О, чудесный край! Если бы было где-нибудь место, где могли бы хоть немного утихнуть страдания измученного сердца, затянуться глубокие раны, нанесенные стрелами горести, и вспомниться первые в жизни мечты, — это место, без сомнения, здесь! Эти пейзажи, полные очарования, эти дремучие леса, этот чистый, целебный воздух могут успокоить любую печаль… но только не отчаяние.
Г-жа Альберти провела ночь и часть следующего дня, стараясь понять смысл таинственных речей Лотарио. Но ни одно из найденных ею объяснений не могло повлиять на ее намерения. Низкое происхождение, расстроенное чрезмерной расточительностью состояние, может быть политические бедствия или личные невзгоды, навсегда оторвавшие его от родины, — таковы были те различные догадки, на которых останавливалось ее воображение, но ни одна из этих причин не казалась ей серьезным препятствием счастью Антонии, и если бы даже ее предположения были верны, колебания Лотарио объяснялись чувствами столь тонкими и достойными уважения, что г-жа Альберти готова была пойти на все, чтобы побороть его сопротивление.
После недолгой беседы с Антонией она разрешила ей удостоить Лотарио своей руки и самой сообщить ему об этом, ибо была убеждена, что его благородные сомнения не смогут устоять перед любовью. Ее сестра, более неуверенная по природе, тревожно и нетерпеливо ждала конца дня — мрачные предчувствия, томившие ее с самого детства, говорили Антонии, что ей не суждено вкусить обещанных радостей. Ей казалось, что Лотарио не вернется, что она видела его вчера в последний раз.
И, однако, он вернулся.
На его печальном, усталом лице лежала печать долгих и тягостных раздумий. Оно было мертвенно-бледно. Взор его утратил свою обычную мягкость; в нем отражалось мятежное и бурное смятение больного воображения. Он сел подле Антонии и пристально стал смотреть на нее. Г-жа Альберти занималась чем-то в некотором отдалении от них, намеренно избегая участия в их беседе. Для робкой, слабой Антонии положение это было очень затруднительным. Она пыталась улыбнуться, но на глаза ее то и дело набегали слезы. Сердце ее билось со страшной силой. Иногда она отворачивалась от Лотарио, а потом, снова взглянув на него, удивлялась тому, что он все так же, как и прежде, погружен в свое неподвижное, зловещее созерцание. Она попробовала заговорить, но с трудом пролепетала лишь несколько нечленораздельных звуков; однако Лотарио не переспросил ее. В его пристальном взгляде, устремленном на нее, было нечто колдовское — казалось, то взгляд привидения. Наконец ей удалось отчасти справиться с этим наваждением.
— Стало быть, вы несчастны, Лотарио? — произнесла она.
Вопрос этот, имевший неуловимую связь с их последним разговором, был выражением мучительного чувства, которое она испытывала, собираясь сказать ему то, что обещала сестре. Лотарио молчал.
— А между тем, — продолжала она, — было бы слишком жестоко по отношению к тем, кто любит вас…
— Кто любит меня! — вскричал Лотарио, схватившись за голову. — Опять говорите вы о тех, кто любит меня! Как видно, злой гений внушает вам эти магические слова — они разрывают мне сердце.
— Я не случайно повторила их, — ответила Антония, — ибо знаю, что нет непоправимого несчастья для человека, который любим; и если, Лотарио, судьба дала вам испытать много разочарований, если счастье много раз обманывало ваши надежды, это не значит, мой друг, что вам уже никогда не найти для себя бесценной награды, которая способна возместить чувствительному сердцу все его горести: вы любимы, Лотарио, и вы это знаете.
Лотарио вновь устремил свой взгляд на Антонию, но выражение его лица теперь совершенно переменилось. Это было несвойственное ему обычно выражение тревожной радости, изумления и вместе с тем какого-то ужаса.
— Лотарио, — продолжала она, — я не знаю вашей семьи, вашего положения и состояния, и мне до этого мало дела; но мне велено сказать вам, что, каковы бы они ни были, рука Антонии, сердцем которой вы хотите завладеть, во всех этих отношениях ни для кого не будет обидным даром; а Антония, свободная в своем выборе, избрала бы только вас.
— Меня! — вскричал Лотарио в каком-то исступлении.
