Очнулся, когда мама и Вера пришли с рынка, громко беспечно тараторят, за­цепились языками, как это водится у женщин, отцепиться не могут. Разговор не для моих ушей предназначен. Невольно и беззаконно подслушал треп взрослых, сделал капитальное, царапающее сердце, обескураживающее от­крытие. Слабая, робкая детская душонка вскипела страшным волнением, но мир, окружающий меня, стал пронзительно ясным, не противоречивым: все объяснилось. Конечно, такого рода наваждения частенько врываются в оби­женные, мнительные детские головки, но не надолго, не прилипают навсегда. У меня иначе. Всерьез, род болезни, недуга. Итак, из разговора мамы и Веры я узнаю, что я отцу вовсе не родной. А кто же мой родной отец? Отвечаю: Мая­ковский! Нарочно не придумаешь! Тише, читатель. Без шухера! Знаю, у вас куча вопросов. Но прежде всего позвольте напомнить, что в тридцатые годы, когда происходило событие, Маяковский не воспринимался таким уж Голиа­фом, гигантом, как ныне. Смею думать, если вам кто-нибудь скажет, что на­стоящий, родной отец Сельвинский, вы не воспримете это как безудержное, непревзойденное хвастовство, арапство, прощелыжность, манию величия. Сельвинский так Сельвинский. Эко диво. А в те годы все эти Маяковские, Сельвинские, Каменские котировались приблизительно одинаково, равно. О них знали в узком цеховом кругу, за пределами которого они были ничто и никто. А сейчас Маяковский чуть ли не равен Пушкину. Уверен, найдется такой Г. В., который прогорланит: "Выше!". Вообще-то я знал, что мать як­шалась с Маяковским, что он надписал ей несколько своих книжек. Как толь­ко отец поссорится с матерью (а это бывало частенько), летят на пол злосчаст­ные книжки, отец сумасшедше топает ногами, орет, как тюлень, пивает книж­ки. Мать кротко его увещевает, говорит: "Хочешь, я их сожгу?"Книги поче­му-то не сжигаются, не уничтожаются, принимают участие в следующей, ско­рой, очередной розни. Вот оно что (открытие!): он мне не родной, этот изверг, лупивший меня, а Маяковский мой настоящий отец, большой, замечательный человек, революционер, борец; его, моего отца, Маяковского, любил Сталин, назвал "самым талантливым". Мать предательница, изменница, обманула от­ца, то бишь Маяковского, бросила, сошлась с этим злым, грубым, пошлым существом, которого и человеком не назовешь. Сухайдр, кащей бессмертный, злыдень. И этот изверг ненавидит меня, принца и нищего, наследника пре­красного, сказочного царства, задумал забить, изжить, изничтожить физи­чески. А отец мой, Маяковский, покончил жизнь самоубийством из-за измены матери, не пережил ее женского коварства. Ты не отец мне, а шут на троне, фальшивый купон, самозванец. Тушинский вор! Вот ты кто! И росточек у тебя крохотный, заурядно-позорный. Я тебя скоро перерасту. Да, да. Скоро. А кни­ги, подписанные Маяковским, подтверждают, что он нежно любил мать. Ка­кую жалкую, угрюмую мымру мать предпочла тому, кто был и остается самым талантливым поэтом нашей эпохи! Как это могло случиться? Где были ее ост­рые глаза? Ссоры родителей, случайно оброненные слова, укрепляли мою до­гадку. Смута, ураганом ворвавшаяся в мое сердце, легко, в два счета, без вы­стрела единого покорила его. Приютская крыса, круглый казанский сирота! Будоражил, растравлял рану. Безотцовщина. В матери видел развратную под­лую женщину. Есть такая песенка: "Наша мамка стала нехорошею...". Ужас­ная песенка! Двор, улица открыли мне свои объятия. Завязались дружбы. Другом я был отличным, как Пушкин, нелюбимый сын. Ценю дружбу. А сколько детей, потерявших отцов на войне, страдали, как я, от безотцовщины, стыдились, презирали, ненавидели, проклинали, как Гамлет, распутных мате­рей, ищущих мимолетного счастья. Мы обрели объект горького, болезненного, истерического поклонения: Сталин. Он, Сталин, стало быть, заменил нам от­цов, погибших героями на войне. Так все естественно, просто, в порядке ве­щей. Мы безумствовали, когда видели Сталина на мавзолее. Нас надо понять, простить. Мы голодные, натурально вшивые, несчастные, неухоженные дети военного времени. У нас нет отцов. Мы и создали истинный, истый культ Сталина. Мы, а не пропаганда, уверяю вас. Может, мне следует быть осторож­нее с обобщениями. Может, все не так. Может, это мнимое, одностороннее, субъективное, тенденциозное толкование исторического процесса и такого сложного, дремучего явления, как культ Сталина. Где миф, где почва и реаль­ность? Думается, что читатель не удивится, что мудреная трагедия Шекспира "Гамлет"имела на меня угнетающее, деморализующее воздействие. Обо мне! Для меня писалось! О "Гамлете"немало спорят литературоведы, филологи, говорят много стоящего, умного. Каждая эпоха заново читает и открывает эту вещь. Для XIX века — лишний человек. Нас в школе учили, что это глу­по. Всякий школьник знает, как свои пять пальцев, и вам запросто докажет, что Гамлет никакой не лишний человек, не Рудин, не Чацкий, не рыцарь на час, не Печорин. Перед нами не трагедия безволия: Гамлет умеет интриго­вать, действовать. Он человек Возрождения, прытко, ловко владеет шпагой, любо-дорого смотреть на сцене, как он дерется с Лаэртом, братом Офелии. Гамлет закалывает короля. Сколько раз взахлеб я перечитывал "Гамлета". Не бессильным, сухим умом, а глубокою печенкою чувствовал, что это все обо мне, о моих болячках, что есть здесь сокровенный смысл, который лите­ратуроведы игнорируют. А все так просто и ясно. Я — это Гамлет. Моя мать — коварная предательница Гертруда, королева. Грубый, пошлый, фальшивый Клавдий, король — мой мнимый отец. А Маяковский — истин­ный, убитый, великий король. Расставил я все точки над "i", и вы, читатель, улыбнулись: неприлично как-то. Нарушена этика, правила игры. Так о чем же "Гамлет"? Имеющий уши да слышит. Имеющий глаза да видит.

— Либерман!

Начальник конвоя повышает голос, рвет глотку. Опять осечка. Заминочка. А из воронка — молодо, озорно, дерзко, кто во что горазд — понеслись рапор­тички:

— Выл таков!

— С концами, ушел!

— Ищи ветра в поле!

— Сидеть, начальник, тебе!

— Эх, какой ты говорок...

Начальник конвоя замешкался, сунулся было в тамбур нашего воронка, но чуть не кубарем оттуда вышмыгнул, заметался, засуетился, замельтешил, забегал. Времени у него, знать, было в обрез, и этот подарочек судьбы ему совсем излишен. Остается одно: на скорую руку химичить акт, объяснять, поспешно оправдываться, отбрехиваться, как, почему, при каких таких стече­ниях обстоятельств человек, вверенный ему, скончался, да еще вроде бы есте­ственной смертью. Тебе сдали по списку живых людей, и ты по списку и по счету должен сдать столько же, а у тебя сказалась усушка, утруска. Интересно знать, сулятся ли ему неприятности за такую халатность? А в чем, скажите на милость, виноват начальник конвоя? Солнцепек, жарища. У нас климат такой. А ведь могут по головке не погладить. Сегодня несчастный случай, завтра несчастный случай, а у других все хорошо, гладко. Не долго и должно­сти лишиться. Того, кто окочур выдал в "воронке"из-за жаркого климата, вы­волокли за руки и ноги, понесли в тенек, голова раскачивается на длиннущей шее, как у гуся, ненароком оторвется. Глаза открыты. Приметная, седая, же­сткая, очень с виду негигиеничная щетина, очень уж замшелый. Смерть ли­шена величия, тишины. Уложили в тенек у забора, в двух шагах от нас. Не знаю, кто он: бытовик или 58-я. От этапа в утлой памяти спаслось от всепо­глощающей, всепожирающей реки забвения налутствне и предупреждение, брошенное в отсек Столыпина: "Вологодский конвой шутить не любит!". И еще — резь в мочевом пузыре, разорвется того гляди. Это все в столыпине.

По моему впечатлению, очень рельефно оформившемуся, вовсе не из-за меня Шаламов не поднял очередной, великой книги. Ему, знаете ли, очень трудно было наскребать материал. Туг на ухо. А для глухих, говорят, две обедни не поют. Помнится, докладываю ему подробности, а он никак не усечет, в чем перец и соль рассказа? Естественно, зэков в "воронке"повезут. Возили и будут возить. Как же иначе? Где ж крутой маршрут? Говорит, гефсимании не вижу! Я же, как дебильный неуч, начинаю кренделя выкаблучивать опять от печки, повторяю снова сказ, а Шаламов становится все нервнее, раздражи­тельнее. Я горланю ему прямо в ухо, рупором руки сложил, а он, глухая те­теря, опять переспрашивает, моргает: где ужасы? Где Голгофа? Где индиви­дуальный надел и авва отче, если можешь, чашу мимо пронеси? Почему кисло в рот?

***

Коль скоро в балладе о нашем живописном, легендарно-умопомрачитель­ном ОЛПе, на котором разразились события большой, я бы хотел сказать, исторической, космической важности (имеется в виду бунт; кто говорит — бунт, а кто — заварушка), на котором вовсю била ключом интеллектуальная жизнь в начале пятидесятых годов, собралось волею судеб немало гениальных голов, я интродуцировал сцену смерти, то очень опасаюсь: не дай Бог вы, читатель, высмотрите в этой присказке литературно-художественный трюк, эдакое нарочито-намеренное "ружье", которое теперь обязано по законам жанра выстрелить, шибануть, так сказать, обрамить, фланкировать. В школе все мы проходили Пушкина. Как же, "Евгений Онегин", роман в стихах. То да се. Пятое да десятое. Объясняли нам, что структурно роман в точности повторяет басню Эзопа "Журавль и Цапля", действие развивается между двумя письмами: письмо Татьяны к Онегину и письмо Онегина к Татьяне. Какая стройность! "Анна Каренина"начинается зловещим случаем на вок­зале, кончается тем, как сама Анна сигает в пролет между двумя вагонами, падает под колеса поезда: "Свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла". "Илиада": единоборства Менелая с Парисом и Ахилла с Гектором — обрамляют и фланкируют остальные события. Но поверьте мне, читатель, что у меня вовсе не прием, как у Гомера, а тоскливое и не меркнущее в памяти событие жизни, о котором я в свое время чистосердечно, без дураков, рассказал Шаламову, а Шаламов признал это все негожим для своей новой книги, признал недостаточно апокалипсическим и социально значимым. Раз выплыла тема умирания и смерти, позволю себе немного полюбомудрствовать. Я, знаете ли, очень интересовался предсмертными мытарствами и приключениями души человеческой. Пофилософствуешь, и ум вскружится. Говорят, что первое, что чувствует рождающийся ребенок, это удушье, судорожное, инстинктивное желание-неумение хлебнуть воздух, расправить легкие. Из вечной тьмы небытия с ужасом от удушья, с криком отчаяния душа выпрыги­вает в жизнь, глотает воздух. Это вначале. А в конце: вне зависимости от того, какой неминучей смертью вы, читатель, окочуритесь,— от дурацкого легкого гриппа, от инфаркта, от инсульта, от рака, от непроходимости старческой — жизнь завершается удушьем. Если в счастливой Америке вас ненароком жах­нут по голове гуманным, безболезненным электрическим стулом, и вы, как принято считать, мгновенно, через общий паралич, отдадите последнюю чал­ку, последнее чувство, что вы, как живой организм, испытаете, будет не боль, а одно сугубое удушье. Удушье, а за ним: дзинь-ля-ля. Неколебимая, верная долгу Мойра Атропос (буквально: та, которая не оборачивается назад) обры­вает тонкую нить субъективного бытия и субъективного времени. Конец! Больше ничего нет, а значит, как это гениально схватил, уловил Достоевский, удушье никогда не кончается, остается в вечности. Дурная бесконечность. Вечно и присно удушье. Быстроногий скороход Ахиллес, воспетый Гомером, никогда не сможет преодолеть дихотомии, не догонит черепаху, а это знали и умно изрекли мои подопечные греки. Они доказали. Мутно болото, пахнет тухлой, гнилой метафизикой. Может, вечного, незатухающего, неумирающего удушья вовсе нет. А проще, наше вам с кисточкой, пробежит, как у Чехова, стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, а дальше, как уверяет Шекспир, "тишина": "бобок", каюк, белые тапочки, вечный тлен, абсолют­ная, вечная тьма, великое всепоглощающее ничто, черная дыра, поминай, как звали.

