотна, собранные повсюду и сшитые вместе, были натянуты на рамы и служили декорациями. Декорации разрисовывали порохом, разведенным в воде, мелом и красной краской, позаимствованной у артиллеристов. Некоторые из панно смотрелись просто превосходно!

Костюмы и бутафория изготавливались из самых разнообразных материалов. Одежду кроили из русских шинелей и мастерски отделывали. Были и костюмы маркиза с вышивкой, сверкавшей серебром… нарезанным из консервных банок. Туалеты дам отличались не меньшей роскошью. На них шло полотно, но ярко размалеванное, вышитое «серебром», украшенное пестрыми узорами. В таком же роде было и все остальное. Парики благородных отцов семейства сооружались из старых гетр, сшитых когда-то из бараньих шкур; дамские шляпы — это переделанные тюрбаны или шерстяные кушаки, обтягивающие проволочный каркас. Цветы, которыми они украшались, были скручены из зеленой, красной и желтой бахромы эполет. На муфты пошли отбеленные мешки для земли; черные крапинки пороха на них изображали горностаевые хвостики.

Все это производило необыкновенный эффект при свете рампы, устроенной из свечей с отражателями, также вырезанными из консервных банок.

Зрительный зал длиной метров двенадцать располагался под открытым небом. Ограда вокруг него доходила в высоту до пояса. Огороженная часть предназначалась для английских и французских офицеров, которые смеялись до упаду над уморительными выходками артистов. Привилегированные зрители сидели на земляных скамьях. Они платили за свои места, и доход полностью шел французским пленным в Севастополе. За оградой располагались, кто как может, безбилетники.

Ставили все — драмы, водевили, комедии. Но наибольшим успехом пользовались грубоватые фарсы, сочиненные «драматургами» в красных форменных штанах и сдобренные солеными шуточками. В них доставалось всем: командирам, союзникам, русским, грабителям из Камыша, спекулянтам из Ворограда и Шельмостополя, ирландцам, которые хлестали водку стаканами, и т. д.

Труппа состояла из солдат полка. Некоторые из них обнаруживали несомненные сценические способности, и появление их на подмостках вызывало бурю восторга.

К несчастью, театральную карьеру солдат нередко обрывала война. Часто приходилось срочно менять афишу, так как один актер оказывался в лазарете, другой — на кладбище на Корабельной.

Впрочем, к этому все уже давно притерпелись. Как во время эпидемии, каждый ждал своей очереди и стремился как можно больше взять от жизни, пока жив.

В этот вечер театр Второго зуавского полка предлагал публике гала-представление[221].

Огромная афиша у входа в театр сообщала название спектакля и имена персонажей.


СЛУЧАЙ В КАМЫШЕ

Фарс в трех актах и пяти картинах


Грегуар Буландо, капрал императорской гвардии.

Лорд Тейл, английский полковник.

Жан Габион, солдат.

Разибюс, торговец из Шельмостополя.

Потапов, русский гренадер.

Виктуар Патюрон, суженая Грегуара Буландо.

Мисс Туффль, ирландка.

Мадам Пило, юная одалиска.

Мадам Кокино, левантийская торговка.

Толпа — солдаты и торговцы, воры и обворованные.

Начало спектакля ровно в девять часов.


В назначенный час полковой оркестр сыграл увертюру. Зал был переполнен. Занавес поднялся.

Площадь, деревья, угловой дом с нишей, где высилась статуя святого Вастополя в натуральную величину.


ЯВЛЕНИЕ I

Грегуар Буландо и Виктуар Патюрон.


Грегуар одет в турецкие шаровары, в которые заправлена подушка, китель сшит из полосатого тика; на голове — колпак, украшенный петушиным пером; к поясу привязаны три надутых свиных пузыря.

Правый его глаз закрыт повязкой, нос покрыт серебряной фольгой. У него нет левой руки, одна нога — деревянная.

Он прохаживается горделивой походкой, закинув голову, вертит тросточку и напевает песню зуавов:

Они на марше ночь и день,

Топорщась грозным опереньем.

Бородки. Фески набекрень —

Как петухи с кровавым гребнем.

Входит Виктуар, одетая крестьянкой, с корзиной в руке.


Виктуар. Ах, Боже мой! Не Грегуар ли это?.. Мой суженый!.. Неужели это правда? Мой Грегуар!

Грегуар. Ну да! А ты — Виктуар, такая же победительная, как твое имя.

Виктуар. И ты возвращаешься на родину… Ты отслужил свое! Ах, как я счастлива!

Грегуар. Я тоже, Виктуар!.. О, моя красавица! Подумать только — восемнадцать месяцев трудов… сражений… славы!

Виктуар. Слава — это хорошо. Но… не в обиду тебе будь сказано, у тебя немного усталый вид.

Грегуар. Усталый? У меня? Ничуть! Я готов хоть сейчас обежать земной шар, прыгая через веревочку!

Виктуар. Я не спорю! Но ты не станешь отрицать, что глаз-то у тебя один.

Грегуар. Что ты хочешь! За славу приходится платить!.. Надо же чем-то поступаться для отечества. И потом, одним глазом больше или меньше…

Виктуар. Один-то у тебя есть.

Грегуар. И его вполне достаточно, чтобы восхищаться прелестями такой красавицы, как ты!

Виктуар. Ты очень любезен, мой Грегуар! Но ты потерял и руку?

Грегуар. Это плата за славу, я же сказал тебе. И ты видишь, это всего-навсего одна рука… подумаешь, какая-то рука!

Виктуар. Работать-то будет неудобно.

Грегуар. Подумаешь! Чтобы сморкаться, набивать трубку, есть суп и опрокидывать стаканчик, мне хватит и одной!

Виктуар. Раз ты доволен, все в порядке. Но не ошибаюсь ли я? Мне кажется, ты потерял и ногу!

Грегуар. Ради славы!

Виктуар. Сдается мне, нога тебе нужна.

Грегуар. Нисколько!.. И потом — слава! Глуар![222] Ты только послушай: Виктуар, Грегуар, глуар! Как славно они рифмуются!

Виктуар. Я предпочла бы, чтоб одной рифмой было меньше и одной частью тела больше. Ты потерял и глаз, и руку, и ногу!

Грегуар. Да, я все отдал ради славы… Надо мной поработало ядро… и над моим носом, и бородой!..

Виктуар. Твой нос! О, Господи! Он же совсем белый!

Грегуар. Это моя идея! Я попросил сделать себе нос из серебра — теперь у меня не будет насморка!

Виктуар. По правде говоря, ты многого лишился, и я боюсь, что тебе будет не слишком удобно.

Грегуар. Ничуть! А в доказательство я думаю наняться учителем гимнастики.

Виктуар. Ну что ж, скажу еще раз — если ты доволен, все в порядке. Но как ты странно одет… и потом, эти пузыри у пояса… на что они?

Грегуар. Это форма пловца.

Виктуар. Но они будут мешать тебе нырять в воду… и плавать.

Грегуар. Ты права, но этого требует устав… тот самый устав, который дает ложки и не дает вилок, дает меховые шапки и не дает фуражек!

Виктуар. Не сердись! И дай мне тобой полюбоваться! Ты храбрый солдат… ты — гроза неприятеля… ты — герой!

Грегуар. Черт возьми! Это сразу заметно.

Виктуар. Расскажи мне о своих подвигах!

Грегуар. С удовольствием. Начну с самого начала, чтобы ничего не перепутать. Итак, я выехал из Тулона, который находится во Франции, и направился в страну, которая называется Восток. Плыть до нее морем две недели… морская болезнь — вещь неприятная и тошнотворная. Наконец мы увидели берег… прошли мимо места, которое зовется Гурганеллы[223], и мимо еще одного, которое зовется Фосфор или Фротфор… не знаю, как правильней… короче, название вроде как у спичек. Потом мы доплыли до такого места, которое звалось Варна, и там все стали кататься от дьявольских колик, которые называются холера. Это было началом и мук и славы.

Виктуар. А почему все-таки вас послали так далеко? На страдания и гибель?

Грегуар. Это яснее ясного. Россия хотела выставить за дверь государство, которое называется Порта. А это государство — наш друг. Вот император Наполеон и решил не шутить с дверью, а послать нас в эту самую Порту, чтобы помешать русским вышибить дверь, то есть Порту.

Виктуар. Ты очень понятно все объяснил. Продолжай.

Грегуар. Итак, мы задали русским хорошую трепку, их генералам Менеечикову и Гора-чакову, и под конец взяли город Святого Вастополя.

Виктуар. О, город Святого…

Грегуар. Не обращай внимания. Этого святого в нашем календаре нет, ведь русские — еретики.

Виктуар. Господи! Еретики! Ты — молодец, что с ними сражался!


ЯВЛЕНИЕ II

Грегуар, Виктуар, лорд Тейл, мисс Туффль, Разибюс, мадам Кокино.


Входит лорд Тейл. Одной рукой он придерживает Разибюса, в другой у вельможи сушеная рыбина, которой он изо всех сил колотит торговца. Мисс Туффль, всклокоченная, в шляпке задом наперед, тащит мадам Кокино, которая вопит не своим голосом.


Разибюс. Караул! Убивают! На помощь!

Лорд Тейл. Вы — жулик… воровка… Вы мне продать дохлая рыба за полгинеи[224].

Мисс Туффль. И вы — каналья… продал мне стакан виски за пять шиллингов![225]

Разибюс. Но, милорд, это все равно что бифштекс… из лучшего ресторана.

Мадам Кокино. А это виски из погребов ее величества королевы!

Виктуар (в замешательстве). Скажи, Грегуар, кто это все эти люди?

Грегуар. Английские аристократы, возвращаются из Шельмостополя. На базар ездили.

Виктуар. Не понимаю.

Грегуар. Шельмостополь, Вороград — это дружеские прозвища, так мы называем Камыш — этот огромный базар, где покупателя, попавшего в руки торгового сброда, обчищают, обжуливают, обкрадывают и грабят. (Обращаясь к лорду Тейлу.) Добрый день, милорд! У вас все благополучно? Как ваше драгоценное здоровье?

Лорд Тейл. Добрый день, Грегуар! Благодарю. Мой здоровье хорошо. А как…

Мощный взрыв прервал реплику лорда Тейла. Батарея мортир дала ответный залп, потом последовала серия выстрелов из соседних орудий. Никто никого не слышал.

Актерам дружно аплодировали, и они терпеливо ждали, пока стрельба утихнет, чтобы продолжить представление. Но над Колоколенкой взлетела ракета, точно комета пересекла небо и рассыпалась на множество звездочек.

Офицеры вскочили и внимательно прислушались, не прозвучит ли сигнал их полка.

— Атака на правом фланге! — закричал Грегуар, опять ставший солдатом, и выпрямился.

Снаряды взрывались один за другим, потом накатила ружейная пальба. В это же время над Колоколенкой, вспарывая темноту, взлетели четыре новые ракеты. Со всех сторон горнисты трубили сбор, потом сразу — общий сбор.

— Атака, видно, серьезная! К оружию! К оружию!

Офицеры сорвали с себя все тряпье и кинулись к карабинам, заряженным и составленным за кулисами в козлы. Больше не было ни актеров, ни актрис, остались только солдаты.

Грегуар Буландо — это Питух, горнист; Виктуар Патюрон — Дюлон, безусый зуав; мисс Туффль — Робер, белокурые усы которого, закрашенные мелом, совершенно не заметны; Разибюс — это Бокан; лорд Тейл — Понтис; мадам Кокино — юный барабанщик Мартен. Наконец, из суфлерской будки выскочил, словно черт из коробочки, автор и режиссер Оторва. Вся труппа — это неразлучный Адский дозор.

В мгновение ока они приготовились к бою и кинулись на свои места.

ГЛАВА 2

Атака, и только атака!.. — Зеленый холм. — Рукопашная. — Победа! — Полковник Брансион. — Безумная атака на Малахов курган. — Питух трубит только атаку. — Дама в Черном. — Раненые. — В плену.


Начался решительный штурм Зеленого холма.

Зуавы-комедианты со всех ног неслись в расположение своего полка позади редута Виктория.

Луна светила вовсю. Видно было, как днем. Насколько хватало глаз, тянулись молчаливые угрюмые траншеи, над которыми поблескивали штыки.

Уперев кончик сабли в носок сапога, полковник, стоя рядом со знаменем, курил сигару. Оторва и его товарищи вихрем пронеслись мимо, торопясь занять свои места в строю. Полковник заметил Жана и окликнул его:

— Оторва!

— Здесь, господин полковник!

— Я предоставлю свободу действий тебе и твоим молодцам. Сколько их у тебя?

— Семьдесят, господин полковник!

— Хорошо. Через пять минут начнется фронтальная атака. Опередите нашу первую линию… расчищайте нам путь… уничтожайте всех, кто попадется… но — ни одного выстрела. Действуйте штыком… только штыком. Понятно?

— Да, господин полковник, спасибо!

— А ты, горнист, — продолжал полковник, — когда доберетесь до последних траншей, труби сигнал атаки.

— Слушаюсь, господин полковник! — радостно откликнулся Питух.

— Только атаки, и ничего другого, что бы ни было — сигнал атаки!

— Сигнала к отступлению не будет, господин полковник!

И полковник скомандовал своим зычным голосом:

— Разведчики, вперед!

Семьдесят человек вышли из рядов и собрались вокруг Оторвы. Почти все несли с собой холщовые мешки с молотком и гвоздями для заклепывания неприятельских орудий.

Оторва почувствовал, как кто-то крепко сжал его руку, и голос с провансальским акцентом прошептал на ухо:

— Послушай, голубок! Сдается мне, впереди у нас славное дельце.

— Да, старина Буффарик! Мы так всыплем московцам, что у них глаза на лоб полезут.

— Язви их душу!.. Они у нас попляшут!

Оторва окинул взглядом свою команду и доложил:

— Мы готовы, господин полковник!

— Ну что ж, друзья мои, вперед!

Солдаты Адского дозора устремились к французским передовым позициям и, преодолев в несколько прыжков брустверы, оказались у последней линии окопов.

Перед ними высилась темная громада. Это Зеленый холм или, как его называли русские, люнет Камчатка. Не слышалось ни пушечных, ни ружейных выстрелов. Пробитые туры, зияющие амбразуры, рухнувшие брустверы, опрокинутые нашей артиллерией укрепления. Русские ждали атаки.

Расстояние между неприятельским редутом и последней французской траншеей составляло триста метров. Этот участок земли, испещренный воронками, развороченными ядрами и снарядами, предстояло преодолеть в открытую. На крайнем правом фланге, недалеко от бухты, где располагались Селенгинский и Волынский редуты, атака уже началась. Слышались пронзительные звуки горна, потом крики и отдельные пушечные выстрелы.

Оторва приказал своим людям залечь, а сам остался стоять вместе с Питухом, который держал мундштук горна у самых губ. Жану казалось, будто он различает на дне воронок скорчившиеся черные фигуры. Прошла минута. Позади волновался, как человеческое море, полк зуавов, изготовившийся к атаке.

— Пора! — решил Оторва.

И звенящим от напряжения голосом крикнул:

— Вперед, друзья! Вперед!

И тут же раздался страстный призыв горна в атаку! Сыграл его Питух.

Найдется выпивки глоток,

Эгей!

Найдется выпивки глоток.

Пригнувшись, широко раскрыв глаза, крепко сжав карабины, зуавы из Адского дозора снова устремились вперед. Почти тут же раздался выстрел, а следом за ним — предсмертный хрип. Стрелял русский, целясь в Буффарика. Буффарик, несмотря на свою комплекцию, подвижный, словно ягуар[226], успел распластаться на земле.

Чудом спасшись от пули, он поднялся, вонзил штык в беднягу, забившегося в яму, и пробурчал:

— Ишь… Хотел меня на тот свет спровадить.

Первый выстрел послужил сигналом. Со всех сторон послышался треск ружей. Забившись по двое, по трое в яму, русские солдаты защищались с мужеством отчаяния и стойко встречали смерть. Разведчики то и дело натыкались на препятствия. Между ямами торчали рогатки, поспешно расставленные перед самой атакой. Приходилось сталкивать их с дороги, иначе на них могли наткнуться подбегавшие зуавы. Один за другим разорвались два фугаса[227]. Коварно присыпанные землей, эти страшные мины разбрасывали во все стороны камни, которые покалечили четырех разведчиков и вспахали землю. Тремя минутами позже эти мины могли бы убить по сорок человек.

Брустверы укреплений на Зеленом холме начали изрыгать огонь. Пятьдесят пушек стреляли картечью. Нарастала ружейная пальба, все более плотная и смертоносная. За грохотом взрывов последовали вопли раненых, а Питух, словно заговоренный, звал и звал в атаку.

— Московцы, верно, думают, будто нас здесь с полтыщи — столько мы наработали! — прокричал Буффарик.

Пока русские канониры перезаряжали пушки, полк зуавов налетел как ураган. Лязг металла, топот шагов, неумолкающие крики: «Да здравствует император! Да здравствует Франция!.. Вперед, зуавы, вперед!» — все гремело, вибрировало, смешиваясь с пронзительными, воинственными звуками горна. Людям казалось, что они медлят. В крови у них был растворен порох! Скорее!.. Еще скорей!

— Беглым шагом!

Полк вышел на открытое пространство. Разведчики добрались уже до подножия Зеленого холма. Зуавам предстояло преодолеть триста метров — полторы минуты под яростным огнем. Ядра вырывали бойцов из бегущих шеренг, картечь прокладывала гибельные борозды, пули сыпались градом.

Люди уже не владели собой, не различали своих, не сознавали, что с ними. Они не чувствовали, как ветер смерти овевал их со всех сторон, не слышали хруста костей, не замечали, как рядом, совсем рядом, билась в конвульсиях человеческая плоть. Все эти люди, добрые, любящие, готовые кинуться в огонь и в воду, чтобы кого-то спасти, теперь были охвачены неистовой жаждой убивать.

Неутолимая страсть, словно пробуждая в них атавистическую[228] свирепость диких предков, толкала их к смертоубийству. О! Вонзить штык по самую рукоять в грудь, прикрытую серой шинелью, видеть, как бьет из раны багровая струя еще горячей крови, слышать страшный крик человека, расстающегося с жизнью в расцвете сил, бежать по распростертым телам несчастных — неужто это все и называется славой?!

Тут уж не до филантропии[229] и не до гуманности[230]. Нужно было взять Зеленый холм. Так хотел Пелисье. А если Пелисье чего-нибудь хочет, надо умереть, но сделать. И пусть все овраги и траншеи будут завалены трупами!

Полк догнал разведчиков, и те, выполнив свою тяжелую работу, оказались в первых рядах. Не останавливаясь, не переводя дыхания, они перелезли через пробитые снарядами валы вражеских окопов и кинулись на их защитников. Те хладнокровно поджидали, выставив вперед штыки. Завязалась рукопашная. Прозвучал последний выстрел, а вслед за ним — грозный скрежет стали, вопли раненых и предсмертные хрипы тех, кто уже бился в агонии.

Схватка развернулась вокруг пушек — их защищали с энергией отчаяния. Погнутые штыки отказывались служить, тогда в ход шли приклады, но и приклады разлетались в щепы. Ружейные стволы использовались как дубинки. Солдаты подбирали камни, банники для чистки стволов. Рукопашная так рукопашная — те, кто остался без оружия, дрались кулаками и ногами.

Буффарик, оказавшийся безоружным, крепко сжал свой молоток и колотил изо всех сил по спинам и головам.

Смятые, окруженные русские гибли. Росли горы трупов. Зуавы перепрыгивали через эти страшные груды.

Защитники первой линии оказались перебиты. Траншею захватили. Впереди виднелись следующие.

Снова прозвучал сигнал к атаке. Снова призывы, от которых солдаты хмелели и впадали в безумие:

— Да здравствует император!.. Да здравствует Франция!.. Вперед, вперед!

Взбешенные сопротивлением, зуавы кинулись вперед, на вторую линию траншей. Их непреодолимо влекла к себе опасность. Тройная цепь серых шинелей остановила нападающих. Эту человеческую стену следовало прорвать. Зуавы потеряли убитыми и ранеными треть своего состава. Теперь их осталось около полутора тысяч, а впереди находилось шесть тысяч русских. Несмотря на это устрашающее соотношение, французы начали рукопашную. И падали, сраженные в жестоком бою.

На помощь спешил Третий зуавский полк, за ним — алжирские стрелки, следом — Пятидесятый линейный. Противник тоже получил подкрепление, в битву бросили все и вся. Достойные соперники африканских стрелков, линейцы сражались как герои. Их вел бесстрашный полковник Брансион со знаменем в руке. Голосом, перекрывающим грохот боя, он прокричал своим солдатам:

— За мной! За мной, герои Пятидесятого!..

И солдаты, точно горный поток, устремились за своим любимым командиром, врезались в гущу русских, убивая артиллеристов у их орудий, и, смешавшись с зуавами и турками, захватили высшую точку редута.

Полковник Брансион поднялся на тур и закричал, размахивая флагом:

— Да здравствует Франция!.. Победа!.. Да здравствует Франция!

Признание в любви к отечеству стало последним его криком. Русская пуля поразила героя в самое сердце. Пошатнувшись, он упал, и складки знамени окутали несчастного, точно саван славы.

Победу одержали дорогой ценой, но это была полная победа. Позиции русских захватили великолепные воины Второго армейского корпуса генерала Боске.

Но бой еще не кончился. В то время, как звучали последние ружейные выстрелы и угасали последние хрипы, вдруг раздался сигнал атаки.

Питух обещал своему полковнику не играть никаких других сигналов, кроме сигнала атаки, и дул в свой горн изо всех сил.

Питух, несомненно, был лучшим горнистом армии. Его горн слышался аж в Севастополе, слышался на кораблях союзников, стоявших на якоре у входа в Карантинную бухту. А главное — его слышал Адский дозор, и разведчики хорошо знали эти сигналы. И каждый из них, руководствуясь логикой людей, воспитанных в послушании, решил про себя: «Раз дают сигнал к атаке, надо атаковать».

Богатырь Понтис спросил за всех у Оторвы:

— Точно, сигнал атаки!.. Но кого же атаковать?

Жан — командир, ему положено знать. Он посмотрел вперед, в сторону Корабельной. В свете наступающего дня угрюмо вырисовывался бастион на Малаховом кургане. Эту цитадель защищали триста пушек и шесть тысяч человек. Пелисье, мастер лихих налетов, решился пока атаковать ее своими силами. Оторва располагал примерно шестьюдесятью штыками. Почему бы с такими молодцами не попробовать совершить невозможное и удивить мир?

— Вот его и будем атаковать! — без колебаний ответил Оторва Понтису, указывая рукой на бастион на Малаховом кургане.

— Годится! — ответил тот. — Дай только полминуты — перевести дух.

— Даю минуту! — отозвался Оторва. — И — по глоточку для бодрости.

Зуавы открыли фляжки. Питух приник к своей и залпом ее опустошил.

— Досуха! — сказал горнист с комической серьезностью. И тут же, не дожидаясь команды, поднес инструмент к губам. — В атаку! Кебир сказал: только в атаку!

И трубач пошел первым, впереди своих товарищей по Адскому дозору, которые врассыпную бросились за ним.

— Вперед!.. Вперед!.. На Малахов курган!

Они бежали вперед, на них смотрели как на сумасшедших. Тем не менее Венсенские стрелки, линейцы, турки, не остыв еще от жара только что закончившегося боя, присоединились к ним. И другие зуавы, конечно, тоже. Адский дозор разросся втрое, вчетверо, наконец, вдесятеро. Теперь за Оторвой шло больше шести или семи сотен человек, в том числе и офицеры, подхваченные этим восхитительным безумием.

За ними следовали и другие — вразброд, не соблюдая никакого порядка и тем не менее являя грозную силу. Целые батальоны снялись с Зеленого холма, который только что захватили, и побежали без оглядки к Малахову кургану, которым хотели овладеть.

Но, к сожалению, бежали они из последних сил, выложившись для первой своей сегодняшней победы, еле дыша от стремительного бега по открытой местности. Уже совсем рассвело, и русские не верили своим глазам при виде этой беспримерной атаки. Невозможно представить себе, что бы случилось, если бы вся армия, возбужденная боем, пошла вперед.

Кто знает, быть может, дело кончилось бы даже взятием Малахова кургана?

Однако русские, опомнившись от изумления, открыли ураганный огонь по решительно приближавшейся колонне. Батареи на правом фланге, на левом и в центре стреляли картечью, потом в дело вступили крепостные орудия, осыпая атакующих градом снарядов.

Боске заметил опасность и приказал дать сигнал к отступлению. Слабые звуки его с трудом прорывались сквозь грохот русских орудий.

Питух, услышав их, проворчал:

— Черт побери! Кебир же запретил!.. В атаку! Только в атаку!

Несмотря на ядра, картечь и пули, первые ряды атакующих уже добрались до рвов бастиона. И хотя на каждом шагу их подстерегали препятствия — капканы, волчьи ямы[231], острые колья, — отважные солдаты шли на приступ и расстреливали русских артиллеристов в упор, около их орудий.

Неуязвимый Оторва бежал впереди, размахивая Дружком, и кричал во все горло:

— На приступ!.. На приступ!..

Он достиг подножия эскарпа[232]. Рядом с ним держались Понтис, Бокан, Робер, Дюлон, Буффарик. Все они, словно по волшебству, оставались целы и невредимы.

Над их головами издавали адский грохот пушки и ружья. Оторва показал на широкую амбразуру, откуда высовывался громадный ствол осадного орудия.

— А ну, ребята, — сказал он, — заткнем глотку этому чудищу… Я это беру на себя… Лезем наверх… Давайте пирамиду!

Как на Альме, Понтис подставил свои крепкие плечи и сказал всего одно слово:

— Валяйте!

Русские не могли достичь зуавов ружейным огнем и обрушили на них град камней, досок, всяких обломков, гранат. Питух, с налитыми кровью глазами и потрескавшимися губами, продолжал трубить сигнал атаки. Вдруг у него вырвался яростный крик. Осколок гранаты раздробил ему два пальца и переломил горн.

— Тысяча чертей! Я до конца выполнил приказ кебира… Что же мне теперь делать?.. Так славно все шло!..

Еще одна граната упала к его ногам. Прежде чем она взорвалась, горнист успел столкнуть ее на дно старой воронки. Подняв голову, он услышал проклятия и угрозы, произносимые звучным, с металлическим оттенком голосом. В клубах серого дыма метался темный силуэт женщины.

— Дама в Черном! — воскликнул Питух. — Опять эта чертова кукла! Это ее ручка бросила гранаты… Ну подожди же!.. Раз она ведет себя как солдат, я расплачусь с ней той же монетой.

Он снял с плеча перевязь, на которой висел карабин, прицелился и, хотя ему мешала раненая рука, выстрелил.

