Евгений ФЕДОРОВ


ЖАРЕНЫЙ ПЕТУХ


Роман


Посвящается светлой памяти Ирины Игнатьевны Муравьевой


ДВЕНАДЦАТЬ


Нелепо ли ны бяшеть, братие, подвигнуться и взяться за обстоятельное слово об Александре Сергеевиче Краснове (да, вы не ошиблись: о том самом, ныне легендарном, почти легендарном), воссоздать хотя бы годы его слав­ного, трудного, кощеева жития на комендантском ОЛПе Каргопольлага, ко­торые целиком и огулом выпали из поля рассмотрения дошлых современных Боянов (у Померанца ни слова; поразительно, если знать, что они на одном ОЛПе пребывали, да и позднее энергично знались, общались в период Ирины Игнатьевны). О житие Краснова на ОЛПе-2 я непосредственно и капитально осведомлен, не хуже, чем кто-либо: вдумчивый, внимательный, честный, истинный свидетель. Вообще-то с Красновым я водился не одну тысячу лет, съел с ним пуд соли, вылакал добрую цистерну водки — словом, мы накоротке, можно храбро сказать, что мы старые, закадычные, большие други, хотя есть мненьице, что нет положительно ничего более странного и загадочного, чем эта перманентная; не подверженная ржавлению дружба: так несхожи дружбующие. Друзья, как не раз говаривал мой замечательный учитель Андрей Андреевич Губер, цитируя кого-то из тех античных, не то Сципиона Африкан­ского, не то его славного кирюху Гая Лелия, суть "лучшее украшение жизни". Так-то думали справедливые римляне. А в конечном итоге о дружбе здорово и знаменательно высказался Цицерон: "Бессмертные боги, пожалуй, за исключением мудрости, ничего лучшего людям не дали". А как ярко, прони­кновенно, сиротски трогательно и романтично пел о дружбе наш бесценный, горячо любимый Пушкин. "Я слышу вновь. .. "В стихах это изумительно! Как жаль, что Пушкин, в отличие от Шекспира, совершенно не переводим на другие языки, человечество обречено на непонимание нас, русских: чего это мы носимся с этим поэтом как с писаной торбой? Расточаем медоточивые речи. Какие основания считать, что после Бога Пушкин величайший творец? Вот и я, стало быть, горжусь своею дружбою с Красновым. В то дальнее, допотопное времечко, когда мы только что осторожно обнюхались, свели пер­вое знакомство, — эх, беспардонно давно же это было, сколько воды в Москва- реке утекло с тех пор! Конец 1947 года — вот когда мы познакомились. К по­вести о той поре я и приступаю. Если говорить начистоту и нараспашку, то приступаю с подлинной робостью, с умозрительной дрожью в коленках, с нерешительностью, которая вообще-то не свойственна мне: я чужд всех этих "быть или не быть", "иметь или не иметь". Конечно, быть! Конечно, иметь! Отнюдь не потому в душе моей мерехлюндии и гамлетизмы, что тогдашнее, отшумевшее, историческое времечко было довольно трудное, прискорбное, охота на ведьм, анафемное (что было, то было,— любил говаривать Губер,— из песни слова не выкинешь). Дело в том, что я сам жил в эти годы, у меня своя, независимая, пусть и маленькая колокольня, с которой я вижу все по- своему, без прикрас, без шор, не по шаблону, не так, как другие, как принято. Я открываю рот — мною недовольны и справа, и слева. Ни с кем в ногу не попадаю. Не легко и не просто взять да и пойти против общего непререкае­мого течения, "начати же ся той песни по былинам сего времени, а не по замытлению Бояню". Ой, не легко! Я отнюдь не Геракл, не Ахиллес, даже не Савонарола, не протопоп Аввакум. Очень даже мне не по себе, когда думаю, что буду косо и криво затолмачен новоиспеченными, борзыми Боянами, гор­дыми, оголтелыми, дерзающими, дерзкими, дерзновенными. А я страшусь смелой, критически мыслящей, но в те годы дальние не жившей молодежи. Не мне переть, как грубый танк, наперекор труб времени. Ой, не мне! Ой, рискую! Как муху раздавят. Пятая лагерная заповедь громко гремит: ..! Что в переводе с русского на стерильно литературный значит: не мочись против ветра!

Все вдруг мгновенно прозрели, заскакали романтической резвой белкою по древу, "серым волком по земли, шизым орлом под облакы", запели Окуд­жаву, Высоцкого, Галича. А мне как быть? Подпевать?

Мы с Красновым, собственно говоря, сверстники, одногодки. Из яйца вылупились в один день, 12 декабря. Вообразите себе, случилось это знамена­тельное происшествие в одном и том же роддоме столицы нашей родины Москвы, кажется (сейчас уже не проверишь), в одной палате. Нас даже могли - хе-хе! — запросто, невзначай перепутать. Такие случаи бывают, не редки: нянечки сонные, опустошенные однообразной работой, изнуренные, усталые. Они смотрят на такие вещи философски. Не все ли равно! Родились мы под одной звездой, но ваши характеры, жизненные пути круто разнятся, и заметно это невооруженным глазом. Мы очень разные. В наше время опять вошли в повальную моду всякие японские, тибетские календари, астрологии, суеверия. Интеллигенция увлеклась сказкою, уверовала, что небо и мерцаю­щие, вечные, прекрасные звезды оказывают роковое, пагубное влияние на земные дела. Все то, что в старину называлось судьбою, фортуной-индейкой, жребием, счастливым или несчастливым, все то, чем у греков испокон заве­довали могучие мойры (у римлян — парки), которые, как сказал поэт, "пле­тут нить бытия роковую": Лахесис, "дающая жизнь", Клото, "прядущая", Атропос, "неотвратимая",— все зависит от звезд, луны, неба, может быть, исчислено, подсчитано, предсказано с помощью гороскопов. Приведу любо­пытнейшую историю, которую слышал от своего любимого, мудрого учителя, Губера. Дело было, поди, в 3-м веке нашей эры (уточнять неохота, некогда, незачем: не все ли равно, З-й век или там 5-й). Один ушлый римский патри­ций решил, что вера не должна расходиться с делом, согласовал и рассчитал, не валяя дурака, свой брак с данными гороскопа невесты, а именно: женился на бойкой, умной, страстной девице, гороскоп которой предсказывал брак с императором. Как? Хорош гусь? Читатель будет смеяться, когда узнает, что вскоре он потянул одеяло на себя, захватил власть, разбил наголову про­тивников, был провозглашен императором. Это небезызвестный Септимий Север, счастливчик, хронический удачник. О нем с почтением говорится в учебнике Машкина, по которому я сдавал историю Рима. Его жена — тре­петная Юлия Домна: императрица, мать императора Каракаллы, покровительница литературы, философии. Блок о Септимии Севере: "Была бы на то моя воля, просидел бы всю жизнь в Сеттиньяно, у выветрившегося камня Септимия Севера". Анекдотик о ловком, энергичном римлянине, конечно, примечателен, но, на мой взгляд, ровно ничего не доказывает. Ничуть не больше, чем милый французский фильмин "Фанфан-Тюльпан", с Жераром Филиппом в главной роли. Так считаю я, а вы, читатель со мною можете не согласиться. Как угодно. Я — человек старой закваски: ни на йоту не верю в приливы-отливы морей и бескрайних океанов, в действие на расстоянии, в то, что проказница Луна вызывает и определяет менструальный цикл милых девочек, не верю в гороскопы, биоритмы, иглоукалывание, содружества и гневные, ревнивые раздоры планет. Чужды мне эти дикарские, пошлые забавы. Такой уж я человек. А тем, кто всёрьез играет, надо в ноздри про­деть кольцо, водить их по улицам, показывать. Но если попытаться быть до конца честным, то придется сознаться, что было такое время (последние дни во Внутренней тюрьме, в воронке, в столыпине, на верхних нарах вагонки, в карантине), когда мне порою, сознаюсь, сквозь тусклую, туманную даль мерещилось, что моя неразлей-вода с Красновым не случайна, а форменно судьбоносна, что мы, горемыки, связаны, повязавы, неразлучны, как несчаст­ные сиамские уродцы. Притом именно по жребию рождения: будь проклята цифра 12! День рождения — 12 декабря, арестованы в один день, 12-го, месяц ноябрь, сидим, в 12-й камере, наши дела жалует вниманием, распутывает майор ГБ, Кононов, в один день, 12 июля, нам зачитают решение Особого совещания, засим 12 августа утрамбуют в воронке, завезут на Северный вок­зал, воспетый Магалифом. Кругом, куда ни плюнь, 12. А вот и Каргопольлаг, легендарный, несокрушимый ОЛП-2, комендантский. Астрология сплошь и на всех парах. "Неспроста,- задавал я себе вопросик,— или пустая, тупая, глупая, бессмысленная игра случая?)) Никто нам с вами, читатель, на этот вопрос никогда не ответит.

Стало быть, знаком я с Красновым хоть и не со времен Трояновых, но дав­ненько (сравнительно с другими): познакомились во Внутренней тюрьме МГБ еще в юном, нежном возрасте, про который в вечной, прекрасной Илиаде очень ладно по случаю говорится: "Первой брадою окутанному, коего мла­дость прелестна"(Гнедич; неплох перевод, во мне нравится другой: "С пер­вым пушком на губах — прелестный юности возраст"). Нам еще нет двадцати, скоро стукнет, брякнет. Сосунки еще мы, но сосунками себя вовсе не чув­ствуем. Пролетят годы, Краснов позволит себе надсадную, ходульную, выму­ченную остроту (вынужден согласиться с прекрасной полячкою Иреной, лагерной пассией Краснова: с юмором у Саши нелады):

— Наша дружба, как проспект Маркса, берет начало с Лубянки.

Читатель, случалось ли вам сидеть на Лубянке, будь она трижды неладна и проклята? Ой, не приведи Бог!

1947 год, еще прямые последствия войны, ее длинные, темные тени тянут­ся и тянутся, еще карточная система. Еще наша семья досыта не наедалась!

Нет, читатель, вы не нюхали Лубянки!

Нужно ли растекаться мысью по древу, вталдычивать, что впечатленьице не из самых приятных. Грубо говоря - не сахар, не идиллия. Ой, из рук вон не сахар и не мед. Не разлюли малина, Все, кто оказался в нашей прославлен­ной на весь мир, гостеприимной тюрьме, потрясены, поражены, повержены. Кремневым резцом оставила тюрьма заметный след, и это на всю жизнь. Одного моего знакомца жарче всего проняло, что во время шмона ему при­шлось разоблачаться до Адама,— "Нагнись!"— обидно-постыдным образом заглядывали в задницу! Наверно, бывали случаи, что и в задницу что-нибудь ныкали, бритву к при меру. А что вы думаете ? На что только не способна под­лая, мерзкая, бессмертная контра! Другой просвещенный интеллигент был враз, окончательно и бесповоротно скувырнут с панталыка, и все потому, что при приеме в тюрьму его гениальную голову заботливо, тщательно, немило­сердно обработали машинкой, предельно наголо разделали, как говорится, "под нуль". Ведь каждого дурачину и лопуха Ваньку-новобранца бреют при призыве в армию. Всем и каждому очевидно, что сие делается для нашей же общей пользы: чтобы не обовшивел наш брат. Так-то так, но вот для слабо­нервного, неврастеничного интеллигента с незабудками в душе эта суровая, общеобязательная процедура оказалась не по силам, сломала волю, попрала душу, и мой знакомый подписал все, что ему ловкая каналья следователь дело­вито подсунул. После незабудочка "рвала на себе волосы"(рвал бы, что есть мочи, если бы они не были сняты!). Посягнуть на гриву интеллигента — пре­ступление. Если кто спросит: почему? Ответим вопросом на вопрос: если священника машинкой обрить, неужели в этом не увидите вы измывательства, кощунства? Дело в том, несведущий читатель, что для настоящего интеллек­туала — Эйнштейна, Гёделя, Кузьмы — густая, мощная грива является, мож­но смело сказать, тем же самым, чем и для библейского Самсона (см. Самсон и Далила), чем для сказочиого Карлы Черномора борода! Так-то вот, дружище! Все-то вам объясняй. Со мной в камере сидели двое вояк, фронтовики, вла­совцы (они-то себя называли: РОА), так они и в толк взять не могли, почему интеллипупы так переживают потерю волос. С их точки зрения, потерявши голову по волосам не плачут. А еще я дружил с одним большим чудаком, который на всю жизнь ушиблен тем, что у его ботинок обкорнали шнурки. Укоротили, чтобы случаем чего не повесился в камере. Подследственный склонен к самоубийству — известно. У меня, кстати, тоже так укоротили, обрезали, что стало проблемой зашнуровать, закрепить, чтобы не спадали с ног мои тяжелые, солдатские, гренадерские, неснашиваемые, заморские ботинки. Откуда такие у меня? И следствие интересовалось, протокольчик составлен. Посылочка. Но это особый вопрос, помалкиваю. Так вот, у человека обкорнали шнурки — пустяк, скажет читатель, сущий неимоверный пустяк, забыть и не помнить. Сколько лет с той поры минуло (ежовщина, до войны!) — глаза моего друга полны диким, фанатическим блеском, словно он слышит шаги командора, видит жестокого ангела смерти, летящего к нему на безрадост­ное, неминучее роковое свидание: — Хабеас Корпус! Почему они это делали? Зачем, объясните? Это никому не нужно, бесполезно, бессмысленно, подло! А затем, чтобы вас унизить! Чтобы в порошок стереть мое "я"! Чтобы обесче­стить! Моя-то психика была устойчива к подобным казусам. Я-то, как и эти двое фронтовиков, что называли себя РОА, даже не заметил всех этих унизи­тельных процедур и проделок. Наивно считал, что все так и надо, по темноте своей не понял, что процедура приема в тюрьму должна меня оскорбить и унизить. Мне повезло со следователем. Я не собираюсь уверять вас, читатель, что мне попался приличный, хороший человек. Нет, я вовсе не рвусь превоз­носить до небес Кононова, не утверждаю, что он был большой добряк. Кому, как не мне, знать, что он за фрукт. Да и Краснов, и Бирон, и ребята, что сидели по делу Кузьмы, и Славка не только о нем доброго слова не сказали, но, уве­рен, встреть на узенькой дорожке, несдобровать бы Кононову. Так. Но у меня, повторяю, своя колокольня, своя подворотня, своя экологическая ниша. Да поставь вас, читатель, на место Кононова, неизвестно, каким вы были бы. У следователя работа такая. Все мы не свободны, винтики большого меха­низма, называемого жизнь. Чистейшее заблуждение, что можно жить в обще­стве и не зависеть от него. Жизнь выше этики, выше логики, выше всех проскурвовых Кантов: она не укладывается в прокрустово ложе категорических императивов. Поставлю сразу все точки над "i". Тяжких, нечестивых у меня было два допроса. Первые, разумеется. А если вовсе честно, то один. На пер­вом допросе следователь резвился, срывался, как с цепи, сущий дьявол, хоть без копыт, бурно угрожал. Естественно, матюгался. А то как же? Руки у него были сильные, кулаки, как у болгарского вождя Димитрова (в скульптуре), грохал по столу, дрючил. Тяжко, ночной допрос. Не отрицаю. Сгноить обещал. Обещал, что живым я не выйду. Статья-то у меня какая — 58-1, А. Это значит: измена родине. Я не запирался, разговорчики все признал на первом допросе. Объяснил, почему была из Америки посылка. Нынче читателю многое не­понятно, но все, кто сидел со мною в подследственной тюрьме, не запирались, не фордыбачили, не выкручивались: шли навстречу следствию. Точь-в-точь, как в "Приглашении на казнь". Так было, хотя некоторые считают, что так не могло быть, что это ни в какие ворота не лезет. Дух эпохи. Тогда никто не петушился. Я никого не собираюсь судить. Не судите, да не судимы будете. Читатель, надо жить в дивном союзе с жизнью и не предъявлять прошлым эпохам брандовских, кантонских удручающих непомерных императивов. Мой друг Коган любит говорить: Deus caritatus. Что означает: Бог милостив! Отлично сказано. Хочу и Кузьму припомнить, его золотые слова: если хо­чешь, не терпится сказать о ком-нибудь плохо, скажи о себе! На втором до­просе мне переквалифицировали статью с 58-1, А на 58-10. Не вредно знать и помнить, что все, что мне инкриминировалось следствием, так и было, я дей­ствительно все это говорил. Пойман за руку, с поличным. Никуда не денешься. При свидетелях говорилось, на факультете. Начиная со второго допроса все пошло гладко, сносно. Не в счет мелкие размолвки, они и в счастливой семье бывают. Эко диво: легкие трения. А допросы теперь днем, мирно, без сукинсынства, без хулиганства. Я не раз пособлял следователю готовиться к семи­нару по истории партии, толково обучал хитрым-мнемоническим приемам, широко распространенным в студенческой среде, но неизвестных в МГБ. Уверен, никогда не забудет Кононов, кто входил в "Группу освобождения труда"! В те послевоенные годы поголовно все взрослое население нашей великой державы, включая, естественно, и авторитетных сотрудников аппа­рата ГБ, рьяно, неутомимо, оголтело штурмовало "Краткий курс". Когда дело доходило до знаменитой 4-й главы — стоном стонала страна, включая слу­жащих МГБ. Сложнейшая глава. Не по зубам простому человеку диалектика. Еще должен сознаться, а предпочел бы опустить, что Кононов разрешил мне получить из дома передачу, набузованную яствами. Факт. И какой факт! Сва­лилось счастье, как тучная манна небесная — к новому году, году 1948. Успел уже зверски изголодаться на тюремных харчах, спал с тела, а мне к этому времени исполнилось двадцать годков, организм растет еще, ой как орга­низму треба жиры получать! Чертовски жрать хочется. Без долгих размыш­лений и разговоров я набросился на передачу. Как троглодит. Ложка засвер­кала. Лакомы горох в сале cum commento. Читатель, мел ли ты когда-нибудь натощак с голодухи горох в сале, приготовленный cum commento? Пальчики оближешь! Пир на весь мир. Пир горой. Гей, славяне! Боже, что потом было! Стыдобушка рассказывать. Благо, дело давнее, маленьким еще был. Осканда­лился, осрамился, окончательно опозорился, бесповоротно. Начались, не при­веди Господь, дикие схватки и рези в животе, словно налопался толченого стекла. Криком скорбным, диким кричал, выл надрывно так, что поди на всю Москву, а уж во всяком случае в Кремле было слышно, благо близко. Заги­бался. Сокамерники мигом усекли что к чему, вызвали тюремную медицину. Заявились эти в белых халатах, меня раз-два и — на носилки, понесли. Кури­ный переполох, суматоха вокруг меня, как это бывает при отравлениях и на воле. Наш дежурный тюремный Гиппократ реагировал решительно, смело, профессионально, безошибочно. Промывание желудка. Спас мне, дурню, жизнь. Ассортиментная с преобладанием гороха и сала, собранная мамой, папой, женою передача не пошла впрок. Очень даже жаль. После этой глупей­шей, нелепейшей, раблезианской позорнейшей истории я делаюсь притчей во языцех. Обо мне каким-то неведомым образом узнает вся тюрьма. А в ка­мере смеху-то было! И не только в двенадцатой камере, подчеркиваю. Шума­ков, начальник нашего следственного, доложил своему начальнику, тот своему и так далее, доложили Абакумову; эта обидная история докатилась в высшие инстанции, до самого Сталина дошла. Товарищ Сталин был в доб­родушном расположении духа. Говорят, очень смеялся. Говорят, все головой качал. Надо же! В стране голод, коров в колхозах на зиму подвешивают на ремнях, чтобы они, дистрофики, не падали, а тут, под боком, на Лубянке, контрики и вражата обжираются горохом в сале до заворота кишок! Спасай их, обормотов, затем! Не готов утверждать, что моя печальная, плачевная история действительно дошла до Сталина. Не проверишь. Кононов мог запро­сто и сбрехнуть. Не все ли равно. Мели, Емеля,— твоя неделя. Хейфиц, сокрамерник, сидевший с двадцатого года в лагерях и тюрьмах, и тогда считал, что Кононов пустое брешет. После моей беды продуктовые передачи с воли были запрещены (возобновились уже после 5 марта 1953 года). Швах. Никто больше ничего не получал. Вскоре, говорят, открылся скудный тюремный ларек. Эх, вот бы рассказать эту историю с передачей и заворотом кишок Шаламову, обозлился бы старик, позеленел бы весь, не на шутку бы завелся, замахал бы конвульсивно руками, затопал бы ногами, как Бармалей. Про­клял бы. Шуганул бы на хутор бабочек ловить к Набокову, дуропляс и воин­ственное эстетство которого терпеть не мог, а то и куда подальше послал бы. "Колымские рассказы"! Потрясающий, душераздирающий рассказ "Индиви­дуальный надел". А я о чем рассказываю? Обжираловка в тюрьме, добродуш­ный смех товарища Сталина! А все было!