***

Вообще-то, как уже недвусмысленно сообщалось, я покусился на летопис­ный очерк о Краснове, своем друге, а в связи с ним и о Каргопольлаге, о благословенном ОЛПе-2 — Афинах мира, где к началу пятидесятых годов сгруди­лось больше выдающихся умов, чем в солнечной Греции в век Перикла, и если я так долго не переключаюсь со своей особы, то только потому, что о себе пи­сать проще. Можно ведь и не справиться с поставленной задачей. Можно всю жизнь смотреть в потолок, созерцать его, но так и не понять, каким образом Краснов в столь неблагоприятных условиях, как лагерь, смог оседлать и взнуздать великую идею, дать ей неожиданное, дальновидное, пророческое истолкование. Отметим, что изложение и описание внешних условий быта не сулят понимания идеи. Хотелось бы эти слова подчеркнуть жирно. Отнюдь не значит, что мой друг был всего-навсего далек от действительности, предрас­положен к абстрактным, метафизическим построениям, в чем-то был подсле­поват. Не буду отрицать, что отчасти это так. А быть может, для того, чтобы видеть, как орел, дальнее, идею-образ, и надо быть дальнозорким. В земных, суетных делах был подслеповат великий астроном Тихо де Браге — о чем полно анекдотов. Бесспорно, имеется разлад и раскол между повседневными несносными реалиями лагеря, опытом, который волей-неволей должен был стяжаться по мере того, как мой башковитый друг адаптировался к экстра­ординарным условиям и глубинным, метафизическим осмыслением, оформле­нием этой эмпиреи в головную теорию, которая запросто могла разворотить мозги любому, которая до сих пор вызывает мое подлинное восхищение. А знаешь ли, читатель (может быть, этого ты и не знаешь), что все великие философские концепции создавались как результат внутреннего озарения, а не под влиянием повседневного опыта и жалкого житейского быта. Я был крайне смущен, когда взял в руки историю философии (поневоле: греки стали моей специальностью, пришлось продираться и сквозь их интеллектуальные построения), прочитал о Фалесе, которого древние причислили к семи вели­ким мудрецам: мудрость Фалеса сводилась к тому, что он учил, что все состоит из воды. Ну это же явно не так! Какая-то глупость! Может быть, надо мною шутят. Может быть, это надо понимать как-то аллегорически, ну не прямо из воды, а... словом, как-то иначе. Одна моя знакомая, открыв Гегеля, сказала: или я дура, или Гегель. Все, значит, состоит из воды. Нет, нам, русским этого не понять! Почему именно из воды? У Гомера куда ни шло: "Река Океан, от коего все родилось". Еще больше испугал меня Парменид, который уверенно отрицал реальность изменения, развития, движения. Движения нет. Неле­пость. Как это можно серьезно говорить? В чем мудрость? Оказывается, если бы вы сказали Пармениду, что видите движущиеся предметы, что факт нали­чия движения вам гарантируют ваши органы чувств, он бы вам возразил: "Нет, с помощью аргументов разума обсуди ты предложенный мною спорный вопрос". Значит, и Фалес, и Парменид, отлично понимали, что их философия находится в явном, кричащем, нахальном, веприличном противоречии с пов­седневным опытом простых людей, человека с улицы, неизощренного в любомудрии. Великая философия греков дерзко, смело противопоставлена образному, предметному, чувственному восприятию мира: она представляет собою результат интеллектуального осмысления бытия, плод могучих абст­ракций. Это философия впервые в истории человечества декларировала абсо­лютную автономность мысли. Она больше ценила внутреннюю логическую непротиворечивость, последовательность, чем совпадение с той картиной дей­ствительности, которую лепят нам пошлые чувства. Увлекаясь греками, я не раз и не два вспоминал о Краснове, вспоминал дерзкие, высокомерные, интел­лигибельные, выигрышные концепции моего славного, несравненного друга.

Эй, ямщик, не гони лошадей! Избежим крутых виражей фабулы, не будем перемахивать барьеры, форсировать изложение, забегать вперед, пренебре­гать мерой, воспетой великими эллинами, а равно и последовательным чином внешних ситуаций и обстоятельств, которые тесною толпою обступили ново­испеченного лагерника, юного, дерзкого бесстрашного философа.

Вы, благосклонный читатель, поди, не раз слыхивали, что лагерная хмарь и фантасмагория начинается чистилищем: карантином. Это так. В карантине я впервые увидел новые денежные знаки.

Нас с Красновым на работу почему-то не гоняли, позабыли, что ли. Погод­ка выдалась пригожей во всех отношениях: безветренно, теплынь. Млеем на нетомящем архангельском солнышке у барака, баклушничаем, предаемся последнему пузогрейству и спиногрейству. Краснов разоблачился до пояса, нацелил малокровно-мертвенную спину лучам любезного августовского, неведомого солнца. Я зажмурился, пребываю в полузабытьи и бездумье, на­скреб с трудом энергии, чтобы положить хер с прибором на звезду пленитель­ного счастья и не дурманить мои зэчьи мозги привязчивой, не знающей гра­ницы, прожорливой мечтой-грезой о несбыточной, уплывшей из жизни воле, о нормальной, простой человеческой жизни, а эта хитрая, непокорная греза того и гляди подкрадется, прорвется, тяпнет и утащит фантазию прочь от грубой, твердой почвы, унесет, как унес орел Ганимеда, в сияющую обитель света, туда, где "нет опоры живому телу". Ни о чем не думать, не думать, глав­ное, о завтрашнем дне, который, как говорится в древней книге, "сам о себе позаботится". Жизнь полетела под откос, пошла сикось-накось. Впереди корячится лагерь. Его же царствию не будет конца. У меня очень даже полу­чалось: укрощал фантазию и пустые мечтания. Царство Божие внутри нас. Забывался. Чувствовал себя отлично. Без ложной скромности скажу, что моя психика уравновешена. Не ведаю, что такое тоска, не склонен к меланхоли­ческой созерцательности, умею легко, спокойно засыпать, не думать о девоч­ках на сон грядущий, как некоторые. При невзгодах я, как эластичный мысля­щий тростник, сгибаюсь, но не унываю: пройдут громы и молнии, я опять, в отличие от дубов, выпрямлюсь. Паскаль, Тютчев уподобляет человека тро­стнику. Значит, милый читатель, мы в карантине. Представь. Новенький за­бор, запах свежего теса: забор отделяет мужскую зону от женской. Почему-то в одном месте забора доски всегда оторваны: дыра. Каждую неделю дыру за­шивают, но она вновь и вновь, как по щучьему велению, образуется на прежнем месте. Доски не держатся здесь: сами собой отлетают. В амбразуру удобно нырнуть глазом, усмотреть, что там, за забором, делается, и, если бы ты, чита­тель, туда нацелил изголодавшийся, тоскливый глаз, то увидел бы, как там в некотором отдалении с ленивой грацией крупных хищниц шастают зэчки, бабьё — "наши женщины". Они постарше нас с Красновым, им под тридцать, а в общем кто их разберет, тучногрудые, донельзя широкобедрые, сдобные, перезрелые халды, лахудры, кикиморы; как в песне: "Моя милка сто пудов, не боится верблюдов!". Так видит этих женщин Краснов. Я бы рискнул на­звать их цветущими женщинами. Тициановский, зрелый тип женщины для Краснова не существует. В глубине души он не верит, что таких женщин во­обще кто-нибудь может любить настоящей любовью. Там, за забором, для Краснова зряшный, несуществующий мир. Не интересно. К тому же эти фефелистые тетки блудливы, неразборчивы, как кошки: каждую ночь меняют "мужей". Об одной — "красючка, век свободки не видать"— наш брат зэк судил с нескрываемым восхищением, переходящим прямо в испуг: ненасытна, десяток за ночь пропускала. У нас междусобойчики и дрязги. Кому первым на Зойку сигать, а кому вторым. Кто последний? Очередь, записывались. Не для Краснова, не для меня.

Приютились, говорю, мы у барака, нежимся, кемарим, кости, отсыревшие в тюрьме, прогреваем. Я котом жмурюсь, морду солнышку навстречу тяну, поддался сумрачной приятности. Кто-то (соображаю, что то может лишь Краснов) тырк меня локтем, заядло:

— Лебедь, глядь. Резвее. Совсем девчурка. Мила, как мила. Ангел! Глядь же! И галстучек пионерский.

Читатель, судите, рядите сами. Чудеса в решете, да и только. В амбразуре забора было видно существо столь юное, что моему философу оно увиделось сущим ребенком — чистым, невинным, взаправдашно прекрасным, излуча­ющим мощное, магнетическое, гипнотизирующее очарование. А на шейке отроковицы, и правда, что-то вроде красненькой косыночки, что принималось за пионерский галстучек. Любо-дорого смотреть! Было очень странно и не верилось, что здесь, на нашем пятачке, в карантине, где царит и бушует зной­ная, гомерическая похабель, где все грязно, грубо, примитивно, преступно и пошло, возможна хрупкая, изысканная, эфемерная красота. Голенастый подросток смотрелся волшебным, эйфорическим символом, одним из тех, кто временами заскакивает в наш грубый мир, скажем, в часы лютой, одурева­ющей, затяжной, ничем не гасимой зубной скорби (в народе есть поверие, что физическое страдание — короткий, прямой путь к спасению), когда неожи­данно и невнятно почему боль отступает, накатывает облегчение — станови­тся легко-легко и малость неправдоподобно: еще не верится, что черная боль убыла навсегда, еще есть страх, что она вот-вот нагрянет с новой силой и с новыми правами; но вот уже цветет, сверкает надежда на исцеление; и ты ис­пытываешь чувство, которое сродни мистическому просветлению, сродни с пневмой: непосредственно знаешь, что соприкоснулся с безмерной, краеуголь­ной, неизъяснимой тайной: очевидным, как дважды два, свидетельством, что Кто-то смилостивился над тобою, что живешь ты среди непонятностей, зага­док, иероглифов, Сфинксов и тайн, что чудеса никогда не переведутся. Оста­новись, мгновение! Нам некуда больше спешить: мир прекрасен! Мой Крас­нов в немом, нелепом восторге, как лунатик в трансе, поднялся, все еще держа лагерную обновку второго срока в руках, которой прибарахлился в кап­терке, и рубашку. Стоял, как стояли перед Прекрасною Еленою троян­ские мудрецы, а если попросту: маячил эдакой нелепой орясиной. Глаза моего высоколобого друга намертво приклеились к "ангелу дивной красоты", под легкой маечкой-матросочкой которого едва дыбились груди; не груди, так, что-то едва наметившееся: два сладких трюфеля. Она, ангелочек,— ноль внимания на опупелого философа. Она от души и навзрыд хохотала, захлебы­ваясь, заразительно искренне, счастливо, как смеются в классическом детстве. Замечу и обращу для полноты картины ваше внимание на то, что она у забора не была одна-одинешенька. Уже по нашу сторону забора, перед амбразурой, но так, что девочку нам видно хорошо — злобно-угрюмый тип, здоровенный детина с густыми, черными, как у армян и всяких там восточных народов, дремучими усищами. Мурлом он даже смахивал на молодого Хемингуэя. Есть такая фотография, кажется в ЖЗЛ, тридцатые годы. На морде нашего, лагер­ного Хемингуэя дохлое уныние, как у шизоида, и в то же время откровенная, бесчинная, пошлая, веприличная похотливость: млеет. Дышит, как паровоз. Левой, могучей, короткой рукой он мнет, мучает безвинную кепку: терпенья нет. На руке выразительно, жирно, расплываясь, синеет наколка: "Помни заветы матери!!!". Увлеченный неземным видением красоты философ и не дал себе труда приметить мордастого, гориллоидного Хемингуэя: абстрагиро­вался, убрал все лишнее, случайное, мешающее видеть лик дивной, божест­венной красоты (Плотин в "Энеидах"описывая процесс художественного творчества, замечает: "Ваятель отбрасывает лишнее"; Блок: "Сотри случай­ные черты / И ты увидишь, мир прекрасен"). Незнакомка наконец поцелова­ла глазами Краснова, привычно-победно, дерзко-бесстыдно, демонстративно. Она ничуть не удивилась его дурацкому столбняку. Еще зыркнула, высунула язычок, длинненький, тонюсенький, нежно-розовый, как семга,— подразнила философа.

Читатель, прошу тишины: спокойствия, внимания.

Продолжая, забыв о философе, предназначая Хемингуэю, в сердечной про­стоте она искренне по гениальности пустила:

— Умру за горячую...!

О, силы небесные! Где вы? Хлестануло — убит наповал наш философ, Краснов Александр Сергеевич. Ах, если бы вы, читатель, могли видеть этот экзистенциальный, сверхисторический момент, с которого начинается лагер­ное существование моего замечательного друга! Ушам не верит. Поверил. Его, зайчика, скособочило всего, как если бы кто-то за здорово живешь шарахнул его по голове увесистым дрыном. Да и как было не сверзиться с вершины седь­мого неба на грешную, грязную землю, когда из невинных, детских уст небес­ного создания, воплощавшего так полно гений чистой красоты, слетает запро.. сто эдакий смачный, кудрявый, обескураживающе-скабрезный, соленый шедеврик, спархивает и больно разит ваше не очень еще адаптированное ухо. (Гомер-Жуковский: "Странное, дочь моя, слово из уст у тебя излетело". Го­мер-Губер: "Дитя мое, что за слово выбежало у тебя из-за ограды зубов?". В выразительности с Гомером только наш Пушкин может соперничать: "Ка­кое слово ты сказала?") Вижу, как у Краснова всполошились и запорхали ресницы, как он, приснодева, сам не свой, сунул голову в плечи, напомнив видом оторопелую черепаху, прячущуюся под каменный панцирь, поддел хламиду второго срока и рубашку, стреканул тараканей рысью в барак. Ант­ракт. Занавес. Читатель, аплодисментов не слышу.

Я, выждав приличествующую минуту, захватил монатки, побрел за уби­тым, осрамившимся Красновым. Он сидел бледный, как глиста в обмороке; силком выдавил улыбку.

— Бывают в жизни злые шутки,— сказал я.

— Все. Хватит. Тихо, без шухера, лебедь мой! — нервно разрядился Крас­нов.— Не выношу паники. Все, ясно, как солнце. Комментарии излишни, скучны.

