Я сказал себе, что слишком поспешно вступил в царство ужаса. Не так, конечно, действовали древние мастера изображать страдание; с меня должно бы хватить «Эдипа на горе Киферон», «Гекубы», «Андромахи», «Дидоны», смерти Гектора и старого Приама на коленях перед Ахиллом; к тому же не способно ли душевное страдание сильнее воздействовать на наши чувства и вызывать иной, более живой отклик, нежели страдания телесные? Наконец, в ожидании того дня, когда извлечение камня из мочевого пузыря послужит основою драмы или эпической поэмы, я решил оставаться немного более похожим на прочих людей.
Но увы! Вопреки всем моим усилиям я в скором времени вернулся к излюбленному своему предмету изучения — правде в царстве ужаса, ужаса в области жизненной правды. Поистине, мы живем в слишком эгоистическом обществе, нас не могут тронуть злосчастия ближних; сочувствие воображаемым бедам кажется нам возмутительным излишеством, довольствоваться ныне страстями древней поэтической вселенной — значит вычеркнуть себя из списка живых в мире, который устал искать душевных волнений у героев истории и не нашел ничего лучшего, как развлекаться одними лишь каторжниками и палачами. Тут я снова возвращался к первоначальным своим расчетам.
«Правда, наблюдая эти жгучие страдания, я разучусь плакать», — говорил я себе, стеная. Горделивый безумец! Не плакать! Хороша победа! Разыгрывать стоицизм — хранить в сердце капли влаги, разбивающие его! Такому молодому отказаться от блаженства слез, да еще и кичиться этим как неким подвигом! Вот к какому жалкому шарлатанству подтолкнула меня новая поэзия! Я был как человек, умирающий от жажды, который держит в руках бутыль животворной воды, но не может глотнуть ни капли из этой бутыли, потому что она чересчур полна и слишком плотно прижата к его устам!
А кроме того, я желал узнать любой ценою, пусть даже ценою своего проклятия на этой земле, что сталось с героиней моей истории; я хотел найти смысл этой печальной загадки, словно был уверен, что в ней кроется какой-то смысл.
Бедная, она разделила судьбу многих падших женщин, то взлетающих на верхи общества, то низвергающихся вниз; нынче в шелках, завтра в грязи, то роскошь, то нищета, и так до того часа, когда красота уйдет и придется впасть в нищету бездонную. Анриетта старалась каждодневно извлекать новую выгоду из своего обаяния и юности, так что скоро сделалась своего рода светскою дамой, то есть почти уважаемой женщиной, ибо в сфере порока бывает положение едва ли не столь же почетное, как и в сфере добродетели: на определенной высоте порок уже не презираем, самое большее, если он становится темой для скандалов, — презрение остается, скандал забывается. Войдя в высокие круги под покровительством любовника с громким именем, который сам оказался под покровительством и защитою своей любви, она сделалась дамой-благотворительницей, чтобы не быть просто любовницей дворянина, приставленного к королевской опочивальне. К амбре, которою надушен был ее туалет, она добавила капельку ладана, ее мирская красота преклонила колени на молитвенную скамеечку и от этого показалась еще более изящной. В те годы красота, даже и мирская, совсем как благородное происхождение, совсем как богатство, была титулом, обеспечивающим любезный прием в доме Господнем. Анриетта скоро стала неизменной посетительницей обычной и праздничной церковной службы и получила постоянное место на церковной скамье. Швейцарец склонял перед нею перья своей шляпы и звонко бряцал алебардою[27]. Она просила пожертвований такою маленькой ручкой, таким нежным голосом! Я словно вижу ее на всех блестящих празднествах, вижу, как она, держа в сверкающей бриллиантами руке лиловую бархатную сумку, улыбкой призывая тщеславную благотворительность мужчин и поклоном мелочную благотворительность женщин, проходит по зале. Однажды утром она явилась за подаянием ко мне домой; я был один!
Только что пробило два часа пополудни; жаркое солнце опаляло мою улицу, ставни на окнах были затворены, на моем столе стоял прекрасный букет роз, комната, чистая и прохладная, освещалась лишь нескромным солнечным лучом, голубым и белым, как мои занавески, — преодолев все препятствия, он падал прямо на дивную головку мадонны, точно вышедшую из-под кисти Рафаэля. Итак, она вошла, юная красавица, ставшая такой блестящей, вошла одна, пышно разодетая, всколыхнула благоуханный воздух моей гостиной, и на ее взволнованном лице я увидел весенний отблеск былого румянца. Я был с нею вежлив, предупредителен, даже нежен. Она, когда-то не обратившая на меня внимания, как на человека толпы, нынче явилась ко мне в столь неподобающий час, наряженная будто для вечера; наконец-то она была здесь, наконец-то взглянула на меня и обратилась ко мне с несколькими словами — здесь, у меня дома, чтобы вымолить у меня пожертвование! Я мигом позабыл всю ее теперешнюю жизнь, я помнил лишь то дитя и резвого Шарло.