Г-жа Альберти подошла к ним.
— Меня! И это вы, вы, Антония, так жестоко смеетесь надо мной?
— Лотарио, — сказала Антония с холодным достоинством, — вы презираете Антонию или же вы не поняли ее.
— Презирать Антонию! Что значат эти речи? О чем со мной говорили? О браке, если я не ошибаюсь, и вы…
Антония, плача, припала к сестре.
— Дитя мое, — сказала г-жа Альберти, — надо уважать его тайны. Он не отверг бы тебя, если б не препятствие, непреодолимое для него, быть может… другие узы…
Лотарио перебил ее:
— Ах! Не думайте так! Рожденный для того, чтобы полюбить Антонию, и только ее одну, я не подарил своей свободы никому другому. И если бы рука ее могла быть наградой за любовь или отвагу, — клянусь, эта рука принадлежала бы только мне. Но по какому праву и на каких условиях… На каких условиях, о великий боже! И какой человек посмеет их поставить! Небесное возмездие, как ты сурово! Послушайте, разве вам никогда не говорили — разве не говорили вам еще совсем недавно о человеке по имени Лотарио — да, так, кажется, его зовут! И супруга Лотарио — известно ли вам, в каком дворце, в каких владениях представит он ее своим подданным?
Антония села. Смертельный холод леденил все ее существо. Страшные проблески истины мелькали в сознании, но оно противилось им. Она силилась разгадать эту непроницаемую тайну, — но ей было ясно одно: тайна эта непостижима и ужасна. Лотарио то отходил от Антонии, то вновь приближался к ней. Черты лица его то искажались, словно в бреду, то прояснялись, будто под действием какой-то неодолимой силы. Некоторое время он оставался задумчивым и унылым. Потом чело его вдруг просветлело, глаза оживились, внезапная мысль, примирявшая его с надеждой, блеснула на лице его. Он упал на колени перед Антонией, восторженно сжимая ее руки и руки г-жи Альберти и орошая их слезами.
— Что, если бы я стал всем на свете для нее и для вас? — воскликнул он.
— Всем на свете! — повторила Антония.
— Она и вы, — добавила г-жа Альберти. — Вся моя жизнь заключена в этой мысли.
— Ужели правда? — вскричал Лотарио, словно подавленный этим неожиданным счастьем. — Ужели правда? И я смог бы начать с вами новую жизнь, вырвать имя свое и свою судьбу из среды людей? Я мог бы это!? Но могу ли я… Посмею ли я подвергнуть все, что люблю… Так велит мне роковая судьба! Далеко отсюда, далеко от городов, в краю, где для вас потеряет всякую цену блеск громкого имени и крупного состояния, но где я посвятил бы всю оставшуюся мне жизнь… Ах! Дайте мне отдохнуть хоть на миг от обуревающих меня чувств!..
Лотарио помолчал; через несколько минут он поднялся и уже спокойнее продолжал свою речь:
— Еще совсем молодым я уже горько сознавал пороки общества, они возмущали мою душу и нередко толкали ее на крайности, в которых вчера упрекала меня Антония и которые я искупил затем слишком дорогой ценой. Повинуясь скорее инстинкту, нежели разуму, я бежал прочь от городов и людей, живущих в них, ибо ненавидел их, не зная еще, до какой степени придется мне возненавидеть их впоследствии. Мои беспокойные странствия приводили меня то в горы Карниолы, то в леса Кроатии, то к диким, почти безлюдным песчаным берегам нищей Далмации. Недолго оставался я в местах, куда распространилась власть общества; отступая все дальше по мере его успехов, возмущавших мое независимое сердце, я жаждал только одного — выйти полностью из его пределов. Есть в этих краях уголок, что служит как бы рубежом между цивилизацией современной и цивилизацией древней, оставившей по себе глубокий след — развращенность и рабство; этот уголок — Черногория, расположенная как бы на границе двух миров; не знаю, какое смутное предание внушило мне, что страна эта не относится ни к одному из них. Это — европейский оазис, отделенный от всего неприступными скалами и особыми нравами, которые еще не испорчены сношениями с другими народами. Язык черногорцев был мне знаком. Мне случалось беседовать с