С проклятиями на устах Дама в Черном наклонилась надо рвом, и Питух прицелился уже не спеша. В ее вытянутой тонкой руке виднелась граната, запальный шнур был зажат в кулаке. Легкий щелчок — граната выскользнула и взорвалась.

Питух нажал на спусковой крючок своего карабина. Прогремел выстрел, и тут же раздался крик ярости и боли. Тяжело раненная, Дама в Черном, слишком далеко высунувшаяся надо рвом, упала вниз, испустив крик, заставивший горниста содрогнуться.

Все это, как вы можете догадаться, длилось считанные секунды.

Тем временем человеческая пирамида поднялась у эскарпа. Бокан взобрался на плечи Понтиса, а Оторва, с карабином на перевязи, ловко влез сверху. Он дотянулся до амбразуры и вот-вот мог ухватиться за фашину.

Бум! Последняя граната, брошенная Дамой в Черном, упала в ноги Понтису.

Граната гораздо меньше бомбы, но это снаряд такого же рода, обладающий большой разрушительной силой. Литой полый шар весит четыре-пять фунтов, он начинен порохом и снабжен запальным шнуром. Граната взорвалась, как бомба, разбросав во все стороны осколки металла. Понтис издал крик боли и гнева:

— Тысяча чертей!.. Сломали мне копыто!

Храбрый зуав повалился на землю. У него была сломана нога, лицо обожгло порохом, повреждены глаза.

Пирамида лишилась своего основания. В тот же миг Бокан скатился вниз и подставил спину Оторве со всем его снаряжением.

Однако же Оторва делал какие-то странные движения. Вместо того чтобы упасть, он поднялся вверх, бешено дрыгая ногами, словно отбиваясь и протестуя.

Что же произошло? А вот что.

В ту минуту, когда Понтис упал, а Оторва ухватился за край амбразуры, над ним навис из амбразуры какой-то гигант. В руках он держал большой железный крюк, прочно насаженный на деревянную рукоять и похожий на шлюпочные крючья. Силач опустил руку с крюком и ловко зацепил им складки шаровар и пояс зуава. Это произошло в тот самый момент, когда рухнуло основание пирамиды, то есть когда упал Понтис.

Оторва почувствовал, как его с нечеловеческой силой тянут вверх, и инстинктивно уперся руками и ногами. На мгновение он повис в воздухе между небом и землей, потом богатырские руки, которые держали крюк, подтянули добычу к амбразуре.

Все это произошло в течение четырех или пяти секунд. Оторва в ярости и недоумении испускал проклятия. С полдюжины рук схватили его и втащили в амбразуру.

Он отбивался, как лев, и кричал своим звучным голосом:

— Так я вам и дался! Ко мне, Адский дозор!.. Ко мне! Вперед, зуавы, вперед!

Не переставая вопить, храбрец раздавал удары и пинки, не щадил никого, кто попадался ему под руку: бил, опрокидывал, сбивал с ног по нескольку человек сразу, колотил за десятерых. Но ему в ноги сунули банник, и он упал. Вся прислуга орудия навалилась на него. Жан стряхивал с себя людские гроздья, кусался, наносил удары, рычал.

Богатырь, который поддел его на крюк, вытащил из-за пояса пистолет, прижал ствол к виску Оторвы и удивительно спокойным голосом сказал на превосходном французском:

— Вы — мой пленник. Сдавайтесь, или я разнесу вам череп, а мне бы этого очень не хотелось, потому что вы один из самых отважных людей на свете.

Оторва в бессильной ярости прорычал:

— Сдаться?! Это отвратительно! Я буду обесчещен… Лучше убейте!

Молодой человек хотел сорвать с себя орден, чтобы победителям не достался такой ценный трофей.

Человек с пистолетом добавил тихо:

— Я понимаю ваше отчаяние… Я как никто другой уважаю вас и восхищаюсь вашей храбростью… но война есть война… вы должны смириться. Сохраните на груди этот благородный знак вашего мужества… здесь к нему будут относиться так же почтительно, как у вас.

Слова эти, произнесенные с непередаваемым достоинством, смирили, словно по волшебству, гнев Оторвы.

Он ответил, еще слегка задыхаясь:

— Такому честному… такому великодушному противнику, как вы… я сдаюсь безоговорочно!

Русский, успевший тем временем заткнуть пистолет обратно за пояс, помог пленнику встать и представился, протягивая ему руку:

— Майор Генерального штаба, Павел Михайлович. Считайте меня своим другом.

Зуав пожал руку русскому офицеру и ответил взволнованно:

— Сержант Оторва. Господин майор, в ответ на дружеские чувства, которыми вы меня почтили, примите выражение моего уважения и самой горячей симпатии.

ГЛАВА 3

Отступление. — Раненые. — Дама в Черном и Понтис. — В лазарете. — Еще об изнанке славы. — Ампутация. — Героическая твердость. — Награда. — Визит генерала. — Самоотверженность Розы.


В ту самую минуту, когда Оторву поднимали на крюке, Дама в Черном упала в ров. Слишком низко свесившись за край рва, да еще получив тяжелое ранение, она упала сверху на плечи горниста. Питух, не успев отскочить, инстинктивно подставил спину, наклонил голову и ждал удара.

Две секунды напряжения, и Дама в Черном, словно бомба, обрушилась на его позвоночник. Обычный человек был бы раздавлен, но этот худенький мускулистый парижанин, чьи сухожилия были пропитаны спиртом, казался сделанным из стали.

Он подогнул колени, раненая перекатилась на землю и осталась лежать как мертвая. Питух тяжело вздохнул и сказал ворчливо:

— Ну и ну! Счастье еще, что я не картонный.

Он поднял голову и увидел сквозь дым, как Оторву втаскивали в амбразуру.

— Беда!.. Оторву захватили!..

Переведя взгляд на землю, Питух различил Понтиса, который пытался ползти на руках и коленях, волоча искалеченную ногу.

— Тысяча чертей!.. Тебе плохо?.. Бедняга!.. Сюда, братцы, сюда!

Буффарик, с непокрытой головой, перепачканный кровью, вынырнул из дымного облака, которое стлалось по земле, затеняя рождающийся день.

— Что такое? Что тут у вас?

— О, сержант! Если б вы видели! Оторва!..

— Я видел… сейчас мы ничем не можем ему помочь… Бедный малый!..

— Помогите мне унести Понтиса! Не оставлять же его русским!

— Само собой! Взвали его мне на спину!

— Спасибо, сержант… спасибо, Питух… — пробормотал раненый, теряя сознание.

— А мне кого тащить? — спросил Питух.

— Эту бабу… взвали ее тоже на спину, — ответил Буффарик.

— Мало того, что эта шельма наделала бед своими гранатами…

— Ты глуп, а еще горнист! Давай, давай делай, что говорят!.. В нашем распоряжении ровно две минуты. Со всех сторон трубят отступление… Вот-вот набегут русские и прикончат нас…

— И что же?

— Ничего! Я иду первым, тащу Понтиса, а ты идешь за мной след в след… с чертовой куклой на горбу… я тебе уже сказал. Если русские станут стрелять, язви их в душу, баба тебя прикроет… все равно как тур из мяса и костей.

— И хитры же вы, сержант!

— Не болтай! Помоги мне взвалить беднягу на спину… смотри, он без памяти… Давай, бери бабу и вот так, сторонкой… пошли!

И зуавы заспешили со своим тяжелым грузом, обходя воронки, каркасы туров, завалы и чудом ускользая от града пуль. Понтис был без чувств. Дама в Черном оставалась недвижима, и Питух рассудил про себя: «Если она в самом деле померла, я оставлю ее, как только поутихнет стрельба».

Они оставили позади еще метров пятьдесят, и раненая тихо застонала.

— Смотри-ка, — заметил горнист, — заворковала. Значит, точно — живая.

К Буффарику и Питуху присоединились солдаты из разных частей. Они ускорили шаг, спеша укрыться на французских позициях. Сигналы к отступлению звучали еще громче, и русские начали охотиться за теми, кто замешкался.

Сержант и горнист время от времени останавливались, чтобы перевести дух. Товарищи пожимали им руки и подшучивали над Питухом, мягко говоря, в нескромных выражениях. Питух тоже не лез за словом в карман. Отбиваясь от шутников, он говорил:

— Смейтесь сколько вашей душе угодно, но эта баба — настоящий солдат. Как-никак это по ее наущению захватили Оторву, это она покалечила Понтиса, да и мне от нее досталось… И при этом держится под огнем, как наши ветераны с тремя нашивками.

— Ничего себе!.. Да, с ней небось трудно поладить и дома, — отозвался кто-то из солдат.

Наконец они добрались до Зеленого холма. Буффарик и Питух были совершенно вымотаны. Раздробленная нога бедного Понтиса бессильно болталась, кости расходились и трещали. Дама в Черном пришла в себя, застонала и попыталась протестовать.

Яркое июньское солнце осветило картину только что закончившейся бойни, пушки, повернутые в сторону Малахова кургана, окровавленные штыки, почерневшие от пороха лица, веселые цвета французских мундиров.

Дама в Черном обвела все вокруг блуждающим взглядом и вскрикнула:

— Кто вы? Куда вы меня несете?..

— Я — капрал Питух, горнист… несу вас в лазарет.

— Оставьте меня… я хочу уйти…

— Мадам, — тихонько отозвался горнист, — вы не сможете сделать и двух шагов… будьте же благоразумны… вы тяжело ранены… В лазарете о вас будут заботиться, как о принцессе… там лечит доктор Фельц.

Княгиня гневно прервала его:

— Я вам сказала — оставьте меня!

Горнист поставил ее на землю, поддерживая здоровой рукой.

— Вы упадете! — сказал он.

Дама в Черном, бледная как смерть, с залитым кровью корсажем, с неподвижной и покрасневшей до самых ногтей рукой, наконец осознала серьезность своего положения. Ее раздробленная рука, тяжелая как свинец, доставляла ей жестокие страдания.

Она хотела возразить, но боль пересилила ее несгибаемую волю. Захваченная в плен, искалеченная, она ничего не могла сделать. К тому же она понимала, что победа на стороне французов, и ее сотрясала холодная дрожь.

Сквозь слезы, хлынувшие из глаз, она увидела быстро приближавшийся экипаж. Не доезжая двух шагов, экипаж, украшенный двумя трехцветными флажками, остановился, позвякивая бубенцами. Две проворные фигурки соскочили на землю. Это были подросток в костюме зуава и молоденькая девушка.

Дама в Черном еле стояла на ногах, и девушка подхватила ее.

— Роза! — еле слышно прошептала раненая. — Роза, дитя мое, это вы… я умираю…

— Нет, мадам! — воскликнула девушка с волнением, неожиданным для нее самой. — Вы не умрете… мы вас спасем… я буду за вами ухаживать.

Дама в Черном улыбнулась страдальческой улыбкой и послушно, как ребенок, отдалась заботам Розы.

С помощью своего брата Тонтона, юного барабанщика, Роза внесла Даму в Черном в коляску и возвратилась к отцу, который держал на руках раненого Понтиса.

— У тебя найдется местечко для нашего друга, не правда ли, Розочка? — сказал капрал, с любовью глядя на дочь.

— Папа, милый папа! А ты не ранен? О, я так счастлива! Бедный Понтис! Мы о нем позаботимся!

Уложив зуава рядом с Дамой в Черном, отец и дочь бурно, от души обнялись.

— А Жан? — тихо спросила Роза, боясь услышать плохую весть о своем любезном друге.

— Ничего страшного… как бы тебе сказать… Понимаешь, он в плену…

— Он? В плену? Это значит — он мертв…

— Клянусь тебе — нет! Он вернется, и скоро… Я уверен… Его обменяют на полковника… Генерал Боске все устроит…

— Питух, хочешь глоток? — спросил Тонтон своего друга горниста, у которого рука продолжала кровоточить.

— Мы называем это: лекарство для внутреннего употребления… За твое здоровье, малыш! Сержант, выпьешь?

— Мы это заслужили, старина! А ну, по второй!.. Наливайте, я угощаю! А ты, Розочка, моя ласточка, скорее в лазарет… И не унывай, все будет хорошо.

Пока Питух потягивал из своего стакана, Буффарик сказал ему:

— Тебе надо сходить на перевязку. Рука у тебя серьезно повреждена. Тонтон пойдет пешком, и для тебя в коляске найдется место.

Питух беззаботно махнул рукой и добавил:

— Мне бы траншею вместо лазарета, лавочку мадам Буффарик вместо аптеки и новый инструмент, чтоб протрубить сигнал атаки при первой же схватке, — и через неделю я буду здоров!

— Питух, мой мальчик, ты — храбрец из храбрецов… это говорю я, сержант Буффарик, а я знаю толк в таких делах. Я тотчас доложу капитану о твоем бесстрашии и о твоей ране.

— Правда, сержант?

— Это мой долг! И я буду счастлив, когда увижу на твоем мундире медаль, которую ты уже сто раз заслужил.

Итак, победа была одержана. Несмотря на контратаку русских, несмотря на ожесточенное упорство, с каким сражались русские герои, Зеленый холм удержали. Осада Севастополя за этот день, седьмого июня, сделала значительные успехи[233].

Но вот и оборотная сторона победы. Трагические и горестные подсчеты, установление личностей убитых, переполненные лазареты… Отовсюду стекались раненые. Их везли на лошадях, несли на носилках, подвозили на полковых линейках, тащили на спине или на связанных поясами ружьях, а лазареты и без того были уже перегружены.

Доктор Фельц работал с непокрытой головой, с закатанными до локтя рукавами и в фартуке. И он и его помощники не знали, к кому прежде кидаться. Кровь текла потоками, обрызгивая все вокруг. Красным стало все: матрасы, полотнища палаток, одеяла, здоровые люди и умирающие — все, вплоть до земли, на которой корчились страдальцы, лишившиеся от боли сознания.

В нескольких шагах от них лежали ампутированные конечности, сваленные в кучу, словно поленья… жуткие останки человеческих тел, наводившие ужас на тех, кто ждал своей очереди.

Эти крики, жалобы, рыдания, вопли, заполнявшие мрачное помещение… И тошнотворный запах теплой крови, смешанный с тяжелым запахом хлороформа[234], который волнами расходился над человеческой бойней.

Бедные солдаты!.. Бедные юноши — такие сильные, храбрые, гордые в свои двадцать лет!.. Бедные матери!.. Как они там, в родном городке, трепещут, читая трескучие победные реляции!

Хирурги без устали выполняли свою страшную работу.

Доктор Фельц только что прооперировал русского солдата, когда Понтис и Дама в Черном переступили порог этого ада. После сражения прошло уже много времени. Перевозка раненых — дело долгое и трудное, и, как всегда, не хватало транспорта. Скоро будет пять часов.

Буффарик держался рядом с Понтисом и подбадривал его грубоватыми, но сердечными словами, Роза не отходила от Дамы в Черном. Девушка старалась заслонить от нее отвратительное зрелище искалеченной плоти. Но княгиня, как всегда надменная и непреклонная, словно отлитая из стали, по-прежнему держалась твердо и вызывающе, словно хотела продемонстрировать окружавшим ее врагам неукротимую силу славянской души.

Однако когда она заметила, как заботливо относились в лазарете к русским раненым, ее взгляд смягчился и гневная складка на лбу расправилась.

Хирурги привыкли ничему не удивляться. При виде этой изысканной, элегантно одетой женщины доктор почтительно поприветствовал ее и сказал:

— Мадам, я страшно занят… каждая минута на счету. Все, что я могу сделать для вас, — это заняться вами в первую очередь. Печальная привилегия, не так ли?

Надменный голос женщины, в котором обычно звучал металл, невольно смягчился, как и ее взгляд. Охваченная волнением, удивляющим ее самое, она сказала хирургу, указывая на Понтиса:

— Благодарю вас, месье. Но этот бедный солдат страдает больше, чем я… Займитесь им. Я подожду.

Хирург кивнул головой в знак согласия.

— Это ты, Понтис? — спросил он, склоняясь над раненым зуавом. — Посмотрим, что у тебя сломалось!

Зуав, ужасно бледный, но не потерявший присутствия духа, подтянул штанину до колена и показал совершенно расплющенную ногу.

— Ее уже не починишь, верно я говорю, господин доктор? — медленно и с запинками, как все раненые, произнес он.

— Выход один, мой бедный друг, — ампутация.

Зуав вздрогнул, коротко вздохнул и ответил не колеблясь:

— Ну что ж! Режьте, господин доктор…

— Я тебя усыплю.

— Спасибо, вы очень добры… но… нет нужды!

— Тогда я приступаю!

— Да, господин доктор. Сержант Буффарик!

— Что, мой мальчик?

— Пока месье Фельц будет кромсать мое копыто, я с удовольствием выкурил бы трубочку.

— Да, голубчик, я дам тебе мою носогрейку… сейчас только набью и разожгу, — ответил старый воин, у которого увлажнились глаза и перехватило в горле.

Приготовления к операции закончились мгновенно.

Понтис взял трубку и несколько раз глубоко затянулся.

— Готов? — спросил доктор, берясь за скальпель.

— Режьте, господин доктор!

Одним взмахом хирург отрезал лоскут кожи и обнажил кость. У Понтиса вырвался стон, но он продолжал курить. Несколько быстрых движений ножовкой… ужасный скрежет зубьев, перегрызающих кости… и нога шлепнулась на землю.

Пот заливал лицо зуава, он сжимал челюсти и грыз трубку. Однако тут же, с потрясающим спокойствием, поправлял ее и продолжал курить.

Буффарик, бледный как полотно, смотрел на него с восхищением. Дама в Черном отвернулась. Роза беззвучно плакала.

Доктор Фельц быстро и уверенно сшил сосуды и сказал Понтису:

— Молодец, Понтис! Ты поправишься и получишь заслуженную награду…

— Без промедления! — произнес громкий голос, заставляя всех обернуться.

Доктор поднял в приветствии свою окровавленную руку. Буффарик выпрямился так, словно у него над ухом выстрелили из карабина. Понтис поднес судорожно сжатые пальцы к феске и сказал, запинаясь:

— Господин генерал… о-о, господин генерал…

Это был Боске. Еще не смыв с себя пороховой гари после жаркого сражения, он обходил солдат, которым сейчас приходилось особенно тяжко.

Генерал слышал последние слова хирурга и сказал:

— Дорогой доктор, я почту своим долгом осуществить ваше обещание.

Он вынул из кармана боевую медаль и подал ее раненому. Тот — растерянный, взволнованный — протянул руки и зарыдал, как дитя.

— Зуав Понтис, — произнес командир дивизии ласково и значительно, — от имени императора я вручаю тебе эту медаль в награду за твою храбрость. Родина, которой ты принес себя в жертву, никогда тебя не оставит.

— Господин генерал, как вы добры, и как я вам благодарен! — воскликнул зуав. На мгновение голос его окреп: — Да здравствует Боске! Да здравствует отец солдат!

В это время генерал заметил Даму в Черном. Сдержав удивление, он почтительно поклонился ей. Со всех сторон его окликали раненые, тянули к нему изможденные руки. Умирающие собирали остатки сил, чтобы в последний раз выказать Боске свои чувства.

Он медленно обходил эту преисподнюю, не скупясь на похвалы, обещания, слова сочувствия, с готовностью останавливаясь возле самых робких, поддерживая их и утешая.

Он шел, и хриплые надтреснутые голоса страдальцев крепли, сливаясь в приветствии любимому командиру:

— Да здравствует Боске!.. Да здравствует Боске!..

Гордый силуэт генерала исчез, и в ту же минуту доктор Фельц снова принялся за свою ужасную работу. Он подошел к Даме в Черном. Она полулежала на носилках, за плечи ее поддерживала Роза, которая не оставляла раненую ни на минуту.

— Я к вашим услугам, мадам, — сказал хирург.

— Приступайте, месье, — ответила она твердо.

Одним движением ножниц хирург разрезал ее рукав и верхнюю часть корсажа. Стала видна рана, почерневшая и воспаленная. Рука была прострелена навылет, кость у плеча раздроблена.

Хирург покачал головой и, поджав губы, не произнес ни слова.

— Это серьезно, доктор? — спросила Дама в Черном.

— Серьезно… да, конечно… и я боюсь…

— Прошу вас — обращайтесь со мной как с солдатом. Я под огнем с первого дня и привыкла жертвовать собой.

— Ну что ж, мадам, раз так — ампутация…

— Ни за что!

— И не просто ампутация, но с экзартикуляцией[235] плеча!

— И каковы шансы на успех?

— Здесь, в полевых условиях… пятнадцать — двадцать процентов.

— А если не делать операции?

— Тогда девяносто девять против одного, что вы погибнете.

— Хорошо! Я испытаю этот единственный шанс. Лучше умереть, чем жить калекой.

— Мадам, только вы вправе распорядиться собой… и принять любое решение, даже самое отчаянное. Если вы хотите воспользоваться моими услугами и моим опытом, я в вашем распоряжении.

— Благодарю вас, я с признательностью принимаю ваше предложение.

— К несчастью, у нас довольно скудные средства… Надо, чтобы рядом с вами постоянно был человек — надежный, неутомимый, преданный, кто не покладая рук выхаживал бы вас днем и ночью. Лишь тогда, может быть, произойдет чудо и вы выздоровеете.

— Я!.. Я буду все делать, — сказала Роза с трогательной простотой.

— Ты хорошо поступаешь, моя девочка, — отозвался растроганный Буффарик.

Слезы показались на глазах раненой. Здоровой рукой она притянула к себе девушку и прошептала:

— Роза!.. Милое дитя… вы — ангел доброты, прелести и самоотверженности.

Потом, обведя взглядом доктора, Буффарика, Понтиса, раненых солдат, она произнесла:

— О, французы, французы… неужели вы победите нас своим благородством и величием души!

ГЛАВА 4

Почести пленному. — Лев в клетке. — Оторва не хочет давать слово. — Русские отказываются обменивать Оторву даже на полковника. — Недавняя, но прочная дружба. — Боске в немилости. — Серьезная неудача французов. — Командование снова переходит к Боске.


Захват Оторвы вызвал среди русских больше волнения, чем если б в плен взяли полковника или даже генерала. В осажденном городе он был известен почти так же, как во французском лагере, и потому его пленение воспринималось как победа. И это в самом деле была победа! Оторва — душа Адского дозора, олицетворение его силы, изворотливости, стойкости и, главное, его фантастического бесстрашия.

Лишенная своего командира, эта великолепная команда вышла из строя.

Прощайте дерзкие вылазки, внезапные атаки, сокрушительные налеты! Прощайте безмолвные переходы, засады краснокожих и ожесточенные ночные схватки, которые так подрывали дух противника!

Русские аванпосты под Севастополем, которые каждую ночь несли потери от действий так метко названного Адского дозора, наконец вздохнули с облегчением.

Русские — великодушные противники, умеющие ценить настоящую храбрость, — свидетельствовали Оторве свое уважение и восхищение. Он стал героем дня. Высшие военачальники хотели его видеть. Адмирал Нахимов приветствовал командира зуавов; Тотлебен пожимал ему руку; начальник Севастопольского гарнизона генерал Остен-Сакен[236] пригласил молодого человека на обед. Новый друг, майор Павел Михайлович, окружил его заботами. Часовые отдавали ему честь, как во французском лагере.

Все было прекрасно, и эти знаки внимания делали честь и тем, кто их оказывал, и тому, кто являлся их объектом. Но Оторва — не из тех людей, кому кружит голову фимиам славы. Прирожденный солдат, человек долга и действия, он не мог жить в клетке, даже в золотой.

Ему требовалась свобода! И не та свобода, которую могут предоставить пленнику, если он поклянется честью, что не возьмется за оружие до конца войны.

Нет! Оторва хотел полной свободы, чтобы вернуться к своей тяжелой жизни командира разведчиков, чтобы сражаться и днем и ночью… и заработать эполеты, обещанные ему его генералом. Генерал Остен-Сакен, известный своей лояльностью, сказал Жану в первый же день:

— Дорогой друг, я хочу во что бы то ни стало сохранить вам жизнь. Лучшая гарантия этого — ваше слово. Дайте слово чести, что вы не предпримете попытки к бегству, и вам будет предоставлена свобода передвижения в пределах наших укреплений.

Оторва ответил:

— Господин генерал, я вам очень благодарен. Но я умру, если не смогу выполнить свой долг.

— Так вы отказываетесь?

— Господин генерал, слово для меня священно.

— Я хорошо это знаю и именно потому прошу вас дать слово.

— Не могу!.. Нет… Я действительно не могу дать вам слово.

— Тогда, вместо того чтобы предоставить вам свободу, почетную для солдата, я буду вынужден заключить вас в каземат.

— Господин генерал, это меня мало беспокоит…

— С вами будут обращаться, как с нашими узниками… а мы их по головке не гладим…

— Я понимаю, что меня не будут держать в вате.

— День и ночь вас будут сторожить постовые, которые получат приказ убить вас при первой же попытке к бегству.

— Само собой разумеется.

— Малейшее насилие с вашей стороны, и вас с полным правом приговорят к смерти без промедления и пощады.

— В осажденном городе все приказы должны выполняться неукоснительно.

— И все же вы настаиваете на своем отказе?

— Да, господин генерал! И простите меня за то, что я так дурно ответил на вашу доброту. Я должен честно сказать вам, что использую все возможные средства, чтобы совершить побег… чтобы снова занять свое место в строю… пусть даже часовые будут стрелять в упор.

— Вы — храбрый и честный солдат! Я сожалею о тех строгих мерах, которые буду вынужден к вам применить… Но, будь я на вашем месте, я действовал бы так же.

— Но, видите ли… Может быть, все-таки есть способ все уладить.

— Я был бы очень рад. Что вы имеете в виду?

— Генерал Боске хорошо относится ко мне. Вы разрешите мне ему написать?

— Конечно. Садитесь и пишите.

Оторва сел и крупными буквами вывел следующие строчки:

«Господин генерал!

Я обещал вам водрузить французское знамя на Малаховом кургане. Но сейчас я в плену. Конечно, я убегу, но это трудно и может случиться не так скоро. Поэтому я дерзаю надеяться на то, что вы предложите его превосходительству графу Остен-Сакену, начальнику Севастопольского гарнизона, обменять меня на русского пленного.

Я умоляю вас, господин генерал, дайте мне возможность вернуться в строй и выполнить свое обещание при первом же случае.

Примите, господин генерал, выражение моего глубочайшего уважения и преданности.

Ваш солдат Жан Бургей».

Оторва протянул письмо коменданту и попросил его прочесть. Даже не взглянув на письмо, генерал вложил его в конверт и вызвал дежурного офицера.

— Лично передайте это письмо нашему парламентеру, — сказал Остен-Сакен. — Когда будет ответ, доложите.

— Слушаюсь, ваше превосходительство.