Взялся с испанской храбростью за гуж повествования о славном друге Краснове, а сползаю к безостановочному разглагольствованию о собственной персоне, о передаче, которую я ухайдакал, как последний дурак. А что, чита­тель, если на досуге подумать крепко, хорошенько, может, есть резон в том, что сначала я представлюсь, расскажу о себе. Будет очевидно, с какой коло­кольни я смотрю на мир. Все относительно. Эйнштейн кругом. Еще мои слав­ные греки знали, что человек есть мера всех вещей, что нет абсолютных, незыблемых, вечных истин, что все зависит от точки зрения, от освещения, от подсвета. Без предварительных сведений о себе и вообще о моем незадач­ливом поколении, у которого голодные, вшивые детство-отрочество и после­военная беспорточная юность, картина не понятна. Мерзли руки, мерзли ноги, в школьных классах замерзали чернила. В три смены учились. Кар­точки, бесконечные разговоры о калорийности, жирах, витаминах. Отцов на войне поубивали. И вообще мы несчастные сукины дети! Хочешь — не хо­чешь, а об этом следует свидетельствовать. Без подобных штрихов о моем поколении многое, что я пытаюсь рассказать, будет видеться глупым, приду­манным, беспросветно вымороченным, преувеличенным, насквозь карикатур­ным. Впрочем, я вовсе не готов в сей момент отдернуть завесу над историче­ским прошлым, а лишь слегка. По складу характера я склонен к сдержанно­сти, вежливости, к сглаживанию углов. По свойству натуры я тяготею к нежным компромиссам, к оппортунизму, к худому миру вместо доброй ссоры. Не смутьян, не борец. Болото. "Таков мой организм"(Пушкин). Но, разумеется, всему есть граница, И если дважды два — четыре, то четыре, никуда не попрешь. Для примера. Никто не бил на следствии меня смертным боем. И, если свои показания я дал не под жестокими, непереносимыми пыт­ками, с какой стати мне безбожно брехать. Я, заметьте, отнюдь не намерен свидетельствовать, что никого не били. Полагаю, что били. Говорят, били. В милиции, говорят (сам не попадал), и сейчас лупят направо и налево. Но я избег мордобития и других пыток. Не имею к следствию особых претензий. Все, чем набиты компроматы, что записано в протоколах допросов, сущая правда. Еще маленькая, но удручающая, важная подробность, о которой сви­детельствую: и тех, с кем довелось мне сидеть в 12-й камере Внутренней тюрьмы МГБ, не били. Не били моего друга Краснова, вам уже представлен­ного, не били Хейфица, не били даже власовцев (а чего пытать власовцев? Они не отрицали, что были в РОА). Конечно, следователь с нами, политиче­скими преступниками, не в бирюльки играл. Суровые, тягостные, со стро­гостью ночные допросы. Что греха таить, знатные допросы, серьезные. Но дело не в этом. Мы сами все начистоту рассказывали следователю. Сами доились. А нагло, наглухо запираться считалось дурным тоном. Может, вла­совцы думали и иначе, но они помалкивали в тряпочку. Меня никто не запутывал, не обводил вокруг пальца. Дух времени. Дух эпохи. Наше поколе­ние под следствием — загадка для психологов. Может, читатель испытывает досаду, горький стыд за таких слабых, малодушных, ничтожных людишек, как обитатели 12-й камеры? Но — увы! так было. Уверен, что если бы и вы, бесстрашный читатель, не в обиду будет сказано, сидели с нами в те годы, вы вели бы себя так же. Я что-то мало встречал дон кихотов. Не думай о нас свысока, читатель. Баста, точка на этом.

Для пущего разбора и раскрутки следует начать, как говаривали древние греки, с яйца, то бишь с рассказа о семье, родителях. С прозы начну. Как бы вам, читатель, получше внушить: все тоскливо, скромно, заштатно, обычно, беспробудно, заурядно. Отец, представляете, школьный учитель, а мать учи­тельница. Отец вел математику в старших классах, носил баки, смехотворные, седеющие баки, вообще внешностью сильно смахивал на обрюзгшего, малооп­рятного, малогигиеничного, состарившегося Пушкина: плюгав, хмырист, не­казист, тонкие, рахитичные ножки, сомнамбулическая, порхающая походочка, тонкие, изящные, не очень сильные руки, холеный длиннущий ноготь на левой руке (кажется, у Пушкина такой же ноготь, но то романтическая эпоха, чудили поголовно все), на правой руке перстень, опять как у Пушкина ( обру­чальные кольца в тридцатые — сороковые годы не носили, считалось — фи, мещанство), грудь колесом, надменно вздернута голова, опять же нелепые, неуместные, смешные бакенбарды! Кто в наше время носит бакенбарды? Большой оригинал. Если что-то и было, за что можно относиться с известным уважением к такому странному экспонату, как мой отец, так это лишь за то, что несчастных, ни в чем не повинных деток он мучил не по Киселеву, как бы­ло принято и положено, как учили все прочие нормальные люди, кто не вы­дрючивался, а по какой-то своей прескучной сисад.ме: свой курс геометрии у него был. Отец страстно грезил издать этот курс, превратить в стабильный учебник и через это выпорхнуть, взбежать на тонких, рахитичных ножках на пьедестал. К нему не зарастет народная тропа! Стабильный учебник — не­мало. Кому-то придется снять шляпу. Киселев где-то когда-то сказал: "Вся Россия мои ученики". Отец корпел над курсом геометрии всю жизнь, вече­рами, выходными, в редкие праздники, не разгибал спины, перепахивал, переписывал, множил, плодил варианты, циклился, опять начинал от печки. Веленью Божию, о, муза, будь послушна. Напомню читателю, что муз было девять, что муза Урания занимается геометрией, астрономией, изображается с циркулем. Не мне решать, каким отец был геометром, плох или хорош его учебник, знаю, что ученики его изрядно недолюбливали, прозвали зло, метко, ворошиловский выстрел, не в бровь, а в глаз: "Сухайдр!" Сколько там ретроспективится, отец практически все время хандрил, хворал, раздражался по пустякам, эгоцентричничал, беленился, на стенку лез, доводил себя до белого каления, раздувал из мухи слона. Скверный, тяжелый характер. Грандиоз­ный скандал, и из-за чего? Мать ненароком взяла его зубную пасту, свернула резьбу тюбика. Зубная паста была не наша, а импортная, американская, присланная в посылке из-за океана. Почему, как получили мы посылку — це­лая, отдельная история. Все время отца тянуло на брутальные скандалы с матерью. Сумасшедший дом. Он страдал желудком. Вечные, одолевающие, хронические, ничем не устранимые изжоги, рвоты. Чуть что по нечаянности забудется, съест — все обратно, бежит в нужник (теперь это помещение назы­вается санузел), затем со вселенским отвращением глотает питьевую соду, растворенную в стакане воды (не дай Бог, кто-нибудь возьмет его стакан, не поставит на место! Крику будет на весь мир),- и при этом делает такое лицо, что и меня начинает мутить. Сидел на жесткой диете. Того нельзя, этого вовсе нельзя и думать. Замучил маму неукротимой маятой и привередливостью. Это нынче живем счастливо, просто, как в песне: "чай не пьем без сухарей, не живем без сдобного...", а тогда, сами поди догадались, каково было: ой-ой! Одно слово, страшное слово: карточки. Я хочу сказать, что через рынок пи­таться — никаких денег не хватит, Рокфеллером надо быть. Мама была моложе отца на целых двенадцать лет, прямо как Наталья Николаевна у Пуш­кина. Мать — другой характер, легкий, бойкий, заводной, легкомысленный, бесшабашный, безалаберный, куражный. На зависть необидчива. Она могла на свой милый манер с юморком, беззаботно лепетать, как ловко ее унасекомили злыдни-ученики, подъелдыкнули, задали вопросик, чем отличается женская рифма от мужской, а она, конечно, начисто не знала, что-то с ходу и немедля наврала. У мамы милая, светлая улыбка, обезьяньи подвижное лицо. Смешлива, словоохотлива. Укатали Сивку крутые горки. Годы войны измоча­лили родителей, волосики поредели, побелели. Устали, раздавлены бытом, апатичны, аполитичны. Среднеинтеллигентская, обыкновенная семейка. Впрочем, мой придирчивый и шибко принципиальный читатель, если вы строги, пуристски щепетильны, можете смело относить моих родителей к полуинтеллигенции. Я-то сам стал рано относиться чрезмерно и немилосерд­но критически к матери и отцу. Гамлет, принц датский, сын покойного и племянник царствующего короля: "0, мои прозрения!"Не знаю, решусь ли о тайне поведать. А если и решусь, то не вдруг, а с большого разбега. Продол­жаю о родителях. О быте, о красноречивых мелочах. Пусть читатель сперва представит нашу преогромную, нелепую, несуразную комнату: тридцать де­вять квадратных метров, непомерная высота потолка, поднебесье. Вся жизнь в этой дурацкой комнате. Тюлевые безвкусные занавески на окнах, во всю мощь на окне пылает, полыхает отменная герань. В кадке помпезный фикус, как в гостинице. И клетка, в которой безмозглая канарейка щебечет непре­станно, громко, глупо. Можете ли вы, читатель, вообразить, чтобы у Маяков­ского в комнате стоял фикус, щебетала канарейка? А я все детство, отроче­ство, юность бредил Маяковским, видел в нем идеал и норму недосягаемого образца. Зачем нам эта безмозглая, мещанская, глупая птаха? Маяковский и пошлая, поистине непереносимая, филистерская, мещанская птичка-неве­личка — две вещи несовместные, как гений и злодейство. Канарейка, недо­стойный тошнотворный фикус— ходульные символы глобальной, вселенской, кафолической смертельно-штопорной заземленности. Все не так, как у людей. Нашу семью, как говорится, посетил Бог. Я — в лагере. У отца — рак. Рак — синоним смерти. Умер. Царствие ему небесное, вечное. Жаль мать. Но я забе­гаю вперед. Уже упоминал, что я рано перерос тяжелые, болью давящие кан­далы родства. Отец меня не понимал и не хотел понять. Общее место, трюизм. Родители не понимают детей, дети родителей. Учителя не понимают учеников. Аристотель не понял Александра Македонского, брюзжал. Мой отец бурно недоумевал, зачем я, непутевый, ослушник, дерзнул избрать специальностью искусствоведение, пошел на филфак, а не топаю по его проторенной дорожке, не посвящаю свою жизнь науке наук, геометрии? Отец откровенно презирал всех, кто пренебрег геометрией. А кто такой искусствовед? Что за профессия? Почему между картиной и зрителем должен быть объясняющий посредник, как между небом и землей? Поручитель, посредник, интерпретатор, Стасов. Зачем они? Безусловно, я могу ответить, что Стасов вовсе не искусствовед, а критик, на редкость одержимый, ураганный направленец, но я не желаю вступать в бесполезные, бесплодные, утомительные, никому не нужные дис­куссии — терпеливо выслушиваю длинные нотации, углы осторожно сглажи­ваю, но поступаю по-своему, самостоятельно. Конечно, если бы пришлось начинать жизнь сначала, я бы не стал искусствоведом, а пошел бы на класси­ческое отделение филфака, занимался бы древними языками, к которым у меня и способности, и склонность. И кто сейчас на кафедре? Мне учиться на искусствоведческом отделении было интересно, а это сильный плюс в пользу выбранной профессии. А дальше? Кем стану, когда закончу, не задумы­вался серьезно. Эх ма, а какие славные преподаватели были у нас на кафедре! Сливки, деликатесные сливки. Редкостные интеллектуалы. Почтенный, влия­тельный вещевик Федоров-Давыдов, бесподобный Колпинский, Недошивин, великий эрудит Губер. Нам, тем, кто учился на искусствоведческом отделении в сороковые годы, можно лишь позавидовать! Если бы вы, читатель, знали, как остро, непередаваемо увлекательно читал Губер культуру древней Гре­ции. Заслушаешься. Тысяча и одна ночь. Всем я обязав ему. Губер увлек меня античностью. А Колпивский — бог, Златоуст. Прости, читатель, мой романтический всхлип: "Были люди в ваше время!". Сейчас не то. Выро­дились. Нет таких преподавателей и не может быть, измельчали, испогани­лись. Что же я мог возразить отцу в свое оправдание? Жар холодных числ — претит, увольте хоть без выходного пособия. Не моя свободная стихия, не для моего серого вещества. Разговор на эту тему скучен, как осенний дождь, беспочвен, беспредметен. Я глух, как стенка. Не пойду на мехмат ни за ка­кие коврижки. Точка. Объяснять отцу я ничего не собирался. Почему дети непременно должны беспрекословно, послушно, безапелляционно идти по стопам своих неудачников-родителей? Мой отец так и не завершил свой скорбный труд, не издал учебник. Адски завидовал Киселеву, Гурвичу, немилосердно честил их на всех перекрестках и почем зря: проныры, ловкачи, карье­ристы! Особенно Гурвичу доставалось, который по возрасту был ближе к отцу. Киселев-то принадлежал к старшему поколению, дореволюционная штучка. Не знаю, чей курс геометрии стройнее, чище, последовательнее. Не могу судить. Не копенгаген. Отцу не посчастливилось изловить фортуну за хвост, не повезло издать многолетнюю писанину, как стабильный школьный учебник для средней школы. Интриги, козни. Помню пресловутые, вечные сетования отца, что ему ставят палки в колеса, затирают, замалчивают, что против него кольцо блокад, "профессорский заговор". Неведомый шедевр, труд жизни так и остался незавершенным, в виде нескончаемых, беспардон­но нечитабельных, бесчисленных, раздрызганных вариантов. Какой бы позд­ней ночью я ни просыпался, видел горящую лампу над письменным столом с зеленым абажуром, чем-то еще накрытую, чтобы не мешала мне, маме, и склоненную пушкинскую голову отца: мрачная, неугомонная сосредоточешность над каким-то темным доказательством какой-то теоремы. Над громад­ным старорежимным столом аршинными буквами прикноплен девиз: "Не­знающему геометрии вход воспрещен". Замечу мимоходом, что знаю бoлee точный, более близкий к оригиналу перевод: "Негеометр да не войдет". Но это так, к слову, для интереса. Я-то, безусловно* негеометр, входить не соби­раюсь, обходить думаю. Еле отбился от обрыдлого, проклятого мехмата, куда меня взяли бы прямо так, почти без экзаменов. Блат был. Заранее известны были задачи. Но мне это ни к чему. Только мехмат дает настоящее образова­ние, приучает человека к самостоятельному мышлению. Знаю, слышал сто раз! При всем том и зная мои наклонности спрашивается, почему же отец вовсе не чесался, не печалился, беззаботно оставил мне в наследство Хеопсовы пирамиды бумаги? Неужели он думал, что его наследие будут изучать, раз­бираться, как разбирались Жуковский, Бартенев в наследстве Пушкина? Скажите на милость, что с этим густым хламом мне делать? Я — гуманитарий до мозга костей, а мне в наследство оставляют математические рукописи. Зачем? Почему батя не выкроил времени, не разобрал бумаги, не отобрал соб­ственноручно последний, бесспорный, законченный, совершенный вариант учебника геометрии, а остальное не выбросил к чертям собачьим? Зачем мне тонны испачканной каракульной, мелкой, убористой скорописью бумаги, на которой сосуществуют не то пять, не то семьдесят пять изнурительно голово­ломных доказательств теоремы Пифагора? Почему я, не специалист, обязан во всем этом разбираться? Сжег бы лишнее и — делу венец. Одну папку, пусть и солидную, его непреклонный великий труд я бы хранил, как зеницу ока, строго наказал бы потомкам "хранить вечно", не отдавать в макулатуру ни за какую "Женщину в белом". Почему нудную, скучную работу по вычитке, выверке, сверке рукописи, по выявлению оптимального текста должен делать кто-то за автора? Нет, никак этого не пойму. Ведь отец "угас, как светоч"не скоропостижно, как Пушкин, царствие им небесное, а сбирался в далекий путь целый битый год: маялся, других замаял. Времени было навалом, мини­мум миниморум воз и маленькая тележка. Разобрал бы, рассортировал бы рукописи. Что мешало? Умирал? Не до этого? Но на стенку от боли лез он последний месяц, а раньше о чем думал? Что мне-то делать с тюком желтею­щей, хиреющей, ломающейся, скверной дряни? В шестидесятые годы маку­латура на абонементы еще не обменивалась. Книг в хрущевекое время и так полно было, уцененные, дешевые. Даром. Бери — не хочу.