теми из них, кого приводили подчас в наши города их потребности, никогда не возраставшие и всегда неизменные… У меня создалось отрадное представление о жизни этих дикарей, которые столько веков обходятся тем, что у них есть, и на протяжении стольких веков сумели сохранить свою независимость, заботливо остерегаясь общения с цивилизованными людьми. И в самом деле, положение их таково, что никакая корысть, никакое честолюбие не могут привлечь в их пустынный край ту шайку алчных разбойников, что захватывают земли, дабы извлекать из них выгоду. Лишь человек любознательный или ученый порой пытался проникнуть в эту глушь, но они нашли там смерть, которую сами же несли туда: ибо появление цивилизованного человека всегда смертельно для свободного народа, вкушающего естественные чувства во всей их чистоте. Поэтому мне трудно было проникнуть к ним; и все же мне удалось это, ибо я носил такую же, как они, одежду и знал их язык. Впрочем, я искал там не людей, а свободную страну, где никогда не звучал голос человеческой власти, основанной на иных правах, нежели права отеческие. Я заранее ограничил свои потребности; как-то, в минуту, полную горечи, мне, пылкому юноше с горячей головой, показалось, что ни одна привязанность никогда не сможет заполнить мое сердце, что бог создал меня единственным в своем роде, — и я вообразил, что не нуждаюсь ни в ком. Мне нужна была лишь хижина на время суровых зимних холодов, плодовое дерево да ручей. Долго блуждал я среди отрогов Клементинских гор, стараясь держаться следов диких животных, еще издали обходя дым человеческих жилищ, ибо, движимый тем же чувством, что и черногорцы, я видел в человеке только врага.
Не буду описывать вам те яркие впечатления, которые оставила во мне эта величественная, никем не покоренная природа, чьих даров вполне достаточно для ее населения, к счастью столь немногочисленного, что ему не приходится просить ее милостей. Не буду рассказывать, с какой радостью похищал я у земли какой-нибудь питательный корень, не боясь при этом нанести урон жадному землевладельцу или обмануть надежды изголодавшейся крестьянской семьи, не опасаясь услышать те роковые слова, которые всегда напоминают мне, подобно одному из ваших писателей, о насильном захвате земель: «Это — мое поле!»
Наконец однажды — но как выразить эту неизъяснимую смену чувств, происходившую во мне тогда? — однажды, то было на закате дня… Стояло прекраснейшее время года. Солнце спускалось за огромную долину, затерянную среди рощ смоковниц, гранатовых деревьев и олеандров; то здесь, то там виднелись на ней маленькие домики, окруженные прекрасными, радующими взор посевами. Правда, такая картина свидетельствовала уже о существовании общества, но общества на самой ранней его ступени. Никогда и нигде еще жилище земледельца не радовало так моего взора. Никогда еще воображение мое не рисовало мне подобного благоденствия сельской жизни. Я постиг тогда всю прелесть общения между собой людей земледельческого племени — человек любит там человека, он нужен ему, чтобы быть счастливым, но не необходим. И я пожалел, что мне не пришлось жить в те времена, когда цивилизация не вышла еще за эти пределы, или что я не принадлежу к этому народу, наслаждающемуся радостями подобной жизни. Однако я тут же содрогнулся: я подумал, я вспомнил, что у такого общества должны быть страшные законы, и чужеземца, осквернившего своим появлением эту землю, может ожидать только смерть. Но в эту минуту, когда у всякого другого кровь застыла бы в жилах от ужаса, я почувствовал, как моя кровь кипит от негодования на самого себя. «О, горе тому нечестивцу, — вскричал я, — который принес бы сюда пороки и лживые науки Европы, будь у меня здесь мать, сестра или возлюбленная! Он дорого заплатил бы за то, что оскверняет своим ядовитым дыханием воздух, которым я дышу».
Один черногорец услыхал меня и понял мои слова, ибо я говорил на его языке.