После короткой паузы он выхлестнул тираду:

— Все же хочу проиллюстрировать на наглядном примере, что то, что мещанин называет фактом, далеко не элементарная штуковина. Видимость не всегда впору сущности. Платон считал истину, добро, красоту как бы еди­носущными. Поверь мне, лебедь, что это подлинный, кромешный, густопсовый романтизм. А если оформить мысль и обвинение рельефнее, точнее: грубая пенка. Наша скороспелка в пионерском галстуке лишь видится ангелом, но это отнюдь не факт, тем паче не действительность. А кажимость, видимость, дым, который рассеется, вылетит в трубу, как банкрот, труха, сон пустой. Действительность выше видимости, выше факта. Кажется, тот же Платон считал, что ухо мудрее глаза. Скажу свое мнение. Девочка с платочком на шее лишь воспринимается чудом, а на поверку: наглая, бесстыжая, аморальная тварь, клоака, рвотный порошок. Пробы негде ставить. А ты — факт, факт. Факты затемняют истину. Стоит подумать честно и серьезно, сильно, что такое факт. Да ну ее в болото! Что ты на меня вылупился? Не узнаешь?

***

Нас оставили на комендантском ОЛПе. Краснова маханули на шпалорезну. Место, я вам честно скажу, аховое. По мне бы — ад. Надо ли объяснять? Какой-то зэк обмишурился, не успел моргнуть глазом, напрочь отхватил себе пальцы рук. Маятниковая пила не шутит. Надо думать, такое от усталости, ротозейства, хронического недоедания, недосыпа, апатии, задрипанности. Не членовредительство. Злонамеренного ничего не было, и никто уголовщинки ему не паял. И до него, кто стоял на маятниковой пиле, так кончали: все. Рано или поздно. Недоброе для зэка, доходяги, место. Краснов встал на маятнико­вую пилу, с ходу сделался заправским, незаменимым мастером; заявил мне, что шпалорезка для него самое сподручное место, что работа посильна (радо­вался!), что готов отбыть свой червонец на маятниковой пиле.

— Лебедь,— говорил,— за себя я абсолютно уверен. Ничего со мной не случится. Глаз острый, рука твердая, не дрогнет. А знаешь, за пилой время летит. Как заведенный работаю. Не успел оглянуться — обед привезли, жба­ны с кашей разгружают, звенят; перерыв, а там, глядь, гудок, конец смены. Сосновый дух, свежий воздух бодрит. Усталости ни в одном глазу. А нож, как гильотина, сам, собственной тяжестью режет, рвет древесину, усилий почти не требует. Звенит! Нудит, зудит, скулит, на нервы, правда, действует. Даже весело...

К этому времени я привык к Краснову, пристально его разглядел, изучил его, всерьез привязался к нему. Я был изрядно высокого представления о физических и духовных данных Краснова. Я свято верил в Краснова. Его слова не считал пустым бахвальством, брехней, мало опасался, что его пребы­вание на шпалорезке закончится осложнениями, непоправимыми увечьями. Предварительно и мимоходом сообщу, что нисколечко не мазанул: на шпало­резке с Красновым, слава Богу, ничего худого не приключилось.

23-й барак — клоповник сумасшедший, немилосердный: насекомые в нем выэволюционировались на богатых харчах непомерные, как черепахи мезо­зойской эры, притом морозоустойчивые и с крыльями, говорят, хотя я сам не видел, чтобы они летали, врать зря не буду. Запах, если невзначай, случаем раздавишь, резкий, надрывный, пронзительный: армянский коньяк три звез­дочки ереванского разлива, точно! Клопы несметными, несчетными стадами бродили по нарам, по стенам, по потолку. Мы с Красновым, как единоутробные братишки-близнецы, повязанные жребием, гнездимся на хлипкой, туда- сюда качающейся вагонке — верхние нары. На соседних — Шалимов (прошу не путать с Шаламовым, с которым я познакомился позже у Надежды Яков­левны Мандельштам), напарник Краснова по шпалорезке: неуемный трепач, воодушевленно плетет одну за другой саги, повествует, как был на страшном 46-ом ОЛПе, куда и злейшему врагу попасть не пожелает. Две трети ОЛПа — доходяги.

В пору иную, в незабвенные шестидесятые годы, уже на воле, когда я через Краснова перезнакомился и сблизился со всей их шатией-братией, опаленной лагерем, с несравненным их предводителем Кузьмою, так до конца и не раз­гаданным, гордыми, мощными умами: со Шмайном, Красивым, Александро­вым, Смирновым, Федоровым, с другими гавриками (братались, как ошале­лые, напропалую говорили о лагере, о веселом житии-бытии, о каторжной молодости — заново переживали прежнее, наговориться всласть не могли), так вот раз Илья Шмайн потребовал безотлагательно, чтобы каждый из нас, вынь да положь, выудил из памяти один-единственвый эпизод, в котором полно, как солнце в капле воды, отразилась душа лагеря, самое характерное, сверхтипичное. Подход отличный от Шаламовского: Шмайн хотел не самое не самое ужасное и страшное, а типичное. Как ни странно это может показатъся, для самого Шмайна лагерь видится хотя и мрачным, зловещим, пророчески апока­липсическим, но все же немного театральным действом. Представьте, поно­жовщина. Не так уж важно, что было. Ну то, ну се, пятое, десятое, лагерь, словом. Все позади, стихло. Ночная смена, рабочая зона. Илья вышел из ку­рилки в осеннюю неразбериху-непогоду, а в природе случились изменения, стихло, нахальная, преогромная, непомерная, каких не бывает, луна вылезла одним боком из-за буйной черной тучи, пугает нещадно, вот-вот туча снова заграбастает ее, обнимет, слопает. Безнадега в сердце. Душа тускла, подла, смердит, как Лазарь-четырехдневник. Чей-то молодой голос; блатной запел, посланный, как ангел молитвы, насквозь просек душу: "Нависли тучи, словно гроздья винограда". И душа Ильи воскресла, словно кто, имеющий право и власть, прикрикнул: "Лазарь, встань, иди вон". Все изменилось и в природе. И луна уже льет не кровавый, а зябко-меланхолический, двусмысленно-гермафродический, таинственный свет, вдруг фасонно переменилась, уверенно водворилась над лесом чернеющим, блестит безупречно круглым николаев­ским золотым или той путеводной унцией, прибитой высоко к мачте корабля, призывая смело сразиться с роком, преследовать неумолимого Белого Кита. Блатной пел. Луна сияла. Если бы вы, читатель, знали, как я люблю и уважаю Шмайва! Шмайн — голова! Мое восхищение Шмайном не знает берегов, как реализм. Однако в моих воспоминаниях лагерь преснее, будничнее, не так театрально эффектен, не так художественно закончен. Возвратимся в наш чертог, барак 23: длинный ряд вагонок, идущих по обе стороны широкого центрального прохода, полумрак, узаконенный и привычный гомон, тарарам, дым коромыслом, радио вовсю ревет. Вот уж зло, нервы не выдерживают. Ле­жу на нарах, слушаю надоедливый, дидактический треп Шалимова. На сей раз он брехает, как обмишулил голодную смертушку, как ускользнул из ее цеп­ких, когтистых, железных лап.

— Студент, слушай былинку, учись пока жив! — присказка.— С воли ни одной посылки, никаких шишей, а жив. Почему? За пайкой лишней не гнался. За добавку и лишний черпак каши не выкладывался. Приходим в лес. Первое дело — варубить сучьев, сухих. Первое дело — костер. Весь день до темна у костра кукую. Приди, приди ко мне желанная свобода, я обогрею тебя ласковой рукой. Думку думаю, а в груди на весь мир злоба тлеет.

Заливается соловьем Савич, как с кипяточком штрафную пайку сосет, как от зубов мороза хоронится. А пилу и в руки за весь день не берет.

— Слушай, студент! Семь месяцев на штрафном летел — подумать страш­но. Ой, как жрать хотца! Штрафная пайка, вода. Во рту вкус смерти, язык распух, гниет. В животе неладно, мутит, сводит болью, корчит. Зубы кровото­чат; давно их на полку положил. Сидеть — зябко, бо-бо: не на чем. Одни ко­стяшки кожей обтянуты. А на перекомиссовке, суки бесстыжые, наглые, норо­вят первую, повальную влындить. Опять, значит, лес. Взбеситься можно.

Говорю ему, псу большеголовому, будке, волкодаву: дистрофик я, не видишь? Окочур близ, рядом. А ну, валяй, сделай нам одолжение. Это мне он, волкодав, говорит. Присядь пять раз. Быстро! Быстрее! Маши руками! Работай, пошел. Я машу вовсю, поддаю пара, стараюсь из последних сил, как воловая лошадь, а медбрат, шакал, стручок поганый, шавка, открывает дверь кабинета: я яро­стно машу, как ветряная мельница крыльями. А кровосос, будка, с несказанно гаденькой, подлой улыбочкой тихо мне на ухо шепчет: сильнее. Лети, лети. В моей башке мара, ничего не понимаю; а он: ауфидерзейн, орлуша. Как гарк­нет: лети, сука, отсюда! В коридоре буза, смех. Третья лагерная заповедь: падающего подтолкни. На себя пенять приходится. Гад, мразь. Опсовелая совесть. Умирать буду, а с ним на одном поле не сяду. И это называется меди­цина? Гитлера бы на вас! Между прочим, — обращаясь к Краснову,— вашей нации.

— Как, как? — я пришел в телячий восторг и взвыл от удовольствия. Саш, елышь, в наш огород!

Но Краснов лишь спросил:

— А какой, по-вашему, я нации?

Шалимов не имел настроения пикироваться, доискиваться до правды- матки, пропустил несогласие Краснова мимо ушей, распространяется дальше:

— Опять злыдень-лес, зарядилась пурга, колет лицо, в рукава, за воротник лезет, мохнатые шмели вьются, слепят глаза, во все набиваются, жалят. Сугробища, снега гибель сколько. Зима вовсю работает, старается. Нездоро­вый для зэка здесь климат, погибельный. Слушай сюда. Случай из жизни. Повал. Пилу не трогаю. Болтается весь день на суку. Лишь костер подбадри­ваю, соблюдаю, дрова подбрасываю. Грею то один бок, то другой подставляю. Валенки сушу. Это дело надо с умом и осторожно делать. Оплошно прожечь — раз плюнуть. Пайка, как повелось, штрафная, жук чикнул. Четыреста грамм червяшки — весь ассортимент питания. Мамочка, роди меня обратно. За­поешь. А напарник, хохол-верзила, полтора Ивана, двужильная, трудолюби­вая орясина, не ваш характер. Вовсю выкладывается, старается очень, стаха­новец. До посинения. За добавкой, дурында, гонится, норму гонит, бендеровец. Дундук, ишак. Спину гнет, ломает, на мускул и силу надеется. Упира­ется так месяц, два. Силы есть — ума не надо. Пилит, искры из глаз. И на третьем месяце, глядь, зафитилил, голова садовая. Идем в зону, ветер гудит, гудит, как бык: у-у! — Савич вложил в голос стихии крылатое словечко: y...у! — Готов бендеровец: ноги заплетаются, кренделить начал. Наломался дурень за день — силы оставили. Сразу. Так сразу. А у меня еще ресурс. Я ногами легонько перебираю, семеню, качусь, как шарик легонький. Пу­шинка. Заерихонил Бендера отпетым, дурным лебедем: Савич, земеля, пособи, дух вон! Накося — выкуси. Черта лысого! Не выйдет! Я на штрафном качусь какой месяц! Чего захотел. Как дух легонький. Отбузуй свою пайку? А хохол жох, жаден. Гуд бай. Не жди пощады! Вот моя хиромантия. Умри сегодня, а я умру завтра — четвертая лагерная заповедь.

Надменный, гордый смех победителя: Савич решил страшную теорему жизни.

— Отстал от строя,— постепенно, с чувством собственного достоинства роняет слова Шалимов,— пиши пропало. Думаешь, конвой на руках понесет тебя в зону? Держи карман шире. Пиф-паф, девять грамм в затылок. И был таков, Иван Пятаков. Убит при попытке к бегству. Хай живе Степан Бендера и его сообщники — допрыгался стахановец!

Венчает нравоучительную притчу Шалимов блистательным афоризмом, который непосвященному может показаться искусственным, крикливым, пустопорожним парадоксом:

— Лучше недоесть, чем переработать.

И еще история с географией про то, как Шалимов в долгожданной и размечтанной больнице оказался, задержался там,. санитаром что ли работал или еще кем-то. Я спать хочу, просто умираю. Мои свинцовые, отяжелевшие веки слипаются под его неиссякаемый, черный благовест (чего нет в бараке, так это безмолвия и тишины), и я сползаю в объятия благодатного, целительного сна и дрыхну без задних ног, пока дневальный не начнет тормошить: "Витек, столовую пропустишь. В памяти держатся ошметки слов Савича: "Испить, браток?". О чем? Что было потом, о чем рассказ — не ведаю.

Однажды Краснов кликнул меня из барака, сказал, что попал в непонят­ное. На шпалорезке перерыв. Проглотили кашу. Гудок, кончай перекур. А вот тут-то и разверзается самый перекур с дремотой, дорогие минуты, сверхсладки. Заводской родной гудок призвал подлого, лукавого зэка напрягать муску­лы, все спешат еще малость урвать. Вытряхнулись, наконец, из курилки, по­брели с Савичем за шпалой. Нехотя, неспеша. Леса не было. Шпалорезка стояла. Подгребали, подскребали остатки, что когда-то в завал было пущено. Они, Краснов и Савич, идут. Шалимов забегает вперед, встает перед Красно­вым настырным фертом, камень, не сдвинешь его.