Горько каюсь, слезы мои не крокодиловы, что совершил сомнительный, неблаговидный поступок. Совесть не чиста, свербит. В душе заноза. Фу, черт. А если короче: вынес я в конце-то концов непомерные тюки отцовских ману­скриптов на помойку. В три приема. В растерзанных чувствах шастал туда- сюда, для поднятия духа приложился к бутылке вермута за 1 р. 22 коп. Без проволочки, забил барахлом контейнер до верха. А как я должен был посту­пить? Как бы вы, читатель, поступили на моем месте? Я не острый геометр, в широких пифагоровых штанах ни бе, ни ме, ни кукареку. Никто другой не пожелал портить единственные глаза, данные Богом, мучиться над чужими математическими рукописями. Кому охота, подумайте немного, братцы мои, добровольно и задаром чистить авгиевы конюшни? Любителей и дураков в наше время нет, перевелись. Хранить тюки с бумагой негде. Стечение обстоя­тельств, которые против отца: я расплодился, три юлы, девочки, а тут еще малогабаритную квартиру отвалили. Одно к одному. И без неподъемного отцовского наследства заросли хламом по горло, накопилось, дышать нечем. Ночной горшок бедному человеку негде примостить. Делали бы ручкой внутрь! — другое дело. Учи их, дураков, тупиц. А еще инженеры называются. В шею гнать.

Аз многогрешный предсказываю (чует мое сердечко) : дербалызнет возмез­дия и справедливости гром и молния, мои наследники, дочки и их наглые, самоуверенные, амбициозные мужья поволокут без разговоров и проволочек и мои рукописи на помойку. А куда денешься? При этом еще будут надо мною остроумно подтрунивать. Вспомнят и мой подвиг. Скажут: традиция. Ска­жут, что вот если бы предок на микрофишах хранил свои мемуары, то другое дело. Может быть, для микрофишей и нашлось бы место. Да и то вряд ли. Я-то оставил всего одну-единственную папку, тщательно выверенную, тща­тельно вылизанную. А, может, туда и дорога? Прав Марк Аврелий, римский император, философ, бескомпромиссный стоик. В конечном итоге всех нас уравняет миротворная бездна забвения.

Отец, подожди немного, будем квиты. Огонь и cepa.

Аминь.

Вот что для меня тайна за семью печатями, вещь в себе, так это союз отца с матерью. Страшная тайна! И росточком-то отец субтильно мал, мельче мамы. Когда вижу замечательную, острую картину Ульянова "Пушкин с же­ною", вспоминаю другой марьяж, родителей. Должно быть, не я один диву давался, глядя на сей облыжный, неуютный марьяж. Как-то Гайдар, уходя со дня рождения мамы, будучи весьма под градусом, с раскрасневшейся будкой:

— Такой розан попал в лапы такому крабу!

Вопиющая бестактность, ни в какие ворота не лезет. Сказано при мне, малолетке, впитывающем, как губка, каждое слово взрослых. А еще этот тол­стокожий, слывущий непьющим, называется детским писателем? Так вот, извольте знать, помнить, что говорят про твоего отца и уважать родителей! Зря валю на Гайдара. Зерно упало на подготовленную, хорошо взрыхленную почву. Я не любил и не уважал ни матери, ни отца. Не любил их быт, нелепую огромную комнату с помпезным фикусом, скрипучей, занудной, мещанской канарейкой. Противна заядло пылающая, вечно цветущая на окне герань. Соседи противны. Всех не люблю. Я мечтал жить в общежитии, где-нибудь на Стромынке. Нельзя: москвич. Я знал, что рано женюсь. Уйти от родителей, создать свою семью, которая должна быть радикально непохожей на ту, что воспитала меня. Мечты о собственном домостроительстве цвели, как май, как герань на окне.

— Отломанный ломоть,— сокрушенно, отчужденно сказал отец, замымрился, когда узнал, что я наладился отколоть номер, жениться. При мне ска­зано. Словно меня и нет, не слышу! Это все к вопросу о том, как он реагировал на мое скоропалительное решение.

— Небось, великая любовь? — холодно продолжал он язвить.— Где они намереваются жить?

— Они будут жить у нас, — бровью не повела мама.— За шкафом.

— Вот какие пироги. А я и не знал,— весь так обмяк отец, но продолжал ворчать.- Фу-ты, ну-ты. И рысаков орловских пару. Неизлечимая любовь? Лишь пара голубеньких глаз? Влипли.

— Посидим рядком, поговорим ладком,— сказала мать.

Мать и отец посмотрели друг на друга, рассмеялись, как бы услышав анекдот.

Решение родителей было для меня неожиданным. И не снилось. И заик­нуться не смел. Ведь им на старости лет приходится потесниться, начать жить с человеком, которого они не знают. Две хозяйки на кухне и все такое. Оказывается, я, мнительный, неврастеничный, рефлексирующий Гамлет, плохо знал своих родителей. Но мои охальные глаза и на этот раз остались слепы. Удручающая близорукость. Почему? Не спрашивайте. Живем же мы не в реальном мире, а в мифе, во сне. А родители даже не поинтересовались, какие жилищ­ные условия у будущей жены? А там на четверых 5 комнат, как в сказке. Что пользы в тех комнатах? Жить-то все одно мы стали за шкафом. Почему не в сказке? Длинная история. Не хочется начинать. Обстоятельства, словом.

— Жить, богатеть, спереду горбеть,- пожелал отец, а я, окрыленный, полетел к той, с кем намеревался связать свою жизнь.

А моя жена, Психея, с первого взгляда полюбила моих родителей, особенно они с матерью спелись: подружки, несмотря на разницу лет. Не знаю, как бы складывались мои отношения с отцом и матерью, если бы меня не посадили. Не факт, что все было бы просто и гладко. Полное впечатление остается, что кто-то все время вмешивается в мою жизнь, ставит мне подножку, переиначи­вает мои планы, намеренья. То одно, то другое. Вроде все хорошо,- успоко­ился, женился, тихая гавань. Так нет же! Послано мне непомерное, сверхъестестственное переживание, которое погнало мутную воду на зыбкую рутину семейной зашкафной жизни, и эта жизнь вдруг стала видеться слегка пресной, безрадостной, необратимо убогой, даже замызганной, перемызганной. Бзик.

Пора прыгнуть к сокровенному, сверхинтимному, вожделенному, очень тайному. Похотливая, несказанная, скрываемая, огненная гроза: когда же? Хоть бы одним глазком глянуть на солнце! Спал и видел! Ужасно хотелось увидеть Сталина — на Красной площади, во время демонстрации. Знаете, как-то так все получалось, что вокруг меня все видели и не один раз, одному мне, наказание какое-то, отчаянно не веало, всякий раа, когда наша колонна шагала мимо мавзолея, промашечка случалась: Сталина не было. Был, гово­рили, да сплыл, нетути. Ушел, отдыхает. Те, кто шли позже, счастливчики, везунчики, рассказывали, что видели. Не проверишь. Может, хвастают.

Это случилось — приключилось на большой праздник, то бишь на 7 но­ября. Год 1947-й, уже история. Погодка, дай Бог памяти, стояла дрянная: демисезонно-ветряная, холоднущая. Хохлилось, куксилось мышино-пепель­ное, монохромное, бесфактурное, смурное, гнилое ноябрьское небо; оно насуп­ливалось, пугало дождем, непогодой, но все ограничилось пустыми угрозами, блефом, грубой заурядной пропагандой. До дела не дошло: не упало ни капли. Наша колонна блюла черед далеко не первой, высыпали к центру эдак часам к двум. Подтекли к Историческому музею — у меня засосало под ложечкой, прямо как бывает при коварном расстройстве желудка, даже сильнее. На нервной почве бывает. У многих бывало. Предчувствие, опережающая интуи­ция. Засквозило. Заэкзальтировало. Душа спорошилась, во всю завибриро­вала. По какому-то внутреннему чувству, что сродни экстатическому просвет­лению, я наперед знал, притом знал недвусмысленно, определенно, бесспорно, как если бы это относилось не к будущему, а к прошлому, что нынче потра­фит: сподоблюсь. Знобит. Вошли на Красную площадь. Как по гладкой, зер­кальной поверхности глубинного родникового озера, легкий, свежий ветерок шибает рябь: "Сталин! Сталин!". Нас тряхануло пьянящее, вакхическое чув­ство восторга. Вскинулся. Еще не вижу его, но чувство радости нарастает, омывает душу, пронзает ее; дрожь проскакала по спине, по плечам, по шее. Предвкушение. Ни до, ни после ничего близкого и подобного я не испыты­вал. Я разглядел его на трибуне среди вождей, впиваюсь жадным, присталь­ным, долгим взглядом, и мне кажется, что я вижу его изумительные, янтар­ные, солнечные глаза, хорошо изученные по портретам, мне кажется, что он смотрит на меня, и в это мгновение я почувствовал, как мое трепещущее сердце пронзила длинная, острая, сладчайшая стрела: удивительное чувство свободы, цельности, исчезновение всех и всяческих границ и перегородок, исчезновение косности, замкнутости мира, решительная, полная, ударная, произительная безграничность вовне и ввутри себя, дивная легкость, неве­сомость, бесспорность этого чувства; затем я испытал неописуемое, сверхестественное наслаждение. За миг яркого, интенсивного, небывалого, власт­ного, абсолютного счастья готов отдать все и вся, все богатства мира и славу его, готов без оглядки отдать жизнь. Я не шел, а плыл, парил над землею, купался в неизъяснимом, сверхъестественном счастье, которое все усугубля­лось, росло, усиливалось, возгоралось; и мое "я"затерялось в этом чувстве. Разламывало шибко и бурно колыхающееся сердце, которое норовило прямо выскочить из груди. Не могу знать, сколько долго длилось то удивительное состояние. Но кончилось оно внезапно, мучительно, мерзопакостно. Мы сте­каем к Спасским воротам. Рубашка на мне — хоть выжимай, мокрющая. Я безвольно, растерянно, стыдливо пытаюсь кому-то улыбнуться. Догады­ваюсь, что не одному мне выпало пережить грохочущее чувство бездонного восторга, что оно владело всеми нами, что мы заражали друг дружку, раство­ряясь в сверхмощном, бурном соборном экстазе, в неистребимом, кипящем, бьющем через край, фонтанирующем чувстве любви к своему богу. До сих пор храню тетрадку с памятной записью, которую я сделал где-то вскоре. При обыске в лапы МГБ она не попала, так и наличествует в моих бумагах, где ей и положено быть. Видимо, чекисты работали невнимательно, разгильдяйно, небрежно. Не объяснишь ничем иным. Их никто не контролировал. А вот ино­странные деньги, мелочь они нашли, хотя, уверен, у нас дома ничего такого не могло быть. Подбросили. Все, кому инкриминировалась 58-1, А, жалова­лись, что им подбрасывали валюту. Возвращаюсь к записи, читаю: "7 /XI 47. Великий день. Сталин. Только Сталин. Один Сталин. Великий Сталин". Чита­тель, вам ничего не понять! Не понять, чем для меня была встреча с вождем. Сретенье.