Было объявлено короткое перемирие. Боске, получив письмо, переслал его Пелисье. Пелисье, хорошо знавший и ценивший Оторву, написал Остен-Сакену:

«Главнокомандующий французской армии имеет честь предложить вашему превосходительству начальнику Севастопольского гарнизона обменять сержанта французской армии Оторву на полковника русской армии Керазина.

Пелисье».

Остен-Сакен ответил:

«Начальник Севастопольского гарнизона имеет честь отклонить предложение главнокомандующего французской армии. К своему глубокому сожалению, он отказывается обменять сержанта французской армии Оторву даже на полковника русской армии.

Остен-Сакен»[237].

Затем Остен-Сакен сказал Оторве, который с нетерпением ждал результата переговоров:

— Вот письмо вашего главнокомандующего. Прочтите его.

— О, ваше превосходительство! Это слишком лестно для меня… Я этого не заслужил.

— Вы так думаете? Прочтите мой ответ. Не кажется ли он вам еще более лестным?

— Как! Ваше превосходительство, вы отказываетесь? Не хотите обменять меня, унтер-офицера, на полковника?

— Мой друг, вы из тех сержантов, из которых ваш великий Наполеон делал генералов! Вы в моих руках, и вы здесь останетесь!

Часом позже Оторва был заключен в укрепленный каземат, расположенный за Мачтовым бастионом, знаменитым бастионом, который без устали обстреливал батарею капитана Шампобера.

Жана заперли одного в темном помещении и приставили к нему шесть солдат с заряженными ружьями и примкнутыми штыками. Почти полная темнота, влажные стены, зловоние, непрерывный грохот пушек и мортир — словом, жизнь бедного Оторвы веселой не назовешь.

Каждый день со скрипом открывалась тяжелая дверь, укрепленная полосами железа, брусьями и болтами. Павел Михайлович, который проникся к пленнику дружескими чувствами, заходил к нему на часок.

Это являлось еще одним свидетельством расположения графа Остен-Сакена — по просьбе майора он разрешил ему ежедневные свидания с Оторвой. Русский майор и французский сержант болтали, как старые друзья. Майору исполнилось сорок лет, он был настоящим великаном, с красивыми чертами лица, огненным взглядом и твердым голосом.

Как многие русские из высших слоев общества, Павел Михайлович говорил по-французски превосходно, без малейшего акцента.

При звуках этого голоса у Оторвы возникало чувство, что он где-то его уже слышал. В его тембре было что-то особенное, странное, что пронимало до слез. «О, этот голос!.. Можно подумать, что это говорит мой отец… один из самых великолепных конных гренадеров старой императорской гвардии!»

Русский офицер сообщал Оторве новости, говорил о Франции, которой не знал, но любил, несмотря на эту ужасную войну, столкнувшую ее с Россией.

Оторва описывал армейскую жизнь в Африке, сражения с арабами, засады, схватки, драматические случаи и приключения.

Двум солдатам из вражеских лагерей часа в день уже оказалось мало — задушевные разговоры все увеличивали их взаимное уважение и симпатию. Так прошло дней десять, пока страшная бомбардировка внезапно не прервала их беседы.

В ночь с семнадцатого на восемнадцатое июня все орудия союзнических армий начали безостановочный обстрел противника. Ядра, гранаты, зажигательные ракеты обрушились на город.

Железный смерч стирал в порошок оборонительные укрепления, огненный ураган пожирал доки, склады, дома. Это продолжалось до трех часов утра. Потом бомбардировка прекратилась, и чуткое ухо Оторвы различило прерывистые звуки ружейной пальбы.

Сомнений больше не было. Началось наступление! И кто знает? Быть может, это штурм Малахова кургана, яростная, отчаянная попытка союзных армий завладеть Севастополем.

Шел штурм, но без Оторвы!

Что же случилось на самом деле? Большой успех седьмого июня, когда был взят Зеленый холм, вскружил головы французам, даже рассудительному Пелисье.

Главнокомандующий, полная противоположность Канроберу, решил, что плоды долговременной осады созрели и их надо скорее сорвать, чего бы это ни стоило. Зеленый холм взяли штурмом — почему бы не проделать то же самое с Малаховым курганом? Стало быть — вперед!

Вот почему на Севастополь обрушился этот адский огонь, уничтоживший укрепления русских на протяжении восьми километров — от Карантинной бухты до устья реки Черная.

Существовала еще причина, которая объясняла, хотя и не оправдывала поспешные действия Жестяной Головы. С некоторых пор у Пелисье возникли серьезные трения в отношениях с императором. Генерал с резкостью, доходившей до грубости, обращался с подчиненными, и те, оскорбленные, не щадили начальника в докладах императору: критиковали его действия, высмеивали характер, подрывали доверие к нему. Император, в свою очередь, осыпал командующего упреками.

Однако под личиной солдафона скрывался хитрый и ловкий придворный, и Пелисье решил одним ударом вернуть себе расположение императора и сокрушить своих хулителей.

Он знал, с каким суеверием относится император к памятным датам, и назначил штурм на восемнадцатое июня, день битвы при Ватерлоо. Он хотел, чтобы громкий успех стер память о роковом дне и за печальной страницей истории последовала страница славы.

Кроме того, Пелисье учел, что командир императорской гвардии генерал Рено де Сен-Жан-д’Анжели — близкий друг императора. Пелисье припишет ему главную роль в успехе штурма и таким образом осчастливит императора вдвойне.

Но для этого следовало назначить д’Анжели командиром Второго корпуса, то есть корпуса Боске. Такому властному человеку, как Пелисье, который не боялся ни упреков, ни обвинений в несправедливости, проделать это не составило труда.

В результате Боске, без всякого предупреждения, получил шестнадцатого июня, в два часа пополудни, приказ без промедления передать командование генералу Рено де Сен-Жану-д’Анжели и принять резервный корпус, размещенный на Черной речке.

Так Пелисье свел счеты с Боске, чья популярность среди солдат давно его раздражала, и одновременно доставил удовольствие императору, дав возможность одному из его любимцев снискать победные лавры.

Скверный замысел, абсурдный расчет! В распоряжении генерала Рено, самого заурядного вояки, оставалось всего тридцать шесть часов на ознакомление с местностью. Солдаты не знали его, и он не знал солдат. Боске, солдатский кумир, был знаком с местной топографией до самых мельчайших подробностей. Кроме того, Боске знал о своих людях, так сказать, всю подноготную. Орлиный взгляд, пламенные речи, исполненные силы жесты, молодцеватая осанка, легендарная храбрость. Он — душа Второго корпуса — мог повести за собой дивизии, бригады, полки, батальоны, роты и взводы одним только возгласом, одним словом, одним мановением руки, и никто не мог устоять перед натиском его солдат.

На его счету было немало побед в прошлом, и потому все так верили в его будущие успехи.

Итак, не приходилось удивляться тому, что смещение генерала, несправедливое и грубое, да еще в канун большого сражения, было встречено с изумлением и негодованием.

Питух, который разгуливал с рукой на перевязи, с новеньким горном за спиной, коротко обрисовал ситуацию:

— Боске — это Боске… Другого такого нет! Когда кричишь «Да здравствует Боске!», его имя само рвется из сердца и слетает с губ!.. Оно звенит, трепещет, увлекает! А попробуйте-ка крикнуть «Да здравствует Рено де Сен-Жан-д’Анжели!» — ручаюсь, что ничего не получится. А если кто решится на это перед строем полка, то-то наступит кавардак.


…Бой шел уже несколько часов.

Нетрудно догадаться, какие чувства испытывал Оторва, когда до него доходили приглушенные звуки ожесточенного сражения. Надежда на полную победу французов заставляла учащенно биться его сердце. Скоро, скоро он будет свободен! Однако мысль о том, что зуавы сражались без него, приводила Жана в отчаяние. Его обещание останется невыполненным. Судьбе было угодно, чтоб он сидел здесь, замурованный в каменный мешок, в ста двадцати метрах от французских позиций!

Он мог бы услышать снаружи голос своего друга капитана Шампобера, когда тот приказывал открыть огонь по исходящему углу бастиона, прикрывавшему собой каземат.

Оторва кружил по камере, как лев в клетке. Голова его горела, в горле пересохло, в ушах стоял гул, глаза были широко раскрыты. Из груди вырывались крики ярости, больше похожие на львиный рык.

Так прошло пять часов! Пять томительных часов боли и гнева.

Оторве то и дело чудилось, будто он слышит победные клики французов… сейчас солдаты в красных мундирах ринутся на стены каземата… скоро победа, и он будет на воле!

Однако звуки битвы постепенно угасли, бурные страсти сменила всепоглощающая тишина, которую вскоре нарушили крики радости на незнакомом языке, доносившиеся из города, с бастионов и с батарей. Колокола уцелевших церквей звонили один громче другого. Священники возносили молитвы.

Русские обезумели от радости. Так, значит, они победили?.. И Оторва, продолжая метаться по своему мрачному каземату, воскликнул:

— Какое несчастье! Неужто эти мужланы одержали верх над венсенскими егерями… над нашими братьями стрелками… над линейцами… над нами, зуавами!.. Неужто мы получили выволочку от московцев?.. И с таким генералом, как Боске?! Нет, это невозможно!

Однако так оно и было. Правда, Оторва не знал о немилости, незаслуженно обрушившейся на генерала. Немилости, за которую дорого заплатили другие!

Попытка Пелисье захватить Малахов курган была преждевременна. Даже Боске, которого генерал Ниэль называл «врагом траншей», не советовал делать этот шаг. Генерал считал, что французские траншеи — а он их действительно не любил — недостаточно выдвинуты вперед.

Спешка и упрямство Пелисье должны были неминуемо привести к серьезному поражению — первому за пятнадцать месяцев долгой и тяжелой кампании.

С самого начала операция складывалась неудачно. Плохо понятые сигналы раньше времени подняли солдат в атаку. Одна из дивизий слишком поспешно открыла огонь. Дурно переданные приказы задержали выступление одной из бригад. Во всем проявлялись колебания и нерешительность. А надо было всем частям выступить согласованно и внезапно напасть на русских, не дав им времени опомниться.

Второй корпус, вместо того чтобы стремительно атаковать, неслаженно тянулся под командованием новоиспеченного начальника, который медлил и не был уверен в своих подчиненных.

Это позволило русским спешно подтянуть резервы и сосредоточить их на самых опасных участках: на Малаховом кургане, где напирали французы, и у Большого редана, который атаковали англичане.

Напрасно французы все снова и снова шли на приступ, неся большие потери.

Напрасно англичане показывали чудеса героизма.

Ничто не могло сокрушить беспримерную стойкость славян.

К восьми часам утра французская армия потеряла двух генералов, четверо были ранены, три тысячи солдат выведены из строя. Союзники недосчитались одного генерала, четверо были ранены, пострадали две тысячи солдат.

Правда, русские потери составили пять тысяч пятьсот человек, из них тысяча пятьсот погибли, отражая атаку. Остальные четыре тысячи пали во время бомбардировки, которая длилась целые сутки.

Пелисье понял, что новые кровавые жертвы ни к чему не приведут. Атаку французов отбили, они потерпели полное поражение. Главнокомандующий приказал отступить по всей линии фронта.

…Через два дня Жестяная Голова снова назначил Боске командиром Второго корпуса, а генерала Рено де Сен-Жана-д’Анжели отослал в лагерь императорской гвардии.

ГЛАВА 5

Дама в Черном в лазарете. — Жизнь берет свое. — Бред. — Нежность. — Цветы иностранке. — Тотлебен тяжело ранен. — Великолепные сооружения русских. — Мост над заливом. — Письмо. — Удар молнии. — Тайна. — Форт-Вобан!.. — Рождественская роза.


Невероятно, но Дама в Черном выжила и стала оправляться от жестокого ранения. Спасло ее искусство доктора Фельца и особенно неустанные заботы Розы.

Днем и ночью, в любое время, забывая об усталости, сне, лишениях, ловя каждый жест больной, каждое ее слово, каждый стон, предупреждая малейшие желания, облегчая словом, ласковым прикосновением ужасные приступы, прелестная девушка была добрым ангелом русской княгини.

Сначала доктор собирался эвакуировать раненую в лазарет в Камыше, с тем чтобы в дальнейшем отправить ее в главный госпиталь в Константинополе, но Дама в Черном и слышать об этом не хотела. Она страстно привязалась к юной санитарке, и от одной мысли о разлуке у нее разрывалось сердце.

— Роза, милая моя Роза, — говорила женщина в светлые минуты, — я предпочла бы умереть рядом с вами, чем выздороветь там в одиночестве, вдали от вас.

И девушка, растроганная, отвечала ей со слезами на глазах:

— О мадам, не говорите о смерти… мне это слишком тяжело… и потом, вы поправитесь… я в этом уверена… внутренний голос говорит мне, что вы поправитесь…

— Милое дитя!.. Как я вас мучаю… и как вы добры! Ведь большего нельзя сделать и для родной матери.

— Потому что я люблю вас, как если б вы в самом деле были моей матерью… еще одной мамашей Буффарик!

— А мне, Роза, кажется, что я вижу в вас свою дочь… мою маленькую Ольгу, очаровательную малышку. Я потеряла ее, когда она была еще в колыбели, при кошмарных обстоятельствах…

— Она умерла? О, как это ужасно — когда на ваших глазах умирают дети, ваша плоть и кровь.

— Нет, она не умерла, хотя, может быть, было бы лучше, если б она умерла… я не могу вспоминать об этом без дрожи… Подумайте только… ее похитили цыгане… эти страшные люди… отбросы человечества…

— О мадам, какая ужасная история…

— Кем она стала… в руках этих чудовищ… Я оплакиваю ее уже восемнадцать лет! Я разучилась улыбаться… Моя душа разбита… Я не снимаю траурных одежд… Отсюда эти приступы гнева, этот упадок духа… эта ненависть ко всем… Ах, Роза, я так несчастна!.. Что толку в почестях, в богатстве, в славе, когда живешь без радости, без надежды, когда тебя терзает безумный страх увидеть когда-нибудь свою девочку… превратившуюся в чудовище…

С бесконечной деликатностью и нежностью Роза прерывала эти грустные излияния и с величайшей изобретательностью, находя тысячи забавных пустяков, переводила разговор на что-нибудь другое. Роза говорила легко и свободно, говорила то, что подсказывало ей сердце, и прелестный ее голос, ее ласковая речь трогали раненую как самая сладостная музыка.

С самого начала Даме в Черном отвели квадратную комнатку с настланным полом в конце барака, служившего лазаретом. В ней стояла железная кровать — жесткое солдатское ложе, стол и матросская койка, на которой Роза, сломленная усталостью, могла забыться на несколько минут.

Над кроватью была прикреплена большая походная фляга со свежей водой, которая по резиновой трубочке стекала тоненькой струйкой вниз.

В ту далекую эпоху хирурги не имели понятия об антисептике и обрабатывали раны наудачу, кто как умел. Они резали, чистили, после чего раны, заткнутые корпией[238], смазанные вредоносными жирами, как правило, гноились и затягивались — если затягивались — лишь по воле случая.

Гангрена[239], столбняк[240], заражение крови уносили половину несчастных. Надо было быть живучим, как кошка, чтобы выкарабкаться несмотря ни на что.

Доктор Фельц считал, что раны надо держать в абсолютной чистоте, не пользовался корпией, мазями и согревающими компрессами и полагался в основном на силы природы. Это был громадный шаг вперед на пути к рациональному лечению травматизма.

Его излюбленным средством стало постоянное орошение раны холодной водой. Это непрерывное омовение снимало воспаление, выводило гноящуюся сукровицу, очищало рану, вызывало легкое возбуждение тканей и благоприятствовало выздоровлению.

Вскоре больную начал мучить бред. Дама в Черном, дрожа в лихорадке, задыхаясь, металась по постели. Страшные видения осаждали ее мозг, несвязные слова слетали с губ.

Ее дочь! О, ее дочь!.. Она неустанно звала ее, и зов этот был похож то на рычание льва, то на душераздирающие жалобы подбитой птахи.

Роза, страдая вместе с подопечной, обнимала ее, что-то тихонько говорила, прикасалась губами к пылающему лбу русской, и бедная больная благодарно улыбалась ей.

Образ дочери смешивался в ее сознании с образом Розы, и Дама в Черном вскрикивала, снова впадая в беспамятство:

— Ольга!.. Моя дорогая… Мой маленький ангел, моя любовь… это ты… ты… о, я узнаю тебя… эти большие глаза, которые я целовала как безумная… эти золотые кудри, в которые я запускала пальцы… Ольга! Любимая… душенька… это я, твоя мама… да, это я… Ты называешь себя Розой… да, теперь ты Роза… Ты у этих проклятых французов, которых я отныне буду любить… всем сердцем… потому что они сделали из тебя женщину… которой я горжусь… И потом, они любят тебя… Роза!.. моя девочка… маркитантка с душой принцессы… О, моя сестричка милосердия… ты добра так же, как хороша… девочка моя… как я тебя люблю!

Потом проблеск сознания вытеснял галлюцинации[241] и отрадные и мучительные. Видение исчезало, и Дама в Черном снова узнавала Розу, улыбавшуюся ей сквозь слезы. И эта улыбка, в которой страдалице матери упорно виделась улыбка ее маленькой Ольги, ненадолго успокаивала раненую.

Увы, очень ненадолго! Кошмары снова возвращались, смущая слабеющий рассудок, угрожая небытием.

Жизнь ее висела на волоске, но волосок этот, пусть тоненький, оказался крепким.

Тем временем от кости, раздробленной пулей Питуха, отделился осколок. Доброму доктору пришлось пустить в ход свои ужасные инструменты. Тщательно осматривая трепещущую плоть, он резал, скоблил, отбрасывал, пуская тонкие струйки алой крови.

Дама в Черном, смертельно бледная, с напряженными до предела мышцами, не издавала ни крика, ни стона. Слышно было только, как скрипят ее зубы, да было видно, как повисают на ресницах непослушные слезинки, но поразительная стойкость княгини не изменила ей ни разу.

Однажды утром больная увидела у своего изголовья большой букет цветов. Полагая, что этот прелестный сюрприз ей приготовила Роза, она радостно воскликнула:

— Роза, милая моя девочка! Какой восхитительный букет!.. О, как я вам признательна.

— Букет принесла не я, мадам, — ответила девушка. — Как бы мне ни хотелось, я не могу позволить себе выйти из лазарета…

— У кого же возникло такое трогательное желание?

— У солдата, который вас ранил, горниста Бодуэна, по прозвищу Питух… одного из самых храбрых солдат полка… у него золотое сердце, как и у его товарищей…

— Но этот зуав ведет себя как истинный дворянин!

— Он в отчаянии от того, что случилось, и не знает, как вымолить у вас прощение.

— Я хочу видеть его, поблагодарить, пожать ему руку как товарищу! А пока, дитя мое, разделите букет пополам и отнесите половину моему соседу с ампутированной ногой.

— Понтису?

— Да, Понтису… тому зуаву, которого я искалечила… Надеюсь, ему лучше?

— Да, мадам, намного лучше.

— Я очень рада!.. Потом, после войны, я позабочусь о нем. Я богата, и мне хотелось бы хоть отчасти исправить зло, которое я причинила.

…Итак, жизнь упорно не желала сдаваться в этом странном и пылком существе, сотканном из противоречий, в одно и то же время необузданном и нежном, великодушном и мстительном, чья исстрадавшаяся душа хранила в себе мучительную любовь к исчезнувшей дочери и к истерзанному войной отечеству.

Дама в Черном постепенно выздоравливала в этом чудовищном средоточии жалоб, стонов, смертей, грохота орудий. Окруженная приязнью и уважением, она чувствовала, что ее ненависть к неприятелю смягчается, и тоже проникалась уважением к этим врагам, страшным в бою и великодушным после победы.

Восемнадцатого июня серьезный провал французов доставил ей глубокую радость. В былые времена княгиня не скрывала бы своего ликования. Теперь, когда перед ее глазами было высоконравственное поведение благородных противников, она ничем не выдавала свою радость, которая могла бы оскорбить тех, кто так самоотверженно ее выхаживал.

Наконец в ее непреклонной душе пробудились совершенно новые чувства. Постоянно соприкасаясь со страданием, сама испытывая жестокие мучения, общаясь со скромными, преданными долгу людьми, она начала ценить добродетели неведомого ей ранее народа.

Она чувствовала теперь все ничтожество внешнего блеска и мишуры, видела изнанку воинской славы и постигала устрашающий антагонизм двух слов, сочетание которых режет слух: война!.. Человечность!..

Но Дама в Черном не сложила оружие. Тяжело раненная, в плену, она не могла принять участия в борьбе. Однако эта женщина оставалась патриоткой до мозга костей, не на жизнь, а на смерть преданной священным интересам своего отечества. Она всем интересовалась и пламенно желала триумфа России. Княгиня теперь ненавидела войну и от всей души хотела, чтобы она поскорее закончилась, правда, при условии, что закончится она блестящей победой ее соотечественников.

Однако новости из Севастополя поступали скверные. Тотлебена тяжело ранили во время штурма двадцатого июня. Лежа в постели и испытывая жестокие боли, он все же руководил строительством оборонительных сооружений.

Поражение, не сломив русских, вызвало у них новый прилив отваги и ожесточения.

Сила огня удвоилась, если это только возможно, вылазка следовала за вылазкой.

Французы спокойно и без видимых усилий отражали все удары, все вылазки русских. Прибегнув к энергичному и красочному словцу Пелисье, можно сказать, что эти смелые атаки одна за другой просто задыхались.

Численный состав проверенных и закаленных частей все уменьшался. Русская армия давно уже была обескровлена. И хотя новобранцев, прибывавших со всех уголков империи, отличала неукротимая храбрость и горячий патриотизм и они были готовы на любые жертвы, пополнение не обладало ни дисциплинированностью, ни боевой закалкой, ни выносливостью, с которой переносили усталость и лишения солдаты англо-французской армии.

Начал свирепствовать голод. Издали приказ, вдвое уменьшавший и без того скудный рацион[242] русских.

«Разрушение союзниками государственных складов на Азовском море заставило пойти на эту крайнюю меру. Мельниц слишком мало, их не хватает, чтобы удовлетворить требования военной администрации. Пришлось запросить муку у губернаторов Екатеринослава, Воронежа, Харькова, Курска и доставлять ее за триста, затем за шестьсот и, наконец, за девятьсот и тысячу километров, да еще в каких условиях! Ее везли по единственной, к тому же немощеной, дороге на Перекоп, а потом из Перекопа — на Симферополь по таким разбитым дорогам, что телеги с провиантом проводили в пути больше месяца, а почтовые повозки — не меньше десяти дней, преодолевая расстояние в каких-то сто шестьдесят километров. Оставался еще отрезок пути между Симферополем и Севастополем; ценой нечеловеческого труда и громадных расходов удалось выкопать траншею, соединившую два города. Из-за этих трудностей, из-за медленной транспортировки часть припасов терялась в дороге, а часть провианта и фуража съедали по дороге возчики и тягловые лошади. Русская армия находилась в очень тяжелом положении», — говорится в одном солидном французском исследовании.

К тому же армию снова стала косить холера, уносившая множество жизней защитников Севастополя.

Противоборствующие стороны — и та и другая — хотели поскорее покончить с войной. Чувствовалось, что вот-вот развернутся серьезные операции.

Англичане, сардинцы и французы требовали штурма. Русские, настроенные сопротивляться до конца, готовились к безнадежному сражению. Ослабленные голодом, снедаемые болезнями, часто под огнем, они осуществляли два гигантских проекта фортификационных[243] работ, один из которых своей безрассудной дерзостью в самом деле производил сильное впечатление.

Сначала они соорудили вторую линию укреплений позади Большого и Малого редана на подступах к Малахову кургану. Насыпи, ходы сообщения, казематы, укрепленные бревнами, брустверы с бойницами — все это возводилось под страшным огнем, без передышки, изможденными землекопами и солдатами, которые перемежали выстрелами удары кирки.

Если французы и их союзники захватят — какой ценой! — первую линию, если они форсируют вторую, если они прорвут заслон из человеческих тел, если, наконец, будет потеряно все, кроме чести, лишь тогда те, кто не сложил голову в последней схватке, позволят себе отступить.

Окруженные с трех сторон, русские могли отступить только на север. Но для этого им надо было пересечь — со всем оружием, артиллерией, боеприпасами и прочим багажом — Большой рейд, морской залив шириной около километра, точнее, девятьсот шестьдесят метров.

Что же делать? Гений Тотлебена, преемником которого был назначен генерал Букмейер, нашел выход из положения. Русские построили мост на подвижных опорах из бревен. Мост шириной в пять с половиной метров начали сооружать сразу с двух концов. На севере он начинался у форта Михаила, на юге упирался в форт Николая, и, невзирая на бомбы, ядра, ракеты, невзирая на прибой, зыбь и удары волн, две части моста сближались и наконец соединились.

На это ушло двадцать дней и двадцать ночей сверхчеловеческих усилий.

Дама в Черном знала об этом, во всяком случае в общих чертах, как знали все во французском лагере, несмотря на меры предосторожности, принятые русскими. Донесения шпионов и наблюдения стрелков на аванпостах сводили эти меры на нет. Дама в Черном инстинктивно чувствовала также, что надвигаются серьезные события. Разрываясь между страхом и надеждой, она цепенела в тревожном ожидании, пока не произошло нечто беспримерное, заставившее ее на какое-то время забыть обо всем, даже о тяжком положении святой Руси.

В этот день радостное оживление охватило лагерь. Солдаты носились, размахивая листками бумаги, собирались маленькими группками, обменивались короткими репликами, потом взволнованно читали и перечитывали письма. Почтари, нагруженные корреспонденцией, с раздувшимися сумками, обходили позиции и быстро раздавали письма. Генералы, офицеры, простые солдаты проявляли одинаковую, немного лихорадочную поспешность, и радость их переливалась через край — во взглядах, жестах, восклицаниях.

Прибыла почта из Франции!.. Почта с вестями о близких, а также награды, повышения, переводы и милые пустяки, от которых сильнее бились сердца суровых воинов.

Сержант-письмоносец Первого батальона вручил Буффарику большой конверт, приговаривая:

— Держи, старина, письмо из дома… с тебя причитается.

— Само собой, голубчик! Ставлю выпивку и закусь, какую пожелаешь!

— Договорились! Ты — славный малый!..

Маркитант разглядел адрес, написанный большими размашистыми буквами, и добавил:

— Да это нашей доченьке… вот уж запоет, как жаворонок на рассвете… Пока! Я бегу в лазарет.

Буффарик быстрым шагом направился к бараку, где у постели Дамы в Черном всегда находилась Роза. Дверь из-за жары была широко распахнута. Марселец окинул быстрым взглядом свой мундир и, кашлянув, чтобы дать о себе знать, вошел в комнату.