— Слушай сюда, Сашок! Эту видишь? — тычет ногою в шпалу. — Честь- честью прошу, пустишь мне! Как с человеком говорю,— Краснов нагнулся, легко поднял шпалу за один конец, навалил ее на плечо: не ахти тяжела. Ша­лимов присел на корточки, крепко прижал короткопалую кисть руки к шпале, зажмурился, отвернулся, сжался в комок: "Готов! Пошел!"Краснов уве­ренно пустил шпалу с плеча. Глазомер. Тютелька в тютельку. Хорошо, точно ляпнулась. Шалимов разинул сперва пасть, оскалились гнилые зубы, выкатил очумелые бельма, долго не мог голос спустить, задыхался. Замахал подбитой, поуродованной рукой, запрыгал бесновато, высоко, на метр. Рука сделалась белой, какой не бывает: лист бумаги писчей. Забазлал. Приналег на рысях к вахте. Вскоре туда, на вахту, тяганули и философа. Шалимов был тут же, с неподдельной вроде злобой матюгался, повторял одно и то же, назойливо. Вот-де дают в напарники Фан Фанычей, интеллигенцию, азохен вей, а они калеками нас сделают. Студент, философ, азохен вей. У него из рук все валит­ся. Ничего, кроме ручки, в руках не держал. Ему в конторе сидеть. Чаи гонять, а не со шпалами мудохаться. Ему ручечку, дебет-кредит, геморрой высижи­вать.

Мы шлендаем по ОЛПу; история, которую поведал мне Краснов, заверше­на проницательным умозаключением, которое я помню почти дословно:

— Факт это, спрашиваю, или не факт? Лагерь, утомительный, изнуритель­ный труд. Перерасход энергии, и она за время отдыха не восстанавливается: хроническое недоедание, следует дистрофия. Материал для долгих размышле­ний. Допустим, Шалимов спас себе жизнь, улизнув от работ на повале, выбрал четырехсотграммовую штрафную пайку вместо рациона лагерника. Я не такой простак, чтобы не видеть, что Шалимов враль, пустомеля, арап каких мало, забубенная совесть, большой сукин сын. Я не забываю другое. Человек, немощный сосуд, по природе подл, мерзок, гнусен, страшен и отвратителен. Не спорь. Лучше вспомни "Комманифест" Маркса, Фрейда, приоткрывшего завесу над кошмарами подсознательного, вспомни Штейнера или своего люби­мого Достоевского, подпольного человека. Такой тип, как Шалимов, будет работать только из-под палки. Дело отнюдь не в лагере, как ты отлично пони­маешь. Может, и есть Моцарты, Бетховены, Эйнштейны, которые не равны нам природою. Пришельцы из других миров, творцы, захваченные высокими болезнями. Сделаем еще шаг вперед. Всякое отклонение от нормы — болезнь. Гений — болезнь. Лебедь мой, мы прекрасно знаем, что кроме Бетховенов, Моцартов, их экстазов, существует низкий труд: физический, неприятный, тяжелый. Этот труд никто не хочет выполнять, отлынивают. Я Горького ува­жаю, многим ему обязан, но он врал, прекраснодушествовал, когда воспевал тяжкий физический труд. Не спорь. Я лучше, чем ты, отношусь к Горькому. Честнее были древние философы, которые откровенно говорили, ч:то физиче­ский труд унижает человека, что он постыден, противоречит добродетели. Так думает Аристотель. Конечно, просидел день в конторе, почему не раз­мяться, то-се, почему не разогнать кровь. Можно и дрова поколоть. Но когда ты зверски устал, вымотался? И изо дня в день, без просвета. Нет. Пусть каж­дый задаст себе вопрос. Ответь, согласился бы ты всю жизнь вкалывать? Не жду ответа, скажу, что я не готов. Ни за какие коврижки, хоть озолоти. Никто без палки работать не будет. Так устроен человек, такова его природа страш­ная. А из своей природы не выскочишь, как на ребра не опирайся. Лагерь ни при чем. Простые люди, которых миллионы и миллиарды, которые бесчислен­ны, как морской песок, без палки, без лагеря не будут работать. Не перечь. Не шарахайся. Я отнюдь не оговорился. Вся наша жизнь в некотором не романтическом, нудном смысле слова есть неволя, лагерь. Только в лагере все обнажено, откровенно, что там, на воле, прикрыто фиговыми листами. Вот от этой печки будем смело танцевать.

Кошелев, начальник ОЛПа, с напористой ретивостью и хлопотливой энер­гией Петра Великого исполнил предписание ГУЛАГа: буквально за два дня провернул "великое переселение народов"— отделил политических от уго­ловников и бытовиков, расселил нас, зэков, по статейным признакам. Помню точно, когда нас переселили. Умер Жданов. Вскоре нас с Красновым из кло­повника перегнали в барак 22, фашистский. Краснов водворился в том бараке надолго, а я перебрался в барак, где собралась придурня. Хрен редьки не сла­ще, но все же. Чуть чище. В бараке 22 дневальным оказался наш старый речи­стый знакомец — Шалимов. На сей раз он обвел медицину: после трех недель больницы урвал временную инвалидность. Краснов получил в бараке отлич­ное место. Хоть и на верхних нарах, но в закутке, рядом с лампочкой: можно читать, не ломать глаза в темноте. Еще и тем потрафило Краснову, что сосед в ночную смену работает: никогда нет. Никто рядом не гомозится. Я приютил­ся похуже, на юру, но тоже ничего. Жить можно. Я в конторе, в тепле, за зону ни ногой, а потому грех роптать и сетовать на судьбину. Авось да небось. Срок помаленьку идет, катится. День, ночь — сутки прочь.

Мне кажется, что если кто-то и имел влияние на Краснова, так это Эдик Бирон, пусть это может показаться натянутым. Сам Краснов никогда не при­знавал этого влияния. Уместнее говорить не о прямом влиянии, а лишь о том, что то, что случилось с Бироном, способствовало становлению мировоззрения Краснова.

Раз на разводе к Краснову подкатился невысокого росточка, шпингалетистый человечишка. Малокровное, серое лицо, напоминающее цветом ростки клубней картофеля. Видать, только что испеченный, тепленький.

— Здорово, мужик,— это с ходу.— Стойте. Глазам не верю, Краснов?

— Он самый,— сказал Краснов.

Шибздик учтиво давит позу, церемонно и, как только можно вообразить, затейливо раскланивается; после этой неуместной у ворот вахты пантомимы, начал с места в карьер:

— Мое вам с кисточкой. Кузьма! Кузьма! Шмайн, Красин, Александров, Смирнов, Калина, Житомирская Нина, Житомирская Маша, Татаринцев, Васяев, Федоров. И уж конечно, Краснов! Как же без него могло обойтись? А кто это ходил на поклон к Кузьме? Не стыдно? Молодая Россия? Идеологи­ческие, философские бури? Святое беспокойство? Вечная тревога? Идейные и метафизические скитания. Русские мальчики. Здорово я вас вычислил? Как? Как вам это нравится? Не Бирон, а сама Жанна д’Арк. Ясновидящий. Вижу: дядя Степа, стропила, Эйфелева башня, каланча с усиками. Он, думаю. Точно, думаю. Всю вашу подноготную знаю. О подвигах наслышался. "Слух идет о твоих поступках". Кто это? И я забыл. Значит, "новый комсомол"? Так? Злобная, вражеская вылазка на комсомольском собрании. Докатились до от­крытой борьбы, заострили, подняли ядовитое идеологическое копье. Глаголом жги сердца людей. Но МГБ не дремлет. Цап-царап, обезвредили. Логика стре­мительного падения. Как говорим мы, юристы, сегодня ты не наденешь гало­ши, а завтра убьешь свою мать. Эх, прокурором бы мне быть. На месте Вышин­ского я был бы хорош, с удовольствием бы эту сволочь жучил. Какой рост?

— Сто восемьдесят девять, как у Маяковского,— сказал Краснов.

— Ого! Почему на общих? Из убеждения? Давно в лагере? Ого! Старый лагерник. Разрешите снять шляпу. А я из жарких объятий Лефортовской. Незнакомы ненароком? Великолепный казематик. Говорят, еще со времен Екатерины Великой. В плане буква К. Не знаю, кто архитектор, но он гениа­лен. Литая. Хорошо строили. Еще тысячу лет простоит. "На закате наша тюрьма прекрасна". Читали "Мои записки"Андреева? Блеск. Советую при случае прочесть. Не ленитесь. Сколько? Червонец? На месте Советской власти_ я бы за такие делишки расстреливал. Комсомол устарел? Так? Вас забыли спросить! Нет смертной казни? Большевики никогда не были формалистами.У нас не правовое государство. Не поняли? Сегодня комсомол устарел, а завт­ра подавай вам Учредительное собрание. Знаю я вас! Юноша, зарубите себе на носу, в России никакой демократии не было и не будет. И не надо! Прокля­тая Россия! Неужели вы верите в Россию? Клоака. Следователь кто? И у меня! Кретин, каких мало. Одно долдонит: а ну, давай рассказывай! Представьте — самое невинное мое высказывание: Советское правительство тире банда уго­ловных преступников! Говорил, говорю, было дело. Взвился бесноватой раке­той: Бирон, мне страшно, у меня холодеют руки. На батарею положил ручи­щи, греет. Помните его лапы, красные. Лучше бы ты, Эдик, человека убил! А прокурор кто? Дорон? Сволочь. Кровавая сволочь. Из карантина месяц, а вот за зону иду первый раз. Элементарно. О чем речь? Чему же я на юридиче­ском четыре года учился? Все мастырки знаю как пять пальцев. Здешняя ме­дицина — пустая, дремучая публика. Ровным счетом ничего не петрит. Эле­ментарно: кладу на ночь под веко горчичное зерно. Утром глаз — во, дуля с кулак. Горы сдвигает. Вынимаю зерно. Работа чистая, не придерешься. Ни­чуть не опасно. Советую. Зернышко одолжу. Да и кто мог подумать, что я, москвич, интеллигентик, маменькин сынок, птичье молоко на губах не об­сохло, дерзну начать хлебать лагерную сивуху с мастырок? Начальница сан­части мне соболезнует, печется обо мне. Безмозглая старая калоша. Не заве­сти ли с ней шашни? Подумаешь, тридцать пять лет. Старуха, да? Нет, нет. Эдуард Васильевич, побойтесь Бога, так низко вы не пали. А как вы, юноша, отнеслись бы, если бы узнали, что у меня роман? С этой старой редькой?

— Никак,— со спартанской прямотой и простотой ответил Краснов.— Я вас не знаю.

— И знать не хочу,— продолжил Бирон. — Какой вы, юноша, грубый. Нехорошо. А эта жидовка отнюдь не против. Чего ей ни выдам — хихикает, заливается, словно я ее щекочу. Бальзаковский возраст, перезрелый фрукт. Как там у Олеши? "Зависть" читали? Советую. "Она посмотрела на меня как женщина", а? Женщина — курсивом выделено. Все ясно. Каков подлец! Не отнимешь. А как вы к Олеше относитесь?

Краснов целомудренно молчал.

— Одесская школка. У Бирона отличный вкус. Куда вы?

— Не люблю похабства,— с досадой объявил Краснов, неучтиво и реши­тельно отчалил прочь. Его бригаду уже вызывали.

После работы Краснов лежал на нарах, впивался что было сил в Гегеля, которого прислала (по настоятельной просьбе) ему мать.

— Гегель мне требуется, как кислород.

В барак завалился Бирон.

— Что, занимательное чтиво? — чирикнул, бесцеремонно взлетел к Крас­нову на нары.— Дико извиняюсь. Виноват. Чем это вы, юноша, так безумно увлечены? Ого! Самообразованием занимаемся. Не теряем времени, усовер­шенствуемся в любомудрии. Готовим себя к приходу новой власти. "Другое само по себе есть другое в самом себе, так как другое самого себя есть другое другого"? Высоко немного, да темновато. Что-нибудь понимаете? Это вы серьезно? Вам не скучно? Пасую. Не по зубам Гегель вашему покорному слу­ге. Не даром Женька гремел хвалу вашей философской шишке. Учтите, он ваш настоящий друг. Юноша, а почему не набили стружкою матраца? Почему трын-трава и спим по-спартански, на голых досках?

— Привычка, — сказал нехотя Краснов.- Я и дома так спал. В детстве увлекался Суворовым, затем привык. Говорят, полезно на жестком.

— Суворов? Ура, Варшава наша? На Шипке все спокойно. Нет, из другой оперы. Краткая история России в анекдотах. А Рахметовым вы не увлекались? На гвоздях не спали? Клопы вместо гвоздей? Вы, я вижу, не очень гостепри­имны.

— А я разве приглашал вас в гости? Что-то не помнится.

— Незваный гость хуже татарина. Уж эти кретинские русские поговорки. Почему незваный? А Кузьма? А Кузьма! Вам мало? У меня знатные рекомен­дации. Женя, Александров. Кузьма! Неужто Кузьму вы чистым гением мыс­лите? Шесть классов. Как его угораздило? Каким нужно быть остолопом, чтобы не окончить советскую шкоду? Семь, говорите? Колоссальная разница!

Почему вы морщитесь? Да, я принадлежу к тем докучным, несносным людям, которые говорят правду и только правду. А вашего Женьку я как облупленно"го знаю. Он из-за Риточки прекрасной быть собою перестал, чуть рукк на себя не наложил, не слышали? Слушайте. Треугольник у них там образовался, классический. Догадываетесь? Женька, гениальный Кузьма и Риточка. А отца Риточки чуть кондратий не хватил, когда она этого Кузьму привела в гости. Интеллигентский, белогвардейский дом и Кузьма? Да на месте папочки Риты я бы этого обормота вышвырнул...— Бирон запнулся, видать, мысленно со­размерив свои физические силы и Кузьмы, театрально закончил: — У ней из головы!