Спотыкался о ненужных людишек, словно слепой. Я приволокся да Старо­монетный, домой, благо близко.. Через, силу привал душ, надеясь, что полег­чает. Не помогло. Как я доплелся до кровати — не знаю. Рухнул, как подруб­ленный. Упадок сил, депрессия, лихоманка. Мой молодой организм взял верх над печальным недугом, который обидно, стыдно, покамест неохота вспоми­нать. Отлежался, возродился, воскрес духом и телом, вновь ощутил испепе­ляющее желание видеть великого Сталина, вновь испить восторг, слиться в экстазе с тысячной армией демонстрантов, лицезреть вечное, неподвижное Солнце.

Жена, по-видимому, беременна.

Постылой мне кажется зашкафная жизнь.

Пустился во всю нетерпеливую прыть ждать весны, журчания ручьев, цветущего мая, мая 1948 года, колыхания знамен, новой встречи.

Говорят, нет хуже ждать да догонять. А впереди длинная, необъятная, кондиционная зима, снега, морозы. Ой, когда же 1 Мая? Когда же, наконец, праздник? Время как черепаха ползет.

Паника перед денежной реформой, слухи одни отчаяннее других. Нудя­щие, изматывающие нервы слухи. Скорей бы уж. Город ошалел. Такого ни­когда еще не видел. Но я-то вне этой нудной суеты, переполоха, неразберихи, кавардака, километровых очередей в сберкассу. У меня в кармане — блоха на аркане, вошь на цепи (и того меньше). Студент, стипендия.

Как кирпич на голову.

Вот здравствуйте!

Впрочем, я чего-то все время ждал, с волнением ждал неожиданного, но­вого оборота событий. Предчувствие. Оно не обмануло. Оно было. Отхлынула кровь, застыла. Эй, судьба-индейка, поганка, мачеха! С Пушкинской улицы в сюрреалистическом ракурсе, как у Гумилева, возник, громыхает громада — трамвай,— необычно ярко освещен, без водителя. Что это было? Видение? До сих пор не пойму. Где я? Кто я? Меня везут на "эмочке". Знаю куда. Туда, откуда не выходят. Я на заднем сиденье, трясет, язык откусить можно, по камням, справа со мною рядом — майор. Он сунул мне ордер на арест. Я от волнения даже не прочитал, позже, в деле узнал, что ордер на арест подписан Генеральным прокурором СССР Сафоновым (ходатайствовал об аресте ми­нистр МГБ Абакумов). Убыли со Старомонетного с майором; смотрю на его бравое, открытое, красивое русское лицо. Он честно выполняет солдатский долг, он на службе. Бессонная служба: два часа ночи. Его сердце не обременят жалкие сантименты. Никакие слезы не размягчат его честного, каменного сердца. Без всяких перспектив, веумество, беспочвенно, во вдохновенно, го­рячо, в лихорадке, вкладывая душу, порывно обращаюсь к нему:

— Черный вечер,

Белый снег.

Ветер, ветер

На всем белом свете.

— Вы поэт? — нависает надо мною.

Теряюсь:

— Нет.

Грозный, клокочущий ужас захлестнул мою сжавшуюся, стекшую в пятки душонку. Хочется волком выть. Что я вам сделал? Ничегошеньки не умопостигаю, как растерявшийся инопланетянин. Бледная, немощная, но настырная надежда: если это ошибка, недоразумение, описка. Я ничего за собою не знаю. Ведь бывают же ошибки. Тридцать седьмой год. "Здесь живет Рабинович?"Из-за двери испуганный шепот: "Здесь живет Рабинович-нэпман, а Рабинович-коммунист живет этажом выше". Есть тайная связь в событиях моей жиз­ни. Меня высек отец, и я оказался в мифе, из которого не мог выскочить. Я же­нился, чтобы избежать судьбы, выскочить из мифа, но тут это сретенье, опять я оказался в тисках неизбежного, неизбывного. Может, если события расставить в ином порядке, удастся уловить их смысл, уловить замысел?

Читатель, хватает ли у вас воображения представить первые дни подслед­ственного в камере Лубянки? Дни ужаса. То мотаюсь (не сидится на месте) понурым, больным тигром, то плюхаюсь на койку, отчаянно запускаю пятерню в шевелюру, как бесноватый, начинаю чесать башку: о, ужас! — ше­велюры нет, как нет, остался один оголенный череп новобранца. Не устаю удивляться, а пора бы привыкнуть, знать. Бьюсь головой о стену, всерьез, чем больнее, тем слаще. Впадаю в тупую прострацию, недвижно, как египет­ский истукан, фараон, писец, тупо, бессмысленно впериваюсь в бесконечность пространственную, в дальний угол камеры, ничегошеньки ровным счетом не вижу перед собою. Хвастаться нечем: дурной я был в те жуткие дни, дошедший до ручки, пыльным мешком из-за угла по пустой башке тюкнутый, в чаду. Дня через три-четыре острота переживании тюрьмы порядком приту­пилась. Всего-навсего один срыв, рецидив. На всю жизнь в память вшурупилось жданное, злополучное 1 мая. Да, то: 1948 год. Повторяю (мать учения), что готовил я себя к иной встрече, к сретенью, а заместо клокочащего востор­га — упреждающая участь злая: в тюрьме. Лубянка. Я — враг. Как водится в такие дни, понуро слоняемся по камере, кишим, мешаем друг дружке, заде­ваем, натыкаемся, хмуро, раздраженно, предскандально извиняемся. Нервы натянуты, перетянуты. Камера наша переполнена. Нас не шесть, как вначале, а дюжина. Койки нагромождены в четыре ряда, те, что в центре, стоят впри­тык друг к дружке, чтобы проходы пошире были. Теснотища. Просачивается несуразной невнятицей отдаленный гул и гомон непомерной толчеи, праздни­ка, демонстрации. Как назло, где-то совсем рядом, поблизости динамик со­оружен для праздника, во всю мощь зудит, рыгает, каркает, хрипит, как Вы­соцкий (читатель уловил анахронизм, но пишу я уже многие годы спустя, и не вижу лучшего образа), нагнетая тяжелый, спертый, непроветриваемый дух камеры № 12 знакомым с раннего, лучезарного, безоблачного, счастливого дет­ства ликующим, душещипательным, болезненным, взвинченным, бесстыдно­демагогическим, экзальтированным, бурным, бравурным оптимизмом. Анга­жированный, бесцеремонный, беспощадный оптимизм: " Ну-ка, солнце, ярче брызни!"Там, рядом, везде, всюду. Всюду и везде проник, пролез, давит уши, задирает нервы. Я нелепо, драматически заламываю руки, исхожу черною, неистовой, испепеляющей, сгущающейся тоскою. В онемелом горле мертвый спазм. Затыкаю старательно пальцами уши. Только бы не слышать назойли­вую проскальзывающую, пленительную, хрипящую сирену-мучительницу. Вот так же мучился привязанный к мачте корабля Одиссей. Сердце пьет звуки, которые заполонили душу, зовут к себе, зовут к бездонному счастью. Всверливаются, высвечиваются в душе одни и те же жгучие слова: " Ну-ка, солнце!"Знаю, там плотное, бесконечное шествие москвичей, пылают знамена праздника, они обтекают нас, это величественное здание, где мы в камере № 12. А я здесь! Уязвляется сердце щемящею болью. Что я вам сделал? За что?

Здесь грязь, цинизм, злоба; кто-то нарочито, похабно каркает:

— Менструация.

Образ. Почему люди так неделикатны, агрессивны, циничны, грубы, не уважают чужие чувства, чужие переживания?

— Не раз ходил мимо, в голову не приходило, что здесь тюрьма. Тюрьма в центре Москвы! В центре коммунистического мира! Символ!

— Что раньше было?

Я-то понятия не имею. Похоже, что никто из сидящих со мною в 12-й каме­ре не знает, что было здесь, в этом здании до (до революции — понимай).

— Испокон здесь органы,— сказал один из незапомнившихся невзрачных РОА.

— Кто помнит? Какая погода в прошлом году? На май?

— Ветрено. Дождя не было, ясно.

— Что вы, теплынь, без пальто шли.

— А на Октябрьскую?

Тут я не вынес игры на взвинченных, натянутых, как струна, нервах, взор­валась громкая бомба:

— Ради Бога, смените пластинку!

Это я заорал, надсадно.

Возможно, они, мои сокамерники, готовы были взвиться, огрызнуться, хле­стануть меня, недотрогу, скверным словом с матюгом. И заслужил. В чем, мол, недотыкомка, недотрога, дело? Заткнись, мол. Закрой хайло. Без тебя тошно. Но я сморщил такую морду, давлюсь истерическими, непрекращающимися рыданиями. Забарахлил, невмоготу мне, маленькому. Так неподобающе раз­везло меня один раз, на май. Ни в тюрьме, ни в лагере я так позорно не раски­сал. Вообще не нюнил. После этапа я очень переменился, стал духовным здо­ровяком, иным существом, сменил самость, характер, возмужал, что ли. Сока­мерникам я не умел довести до ума, что же со мною. Как рассказать им о Сретеньи? Застенчиво, сквозь слезы улыбаюсь. Они-то поняли, что у младенца сдали нервы. Так, да и не так. Пришел в себя после оправки. Очередь дежу­рить пала мне. Тащил вместе с Красновым полную, тяжелую, ржавую парашу. Он за одну ручку, я за другую. Поборов позыв к подступающей рвоте, неистово драил агрессивно зловонный сосуд. Скреб яростно шваброй, мускульными усилиями гася гудящую душевную боль; брызгал во все стороны пенящуюся щелочь. Чуточку утихомирились последние нервишки, укротились. Слава бо­гу, когда вернулись в камеру, непереносимый динамик умолк.

Как хорошо, что в нашей камере был Краснов.

Мне нужен был Краснов.

Если бы не Краснов, если бы не его целительные, соответствующие, нужно-необходимые моей душе речи, я бы запросто спятил. Он помог мне примириться, замириться. Я привязался к Краснову. Страшно и представить, что нас разбросают по разным лагерям.

Первые дни в тюрьме рассудок бунтует, отчаянно баламутится, болеет, отказывается признать объективность, данность, признать, что в твоей жизни случилось непоправимое, ты порченый, враг, преступник. Худо. Очень дур­ной я был. А следователь бережно листает страницы, запустив бегло глаза в толстенный гроссбух, битком набитый, начиненный впечатляющими ком­проматами, как опытный духовник, ведет докучливую канитель, ловко, устремленно, неуемно, невозмутимо выуживает то одно, то другое мое злодей­ское словечко, выводит меня на промокашку. Удручал меня следователь. Ой как удручал. Все, что записано в пухлом кондуите, говорено было мною, бе­зумным. Как я мог? Локти кусал. И сколько оказалось набрехано за два года, что охотились за мною. Наколбасил же парниша, наломал дров, остолоп без­мозглый. Расхлебывай. Незапамятен первый допрос. Кононов деловито листа­ет сексотские материалы, посматривает на меня, головой качает, понимающе так. Зачитывает. Было! То дурного толка и сомнительный, недоброкачественный анекдот, за который надо за ушко да на солнышко, то какая-то глупая, бездарная, пошлая, вредная частушка, которую я пульнул на факультете, пульнул-то бездумно, безмятежно, затем только, чтобы было весело. Все дела­лось без злого умысла вроде, а, глядишь, накопилось, набралось, короб с вер­хом.

— Попался, враженок,— хлестанул глазомером Кононов, потер руки.- Долго ты, гад, вас водил за нос. С ног сбились. Скользкий, не ухватишь. Долго терпели. Знаешь, куда ты попал?

— В МГБ.

— Встать! — кричит следователь.

Я тотчас вскакиваю, выполняю приказ.

Нечестивый допрос был всего один, я уже рассказывал, первый. Типичный. А на втором допросе словно кто меня в бок толкнул: дерзай. Очень волнуясь, как на исповеди, ничего не утаивая, рассказываю про демонстрацию, что была на 7 ноября. Всю подноготную выложил. Мой бравый следователь, Николай Еремеевич, вместо того чтобы задать пфефферу, густо, пунцово краснеет. Прямо — девица. Не стал протоколировать мой рассказ. Рукой махнул. А я подумал: Николай Еремеевич, хоть вы и чекист сталивской закалки, но и у вас есть ахиллесова пята! А у кого нет? Если угодно знать, после моего рассказа следователь крепко сел на крючок: у вас установились нормальные, добрые, человеческие отношения. Следователь следователю рознь. Что верно, то верно. Я имел продуктовую передачу с воли, имел свидание с женой под маркой очной ставки (разумеется, в кабинете следователя).

Вижу, не забуду.

Здесь русский дух, здесь Русью пахнет. И хлоркой. Парата рядом с моей койкой, в ногах, шибает в нос. Другие дальше от параши, видать, не замечают вони, запахов мочи, хлорки. У меня обоняние исключительное, как у пчелы.Страдаю от смрада, стараюсь скрыть, иревозмочь отвращение и начавшуюся аллергию, ловчу умоститься как можно дальше от параши. Не тут-то было. Бесполезно. Амбре — я те дам!

Первое впечатление о Краснове. Похож, как две капли воды. И рост такой же, завидны поражающий: дяденька, достань воробушка. Такая же форма головы, то же и в полном смысле каменное выражение лица. Жутко похож!

Еще. Краснов стоит рядом с парашей, видать, не воспринимает начисто ее скверных, бьющих ароматов; цепляется за каждое мое слово, когтит, тер­зает меня каверзными крюками. Я-то теряюсь и при менее мудрых вопросах: не профессор. Сверчок, знай свой шесток.

— Вы полагаете, что у нас не социализм?

Я-то, заблудшая, жалкая овца, невнятно, осторожно, оппортунистически-соглашательски что-то мямлю; Краснов дальше донимает меня страшными вопросами, прилип, как репей, придирается, как следователь на первом до­просе. К каждому слову придирается. А что, мол, я понимаю под социализ­мом? Извольте определить. Признаю ли я, что у нас диктатура пролетариата?

Нас полдюжины гавриков (не пройдет и трех месяцев — доукомплектуют до полной дюжины — предел: койки негде поставить; говорят, в тридцать седьмом году и больше набивали, на полу спали. Не видел. Не знаю). Мне по­собляют, подбадривают.

— Ну, какая там диктатура пролетариата,— помогают мне,- диктатура партии, Сталина.

Как глупый простофиля, безмозглый попка, я повторяю подсказку, не ут­руждая себя проникнуть в опасную глубину слов. Такой ответ только на руку Краснову: он уставился на меня. Он беззвучно смеется. Опять агрессивничает, энергично, с новым пафосом врезает мне:

— Простите, но то, что вы сказали, смешно, невежественно. Я принужден преподать вам самые азы и азбуку марксизма. У вас туманное представление о природе диктатуры. Что такое диктатура?

Краснов пустился растолковывать мне, что диктатура носит всегда классо­вый характер. Наполеон? Власть, в сущности, не ограничена. Обыватель обя­зательно брякнет, что это, дескать, пример личной диктатуры. Или что-нибудь в этом роде. Для нас, марксистов, или, что то же, объективно, диктатура Напо­леона — это инструмент, используемый крупной буржуазией в своих интере­сах. В конечном счете Наполеон был слепым, послушным орудием крупной буржуазии. Должен вам объявить, что по существу и власть Робеспьера не ог­раничена. Конвент лебезит, малодушно подчиняется его крутой, решительной воле. Но наивно было бы думать, что воля Робеспьера, воля Сен-Жюста носила сугубо личный, надклассовый характер. Что хочу, то и ворочу. Это диктатура низов Парижа, беднейших слоев населения.