Дама в Черном, бледная, с лихорадочно горящими глазами, сидела в постели, опираясь на подложенные под голову и плечи подушки. Справа от нее стояла мамаша Буффарик с чашкой бульона в руке, слева — Роза, вооружившись жестяной ложкой, кормила больную этим ароматным бульоном, приготовленным, да как старательно, самой маркитанткой.

— Ну же, мадам, еще глоточек, — приговаривала мамаша Буффарик. — Один глоточек! Он сам проскочит вам в горлышко! Вам это очень полезно.

Ласково и бережно, смягчив даже свой грубый эльзасский акцент, она уговаривала больную, и в голосе ее звучала материнская нежность.

Великолепный Мариус Пэнсон, подняв руку с растопыренными пальцами на высоту бровей, приветствовал их, как приветствовал бы самого́ императора или генерала Боске, и не важно, что борода у старшего сержанта была растрепана, а феска съехала на затылок.

Дама в Черном ответила ему дружеским кивком.

— Добрый день, друг мой!.. Какие новости ты принес?

— На войне ничего нового, мадам… Зато я принес письмо из Франции… нашей дорогой девочке. Вы разрешите отдать его Розе?

— Конечно, пожалуйста.

— О, это от дедушки! — радостно вскрикнула Роза при виде крупных каракулей деда.

— От самого дедушки Стапфера, — отозвался Буффарик, — славного старикана, который любит нас от всего сердца и которого мы все обожаем!..

Дама в Черном незаметно вздрогнула:

— Стапфер!.. Эльзасское имя…

— Да, мадам, конечно… Он родом из Эльзаса. Многие знают его… Еще бы — такой удалец и хват! Император Наполеон собственноручно приколол ему орден на грудь… гигант-кирасир генерала Мильо… герой Ватерлоо… Он и сегодня прямой и крепкий, как дуб, хотя ему давно уже стукнуло семьдесят… Но я докучаю вам, мадам, своей болтовней о семейных делах, которые вам ничуть не интересны.

— Вы ошибаетесь, сержант! Все, что касается вас и моей дорогой Розы, мне в высшей степени интересно.

— Вы очень любезны, мадам.

— …А от слова «Эльзас» у меня сжимается сердце, потому что оно пробуждает воспоминания и дорогие и горестные.

— Я прошу у вас прощенья, мадам, если невольно разбередил ваши раны.

— Не будем больше об этом говорить! А вы, Роза, дитя мое, читайте письмо… Я порадуюсь вместе с вами.

Девушка сорвала большую сургучную печать, развернула лист бумаги и своим нежным голоском начала читать:

— «Форт-Вобан, 8 июня 1855 года.

Моя крошка, моя милая Рождественская Роза!»

Что-то вроде придушенного вопля вырвалось из груди Дамы в Черном, и она сказала прерывающимся голосом:

— О, Господи!.. Вы сказали: Форт-Вобан…

— Да, мадам… Дедушка там живет…

— Совсем рядом со Страсбургом… домишко… у дороги в Кель.

— Да, да, там…

— И Роза… Рождественская Роза…

— Да, так дедушка ласково меня называет…

— Силы небесные!.. Там, перед Форт-Вобаном, есть цветник… с зимними цветами… и там эти снежные розы… у них ваше имя… Рождественские розы…

— Да, мадам. Уже больше сорока лет дедушка выращивает их… с такой любовью… И каждое Рождество отвозит большой букет к памятнику генерала Дезе, на остров Эпи…

Но Дама в Черном уже не слышала ничего. Бледная, с трагическим выражением лица, она тщетно пыталась взять себя в руки. У нее начался сильнейший нервный припадок. Взгляд стал невидящим, здоровая рука судорожно двигалась, хриплые стоны рвались из груди, с побледневших губ, словно в бреду, срывались слова:

— Форт-Вобан… Рождественские розы… Господи!.. Помоги мне! Сжалься надо мной!.. О, Роза! Рождественская Роза!

ГЛАВА 6

В клетке. — Безумная жажда свободы. — Бомба. — Смертельная опасность. — Как Оторва открыл дверь. — Стража. — Штыки наперевес! — Один против восьмерых. — Кровавая стычка. — Брешь. — Спасение?


Запертый в каземате, Жан в отчаянии считал дни, часы и даже минуты. Заточение казалось ему вечным. Его щеки впали, глаза горели, как у хищного зверя, сжатые губы разучились улыбаться. Это не был уже прежний Оторва — лихой и веселый солдат, отважный воин, славный зуав, любитель пирушек и жарких схваток.

Бледный, изможденный, в грязном и мятом мундире, взъерошенный, как собака на привязи, узник был взбешен.

Уверившись в том, что побег невозможен, что все его попытки вырваться из омерзительной клетки обречены на неудачу, он теперь желал смерти. Он бранил сквозь тяжелую дверь своих сторожей, бушевал и ревел по сто раз на дню:

— Тысяча чертей! Бомбы сыплются дождем… Неужели не найдется ни одной, которая пробила бы этот проклятый каземат! Ну же, пушечки! Ударьте картечью, да так, чтоб я взлетел повыше… вместе с этими безмозглыми казаками, которые смеются надо мной, которым плевать, что я здесь маюсь! Бам-м! Еще одна бомба!.. Перелет!.. Мне она уже не достанется… Милейший Шампобер, ваши люди стреляют как сапожники!.. Как бы я был им благодарен, если б они стреляли поточнее!

Французские батареи находились всего в ста двадцати метрах от каземата. Снаряды рвались с оглушительным грохотом. Ядра со всего маха врезались в земляные насыпи, доски, каменную кладку, поднимая тучи обломков. Бомбы взлетали все круче, так высоко, что терялись из виду, и потом, разогнавшись, били со стократной силой. Ничто не могло противостоять этим громадинам, которые рушили, стирали в порошок, уничтожали все на своем пути.

Однако, что бы там ни говорил Оторва, артиллеристы капитана Шампобера знали свое дело. Бомбы разрывались теперь на кольцевой дороге, покрывая ее огромными воронками, в которые вполне могла ухнуть артиллерийская повозка.

Расстояние между местом выстрела и местом падения бомб становилось все короче и короче. Одна бомба шлепнулась прямо перед дверью каземата. Восемь человек охраны разбежались в разные стороны. Оторва злорадно захохотал и закричал:

— Молодец, Шампобер!.. Это начало конца!

Глухой удар, удушающий дым, язык пламени… По кругу разлетелись огненные брызги. Дверь, изрешеченная осколками, отозвалась барабанным гулом. Доски обшивки раскололись, гвозди выскочили, дверные петли зашатались.

Дверь еще держалась, но второго снаряда будет достаточно, чтобы сбросить ее на землю, как, впрочем, и для того, чтобы разворотить весь каземат и прикончить узника.

Оторве на это было наплевать. В образовавшуюся щель он увидел несколько солнечных лучей, и к нему, словно по волшебству, возвратилось хорошее настроение.

— Милости просим! — прокричал он.

И, как бы отзываясь на его слова, вторая бомба с дьявольской точностью легла на то же место. Она упала чуть позади двери, проломила в своде каземата дыру, сломала, как спички, два бревна, подпиравших стены, пробила потолок и упала на пол, в трех шагах от Оторвы.

Зуав рассчитывал на другое. Он сразу оценил свое положение: оно было безнадежно. Бедняга погиб.

Дверь по-прежнему оставалась заперта. Выломать ее просто немыслимо. В дыру, проделанную бомбой наверху, в своде каземата, можно было пролезть. Но она располагалась на высоте более двух метров и образовывала нечто вроде трубы, до которой Оторва не мог добраться, во всяком случае сейчас, да еще при том, что у него оставалось очень мало времени.

Фитиль потрескивал, заполняя едким дымом темное помещение. Через пять или шесть секунд огонь дойдет до начинки бомбы. Пять килограммов пороха, заключенные в семидесяти фунтах железа… Взрыв в закрытом помещении — и от молодца останется мокрое место.

Вырвать или погасить фитиль невозможно. Он вставлен в трубку, плотно забитую в глазок бомбы.

Нет, ничто не спасет зуава! Пять или шесть секунд, быть может, восемь, ну уж никак не больше десяти!.. Вот сколько ему еще жить.

— Ну что ж! — сказал он спокойно. — Значит, не суждено мне водрузить знамя Второго зуавского на Малаховом кургане!

И — удалец остается удальцом! — молодой человек выпрямился и сложил руки на груди, в трех шагах от бомбы.

Ш-ш-ш-ш-ш!.. Фитиль дымил и потрескивал, отбрасывая красноватый свет. Оторва пристально смотрел на него с высокомерным и вызывающим видом.

Секунды бежали, быстрые, тревожные, мучительные. Жгучая мысль пронзала мозг человека… ему предстояло умереть… да, сейчас, и помилование было невозможно. Перед ним пронеслась вся его жизнь. Так сверкание молнии на мгновение высвечивает во тьме целый мир.

Детство!.. Отец, старый наполеоновский солдат! Мать… о, его мать!.. Потом полк… и знамя!.. Прелестное личико Розы… ее большие глаза… в них столько нежности… и, наконец, апофеоз[244], когда исполняется мечта солдата: трехцветное знамя гордо реет на Малаховом кургане, и он, Оторва, размахивает древком, поднимая его высоко-высоко — как только может…

Вытянувшись, с презрением глядя на снаряд, он ждал ослепительной вспышки… страшного удара… смерти, над которой столько раз насмехался.

Но вдруг в каземате воцарилась тишина. Будничное, кухонное потрескивание фитиля смолкло. Не было больше красных искорок в сумеречном свете подвала, не было дыма, ничего… кроме целой и невредимой бомбы, безобидной, точно деревянный шар. Фитиль погас!

Оторва испустил долгий вздох — так вздыхает смертник, увидев в роковую минуту, что пришло помилование.

Напряжение спало, все его существо ликовало, ощущая блаженство бытия. Внезапно он разразился нервным смехом и закричал:

— Фитиль погас… осечка! Это бывает редко, но бывает — вот доказательство! Черт возьми! Я был уже одной ногой на том свете… И возвращением оттуда я обязан канонирам моего друга капитана Шампобера! Да, но такое случается только раз!.. И с этих сумасшедших станется кинуть сюда еще одну бомбу, которая не даст осечки и разорвет меня в клочья. Да, надо уносить ноги!

Хорошо сказано — уносить ноги! Но как? Через дыру, пробитую бомбой в своде? Попробуем! Оторва попытался добраться до нее и влезть в отверстие, как трубочист в трубу. Но пробоина находилась слишком высоко — руки не доставали.

Напрасно он подпрыгивал, напрасно цеплялся за бесформенные обломки, которые чудом еще не отвалились. Куски досок, щебень осыпались у него под руками, били по спине, грозили засыпать с головой.

Время шло, французы стреляли вовсю, ситуация становилась для узника невыносимой.

Его охватил гнев — препятствия множились, и он снова был парализован! Жан толкнул плечом дверь, пытаясь ее вышибить. Но дверь держалась, и он отскакивал от нее, как резиновый мячик.

— Чтобы вышибить эту проклятую дверь, нужна пушка, — ворчал зуав. — Черт бы побрал этих увальней-московцев — надо же так прочно строить!

Не переставая ворчать, он задел за бомбу, оступился и чуть не упал.

«А ну-ка!.. Давай, котелок, вари!.. Есть идея!»

Сказано — сделано. Оторва наклонился, взял бомбу, с колоссальным трудом приподнял и удержал в вертикальном положении; потом отступил на несколько шагов для разбега и, стиснув зубы, кинулся вперед. В метре от двери он остановился и, собрав остатки сил, с ходу бросил бомбу вперед.

Бомба ударилась в середину двери, которая издала звук, подобный звуку гонга, и с треском обрушилась.

Итак, теперь Жан мог выбраться из каземата. И он сказал с ребячьей гордостью:

— Если я и не человек-пушка, то уж, во всяком случае, и не картонная марионетка. Ну что ж, надо вылезать отсюда.

Осторожный, словно могиканин[245], зуав высунул голову в пролом и увидел, как его стража возвращается, топоча сапогами.

— Я должен выбраться, — снова пробормотал наш герой, — один против восьмерых, черт бы их побрал… Да, пальбы не миновать.

Сержант, старший в команде, увидел, что пленный собирается выйти, и знаком приказал ему вернуться в камеру.

Но Оторва все же вышел из каземата. Сержант наставил на него штык и что-то прокричал по-русски.

— Не суетись, дай мне пройти, — ответил Жан по-французски.

Бомбы, снаряды, ядра проносились у них над головой, шипели, падали, откатывались, взрывались, производя адский шум.

— Батарея моего друга капитана Шампобера рядом, совсем близко… Я доберусь до нее в два прыжка, — добавил Оторва, добродушно посмеиваясь. — Ну же! Разомнемся, милок!

Но упрямый «милок» побагровел от ярости и без предупреждения бросился со штыком на француза. Тот быстрым движением увернулся от удара и закричал, смеясь:

— По мне, казак или бедуин[246] — какая разница? Ни черта не смыслят!.. Кто ж так держит штык?.. Дай-ка мне свое ружьишко — я тебя обучу в один урок!

Пока русский сержант, расстроенный промашкой, приходил в себя, Оторва прыгнул, как тигр, выхватил у него ружье, принял оборонительную позу и прокричал:

— Ну, кто следующий?

Сержант испустил яростный вопль и дал команду подчиненным.

Восемь солдат взяли зуава в кольцо грозно сверкающих штыков.

Оторва захохотал и произнес свирепым командирским голосом:

— Бросай оружие, или я вас уничтожу!

Сержант снова испустил вопль. Ружья у него не было, но он выполнял свой долг и к тому же верил в легкую победу. Вытащив саблю, охранник кинулся на зуава.

Руки Оторвы на мгновение расслабились, затем сжались как взведенная пружина, и штык с быстротой молнии вонзился в тело противника. Несчастный не успел ни отшатнуться, ни подготовиться к отпору. Трехгранный клинок пронзил его насквозь и вышел из спины.

На минуту сержант с искаженным от боли лицом замер на месте, а потом, пошатнувшись, упал без крика, сраженный наповал.

Оторву нельзя было узнать. Ноздри его раздувались, на скулах проступили красные пятна, глаза сверкали.

Да, теперь ему уже было не до насмешек.

— Первый! — закричал он хриплым, приглушенным, изменившимся голосом.

Прыжок в сторону, и снова сверканье штыка, выброшенного с необычайной силой и ловкостью.

Солдат, получив удар в бок, испустил вопль и упал ничком в лужу крови.

— Второй! — прорычал Жан.

Шестеро солдат с яростными криками попытались окружить этого страшного врага, чья отвага, сила и ловкость приводили их в замешательство.

Окружить Оторву!.. Пустое дело!.. На это нужно двадцать человек, да и то мало!

Русские наступали на него по всем правилам штыкового боя. Он же приседал, выпрямлялся, изворачивался, кидался вперед, в сторону, назад, уклонялся от ударов и, умело оберегая свою шкуру, находил, куда вонзить свой чудовищный штык.

И от всего этого он даже не запыхался! Легкие из бронзы, суставы из стали, мышцы атлета и ловкость тигра! Да, русским от него сейчас достанется!

Вопли боли и ярости перекрывали грохот взрывов и лязг штыков. Один из солдат, кому штык пришелся в середину живота, выпустил из рук ружье и упал, зажимая руками рану.

— Третий! — считал Оторва.

Русских осталось всего пятеро. Испытанные храбрецы струсили. Они не понимали, как сладить с этим могучим бойцом, и чуть не заподозрили в нем дьявольскую силу.

События разворачивались быстрее, чем мы о них рассказываем.

Оторва удивлялся и радовался тому, что никто из его противников не подумал выстрелить в него в упор.

Но тут один из солдат, тот, что стоял в середине, все же догадался, что пуля летит дальше, чем достигает штык. Он вскинул ружье и прицелился по всем правилам.

Зря он это затеял: Оторва был не только превосходным фехтовальщиком, но и метким стрелком.

Жан проворно прижал ружье к плечу, выстрелил и тут же распластался на земле.

— Четвертый! Привет, московец!

Русский не успел даже нажать на спусковой крючок. Пуля разбила его череп.

Зуав приподнялся и сквозь пороховой дым заметил брешь в строю врагов — на месте человека, упавшего на землю.

Он кинулся туда, опустив голову, выставив штык. Четверо оставшихся солдат собирались напасть на него сзади. Слишком поздно! Один получил между плеч яростный удар штыком, другому на затылок обрушился приклад.

Их ружья катились по земле с железным лязгом, тела корчились, повсюду текла кровь. Последние двое солдат, отпрянув в ужасе, осенили себя по-русски крестным знамением, справа налево, уверенные в том, что перед ними сам дьявол. Да, для них он и был дьявол, этот удивительный боец, который с такой яростью защищал свою свободу.

Оторва повелительным жестом приказал им бросить ружья. Они тут же повиновались. Новый красноречивый жест велел им убираться с глаз долой. Бедолаги легко поняли приказ, который подкреплялся движением штыка.

Они бросились бежать немедленно, со всех ног, не оборачиваясь, обезумев от страха.

— Сердечный привет вашим! — насмешливо прокричал на прощанье Оторва.

Оставшись победителем на поле боя, он думал поступить как они, только рвануть в противоположную сторону, к французским позициям. Но красный цвет мундира мог его подвести.

Скорей!.. Скорей!.. Надо переодеться. И без того просто чудо, что другие русские солдаты еще не появились на месте схватки. Правда, французы задавали им жару, и все посты были заняты делом.

С лихорадочной быстротой Жан снял с сержанта шинель и натянул ее поверх своего мундира.

— Хорошо!.. Хорошо!.. — бормотал он, застегивая шинель на своей могучей груди. — Теперь саблю… патронную сумку… портупею…[247] какое снаряжение, Бог мой!.. Так, феска у меня в кармане… фуражка на голове. Вот я и московец в наилучшем виде, как тогда, когда приволок этого мерзавца Дюре… которого расстреляли.

Превратившись таким образом в сержанта русской армии, зуав подобрал ружье, положил его на плечо, дулом назад, вытянув руку, «по-немецки» охватив ладонью приклад, и пошел, подражая строевой выучке солдата его императорского величества Александра II[248].

Оторве предстояло преодолеть каких-то пятьдесят метров, чтобы добраться до угла полуразрушенного бастиона. Бомбы и ядра продолжали сыпаться градом. Но молодой человек, как всегда, надеялся на свою счастливую звезду.

И вообще — будь что будет! Нельзя сделать яичницу, не разбив яйца. И не такая уж большая жертва — отдать свою жизнь, если это ради свободы.

Вначале все шло хорошо, даже очень хорошо. Ни одной неприятной встречи, вообще нигде ни души.

При виде французских укреплений, которые проступили наконец сквозь густую пелену порохового дыма, зуав почувствовал, как сердце его гулко забилось от радости и надежды.

Вот он уже у подножия знаменитой мачты, в честь которой назван бастион. Русское знамя, изрешеченное картечью, двадцать раз сбивавшееся и двадцать раз водружаемое вновь, гордо реяло на верхушке мачты.

Оторва зашагал дальше. Еще двадцать пять метров, и он спрыгнул в ров. Проклятье! Откуда ни возьмись — команда землекопов во главе с офицером. Их послали заделать брешь. По крайней мере, шестьдесят человек несли фашины, туры, инструмент и, разумеется, оружие.

Оторва решил взять дерзостью. Спокойно, с достоинством, он остановился и козырнул приближающейся команде. Но одна злосчастная деталь привлекла внимание офицера. Солдаты русской армии были обуты в сапоги. Офицер же заметил на ногах сержанта белые гетры.

Зуав не подумал об этом, гетры высовывались из-под шинели на двадцать сантиметров.

Офицер спросил, почему он одет не по форме. Оторва, который не знал ни слова по-русски, встал, разинув рот. Он ясно понял, что пропал.

У него остался один шанс, да и то ненадежный, подсказанный отчаянием.

Жан бросил ружье и помчался к обрушенному валу, надеясь добраться до нейтральной полосы, простреливаемой с двух сторон.

Удастся ли это ему? Сумеет ли он бесстрашием и дерзостью обмануть свою злую судьбу? Увы — нет. Мужество, изобретательность, хладнокровие на этот раз его не спасут.

Один из саперов, увидев, что неизвестный удирает, бросил ему в ноги тур. Зуав споткнулся и растянулся на земле.

Двадцать пять человек навалились на него. Он встал, одним движением раскидал их, сорвал с себя шинель и предстал перед изумленными глазами солдат в овеянном славой мундире зуава.

Офицер, молодой капитан, узнал его и закричал:

— Оторва!

Зуав гордо выпрямился, принял безупречную воинскую стойку и ответил:

— Да, господин капитан! Это я… я сдаюсь… и я знаю, что меня ждет!

— О, бедный мой товарищ!.. Бегство, насилие, смерть солдат его величества!..

— Да, я все знаю! Я играл… и проиграл… я хотел быть свободным или погибнуть… Я буду расстрелян!.. Ну что ж, так тому и быть. Все лучше, чем гнить в каземате!

ГЛАВА 7

Часовые и пленники. — Трибунал. — Жестокий жребий. — К смерти! — Дружба крепнет. — Прощайте! — Письмо. — А Роза? — Последний туалет. — Расстрельная команда. — Пли! — Братья!..


Бедного Оторву тотчас увели в другой каземат. Новая тюрьма лучше, чем прежняя, защищена от бомб, лучше укреплена и исключала всякую возможность побега.

Обстановку в камере смертника составляли походная кровать, столик, традиционный кувшин с водой и три стула.

Почему стульев три? Потому что Оторва отныне будет под присмотром двух часовых, которым приказано не спускать с него глаз. И поскольку комендант не хотел зря утомлять своих людей, им разрешили сидеть. Разрешено это и Оторве, так что пленник и часовые составляли сидячее трио. Оторве хотелось бы поболтать с ними, стряхнуть с себя кошмар заключения…

Но они не понимали друг друга и только переглядывались, правда, без всякой неприязни, скорее даже с симпатией.

Что вы хотите? Французы и русские встречались на аванпостах, в бою, в лазарете; они обменивались жестокими ударами, но как только потасовка заканчивалась, угощали друг друга добрым глотком, табачком… словом, братались, потому что они — храбрые солдаты и умеют относиться к противнику с уважением.

Желая засвидетельствовать это уважение, один из стражей произнес мягким славянским голосом два слова, которые стали под Севастополем общеупотребительными:

— Боно французин!

На что Оторва ответил обязательным:

— Боно московец!

Русские, улыбаясь, закивали головами, а зуав подумал: «Да, это так: боно французин и боно московец… все люди — боно, и тем не менее все убивают друг друга!»

Второй страж попытался объясняться жестами.

О, ничего веселого, солдатская правда простодушна и жестока. Он посчитал на пальцах до двенадцати, сделал вид, будто выстраивает людей в ряд и зарядил ружье. Потом, указывая рукой на зуава, как бы прицелился в него и издал звук:

— Бах!

— Да, я понял, — ответил Оторва. — Двенадцать человек… расстрельная команда… и расстрелянный — это я… бах! Не особо смешно, старина казак!.. Но мы еще посмотрим.

Часы шли, наступила ночь. Наш герой, ничуть не тревожась, вытянулся на своей постели и заснул сном праведника. Он спал так крепко, что даже не слышал, как сменились в камере часовые.

Новые часовые были словно отлиты по тем колодкам, что и предыдущие. На рассвете они разбудили заключенного, произнеся сердечное: «Боно французин!»

Оторва проснулся, потянулся, зевнул и ответил тем же:

— Боно московец!

Формулировка неизменна, других слов они не знали. Но на сей раз у нее оказалось приятное добавление — четвертка водки и большая краюха хлеба, которыми солдаты запросто, по-товарищески, поделились с узником.

Жан, не поморщившись, проглотил свою долю спиртного, сжевал за обе щеки черный осадный хлеб и, в знак благодарности, пожал руки славным воякам. В восемь часов шум шагов за стеной и бряцание металла заставили его вздрогнуть. Тяжелая дверь со скрипом отворилась.

— О-о, это что-то новое! — сказал Оторва.

В приоткрытую дверь он увидел двенадцать человек команды под водительством сержанта.

Зуав почувствовал, как по его телу пробежала дрожь, однажды уже испытанная, и подумал: «Неужто меня расстреляют просто так, без лишних слов? Без суда, без приговора? Хотя с приговором или без приговора — не все ли равно!»

Сержант знаком приказал ему выйти. Смело, но не рисуясь, француз с достоинством последовал за начальником конвоя.

Позади собора находилось здание, на фронтоне[249] которого реял русский флаг. Это здание почти не пострадало от обстрелов и служило местом сбора дежурных офицеров.

Оторву провели в большой зал, в глубине которого сидели за столом члены трибунала.

Сердце зуава сжалось невыразимой болью, когда он увидел, что председатель трибунала — его друг майор Павел Михайлович.

Да, дисциплина иногда предъявляет жесткие требования!

Майор был бледен. Отважный француз понимал, как страдал этот храбрый солдат, который относился к нему с такой симпатией. Какой ужасный жребий выпал его преданному другу — волей случая стать судьей при таких суровых обстоятельствах, когда следовало быть неумолимым.

Оторва отдал судьям честь. Грудь колесом, голова вскинута, твердый взгляд — таков наш зуав в ожидании вопросов суда.

Председатель начал допрос, его голос, несколько неуверенный, постепенно окреп.

— Назовите ваше имя и звание, возраст, место рождения.

Зуав ответил:

— Меня зовут Оторва, сержант Второго зуавского полка, мне двадцать три года. Что касается моего настоящего имени, извините, господин майор, но я отказываюсь его назвать.

— Почему? Я уверен, что это славное имя.

— Поэтому я и не хочу его открывать. Я знаю, что буду приговорен к смертной казни… ну что ж… но ради чести моей семьи, чести моего имени… я хочу быть расстрелянным как Оторва. Моя смерть, таким образом, будет почти анонимна. В полку меня будут считать пропавшим без вести или погибшим в плену… и никто не узнает там… в доброй старой Франции, что я казнен. Такая смерть может быть плохо истолкована… может нанести ущерб моей памяти.

— Я ценю и уважаю ваши чувства… Итак, продолжим. Вы признаете, что напали на восьмерых солдат его величества императора и убили шестерых?

— Да, господин майор! Но я сражался честно, лицом к лицу с противником.

— Не сомневаюсь, но это не извиняет вас и не мешает квалифицировать ваш поступок как вооруженное сопротивление.

— Я в плену… и хотел выйти на свободу. Я знал, на что иду, и действовал в здравом уме и твердой памяти.

— Солдаты, ваша охрана, как-то провоцировали вас?

— Нет, господин майор. Они хотели воспрепятствовать моему побегу… они выполняли свой долг… и я первым нанес удар.

— Вы ни о чем не сожалеете?

— Нет, господин майор, ни о чем… Это война, а я — солдат!.. В другой раз я поступил бы так же. Солдат должен сражаться до последнего вздоха… Кроме того, я не давал слова отказаться от свободы.

