Для несчастных и счастливых время в этом мире бежит быстро. И для одних, и для других смерть торопит свои шаги, и они с испугом спрашивают себя: «Который час?» Только мудрец умеет считать часы и не находит их слишком долгими или слишком короткими. Мудрец прислушивается к бою часов и благословляет Небо, подарившее ему этот час.
Пробежали часы, дни, месяцы, а я лишь мельком вспоминал о судьбе Анриетты. Анриетта? Это ведь та женщина, не правда ли, которая ныне уже умерла? Но однажды вечером, поддавшись какому-то роковому предчувствию, словно внезапно проснувшись, я начал подсчитывать месяцы, дни, считал дважды и вдруг бросился в родильный приют «Грязи». По вечерам посетителей не пускали; на другой день я вернулся туда чуть свет: было еще слишком рано, и я остался ждать под дверью. Если я подсчитал правильно, дитя Анриетты уже давно должно было появиться на свет! Роковой приговор не подлежал обжалованию, печальная отсрочка кончилась: приговоренная сделалась матерью, ей оставалось только умереть. Жалкое, бессильное заведение, которое не может по-настоящему отнять у палача затребованную им жертву! Оно хорошо названо — Грязи.
«Грязи» — это последнее прибежище бедных девушек, ставших матерями, юных жен, чьи мужья — игроки, женщин, приговоренных к смерти, коих у порога ждет палач. В «Грязях» нищета родит нищету, проституция — проституцию, преступление порождает преступление. Дети появляются на свет на нищенском одре, их ждет лишь одно наследство: каторга и эшафот. Это их земельный надел, это предназначенные им владения, это их бесспорное право. Если женщина родила в «Грязях», «Грязи» предоставляют ей три дня, чтобы оправиться, после чего выставляют за дверь и мать и дитя; но из филантропической предусмотрительности здесь же разместили, в качестве отделения «Грязей», приют для найденышей: почти всегда несчастного ребенка, коего «Грязи» изрыгают из одной двери, они же принимают через другую дверь… Я попросил дозволения повидаться с осужденной и свиделся с нею; нежное и покорное лицо ее сияло тою необыкновенною белизной, что часто возмещает молодой матери перенесенные ею страдания; она сидела в большом кресле и, склонив голову, кормила свое дитя. Ребенок жадно присосался к неиссякаемой груди матери. Грудь была белая, с голубыми прожилками, ясно было, что это грудь хорошей кормилицы, женщины молодой и сильной, созданной для материнства. В слове «мать» есть что-то внушающее уважение везде, даже в «Грязях». Женщина, дающая дитяти свои сосцы, полные молока, хрупкая жизнь беспомощного существа, зависящая от жизни матери, внимательное и нежное покровительство, только от матери исходящее; это маленькое сердечко, что начинает биться у большого сердца, эта рождающаяся душа, пресытившаяся материнским молоком и осыпанная поцелуями, которую мать тихонько баюкает у своей груди, держа на скрещенных руках, — да, конечно, тут забываешь все преступления женщины, все ее измены, слабости, кокетство, ее неуемное исступление, роковое ослепление страстью, толкающее ее к гибели; бедные женщины, изначально обреченные!
Да, материнской любви должно было бы достать для искупления всех их похождений, капля молока должна была бы отмыть все их вероломство. Более того, если эта женщина и убила какого-то человека, то разве не возместила она эту потерю рождением другого человека? Да еще и такого, который будет моложе, красивей, сильнее! Итак, я вошел в «Грязи» наутро того самого дня, когда Анриетта должна была умереть. Ее спокойствие, ее поза, ее слабость, ее красота и все, что было мне известно о ее ранней юности и о ужасных ее несчастиях… Что могу я сказать? Я готов был разрыдаться. Я попросил сестру-монахиню оставить нас одних, сказал, что я брат жертвы, что хочу поговорить с нею без свидетелей; добрая сестра удалилась, шепча про себя: «Выйдем отсюда, быть может, он ей и не брат». Ребенок спал на груди Анриетты, не отрывая губ от ее соска.
Я приблизился к ней.
— Узнаете ли вы меня? — спросил я.
Она медленно подняла на меня глаза и слегка кивнула, давая понять, что узнает. Видно было, что ей нелегко дается это признание.
— Анриетта! — продолжал я. — Вы видите перед собою человека, который любил вас, любит и теперь; это единственный человек, для которого у вас не было ни взгляда, ни улыбки, а ныне — единственный оставшийся у вас друг; если у вас есть какое-нибудь последнее желание, доверьте его мне, ваша воля будет исполнена.