Знакомая до чрезвычайной типичности и повсеместности картина: Лубян­ка, 12-я камера, Краснов маячит у параши. Помню его вразумительные слова, эту дьявольскую, бесподобную, безупречную логику, рассуждения о диктату­ре пролетариата. Я не преувеличиваю, не сгущаю красок, хочу заверить, чита­тель, что это типичная и растипичная картинка. Сидел я в одной камере, в 12-й, а уверен, что если разрезать Внутреннюю тюрьму МГВ, заглянуть в каждую камеру, везде мы столкнемся с такими непримиримыми, горячими, непрекращающимися идеологическими боями. В каждой камере свой Крас­нов, интеллектуал, идеолог, теоретик до мозга костей, умеющьй прицельными, точными, меткими словами разнести в пух и прах незадачливых обывателей. Наверняка в моем освещении есть субъективизм. Если я могу допустить, что в оценке Кононова я проявил пристрастность, то в отношении Краснова я абсолютно нелицеприятен: его речи — типическое в типичном, архитипичное в квадрате, в кубе (мои милые греки, включая гениального Архимеда, не по­нимали, что можно возводить в степень большую, чем куб; мыслили чрезвы­чайно конкретно, а потому полагали, что операция возведения в степень, пре­вышающую куб, бессмысленна. Абсурдный, голый формализм).

Век не забуду. Не на жизнь, а на смерть: бой гладиаторов. Генеральное сражение.

— Истина в том,— разгоняет Краснов свою мысль,— что власть Робеспье­ра — это диктатура суверенного народа, его беднейших слоев, низов Парижа. Это — объективно. И вот теперь я попрошу вас молодой человек, ответить мне, в чьих интересах диктатура осуществляется у нас в нашей стране? В ин­тересах какого класса?

Я уклончиво, удрученно молчу. Ведь я — желторотый птенец. Куда мне спорить с Красновым. Не очень хочется впросак попадать Один из сокамер­ников театральным шепотом суфлирует, подстраховывает меня:

— В интересах бюрократии.

Фамилия сокамерника — Хейфиц. Редкий, экзотический, диковинный зверь: меньшевик. Его, пасынка судьбы, вечного жителя неволи, сидельца по тюрьмам, изоляторам, лагерям, единственного всамделишного меньшевика, встретившегося на моем лагерном пути, поди, давно уж нет в живых. Когда все было? А годы проходят, все лучшие годы. Может статься, никто, кроме меня, не помнит его внушительного, карикатурного румпеля (по величественной форме, как у Троцкого на портрете Анненкова: других портретов врага народа № 1 мое поколение знать не знает, ведать не ведает), неловких, маленьких рахитичных ручек, которыми он неистово, горячо жестикулировал, этой ущербной улыбки, добрых, хитрых, близоруких рачьих глаз. Как мне забыть его прибауточки: "Поведет нас сегодня правительство в баньку, как вы, юно­ша, думаете?"Появился в нашей камере не как другие, а с шуточкой: "При­ветствую вас, кадры ГУЛАГа!". А я еще и не знал, что такое ГУЛАГ. При­шибленность, обреченность, забитость в этом милом человеке непонятным образом соседствовала с невообразимой, нахрапистой самоуверенностью. Чуть что — Хейфиц лезет в спор. До хрипоты спорит, как пылкий юноша.

— В интересах бюрократии, — ничтоже сумняшеся опрометчиво поддаки­ваю я; радостно, как ребенок, хлопаю в ладоши. Эврика! Все так просто. Лет через пятнадцать я прочту Джиласа "Новый класс", подумаю, что нет новых идей, что все идеи я уже знаю, слышал. Книжка Джиласа покажется мне скуч­ным, серым трюизмом.

— Чересчур! — Краснов давится деланным смехом. — Хватили, через край. Стой. Не балуй. Нонсенс получается, а? Я не ослышался, Виктор, вы сказали, что вы марксист? Какой же это марксизм? Либеральная, кадетская болтовня. Давайте, как условились, держаться твердой, надежной почвы марк­сизма. Согласны? Заметано. Вы должны знать, что для марксиста бюрократия не класс, а лишь инструмент того или иного класса. В чьих же интересах дик­татура осуществляется у нас? Я спрашиваю, в интересах какого класса? Види­те, Виктор,— Краснов эдак запросто кинул меня на ковер, положил на обе лопатки,— получается, что достаточно все поставить на свое место, разложить по полочкам, назвать вещи их собственными именами, по-марксистски сфор­мулировать вопрос, и нелепость, вздорность, дикость ваших завиральных ут­верждений станет самоочевидной, как самоочевидны аксиомы геометрии.

В замке зловеще заскрежетал ключ. Шумно, гулко распахивается тяжелая дверь нашей камеры, вваливается рябой вертухай, чертов блюститель порядка. Мы его прозвали Рябушинский (все вертухаи имеют у нас прозвища: Буден­ный — за усы; Суслов — длинная жердь; Киров, Шкирятов. Сейчас я не мог бы сказать, чем отличался Киров от Шкирятова). Рябушинский очень вред­ный. Мы испуганно вскакиваем со своих коек, законопослушно замираем, как того требует тюремный распорядок. Кого-нибудь потянут на допрос. О, Госпо­ди! Когда же это кончится! Умом-то мы понимаем: исход летальный, никогда. Данте великий сказал: "Похерь надежды всяк сюда входящий".

— Приготовиться на прогулку!

Значит, ложная, фальшивая тревога.

В этот раз нас направляют на верхотуру тюрьмы. Прогулочный дворик огражден глухим деревянным забором, нам ничего не видно, кроме скучного, однообразного неба: потом мы будем зряшно спорить, в какой стороне север, а где юг. Я с грехом пополам буду припоминать, что эти полулежащие фигуры, украшающие нашу тюрьму, можно видеть с улицы, если смотреть от метро. Мы ходим быстрым шагом, гуськом, взяв руки назад. Изо всех сил стараемся надышаться впрок свежим, пользительным воздухом. Прогулка затягивается свыше отведенных тюремным распорядком пятнадцати минут. Опять затхлая, душная камера. После прогулки прерванное ля-ля возобновляется, вскипает с новой жизнью. Я узнаю от Краснова новые подробности, почему его взяли, что ему инкриминирует следствие. Он учился на философском. У всех порою случается разжижение мозгов. Вот и у него случилось. Со школьной скамьи он был связан с какой-то вредной компанией. Кружок, где верховодил Кузьма, самоучка, великий путаник. Этот-то Кузьма и сбил Краснова с толку, запутал, запудрил мозги; начинающий философ шарахнулся в крайнюю левизну (Ле­нин хлестко назвал левизну "детской болезнью"), решил, что он должен, как честный человек, выступить с прямой, открытой критикой, с предупрежде­нием на комсомольском собрании. И выступил. Нес черт знает что. И во весь голос. А как же иначе? Он же не обыватель, не мещанин. Не хочет и не может молчать, как хладная рыба. Кононов квалифицировал его выступление на комсомольском собрании о бюрократической опасности как "антисоветскую вылазку".

— Здесь, в тюрьме,— откровенно, мужественно сознается Краснов, — я свел счеты со своей философской совестью.

— Ему следователь глаза открыл, — бодает Хейфиц, вламываясь в наш разговор.

— Вздор. Что мне мог открыть следователь? Кононов отменный дурак, об­разина, держиморда, прохвост, безобразник, злыдень, садист, сволочь рваная. Это вы вашего инквизитора, истязателя чуть ли не в гении произвели,— ко­зырнул Краснов; хорошо влындил.

Тихо, ладится лишь мне:

— Неужели потому, что нас с вами ущипнули за одно упитанное место...

— Это называется не ущипнули, а взяли за жопу,— у Хейфица слух остер, как жало осы. Спорщик, боевой конь, не унимается, мстит, врывается в наш разговор Хейфиц,— прижопили! Юноша, надо знать русский язык.

Я заржал, как молодой жеребенок. Цирк, да и только! Дело в том, что Хейфиц говорил с комедийным сильным акцентом, неправильно, как говорят евреи только в анекдотах. Поди же, поучает русскому языку! И — прав! Мой Краснов не реагирует: мол, мараться нет охоты. Ко мне, почти конфиден­циально:

— Неужели мы, молодежь, отречемся от истины марксизма? Я не отре­кусь. Никогда. И под угрозой смерти. Я с истиной, как бы горька она ни была. Истина превыше всего. Хотите знать, почему я верен идее? Да, здесь, в тюрьме. В тюрьме я обрел, осознал истину во всей ее глубине. А это,— Крас­нов хлопает себя по заду, энергично формуя зрительный образ,— не орган познания. Мало уважаю, для кого это единственный орган познания. Эмоции, закидончики надо контролировать, сдерживать, угнетать разумом, подчинить ему. На то и дан человеку разум.

Краснов оглянулся, как парфяне: в глазке глаза Рябушинского не было. Он подсел ко мне на койку, что вообще-то не положено, принялся, суд да дело, просвещать меня новшествами, которые разверзлись пред ним во Внутренней тюрьме МГБ; бдительно приглядывался к глазку.

— Надо признать, притом откровенно и честно, что последняя война ки­нула нас назад, вспять,— говорил он.— Я имею в виду не добычу угля, нефти, стали. Вникните и поймите меня правильно. Я уверен, что у вас на филологи­ческом то же, что у нас. Балаган, пошлые, глупые песенки. На далеком Севере эскимосы бегали. Гимн. На вечеринках танцы, обжимы девиц, пошлость. Мрак. Окопники, фронтовики, партийцы размахивают простреленными шине­лями. Мы — кровь проливали. Приглядись к этой публике. Циники, проныры, карьеристы, стервятники. Точный, дальний прицел. Большая Берта: аспиран­тура. Противно. Гадко.

Доверительно, по душам, сокровенно:

— Много прилипал и всяких гадов во время войны в партию пролезло.

Затем Краснов зафугасил гулкую фразу, которая прожгла мне сердце, и я застонал от неимоверного восторга. Однако этой мысли, долгожданной и одновременно опережающей мою готовность воспринимать новое, я не ре­шусь произнести без предварительных и нудных пояснений, извинений, оправдываний. С горьким чувством вынужден объявить, что коробы ярких, замечательвых, сверхгениальных идей были обпачканы, загажены, осквернены ходом жизни, временем. Начну с далекого примера. Предположим, что вам, читатель, зачем-то важно провести различие между Гитлером и Франко, при­том вы полагаете, что между этими историческими феноменами лежит суще­ственное различие, что они по своей внутренней природе отличны, что бли­зость лишь кажущаяся, поверхностная. Словом, вы собираетесь сказать, что национал-социализм представляет собой вариант левацкой, социалистической тоталитарной идеологии, а то, что мы имели в Испании при Франко — есть разновидность вполне пристойного правового режима, при котором очень да­же можно жить, притом франкистский строй легко, естественно трансфор­мируется в либеральную, плюралистическую, парламентскую демократию, что произошло прямо на наших глазах в Испании. Но если вы действительно заявите, что в тридцать шестом году вы бы были на стороне Франко, а не на стороне Народного фронта, вы себя безнадежно погубите, скомпрометируете, притом не только себя, но и вашу идею. Знайте и помните, что существует гнет и тирания слов, а в сознании современного человека слово фашизм есть адский жупел: нечто ужасное, страшное. А Франко, как известно всем и каж­дому, фашист. Против Франко боролся сам Хемингуэй, а он всегда был на той стороне, на какой должен быть честный человек.

Итак, мой Краснов возвел, как римский оратор, к габаритному, штукарному небу правую руку, запузырил:

— Нужна культурная революция!

"Эх, дубинушка, ухнем".

Выражение "культурная революция" обильно, непролазно скомпромети­ровано китайскими левацкими штучками-дрючками, хунвейбинами и хунвейбиночками, но важно помнить, что борьба за нового человека, стремления и усилия создать прекрасного человека, труженика, творца, лишенного эгоизма и родимых пятен капитализма, человека с высокой нравственностью, самоот­верженного, самозабвенного, бескорыстного бессребреника, строителя ново­го прекрасного мира, глубоко, кровно, крепко преданного сверхличной цели, не только не чужда революционной идеологии марксизма-ленинизма, но была, есть и будет актуальной и главной задачей коммунизма. А это и есть культур­ная революция, глубинная, истинная.

Краснов взвился с койки, помотался суматошным, лихорадочным, шизоид­ным маятником между койками, немного погодя остановился у параши, снял крышку, задумался, опять закрыл парашу; заклинает меня:

— Зашвырнем же за мельницу романтизм, мифы, маниловщину. Трезво, мужественно, беспристрастно, непредвзято глянем на действительность.

Гладко, ровно, как по-заученному, давно и хорошо продуманному, продол­жая чесать: марксизм, мол, как раз и есть такое замечательное и вечно юное учение о законах истории и общества, которые действуют опосредованно, че­рез экономику, через развитие производительных сил, косвенно формуя и оп­ределяя волю людей. А люди, развивал свою мысль Краснов, во все времена были и остаются одни и те же. Не добрые и не злые. Скорее даже плохие, злые, коварные, гадкие, пошлые, мелочные, тщеславные, завидущие, скорее жесто­кие, чем хорошие, отзывчивые, добродетельные. Если они не буржуи, а не­посредственные производители, народ, рабочие, ремесленники, крестьяне, это отнюдь не значит, что в своей серой глине, в своей массе они более порядочны, добры, честны, отзывчивы, чем те, кто их эксплуатирует, буржуйствует, живет за их счет, извлекая и присваивая прибавочную стоимость. Не в этом соль! А в том, что экономические законы определяют волю людей независимо от то­го, добренькие ли они или безмерно злые, гадкие. Отбросим прочь манилов­щину. Человек по своей природе отнюдь не добр, как наивно думал Руссо, а за ним чуть не вся обезумевшая, оголтелая, ошалелая Европа, Кант, Гете, Шиллер, а за Европой и вся образованная Россия, Некрасовы, Толстые (Тол­стой в медальоне носил портрет Руссо — символ веры), идеализируя, роман­тизируя простого человека, труженика, крестьянина, крестьянина-бедняка. Золото, золото сердце народное! Безумие это, ложь. Человек по природе не добр, а зол, ленив, коварен, лжив, фальшив, двусмысленен, эгоистичен, коры­стен. Это знает средневековье, Августин и иже с ним, об этом ясно, предельно честно и откровенно заявили новые апостолы, Маркс и Энгельс в великом Комманифесте. Лишь из страха перед наказанием человек удержится от взятки, гадости, подлости. Честь, совесть, мораль — устойчивые предрассудки. Они хоть и оказывают влияние на бытие человека, но не определяют его. Не честь, а голый чистоган, свинцовые инстинкты, любовь, голод подлинно правят ми­ром. Для истории несущественно поведение и мировоззрение отдельной лич­ности, атома. Термодинамика связывает температуру со скоростью движения молекул, но молекулы "идеального поведения", которая движется со скоро­стью, соответствующей точно температуре, может и не быть. Директор завода, секретарь обкома могут быть карьеристами, трусами, развратниками, сладо­страстниками, пьянчугами, подонками и ворами. Руководство партии может делать промахи, которые граничат с преступлением. Не будем страшиться слов: руководство партии может сознательно совершать преступления. Но в силу того, что у нас нет частной собственности на средства производства — да, именно в силу этого! — мы были, есть и будем на магистральном, един­ственно настоящем, истинном пути; а ошибки забудутся, исправятся, со­трутся, нивелируются общим ходом времени и истории. Лес, говорят, рубят — щепки летят. Смысл марксизма как раз в том, что законы истории продолжают действовать вопреки чьей-либо злой воле, вопреки промахам, преступлени­ям руководства. Маркс использует очень интересное выражение: "в конеч­ном счете". Для истории несущественно, какая из партийных группировок одолела в двадцатые годы. Все это мышиная возня. И только те, кто не понимает истины марксизма, могут думать, что было бы иначе, если бы был жив Ленин. Абсолютно неважно, начхать, кто у руля, Сталин, Троцкий, Бу­харин.