«Таковы и наши законы, — сказал он, взяв меня за руку, — и даже тем, кто, подобно тебе, спускается в наши долины с высот Черногории, чьи наружные склоны почти непреодолимы для чужеземцев, не всегда разрешается жить среди пастухов-мередитов. Впрочем, нас значительно отдаляет друг от друга несходство обычаев: ведь вы — охотники и воины, и вам трудно было бы привыкнуть к милым нам порядкам и спокойной жизни наших пастухов; но, чтобы не стеснять естественной свободы человека и не злоупотреблять властью над нашими детьми, мы позволяем иногда обмен между теми, кого склонность призывает защищать наши горы, и теми из вас, кого более простые вкусы заставляют стремиться к мирному сельскому труду; и этот свободный обмен людьми и чувствами помогает нам поддерживать отношения с соседями, несмотря на все различие наших нравов. Таким образом, вот уже много веков как воины-черногорцы опоясывают наши горы цепью богатырей, защищая эти поля, которые, в свою очередь, кормят их, когда природа отказывает им в пропитании, что, впрочем, случается редко. Вы, должно быть, сын одного из наших братьев, и кто бы вы ни были — все это обширное пространство, — тут он указал мне на очаровательный уединенный уголок долины, уже сулящий богатый урожай, — все это принадлежит вам, если вы изберете себе супругу среди наших дочерей; а если она родит вам детей и ваш надел станет вам тесен, мы увеличим его сообразно вашим потребностям, по при одном условии: вы должны будете вернуть природе всю ту землю, без которой сможете обойтись, когда семья ваша уйдет в горы; ибо в то время как у других народов о богатстве семей и деревень говорят засеянные поля, у нас о нем судят по размерам остающейся под паром земли, которую никто не заставляет пахать раньше времени, потому что у нас нет избытка населения. Отныне вы пастух-мередит; вы свободны, и между нами не существует никаких принудительных уз, кроме обязанности оказывать помощь и гостеприимство в тех редких случаях, когда в этом окажется необходимость. Если вы сейчас ни в чем не нуждаетесь, идите и вступайте во владение своим наделом; в противном случае обратитесь к нам — и вы не будете знать недостатка ни в одном из тех даров, которыми наделяет природа простого человека».
Сказав это, он уже собрался покинуть меня, но одна невыносимая мысль отравляла мне счастье и лишала меня возможности насладиться им. Открыть, кто я, — значило поставить на карту свою жизнь; но нечто более властное, нежели забота о собственном существовании, запрещало мне воспользоваться добротой и гостеприимством этих горцев и принять благодеяние, предназначавшееся не мне.
«Брат мой, — сказал я ему, — вас ввела в заблуждение моя внешность. Я родился за пределами Клементинских гор; сюда я пришел в поисках свободы. Все говорит мне, что я мог бы найти здесь то единственное благо, которого я жаждал на земле, — возможность свободно наслаждаться воздухом, небом и собственным сердцем. Но рай, который вы предлагаете мне, предназначен другому, более счастливому человеку, нежели я. Я же в этих рощах — только чужеземец, которого вы имеете право покарать за то, что он вторгся к вам».
Морлак смотрел на меня.
«Юноша, — сказал он мне после недолгого молчания, — в твои годы еще не умеют обманывать; но можешь ли ты быть уверен, что не обманываешь самого себя? О, если бы мог ты действительно разочароваться в том мире, который ты покидаешь, и разочароваться навек! Впрочем, ободрись. Я был молод, как ты, и, как ты, чужеземцем в Черногории, когда явился сюда искать убежища и был, как и ты, доброжелательно встречен пастухами, которые не отвергли меня, как я того опасался. Ступай, — сказал он властно, — и владей землями, которые я указал тебе; они не принадлежат никому в отдельности, и первый встречный может взять их себе; мы не дошли еще до необходимости ограничивать наше население. Сотня семейств живет здесь на пространстве, которого достало бы на целый народ. Дети детей твоих смогут расти здесь, не обременяя соседей и не страдая от нищеты. Прощай, — сказал он мне. — Трудись, молись богу и наслаждайся покоем своего сердца».
Я остался один, счастливый сознанием своей свободы; я был хозяином плодородной земли, которая почти не требовала труда, да и тот благодаря своей легкости и успешности всегда был приятен. Мои владения, которых не касалась еще рука человека, орошал полноводный ручей; вздуваясь время от времени от грозовых ливней, он водопадом низвергался с вершины моих скал и омывал далекие сады, где обилие плодов превышало мои потребности, но зато привлекало бесчисленные стаи перелетных птиц. С наслаждением охранял я этих случайных гостей моих от нежданных превратностей погоды; я бывал счастлив, когда спасал от губительного холода пчелу, застигнутую ледяным ветром, и относил ее, согрев своим дыханием, в расщелину одинокой скалы, служившую ей обычно убежищем. Так прожил я два года, ни с кем не общаясь. Мне было тогда восемнадцать лет, и я сам удивлялся тому, как развились мои силы от привычки к сельской жизни.