— Как вы смеете! Я не позволю в таком тоне говорить о моих друзьях! Святые имена! Рита необыкновенная девушка! Прекратим разговор.

— Цирлих-манирлих. Сплошной многоуважаемый шкаф! Эдуард Василь­евич, с кем вы вынуждены сидеть?

— Всего наилучшего,— сухо, скрежеща зубами молвил Краснов, демон­стративно окунулся, углубился в Гегеля.

Так примерно через месяц Бирон перебазировался в наш "фашистский барак"; место урвал завидное, внизу. Видать, Шалимову шикарно подмазал.

— Туточки ваше место,— говорил ему Шалимов.— Я вас прописал внизу, не будете возражать?

Утро. Выходной. Бирон чуть ли не час ожесточенно драит зубы, брызгает там и сям. Его оттолкнули. Недоуменно:

— В чем дело? Хамьё. Подонки! Остолопы!

Наладился в санчасть, а вернувшись:

— Порядок. На завтра в законе. Дольче вита. Яшка, передай маршалу. Не буди утром. Так и быть, от моих щедрот, возьми мою кашенцию. А я, про­спавши до полудни, курю табак и кофий пью. Откуда?

Бригады уходят на работу, а Бирон уютненько, как сурок, спит так часов до десяти, затем, спорхнув с нар, старательно, долго умывается, направляется: в каптерку, где хранит полученные из дома продукты, приносит в барак кол­басу, масло, сало, ест эти вкусности, крякает, обозревает при этом барак, кра­суется: "Люблю пошамать, едрена вошь! Погибель моя: чревоугодие. Смерт­ный грех". Плотно поев, на боковую опять, дрыхнет; продрав глаза, читает что-то, по-французски.— "Французский я знаю лучше, чем Бидо". Не скажу точно, сколько минуло времени, может, месяц, может, больше. Не важно. Би­рон объявил во всеуслышанье, что переутомился, что работа на лесозаводе не для белого человека, что самое время лечь в ОП. Горизонтальное положе­ние больно заманчиво. Заваливается Бирон на комиссию, и, как это ни стран­но, комиссия направила его в ОП, притом на месяц, а не как обычно, да и то при бесспорной, заметной дистрофии недельки на две.

— Жидовка ему потрафляет,— пытается раскрыть успех Бирона его напарник по бассейну Яшка Желтухин.— Русскому человеку туда нет хода, хоть ты околей.

— Дурак же ты, Яшка. Кретин редкостный, стопроцентный. Да я русак! Да я больше русский, чем ты. Яшка, друг ситный, заруби себе на носу, что мой род древнее, славнее, чем Николая Кровавого, которого ты, кретин без­мозглый, паразит, сверг, пристрелил в подвале. Думал, с колокольни долой, нет, спросится: теперь в лагерях маешься. Не ты застрелил, а кто? Пушкин? О чем говорить, такая же сволочь, как ты! Все виновны, евреи, масоны, поля­ки, литовские стрелки, а мы ни при чем, сидни, Ильи Муромцы. Нам навязали оккупанты Советскую власть?! Кто революцию делал? Не прикидывайся, я помню. Как твоя фамилия? Белобородов? Желтухин, говоришь. А кто орал "Долой самодержавие"? Яшка, откуда у тебя такое имечко? Уж не еврей ли ты? Авраам, Исаак, Яков? Как? Что скажете, подсудимый, в свое оправдание? Подсудимый, встаньте! Ведите себя прилично. Хамло. Яшка, твои отцы у моих рабами были, а ты тут раскомандовался. Старшой, где ж справедливость? Да я не выдрючиваюсь. Это я так, для красного словца, увлекся. Я не горжусь, а стыжусь, что я русский. Пойми, стыжусь. Татары честны. Поляки, еще польска не сгинела, ну на худой конец — гонористы. Турки отважны, ярки. А мы? Пустое место. Ни рыба ни мясо. Теплохладные. Пьянь, свиньи грязные. Само­вар изобрели! — Взвизгнув на весь барак: — Третий Рим! Святая Русь. Бого­носец!

К этому времени Краснов и Бирон навели между собою мосты, уже разго­варивали. Краснов с явным любопытством слушал разглагольствования Бирона. Итожит:

— Оригинал.

Поведал мне шепотом как тайну, которую можно сообщить не всякому, а избранным:

— Очень интересно. И ты наверняка не знаешь. Представь себе, как это ни странно, а Маркс был порядком неравнодушен к аристократам. Абсолютно достоверно. Георг Адлер заострил на этом внимание, писал, что Маркс сме­ется над глупцами, которые набожно повторяют катехизис пролетариев. Сме­ется и изгиляется над всем миром. Единственно, кого он искренне, всем серд­цем уважал, это аристократов, больших аристократов, с гордым сознанием своей значимости. А Адлер весомый, самый почтенный биограф и свидетель.

Опять Бирон получил "ящик" из дома с разной питательной всячиной, режет сало, откладывает солидный кусок. Все разумеют: для маршала.

— Богатый харч, буржуйский,— пуляет Яшка Желтухин.

— А, друг мой ситный, старшой, а чего тебе жена не пришлет? — смеется Бирон.— Небось, бросила. Завела молодого, чекиста? Шуры-муры. Правильно сделала, что такого остолопа бросила.

Но Яшка Желтухни не клюет на обидные, задиристые подначки Бирона, свернул подобострастную, прохиндейскую улыбочку, глазами кнокает сало. Он понимает, что это не про его честь, а для бригадира, но нет силенок убрать в сторону непослушные глаза. Бирон пошукал по сусекам, где-то в наволочке, полной продуктами, нащупал гранат, извлек, поиграл им, как мячиком, пу­стил заковыристое про арбуз, который на солнце любит зреть, а затем неждан­но протянул опупевшему Яшке: "На, тупица!"На воле, в дождливой, неваж­ной, вшивой Вологде да на фронте Яшка не только не видел, но и слыхом не слышал о таком фантастическом чудо-фрукте, как гранат. Что за зверь? С чем его едят? Поди, вкусен же, гад! И абсолютно немыслимо, чтобы это библей­ское, потрясное чудо природы свалилось ему прямо в рот, здесь в Каргопольлаге, на комендантском ОЛПе. Не поверил Яшка свалившемуся счастью и, как фраер, что первый день в лагере, прогнусавил: "Не шуткуй так". Строго очень молвил. Отвернулся было от граната, с надломом произнес "не шуткуй", но жлобливая, оглоедская рука, а значит, и душа, поскользнулись в иной пошиб, раскатали нос: рука сама собой потянулась за вожделенным фруктом, а Бирон не мешкая убрал гранат за спину, притом фик-фок провел ловко, как завзятый, заправский фокусник, в последний момент отвел руку, когда всем, в том числе и Яшке, мерещилось, что дело в шляпе, экзотический фрукт уже его собственность и может быть уестествлен.

— Это уж как тебе будет угодно,— резон давит Бирон, пряча гранат за спину.— Не соблаговолил, упрашивать не намерен. Как знаешь. Была бы честь предложена, а слопать витаминчик и я горазд. Эх, эликсир жизни. Амбро­зия. Думал, ты будешь. Гордый ты, Яшка. Не по чину горд. Ложная гордыня до добра не доведет.

Щербатая, подержанная физия Яшки вытянулась до неузнаваемости, как в кривом зеркале, а барак неистово гогочет над неудачником. Поделом. Что ни говори, а ловко ему влындил жиденок. Бирон бодро принимается за гранат, форсисто сплевывает в кулак кровавые косточки:

— Недурственно. Кретин, гнушается? Ой, не вредно.— Бирон явно в уда­ре; вынимает банку с вишневым вареньем, смотрит сквозь стекло и варенье на лампочку, любуется.— Объедение, пальчики оближешь. Лукуллов пир, разлюли малина, мечта поэта. Да здравствует Лукулл! Виват! — Протягивает Яшке: — Без дураков. Зубами откроешь — твоя. Карфагень, смелее. Мужики, эй, кретины, слышали? Заяц трепаться не любит.

Яшка-сквалыга приступил к делу рьяно. Старается, зубами пытает преда­тельскую крышку. Все безрезультатно. Хоть тресни. Не идет, срывы, крепко проклятая приварилась. Бирон и несколько ротозеев-любителей зрелищ рас­селись вокруг, дают советы, поучают, отпускают шуточки.

— С одного края прикипела, рядом бери. Рядом, говорю, и пошел, пошел!

— Ты слушай. Он дельному учит.

— Смелее, чертушко. Не жалей зубов.

— Вот бы мне эдакий франт,— тут как тут возник Васька Богоявленский по прозвищу Колобок; нескладный мужичишка, ханурик. - Дай-ка я, - про­сит Колобок.

— Не гуди, змий,— отстраняет Колобка Желтухин.- Отзынь, паразит. Сгинь, говорю, Ирод. Убери грабли.

— Еще рвани,— подзуживает Бирон. — Почти сдалась. Пустяки остались.

Яшка мается, стараниям его нет конца и края. Не может сладить, сконфу­зился, скис.

— Несерьезный ты человек, Яшка, бестолочь, не Мересьев. А Мересьев запросто бы открыл. Глазом бы не моргнул. Ну, мужички, кто следующий? Подходи, подешевело.

— Можно мне? — канючит без конца Колобок, улыбчатая луна, рот до ушей, хоть завязочки пришей.

— Ты, я вижу, не промах. Наддай, но по-быстрому. Раз-два. Мне некогда. Раз жлоб безоговорочно капитулировал — лови удачу. Пусть неудачник плачет.

Колобок взял издевательскую, гипнотизирующую банку, нахохлился, впился сметливым, отточенным взглядом, проанализировал края банки, за­цепил голодным зубом край, напрягся, сделался медно-красным, как рак, в кипяток брошенный, дернул, враз открыл. С первого рывка. Сам диву дается. Оказалось проще пареной репы. Обвел собравшихся смешливыми, голубыми глазами, недоуменно и с укоризною смотрит на Яшку. Пошто не дюж? На Бирона вопрошающе смотрит.

— Твоя,— говорит Бирон.

— Не жаль?

— Слово,— говорит Бирон,— закон. Здесь без обмана. Не в церкви. Мне доставили приятность его жадность и твоя подлость. А за цветы удовольствий надо сполна платить. Обычай предков. Особливо на безрыбьи, когда забав и удовольствий мизер, раз и обчелся. А ты вахлак обездоленный, чего зубы жа­лел? Головотяп нерадивый, на фу-фу живешь, халтурщик. Для себя не мо­жешь работать. Трус, лодырь. Национальное бедствие. Учись, пример бери. Герой, Мересьев, настоящий человек! Скажи, чтобы тебе умелец оставил. Справедливо будет. Она была открыта. Не смотри на меня глазами обижен­ной, голодной собаки. Я банку отдал. Иди, требуй свое, иди же: на бобах оста­нешься. А может, у тебя диабет? Вредно сладкое?

Колобок не мешкая слинял, уволок банку в свое укромное логово. Дорвал­ся, прилепился к банке страстной душою, приголубливал, все через край, гужевался. Не торопясь, усердно лакомился. Кипяточком прихлебывал, утрамбовывал. Пайки-то не было: остаток от утренней пайки дожевал в сто­ловой. Уплетал, порою кисою мурлыкал: "Фартовая бацилла". Ему радостно кричали: "Выверни, дурень: ловчее станет. Оближи". Но Колобок жестоко был наказан. Желудок, не имеющий большой привычки к сладкой жизни, спасовал. То и дело Колобок шмыгал из барака с искаженным лицом. Потащил нас Колобок. Помнится, я нечаянно высказался в манере, которая вообще-то мне не свойственна, полез к Бирону с дружественным советом: мол, говорю, умерь язычок, кончай театр для себя. Не следует раздражать и дразнить насе­ление барака. Зачем так явно и бесцельно дразнить гусей? Надо быть благо­разумнее, осторожнее. Бирон вломился в амбицию:

— Начхать с тринадцатого этажа. Думаешь, к вам они лучше относятся? Да они презирают и меня, и вас, и Краснова. И ненавидят. Белая ворона. Чужеродное тело. Меня этот кретин, что на раме стоит, спрашивает: твой корешь, долгохарий, тоже еврей? Юноша, это о вас. А ваш Краснов дурак. На общих. Думает, к народу ближе. Да они его презирают. Я русского челове­ка вижу насквозь, как Вий. Ясен его портрет. Посмотри на эти хари! Когда русского человека угощаешь, его можно третировать, унижать, как твоя ду­шенька соблаговолит. Глянь на этого типа. Хорош? Если бы я был президен­том Соединенных Штатов, я бы эту страну сжег, сжег бы эту скверну, подлость. Ненавижу! Хамье, взбеситься можно. Кретины! Мерзавцы! Кошмар! И я должен жить среди этих скотов! Тихий ужас. Как я принимаю Ницше, сказавшего: "Я с жадностью жду конца". Сие есть и мой катехизис.

Как-то после работы Бирон призвал Краснова:

— Юноша, можно вас на минутку. Хотите философско-психологический этюд? Я вас прошу, очень. Продолжение нашего разговора. Садитесь. Бес­платно.