— А что ж важно? — шумно, глумко, скопом и дружно загалдели сокамер­ники, повскакивали, как на пожар, с коек, ополчились единым народом на Краснова, включая бирюков-власовцев.

Юный пророк и философ глядит на нас, как на непробиваемых, необрати­мых, злобных тупиц; тоном неистового педагога или укротителя диких тиг­ров и львов (Дуров? Всегда выходил на арену цирка без оружия, взглядом, словом укрощал огромного зверюгу — такой был Дуров) командует:

— Тихо. Без паники.

В улыбке на мизинец все же есть высокомерие; вздернут тяжелый под­бородок:

— Не ясно? Извольте повесить ваши тугие уши на гвоздь внимания. Слу­шайте. Мыли уши? Да очнитесь вы, куриная слепота! Лебеди мои белокрылые, важно одно и только это. Партия, стоящая у власти, должна сохранить прин­цип государственной собственности! Буржуев не надо! Не должно быть част­ной собственности на средства производства, а остальное приложится. Еще раз повторить? Не стану. Имеющий уши да слышит.

Лебеди озадачены, удручены. Их лица выражают слабоумное недоумение. У них численное превосходство, но лишь у Хейфица настроение боевое, хоро­хорится рьяный, неуемный спорщик, ершится, наладился пререкаться: кри­чит со своей койки, объясняет нам, что все, что только что сказал Краснов, дикость, бред, срам, нелепость, околесица, а главное-де "плохой марксизм", что ему, Хейфицу, очевидно, что Краснов абсолютно не постиг Маркса. Где-то, не то в "Анти-Дюринге", не то в одном из писем Энгельс писал черным по белому нечто такое, из чего необратимо и неукоснительно следует, что со­циализм не надо намертво связывать с государственной собствен­ностью. Из своей роскошной памяти Хейфиц выудил цитату, убе­дительную, бесспорную. А знает ли Краснов, что у Маркса и Энгель­са выражение "диктатура пролетариата"вообще употребляется в одном-единственном месте, как бы случайно? О себе говорит:

— Я не большевик и не ленинец, но марксист, а потому коммунист.

Но юного философа не сбить так легко и просто. Он выхо­дит на середину камеры, переставляет зачем-то на столе кружки, чайник, как бы собираясь с мыслями; вот он встал в позитуру перед Хейфицем, парирует его злой, ядовитый выпад, говорит, что в "Анти-Дюринге"и в письмах Энгельса масса сомнительных, устаревших, староверчес­ких, меньшевистских, аховых идеек. Вот те на! У меня ум за разум за­ходит, кружится.

— Может статься,— бесстрашно разгоняет бескомпромиссную мысль фи­лософ,— вы еще заявите, что все то, что творится в истории двадцатого века, "плохой марксизм", не по учебнику. Незаконнорожденная революция в России, отсталой, аграрной стране — бланкизм, плохой марксизм? Не во всем ми­ре революция, а в отдельной стране — опять плохой марксизм, буза? Слепота куриная, педант, схоластик! Меньшевику не дано понять революционный дух марксизма, не дано понять тайну истории! Да революция всегда и везде опиралась на организованное, дерзкое меньшинство! В непонимании этой истины близорукость и трагедия меньшевизма!

Хейфиц подходит к Краснову, со вкусом творит всамделишный поясной поклон:

— Большое русское спасибо от еврейского благотворительного общества.

Смех, сбил пафос.

Краснов опять берет слово, овладевает нашим вниманием, говорит, что партия состоит из людей, а люди есть люди. Романтик впадает в уныние и ра­зочарование, узнав, что люди не ангелы, что они ходят, куда царь пешком хо­дил, в сортир, опорожняют мочевой пузырь, желудок, люди болеют, стареют, умирают. Они слабы, криводушны, самолюбивы, мелочны, тщеславны, завиду­щи, злопамятны, мстительны, жестоки. Как так? — козлоголосит романтик, пускает пулю в лоб. А что случилось? Партия круто меняет курс, вводит нэп! Зачем было огород городить? За что боролись? Перерождение! А в три­дцать седьмом романтик кричит, истерически руки заламывает: Бонапар­тизм! Термидор! А как тут пресловутый договор с Гитлером, "дружба, скреп­ленная кровью"! А кого сажают? Ленинскую гвардию? Ежовщина!

— Я прошел через горнило сомнений.

Расталдычивает, а для меня эти слова ну прямо бальзам на глубокую, кро­воточащую рану.

Почему все же он "предпочитает"у руля государства видеть Сталина? Вот почему. Сталин — не романтик, а хитрый, тонкий, ловкий тактик; Пастер­нак назвал его "гений поступка". Сталин — реалист. А что было бы, если бы одержал в партийной борьбе верх блистательный позер, фанфарон Троцкий? Он попер бы на капитализм войною, стремясь спровоцировать мировую рево­люцию, сделал бы ставку на мировой пролетариат, прежде всего на пролета­риат Германии. Ввязавшись в военные авантюры, просадил бы игру, в пух и прах проигрался бы. Допустим, как честный человек, он пустил бы себе пулю в лоб и при этом произнес бы красивую, звонкую историческую фразу, на что он был большой мастак. Но кому от этого бы стало легче? Погибла бы истина революции. А Сталин горазд терпеть, выжидать. Умеет отступать, на словах особенно. Брестский мир многому научил большевиков. Весьма поучи­тельный троп, не правда ли? Главное — власть! Власть и только власть. Ста­лин умеет и наступать, умеет максимум выжать из ситуации. Его слабости, недостатки более, чем на поверхности. Заранее согласен, что лучше, когда нет недостатков. Но так не бывает. Люди не ангелы. И на солнце есть пятна. Сам видел, смотрел сквозь закопченное стекло. Одно несомненно: Сталин ве­ликий реалист. Мастер. За то ему честь и хвала. Он умеет всеми имеющимися и доступными средствами усилить и укрепить принцип государственной соб­ственности. А договор с Гитлером и все, что с ним связано, лишь тактический маневр, обычный в большой политике, попытка выиграть время, улизнуть из- под страшного, смертоносного удара.

— И вот, несмотря на все, мы на истинном пути! — назидает и подыто­живает дерзкий философ. Это положительно так, несмотря на тридцать седь­мой год, на договор с Гитлером, несмотря на репрессии, на то, что мы, а нас да­леко не только двенадцать человек, а поди не одна и не две тысячи. Нас сотни тысяч! Наш неотразимый удел — всех, без изъятия — лагерь, где нам хана, загнемся. Наша песенка спета! Лес рубят — щепки летят. Утешить мне вас не­чем, надежды нет. Человечество стоит перед великой, страшной альтернати­вой: строй без частной собственности на средства производства или капита­лизм? Надо сделать выбор. Честно, с открытыми глазами. Третьего не дано.

Увы и ах. Терциум нон датур. Третье человечеству не корячится. Вперед и выше или назад? За социализм или против социализма? Вспомните Александ­ра Блока, его последнюю поэму "Двенадцать". Потрясающая поэма. Прозренческая. Апокалипсично. Окончив поэму, Блок записал в дневнике: "Сегодня я гений". Революция — смута, хаос, воинственное хамство, уголовщинка, све­дение личных счетов. "Помнишь, Катя, офицера — не ушел он от ножа". Убийства. Гений Блока остро воспринимает и чувствует сердцевину и душу истории, слышит ее великую, торжественную, божественную музыку. Он про­рочески дерзает: "Слушайте музыку революции!". Он покорно, деликатно, не­объяснимо ясно и радостно, с легким сердцем, даже ликующе принимает все: пожары, а сгорело его Шахматово, любимая библиотека, погромы, кошмары, химеры, убийства, потому, что те, кто вершат преступления, те двенадцать, жарящие державным шагом в даль, в историческую перспективу, апостолы, новые люди. Они несут юную, новую, жгучую истину. С ними Бог, творящий историю.

В белом венчике из роз

Впереди Исус Христос.


УТОПИЯ


Эх, твою мать, перемать совсем. Извиняюсь. По-хорошему, как надлежит паиньке, подвиньтесь. Не вертухайтесь. Было именно так и, поверьте мне, ни­как не иначе. Скажете, не может быть, скажете странно. Пусть. Картинка с выставки. Однажды в жаркий летний день, роняя на оленя тень, глухой Шаламов, ныне уже покойник (прошу покорнейше, не надо путать с Шалимовым, о котором речь пойдет ниже, а так же со скульптором Шалимовым, другом Гольдштейна; умоляю, читатель: будьте зорче, внимательнее к деталям, не путайте имена) назойливо заведясь, изъявил желание услышать "о самом страшном, что пришлось вкусить в лагере".

— И чтобы без понта! И чтобы без журфикса!

Не легко и не просто держать рачительный, честный ответ. Как же так, с бухты-барахты. Есть над чем призадуматься бывшему лагернику, крупно призадуматься. Не хочется опростоволоситься. Немаловажно при этом ни в коем разе не упускать из виду и постоянно иметь перед глазами в качестве александрийского маяка, отменного путеводного чуда света (без такого маяка, едрена вошь, запросто потеряешь верный ориентир, заколобродишься в кро­мешных потемках, налетишь на скалу и — буль-буль, пошел ко дну, потонул, только этим самым, что мои греки называли фаллос, болтанул, поминай, как звали) тот несомненный и немаловажный факт, что не только по сравнению с несусветными кошмарами, которые выпали на долю страдальца и страстотерп­ца Варлама Тихоновича Шаламова (о его мытарствах и страданиях я был до­сконально осведомлен по ухайдакивающим аккуратно и наповал "Колымским рассказам"), но даже по сравнению с другими моими солагерниками мое пре­бывание на достопамятном ОЛПе, что в поселке Ерцево, было на зависть бла­гополучным. И вообще наш лагерь, обычный ИТЛ, по сравнению с Шаламовской Колымой смотрится фешенебельным курортом-санаторием, притом про­зрачнейшей, чистейшей воды. А по доброй воле кто будет себе шукать огорче­ний на хобот? Никто. Дураков нет. Если не считать карантина, первой недели в конторе, пока я не освоился, пока не понял, что справляюсь с новым для меня делом, ничего страшного, печального со мною не случалось да не было. Расчет­чик. Работа под крышей, в тепле. Сидишь чин-чином. Грех на судьбу клепать. Конечно, я знал и понимал, что в любой момент мыльный пузырь относитель­ной устроенности может лопнуть: угодишь на общие; а того хуже: на другой лагпункт; а то и на 46-й ОЛП, повальный, штрафной, где вовсю работает жаре­ный петух, клюет зэку мягкое место, пока от него не останутся одни кости, где, как говорилось, "вечно пляшут и поют", где так и снует лютая, невозможно _жаднущая, наглая ненасытная жница смерть, где не только забудешь дум вы­сокое стремленье, но забудешь какой зовуткой-уткой нарекли тебя мать и отец, где полюс голода, где держава смерти (туда-то в конце концов угодил мой друг Краснов, во про это в своем месте). Хочу еще напомнить, что мне крепко повезло со следователем, что у меня было легкое, бархатное следствие: втерпеж. Знаю, что у других было иначе и по-другому, во в моей жизни все по- особому. Я не скажу за всю Одессу, а меня следователь любил. Факт, пусть не типично и льет воду не на ту мельницу. Пусть нет аналогов. Да знаете ли, что меня любил и Владзилевский, главвый бухгалтер ОЛПа-2, а о нем никто слова хорошего еще не сказал. Меня все любили, с кем я сидел: и Коган, и Гладков, и Минаев, и Померанц, и Борис Арбузов, и Славка, и Татаривцев, и Васлев, и Федоров. А с Красновым мы были просто други. Любили меня и Кузьма, и Шмайв, и Красив. Вспоминаются строки Тютчева: "И вам сочувст­вие дается, как вам-дается благодать". Да, по статье 58-10 я получил всего пять лет! А призвайтесь, читатель, что вы не знаете никого, кто по этой ста­тье в послевоенное время имел всего пять лет? Ах, да: Померанц. Среди жен­щин были: Калина, подельница Кузьмы, у вас Ирева, прекрасная полячка. Были. Не один я в рубашке родился. Но нас мало. Нас так же мало, как хоро­ших следователей. Дело Померанца я в подробностях не помню, хотя сидел с ним в одном лагере. Конечно, Померанц — великий ум, можно сказать ге­ний, крупнейший философ нашего времени, с другой стороны, нет пророка в родном отечестве. Ничего лучшего не придумал, как давать советы Сталину, поучать его, письмо какое-то написал, где разглагольствовал о недостатках в армии, чернил вашу победоносную армию, что-то о пьянстве офицерства пи­сал, о хамстве, невежестве, грубости. Я не задался целью объяснить Померан­ца — могу и промах дать. Сам, чай, Померанц, разъяснит людям, подробно и честно расскажет о своем деле, почему отделался маленьким сроком, и о две­надцати подвигах. Он не молчальник, тверезо, ретиво, рьяно пишет. Язык хорошо подвешен, мастак. А Ерцево, волею судеб и случая, куда я был забро­шен (конечно, и по бюрократической прихоти ГУЛАГа), было совсем не на краю света, как прославленная Колыма, не во глубине сибирских руд, а неда­леко от Москвы, на юге Архангельской области. "Машины не ходят сюда, бре­дут, спотыкаясь олени"— право, не про вас с Померанцем. Где точно располо­жен наш лагерь — вразумительно не представляю. Против неба на земле. Лу­га хорошие, тучные. Макар телят гоняет сюда. Леса еще полностью не вырублены человеком. Каргопольлаг — лесные разработки. И в лагере я сходу вы­удил счастливый билетик, устроился в конторе, сразу пришелся ко двору. Всю дорогу на комендантском, и если не принимать во внимание карантина, где последнюю неделю о нас с Красновым вспомнили (порядком досталось: с непривычки, выбивался из последних сил, спина не разгибалась) , то должен сказать, что за весь срок, который я, кстати, отбыл от звонка до звонка, я ни разу не вышел за зону. Извиняюсь: планида! В конторе, в тепле хранил гордое терпенье, а говоря попросту: жил припеваючи, лучше и желать нечего, работеночка не пыльная, протирал лагерные штаны, казенные, которые хоть и выда­вались нам каждый год, но на другой день уже лоснились и блекли. Для того, чтобы попасть в контору, я не ударил палец о палец, не шустрил, не пресмы­кался. Само в рот свалилось. Ума не приложу, кого и благодарить должен, Может, Фуриков, добрая душа, пожалел меня, малолетку?

***

Поскольку Варлам Тихонович размахнулся и в свой личный творческий план забил книгу про ужасы в лагерях, про всякий там ад и скрежет зубов, то мой везамысловатый, честный сказ должен был много его разочаровать. Это уж как пить дать. После моего рассказа, возможно, он перестал думать о своем великом замысле. Сбил я его пыл. Насколько я знаю, он не приступил к грандиозной задаче, а лишь трепался о ней на всех перекрестках. Может, оно и к лучшему. Не нужно ему такой книги: не его жанр. Зачем писать на основе чу­жих, сомнительных недостоверных сведений, когда и своего, пережитого материальчика ему хватало не на одну книгу. Словом, когда я простодушно пове­дал ему про самое ужасное, что довелось пережить, то весьма обескуражил старика, и он тут сделал свой всегдашний, выразительный, заблатненно-конвульсивный жест, как припадочный или бесноватый задвигал руками, под током словно. Вот он принялся меня, балду, бомбить, учить уму-разуму:

— Всю-То правду о себе не рассказывайте. С Лисы Патрикеевны образец берите.