Я был счастлив — повторяю, счастлив, потому что был свободен, потому что был уверен в своей свободе, а я не знаю ничего, что способно так наполнить сердце человека блаженным волнением, как эта уверенность, которой ему редко приходится наслаждаться. Как все восхищало меня! В какой восторг приводило меня созерцание природы! Однако я часто томился какой-то непостижимой потребностью быть любимым; меня приводила в отчаяние уверенность, что никогда моя избранница не последует за мной в этот пустынный край, чтобы соединить свою судьбу с моей. Я понял тогда, что самое нежное чувство в страстном сердце может стать яростью. Я ненавидел мир, обладающий этим неведомым сокровищем, всей той ненавистью, которой я ненавидел бы счастливого соперника. С презрением, с ревнивым гневом думал я о девушках, которые, пленившись модными нарядами и лестью каких-нибудь изнеженных поклонников, когда-то бросали на меня надменные взгляды, потому что я был никому не известен и слишком молод. С каким-то бешенством я представлял себе, как сладостно было бы мне доказать им когда-нибудь, сколь ложны их тщеславные предрассудки, проливая на их глазах кровь или приводя их в ужас заревом пожара… Простите, Антония, этот бред безумной юности, предоставленной во власть страстей.
Я нарочно отыскивал в горах медведей, чтобы нападать на них с рогатиной — единственным моим оружием, и сожалел при этом, что меня не видят эти женщины — они чудились мне повсюду, — что они не вынуждены, дрожа от страха, искать у меня спасения и защиты. Я не бывал в обществе других пастухов, которые также почти не общались друг с другом; но я пользовался среди них известностью за свою отвагу и силу, которые мне несколько раз случайно удавалось проявить перед ними.
Загадочность моего появления, мое полное одиночество, не нарушаемое ни при каких обстоятельствах, особенно же рассказы о моей силе и храбрости, завоевали мне то всеобщее благоволение, которое дикари, как и цивилизованные люди, обычно питают ко всему необычному.
Однажды в Клементинские горы вторглись иностранные войска. Несколько отважных отрядов нашли там свою смерть. Их поддерживала армия, не решавшаяся последовать за ними, но угрожавшая некоторое время нашему пустынному краю. Роща нижней долины, где я жил, была почти неприступной. Впрочем, чем могла она привлечь алчность соседних народов? Но многие из наших братьев, жившие на внешних склонах, погибли; мы поднялись им на смену. Во время боя случай сделал меня пленником неприятеля, несмотря на мое решение умереть: я делал для этого все, что мог, ибо жизнь постыла мне, но вместе с кровью я потерял сознание, и враги взяли меня с собой. Слишком долго и бесполезно было бы рассказывать об этом.
Какой стала моя жизнь впоследствии — это уже другая тайна, которую мне, быть может, и придется еще открыть вам. Но сколько раз воспоминание об этом неприкосновенном и восхитительном убежище, которым я владел в новом обществе, вне пределов земных властей и их законов, заставляло трепетать мое сердце. Сколько раз готов я был все покинуть, чтобы обрести его вновь, и если б меня с некоторого времени не удерживала здесь сила непобедимого чувства…
— С какого времени? — спросила Антония.
— С тех пор, как я увидел вас, — холодно ответил Лотарио. — О, если бы мое сердце было менее дерзновенно в своих чувствах и привязалось бы к женщине, такой же одинокой в этом мире, как и я, женщине, способной понять и позавидовать блаженной жизни в моей роще! Это была мечта моей юности.
— Мне кажется, Лотарио, — возразила г-жа Альберти, — что вы сами создаете какие-то химеры, чтобы потом сражаться с ними. Я не вдумывалась, я даже не пыталась поглубже вникнуть в эту странную тайну, заставившую вас так рано отказаться от всех преимуществ, на которые все ваши достоинства давали вам право рассчитывать в свете; но моя жизнь нераздельно связана с жизнью моей сестры, а мне уже известно, что она готова подчиниться всем диким прихотям вашей философии до той поры, пока вам не угодно будет вернуться к образу жизни, более достойному ее и вас. Она одна лишь имеет право опровергнуть мои слова.