Бирон кромсает с усилием сало, отсекает маленькие дольки, бросает Яшке Желтухину, как собаке. Тот стоит на четвереньках, ловит сало пастью, с лов­костью фокусника ловит. Бирон комментирует этюд:

— Отпетый кретин ты, Яшка. Говно! Не стыдно так унижаться? Гово­ришь, что с такими посылками и дурак проживет? Сколько тебе лет? Убелен сединами, а ума так и не нажил. Чурбан, капли нет ума, казанский мыло. Слу­шай, друг ситный, знай: есть такой закон, и божий, и человеческий, на, вели­ких скрижалях записан. Жить я должен сдобнее тебя! Понял? Мои родители живут так, как тебе и твоим предкам не снилось. Деды и подавно жили слаще. Какой тут разговор. Я и в лагере живу лучше тебя, хоть ты и старшой. Войны, революции ничего не меняют и не изменят. Так было, так будет. Кому шишки, кому пироги и пышки. Дается имущему; а у неимущего отнимется последнее. Все течет, ничего не меняется: кошмар истории.

Яшка Желтухин масляно сияет, пробует вилять задом, сало уминает.

— Говнюк ты, Яшка. Сраное русское говно. Как не стыдно. Неужели у тебя чести нет? Скажи, Яшка, когда человека угощаешь, можно его унижать? Как? Раскинь мозгами. Пошевели шариками хоть раз в жизни, не все багром.

— Колбаской унизь меня малость,— хитро щерится Яшка, красноречиво­бесстыдно заглядывает в глаза Бирону.— Колбаски, мил-человек, больно охота.

— Подлец! Ух, какая сволочь, какая подлая скотина! — задыхается от восторга Бирон, весь просиял. — Бездонная, как тартар, беспардонная, не­пробиваемая сволочь! Наш современный, полюбуйтесь! Ничего не попишешь, придется тебе колбаску дать. Лови, злодей! Нахлебничек на мою голову на­шелся. Жируется. Как ты сказал? Колбаской меня унизь? Воистину велик русский народ! Какие перлы! Зернисто. Нет слов, башка! Вот в чем наша сила. Вот почему войну выиграли! Вот почему татар сбороли. Весь мир подомнем под себя. Да что нам вонючие американцы с их грандиозной техникой. А на­дутые англичане? Парламент, парламент! Французы — выродки, минетчики. Всех слопаем, спета их песенка! Третий Рим. Слопает удав и на солнышке будет греться. Скажем, так и было.— Адресуясь больше к философскому уму Краснова, чем ко мне: — Признаю, промашечка. Сел в лужу.— Бирон теат­рально возвел обе руки к близкому небу барака. Гибель Помпеи. Мои убеж­дения рухнули. Эту скотину ничем не унизишь. Нет ни чести, ни самолюбия. Жрет, как кот Васька, меня презирает. Не я его, а он меня унижает, смеется надо мной. Обжирает. Скажи, Яшка, презираешь меня? Какая сволочь! Пред вами грядущий хам. Не близ, а рядом, пришел, победил. Полюбуйтесь. Сми­рись, Европа!

Очень многие события и напасти протекали не на моих глазах. Не мог же я одновременно находиться в нескольких местах. А получается. Я вроде уже успел сообщить, что перебрался в другой барак. Теперь о Бироне мне непре­рывно рассказывает Краснов. Не рассказывает. Он худой рассказчик. А рас­суждает на тему, разве можно так вести себя в лагере? Что он, спятил? Мы оба диву давались: Бирон вел себя в лагере не так, как все, явно и грубо нарушал методические требования лагеря. Казалось, что Бирон ищет гибели, закусив удила, несется в пропасть. Здесь это проще простого. И искать не надо. В бара­ке его, между прочим, два раза лупцевали, но, кажется, так ума и не вложили. Все нипочем: колюч, непреклонен. Не хотел, а может, не мог переломить себя. Озорничал. На хохлов взъелся. Они символизировали для него коммунизм, Россию, Советскую власть. После ОП он подмазал бригадиру: его перевели на самый легкий участок, на наколку, где старшим с незапамятных времен был Яшка Желтухин. Впрочем, не буду делать вид, что я понимаю Бирона. Изложу события в той последовательности, как они шли. Буква, фотографии фактография, если зто возможно. Бирон решил, что совсем не будет рабо­тать. Так вот. После перерыва он смотался на бункер, завалился на опилки, ищи-свищи: задал храпака. Его обнаружили не скоро, потурили с нагретого местечка, дернули к начальнику лесоцеха (не был зэком ни ныне, ни в прош­лом, а носил на широких, могучих плечах золотые погоны лейтенанта): "По­чему оставили рабочее место?""Вместо того, чтобы вечно задавать мало­осмысленные вопросы, разумно дать работу по специальности". "Ваша специ­альность?"Ответ: "Философ!"Шутка ли: уважающему себя человеку услы­шать столь непозволительный, фанфаронский ответ, притом сделанный откровенно вызывающим тоном. Еще никто из ззков не осмеливался так гово­рить с этим бесчувственно-чванливым человеком с золотыми погонами, а потому он на какое-то время даже лишился дара соображения и языка; угрю­мо молчал, глядел по-бычьи на Бирона, как на неведомого зверя, недоуменно, огорошенно, постепенно раздувал ноздри, раскочегаривался, как самовар у проворной бабы. "Могу работать исключительно на руководящих постах",— прифальцетил Бирон. "Еще что вы можете?""Могу не работать!"— сказал Бирон. "Саботаж! — взорвался начальник лесоцеха зычно-иерихонским ба­сом, видом он все больше напоминал быка, готового броситься на наглеца, закатать всласть и до смерти; хватил тяжким, крутым кулаком по столу — аж стекла в конторе зашлись и зазвенели.— В бараний рог скручу! В тюрьму!"Но Бирон, как вы уже догадываетесь, не из тех, кто за мятежным словом в карман тюркается: "Дудки. А я, вообразите, и так в тюрьме. Дошло? Чтобы посадить, меня надо сначала выпустить. Динь-дзянь. Не получается. Изви­няюсь. 58-я, фашист. В кулак свистеть остается". Нашла коса на камень. Поднялся трам-тарарам, и вулкан, стычка боевая: начальник лесоцеха разбу­шевался, понес в хвост и в гриву; да здесь доктора наук тачки катают, да здесь академиков к тачкам приковывают. Дальше — больше; мой Бирон спуска не дает, подпустил демагогии: читал, что у Гитлера в лагерях академиков к тач­кам приковывали, а вот чтобы у вас такое было, не видел и даже первый раз слышит. "Ну, даешь",— уважительно рек Глядковский, бригадир лесо­цеха, тертый калач, прошедший огни и воды, в прошлом фронтовик, бое­вой офицер, Ванька-взводный, в конце войны капитан, примечательвая, стоя­щая специального внимания фигура лагеря. В бараке только и было в тот вечер, что разговоры о Бироне. Чем все кончится? В своем уме ли? Глядков­ский, ему-то Биров сунул, а он сытый не кусался, решил не мараться, сделал для Бирона, что мог в этой ситуации: турнул неслуха на шпалорезку, в другую бригаду. От греха подальше. Но Бирон, видать, умом тронулся: не угомонил­ся, продолжал беспечно манкировать обязанностями ззка. Его со шпалорезки турнули в бригаду строителей. Она числилась полуштрафной. Кривой, брига­дир строителей, подкарауливал Бирона на разводе, полоснул взглядом: "Подь сюда"!". Бирон бесстрашно глянул на скуластое мурло Кривого, на его един­ственный поганый глаз и ... (Гомер: "бедность его покрывает ланиты"; "от ужаса членами всеми трепещет") сник. Повял, что вышла промашка. "За зону, тля, не ходи,— цедил слова Кривой, пылая глазом.— Тебе там светить не будет. Это я говорю, Иван! С потрохами сожру!" Бирон забил отбой, укоро­тился. Неужели раньше не понимал, что лагерь есть лагерь? На земляных работах ему пришлось туго, долбил мерзлую землю ломом; рядом, начеку, стоял неуемный одноглазый страж. Биров разогнулся, чтобы дух перевести, замешкался, а следущий пластически простой, впечатляющий, иревосходвый кадр: Кривой, здешний землитель, землитель милостью Божьей, с форсиро­ванного отскока-подскока влепил Бирону каблучищем упрямого сапога, умеючи и от всей вдохновенной, экстатической, ликующей рабоче-крестьянской души вмазал в бок, высоко, где мавифестируется боль, где случились проклятые почки, парвые органы, поддерживающие в первозданном состоя­нии состав крови близким к составу морской воды, образующие мочу, выделя­ющие из организма избыток солей, чужеродные и токсические соединения (хорошо, что у человека их две!); потомок русофоба семнадцатого века Хворостинина и русофоба восемнадцатого века герцога Курляндского захлебнулся болью, преобразился в_ бескровво-серо-трупвую неприглядность, осел сет­тером, сыграл, скособочившись и даже не подставив маленьких рук, в смирительную яму, которую долбил, углублял. "Вставай, сучий потрох! Темнишь, тля!". Кривой поливает Бирона натренированными ногами — спортивная злость, удары безукоризненно точны. "Сачок, бери лом! Вонючка гнойная!"После работы дерзкоречительный Бирон намылился было в санчасть, лелеял нежность, что пустит пену, закосит: не тут-то было! Фанатичный Кривой упредил тактический, возможный маневр, завалился в кабинет врачихи, под­нял бучу: горлопанил, стегал медицину глаголами лагеря. Жиды, мол, засели в санчасти, потакают симулянтам, фашистам, чтоб им всем пусто было, а он, Иван, должен для страны к празднику, через две недели, погрузочную пло­щадку сдать. А людей нет! С кем работать? Начальница санчасти совестливым тоном, но твердо, прямо, честно сказала, что былой фавор Бирона накрылся, что освободит лишь на завтра, а в следующий раз его здесь ждет от ворот пово­рот. А в бараке пошли о Бироне нехорошие шу-шу-шу, мол, стукач, давно пора такому по шапке дать, приземлить. Яшка Желтухин словно воскрес, отыгрывался за прошлое: "Вместо Сталина думал сесть!". Будит утречком развенчанного Бирона, торжествует: "Эй, гроб с музыкой, подъем! Эй,— дер­гает за ногу,— вставай, буржуй, с поетели, грибы жарены поспели!"Чита­тель, были вы сами в безвыходном положении? Хватались ли за соломинку? Бирон выкинул трюк из области безумного, но сейчас он мне более понятен, чем раньше. Он не вышел за зону. Хоронился в уборной, где его застала повер­ка, после спровадился в соседний барак, мельканул мимо дневального, кото­рый не признал в нем чужака, залез на чьи-то нары, лежал недвижно, ждал. Человек не иголка. Все же нарядиле пришлось сбиться с ног в поисках отказ­чика, еле нашел, стащил беднягу с нар за ногу, с верхних нар: Бирон дербалызнулся я те дам, как Икар с верхотуры. Чудом не гробанулся, ушибся порядком. Погнали взашей раба божьего в изолятор, но там и пятнадцати минуток не продержали, отнеслись к проступку келейно, по-домашнему, даже не занесли в черный список отказчиков, не оформляя протокола, погнали на лесозавод с отдельным конвоем. Стоит ли говорить, что веселого мало. Не по­желаю вам такого, читатель. У вахты, облокотившись на косяк, преспокойно ждал Бирона Кривой, словно орел, готовый вцепиться в добычу; глаз его сладострастно пылал. Они двинулись к объекту, который не там, где лесоцех и сортплощадка, а на отшибе. Шли узкой, нахоженной тропой. Бирон впереди, безропотный, беспрекословный, ввергнутый в пучину страха; Кривой за ним по пятам. Издали, на снегу, при свете яркого солнца они смахивали на двух пингвинов, гуськом идущих друг другу в затылок. Бирон не выдержал чрева­того молчания, оглянулся. "Бей!" Но кто ж откажется бить виновного, бить по праву, по справедливости? История сообщает, что сил дойти до зоны у Бирона хватило. Дать лапу Кривому? Говорят и пишут, что ни одна крепость не может противостоять ослу, нагруженному золотом. Все мое, сказало злато! Словно прочитаны его мысли: в барак заявилась депутация от Кривого, двое, шестерки, помялись у нар Бирона; один из них ткнул в сапоги Бирона, хоро­шие сапоги, кирзовые: "Жмут". Бирон сблочил сапоги, передал; они ушли с трофеями. Читатель, знаешь ли ты, что глубинное, истинное зло так же бес­корыстно, как и добро? На другой день у вахты гудел Кривой: "Думаешь, лапу дал, филонить будешь? Посмотри на меня! Я — твоя смерть!". Вще один день кончился, бригады собирались у вахты, чтобы идти в зону. Краснов узнал Бирона лишь по скрипучему, высокому голосу. В строю они рядом. Утро было погожее, а теперь все по-хамски сменилось. Пьяный, шатающийся, неуемный, метельный ветер буквально царапал и кусал зэчьи морды. Бирон согнулся в три погибели, буквой "Г", еле волочит ноги, отстает от строя. Краснов подхва­тил его, как когда-то меня в "воронке". Бирон тут же повис на Краснове, вце­пился в него, как птица, железными когтями. Они отменно отстали от строя. В ясную, сократовскую голову философа лезут гадкие байки Шалимова про то, как пристрелили верзилу-бендеровца. Философ оглянулся на цербера. Кон­воир идет близко; винтовка наизготове, чуть штыком не упирается — в двух шагах. Не положено так близко, пульнет! Молодой парень, юнец. Тридцатый год, может, тридцать первый. Исподволь страх щекочет спину. Пиф-паф, отвечать не будет. Попытка к побегу. Вот и вахта! Пронесла нелегкая! Без фо­кусов дотянули до зоны. Не загогуливая в столовую, Бирон доволок непослуш­ные ноги до нар, бухнулся, благо место внизу. Голову бросил на руки, полупокойник.

— Махну в столовую. Я мигом,— предупредил Краснов, оставив Бирона.