Тут я без всяких обиняков, с наивной евклидоной прямолинейностью задаю старику вопрос, как мол, вы, Варлам Тихонович, относитесь к Ивану Дени­совичу.

— Лакировка действительности,— отлил Шаламов лапидарные слова, во­шедшие ныне в исторические анналы, ставшие хрестоматийными, известными всем и каждому.— Флер. Глянец. Конфетти. Полуправда, выдаваемая за всю правду, рассчитанная на дурной, примитивный вкус Твардовского, а, может, и на вкус Хрущева. Хитрый, ловкий, успешный ход. Кого он двинул мне в герои? Лагерную шестерку! А эти эвфемизмы,— патока. Журфикс, знаете, по­лучается. Помяните мои слова, эта дешевка будет иметь успех у нашей стад­ной, шибко безмозглой интеллигенции, шумный успех.

— Иван Денисович, позвольте вам заметить,— запальчиво я брыкнулся: слова Шаламова все во мне возмутили,— не лагерная шестерка, а мужик. Скромный, честный, беспрекословный, неподдельный, святой труженик, на котором, как на трех китах, стоит Россия и мир испокон веков.

Я чуть было не брякнул, что называть гениального, посланного нам Бо­гом Солженицына Лисой Патрикеевной может только последний подлец, что Иван Денисович в сто и тысячу раз лучше и правдивее всего того, что вы, Вар­лам Тихонович, написали и напишете. Это у вас, дорогой мой писатель, все не­правда, литература, журфикс. Пляска смерти, эстетика ужасов, безвкусие, на­гнетаете ужасы, а лагерь не такой, как у вас, а в точь-в-точь, как у великого Солженицына. Я сам с усами, нюхал порох, кровь мешками проливал, клопов кормил! Знаю, где раки зимуют, хоть в БУРе и не сидел. А вы-то сами сидели? Знаю и чувствую лагерь сердцем, как мусульманин Коран. Оставьте чванство, Варлам Тихонович, и не шебаршите. Не трясите Колымой, как орденом. Не ве­шайте людям лапшу на уши. Хватит. Долго страшно не бывает, а вы хоть там отмахали семнадцать лет, но лагерь не поняли, ничего не запомнили, кроме чехарды ужасов. У вас все серо. И ужасы серы. Романтизм. А где закон звезды и формула цветка? А у Солженицына все это есть. Он гений. Все это у вас, Варлам Тихонович, прет от черной зависти, и отсюда выходит математи­чески, что по сравнению с гениальным Солженицыным, отмеченным Богом, нашим властителем дум, вы — подлинный пигмей. Это все я готов был ска­зать, но обуздал предельно смирительной рубашкой самолюбие, совладал с со­бою. И нынче, когда Шаламова нет среди нас, я бесконечно рад, что не дал воли мутным чувствам, душившим меня. Шаламов — редкостный старик, са­моотверженный служитель пера, и на нем больше, чем на ком-либо, почил святой дух диссидентства. Это истинный бессребреник, восьмое чудо света, и я вполне искренне считаю, что он занимает первое место в моей коллекции выдающихся умов. И я не принадлежу к тем быстроногим, кто в темпе и со злорадством выкрикнул, что имя Шаламова зловонно, как кошачий кал, и столкнул старика под откос за его письмецо в Литгазету. Елки-палки, сколько раз я одергивал злые языки, хотя отдаю себе отчет, что тех, кто стоит на бес­компромиссных позициях, мне не переубедить. Глубоко ж копнул наш Досто­евский. Ничто нас так не радует, как падение праведника и позор его. Не суди­те да не судимы будете. Перестаньте. И завидовал он, может быть, потому, что поэт, как сказал Гесиод, "соревнует усердно"(в отличие от простых смертных). В тот вечер я расстался с Шаламовым сухо, а он, уходя, как назло, надел мою новую ушанку, а свою, старую, с пролысинами, оставил на вешалке. Ничего не хочу сказать. Уверен, что старик без хитрой, задней мысли перепу­тал. Впопыхах обознался: опаздывал куда-то. Все ушанки похожи, как счаст­ливые семьи. Да вскоре мы с ним и обменялись обратно. А, если кому я не так рассказывал, как рассказываю сейчас, то это для цирка, для красного словца, когда не жалеют родного отца. Признаюсь, говорил, что это типичный посту­пок лагерного волка. Но не думал так.

В целом, не будет преувеличением, если я скажу, что самым героическим, голгофистым из всего, что пришлось пережить после ареста до выхода на во­лю, выдался этап, сиречь дорога до Ерцева. Путешествие предрасполагает к созерцательному, философскому умонастроению. Гоголь страсть как любил протрястись с ветерком по долинам и взгорьям Святой Руси. И Европу без внимания не оставил, исколесил вдоль и поперек: Рим, Париж, опять Рим.; в Иерусалим мотался. Жил в дороге. Только в дороге легко и ладно себя чув­ствовал. Чудо-тройка, кто тебя выдумал? Какой же русский не любит быстрой езды и гоголем? С утра садимся мы в телегу. Пошел! И пошли перед глазами версты русские мелькать. Говорят, влечение к путешествиям — атавизм, воспоминание о кочевом образе жизни, который, как считают все историки, вели наши далекие предки-скотоводы. Где-то такое объяснение я читал. Сло­вом, сел в вагон, набросился со вкусом на курицу, запил сухим красным вином ( "Мукузани", к примеру), можно из горла; на худой конец можно и портвейн употребить; отключился, словом, забыл и выбросил из головы невзгоды, нела­ды, проклятую жизнь. Хорошо. Ой, братцы, хорошо! Этап так запросто не род­нится с путешествием. Для кого лето красное, а для нас, преступников, утрам­бовали в воронке — человек не знаю уж сколько, как сельди в бочке; стоим, вплотную прижавшись друг к другу. А воронок, сами можете вообразить, не резиновый. 12 августа, как говорилось. Тупой, неподвижный полдень. Вовсю шурует и полыхает надмирная свирепая жаровня. Зной напирает, жмет, люту­ет; гнетущий, суровый, несусветный, неслыханно африканский, губящий. Же­стяная крыша воронка безжалостно, адски раскалилась: плита. На улице тишь и непомерная жарища. Воронок стоит на самом солнцепеке, понятно, что внутри чистая, умышленная, как все мы считаем, стопроцентная душегубка, как в немилосердном, анафемном медном баке Фаларада: кровь сворачива­ется сывороткой. Эх, завернула! Живите — можете. Тянемся к крошечному окошечку, которое предусмотрительно переплетено толстенными, в два паль­ца, надежными прутьями железа, чтобы мы, зеки, с отчаянья не рванули на барочно-романтический марафон. Окошечко глядит в тамбур, куда в свой удел размещается конвой, которому, думается, в такое жестокое адово пекло тоже не сладко достается. Мы изнемогаем, доходим, заходимся. Накидывается вол­ком матерым ураганный страх. Вот тут, вот сейчас кранты! Скопычусь! Я те­ряю связь событий, дух вон. Сердце бешено колотится, из груди готово вы­скочить, дать свечку. И ритмизованный звон в ушах, словно медный, мерный, гулкий ростовский колокол: бам! бам! бац! бенц! Мухи черные перед глазами хаотично, назойливо, густо носятся, крутятся, вертятся, а вот заметались кру­ги, красные, кровавые, по краям весьма темные, черные, словно углем прове­денные, обрамляют, а к центру бледнеют, размытые, какие-то сиреневые, оранжевые, пепельно-багровые, красные. Краснов крепко, как большая птица, держит меня за руку, пособляет; я слегка прикостылился на его железную ру­ку. Он льет мне в ухо: "Голубь, не терять крыльев! Повторяй за мной. Челове­ка создает его сопротивляемость окружающей среде". Послушно, как пай- мальчик, как попка-попугай, твержу за Красновым, бубню его врачующую мо­литву, черпаю в ней силы; доверился молитве, как ребенок. Где я? Кто я? Я это или не я? Так с цитатой из Горького я все это и рассказал Шаламову!

А вот еще картиночка, которую жажду вытурить навсегда из памяти, но она, заноза, не вылазит. Комом стоит непроглоченный крик, режет. Несооб­разный, невообразимый — как если бы дружным хором заголосило сто поло­умных огромных зайцев. Ринулся и упал. Тянется к окошечку воронка, цепля­ется руками, за решетку цепляется, за эти убедительные, бесспорные, же­лезные прутья. Он один пьет наш кислород, который отпущен на всех. Нам тоже надо, мы тянемся, задыхаемся. Наш кислородный воздух он один хле­бает, а он всему живому необходим для жизни. Не один здесь! Совести нет! Дудки, для всех воздух! Вижу, кажется, и одобряю. Но не я это сделал. Тому, наглому, звезданули по яйцевидному, едва обросшему волосиками кумполу. Тряханули. Нет, мы не чикались. Но это сделал не я. Но я был заодно с теми, кто это сделал. Воздух для всех. Все мы хотим жить, выжить. И еще ему при­ложили, чем попадя, неоднократно. Совесть надо иметь. Он сник, обмяк, вроде воздух выпустили, как из надутой куклы, осел; с полу, утробно, сипло: "Кон вой!" Начал, как ненормальный, в дверь дубасить, откуда силы взялись, на по­мощь кличет двуногих зверей, но там, за дверью, обитой толстой жестью, ви­дать, не очень нас слышно, а может, неохота конвою валандаться с нашим бра­том. Опять упал, уже иное запел, уже умирающего лебедя поет, уже ревет ревмя, шквальво:

— Братцы! Родимые, умираю!! 0!!

Рванулся подняться, чтобы к окошечку. Еще одна попытка. Не смог, ку­выркнулся, плюхнулся на карачки, прямо у дверей, закашлял порывисто, аст­матически, непрестанно, опять заблекотал. Хрюкнул неуверенно наконец дви­жок, заурчал, недовольный, с перебоями, надсадно, за сим — устойчиво; воро­нок задрожал противно, дернулся глупым, ретивым козлом, рванул с места в карьер: нас куда-то помчали. Беспорядочная болтанка, утруска; мотало, как в шторм на море. Шофер, поди, дурак или сроду так. Или неопытный. Забыл, видать, что людей везет, хоть и аэков, а не мешки с картошкой. На ходу полег­чало. Ехали изнурительную вечность, сто лет. Я искренне и истово бормотал Красвовскую молитву, хорошо укреплился ею. Саша припомнил потом, что из Горького. Откуда — не знаю, до сих пор. Не полюбопытствовал, а надо бы. Ткнулись, наконец. До мурашек противно лязгнул засов, распахнулась тяже­лая дверь "воронка". Начальник конвоя деловито, донельзя скрупулезно вы­крикивает нас по списку — в час по чайной ложке. Крикнет фамилию, а даль­ше шепоток, словно слух у вас пытает, проверяет: Имя? Отчество? Статья? Срок? Окончание срока? Надо шустро выскакивать из "воровка", а то как бы добрые молодцы, старатели, невзначай тебя прикладом не угостили.

— Краснов?

Очередь дошла до Краснова, скоро и меня, значит.

— Александр Сергеевич,— отрывисто чеканит Краснов,— 58-10. Десять лет. 1958-й.

Диалектика, Гераклиты всех времен и народов нас учат, что все, что имело начало, будет иметь свой конец. И до меня, стало быть, черед доплелся. Про­тиснулся вперед, отбарабанил что надо, порывно, правильно — откуда-то си­лы мобилизовались. Брезгливо, кабы невзначай не задеть, не коснуться, перепорхнул через горбившееся тело того, кто пил наш, общий воздух, а теперь, по очевидной видимости, отбросил копыта. Я проворно ныряю из "воронка", выплюхнулся. Глотнул жадно воздух — так, должно быть, глотает новорожденный пузырь, вывалившись из мамки. Я чуть было не завопил что есть мочи, потрясенный. Рождение — и все тут! Благословенны ваши пять чувств! А сердцебиение невероятное, отчаянное. Ненасытно, большими глотками, хле­баю московский воздух. Продышаться — не налаживается, дыхание перехва­тывает. Прочухиваюсь. Силы мои неукоснительно крепнут, как на дрожжах прибывают, полуобморочные, тягостное изнеможение тает, испаряется, как дурной сон, как недоразумение. Жив курилка! Все. Сдюжил! Не вешать нюха­ло! Глазею по сторонам. Радость неподдельная. Где мы? Спешно верчу голо­вою. Жмурюсь, вглядываюсь. Мало-мальски я продышался. Режет глаза, сле­пит косматое солнце. Обезумело: и здесь пекло. Улица. Деревянные домики, двухэтажные, с выцветшими наличниками. В три окна домишки, хибары. Не мощено. Пыль — само собой. У вокзала, небось. Куры бесстрашно, спокойно ходят. Глупая коза с бородкой, как у Калинина, привязана к забору, тянется куда-то дура, фальшиво, неестественно блеет, словно разучилась или стесня­ется. Остановилась какая-то женщина, пожилая, уныло, невозмутимо, при­крыв глаза ладонью, смотрит на вас. Глаза ее ничего не выражают, равно­душие. Не впервой видать такое. Принесла бы попить. И колонка рядом. Сту­деная вода — рукой подать. Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения! Танталовы муки. Может, колонка и не работа­ет; так, осталась от прежних, веблагоустроенных времен. Москва все-таки: и на живописной окраине должен быть водопровод, сработанный еще рабами Рима. Хорошо бы добрый глоток жигулевского пива! Не сумел рассказать, как доходил в "воровке", Шаламову, обострить, драматизировать, форсировать, а надо бы.

Прощай, родная, шумная, пыльная Москва! Прощай, первопрестольный вечный град!

— Либерман?

Осечка. Никто из "воронка не отозвался.