Она все еще не отвечала, однако взгляд ее был нежен, щеки зарумянились; прекрасное лицо ее озарилось в последний раз огнем ее глаз, несказанной прелестью улыбки. Бедная, бедная девушка! Бедная голова, коей суждено пасть! Бедная шея, такая хрупкая и белая, — ее так же легко сломать, как стебель лилии, а ведь на нее обрушится сто ливров свинца, оснащенные огромным ножом! И, однако, если бы ты хоть раз так взглянула на меня, один-единственный раз, ты была бы моею на всю жизнь, ты была бы царицею мира, ибо наверняка была бы самою прекрасной.
— Анриетта, — сказал я, — значит, это правда, надо умереть, умереть такою молодой и красивой, а ведь ты могла бы стать моею женой, воспитывать наших детей, быть долго счастливою и всегда почитаемой и умереть в старости, седовласою бабушкой, окруженной внуками! Еще несколько часов — и прощай, прощай навек!
Она оставалась все такою же безмолвной, она не отвечала мне, прижимая к сердцу ребенка; она плакала. То были первые ее слезы, увиденные мною; я следил, как они медленно текут из ее глаз, как орошают ее дитя; и на этого, залитого ее искупающими слезами ребенка я уже смотрел как на своего!
— По крайней мере, — произнес я, — это дитя будет мне сыном.
При этих словах бедная женщина торопливо поцеловала дорогое существо и конвульсивным движением протянула его мне; но не успел я окончить фразу, как отворилась дверь.
— Это мое дитя! — воскликнул хриплым голосом вошедший человек.
Я повернул голову и узнал его: то был давешний тюремщик, все такой же безобразный, но не столь мерзкий.
— Я пришел за своим ребенком, — заявил он. — Я не могу допустить, чтобы он принадлежал другому. Если уж я не могу передать ему тюремную должность, как мой отец передал мне свою, то он будет носить на спине мою корзину тряпичника. Пойдем, Анри, — обратился он к ребенку и в то же время вытащил из заплечной корзины белую, как снег, пеленку; приблизившись к матери, но не глядя на нее, он осторожно вынул у нее из рук младенца; бедное созданьице спало, приникнув к материнской груди, и пришлось силой оторвать его от нее. Дитя было завернуто в пеленку и уложено в корзину; старый тряпичник торжествовал.
— Пойдем, мой Анри, — приговаривал он. — Бедность не бесчестье, и Шарло тебя не тронет!
Он вышел, и вовремя. Шарло! При этом имени Анриетта подняла глаза.
— Шарло! — повторила она изменившимся голосом. — Что он этим хотел сказать, я вас спрашиваю? — И она вся содрогнулась.
— Увы! Шарло — так в народе и на тюремном жаргоне называют исполнителя смертных приговоров.
— Да, вспоминаю, — проговорила она.
Потом, с неописуемым выражением страдания и горького сожаления, продолжала:
— Шарло! Шарло! Это был ваш пароль, не правда ли? И это мое угрызение совести. О, несчастная! Как я виновата! Как сурово вы меня предупреждали! Какое имя произносили вы передо мною, сами того не подозревая! Шарло! Все мое детство, вся первая юность! Вся невинность моих пятнадцати лет! Шарло! Честность моего отца, благословение матушки, сельские труды, бедность без душевных угрызений! Несчастная я! Тщеславие меня погубило! Вы встретили меня такую невинную, скачущую верхом на Шарло, испугали меня, и я избегала вас из гордости. Тщеславие увлекло меня во все бездны, в которых вы меня видели, где преследовали меня с именем Шарло на устах! Вы давали мне мудрые советы, а я принимала их за насмешку. Чтобы заглушить память о Шарло, я хотела быть богатой, почитаемой, всюду принятой; воспоминание о Шарло постоянно отравляло мои дни, портило все мои триумфы. Вы видели Шарло, вы любили его, и ваше присутствие, ваш голос, ваш взгляд страшили меня. И все же, сколько раз готова я была кинуться в ваши объятия, сказать: «Я тебя люблю, люби меня!» О, простите, простите!.. — твердила она. — Простите меня во имя Шарло! Пожалейте меня, женщину падшую, оскверненную, преступную, умирающую!.. О, сударь, из христианского милосердия, поцелуйте меня!
И она протянула ко мне руки, я почувствовал, как ее пылающая щека коснулась моей… в первый и в последний раз.
. . . . . . . . . . . . . . . .
К нам вошли и сказали, что я слишком долго здесь пробыл.