Он сидел с бригадниками в столовой, не торопясь, с расстановкой, как

бывалый зэк, уминал супец-брандохлыст, а затем крутую недурственную перловую кашу. Нет, каша ништяк: густо заварена. С пыла, с жара, добра, не то, что на завод в бачках привозят. Он ел, блаженно улыбался. Червячок за­морился. Чуть, слегка. Жить можно. Теплота из живота быстро распростра­нялась по всему продрогшему на ветру телу.

Смурная, изнурительная, бескомпромиссная, изыскательная работа мозга закруглилась ярко, притом полным, непротиворечивым идеологическим бла­гополучием. Перед его внутренним взором засияла в неколебимой вышине, как неподвижное, вечное, прекрасное солнце, гравюра из "Утопии"Мора. Созерцание этой гравюры, когда-то давно виденной и теперь так четко, бес­спорно восстановленной памятью, вглядывание в ее детали давало ощущение радости, ровной, незамутненной, спокойствия, абсолютной внутренней свобо­ды. Ярчайшей молнией брызнули мысли. Курочка ряба снесла яйцо. Не про­стое, а золотое. Не замечая шквального ветра, он бежал из столовой, спешил с кем-нибудь поделиться открытием, сунулся было ко мне в барак, не обнару­жил меня на месте, на всех парусах разлетелся к Бирону, который по-преж­нему являл собою живые мощи в той же безрадостной позе.

— Готовая, в броне и панцире, как Афина-Паллада, идея выскочила у ме­ня из головы,— начал философ излагать свое потрясающее открытие. — Я сподобился получить первый раз добавочный черпак каши. Обычной перловой каши.

Прорвались шлюзы, речь Краснова полилась широкой, бурной рекой. Да, маршал толкнул ему миску с добавочной кашей, именно ему, а не кому друго­му, и это сделано было красиво, умно, подлинно справедливо, и вот он, Крас­нов, сидит, спокойненько усмиряет разыгравшийся аппетит, а кругом пар, стук мисок, гвалт, гул, пустой однообразно-естественный мат; вдруг зарница: не то наитие, не то шальная, случайная ассоциация, прямо как у Некуле в зверинце перед клеткой с обезьянами (открытие бензольного кольца!). Мысли забарабанили по черепу, как град. Томас Мор, коммунальная столовая! Идея, великая, глобальная, вселенская идея! Но не хватило духу объять необъят­ное: изгнал поганой метлой Афину-Палладу, как беспризорную шваль, как кричащий, дикий абсурд: Но она явилась вновь, все в том же великолепном вооружении, и он, как последний идиот, оглядел восторженно бригадников шпалорезки, которые уплетали порционную кашу, и, словно узрел самого Бога истины, господа животворящего, рявкнул что есть мочи:

— Так вот где зарыта собака моя!

Зверски ликует и скачет сердце. Звони во все колокола. Нет, не он оседлал идею, а она, идея, оседлала его. К шутам собачьим иронию. Ты мне голую истину вынь да положь! Истину с большой буквы. Мост в будущее. Гениаль­ные и простые слова. Вот они! В каждой коммуне будут общие трапезы, на которых члены общины обязаны присутствовать: Внимание, внимание! Инто­национно выделено слово "обязаны", Какое мужество! Равенство, свобода, всеобщее счастье. Или смерть. Краснобай Герцен иронизирует, мол, за этим так и ждешь подпись: "Питер в Царском селе"или "Граф Аракчеев в Гру­зии", но оказывается подпись не Петра Первого, а первого французского социалиста Гракха Бабефа. Нет, уважаемый Герцен, оставьте иронию. Здесь подлинное бесстрашие, предельные честность и откровенность. А какая глубина проникновения в человеческое сердце! Социализм был, есть и будет феноменом принудительным. Спарта, монастырь (откуда это "все верующие были вместе и имели все общее"?), казарма, к этому списку давно пора добавить и ОЛП, являются идеалом человеческого общежития и прообразом справедливости. Коммунизм — зто не реки с кисельными берегами, текущие млеком и медом, а жестокое, насильственное, принудительное равенство. Справедливость и дисциплина. Каждый сверчок знай свой шесток и не высовывай голову выше других, не тяни, подлец, на себя одеяло. Один за всех и все за одного. Ныне мы присутствуем при рождении новой системы связей, новой земли и нового неба. Новое, правда, вылупляется в несовершен­ном, убогом, уродливом, неприглядном, как Золушка, виде, в пугающем глаз арестантском бушлате и тяжелых, неудобных кордах-мокроступах. Но за карикатурно-кошмарной оболочкой скрыта гениальная, предвечная идея, а ей-то суждено расти, развиваться, бухнуть, разрастаться, цвести, энтелехтироваться, захватывать, побеждать народы, царства, материки и континенты, объединить человечество в одну семью, победить мир, актуали­зироваться в тысячелетнее царство железной справедливости. Нигде и ни­когда так полно и глобально не проступали обетованные, истинные черты социализма, как в ИТЛ. Придите, страждущие и обремененные гордостью, завистью, тщеславием — здесь успокоитесь вы! Нет частной собственности. Нет и личной! Ничего нет. Кое у кого сберегся еще с воли свитер, фуфайка какая-нибудь, сапоги, как у Бирона, как у Глядовского, офицерский китель, галифе, но это мелочь, недоразумение, отклонение от надлежащего закона всеобщего равенства и не делает большой погоды, бесконечно малая величина, которую безболезненно отбросим. Те, кто в лагере давно, к примеру, сосед Краснова, забыли и думать о манатках, которые не положены по форме. Лагерь не знает подлых денег. Осуществилась великая мечта солнеч­ного Мора: "Даже сама бедность, которая, по-видимому, одна только нужда­ется в деньгах, немедленно и неукоснительно стушуется и слиняет с совершен­ным их уничтожением". Те же страстные глаголы слышим мы в раскатистых и разрывающих даль и горизонты пророчествах Бабефа: "Деньги отменя­ются!". Зэк, выполнивший трудовую норму, получает законную сладкую пайку — 600 граммов черного хлеба, вывешенную точно, на аналитических весах, и бесплатное питание в общественной столовой. Пайка — святая святых! А невредные фигли-мигли, гроши подбрасывают вам в таком мизере, что их и под микроскопом не увидишь, изучать надо. На спички, на курево. Свое, что задержалось у вас с воли, вы обязаны сдать в каптерку. Носить не имеете права, если оно и сохранилось. Вам выдадут по окончании срока. Глядковский, согласитесь, исключение, подтверждающее закон. Подумать только, не поверишь, всё, как в "Утопии"Мора. Изумительные, потрясные и очевидно, что далеко не случайные совпадения. Внешний вид одежды "различается в соответствии с полом". Это у Мора, и у нас. Но здесь Мор недодумал. Мне кажется, это излишество. Не должно быть ни мужского, ни женского пола. А что хорошо, то хорошо, ничего не скажешь: "Покрой оста­ется одинаковым, неизменным, постоянным, вполне пристойным для взора, удобным для телодвижений и приспособленным к холоду и жаре". Все по­стрижены наголо, и волосы носить не разрешается. Как в армии. По тем же соображениям: гигиена и так далее. Не вижу ничего плохого. Для жен­ского пола, впрочем, лагерь делает исключение: волосы не стригут, оставля­ют им красоту. Поблажка, отступническая, надо думать, временная. Равен­ство так уж равенство, и женщин следует стричь наголо. В "Утопии"Мора все ложатся и встают в одно и то же время. И у нас! Потрясающе! Мы встаем в шесть утра под звуки гимна, на скорую руку одеваемся, поспешно, как угорелые, застилаем постель, умываемся, справляем там нужду, а вот уж ноги сами несут нас в столовую для принятия пищи, а затем они топают к вах­те. Всегда в один и тот же час распахиваются тяжелые ворота лагеря. Вот нарядчик пошел кукарекать наши фамилии, отдает шестерке карточки отказ­чиков. "Все! — рапортует маршал.- Двое в законе". Надзиратели не спеша пересчитывают бригадников, затем бригаду принимает начальник конвоя, снова-здорово считает, затем святая, напутственная, утренняя и вечерняя, вливающая в души свежесть, жизнь, реализм, молитва: "Шаг вправо, шаг влево считается побегом, конвой стреляет без предупреждения! Понятно?". И бригады сбившимся строем, напоминающим стадо, валят в рабочую зону, к своим производственным участкам. Труду в лагере отпущено десять часов. Все остальное время, что набежит за вычетом обязательного труда, трапезничание в общественной столовой и сна, предоставляется для личного . употребления зэку, но при этом надзиратели зорко следят за тем, чтобы не имело места непозволительных злоупотреблений, "излишеств и всякого рода нелепых, губительных и._ гибелвд^х забав"(Томас Мор). Это же так есте­ственно, что в лагере запрещены наркотики, дурманы, чифиры, божии трав­ки, планчики, страшные спиртные напитки, азартные картишки и т. д. Но допускаются организованные культурные развлечения. Раз в месяц вертят кино. Существует в "Утопии"и особая бригада, в которой собраны натуры художественные, таланты, артисты. Они избавлены от физического труда, а заместо работы готовят развлекательные и назидательные спектакли, кон­церты. Не очень ясно, как Мор отнесся бы к культбригаде? Зачем искусство? Если не считать нравоучительного, дидактического агитационного аспекта искусства, то занятие это весьма и весьма сомнительно, двусмысленно, неблагонадежно. На это указывают и божественный Платон, и Кампанелла, и Чернышевский, и Толстой. Ведь что не полезно, то вредно. Концерты культбригады посвящены критике тех, кто в условиях лагеря отлынивает от обязательного физического труда, а попросту — темнит, мастырит, фило­нит. Следует признать, что эта критика не очень-то убедительна: сами-то ар­тисты избавлены от физического труда. Возможно, следует быть более после­довательным: запретить культбригаду, ограничиться самодеятельностью. В десять вечера в "Утопии"замирает жизнь: отбой — о чем зэки оповеща­ются троекратным ударом по рельсу, подвешенному на столбе около КВЧ. Одновременно в бараке вам угрожающе подмигнет лампочка. Лампочка, как вы помните, мигала нам и в следственной тюрьме. Радио после отбоя отключается, и все мы, зэки, одновременно и дружно задаем храпака. Игры, чтение, тары-бары после отбоя наказуются, изолятор запросто можно сло­вить. Надзиратели зорко следят, чтобы во время, отведенное под сон, наш брат зэк не куролесил и не колбасил. Мор считает, что на сон достаточно вось­ми часов. Наполеон спал четыре часа в сутки. Новичкам и всем тем, кто ухайдакался на работе, разрешается залечь на нары и уснуть еще до отбоя. Население лагеря разбито на бригады. Во главе бригады — бригадир или, как его подобострастно величают, маршал. Он физически не работает, а сле­дит за дисциплиной в бригаде, погоняло. Бригадир назначается лагерной администрацией, а не выбирается. Крепкий, хороший бригадир — это клад: он, конечно, понуждает к работе ленивых и нерадивых, а такие очень даже в большом изобилии в каждой бригаде (зэк не любит упираться, хитер и лу­кав), но и кормит бригаду. От него зависит, хорошо ли закрыт наряд, а зна­чит, сколько перепадет бригаде дополнительных мисок каши. В критиче­ские минуты бригадир сам встает на ответственный, горящий участок, вели­колепным примером заражает, захватывает, увлекает за собою вечно сонных бригадников: "Эй, навались! Нажали!". Все веселеют, готовы в лепешку рас­шибиться. "Маршал на раму встал!" Откуда и силы взялись? Накопившаяся усталость растворяется в новом порыве. Работа спорится. Бригада имеет пря­мое сходство с русской общиной, которую, не лишне помнить, боготворили как славянофилы, так и Герцен,-Чернышевский, народники, видели в ней за­родыш, росток социализма. А эта самая община возмущала, бесила Петра Аркадьевича Столыпина, и он приписывал ей всю русскую дрянь, все русское зло, лень и бесхозяйственность. Со своей точки зрения он даже прав. Для вящей справедливости будем мертво помнить, что в лагерной бригаде больше общности между ее членами, чем в миру, в крестьянской общине, и, пожалуй, она даже напоминает семью, большую трудовую патриархальную семью: бригадники повязаны друг с другом не одним производством, но, как в семье, как в первых христианских общинах апостольских времен, всем бытом, всей жизнью. Никто не обособляется, не замыкается в своей конуре. Женская зона, мужская, но на производстве работают все вместе, а женщины, как и в семье, как и у восхитительного Мора, "как более слабые, выполняют более легкую работу". Распределение по бригадам зависит от физической предрасположенности зэка, что выясняется немедленно из личной беседы с начальником ОЛПа или с его замом, а чаще распределяет сам нарядчик. Больные освобождаются от работы. Освобождение, как всем хорошо извест­но, дается врачом. Утопия отнюдь не выдумка фантазеров, а дитя жизни, трудное дитя. Но в то же время следует сказать, что это самое реальное и перспективное, что создала современность. Хотя в первосущности ОЛП неру­котворен, но, это отнюдь не означает, что. его формы сложились стихийно и случайно; напротив, это осуществленный идеал, и над его осуществлением, по легенде, которую из уст в уста передают старые лагерники, хорошо пора­ботала гениальная еврейская голова Френкеля. Не должно нас смущать и сбивать с толка, что внешние формы лагеря порою приобретают гротескные очертания. Если подумать, это в природе вещей, символизирует рождение, рост, которые, как известно, всегда болезненны. Юное, новое, перспективное пробивается робко, неуверенно, а если невзначай по внешним формам при­нимает отталкивающе страхолюдное обличье, то будем мужественны, прео­долеем предрассудки и предубеждения, буржуазный либерализм, гуманисти­ческий треп. Прослежу на примере, насколько тесно жизнь и быт лагеря повя­заны производством, его жизненным ритмом. Режим и инструкции ГУЛАГа требовали быстрого и крутого слома устоявшегося лагерного уклада: из соображений сугубо политических считалось, что зэки должны жить в бара­ках не побригадно, а постатейно, что логично. Ядовитая, чумовая 58-я не мешалась с бытовиками, которые хотя и преступники, даже матерые порою, но не совсем отпетые, рано или поздно, несмотря на астрономические сроки, должны возвратиться на волю, перековаться, снова влиться в жизнь. И вот нас всех раскидали по статейным признакам, а тех, кто по глупости брыкался, упрямился, уклонялся от переселения, наказывали: ШИЗО. Приказ ГУЛАГа, Москвы; ничего не попишешь, исполняй, повинуйся. А чем эта угрюмая воля разрешилась? Неразберихой, глупостью, неудобствами. Бригадир груз­чиков канителится полночи, мыкается, шныряет по ОЛПу, свистая заспав­шихся бригадников в разных бараках; путается впопыхах, бесчинствует, хватает за ноги не тех, не своих. Грузчики стали прямо-таки непристойно опаздывать на погрузку. Участились простои железнодорожных вагонов. Прореха на прорехе и прорехой погоняет. А план давай! И вот первоначаль­но для грузчиков сделано рискованное послабление, в нарушение приказа Москвы: собрали их всех, независимо от статей, в один барак. Продиктовано интересом дела, производства. А вслед за грузчиками и другие бригады дружно искали общности, собирались в одном месте для жития. Реформа захлебнулась, все, как говорится, вернулось на круги своя, к старым, прове­ренным практикой реалиям. И вновь лагерь возродился, зажил по старым за­конам и нормам. .