— Я знаю. Трибунал все взвесит. Вы ничего не хотите добавить в свою защиту?

— Нет, господин майор.

— Хорошо. Трибунал удаляется на совещание.

Прошло десять минут, и пятеро офицеров возвратились в зал заседаний. Председатель стоя — еще более бледный — медленно произнес:

— Сержант Оторва, с прискорбием объявляю вам, что трибунал единогласно приговорил вас к смертной казни… за мятеж и убийство солдат его величества. Устав не предусматривает в этом параграфе смягчения наказания. Вы будете расстреляны в течение двадцати четырех часов.

Зуав бесстрастно поднес руку ко лбу, молча отсалютовал трибуналу, а про себя подумал: «От судьбы не уйдешь!»

Офицеры встали: вежливо ответили на его приветствие и грустно ушли. Майор остался наедине с осужденным, если не считать охраны.

— Оторва!.. Мой бедный друг! — воскликнул русский офицер, протягивая зуаву обе руки. — Я в отчаянии! У меня такое чувство, что, посылая вас на казнь, я совершаю чудовищный поступок… Как будто убиваю брата… все мое существо восстает против этого… У меня разрывается сердце… Никогда со мной не было ничего подобного, и я ощущаю неодолимую потребность сказать вам это! Но вы — наш враг… враг опасный, упорный, умышленно нарушивший законы моей страны… Я судил вас по совести… в соответствии с этими законами… суровыми, но справедливыми… и я хотел бы иметь возможность вас оправдать… вернуть вам свободу. О, будь проклята война, которая стравливает людей, созданных, чтобы дружить друг с другом…

При этих теплых, исполненных волнения и приязни словах суровое выражение лица Оторвы смягчилось, его руки сжали руки майора, и он сказал прерывающимся голосом:

— Господин майор… ваше сочувствие… оно кажется мне невероятным… и глубоким… в самом деле братским… Такое ощущение, словно я знаю вас с давних пор… знал всегда… нас связывает таинственная близость, которая делает наше положение еще более мучительным… а то, что предстоит, становится ужасным… Да, будь проклята война… это нечестивое дело, которое разрешает убийства и сеет повсюду горе, траур и слезы!

Держась за руки, лицом к лицу, два отважных воина долго смотрели друг на друга увлажнившимся взглядом, взволнованные, с бьющимися сердцами, и не могли проронить ни слова. Жан первым нарушил горестное молчание.

— Господин майор!

— Да, дорогой мой Оторва?

— Окажите мне огромную услугу… последнюю услугу.

— Друг мой, располагайте мной как братом.

— Завтра… в девять часов… будьте рядом со мной… на месте казни… помогите мне по-братски в эту страшную минуту… Чтобы я умер не одиноким… брошенным всеми…

— Обещаю, — с трудом произнес Павел Михайлович.

— Благодарю вас… Ничего другого я и не ждал. Сегодня ночью я выражу свою последнюю волю… напишу другу моей семьи… близкому человеку… и попрошу его подготовить к страшной вести… моего старого отца… мою бедную матушку… Я оставлю письмо на столе… А когда все будет кончено… когда меня не будет… возьмите крестик с моей груди и вложите его в письмо… а потом переправьте его туда… во Францию. Вы обещаете это мне, правда, господин майор?

— Клянусь!

— Я рассчитываю на вашу скромность.

— Ваше желание для меня священно.

— Обещайте также, что в моем полку никто не узнает, что меня расстреляли.

— Все будет так, как вы хотите.

— Еще раз и от всего сердца благодарю вас!

Последний раз они заключили друг друга в объятия, и осужденного увели в каземат.

Солдаты зорко следили за ним, и Оторва снова принял беззаботный вид.

Ему принесли обильный завтрак, который он поглотил с большим аппетитом. Икра, холодное мясо, бутылка вина, кофе, сигары… «Настоящий пир смертника», — подумал зуав, которому давно не приходилось сидеть за таким столом.

Забыв о солдатах, он зажег сигару и принялся мерить шагами свою камеру со сводчатым потолком. Ничто не нарушало спокойствия этого солнечного утра, которое для Оторвы будет последним.

Хотя что касается спокойствия, оно относительно, поскольку яростная бомбардировка продолжалась по всей линии огня — от Корабельной до Карантина. Но все так давно привыкли к артиллерийской канонаде, что непрерывный грохот воспринимался как нечто обыденное, а тишина вызывала недоверчивое удивление. Часы бежали с пугающей быстротой. Надвигалась ночь. Осужденному снова принесли еду, еще более обильную и разнообразную, чем в первый раз, потом выдали бумагу, конверты, сургуч, чернила и перья. Зажгли лампы. В камере стало светло как днем.

Быстро покончив с трапезой, Жан собрался с мыслями.

Он придвинул к себе лист бумаги, взял перо и начал писать: «Дорогой отец… дорогая матушка… дорогие мои обожаемые родители…»

Внезапно перо выскользнуло у него из рук, сердце забилось все сильнее, рука задрожала, слезы выступили на глазах, и рыдание вот-вот готово было вырваться из груди. Оторва, человек из железа, почувствовал, что его неукротимая воля слабеет. Ах, если б он был один! Но русские смотрели на него. Русские, которые знали, что его ждет, восхищались выдержкой и достоинством пленника.

Что ж, на глазах у врага негоже выказывать недостаток самообладания… надо утаить от них как нечто постыдное минутную слабость, такую естественную и человечную. Оторва сжал зубы, тяжело вздохнул и проглотил слезы. Потом закурил сигару и снова принялся спокойно писать.

Он писал долго, стопка исписанных листочков росла. Душа отважного и нежного солдата изливалась в тысяче прелестных подробностей. Немало слез прольют его близкие, читая это. Зуав медленно перечитал письмо, которое дышало любовью, и поставил свою подпись. Потом, не думая больше о том, смотрят ли на него русские, поднес письмо к губам, как делал это, когда ребенком писал матери: «Прими мой крепкий поцелуй, который я кладу в конверт!..»

Молодой человек красиво, не без щегольства, выписал адрес на конверте:

«Господину Мишелю Бургею

Командиру эскадрона в отставке

в Нуартер (Эр и Луар)

Франция

(Заботами майора Павла Михайловича)».

Какое-то время Жан сидел в задумчивости и тихонько бормотал про себя:

— А как же Роза?

Он машинально протянул руку к бумаге, как бы собираясь снова писать. Но тут же передумал. «Зачем? Я исчез более шести недель назад… На войне это долгий срок… Он наводит на мысли о вечной разлуке. В полку наверняка считают, что я убит… Милая Роза!.. Она уже оплакала меня и не надеется на встречу… Стоит ли заново причинять ей страдания и писать о том, как велика моя любовь и как разрывается мое сердце при мысли, что я теряю ее навсегда! О-о, как я мечтал о нашем с ней будущем!.. Великолепная жизнь!.. Офицерский чин!.. Эполеты!.. Воинская слава! Прекрасные мечты, у которых — увы! — нет будущего, которые через несколько часов уничтожит смерть. Что ж, приходится смириться! Да, лучше промолчать! Дочь солдата, она собиралась стать женой солдата и должна была быть готова к славной, но полной риска жизни».

Оторва сидел, облокотившись о стол, подперев руками лоб, с блуждающим взглядом, не замечая, как бегут часы. Вот уже и рассвет встал над городом, проникая за решетки каземата.

«Вот и день! Что ж, я уже не стану ложиться. Бессонная ночь!.. Если и не первая в моей жизни, зато наверняка последняя… А потом отдых… навсегда!»

Тут он заметил, что его мундир в пыли и грязи.

При мысли о том, что он предстанет перед расстрельной командой в обличье пьяницы, подобранного на улице, его охватил стыд.

Безупречный солдат, он хотел быть начищенным и надраенным, как на параде.

Знаками Жан попросил своих стражей принести ему щетки, ваксу, мыльную воду. Солдаты превосходно поняли француза и поспешно предоставили в его распоряжение все свои туалетные принадлежности. Гетры, ботинки, шаровары, пояс, куртка, феска — он все внимательно осмотрел, почистил щеткой, надраил с той ловкостью и тщательностью, с какой это делают старые служаки.

Работа спорилась: и вот уже снаряжение засверкало, как новенькое. Потом зуав старательно, с мылом вымыл руки, шею и лицо и снова стал самым блистательным из зуавов всех трех зуавских полков.

Русские в восторге наблюдали за этим великолепным солдатом, олицетворявшим собой французскую армию. Для человека, которому предстояло вот-вот расстаться с жизнью, он держался с необыкновенным достоинством.

И все же морщина пересекала его лоб. Час казни приближался, а майор Павел Михайлович еще не появлялся. Неужели что-то могло ему помешать выполнить обещание, нарушить взятое на себя священное обязательство присутствовать при казни?

Несомненно, произошло что-то серьезное. Несчастный случай?.. Ранение? Или хуже? Вполне возможно, тем более что союзные армии удвоили интенсивность огня, словно французы и англичане решили устроить зуаву кровавые похороны.

На колокольне собора часы пробили девять. Каждый из девяти ударов сопровождался залпом картечи.

Наступила роковая минута.

В каземат быстрым шагом вошел унтер-офицер, поприветствовал Оторву и жестом предложил ему следовать за собой.

Жан встал, положил письмо на видное место на столе и последовал за унтер-офицером. У выхода, с оружием к ноге, выстроились солдаты. Прозвучала короткая команда. Солдаты окружили зуава, вскинули ружья на плечо и тяжелым шагом тронулись в путь.

Снаряды, бомбы сыпались градом. Двигаться следовало осторожно, используя для прикрытия оборонительные сооружения, чтобы не попасть под обстрел.

Для казни осужденного выбрали ход сообщения, расположенный позади третьей линии укреплений.

Через пять минут команда была на месте. Хотя земляные работы только еще заканчивались, маленькая группа уже оказалась прикрыта от огня. Оторва прислонился спиной к откосу и бросал тревожный взгляд на дорогу. Он думал о своем друге майоре:

«Его все нет… Господи, что же с ним произошло?»

К Жану подошел унтер-офицер и знаками показывал, что ему не будут завязывать глаза и связывать руки.

Это свидетельство уважения со стороны великодушного противника глубоко тронуло Оторву. Он не знал, как ему поблагодарить унтер-офицера, и ограничился тем, что крепко пожал ему руку, добавив к этому обычное:

— Боно московец!

Потом зуав, подставив лицо солнцу, застыл в воинской стойке в ожидании смерти. Он ни на что больше не надеялся.

Унтер-офицер повернулся к своей команде, стоявшей неподвижно в пятнадцати метрах от зуава. Прозвучала команда зарядить оружие. Звякнули затворы, щелкнули взводимые курки.

— Не пришел! — грустно прошептал Оторва, стараясь держаться потверже, несмотря на чувство ужасного одиночества, охватившего его в этот последний час.

Снова послышалась короткая команда, заглушенная грохотом разрывов, как заглушает гроза стрекотанье кузнечика. Солдаты, действуя с механической четкостью, прижали приклады к щеке.

Оторва отважно смотрел на стволы карабинов, из которых сейчас вырвутся свинцовые горошины, окутанные язычками пламени.

«Прощай, отец!.. Прощай, матушка!.. Прощайте, Буффарик и Питух… Прощайте, товарищи по оружию… братья… мой полк… мое знамя!.. Прощай, Роза!.. Прощай все, что я любил!..»

Сейчас унтер-офицер произнесет последнюю команду… пли!

Но в это мгновение раздался жуткий, душераздирающий вопль, от которого вздрогнули и солдаты, и сам Оторва. Солдаты рассыпались, словно сметенные ураганом.

И тут же появился майор — бледный, окровавленный, с израненным лицом, в порванном мундире. В одной руке гигант держал письмо, в другой — обнаженную саблю. Ужасный крик вырвался из его груди.

— Остановитесь!.. Тысяча чертей!.. Остановитесь! Слава Богу, я не опоздал.

Два тигриных прыжка — и он уже оказался рядом с зуавом, прикрыв его своим телом и еле выговаривая:

— Оторва!..

— Господин майор!.. Вы!.. О, благодарю вас!..

Русский офицер, сияющий, сам не свой, вымолвил, задыхаясь:

— Письмо… коменданту Бургею… Мишелю Бургею… твое письмо… Вот оно… Я хочу, я требую, чтоб ты сказал мне правду… это необходимо… Оторва… кто ты?

— Я обманул вас, — тихо ответил зуав. — Комендант Мишель Бургей — мой отец… Я — Жан Бургей…

— О, я так и думал… Если бы я опоздал… я бы убил себя… Ты будешь жить… я не позволю тебя тронуть… потому что я — твой брат!.. Ты слышишь, Жан Бургей, я — твой брат!

ГЛАВА 8

Муки матери. — Восемнадцать лет назад. — В Эльзасе. — Похищение ребенка. — Малый форт и цветник. — Нечеловеческая радость. — Мать и дочь. — О Жане Бургее, по прозвищу Оторва.


Покинем на время Севастополь, где царило кровопролитие и грохот орудий, Севастополь, который продолжал героически сражаться почти без надежды на успех, лишь из чувства долга, и которому еще предстояли серьезные потрясения.

Вернемся в англо-французский лагерь: пересечем полосу, где заканчивались саперные работы, и траншеи, где без передышки ухали тяжелые пушки и теснились солдаты в предчувствии близкого штурма.

Вот Зеленый холм, Доковая балка, батарея Ланкастра и Килен-балка, Инкерманское плато; вот Мельничный лазарет, доверенный просвещенным заботам доброго доктора Фельца, лазарет, где, вопреки всем ожиданиям, поистине чудесным образом выздоравливала Дама в Черном.

События тем временем разворачивались, подгоняя друг друга.

По воле случая в тот самый час, когда неподалеку, перед строем русских солдат майор Павел Михайлович вне себя кричал Оторве: «Я — твой брат!..», Дама в Черном узнала о простом на первый взгляд обстоятельстве: перед Форт-Вобаном разбит цветник с рождественскими розами.

Этот факт, ставший известным из письма дедушки из Эльзаса, привел русскую княгиню в сильнейшее волнение. Ее бедное тело, изможденное страданиями, билось и корчилось в конвульсиях. Отчаянное сердцебиение вызвало бурный прилив крови к голове. Приступ безумия почти угасил неустойчивое сознание, началась жестокая лихорадка.

Несчастная женщина испускала пронзительные крики, прерывавшиеся бессвязной речью.

Над больной нависла угроза смертельного кровоизлияния. Следовало принимать срочные меры. Роза, мамаша Буффарик и сержант в ужасе позвали на помощь. Прибежал доктор Фельц, решительно сделал кровопускание и прописал сильные отвлекающие, чтобы снизить давление в мозгу. Добрые люди, которые с такой любовью и преданностью выхаживали больную, испытывали мучительный страх.

Но вот у них вырвался вздох облегчения. Свет разума показался в широко открытых черных глазах больной. Судороги, терзавшие ее тело, ослабели. Неровное дыхание успокоилось, болезненное возбуждение понемногу уступило место более светлому волнению.

Дама в Черном снова была спасена! Теперь женщина говорила не умолкая, словно бы не в силах остановиться. Однако она уже не мучилась, а как бы погрузилась в прошлое, и перед ней постепенно вырисовывались далекие образы, все яснее освещаемые лучами воспоминаний.

Доктор незаметно исчез, его ждали другие страдальцы.

Роза, мамаша Буффарик и сержант безотчетно придвинулись к постели больной, склонились над ней и с горячим интересом вслушивались в слова, время от времени переглядываясь и все больше заражаясь ее волнением.

— …Итак, — почти не повышая голоса, говорила Дама в Черном, — я покинула Россию и поехала во Францию… Почему во Францию?.. Не знаю… стремительное путешествие… в почтовой карете… очень быстро мы пересекли Европу… в самом деле, почему?.. A-а, вспоминаю… Мой муж служил секретарем в русском посольстве… в русском посольстве в Париже… да, верно… я ехала к нему… стояла зима… В каком же это было году? О-о, как давно это было… С тех пор… душа моя мертва, с тех пор я оплакиваю мое утраченное счастье… Прошла половина моей жизни… восемнадцать лет! Половину жизни я провела в ожидании, в скорби, в мрачном отчаянии. Восемнадцать лет!.. Значит, это был тысяча восемьсот тридцать пятый год!

— Тысяча восемьсот тридцать пятый год! — глухим голосом повторил Буффарик, нервно теребя свою бороду. — Ты слышишь, Катрин?

— Да, мой дорогой, слышу, — отвечала мамаша Буффарик, бледнея. — О, бедняжка!

— Да, я ехала в почтовой карете!.. Два экипажа следовали один за другим. В первом был сложен багаж и сидели слуги… во втором ехала я… и моя дочь… моя радость… моя любовь… моя маленькая Ольга… Ей было шесть месяцев, моему белокурому ангелочку… я обожала ее… я кормила ее… заботилась о ней… только мать знает, как сладостны тысячи милых пустяков… какую радость они приносят… и как они нужны младенцу… Наше долгое… очень долгое, но счастливое путешествие подходило к концу… Мы пересекли Баденское герцогство… Предстояло переправиться через Рейн, и мы были бы во Франции… И Кель… так это называется?.. Да, Кель… еще одно проклятое название, которое отдается в моем сердце похоронным звоном вечной печали. Цыгане… эти злодеи… украли ребенка… мою дочь! Вы понимаете… вы ведь тоже мать… они украли у меня мою дочь!.. Каким образом? Не знаю… обычное дорожное происшествие… а может быть, преступление… они устроили засаду, чтобы завладеть багажом… деньгами… Первая карета быстро проехала вперед, а наша на полном ходу опрокинулась. У меня была единственная мысль… уберечь малютку от удара… спасти это крохотное дорогое тельце… я сжимала ее в объятиях и повторяла ее имя… Ольга!.. Потом я потеряла сознание. О, почему я тогда не умерла!..

При этих словах, произнесенных глухим голосом, обе женщины и старый солдат почувствовали дрожь, пробравшую их до мозга костей, — столько муки, страданий и слез они ощутили.

— Когда, на свое горе, я очнулась, — подавляя рвущееся из груди рыдание, продолжала княгиня, — я была одна… мои руки судорожно сжимали пустоту… моя дочь исчезла! Напрасно я звала, кричала… умоляла людей… незнакомых людей, которые ставили карету на колеса и поднимали лошадей… Никто ничего не знал… Никто не мог ответить… они думали, что я помешалась от страха, а это душа моя металась в агонии!..

Роза слушала эту душераздирающую историю, и тихие слезы омывали ее глаза. Она склонилась к бедной больной и прошептала:

— Мадам, не надо больше рассказывать… Это слишком жестокое испытание для вас — воскрешать подобные воспоминания, столь дорогие вам, но и столь горестные. Ваше состояние ухудшится… Позже вы расскажете нам обо всех ваших страданиях, обо всех ваших бедах!..

Дама в Черном решительно прервала девушку:

— Не бойтесь, дитя мое, и дайте мне продолжить… я должна выговориться. Какая-то властная сила заставляет меня рассказывать вам об этих страшных событиях, которые меня убивают… Впрочем, я чувствую себя лучше, намного лучше. После этого нового удара… благодаря вашим заботам, серый туман, который заволакивал мое сознание, расходится… ко мне возвращается память, прошлое проясняется… Так выслушайте меня, мои дорогие друзья!

Дама в Черном остановилась на минуту, тяжело перевела дыхание и продолжила окрепшим голосом:

— Узнать мне удалось лишь одно: в момент катастрофы вокруг кареты толпились какие-то подозрительные люди неприятной наружности. Как только появились спасители, они убежали… Все произошло в мгновение ока… где-то между последними домами Келя и понтонным мостом[250] через Рейн. Сомнений не было — эти подозрительные люди, эти злодеи, и украли мою дочь, а потом скрылись во Франции…

Было слишком поздно, чтобы отправляться за ними в погоню… я одна, с кучером… первая карета укатила далеко вперед. Но какое это имело значение! От ушибов, полученных при падении, мне было трудно двигаться, но я не могла бездействовать… мне надо было искать мою девочку… а для этого ехать вперед, переправиться на другой берег реки… Я отдала короткий приказ кучеру… преданному и бесстрашному мужику: «Вперед! И нигде не останавливайся!» Вытянутые кнутом лошади устремляются вперед и бешеным галопом проносятся по пограничному мосту, соединяющему герцогство Баден с Францией.

Вот мы уже на левом берегу Рейна, во Франции, и мне кажется, что я спасена. Но таможенники задерживают карету. Я в полном отчаянии, а тут изволь соблюдать какую-то инструкцию… тратить время на формальности. Таможенники хотят обыскать багаж, переворошить чемоданы и кофры… По чиновничьей глупости… преступной глупости они пытаются встать на пути обезумевшей от горя матери, которая ищет своего ребенка! Почему они не задержали тех людей… злодеев, увозивших мою дочь? В ярости и отчаянии я не желаю считаться с их дурацкими правилами и кричу кучеру, чтоб он ехал дальше.

Мужик слушается. Он стегает лошадей, те ржут, встают на дыбы. Однако таможенники кидаются к лошадям и резко пресекают яростный порыв, который, быть может, спас бы мою дочь…

Лошади дрожа останавливаются, я бессильно ломаю руки, а карету берут штурмом… сундуки, чемоданы, тюки вскрываются… затем, прямо посреди дороги, эти негодяи методически составляют опись вещей…

Я кричу, умоляю, проклинаю! Они же бесстрастно продолжают заниматься своим идиотским и преступным делом. Как будто это я совершила преступление! В карете масса мелочей, за которые надо платить ввозную пошлину… Откуда мне знать все эти инструкции, мне, несчастной матери? Но негодяи не ведают жалости!.. Пропустив похитителей моей дочери, они задерживают меня из-за нескольких рублей!.. Я бросаю им кошелек и кричу: «Возьмите и дайте мне проехать… вы что, не видите, что вы меня убиваете?» Все? Нет, это было бы слишком просто. Эти люди не только не думают мне помочь или хотя бы просто дать мне уехать — нет, они обвиняют меня в контрабанде, в сопротивлении властям, в буйстве и оскорблениях. Меня арестовывают, как уголовную преступницу, препровождают в Страсбург, а там сажают в тюрьму!

Мой русский паспорт и разные бумаги, которые я везу, вызывают у них подозрение… Напрасно я объясняю обстоятельства дела с вполне простительной горячностью… меня не слышат. Меня не хотят понять… Все против меня — люди, вещи, обстоятельства. В конце концов эти негодяи обвиняют меня в шпионаже! Я, княгиня Милонова, подруга государыни, дочь и жена дипломатов — шпионка?!

Понадобилось три дня и три ночи, чтобы установить нелепость этого обвинения, признать мой титул и, наконец, привести в движение французское правосудие. Разразился громкий дипломатический скандал, и чиновники, которые грубили мне, пока чувствовали, что власть в их руках, явились ко мне с возмутительными раболепными извинениями. Русское посольство твердо вступилось за меня. Министр иностранных дел отдал соответствующие распоряжения, их поддержал министр юстиции. Судебное ведомство принялось выполнять свой долг. За любые сведения о пропавшем ребенке было обещано громадное вознаграждение. Чиновники и агенты полиции вели упорные и тщательные поиски. Методически прочесывались города, поселки, деревни, фермы четырех департаментов. А я в это время, обезумев от горя, металась по всем дорогам, призывая мою дочь.

Мне не суждено было больше ее увидеть!

День проходил за днем, один тревожнее другого, с каждым часом таяла надежда на успех.

Однажды блеснул луч надежды. Лесникам показалось, что они напали на след цыган, которые сразу исчезли после происшествия на дороге. Понимая, что их безжалостно преследуют, эти кочевники пытались перебраться в герцогство Баден, где рассчитывали оказаться в безопасности. Основной части банды это как будто удалось.

Но одна старуха цыганка была задержана. Ее подвергли строгому допросу. То угрозами, то посулами у ведьмы вырвали кое-какие признания. Да, именно ее банда выкрала девочку. Подчиняясь гнусному инстинкту хищников и грабителей, они похитили мою дочь. Преследуемые по пятам, повсюду гонимые, под страхом тюрьмы, эти несчастные в предыдущую ночь бросили ребенка, который мог послужить против них уликой. Они положили его у входа в маленький форт, расположенный по правую руку, недалеко от дороги на Кель.

«Когда это произошло?» — спросила я у старухи, которая что-то бормотала и мямлила, окидывая все вокруг взглядом загнанного животного. «Прошло ровно двадцать четыре часа», — ответила та не колеблясь, к моему восторгу. «Ты можешь меня проводить?» — «Да, могу». Мы трогаемся с лихорадочной поспешностью. Я полна радужных надежд, я верю, что скоро обрету мое дорогое дитя. Мы подъезжаем к строению. Я узнаю, что оно называется Форт-Вобан. Перед подъемным мостом разбит большой цветник с зимними цветами… с рождественскими розами!.. «Вот здесь и положили ребеночка», — показывает старуха. «Ты говоришь правду?» — спрашиваю я ее с сомнением. «Клянусь моим вечным спасением!» Вход в форт расположен в пятидесяти шагах от дороги. Я бегу туда и нахожу сторожа, старого солдата. «Моя дочь!.. Мою дочь бросили здесь… вы, наверное, слышали… видели ее… нашли… Говорите же!.. Отвечайте!.. Верните мне ее!.. Вы получите целое состояние!..» Но сторож ничего не знает!.. Он не понимает даже, о чем идет речь!.. И никаких следов моей дочери… вернее, след есть — примятые цветы, несколько сломанных стебельков, несколько увядших венчиков…

Отныне всякая надежда потеряна. Моя дочь исчезла, и я не увижу ее больше никогда… никогда!

«Нет, это здесь!» — твердит старуха. Но я уже не слышу ее. Последний удар оказался слишком тяжелым. Голову мою стягивает железный обруч, молния пронзает мозг, сердце перестает биться. Мне кажется, что жизнь покидает меня, и я падаю как подкошенная!

Не знаю, что было дальше. В течение долгих дней я спорила со смертью, которая не хотела меня принимать. Терзаемая лихорадкой, в непрестанном бреду, во власти неотступной идеи, я звала мою дочь!.. Мою дочь, которую я потеряла навсегда!

Но смерть, которую я так призывала, снова меня отвергла. Увы, я выздоровела, чтобы страдать и проклинать Францию, где рухнуло мое счастье. С этого времени я не осушала слез и никогда не снимала траура!

Душераздирающая исповедь окончилась, и воцарилось горестное молчание. Мамаша Буффарик горько рыдала, сержант Буффарик, старый солдат, закаленный двадцатью пятью годами сражений, тысячу раз бросавший вызов смерти, плакал, как ребенок.

Он смотрел на жену и как будто о чем-то спрашивал ее взглядом. Катрин закрыла лицо руками и прошептала:

— Скажи!.. О да… скажи!.. Господи!.. Так поздно!.. О, бедная женщина!