— Наконец-то вы навестили меня, юная моя Анриетта, — сказал я, усаживая ее как старую знакомую или как человек, знающий с кем имеет дело и потому обходящийся без церемоний.
— Анриетта, милая Анриетта! — воскликнула она почти с негодованием. — Вам, сударь, значит, известно мое имя?
— А Шарло, Анриетта, знаете ли вы, что сталось с Шарло?
— Шарло? — Она глядела на меня со вниманием слишком безмятежным, чтобы быть разыгранным, то ли силясь вспомнить, знавала ли меня прежде, то ли притворяясь, что не помнит Шарло. Такое полное забвение резнуло меня по сердцу.
— Да, бедный Шарло, — продолжал я, все более волнуясь, — грациозный Шарло, которого вы так любили, так пылко целовали, Шарло, резвый Шарло, на котором вы так лихо скакали по Ванвской долине, своевольный Шарло, из-за которого вы однажды потеряли соломенную шляпу, работяга Шарло, который тащил навоз на поле вашего батюшки, Шарло, которого я потом видел… Увы, если бы вы знали, Анриетта, где я потом встретил Шарло!
Она вытащила из узорного мешочка сафьяновую записную книжечку с золотыми уголками и, не ответив, произнесла:
— Я собираю пожертвования для подкидышей, сколько вы дадите?
— Нисколько, сударыня.
— Прошу вас, подайте им из любви ко мне; в прошлый раз я набрала на триста франков больше, чем госпожа ***, я буду в отчаянии, если нынче она обойдет меня.
— Знаете ли вы, что такое подкидыш?! — резко вскричал я.
— Нет еще, — отвечала она.
— Так узнайте же, сударыня, и тогда, идя из родильного приюта, без гроша за душою, увядшая, постаревшая, дрожащая и больная, покрытая позором и грязью, возвращайтесь сюда, окликните моего лакея, назовите имя Шарло, и я подам милостыню вашему дитяти.
Она медленно поднялась, не забыв тщательно оправить свое шелковое платье, с сожалением посмотрела на свой кошелек, бросила удовлетворенный взгляд в мое зеркало, другой на меня самого; она всем своим видом силилась выразить презрение, но в ней не было даже гнева: гнев — последняя из добродетелей, требующих участия сердца.
Когда она ушла, я пожалел, что так принял ее при первом же посещении, так твердо отказал в первой ее просьбе! Иметь случай дотронуться до ее руки, вкладывая в нее золотой, и так грубо оттолкнуть эту умоляющую руку! Но нет, правильно я поступил, что был жесток, — как ни хороша эта женщина, она не стоит подаяния. В ее просьбе слишком много кокетства, в ее благотворительности слишком много суетности; и к тому же — ни слова о Шарло! Ни единого воспоминания о Шарло, моем друге Шарло, наивном Пегасе моей поэтической юности! Холодная и тщеславная — и, однако, такая молодая, такая прелестная! «Я узна́ю, что с тобою станется, — говорил я себе, — я буду следовать за тобою как тень, не отступлю от тебя всю твою жизнь, а она наверняка будет короткой. Несчастная девушка, уже презренная, раз ты так скоро разбогатела! Это твое довольство не может длиться вечно, каприз какого-то мужчины сделал тебя богатой, другой каприз низринет тебя в ничтожество!» И я перебрал в уме истории большинства молодых девушек, коих судьба бросила при рождении в низкую общественную среду, дабы они послужили игрушками немногих богачей, а те обращаются с ними, как с дорогими лошадьми, и столь же легко от них избавляются.
Женщина — самое злосчастное существо из созданных по подобию Божию. Детство ее, наполненное ребяческими занятиями, протекает скучно; ранняя юность — и обещание и угроза; ее двадцатый год — это ложь; обманутая фатом, она разоряет глупца; зрелый возраст — это позор, старость — ад. Она переходит из рук в руки, оставляя каждому новому хозяину лоскутки своего «я», — свою невинность, молодость, красоту, наконец, последний зуб. Хорошо еще, если после всех несчастий бедняжка сможет найти убежище на краю панели, на больничном одре или за кулисами мелодрамы. Видывал я и таких женщин, которые, чтоб не умереть с голоду, позволяли дробить камни у себя на животе, а ведь были когда-то хорошенькими! Иные выходили замуж за доносчиков. Я знал одну, которая согласилась сделаться законной супругою цензора, низкого и подлого цензора, у коего указательный и большой пальцы правой руки были еще красны от ножниц! Так скажите на милость, стоит ли быть красивою? А между тем красота — это столь редкий дар! В одном этом слове заключено столько счастья и любви, столько покорности и почитания!.. И все же горе, горе этой дивной земной оболочке, если она не скрывает за собою сердце и душу!