— Поедем в Клементинские горы! — воскликнула Антония, бросаясь в объятия сестры.
— Клементинские горы! — вскричал Лотарио. — И Антония поехала бы туда? Она последовала бы за мной? О, ужели же отказ от такого счастья — еще недостаточная кара для меня?
Дверь открылась, и вошли обычные гости.
Ледяной холод овладел вдруг сердцем Антонии. Лотарио тихо приблизился к ней и, прикрывая свой порыв маской светской учтивости, тихо повторил:
— В Клементинские горы! И Антония поехала бы туда?
Антония взглядом искала сестру.
— Да! — произнесла она и прибавила, указывая на г-жу Альберти: — Поехала бы всюду — с ней и с Лотарио.
— Дайте мне помечтать, — тихо продолжал он, — помечтать о счастье, которое мне суждено или которое я утратил. Я слишком взволнован, чтобы ясно разглядеть сейчас свое будущее… Завтра… завтра или никогда!
Лотарио вышел в величайшем смятении; на сердце у Антонии было не менее тревожно. К ее тревоге постепенно примешивалось чувство страшной растерянности. Два часа спустя в комнату вошел Маттео и подал Антонии письмо, которое та передала г-же Альберти. Они были одни. Записка гласила следующее:
Никогда, Антония, никогда! Не вините меня, забудьте меня, немного поплакав обо мне. Я отказываюсь от всего — от единственного счастья, которое было когда-либо доступно моему бедному сердцу. Теперь я стану искать смерти, слишком долго щадившей меня. О моя Антония! Если мир, в который ты веришь, может когда-нибудь открыться на крик раскаяния; если среди детей божьих нет ни одного, осужденного заранее, — я увижу тебя вновь. Увидеть тебя вновь! Увы! Никогда, Антония, никогда!
Г-жа Альберти прочитала эти строки дрожащим голосом, не решаясь поднять глаза на сестру. Взглянув на Антонию, она испугалась ее бледности и неподвижности. Страшный удар нанесен был этому слабому сердцу, и г-жа Альберти поняла, что удар этот непоправим.
В тот же день в Венеции уже все знали об отъезде Лотарио, и, как всегда, эта новость породила множество разнообразнейших толков, одни причудливей других. Когда Антония, придя в себя, стала наконец раздумывать об этом отъезде, она так ничем и не смогла объяснить его; она чувствовала лишь, что здесь заключена страшная тайна, — и у нее замирало сердце и мутился рассудок, едва она пыталась, разгадать ее. Один только раз ей на мгновение показалось, что она близка к разгадке. С того дня как Лотарио сказал Антонии последнее слово прощания — «завтра или никогда», ее старались не впускать в комнату, вызывавшую в ней тяжелые воспоминания и мучительные сожаления. Как-то ей удалось проникнуть туда без свидетелей, и здесь, глядя в задумчивости на то место, где Лотарио расстался с ней, Антония заметила на полу у стула, на котором она тогда сидела, маленькую записную книжку в сафьяновом переплете со сломанной стальной застежкой. Она тотчас подняла ее, и, подумав, что в ней, быть может, и заключено объяснение, которого она так ищет, и что Лотарио не без намерения оставил ее на этом месте, поспешила открыть эту книжечку и быстро пробежала ее взглядом. В ней было не более двенадцати разрозненных листочков, исписанных то карандашом, то пером, в зависимости от обстоятельств, при которых мысли эти приходили на ум Лотарио.
Две или три строчки были начертаны кровью.
Связи между ними почти не было; но все они были внушены тем роковым духом парадоксальности, той дикой, исступленной мизантропией, что всегда преобладала в его речах.
Антония, слишком взволнованная чувствами, наполнявшими ее сердце, не вдумывалась в смысл этих строк и видела в них только то, что и в самом деле было там наиболее примечательным, — странные образы, мечтательные размышления, черты какой-то мрачной силы; но она не находила здесь ничего, что рассеяло бы или подтвердило ее сомнения. Она закрыла книжечку Лотарио и спрятала ее у себя на груди, не сказав ничего г-же Альберти.