Сержант Буффарик вытер слезы, почтительно склонился перед Дамой в Черном и сказал прерывающимся голосом:

— Да, мадам, вы ужасно страдали… вам выпала жестокая участь… Вас преследовал злой рок… Но если вы проявили такую отвагу перед лицом несчастья… сможете ли вы быть столь же сильны, встретившись с радостью… огромной… нежданной радостью?

Княгиня вздрогнула всем телом. Ее здоровая рука потянулась к старому солдату, выражая пылкую мольбу, из побледневших губ готов был вырваться крик. Неужели ее вправду ждала радость… что-то необыкновенно хорошее… неожиданное и счастливое, такое счастливое, что это невозможно выдержать… Она с трудом справилась с волнением и произнесла:

— Говорите, друг мой… я больше ни на что не надеюсь… говорите же… Только помните о том, что я пережила восемнадцать лет назад… Нового разочарования я не перенесу…

— Поверьте мне… Вашим мукам приходит конец… Да, мадам, клянусь честью солдата! Соберитесь с силами!..

— Но говорите же!.. Умоляю вас, говорите!

— Да, мадам. Разрешите мне лишь в нескольких словах закончить историю малютки, брошенной в цветнике с рождественскими розами.

— Боже мой!.. Боже мой!.. Снова ждать! — простонала княгиня, которую терзали былые разочарования и нынешние страхи.

— Это необходимо, мадам, — почтительно, но твердо отвечал сержант. — Я буду краток. — И он продолжал, спеша избавить несчастную мать от страданий: — Старая цыганка не обманула вас! Ее соплеменники действительно положили ребенка в цветник… и тотчас кинулись бежать, как воры, в сторону Рейна. Прошло несколько минут, не более четверти часа… Ночь… Малютка отчаянно плачет в темноте. И в это время из форта выходят трое — старик, молодая женщина и молодой мужчина. Молодые только что, за день до этого, обвенчались. Муж, солдат, возвращается в полк. Жена и старик отец провожают его. Женщина слышит пронзительный плач ребенка. Охваченная жалостью, она наклоняется, поднимает его, прижимает к груди. «Брошенный ребенок… подкидыш… бедная малютка!.. О-о, мы не можем ее здесь оставить… Друг мой, давай возьмем ее… мы будем ее растить… воспитывать…» — говорит молодая женщина. «Давай, — отвечает солдат. — Это будет первый шаг к счастью нашей семьи». «А я сразу становлюсь дедушкой, — добавляет старик. — Ведь вы усыновите малютку?» «И мы воспитаем ее как княгиню! У меня теперь жалованье — су в день!»

— Как княгиню! — прервала рассказ Дама в Черном. — О, ирония судьбы. Но откуда вы так хорошо знаете все подробности?

— Минуту терпения, прошу вас! Брошенная малютка… еще вчера дочь княгини… сегодня — солдатская дочь, это ваша бедняжечка!..

— Но продолжайте же… сжальтесь надо мной… Где она?.. Вы… меня убиваете!

— И смотрите, мадам, как распоряжается нами судьба, — продолжал безжалостный Буффарик. — Старый солдат служил в Форт-Вобане сторожем… почетная отставка. Но в этот час он уезжал вместе с молодоженами в отпуск, довольно далеко, на другой конец Франции. На своем посту он оставил другого старого солдата, приехавшего накануне вечером. Его-то вы и расспрашивали на следующий день. В то время, естественно, не было ни железных дорог, ни телеграфа, ни газет. Поэтому о вашей ужасной истории семья солдата ничего не знала… до сегодняшнего дня.

— Кто же? Кто эти прекрасные люди… эти золотые сердца… я их благословляю… И где ребенок?.. Где моя дочь?

— Так вот, мадам, — продолжал маркитант, у которого перехватило горло и снова увлажнились глаза, — старик — это папаша Стапфер.

— Ах! Что я слышу!.. Это его письмо…

— Женщина — это Катрин… моя жена, вот она… а мужчина — это я, Буффарик!

— А ребенок!.. Где ребенок?.. — нечеловеческим голосом прохрипела Дама в Черном.

— Мы не знали имени этой девочки… и мы назвали ее Розой… в память о цветнике с рождественскими розами, в котором мы ее нашли. Роза — наша приемная дочь, и мы любили ее, как родную… Роза, мадам, это ваша дочь!


Благодаря деликатности Буффарика, благодаря тому, что он, если можно так выразиться, дозами выдавал матери ее счастье, удалось избежать катастрофы. По мере того, как марселец говорил, княгиня сначала поняла, что ее дочь жива… потом, что скоро она обретет ее… потом, наконец, что маленькая Ольга превратилась в прелестную девушку, в юную Розу, которую Дама в Черном уже любила и которая спасла ей жизнь.

Таким образом, Буффарик уберег от нового ужасного потрясения это бедное исстрадавшееся сердце.

Тем не менее основания для тревоги были — безумие промелькнуло в больших глазах матери, когда она мучительно всматривалась в свое дитя.

Потом хлынули слезы — те сладкие слезы, которые гасят всепожирающее пламя прежних страданий. И прерывающийся голос назвал дорогие имена.

— Ольга!.. Дорогой мой ангелочек… моя любовь… моя жизнь!.. Роза!.. Любимая моя… моя радость… моя гордость!.. Ты такая, какой я видела тебя во сне… красавица, добрая, храбрая…

Девушка опустилась на колени перед постелью женщины. Прелестное личико Розы приблизилось к лицу матери, и та осыпала его поцелуями.

— Моя мать! Вы — моя мать!.. Как я люблю вас… и как давно уже люблю… Мать!.. О, если б вы знали… Как сжалось мое сердце… и сильно и сладко… тогда… первый раз… когда я увидела вас на Альминском плато…

— И у меня тоже!.. Я чуть не умерла, когда ты поднесла мне стакан воды… Мне хотелось заключить тебя в объятия… прижать к сердцу… говорить тебе самые нежные слова!..

Мамаша Буффарик и старый сержант смотрели, растроганные, на счастье матери и дочери, которое они сотворили своими руками. С трогательным тактом они поднялись и тихонько направились к выходу, чтобы не мешать излияниям матери и дочери.

Княгиня остановила их:

— Мои добрые друзья, останьтесь! Вы никогда не будете лишними… Я хочу разделить свое счастье с вами. Роза — моя дочь, но она и ваша дочь… и я обязана вам не просто признательностью!

— О мадам, как вы добры! — воскликнула мамаша Буффарик. — Мы выполнили свой долг… и ничего больше… но если бы вы знали, как разрывалось мое сердце… при мысли о том, что мы можем потерять нашу Розу…

— Да, мадам, — с достоинством подхватил сержант. — Мы счастливы, что все так получилось… но мы любим Розу всей душой… и не видеть ее больше… это было бы слишком жестоко…

Девушка осторожно высвободилась из объятий княгини и, обхватив руками за шею маркитантку и сержанта, пылко прижала их к груди и сказала звенящим от счастья голосом:

— Ты всегда будешь для меня мамой Буффарик, ты всегда будешь папой Буффарик… и я всегда буду вас любить… от всего сердца. Благодаря вам у меня теперь есть и другая мама… Она была очень несчастна, и вы не будете ревновать, если я постараюсь отдать ей сегодня хотя бы частицу нежности, которой она была лишена так долго.

— О Розочка, пташка моя, как славно ты поешь, — отозвался сержант, воинственная физиономия которого осветилась доброй улыбкой. — Нет, мы не будем ревновать тебя к родной матери. Люби ее без оглядки, люби без памяти. Ведь она так ужасно страдала, в то время как ты доставляла нам радость.

— Хорошо, Роза!.. Хорошо, мой добрый Буффарик, — сказала княгиня, красивое лицо которой выражало неописуемую радость. — Моя нежность не будет эгоистичной, и потом, когда эта ужасная война кончится, мы будем вместе, я надеюсь…

В эту самую минуту, словно опровергая надежду на близкий мир, издалека донесся грохот пушек. Порыв ветра принес этим счастливым людям грозные звуки бойни. Пока здесь французы и русские любили друг друга, там русские и французы друг друга убивали!

Дама в Черном глубоко вздохнула. Ее надменный голос, с жесткими металлическими нотками, смягчился. Глядя на Розу с бесконечной нежностью, она прошептала:

— Но когда это будет?

Буффарик ответил с ласковой фамильярностью старого вояки:

— Будем надеяться, мадам, что скоро… Эта жестокая война унесла слишком много жизней, не говоря о нашем Жане. Его судьба всех очень тревожит. Храбрый Жан!.. Здесь кое-кто чахнет по нему, не так ли, Розочка?

— Бедный Жан!.. — вздохнула девушка, заливаясь краской.

— О, на свете есть некий месье Жан, которым ты как будто интересуешься, дитя мое? — спросила Дама в Черном со снисходительной улыбкой.

— Извините, мадам, — с обычной своей непосредственностью перебил Буффарик. — Это совсем не месье… это солдат! Первый зуав Франции! Красивый, как принц из волшебной сказки… сильный, как Самсон…[251] храбрый, как Боске, и добрый, как Бог.

— Так он просто герой романа!

— Герой, которого все знают, которого обожает вся армия. И все сокрушаются, что его нет.

— Он ранен?

— Нет, мадам, он в плену.

— И ты любишь этого солдата? — спросила княгиня девушку, которая посмотрела ей прямо в глаза и ответила твердо:

— Да, мама!

— Как его зовут?

— Оторва! — вместо девушки ответил солдат.

— Мой враг! — вскрикнула княгиня, слегка нахмурясь.

— Но враг великодушный… такой великодушный, вы даже не представляете! Он двадцать раз мог вас убить, когда вы бесстрашно обстреливали наши укрепления… Вас двадцать раз могли сразить пули его разведчиков… Но он испытывал безграничное уважение к вашему мужеству, вашему патриотизму и приказал, чтобы вас щадили. И еще должен сказать, что этого хотела Роза, а Оторва делает все, чего она хочет.

— Да, герой и благородный человек, — заключила княгиня. — Но Оторва — это лишь прозвище, которое выразительно определяет человека… А как его настоящее имя?

— Жан Бургей, — ответила Роза.

— Бургей! — вскрикнула княгиня, вне себя от удивления и радости. — Не сын ли он или родственник старого офицера из гвардии Наполеона Великого?

— Да, мадам, Жан — сын майора Бургея… из конных гренадеров.

— О моя девочка… дорогая моя девочка, какую новую радость даришь ты мне в этот благословенный день! Сама того не зная, ты соединила доводы сердца и рассудка, и ты не могла сделать лучшего выбора, полюбив Жана Бургея!

ГЛАВА 9

Братья-друзья. — Приключения офицера Великой армии в Сибири. — Новая семья. — Неумолимый губернатор. — Перед графом Остен-Сакеном. — Та, кого не ждали. — Кузены Дамы в Черном. — Перед последней битвой.


Вернемся в Севастополь.

Оторва, почти без сознания, являл собой какое-то жалкое подобие человека, который по воле слепой судьбы болтался между жизнью и смертью.

Но жизнь пересилила смерть. И суровый солдат, думавший, что он последний раз видит небесную лазурь и солнечный свет, испустил крик изумления и радости.

Ничего не скажешь, можно быть молодым, готовым на все, не бояться смерти, смело заглядывать в стволы ружей, из которых сейчас вылетят пули. Но как все-таки хорошо сознавать, что снова живешь!

На мгновение наш герой испытал какое-то детское ликование. Сердце его забилось, душа трепетала, на глаза навернулись слезы…

Итак, Оторва жил… Хотя на это не было никакой надежды… хотя минутой раньше, судорожно сжавшись, он ждал, что его грудь пронзят двенадцать пуль.

Он жил!.. И русский, который его спас… враг или уж, по крайней мере, неприятель, назвал его братом… протянул ему руку!

Оторва бросился в объятия майора, и гигант, сжимая его так, что тот чуть не задохнулся, сказал тихонько:

— Жан!.. Брат мой… Нет, тебя не убьют, тебя не тронут…

Сияющий Оторва, сам не свой от радости, с трудом находил слова:

— Вы… мой брат?! Вы, кому я обязан жизнью…

— Да, я твой брат!

— Не знаю… я ничего не понимаю… но я схожу с ума от радости… О, это безотчетное влечение… эта дружба, возникшая так внезапно… это чувство, которое с первого же часа родилось в моей душе…

— И у меня тоже, Жан!.. Лишь только я тебя увидел!

— Как я счастлив и как горд, — сказал Оторва. — Мой брат… самый храбрый солдат русской армии… а в груди его — самое благородное сердце!..

— Я испытываю еще большую гордость и радость, Жан!.. Ты — герой французской армии! Но сейчас не время и не место открывать друг другу душу… изливать наши чувства… Пойдем, по дороге я все тебе расскажу.

Между тем разбежавшиеся было солдаты и унтер-офицер, который ими командовал, смотрели на эту сцену, полную драматизма, в замешательстве, которое со стороны могло показаться смешным. Они не знали, что им теперь делать, и, приставив ружья к ноге, неподвижно застыли в ожидании новых приказов.

Майор вырвался из объятий зуава и, взмахами сабли подчеркивая каждое слово, громко приказал:

— Казнь отменяется!.. У меня распоряжение командования… Возвращайтесь на свои посты. За пленного отвечаю я!

Озадаченные солдаты, которые все меньше понимали, что происходит, отошли в сторону и вскоре исчезли, словно хор в античной трагедии.

Потом офицер и сержант, русский и француз, друзья и братья, пошли рука об руку, стараясь проскочить между разрывами бомб. И прямо на ходу Оторва спрашивал, не в силах сдержать любопытство:

— И все-таки, брат мой, ваше русское происхождение… ваше русское имя…

— Для начала, Жан, мой дорогой, у меня к тебе просьба. Говори мне «ты» — у меня есть на это право, да между братьями по-другому и быть не может.

— Да, господин майор… да, Поль… я постараюсь; но если я собьюсь, вы меня… ты меня извинишь.

Громадная бомба взорвалась в десяти шагах. Разворотив полотно дороги, она осыпала братьев ливнем осколков.

— На здоровье! — закричал Оторва, разражаясь нервическим смехом. — Однако не стоит подставлять себя под презенты нашего дорогого капитана Шампобера. Вы говорили… прошу прощения!.. Ты говорил, брат мой…

— Вот так ко мне и обращайся. Слушаю тебя, мой дорогой сумасброд!..

— Да, ты прав! Могу признаться — мы оба не трусы, — что я немного заговариваюсь… ведь я вернулся издалека… из далекого путешествия… от которого ты меня избавил… Мне привалило счастье жить благодаря одному майору русской армии, который зовется Павел Михайлович и который тем не менее — мой брат. Вот про такие случаи и можно сказать, как пишут в романах: чего только не случается на белом свете!

— Верно, чего только не случается.

— И еще — тоже, как пишут в романах, — тайна эта кажется мне окутанной мраком.

— Ничуть не бывало, и сейчас ты все поймешь. В России принято всех детей называть по имени их отца. Начиная с императора и кончая последним мужиком, про всех говорят: такой-то, сын такого-то. Так вот, как зовут нашего отца?

— Мишель.

— Вот потому меня и зовут Павел Михайлович, что как раз и значит: Поль, сын Мишеля. Что же касается фамилии, принадлежащей моей семье, фамилии, под которой я числюсь в списках армии, то это прекрасная звучная французская фамилия… ее носит наш отец: Бургей. Тебя зовут по-французски Жан Бургей. Мое же полное имя по-русски: Павел Михайлович Бургей.

— Теперь я понял! Это очень просто, но в то же время необыкновенно… как многое, что кажется простым. К тому же, кроме имени, милый мой брат, бросается в глаза твое невероятное сходство с нашим отцом. У тебя его взгляд, такой же добрый и живой, его мягкий бас, его улыбка, его гигантский рост и его жесты. Мне кажется, передо мной отец, каким он был, когда я был маленьким… совсем маленьким.

— Стоп! — прервал Жана Павел Михайлович.

Майор и Оторва дошли до глухого проулка, расположенного параллельно неприятельским укреплениям; одна его сторона была защищена от попадания бомб. Они остановились перед маленьким домиком, почти невредимым, если не считать окон, из которых вылетели все стекла.

— Вот здесь я живу, — сказал майор. — Зайдем! В нашем распоряжении два часа.

— Как? Два часа… так мало?

— Мне удалось помешать твоей казни, но смертный приговор не отменен. Необходимо выиграть время и добиться помилования, ибо власти здесь суровы и законы беспощадны.

И Оторва с великолепным спокойствием воина, которого ничто не может напугать или смутить, ответил:

— Так, нужно выиграть время. Расскажи мне скорее, как можно скорее, дорогой Поль, каким образом мой вчерашний друг, мой сегодняшний спаситель оказался моим братом.

— Это очень трогательная и грустная история.

— И какая ужасная могла быть у нее развязка! Я содрогаюсь при мысли о том, что мы вполне могли убить друг друга.

— Я все тебе расскажу, к сожалению, пока лишь вкратце. Слушай… Я постараюсь быть лаконичным и в то же время ничего не забыть. Произошло это в тысяча восемьсот двенадцатом году. Тогда, как и сейчас, Россия и Франция воевали друг с другом. Война шла ожесточенная, безжалостная, и итогом ее было крушение если не славы, то могущества этого колосса — Наполеона!

Поход французской армии, вторгшейся в Россию, поначалу был триумфальным. Потом была Москва, святой город, который мы сами разрушили. Пожар Москвы стал одним из тех актов вандализма и в то же время высокого патриотизма, когда, калеча нацию, ее спасают.

Москва была необходима французам, чтобы провести в ней зиму. Ее разрушение было для них катастрофой, им пришлось поспешно отступить — надвигался голод и страшные русские морозы.

Триумфальный марш сменился беспорядочным отступлением, которое вскоре превратилось в паническое бегство. Зима была ранняя и суровая. Французы проявляли чудеса героизма и все же гибли тысячами. Они испытывали чудовищные страдания и несли устрашающие потери. Эта мрачная и величественная эпопея имела место сорок два года назад, но память о ней не стирается.

Наш отец, как ты, конечно, знаешь, служил в этой Великой армии. Он был одним из героев борьбы не на жизнь, а на смерть, когда против французов на стороне России была разбушевавшаяся стихия.

Мишелю Бургею — он родился в 1783 году — было тогда двадцать девять лет и он был капитаном конных гренадеров императорской гвардии, командиром эскадрона. Мне не надо говорить тебе, что этот отважный солдат, начав службу простым кавалеристом, добыл все свои чины лишь с помощью сабли. Каждый чин был наградой за подвиги и раны.

Совсем еще молодой человек, служивший в гвардии, то есть в элитных частях, имевший возможность приблизиться к императору Наполеону, который действительно знал его и ценил, Мишель Бургей рассчитывал, и не без основания, подняться на вершину военной иерархии[252], куда влекли его и ум и бесстрашие. Великолепное будущее рухнуло вмиг во время одного из ожесточенных боев. Отец воевал под командой маршала Нея[253] в арьергарде[254]. Это было и почетно и опасно, и отец не хотел покидать свой пост. Однажды он был окружен казаками Платова[255], которые имели численное преимущество. Отец не думал сдаваться и отчаянно сопротивлялся, но получил удар копьем в грудь и остался лежать на снегу. Его сочли мертвым.

— Какой храбрец! — перебил старшего брата Оторва, который слушал затаив дыхание.

— Русская армия двинулась дальше, за ней — гнусные шайки мародеров, потом появились крестьяне, изгнанные из своих изб и возвращавшиеся теперь к своим очагам. Они-то и заметили — хотя столько времени прошло, — что раненый французский офицер дышит. Движимые состраданием, они положили его в сани и, не зная, как согреть незнакомца, поместили в конюшню, где закопали в навоз. Процедура более чем простая, однако она совершила чудо. Умирающий вернулся к жизни!

Его поили растопленным снегом, кормили корками черного хлеба, никакой медицинской помощи не было, но он цеплялся за жизнь со всей присущей ему колоссальной энергией и выздоровел, как выздоравливали эти железные люди, вопреки всему и вся.

Как только рана зарубцевалась, отца переправили во Владимир. Там ему хотели предоставить относительную свободу при условии, что он даст слово не пытаться бежать. Он, естественно, отказался, как и положено родителю нашего дорогого Оторвы.

— Да, это фамильное, — со всей серьезностью отозвался Жан.

— Как и ты, наш отец был самым непокорным из пленников. Хотя он и находился под строгим надзором, одних стражей ранил, других убил и бежал, его схватили, приговорили к смерти, потом помиловали и, наконец, сослали в Сибирь, проклятый край, откуда не возвращаются!

— Однако же наш отец вернулся!

— Да, но это было чудо, которое способны свершить лишь люди с его или твоим характером.

— Ну что ж, посмотрим, когда меня отправят в Сибирь…

— Но тебя, к несчастью, еще не помиловали, бедный мой малыш! И все же будем надеяться… Итак, я продолжаю.

Бегство из Сибири было предприятие очень ненадежное, если не сказать невозможное. И пленник, не в силах с этим смириться, как лев в клетке, грыз свою цепь. Ужасное существование для солдата, который победителем прошел всю Европу. Безграничный горизонт проклятой русской степи его просто убивал.

Он не выдержал бы холода, голода, отчаяния в этой жестокой ссылке, если бы случай не свел его с семьей русских ссыльных. Эта была семья князей Милоновых, в прошлом одна из самых знатных и самых богатых в России, а теперь беднее мужицкой. Семья состояла из отца и матери в расцвете сил, двоих сыновей, бравых молодых людей двадцати и двадцати двух лет, и двух дочерей — восемнадцати и шестнадцати лет.

Общее несчастье, которое они переносили с достоинством, сблизило пленного француза и ссыльных москвичей. Они сразу почувствовали взаимную симпатию и по-братски полюбили друг друга. Постепенно более нежное чувство соединило Мишеля Бургея со старшей дочерью князя Милонова, Бертой. Француз попросил у ее отца руку дочери, и тот с радостью дал согласие. Молодые поженились в 1816 году, а в 1818 году у них родился сын. Ему дали имя Поль, по-русски — Павел. Этот сын — я.

Мне приходится сокращать свой рассказ, дорогой мой Жан. Время уходит, оно неумолимо, и я излагаю тебе всю историю коротко и сухо, хотя сердце мое переполняют самые пылкие чувства к тем, кто так настрадался и кого я так любил!

Продолжаю. Мы жили счастливо, насколько это было возможно в ужасной ссылке, под свинцовым небом, вдали от всякой цивилизации. Мы жили как дикари, понятия не имели о том, что происходит в больших городах, ни на что не претендовали и покорились судьбе. Отец, рожденный солдатом, привыкший к трудностям, прекрасно приспособился к этой уединенной жизни. Поглощенный любовью к жене и сыну, он меньше думал о далекой Франции… Да, мы были счастливы, потому что от всего сердца любили друг друга.

Однако князь Милонов, мой дед, не мог примириться со ссылкой. Он не мог забыть былое свое положение в обществе, свое состояние, роскошную жизнь высшей русской аристократии и приходил в отчаяние при мысли, что его сыновьям суждено гнуть спины на сибирской земле, влачить жалкое существование, будто они какие-нибудь крепостные.

Он участвовал в заговоре против императора[256], который оставался неумолим, хоть и мог помиловать заговорщиков. Ссыльных в этом проклятом краю — увы! — было немало. Мой дед собрал их, разжег их ненависть, а главное, воспламенил великим словом — «Свобода»!

При дворе у него были богатые и влиятельные друзья, которые его любили и на него рассчитывали. Находясь вдали от них, он по-прежнему возглавлял многочисленную партию недовольных. Императора опасались.

У заговорщиков были шансы добиться успеха…

Но один мерзавец донес на деда, продал его за несколько тысяч рублей. В двадцать четыре часа наше счастье, и без того хрупкое, рассыпалось в прах. Деда и его сыновей арестовали, поспешно судили и повесили!

— О, что за ужасная страна! — горестно отозвался Оторва.

— Это еще не все, — продолжал майор, сам взволнованный жестокими воспоминаниями. — Моего отца, нашего отца, Мишеля Бургея, хоть он и не думал участвовать в заговоре, увели из убогого жилища и приговорили к пожизненной каторге на ртутных рудниках. Это была пытка хуже смерти — человека обрекали на медленную агонию, которая длится года два, иногда три и никогда — четыре.

Это произошло в тысяча восемьсот двадцать втором году, мне было четыре года!

Новые и не менее страшные несчастья обрушились на нас… словно нашей безжалостной судьбе все было мало. Рассудок моей бедной матери не выдержал новой катастрофы. Гибель старика отца и братьев, разлука с горячо любимым мужем доконали ее… Через полгода я осиротел! А было мне четыре с половиной года…

Она умерла, не приходя в себя и не узнавая своего сына. Я остался один с молоденькой теткой Ольгой. Мы оба были изгнанники, оба — сироты, безо всяких средств к существованию там, на ледяной окраине Российской империи. Как жили мы до двадцать восьмого года? Трудом своих рук, милосердными подаяниями. В пять лет я пас скотину, а моя тетка прислуживала у более зажиточных ссыльных. Мы знали и голод, и холод, и такую же нужду, что и местное население.

В тысяча восемьсот двадцать седьмом году на трон взошел император Николай[257]. Ему рассказали о нас, пробудили интерес к нашей судьбе. Целый год упрашивали его помочь нам, и наконец он согласился с тем, что мы — не уголовные преступники. Государь помиловал нас и распорядился вернуть нам наше имущество.

Мне было тогда восемь лет. Мы вернулись в Россию. Моя тетка вышла замуж за графа Григорьева, посла в Швеции, и оставила меня в своей семье. Наши несчастья кончились! Но, Боже мой, сколько смертей и сколько страданий мы пережили!

Я не забывал отца, и чем старше становился, тем горше оплакивал человека, который обожал меня и которого я любил от всей души. Я мечтал снова увидеть его, мечтал, чтобы он, как и мы, пожил в роскоши, мечтал силой своей любви заставить его забыть печальные годы ссылки и почувствовать себя счастливым… Одним словом, я думал только о том, как его найти.

Мой дядя, посол, добился организации розыска в Сибири на ртутных рудниках. Сведениями о гибели Мишеля Бургея они не располагали. Не бежал ли он? Никто не знал. Наиболее вероятным казалось все же, что несчастный погиб. И все-таки луч надежды не исчезал. Вдруг отец сумел бежать из ада рудников и добрался до Франции! Дипломатическими путями мы послали запрос во Францию, в Военное министерство. Ответ пришел обескураживающий! Мишель Бургей, пропавший без вести во время отступления из России, во Франции не появлялся. Он вычеркнут из списков личного состава армии, а также из списков кавалеров ордена Почетного легиона.