Рассказанное происшествие защемляет душу до сих пор. Оно является самым голгофистым из всего, что пришлось пережить. Я отнюдь не изгилялся над Шаламовым, когда выбрал именно эту историю. Прежде всего и во-пер­вых, оно имеет для меня острую символическую значимость и сакраменталь­ность: завершается большой период жизни, полный мытарств, смятения, не­доумения, ошибок, глупостей, начинается другая жизнь, спокойная, полно­кровная, уравновешенная. Второе рождение. Я стал иным человеком, прямо- таки несвойственно сменил характер. Я давно стал ощущать, что все, что со мною происходит, не напрасно, а имеет особый, не всегда мне ведомый смысл. Кто-то вмешивается в мою жизнь, подталкивает меня на поступки, чья-то пе­кущаяся, опекающая, старательная, распоряжающаяся воля определяет и за­дает мою судьбу, карму, которые не всегда гуманны и милостивы ко мне, но непременно дидактичны. За дерзкое ослушание я был высечен отцом, запом­нилось. Педагогика. Очутился в темном, душном, пыльном шкафу, очнулся в мифе, во мраке, в смуте. Я и женился, должно быть, затем, чтобы выскочить из смуты, взбрыкнуться, уйти от путаницы. И ушел бы, избег темного, свире­пого, терзающего жребия, но увидел Сталина на мавзолее, опять все замути­лось непробудно, закружилось, завертелось, полетело в тартарары. Спятил. Я ведь рассказывал, что со мною творилось: еле ноги приволок, добрался до кровати, еле оклемался, очухался. Тема весьма и весьма деликатная, интим­ная. Не знаю, как и быть? Не смутить бы невзначай тебя, читатель. Сначала такой сюжет, далекий. Не о себе. Один мой друг завел собаку. Бывает. Псина к нему привязалась, представляете? Дико, безумно полюбила, боготворила, ела обожающими, влюбленными, бесподобными, преданными глазами, впада­ла в черную меланхолию, когда он отлучался, уезжал в командировку, ходила понурая, осунувшаяся, с перманентно опущенным хвостом, места себе не на­ходила, страдала, изнывала, того гляди окочурится. Да так по моему другу не тосковала жена, ненаглядная, любящая, преданная Ярославва! Случай из жизни друга. Ненастный, осенний вечер, когда он возникает на пороге дома после двухнедельного отсутствия и несчастный, богооставлеввый пес вновь видит своего повелителя: зверь впал в истерику, подливную, конвульсии, эк­стаз, сопровождающийся припадочным, неуемным кручением волчком, неук­люжими прыжками, лаем, надрывным, отчаянным, несусветным визгом, на­взрыд, сумасшедшим лизанием рук. Э, тысяча чертей и одна ведьма. С ним еще что-то стряслось: стало корчить, сгибать; забила судорога, наконец, ви­денью моего друга предстало (забыл сообщить, что песик был мужского пола, самец, кобель), как за экстатической радостью, за неистовой любовью к чело­веку, как к божеству, проглянула неромантическая, низкая, грубая сексуаль­ность: вылезла здоровенная, красная елда, длиннущая, по форме морковь, стала прямо на глазах расти, раздуваться, достигла непомерных размеров, хочется сказать, неправдоподобных огромностей, подчинила силе страсти, скрутила; дальше продолжает расти, как в сказке (такого не бывает!), еще бухнет; и вот — лопнула, хлестануло; весь блестящий, выдраенный к приезду моего друга паркетный пол очутился залитым семенем, хлынувшим под не­имоверным напором. А чуткий, легко ранимый, безъязыкий друг, растерян­ный, расстроенный, угнетенный, униженный случившимся, угрюмо, уныло, смиренно заковылял по-стариковски. Может, я это и зря. Решаюсь. Была — не была. Собрался с му­жеством. Долго я эту тайну носил под сердцем, всё: кончаю игру, кончаю на­меки, двусмысленности, жмурки. Вперед! Смелость, говорят, города берет. Читатель, поди догадался, что мой друг, который завел собаку, и я — одно и то же лицо. Это я завел собаку. Прости меня за этот ход, стыдлив оказался. Итак, читатель, я должен сознаться, что мой восторг перед живым богом, во­сторг неописуемый, немыслимый, неукротимый, увенчался внезапно, скоро­постижно и точь-в-точь, как у моей архичувствительной псины. Хорошо, что люди, большие, взрослые люди, со времен печального изгнания из сада-Эдема прародителей Адама и Евы напяливают на срамные места всякую там одежон­ку, а тем паче без одежонки нельзя в нашем климате, в этой северной, объек­тивно скверной, под-лой, нервной холодрыге. На демонстрацию я летел, как на орлих крыльях, одет был в новенький демисезонный реглан, купленный в ЦУМе к свадьбе. Последний ухватил. Почем зря хватали перед реформой. Я хочу сказать, что брутальная, безобразная сторона экстаза осталась тайной. Я покидаю живого сущного бога, стоящего в Фаворской, непоколебимой высо­те на фоне древнего, прекрасного Кремля. Топаю мимо драконоподобного, оде­того в леса Василия Блаженного, кругаля даю, вот уж на мосту. Да-с, такие пироги. Ощущаю себя изнуренным, ощущаю порядочный спад душевных сил, крутую подмену настроения, депрессию, будоражащий, мучительный позор. В душе завозится унизительное, свинцовое чувство вины пред тем, что во­сторг сорвался, завершился так неблагополучно, так злодейски материально, предательски, грязно. Где-то, когда-то, у кого-то я прочел, что динамика ми­стического экстаза близка к динамике полового акта и порою захватывает сфе­ру грубой сексуальности. Очень думается, что мои наблюдения и записи были бы крайне интересны и важны Соловьеву, Мережковскому-, Белому, Розанову, Скрябину, Чюрленису, Нестерову, Врубелю; их бы внимательно прочли и про­комментировали Экхарт, Беме, Паскаль, испанская Тереза. Помните у Пуш­кина в "Рыцаре бедном": "Не путем де волочился он за матушкой Христа"? Ах, Пушкин! Вот уж кто "несносный наблюдатель"! Мне отнюдь не удиви­тельно и не странно, что Спаситель воспретил Марии Магдалине прикоснуться к себе, хотя и предложил апостолу Фоме вложить персты в кровоточащие раны свои. А с кем бы я поделился своими переживаниями и сомнительным, химе­рическим опытом, так это с Паскалем. Попадался ли тебе на глаза, читатель, "Мистический амулет"Паскаля? Вот выдержки из него (интереснейший до­кумент!) :

"От приблизительно десяти с половиной часов вечера до приблизительно полуночи с половиной.

Огонь.

Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова.

Нет философов и ученых.

Достоверность. Достоверность. Чувство. Мир.

...Радость, радость, радость, слезы радости.

...Разлучился с Ним.

Оставил меня, источник воды живой".

Обжигающие записи! Зашиты были в сюртук Паскаля, заныканы. Не пред­назначались для постороннего, чужого взгляда. Обнаружены случайно после смерти.

Спустя время, будучи уже взрослым, большим (уже в хрущевское время), я намекнул о своих чрезвычайных переживаниях на Красной площади в разго­воре с одной очень умной, трезвой, интеллигентной женщиной, а она вдруг, непристойно покраснев, потупив глаза, доверительно поведала мне, что испы­тала нечто схожее, похожее, близкое, но, "как женщина". Тут же сообщила, что ее ближайшая приятельница, "очень интеллигентная женщина", после одного такого восторженного экстаза на Красной площади отказалась делить с мужем супружеское ложе, прогнала несчастного бедолагу, обозвав "грубым животным", а он-то ни сном, ни духом не ведал, что же такое случилось, в чем же он так провинился, чем прогневил обожаемую женщину, нежную суп­ругу. Потом она спала на раскладушке, жила воспоминаниями о встрече, на­деждой на новую, превратилась, если так можно выразиться, в мистическую супругу Сталина. Не хочу на эту тему распространяться. Может быть, испор­ченный телефон, не все так просто. Да и плохо представляю потенции, пара­доксы и хитрости женской психики, женского организма. Одно добавлю, что полученного эмоционального заряда хватало ей с лихвой до следующего пра­здника, а о сюрреалистических последствиях удара и экстаза не буду распро­страняться.

Таким образом, выскакиваю я из "воронка", вдыхаю всей грудью горячий московский воздух. Второе рождение! Все вздор! Свободен! Какой же я был дурак, дурак набитый! Как умна, чутка, как права моя жена, когда сказала мне:

— У тебя замечательные родители!

Эх, мой зоркий, внимательный читатель, уж как я желал и надеялся, что удастся хитро увильнуть от излишних подробностей, дипломатично объехать стороною печальные воспоминания нежного возраста, не бередить болячки, как я надеялся изъять из рассмотрения все, что стоит за этими геркулесовыми недоразумениями. Ничего не выходит. Без разъяснений останутся одни не­домолвки, намеки, двусмысленности, темные айсберги. И так, я вывалился из "воронка", глянул на мир божий, на небо, на домики, на всамделишную, глу­пую козу, ощутил себя переметаморфозившимся, новорожденным, ощутил себя блудным сыном, вернувшимся в семью, к отцу и матери, в отчий дом. Но разве я уходил из-под родительского крова? Разве я бежал куда глаза глядят? Нет. В том-то и дело, что я ушел, никуда не уходя, отпал, стал внутренним эмигран­том, чужим. Почему? Что вымело меня помелом из семьи? Что вернуло? В ретроспективе прошлого видятся события, которые сильно попрали, иско­веркали мою детскую психику. А ведь могло ничего такого не быть? Грубый, разбойничий произвол случая. Читатель, поди, насторожился. Опять воспоми­нания детского возраста. Фрейд. Я и сам не люблю этого Фрейда с его эдипо­выми комплексами. Остроумно сказала Анна Ахматова: у Эдипа не было эди­пова комплекса. Конечно, Фрейд, гений, но какой-то противный, самоуверен­ный, самоупоенный, упрямый. Все же я намерен говорить о детстве. Я был и слыл покладистым, отзывчивым, славным пацаном, радовал маму и папу, лю­бил их. В меру резв, в меру способности. Все в меру. От двух до пяти лучший возраст, говорит Чуковский, а дальше всякое бывает: характер портится, ло­мается; притом сплошь да рядом. На стыке возрастов грянуло событие. Врас­плох. Играл, как обычно, во дворе с ребятами, заигрался. В этом возрасте ребенок без царя в голове. Меня окликнул отец. А я продолжаю отрешенно, обуянно играть, делаю вид, что не слышу. Очень допускаю, что сцена вышла непозволительно смешной. Кто-то непроизвольно прыснул. Слушайте дальше. Отец обозлился, заклокотал, как индюк. Еще бы: учитель, а сын не слушается. Честь мундира! И дернула же его нелегкая продемонстрировать перед людьми законную, веками освященную отцовскую власть, проучить, вернуть в чувство малое дитя, ослушника. Огромная тень накрывает меня, и властная рука отца хватает за шиворот. Все бы хорошо. Все бы этим и кончилось, да как назло, отец поскользнулся, потерял равновесие, замахал нелепо руками, как птица крыльями, плачевно хлобыстнулся о землю. Грохнул хохот — как из орудия. Всегда смешно, когда человек нежданно падает: закон анекдота. И дети, и взрослые покатились, за животики схватились. Особенное веселье началось, когда я дунул тикать, раз, цирковой номер, ловкость рук и — след простыл. Как метеор: нет меня. Эх, свобода, свобода! Озорство, шалтай-болтай по ули­цам и дворам. Вечереет, скоро и ночь, темнеет. А куда деться? Помыкался, взгрустнулось, стало невыносимо скучно. Некуда такому ребенку наивному, как я, запропаститься. Стою долго, как блудный сын, перед отчими дверями, не решаюсь звонить. Душой-то наладился туда, в тепло. Давлю неуверенно на кнопку. Робко позвонил. Собираюсь делать вид, что никакой вины не ведаю. Знает кошка, чье сало съела: вид у меня несчастный. Отец сразу открыл дверь, словно притаился за ней, поймал чадо за руку. По сравнению со мною, былин­кою, он был сильным, как кран. Энергично, не говоря худого слова, поволок меня в комнату, а там, приготовленный заранее, терпеливо ждал меня соот­ветствующий ошейник, немецкий. Сразу мне он в глаза бросился; декоратив­ные металлические бляхи, тяжелая пряжка, красавец; еще с той войны, воспо­минание о плене. Не размусоливая и без рефлексий (Гамлет: "Так трусами нас делает раздумье") отец начал молча, безбожно, безудержно учить уму малень­кого гаденыша, грешника. Не стану вас заверять, что до этого печального слу­чая я не ведал, что такое физическое наказание. Знал. Нынче кардинально и беспримерно переменилось представление о том, что полезно для души и тела ребенка, что вредно. Сейчас вроде не принято сечь детей. А до войны иная бы­ла жизнь, на нынешнюю вовсе нисколечко не похожая. Моя мать была побор­ницей суровой, немецкой школы воспитания, горячо проповедывала экзеку­ции, считала, что порка отнюдь не вредна маленькому человечку, а очень даже идет на пользу, закаляет его нежное тельце, укрепляет волю, твердость, бес­страшие, сопротивляемость невзгодам. Всыпать, особенно за дело, очень даже стоит: сразу мурзилка становится кротким, как овечка, положительно шелко­вым , начинает ходить по струнке. Но она, как и всякая женщина, была не слишком последовательна. Ее рассуждения о том, что в жизни не одни пироги и пышки, а бывают синяки и шишки, носили абстрактный характер. Так, да­рила подзатыльники и затрещины, а шлепала редко и нестрашно. Не по-на­стоящему. Наказания за провинности вершила она одна: отец не вмешивался в мое воспитание. Но час пробил! Ошейник взял в руки отец. Целеустремленно, рьяно начал меня стегать. Не как мать, а самозабвенно, щедро, без удержу. Помню его дрожащие, синие губы, ошалелые, хищные, страшные, ополоумев­шие, сверкающие и одновременно кроваво-мутные буркалы. Жарит, поливает меня, вымещает на мне, цыпленке, что был смешон, что честь его пострадала. Лупит вовсю, заходится, свирепеет. Небо с овчинку. Я верещю, как свинья, которую режут, задыхаюсь, захлебываюсь от собственного крика: "Больше не буду!". А отец все сечет, подбавляет. Ору страшно, мой голос ломается, хрип­нет, слабеет. Я уже не рыпаюсь, лишь судорожно вздрагиваю всем телом. А родитель все прибавляет жару, выкладывается, вымещает, сам остановиться не может. В дверь раздался сердитый стук. Мой ангел-хранитель, посланный Богом,-сосед. Видать, переутомился, не выдержал душераздирающего, отча­янного, дикого, пронзительного, проникающего сквозь стены SOS, вмешался: "Дайте покоя!". Отец разом опомнился: дернул тормоз Матросова, бросил затягивающуюся, как омут, страду. А что было бы, если бы не возмущенный стук в дверь старого хрыча? Мне бы ангельский чин в лоне вечности, а отцу? Не знаю и знать не хочу. Пришла мама. Куда она запропастилась? Я продол­жаю беспомощно, распластанно лежать в кресле, где меня огорчали нещадно и жарко, учили манерам, уважению старших, безоговорочному послушанию с первого слова и даже с полуслова. Нет бы маме раньше прийти! Я душою потянулся к ней, хотел пожаловаться, что меня чуть не забили только за то, что я не выказал уважения к предкам, к корням. Отец первым поднял тему, сообщил, что сын растет хаменышем, что он вынужден был учинить большую порку, вложить мне березовой лапши. Но отец не сказал, что увлекся, что лу­пил меня так, что небу было тошно, что чудом не забил до смерти, что только стук соседа в дверь спас мне жизнь. Мать взыскивающе, отчужденно, осуж­дающе посмотрела на меня. Она одобрила отца. Даже заметила, что хорошо, что он наконец-то занялся воспитанием сына, не отлынивает. Ее слова больно ранили мое угнетенное сердце: предательство самого родного, самого чуткого человека! Нет у меня матери! Подступила истерика к горлу. Я ощутил безза­щитность, беспомощность в злом, холодном мире взрослых. Повержен, слом­лен. Душевная рана не зализывалась. Присмирел, избегал отца. Не мог про­стить матери. Слабое, ласковое, доверчивое существо сразу сделалось чахлым подранком. И сейчас заявляю. Всем! Всем! Во всеуслышанье. Родители, опом­нитесь, не порядок лупцевать так увлеченно Богом посланного вам беззащит­ного человека. Нельзя без меры и удержу. Зачем отводишь душу, истязая ма­ленькое, психически неокрепшее существо? Пусть оно виновно, но нельзя же так! Приструнить, слегка, для ума и острастки в духе и букве Пирогова — другое дело, святое дело. Но не так. Не уклонюсь и скажу: взрослые дяди и тети, извольте обуздывать разбушевавшиеся инстинкты, извольте не выме­щать дикую вашу злобу на детях, гасите самолюбие, обиды. Дети наивны, глу­пы. Все равно они не понимают, что такое честь мундира, дворянская спесь и вообще честь. С Дантесом, если обижен, дуэлируйся сколько угодно (еще кто кого?), а сына-кроху, подлец, не тронь. Не гаси свет разума, когда хватаешь в руки орудие наказания, ремень, плетку, розгу, ошейник собачий, воспомина­ние о немецком плене. Зашло для меня солнце детства, самоизолировался, чуждался родителей, приохотился проводить время с нянькой, привязался, тя­нулся к ней. Хочется еще раз сказать, что довоенная жизнь сильно разнилась от теперешней. Мы жили скромно. Учителя мало зарабатывали. Я все детство мечтал о велосипеде, двухколесном, как у больших. Даже заикнуться о своей пламенной мечте не смел: это все равно, что оросить луну с неба. А прислугу родители держали, на сундуке в коридоре спала, соседи понимали, терпели. Вера привязалась к нашей семье, родной была. Примета времени. Рассказы­ваю, самому странно. Вера матери поверяла свои тайны, о чем-то они непре­рывно судачили, шептались, о чем-то Вера советовалась. Я залез в шкаф, за­крылся, тихо там играю, сижу в сплошной, плотной темноте. Задремал даже.

Загрузка...