С этих пор всякая надежда угасла. Я оплакивал отца, которого обожал и черты которого с детства запечатлелись в моей памяти. Я оплакивал его судьбу и знал, что никогда его не забуду.

Русский офицер прервал свой пылкий рассказ. Он пристально смотрел на зуава, словно не мог на него наглядеться, потом порывисто схватил его за руки, сжал их до боли и продолжил повествование:

— Вот и представь себе, дорогой брат, мое изумление, когда я увидел в каземате твое письмо, на котором точно огненными буквами было написано имя нашего отца! Изумление вполне естественное, а к нему присоединились бурная радость и безумный ужас… Ведь тебя должны были расстрелять… убить! Слава Богу, я примчался вовремя!

Ну, а теперь ты, Жан, расскажи все, что знаешь… в нескольких словах, потому что время все больше нас подгоняет. Я должен увидеться с начальником гарнизона, чтобы получить отсрочку исполнения приговора. И повторяю — наши законы беспощадны! Так что скорее, мой дорогой Жан, скорее, я слушаю тебя с нетерпением, я весь превратился в слух.

У Оторвы отчаянно билось сердце, покраснели глаза, перехватило дыхание, он пытался справиться со своими чувствами и отвечал глухим голосом:

— Да, брат, я буду краток! Я понимаю, что так нужно… Хотя я испытываю мучительное волнение… и был бы счастлив открыть тебе душу, но я повинуюсь. Мне бы так хотелось рассказать тебе, как я тебя полюбил… сильно… безмерно! Но сейчас это нельзя!

— Я понимаю тебя, мой друг! Я испытываю то же… но медлить нельзя, минуты бегут! Расскажи мне о нашем отце, чтобы я мог в двух словах пересказать самое главное генералу Остен-Сакену… когда пойду умолять его об отсрочке.

— Да, дорогой Поль, я понимаю. Слушай! Наш отец никогда не говорил ни мне, ни моей матери о России. Как все легендарные герои наполеоновской поры, он любил рассказывать о кампаниях, в которых участвовал. Но лишь только кто-нибудь произносил слово «Россия», он умолкал. Мы чувствовали, с этой страной связано для него что-то мучительное, и старались даже намеком не поминать кампанию двенадцатого года. Ни слова не проронил он и о своем пребывании в Сибири. Мы знали только, что он перенес ужаснейшие муки на рудниках и что его бегство было страшно драматичным. Вернулся он во Францию в плачевном состоянии и настолько изменился, что никто не узнавал в нем блестящего офицера наполеоновской гвардии.

Происходило это все в 1825 году, нашему отцу было тогда сорок два года. Он исчез за тринадцать лет до этого, считалось, что он погиб, и ему никакими силами не удавалось восстановить свое имя в армейских списках. К тому же Реставрация[258] не слишком жаловала старых наполеоновских солдат, особенно тех, кто, подобно отцу, сохранил культ императора. Ему было отказано решительно во всем, и он был обречен на полную нищету. Но это была, по крайней мере, нищета во Франции, в родной стране, на плодородных землях, где храбрый и энергичный человек упорным трудом всегда может заработать себе на хлеб.

Майор Бургей вспомнил, что до того, как стать солдатом, он был хлебопашцем, и без колебаний вступил в жаркую схватку с землей. За внешним обликом человека изможденного и опустошенного крылся все тот же гигант, невероятно сильный, немногословный, добрый и ласковый, какими часто бывают силачи. Во время жатвы он нанялся работником на небольшую ферму к одному землевладельцу, который его не узнал. Меж тем этот человек служил когда-то квартирмейстером в эскадроне отца и тот спас ему жизнь в сражении при Фридлянде[259]. Звали его Пикар.

Когда жатва закончилась, Пикар, выплачивая работнику, которого по-прежнему не узнавал из-за его длинной бороды и которым был очень доволен, скромное вознаграждение, сказал: «На десять лье вокруг нет другого такого труженика, как вы; если вы останетесь у меня, я буду платить вам столько, сколько скажете». — «…Мне много не надо, — сказал наш отец. — Вы славный человек, и я не стану просить у вас больше ста экю[260] в год». — «Согласен! Скажите мне только ваше имя, так, для порядка». — «Охотно: Мишель Бургей, бывший командир эскадрона у гренадеров Наполеона». — «О, тысяча чертей!.. Мой командир!.. Как я мог вас не узнать… Ну и скотина же я!.. Я ведь обязан вам жизнью!» Они обнялись, поцеловались по-братски, и Пикар сказал: «Все, что здесь есть, — ваше! Примите… владейте… распоряжайтесь». — «Мне достаточно твоей дружбы, Пикар, местечка у очага и работы».

Больше они не расставались. У Пикара была дочь, красивая и добрая девушка. После долгого и тяжкого путешествия в Россию Мишель Бургей женился на ней. Теперь я догадываюсь о цели его путешествия. Прежде чем вить новое гнездо, наш отец хотел окончательно убедиться в том, что от старого гнезда, так немилосердно разоренного, ничего не осталось.

Грянула революция тысяча восемьсот тридцатого года[261]. Правительство Луи-Филиппа[262] считало своим долгом исправить несправедливости, допущенные Реставрацией. Оно вспомнило о старых солдатах Наполеона, и наш отец одним из первых воспользовался предоставленными благами. Он не захотел заново поступать на действительную службу, но получил подтверждение, что является кавалером ордена Почетного легиона и имеет право на соответствующую пенсию вместе с суммой, которую ему задолжали с двенадцатого года. Теперь Мишель Бургей мог жить в полном достатке. К тому же богатство сочеталось — что случается редко! — со счастьем, счастьем полным, абсолютным, вознаградившим его за былые невзгоды.

Я родился в конце тысяча восемьсот тридцать первого года. Моя мать, отец, дедушка обожали меня.

С самого нежного возраста я хотел быть солдатом. Мои родители предпочли бы, чтобы я стал фермером. Странная идея!

Тебе не надо объяснять, не правда ли, брат, что если в крови растворен порох, значит, никакого влечения к деревенской жизни ожидать не приходится.

В восемнадцать лет я поступил в пехотный полк, потом перешел к зуавам, и вот теперь я — сержант Второго зуавского полка, награжденный орденом Почетного легиона и оправдывающий по мере сил свое славное прозвище!

Разговор братьев внезапно прервал унтер-офицер, который подал Павлу Михайловичу запечатанный пакет. Русский офицер, нахмурившись, вскрыл его и прочел вполголоса:

— «Приказываю майору П. М. Бургею явиться вместе с французским пленным к начальнику Севастопольского гарнизона.

Остен-Сакен».

Потом добавил:

— Этого-то я и боялся! Пойдем, брат!.. Попробую сделать невозможное: растрогать этого твердокаменного человека, который нами командует, вырвать у него несколько часов отсрочки… вымолить твою жизнь!

— Пошли! — с неизменным хладнокровием откликнулся Оторва.

Они отправились в путь под бомбами, которые обрушивались железным ураганом на улицы, площади, дома. Десять минут быстрой ходьбы — и братья добрались до дворца, который занимал начальник гарнизона. Постовой тотчас отвел их к бесстрашному воину, который взял на себя тяжкий труд защиты Севастополя. Скоро выяснится, в хорошие ли руки попала эта защита.

Граф Остен-Сакен — красивый старик лет шестидесяти пяти, прямой, крепкий, худощавый и подвижный, и дать ему можно было на десять лет меньше. Острый взгляд голубых глаз, тонкие черты лица, выдержка, изысканные манеры делали коменданта города похожим скорее на дипломата, чем на военного.

Однако за обходительными манерами внимательный наблюдатель мог бы обнаружить холодную энергию Ростопчина[263], русского патриота, который сжег Москву. Он вежливо ответил на приветствие майора и Оторвы и затем продолжал резким тоном:

— Павел Михайлович, помешав казни этого человека, вы нарушили закон и воинский устав. Вам грозит смертный приговор… Извольте сдать шпагу дежурному офицеру и отправляйтесь в тюрьму. Там дождетесь вызова на заседание трибунала.

— Слушаюсь, ваше превосходительство, — бесстрашно ответил майор, в то время как Оторва побледнел и сжал зубы, сдерживая крик ярости и боли.

— Однако, — добавил комендант, — ввиду ваших заслуг и из уважения к вашей семье мне хотелось бы узнать, какие мотивы заставили вас нарушить дисциплину. Повторяю — нарушение столь серьезное, что вам грозит смертная казнь.

— Я отвечу вашему превосходительству, но прежде позвольте выразить вам свою признательность. В ту минуту, когда этот француз, этот доблестный солдат должен был пасть под пулями расстрельной команды, я узнал, что он — мой брат!

— Каким образом? Объясните! — ответил Остен-Сакен, не выразив ни малейшего волнения.

Майор взволнованно рассказал о чрезвычайных обстоятельствах, только что имевших место, о потрясающей встрече с братом, о существовании которого не подозревал. Свой рассказ он закончил пылкой мольбой:

— Ваше превосходительство, Дмитрий Ерофеевич, во имя воинской чести, во имя того исконного великодушия, которое великий русский народ всегда проявлял по отношению к своим врагам… во имя уважения к этому храброму солдату… наконец, во имя священных уз, которые меня с ним связывают… умоляю вас, вас, кому в Севастополе подвластно все… отложите казнь до того времени, когда к его величеству императору попадет просьба о помиловании. Такую просьбу Петр Великий и Наполеон выполнили бы не колеблясь, и я надеюсь, что наш нынешний царь тоже ее выполнит.

Генерал Остен-Сакен выпрямился во весь свой могучий рост и ответил ледяным тоном, подчеркивая каждый слог:

— Павел Михайлович, то, о чем вы просите, невыполнимо. Сержант Бургей, ваш брат, должен быть расстрелян без промедления. Будь он моим сыном — вы слышите, сыном! — он был бы расстрелян тотчас.

Майор побледнел и, теряя самообладание, вскрикнул:

— О, ваше превосходительство, это слишком жестоко!

— Да, жестоко!.. Как и война, которую мы ведем. Император доверил мне защиту Севастополя, этой цитадели святой Руси… и я буду защищать Севастополь до последнего вздоха… всеми средствами… самыми жестокими… самыми крайними.

— Но, Дмитрий Ерофеевич, проявите хоть каплю милосердия!..

— О каком милосердии может идти речь, когда началась агония… а надо, чтоб Севастополь жил… вы это понимаете? У меня здесь четыре тысячи пленных французов и англичан… У нас в строю тридцать пять тысяч человек, у нашего противника — сто тысяч! Представьте себе, что эти четыре тысячи пленных одновременно взбунтуются и повторят ужасный поступок сержанта Бургея!.. Представьте себе, что этот бунт совпадет по времени с атакой союзников, — и мы пропали! Нужен пример, чтобы уничтожить эти бациллы мятежа, которые, я чувствую, носятся в воздухе. Вот почему, я повторяю, сержант Бургей, ваш брат… храбрый солдат, которого я уважаю, умрет сей же час… на глазах у четырехсот пленных союзников!.. Я прикажу, чтобы казнь совершилась без всякого промедления.

Комендант Севастополя не повышал голоса, и это страшное спокойствие подтверждало непреклонность его решения. Павел Михайлович почувствовал, что настаивать бесполезно. Он смотрел, потрясенный, на неумолимого командира, потом с угрюмым отчаянием перевел взгляд на Оторву.

Оторва, сохраняя безупречную воинскую стойку, выслушал все это, не дрогнув. Можно было подумать, что драма эта никак его не касалась, если бы не мимолетный блеск в глазах зуава.

Комендант поднес к губам серебряный свисток и пронзительно свистнул.

Портьера тут же раздвинулась, но вместо дежурного появилась женщина, одетая в траур, с рукой на перевязи. Три возгласа раздались одновременно — они вырвались из груди генерала, майора и Оторвы:

— Княгиня!

— Кузина!

— Дама в Черном!

По-прежнему бледная, но с сияющей улыбкой, она подошла к Остен-Сакену и сказала безо всяких предисловий:

— Генерал, я все слышала… Сержант Бургей должен жить!

— Нет! — ровным тоном ответил губернатор.

— И он должен быть освобожден немедленно, — добавила Дама в Черном.

— Нет! Помиловать его может только император, а откладывать исполнение приговора я не хочу.

— Я и не прошу помилования.

— Чего же вы хотите?

— Я предлагаю обмен пленными.

— Какими пленными, княгиня?

— Сержанта Оторву на…

— Обмен этого человека невозможен.

— Даже на меня… на княгиню Милонову?

— Но вы и так свободны!

— Меня освободили под честное слово, для того, чтобы в обмен на меня вы освободили Оторву.

— Но он взбунтовался!.. Перебил охрану…

— Это неудивительно.

Женщина подошла ближе к генералу и сказала ему совсем тихо, на ухо:

— Он вывел из строя нескольких мужиков, а я убила Сент-Арно!

— Это верно!

— Значит, вы согласны на обмен?

— Но, княгиня, существует все-таки дисциплина… пример… закон!

— Тогда я должна вернуться во французский лагерь и признаться в том, что я сделала в канун сражения при Альме. И вы знаете, я не из тех, кто отступается… Это будет для меня бесчестье!.. Смерть!.. Прискорбная, вечная разлука с дочерью, чудом найденной среди врагов, которые были к ней добры и человечны… которые спасли мою душу и тело… Генерал! Не перевешивают ли мои заслуги проступок пленного? Последний раз — я хочу, чтобы вы освободили Оторву!

— Хорошо, берите его, — с усилием ответил Остен-Сакен, исчерпав свои аргументы и свое упрямство.

— Благодарю вас! Благоволите подписать приказ! Французский парламентер, который привел меня сюда, отведет Оторву к союзникам.

В то время как комендант набросал несколько слов, зуав словно бы стряхнул с себя сои. С бьющимся сердцем он подошел к Даме в Черном и пробормотал слова благодарности. Княгиня протянула ему здоровую руку и, улыбаясь, прервала его:

— Не надо меня благодарить, кузен!

— Кузен!.. Я?.. Мадам!

— Да, мы в свойстве, и я горжусь этим. Моя мать и мать твоего брата Поля были сестры… дочери сибирского ссыльного…

— О, теперь я все понимаю! — отозвался зуав и почтительно поцеловал руку славной женщине.

— Еще одно слово, генерал, — обратилась княгиня к Остен-Сакену. — Мой кузен Жан свободен. Необходимо снять обвинение и с кузена Поля. Я прошу вас, ваше превосходительство.

— Провинность майора можно простить с легким сердцем, — с достоинством ответил граф. — Я счастлив, что могу сочетать выполнение долга с человечностью.

— Еще раз спасибо, генерал, благодарю вас от всего сердца, — заключила княгиня. — Однако настала пора расставаться. Жан Бургей, ты свободен! Поцелуй меня и передай Розе поцелуй от ее матери… Розе, моей обожаемой дочери, твоей невесте! Иди, дитя мое, обними своего брата… поблагодари генерала Остен-Сакена и возвращайся к своим, к французам, которыми я восхищаюсь, которых люблю и с которыми буду сражаться! Иди и выполняй свой долг, как мы будем выполнять наш долг здесь! Иди, и да поможет нам Бог!

ГЛАВА 10

Сражение на Трактирном мосту. — Бомбардировка. — Генеральный штурм. — Оторва-знаменщик. — На башне. — Жан Оторва с Малахова кургана. — Высокая цена победы. — «Брат, ты мой племянник!» — Письмо Дамы в Черном.


Севастополь тем временем агонизировал. После года героической борьбы чувствовалось, что доблестные защитники города — рыцари без страха и упрека — вот-вот сдадутся. Окончательное, жестокое, непоправимое поражение было вопросом дней.

При этом падет не просто могучая крепость — побеждена будет Россия. С начала военных действий русское правительство без счета посылало в осажденный город продовольствие, боеприпасы, оружие, людей. Солдаты прибывали из Архангельска и из Финляндии, из Перми и из Вологды, из Казани, Уфы и Астрахани, а также из Ливонии, Эстонии и Курляндии, из Подолии, с Волыни и из Польши!..[264]

Подкрепления шли отовсюду, изо всех уголков колоссальной империи — с заледенелых берегов Белого моря, с Урала и Кавказа, из областей Поволжья и Сибири. Все они оказались на берегах Черного моря, где угасало московское могущество.

По приказу главы государственной власти, наместника Божия, самодержца, внушавшего почитание и страх, люди навсегда покидали свои жилища. Вся страна, кажется, устремилась в Крым, который стал чем-то вроде тигля[265], где плавилось, таяло и испарялось в орудийном огне русское могущество.

Пушки, ружья, боеприпасы, провиант прибывали непрерывно, без задержки, пока не иссякли запасы. Гигантские усилия великого народа сосредоточились на небольшой территории, на которой уже столько месяцев шла ожесточенная борьба. В результате, как это давно предвидели наиболее прозорливые участники событий, Крым превратился в не имеющее себе равных поле боя, на котором решалась судьба Российской империи. И даже если бы удалось захватить Севастополь сразу, стремительной атакой, маловероятно, что это привело бы к окончанию войны.

И кто знает, не была ли эта ожесточенная, героическая оборона Севастополя русскими войсками роковой ошибкой? Не лучше ли было бы с самого начала разрушить до основания эту крепость, стереть с лица земли укрепления и оставить англо-французской армии лишь груду развалин? Тогда русские могли бы отступить в любом выбранном ими направлении, завлечь завоевателей в незнакомую страну, увести их подальше от тылов и — чем черт не шутит? — повторить 1812 год.

Памятуя о том, что осада крепости, на которую брошены крупные силы, всегда заканчивается ее падением, не целесообразнее ли было бы с первых же дней пойти на жестокую жертву, а не давать союзникам возможность изо дня в день совершенствовать свои сооружения на поле битвы, беспрепятственно разгружать корабли с пополнением и припасами и проводить свои операции, не опасаясь диверсий.

Сегодня, однако, положение было таково, и в Севастополе агонизировала душа побежденной России. Арсеналы пусты, склады выпотрошены, полки уничтожены!.. Не было и не будет больше ни надежды, ни помощи.

Судите сами.

Россия потеряла более двухсот тысяч убитыми или умершими от болезней. Более ста тысяч раненых и больных переполняли лазареты. Пятьдесят тысяч выздоравливающих были искалечены или слишком слабы, чтобы стать под ружье. Таковы цифры, убийственная красноречивость которых не оставляла места для иллюзий.

Ситуация казалась абсолютно безнадежной даже оптимистам. Защитники Севастополя, начиная с главнокомандующего и кончая простым солдатом, сознавали, что все потеряно. Но с тем большим ожесточением эти мужественные люди, которые ни на что более не надеялись, готовились к последней битве.

Итак, Севастополь собирался защищаться до последнего вздоха. И это будет не только пассивное сопротивление, когда солдаты забиваются в укрытия и прячутся в окопы, но и активная оборона, дерзкие контратаки, когда противника преследуют до его исходных позиций и навязывают ему в чистом поле кровопролитный бой.

Именно так русские атаковали на Черной речке, где, впрочем, потерпели поражение, а бой этот остался в истории как сражение шестнадцатого августа 1855 года у Трактира или, точнее, на Трактирном мосту.

Название мосту дали союзники из-за расположенной по соседству харчевни или, по-русски, трактира. Поскольку это знаменитое сражение было последним перед генеральным штурмом, будет нелишним описать его в общих чертах.

Три французские дивизии стояли лагерем на левом берегу Черной речки, занимая Федюхины высоты. Справа были позиции дивизии Фоше, слева — дивизии Каму, а сзади — дивизии Эрбийона.

Справа от дивизии Фоше находилась небольшая сардинская армия, надежная и боеспособная.

Французские силы составляли восемнадцать тысяч штыков и сорок восемь орудий, сардинские — девять тысяч человек и тридцать шесть полевых орудий, то есть всего двадцать семь тысяч человек[266] и восемьдесят четыре ствола.

Черная речка летом сильно мелеет. Почти всюду ее можно перейти вброд, и она не была серьезной преградой. Зато канал, проходивший сзади параллельно речке и представлявший собой неширокий, но глубокий ров, служил прекрасным прикрытием франко-сардинским соединениям.

Пятнадцатого августа, вечером, князь Горчаков дал приказ к выступлению своим войскам, стоявшим лагерем на Макензиевых горах. Этим именем называли плато, господствовавшее над дорогой Балаклава — Бахчисарай и над верхним течением Черной речки. Отсюда до Трактирного моста было не больше семи километров.

Русские войска включали в себя шесть пехотных дивизий, семьдесят четыре эскадрона кавалерии, тридцать шесть казачьих сотен и большое количество артиллерии — более трехсот орудий. Общее число этих сил составляло внушительную цифру — семьдесят тысяч человек[267].

На счастье франко-сардинских соединений, атака русских затянулась. Будь она стремительней, наши силы потерпели бы поражение. За исключением боковых дозорных и кавалерийского авангарда, вся русская армия, построившись в одну колонну, двигалась по дороге, пересекающей Черную речку по Трактирному мосту.

Хотя расстояние, которое следовало преодолеть русским, было совсем коротким, марш, то и дело прерываемый пальбой, длился всю ночь.

Еще не рассвело, когда патруль егерей поднял тревогу во французском лагере. В то же время сардинские берсальеры[268], засевшие в укрытиях, открыли огонь.

Операция стала разворачиваться в полной темноте, казавшейся особенно плотной из-за густого тумана, который поднялся над болотами по берегам Черной речки. Русские сошли с дороги, медленно заняли свои позиции и упустили тем самым момент внезапности.

Наконец солнце разогнало туман, и взгляду предстало зрелище, примечательное со всех точек зрения, зрелище, напоминавшее эпическую битву при Балаклаве, но исполненное еще большего величия и напряжения.

Главный удар был нацелен на Трактирный мост, который защищали сто пятьдесят французов. Они энергично оборонялись, а затем в образцовом порядке отступили за акведук, прикрываемые с флангов стрелками дивизии Фоше.

Русские, на которых обрушилась страшная ружейная пальба, держались хорошо и бились с энергией отчаяния, но несли при этом большие потери. Однако огонь усиливался, и две русские пехотные дивизии остановились в нерешительности, закружились вихрем и беспорядочно кинулись назад к реке, где многие солдаты утонули.

В центре численное превосходство было на стороне русских, и это вначале обеспечило им успех. Демонстрируя великолепное презрение к смерти, они перешли вброд Черную речку и устремились к Федюхиным высотам, обороняемым французами. Движение наступающих застопорил отводной канал. Но русские несли с собой перекидные мостики. Установив их концы на одном берегу, они опустили их на другой и под градом пуль и картечи ринулись вперед. Презирая опасность, раны, смерть, славяне прыгали на узкие мостки и взбегали на береговой откос с бесстрашием, вызывавшим у французов крики восхищения.

Положение последних могло бы стать критическим, если бы и справа и слева не подошли подкрепления. Дело тотчас приняло иной оборот. Навесной огонь всех орудий, штыковая атака зуавов и турок отбросили русских к предмостному укреплению, которое сумела захватить бригада Файи.

Было семь часов, а сражение продолжалось уже два с половиной часа. В какой-то миг наступило затишье, и русские воспользовались этим, чтобы сконцентрировать свои силы в компактные соединения, после чего снова устремились к предмостному укреплению, продвигаясь вперед под ураганным огнем.

Ничто не могло остановить эту движущуюся стену. Французов, не успевших соорудить укрепления в начале моста, смели. Их первая линия, слишком малочисленная, была прорвана. Во второй раз русские подняли свои перекидные мостки и опустили их над каналом. Они преодолели его несмотря ни на что и снова принялись карабкаться на склоны Федюхиных высот.

Неся громадные потери, они все же продвигались вперед. Встречный огонь усилился, но порыв этих людей, презирающих смерть, было не остановить. Вдруг над французскими позициями раздался страшный крик:

— В штыки!

Русские преодолели уже треть склона. Три бригады, двенадцать тысяч человек из лучших частей французской армии, потоком спускались по склонам им навстречу. Рукопашная длилась около двадцати минут. Успех снова оказался на стороне французов, в яростном порыве они возместили нехватку бойцов. Скорость их движения удвоилась крутизной склонов, штыковая атака была неотразима.

Русских резали, кололи, кромсали, и они начали отступать, поначалу медленно. Но стоило им дрогнуть, и натиск сверху усилился во сто крат.

Теперь французы, опрометью мчавшиеся по склону вниз, не могли остановиться. Отступление русских превратилось в беспорядочное бегство. Они скатывались, падали в канал и в Черную речку, многие утонули. Артиллерия довершила навесным огнем разгром русских, которые потеряли четырех генералов, десять полковников и половину офицеров[269].

Это памятное утро стоило России восьми тысяч человек из отборных частей, в то время как французы, занимавшие более выгодные позиции, потеряли всего тысячу восемьсот человек. Потери сардинцев составили пятьсот человек.

Защитники Севастополя понесли тяжелые потери, оказавшиеся в конечном счете бесполезными, ибо даже победа на Трактирном мосту не спасла бы осажденный город. Русские лишь продемонстрировали еще раз горячий патриотизм и воинскую доблесть своих бесстрашных солдат, которых ничто не могло сломить.

Так или иначе сражение на Трактирном мосту преподнесло чрезвычайно болезненный сюрприз англо-французам, которые не подозревали, что у неприятеля еще столько энергии и сил, и полагали, что он окончательно деморализован. На самом деле это были последние конвульсии гиганта, перед тем как рухнуть, но эти конвульсии показали, что агония будет страшной. И Пелисье решил, прибегнув к сильным средствам, ускорить развязку.

А сильные средства старого рубаки — это зверская, безжалостная бомбардировка, которая сметает все с лица земли и готовит генеральный штурм по всей линии силами всей осаждающей армии. Железное и огненное кольцо сжимало и душило несчастный город. Сто километров параллельных траншей тянулись от Карантинной бухты до Килен-балки. Двести двадцать пять километров ходов сообщения пересекали Херсонесское плато. Перед Малаховым курганом прорыли шесть линий траншей. Если их растянуть в одну линию, она составила бы двадцать пять километров.

От первых извилин этой шестой линии до исходящего угла русского бастиона оставалось не больше пятидесяти метров.

Это незначительное расстояние, однако, казалось штабу слишком большим. Чтобы избежать в штурмовых колоннах чересчур жестоких потерь, решили сократить его вдвое. Таким образом, атакующий сможет рывком достигнуть пролома.

Что же до пролома, его пробьют пушки. Над траншеями, подбирающимися к укреплениям противника, поработает кирка. Артиллеристам и саперам предстояло трудиться согласованно, одни будут разрушать, другие — копать. Командиру саперов требовалось четыре дня, чтобы приблизиться к неприятельским позициям на двадцать пять метров.

Все эти дни артиллерийский обстрел будет вестись без передышки, с предельной интенсивностью, чтобы уничтожить укрепления противника и сделать невозможным их восстановление. Тут же приступят к рытью седьмой линии траншей. Саперы врежутся в склон Малахова кургана и заложат мины. На противника бросят все силы, заставляя его покинуть последние убежища.

Каждый час происходили стычки, рукопашные схватки, ночью — особенно. Обе стороны снова и снова проявляли чудеса героизма. В одной из ночных потасовок стрелок Восьмидесятого линейного полка по фамилии Беназе преодолел прыжком кучу камней и оказался среди русских. Его схватили без всяких церемоний, связали. Полупридушенный, он исхитрился крикнуть своему лейтенанту:

— Стойте!.. Неприятель…

И генерал Боске, который включил описание этого эпизода в свой рапорт, добавил: «Это был возглас рыцаря д’Асса! Я бы очень хотел, чтобы неприятель пощадил храбреца!»

Русские, умеющие ценить храбрость, действительно проявили великодушие. Они взяли героя-стрелка в плен, и после войны Беназе вернулся во Францию цел и невредим.

Наконец, прежде чем перейти к описанию бомбардировки, припомним еще один драматический эпизод войны, настоящую катастрофу, которая чуть было не сорвала штурм. Речь идет о взрыве на Зеленом холме — произошел он глубокой ночью, при таинственных обстоятельствах, так никогда и не прояснившихся.

Десять тысяч килограммов пороха, пятьсот бомб взорвались одновременно. Триста человек были убиты и ранены, и только чудом эта цифра не выросла до тысячи. Доски, брусья, бревна, из которых была настлана крыша порохового склада, забросило на Корабельную сторону. В Павловском и Николаевском фортах, расположенных в трех километрах, были разбиты стекла и вырваны двери.

Тем не менее артиллеристы и саперы за сорок восемь часов уничтожили все следы катастрофы.


Бомбардировка — шестая по счету — началась пятого сентября в шесть часов утра, чудовищная с первых же выстрелов, самая страшная из всех артиллерийских сражений, которые довелось вести армиям вплоть до наших дней. У французов, англичан и сардинцев находилось на вооружении около девятисот орудий[270], снабженных снарядами из расчета по четыреста штук на орудие!

Триста шестьдесят тысяч[271] бомб, снарядов, ядер, не считая зажигательных ракет, подобно урагану обрушатся в течение восьмидесяти часов на несчастный город. Русские, в свою очередь, имели все необходимое для отпора, и они не упускали этой возможности. Их батареи располагали примерно тысячью четырьмястами орудиями[272] и неисчерпаемым количеством боеприпасов.

Представьте себе грохот двух тысяч трехсот орудий[273], которые стреляют одновременно! «Гром небесный был бы замечен не больше, чем детская дудочка в страшном духовом оркестре из гаубиц и мортир», — говорил один из свидетелей этого поединка.

Этот грохот поглотил и впитал в себя все — приказы командиров, стоны раненых, хрипы умирающих. Кровь текла из ушей даже самых закаленных артиллеристов. Общаться удавалось только жестами! Вскоре дым затянул батареи, потом траншеи и в конце концов все оборонительные сооружения. Туча дыма расползлась над Севастополем, над рейдом, над судами, надо всем. Высокие столбы пламени взмывали над серым дымом, железные смерчи без устали обрушивались на укрепления. Из орудий стреляли с расстояния от пятидесяти до ста метров! — можно сказать, в упор, и ничто не в силах было противостоять этим непрерывным ударам.

Кучи земли, глыбы камней, железные балки, блиндажи, считавшиеся неуязвимыми, — все это рушилось, осыпалось, взрывалось, перекашивалось, распадалось под шквалом железа.

Русские батареи упорно оборонялись, но какой ценой! Канониры укрывались за сооружениями, уже совершенно разрушенными. Если следовало заменить одну из поврежденных пушек, сорок или пятьдесят человек погибали, втаскивая замену на позиции под огненным смерчем, — но какое это имело значение? Да, какое значение имела смерть, если пушка снова вела свою партию в этой симфонии огня и металла!

Разрушенные укрепления уже не в состоянии были защищать пехоту. Убежищем могли служить теперь только подземные казематы. Пехотинцы укрывались там, готовые в любую минуту прийти на помощь артиллеристам.

Иногда канонада стихала и даже умолкала совсем. Тучи порохового дыма рассеивались. Наступала глубокая тишина, но она несла в себе новую угрозу. Русские полагали, что вот-вот начнется штурм, горн издаст несколько вибрирующих звуков, красные штаны всколыхнутся и, подобно кровавому прибою, хлынут вперед, на разрушенную линию укреплений…

В мгновение ока русские солдаты-пехотинцы покидали казематы. С оружием в руках, положив палец на спусковой крючок, они толпились у пробоин, лицом к неприятелю. Но это была лишь уловка. Горн молчал. Союзники не двигались. Красные штаны оставались в укрытии. Внезапно огонь возобновлялся с новой силой. Ядра, бомбы и снаряды обрушивались на баррикаду из человеческих тел, опрокидывали заслон штыков и калечили храбрых солдат, которые бросались обратно в свои казематы.

Русские теряли, таким образом, более двух тысяч пятисот человек за день. Ложные тревоги участились, действуя солдатам на нервы и притупляя их бдительность к тому времени, когда начнется настоящий штурм.

Ночью война предстала во всем своем ужасе. Вспышки пороха, отсветы пожаров, проблески ракет, взрывы, огонь в небе, огонь на земле, огонь на море — все багровело, все пылало и сливалось в величественную и мрачную картину.

В то время как люди, упорно убивавшие друг друга, корчились, подобно саламандрам, в этом море огня, дома и даже корабли, стоявшие на якоре на рейде, загорелись, пораженные зажигательными ракетами. Большое транспортное судно «Березань» вспыхнуло, как бочонок со смолой, выбросив огромные клубы черного дыма, которые рваными прядями понеслись по небу. Потом пришла очередь фрегата, потом — линейного корабля; они загорались, взрывались и, подобно вулканам, выворачивали свое нутро. Повсюду воцарялось опустошение, повсюду оставались руины, повсюду правила смерть!

В свою очередь, французские саперы работали с остервенением. Пока артиллеристы разрушали город и уничтожали гарнизон, саперы продолжали свою работу, как кроты, подводя подкопы на расстояние двадцати метров от бастиона.

Итак, лишь двадцать метров отделяли французские траншеи от обвалившихся укреплений Малахова кургана, которые даже неутомимые саперы Тотлебена уже не в силах были восстановить.

Все было готово к штурму. Главнокомандующий выработал план и установил время. Восьмого сентября ровно в полдень атакующие колонны хлынут в проломы и захватят разрушенный город.

Чтобы избежать каких-либо неверных толкований, сигнал решили не подавать. Генералы и штабные офицеры сверили свои часы с часами генерала Пелисье. Когда они покажут двенадцать, начнется атака. Момент выбрали подходящий со всех точек зрения. С одной стороны, бомбардировка расчистила подступы к городу и проложила кровавые дороги для союзных полков. С другой стороны, русские, при всей своей легендарной храбрости и невероятной выносливости, начинали падать духом. У них больше не осталось питьевой воды, свирепствовали тиф и холера, артиллерийский обстрел с семнадцатого августа по четвертое сентября вывел из строя двенадцать тысяч семьсот бойцов, а четыре дня бомбардировки добавили к ним еще восемь тысяч человек из гарнизона, уже жестоко пострадавшего от болезней.

И Пелисье, который знал эту чудовищную цифру потерь среди защитников города — двадцать тысяч семьсот солдат за двадцать дней, — воскликнул, потирая руки:

— Севастополь — наш! — и добавил: — Но его падение нам дорого обойдется!


С рассветом войска накапливались в траншеях, доходивших до неприятельских укреплений. Русские ничего не подозревали. Все передвижения были скрыты от них дымом орудий, которые стреляли с новой силой. Оснастку для преодоления траншей починили, в брустверах проделали широкие проходы для резервов и артиллерии. Приняли все меры к тому, чтобы не случилось снова, как восемнадцатого июня, ни заторов, ни сумятицы, ни задержек. Все подготовили заблаговременно. Оставалось только ждать роковой минуты.

Засевшие в укрытиях полки дрожали от нетерпения. На правом фланге командовать будет Боске — он поведет в атаку на Малахов курган двадцать тысяч солдат, цвет французской армии.

Без пяти двенадцать! Офицеры смотрели на часы, удивляясь тому, как долго тянутся минуты. Грохот орудийной стрельбы достиг неслыханной до того силы.

Во главе атакующих частей, в двадцати шагах от неприятельского бастиона, сосредоточились зуавы из дивизии Мак-Магона. Глаза их блестели, лица выражали напряженное ожидание, руки сжимали карабины. Они притаились за земляной насыпью, готовые к прыжку. В первом ряду, в самом опасном месте — как повелевает честь, — ждал полковник. В левой руке он зажал пистолет, в правой — обнаженную саблю. Слегка повернув голову, кебир смотрел на своих зуавов. Позади него высилось знамя, которое знаменщик прижимал к груди. Славную эмблему, пробитую пулями и порванную картечью, окружала почетная стража — шестеро сержантов, из них было пятеро заросших бородой до глаз, все с медалями, с шевронами, и здесь же, разумеется, — Буффарик. Шестой, который выглядел среди этих ветеранов совсем молодым, — известный нам Оторва. Невдалеке находились отборные храбрецы: Робер, Дюлон, Бокан, горнист Питух и другие оставшиеся в живых из прежней команды разведчиков, отважные соратники Жана Бургея, украшенные множеством шрамов, отчаянные головы, любители жарких схваток и грандиозных сражений.

Нет нужды говорить о том, с каким восторгом они встретили нежданное возвращение своего неустрашимого товарища. От полковника до юного барабанщика каждый ощутил в сердце радостную дрожь. Это был праздник всего полка. И теперь все взгляды были обращены к Жану, все ждали от легендарного Оторвы, живого воплощения отважной воинской семьи, грандиозного подвига, который прославит всю армию. И они не ошибались, ибо отважному зуаву еще предстояло превзойти самого себя.

Полдень!..

Внезапно по всей восьмикилометровой линии укреплений, сжимавшей Севастополь в тисках, пушки французов и англичан умолкли. В траншеях установилась напряженная тишина. Порыв ветра разогнал пороховые дымы, и тут раздались вибрирующие сигналы горнов. Им вторила частая дробь барабанов.

Атака!..

Генералы скомандовали:

— Вперед!..

Командиры корпусов вскинули сабли и прокричали громоподобными голосами:

— Вперед!..

Солдаты, истомленные ожиданием, захмелевшие от запаха пороха, доведенные до исступления тяготами осады, кинулись вперед с дикими криками. С ужасными лицами, выставив вперед штыки, судорожно сжимая в руках карабины, они бежали по выпотрошенным турам, сломанным фашинам, вздыбленной земле, разбитым укреплениям… перепрыгивали через ямы и воронки, через непонятные предметы и бесформенные обломки — беспорядочные завалы, произведенные артиллерийским обстрелом.

Всего двадцать метров… несколько тигриных прыжков… а потом штурм осыпающегося бастиона. Двадцать метров по открытой местности — казалось бы, немного, но это были смертоносные метры. При первых же звуках атаки русские выскочили из укрытий. Вскинув ружья, они целились с холодным бесстрашием, защищенные лишь до пояса остатками земляных насыпей. Образовав три линии, славяне встретили французский авангард яростным огнем.

Залпы их ружей с десяти шагов произвели опустошительное действие. Словно бы дыхание смерти пронеслось над каждым из зуавов, и даже самых храбрых проняла дрожь. Потом сквозь ружейную трескотню прорвался зловещий крик. Половина атакующих была уже повержена! Остановленные на бегу, несчастные солдаты спотыкались, падали ничком, валились навзничь, судорожно хватались за раненые места и издавали душераздирающие вопли. Иные из них, пораженные насмерть, тем не менее пытались по инерции приподняться, ползли, шепча «Вперед!», и призыв этот застревал у них в горле. Они не могли поверить, что их настигла смерть, и хотели бежать дальше.

Знамя и его караул подвергались жестоким испытаниям. Получив пулю прямо в лоб, знаменщик упал, не издав ни звука. В ту же минуту Буффарик, громко выругавшись, проделал великолепный кульбит и упал в яму, на дне которой и остался, изрыгая все ругательства, какими только располагает Прованс.

«Значит, живой!» — подумал Оторва.

Еще четверо сержантов были распростерты на земле — убиты или тяжело ранены. У Оторвы — ни царапины. Он подхватил знамя, бросил свой карабин, крепко сжал древко и прокричал:

— Я отпущу знамя, только когда меня разрежут пополам!

В двух шагах от русских штыков Жан догнал полковника и окликнул его:

— Господин полковник!.. Я так и говорил… я водружу знамя на Малаховом кургане!

Обгоняя командира и знамя, группа зуавов бросилась на тройной ряд клинков, сверкавших на солнце. Стрелять было нельзя — не оставалось времени даже вскинуть карабин на плечо.

— В штыки!.. Тысяча чертей!.. В штыки!..

Раздался многоголосый крик умирающих… хрипы животного ужаса… яростное рычание… проклятия… лязг металла…

Заграждение из русских штыков пробили словно бы залпом картечи. Зуавы больше не владели собой; в полном исступлении, опьяненные пролитой кровью, они наносили налево и направо страшные удары.

Их штыки пронзали тела, прикрытые шинелями, и погружались в них по самую рукоять.

— Черт побери! Само идет! — бормотал Бокан, который орудовал штыком рядом с Оторвой.

Питух — голова горит, глаза вылезли из орбит, карабин на перевязи — играл сигнал атаки, который перекрывал все звуки бойни.

Взгляду открылась вторая линия вражеских стрелков. Снова залп почти в упор. Сто человек остались на земле!

— Вперед! — прорычал кебир, чудом устоявший на ногах.

— Вперед! — подхватил Оторва, размахивая знаменем. Бороду его опалил выстрел.

Питух дул в горн во всю силу своих легких.

Найдется выпивки глоток,

Э-гей!

Теперь предстояло преодолеть груды обломков, вскарабкаться на разбитый бастион, уничтожить артиллеристов, отбивавшихся возле своих пушек.

— Вперед!.. Вперед!.. Да здравствует император!.. Да здравствует Франция!

В пороховом дыму никто никого не видел, в грохоте пальбы никто никого не слышал. Не было больше ни командиров, ни солдат, ни приказов, ни запретов. Каждый стремился лишь вперед и бежал неудержимо, крича во все горло, с размаху раздавая удары, забыв о смерти, которая косила всех подряд, и думая об одном: добраться до верха! Добраться, сметая все преграды на этом пути, живые и неживые!

Этот неукротимый порыв, этот бег с препятствиями длился каких-нибудь три минуты… Пули летели со всех сторон со зловещим шипением… Глаза ослепляли вспышки пороха… уши глохли от взрывов… воздух заполнился стонами, хрипами, проклятиями… Весь этот ад казался вызовом реальности.

По-прежнему судорожно сжимая в руках древко знамени, Оторва бросался в самое пекло. Не владея собой, он издавал нечленораздельные вопли. Внезапно Жан оказался на возвышении и перед ним открылась вся картина боя.

Ни за что на свете не мог бы он объяснить, как туда забрался! Молодой человек перелез через бруствер, продрался сквозь частокол штыков, превративших его куртку в лохмотья, получил по плечу удар банником, из многочисленных царапин текла кровь, но серьезных ранений не было, и он чувствовал себя более сильным, чем когда-либо.

Площадку очистили от неприятеля. Серые шинели отступали. Зуавы — окровавленные, неистовые — бежали со всех сторон…

Новый порыв ветра разогнал дым. Оторва увидел, что стоит на высшей точке исходящего угла бастиона на Малаховом кургане. Рядом с ним раненый кебир кричал, опираясь на саблю:

— Победа!.. Победа!.. Оторва, ты будешь офицером…

В то же мгновение Питух сыграл торжественную мелодию подъема флага.

Оторва поднял знамя на вытянутой руке, и тысячи людей приветствовали его громом восторженных возгласов и исполненных воодушевления здравиц.

Гордость озарила лицо зуава, он предстал всем устремленным на него взглядам как живое воплощение победы.

— Знамя!.. О-о, наше знамя!..

— И Оторва!.. Да здравствует Оторва!

— Да здравствуют зуавы!

Короткая, совсем короткая передышка, и сражение возобновилось с новой силой. Бастион взяли. Теперь предстояло, сохранив его, овладеть остальными сооружениями крепости. Тяжелая задача, выполнение которой потребует многих жертв, как от французов, так и от русских. Безмерная скорбь охватила душу Оторвы. Она сменила тот прилив гордости, который только что заставлял учащенно биться сердце зуава.

Его брат! Русский офицер!.. Да, брат, которого он только что узнал, но успел так нежно полюбить… неприятель, отважный, благородный и добрый… русский воин одной с ним крови… противник, спасший ему жизнь!

Русский тоже выполнял свой долг и не щадил себя, защищая священную землю своего отечества… И Жан Бургей, суровый солдат, проклял войну, и воинскую славу, и вражду народов, и бессмысленное убийство… сдавленным голосом он бормотал про себя:

— Поль, брат мой!.. Нет, ты не умрешь… О, эта война… и долг!.. Как это ужасно!..

Эти мысли молнией пронеслись в его мозгу. Оторва — солдат! Оторва — француз!.. У Оторвы в руках знамя зуавов, и его долг сделать так, чтобы оно вело их навстречу любой опасности!

Атака становилась еще более яростной, а сопротивление еще более ожесточенным. Каждый отвоеванный метр давался ценой беспримерного бесстрашия. Но нужно было не только завоевать этот метр, но и закрепить его за собой.

Несколько отбитых у противника пушек теперь были развернуты против него же — всего несколько, и этого оказалось совершенно недостаточно. Бо́льшую же их часть успели заклепать сами же русские канониры.

Еще была вполне возможна контратака. Кроме того, отдельные группы солдат не собирались сдаваться. Ни пули, ни штыки не брали этих железных людей. Их приходилось уничтожать залпами картечи. Убивать дважды! — как красноречиво выразился главнокомандующий.

— За мной! Выдвинуть артиллерию! — скомандовал Боске. Он появлялся в самых опасных местах.

Две батареи с впряженными лошадьми дожидались приказа. Они тронули вскачь, великолепным галопом пересекли опустошенную землю и заняли новые позиции.

Первой из этих батарей командовал капитан Шампобер. Он узнал знаменщика-зуава, отсалютовал саблей и закричал:

— Молодец, Оторва!

И тут же приказал открыть огонь. Появились саперы. Все неприятельские укрепления обращались, естественно, в сторону возможной атаки. Теперь, когда их завоевали, необходимо было срочно перевернуть ложементы[274] против русских. Храбрые саперы под огнем принялись за работу. С необыкновенной быстротой они сооружали новые заслоны. Все шло в дело, даже самые, казалось бы, неподходящие материалы… даже штабеля трупов!.. Туры из человеческих тел… мертвая плоть, которая должна была прикрыть живую!

Сражение шло по всей линии противостояния союзников и русских. Враги истребляли друг друга на протяжении восьми километров. Французы, англичане и сардинцы сражались с неслыханной яростью. Медленно, шаг за шагом, русские, атакуемые и в лоб, и с флангов, отступали. Их позиции были захвачены, но какой ценой! Наши войска несли жестокие потери. Трех генералов — Маролля, Понтевеса и Сен-Поля — убили, когда они вели в бой свои бригады. Еще трое были тяжело ранены — генералы Мелине, Биссон и Бурбаки. Убитых или выведенных из строя полковников уже и не считали.

В половине третьего русские предприняли контратаку. Среди французских частей, захвативших Малахов курган, возникло какое-то движение. Боске прошел вперед, одним своим присутствием вдохновляя бойцов.

Новый рывок, которому невозможно было противостоять, кинул французов к подножию башни, где борьба кипела с чудовищной силой.

Русские дали последний залп из всех своих пушек, всех мортир, всех ружей. Генерал Боске упал как подкошенный. Крик ярости и скорби вырвался из груди солдат:

— Боске погиб!.. Боске убит!.. Отомстим за него!

Горькая весть довела до предела ярость бойцов Второго корпуса.

Генерала положили на носилки. Он был ужасающе бледен, безгласен, почти бездыханен. Кровь хлестала из глубокой раны у правого плеча. Осколок снаряда размозжил мышцы и задел легкое. Главный врач Легуэ остановил кровь и прозондировал рану, бормоча про себя:

— Будем надеяться, что она не смертельна[275].

Командующего Вторым корпусом унесли, а его зуавы бросились к башне на Малаховом кургане, защитники которой не оставляли своих постов. Со всех сторон им кричали:

— Сдавайтесь!.. Сдавайтесь!..

— Никогда! — ответил по-французски громоподобный голос, от которого дрожь пробрала Оторву до мозга костей.

— Он! Боже милостивый, он! — прошептал зуав, почти теряя сознание.

— Канониры!.. Огонь!.. — приказал капитан Шампобер.

Две батареи, командование над которыми он принял после гибели командира эскадрона, выстрелили разом.

Башня осела, а потом окончательно разрушилась под натиском железного урагана. Русские — а их осталось не больше шести десятков — укрылись в подземном каземате и продолжали сопротивляться. Кому-то пришла в голову дикая идея выкурить их из укрытия. Тотчас солдаты навалили под бойницами остатки туров и фашин и подожгли их. Клубы огня и дыма рвались вверх. Из каземата послышались вопли и проклятия.

Неожиданно из-под земли выскочила кучка солдат — русские, с примкнутыми штыками. Они были на пределе сил, вел их гигант с обнаженной саблей, окровавленный, весь в лохмотьях. Раненая рука висела на платке, сложенном, как перевязь. Не менее двухсот ружей было нацелено прямо на храбрецов. Они будут расстреляны в упор. Оторва издал нечеловеческий крик и бросился вперед, размахивая знаменем.

— Поль! Брат мой!

Русский офицер остановил на нем взгляд своих блуждающих глаз, в которых блеснули слезы волнения и отчаяния, и прошептал:

— Жан… о, Жан…

Оторва обнял брата одной рукой и, окутывая складками знамени, сказал:

— Товарищи… долой оружие… А ты, брат… ты теперь мой пленник.


В то время как Бургеи, которых снова свело Провидение, обнимались, батальон защитников Малахова кургана складывал оружие.

Майор Павел Михайлович в полном изнеможении смотрел на французов, усеявших разрушенные укрепления противника, и говорил срывающимся голосом:

— Да, это были бы роскошные похороны… десять тысяч человек разом… одним взрывом… И ты, брат, был бы первой жертвой!.. А я хочу, чтобы ты жил…

— Брат!.. Что ты хочешь этим сказать? — спросил в ужасе зуав.

— Под крепость Малахова кургана заложена мина… Электрические провода… должны поджечь порох… здесь… под этим костром… Прощай, Жан!.. Прощай: брат… если я умру, передай нашему отцу, что я выполнил свой долг… я чист перед Россией… моей родиной… и перед его родиной… Францией!

И Поль упал без чувств.

Со всей возможной поспешностью французы принялись заступами долбить землю, засыпать и гасить огонь. Обнаружились металлические провода, их тут же перерезали. Опасность была предотвращена, французский корпус спасен, и Малахов курган завоеван окончательно.

Коль скоро Малахов курган взят, Севастополь — в руках союзников. Русские это понимали и приготовились к эвакуации, назначенной на пять часов пополудни того же дня.

Однако прежде генерал Остен-Сакен, следуя трагическому и грозному примеру Ростопчина, хотел совершить последнее жертвоприношение и стереть с лица земли город, проявивший такой неслыханный героизм.

В полночь, пока отступающие части в образцовом порядке переходили по громадному наплавному мосту через Большой рейд, началось разрушение города, безжалостное, варварское и грандиозное. Редуты, склады, укрепления, плацдармы, батареи по всей бесконечной линии обороны взлетали на воздух. В городской черте дворцы, памятники, пышные хоромы, казармы, жилые дома, церкви воспламенились одновременно. К грохоту взрывов, от которых плато сотрясалось до основания, примешивался вой огня, опалявший и пожиравший все на своем пути. Море огня расстилалось над развалинами города, отбрасывая кровавое зарево более чем на пятнадцать лье![276]

На следующее утро черная туча медленно парила над уничтоженным Севастополем, а тем временем последние русские колонны, все еще являя собой грозную силу, проходили по мосту и постепенно исчезали из виду.

Прежде чем проникнуть на территорию горящих руин, союзникам пришлось выждать двенадцать часов.

Первыми пересекли городскую черту зуавы. Со знаменем и музыкантами во главе шагали отважные солдаты, начищенные и надраенные, как для парада.

Оторва, утвержденный в должности знаменосца, гордо нес знамя Второго полка. Когда он проходил перед главнокомандующим, Пелисье, от внимания которого ничто не ускользало, спросил, почему обязанности знаменосца исполняет простой сержант.

— Господин генерал, — ответил полковник, — это Оторва.

— Кто такой Оторва?

— Да это же… сержант Бургей… тот, кто водрузил знамя над крепостью… тот, кого все здесь уже называют Жан Оторва с Малахова кургана.

— Что ж, прекрасно! Дайте команду: «На месте стой!»

Полк замер. Генерал сошел с лошади и направился к Оторве, который отдал честь знаменем. С присущим ему холодным достоинством, немного высокомерным, но вполне соответствующим всему его воинственному облику, Пелисье обратился к побледневшему от волнения молодому человеку:

— Сержант Бургей, именем его величества императора и в награду за отличную службу присваиваю вам чин поручика.

Пожав Оторве руку, генерал добавил:

— Главнокомандующий счастлив, что может отметить Жана Оторву с Малахова кургана наградой, обещанной когда-то капралу Оторве.


Спустя полчаса армия рассыпалась по дымившимся развалинам, чтобы увидеть вблизи картину разгрома. Во всем городе сохранилось четырнадцать домов. Один из них — тот, где квартировал брат Оторвы, майор Павел Михайлович.

Повинуясь некоему душевному движению, зуав решил заглянуть туда и спасти, если это окажется возможным, что-то из скромной утвари — то, чем дорожил брат.

Он зашел в дом и увидел, что на диване лежит раненый русский солдат. Оторва тотчас узнал его — это был ординарец майора.

Раненый с трудом приподнялся, отдал Оторве честь и протянул лист бумаги, исписанный мелким неверным почерком.

Оторва, пораженный, прочел:

«Сержанту Бургею, по прозвищу Оторва, во Второй зуавский полк. Для Розы.

Мое милое дитя, я ранена. Ранена при защите — до последнего мгновения — священной земли моего отечества.

Рана не тяжелая, не беспокойся. Я выполнила свой долг, я чиста перед родиной. Теперь я вся принадлежу тебе. Скоро я поправлюсь, снова увижу тебя и буду любить так, как ты того заслуживаешь.

Обожающая тебя

твоя мама».

Конец третьей части
Загрузка...