— Тут как-то вы, мой лебедь, фигуряли дикими, вычурными, завираль­ными идейками. Гнилыми идейками о каком-то законе крови, о том, как мне помнится, что вы, дескать, отпрыск благородных, жирных, столбовых кровей, Бироны, Хворостинины, а позтому вы будете и в лагере жить лучше, чем Желтухин? Я вас правильно понял? Гнилая философия, подлая. Нет такого закона! Пустой романтизм, треп, фарс, собственно говоря, искажение истины. Сдается мне, что вы и сами-то в зто не больно верите. А если и верили, то наказаны за дурной кругозор, опровергнуты прагматикой, опомнились, узнав, где раки зимуют. В Утопии, не побоюсь этого слова в применении к лагерю, действуют неукоснительные, суровые, беспощадные законы социализма, общности, справедливости, равенства. Кривой, его риторика, демагогия — лживы и мерзопакостны. Нет спору. Но моральные критерии не годятся для истории. Через Кривого осуществилась историческая воля. Такова истина без прикрас, как бы вы от нее ни шарахались.

— Юмор, да? — Бирон еле языком ворочал.— Подъелдыкиваешь? Чего ухмыляешься?

— Отнюдь,— недоуменно.— Вовсе не ухмыляюсь. Откуда вы взяли?

Разговор принял досадно нелепый характер.

— Плюй, плюй в меня,— твердил Бирон.— Мешай с говном, по стенке размазывай. Все собрались? Плюйте!

— Успокойте бунтующие, раздрызганные нервишки и давайте наладим нормальный, результативный диалог. Не выношу расхлестанности, кипяче­ния, паники. Вы, Бирон, как я вижу, завзятый, неугомонный спорщик. Остановитесь. Лебедь мой и заблудок, не отмахивайтесь отчаянно, раздра­женно от истины, как от назойливой мухи. Лагерь — горькое, но для таких, как вы, полезное лекарство. Триединство социализма: равенство, справедли­вость, насилие. Три кита. Полно, лебедь, л-езть в бутылку. Глупо. Не в обиду будь сказано, кроме как себя самого, свой спесивый, ослушный характер, вам некого винить. Кто вас заставил выкидывать неподобающие фортели? Не по­желали считаться с аксиомами, по которым живет лагерь. Всяк кузнец своего счастья. Кто виноват, что вас угораздило сойти с колеи, заварить кашу, создать безвыходные, головокружительные обстоятельства? Пеняйте на себя. Кривой учинил справедливую расправу, потешился всласть, окоротил дворянскую спесь. Дрынком попотчевал. Поучительная, назидательная история. Не про­ходите мимо. Описать, издать в порядке прагматического назидания нович­кам. Пособие по технике безопасности.

— Фигляр! — дряблым, ломающимся фальцетом закричал Бирон.

— Постойте минуточку, помолчите. Ничегошеньки вы не поняли. Руки опускаются.

— Катись колбаской по Малой Спасской!

Краснов обиделся:

— Аривидерчик, князь. Как вас, Хворостинин или Бирон? У меня и в мыслях не было вас насекомить. Я только сказал, что вели вы себя не наилуч­шим образом. Завтра выходной, заходите, возобновим диалог, скрестим рапиры.

Краснов отчалил, вспорхнул на нары пострелом, схватил Гегеля, впился в него, вгрызался в каждую неповторимо прекрасную фразу великого диалек­тика, величайшего из философов. Отмечал: "Отличный перевод!". Даже не заметил, как подошел я. Решили прошвырнуться по ОЛПу. С безудержной радостью Краснов рассказывал мне о замечательном открытии (такое, поди, чувствовал Архимед, когда в ванне просек новый закон, воскликнул: "Эври­ка!"), развивал, уточнял идею, которую Бирон не пожелал воспринять серьезно. Краснов нимало не сомневался, что Бирон образумится, воспылает узнать суть великой концепции, каким должно быть тысячелетнее царство лагеря. Он не совсем ошибся, что Бирон явится к нему. Вот заклябались нары — нагрянул Бирон. Первым сделал шаг к миру, хотя послал накануне Краснова к едрене фене. Краснов решил быть честным до конца, без обиняков начал:

— Рад вас видеть, приветствовать, как сказал поэт, звоном щита. Считаю своим философским долгом предупредить, что вчера я отнюдь не шутил. Если я вам не по душе, можно не продолжать. Предлагаю быть рыцарем истины. Здесь, в ИТЛ, формируется, отрабатывается и обкатывается грандиозная модель будущего всего человечества. Знаете ли вы, что человек абсолютно подл, и нет для человека ничего страшнее, чем то, что сосед живет лучше него. Человеку совсем не хочется жить лучше, а важно одно: чтобы сосед жил еще хуже, чем он. Может быть, человечество будет долго мыкаться и мучиться со своими предрассудками, со свободой, с либерально-моральными ценностями, но оно придет к ИТЛ, приползет на карачках, и лишь здесь найдет свое утешение и успокоение.

— Кончай балаган! — крикнул Бирон строго.— Довольно, повыпендри­вался. Не раздражай меня, прошу.

Краснов ощутил себя тем сеятелем, который большими пригоршнями бросал семена, но все до одного они попали на каменную почву.

Накатило молчание, непроворотное, тягостное. Говорят, в такие минуты рождается милиционер. Не знаю, так ли.

Прервал Бирон:

— На бедного Эдика восстали все силы ада. Черт с рогами, привязалось лихо одноглазое. Швах, швах. Положительно не знаю, что делать. Шапку- невидимку — вот бы здорово. На этап хочу, на дальний. На худой конец — на другой лагпункт. К черту на кулички. Сильная просьба, будь другом, поговори с нарядилой. Тебе — сущий пустяк.

Но для Краснова разговор с нарядилой был далеко не пустяк.

— А сам?

— Кончился Бирон, свернулась кровь в его юном организме. Батарейки сели. И уже ни на что не способен. В паху страшно саднит, как у Пушкина. Не вынесла душа поэта. Сдал, сдаюсь. Я сорвался вчера, наговорил три короба и десят ь бочек аре стантов, прости. Скверно поучилось. Я редко срываюсь. Не серчай. И прошу без базара, выдрючивания и высоких материй. Не до них. Все вы, я вижу, друзья до черного дня.

Краснов очень растерялся, желваками задвигал, брякнул наобум, что надо привлечь меня к участию, что в таких вопросах я большой дока, лажу с жизнью, могу чудеса творить. Они быстренько направились ко мне.

В мире лагерной придурви были страстные любители свежего воздуха. В конторе мой стол был рядом с окном, а я-то предпочитал форточку держать закрытой. Возникали легкие трения, приходилось уступать. Почему свежий воздух такой холодный? Форточка была закрыта, но от окна кошмарно сифо­нило. А меня раньше продуло, веможилось, подзнабливало, сильно чихал и дохал. С самого утра начались нескладушки, веладушки. Болезнь — напасть. А по веписаным и давно установившимся законам конторы, где я до сих пор благополучно, как у Христа за пазухой, обитал, не принято шлендать в сан­часть и даже упоминать о вей. За одно слово о санчасти полагалось толстым дрыном по макушке. С любой, самой высокой температурой перемогались. Мы, интеллипупия ОЛП-2, полны рвения. Горим, горим на работе! Скрипим дружно перьями. С подачи Фурикова, добрая душа, и по прямой и недвусмысленной указке главного бухгалтера, моего благодетеля, заступника, доброй феи, я плюнул на удручающую традицию, настрополился прямичком в сан­часть. Раз сам главный на мой очередной чих сказал: "Куль червонцев" и ре­комендовал закосить — надо быть круглым идиотом, чтобы не воспользо­ваться. "Не зевай!"— гласит святая, девятая лагерная заповедь (в христиан­ско-иудейском мире, сие пернатое слово, Господи Иисусе, Христе, Сыне Бо­жий, помилуй мя, дурака, грешного, числится вроде бы одиннадцатой). Ко мне зашли Краснов и Бирон. Я предупредил, что захварываю, что должен сна­чала пойти в санчасть. Сказал, что, как хотят, но вдохновения у меня нет, что едва превозмогаю тяжесть болезни. Температура разгуливается. Плеврит бы не схватить. Очень сожалел, что взялся выручать Бирона. Дохлый номер. Все будет зряшно. Нет сил, охоты шустрить.

Я в санчасти, очередь. Санчасть — удивительное место лагеря, здесь, как. и на воле, вам могут дать освобождение от работы, признать, что вы больны. Всегда, в любое время года здесь битком набито нашим братом. В поэме наше­го куплетиста и поэта Магалифа есть строчки: "Душа болит о производстве, а ноги тянутся в санчасть". Гениально, не правда ли? Толкаюсь три битых часа. Хорошо еще, что лесозавод выходной, а то бы еще больше народа было. Стою, стенку подпираю. Как и другие. Перед кабинетом врача почему-то всего один стул. Может, правильно. Чтобы мы, воинствующие, наглые симулянты, не очень разнеживались, чтобы жизнь нам не казалась раем. А то наш брат зэк повадится шастать сюда, ноги сами несут. Не отвадишь. А так не вся­кому захочется обивать здешние пороги. Очень даже все продумано и разум­но. Куда-то все, как оглашенные, бросились, толчея, толкучка. Ну и я, скуки ради, поплелся глянуть, в чем сыр-бор, почему переполох. По воле я давно уже поминки справил, привык ко всему, не удивлюсь, но и моему приученному глазу стало видно, что ЧП. Пассаж! Не помню, рассказывал ли я об Олеге. Стоп, машина: вроде не рассказывал. Без рассказа об Олеге дальше нельзя.

Сложную субординацию лагерных отношений я еще не полностью постиг, во Олег — это что-то вроде старшего блатного ОЛПа, пахав, гой си добрый молодец, силач-бамбула, пребуйтурнейший геркулес, равных нет и не было по росту и силе. Что же я увидел? Нет, самой баталии я не видел. Олег восседает на ком-то, как на добром коне, а тот распластан под ним, на животе лежит, голову руками обнял, загородил — такая сцена. Олег с силой, но без задора и спортивного азарта сажает нож, с размаха — туда, в то место, где шея в голову переходит, но не находит согласия в том, кто под ним: голову в туловище жмет, чтобы шеи было меньше.

Из раны фонтанирует кровь, бьет вверх сантиметров на двадцать, удары сердца запросто можно считать. Видно, как мощный насос работает. Раз, два, три. Лужа крови заметно растет. В крови ушанка, рядом. У Олега одеревене­лое, бесстрастное лицо, глаза тупо вылуплены: манекен, робот. Лишь кадык ходит, словно то яблоко,, которое; подда,.1а Ева, никак заглотать не может, ста­рается. Еще удар; уже ждешь, надеешься, что последний. И жутко, и непонят­но, почему человек еще жив? Ой, живуч!

Скоро ли?

Неслышно подошел сонный надзиратель, укоротил бессмысленное дей­ство:

— Пошли.- А нам: — Мальцы, по баракам.

Олег всаживает нож в мертвое тело, заглох пульсирующий, страшный фон­танчик жизни.

Великан легко поднялся, расправил могучие плечи, ни на кого не глядя, с подчеркнутым достоинством двинулся за надзирателем. Не шел, а залихват­ски вышагивал, чуть вразвалку, щеголеватой, неторопливой, раскованной походкой; сияют голенища хромовых сапог, игриво собранные в гармошку. Некондиционные для лагеря сапоги. Рядом с нашим атлетом, Ахиллесом, ге­роем лагерного эпоса, невзрачный надзиратель выглядел невыгодно: недо­мерок, семенит в кирзовых сапогах. Что обломится Олегу? Ведь смертной каз­ни нет. А срока у Олега невпроворот, марафонская, астрономическая перспек­тива. Хоть отбавляй: 25, 5 и 5. Наш гуманный закон не позволяет сверх два­дцати пяти намотать. Своя, особая, интересная арифметика. 8 плюс 10 будет не 18, а 10. Ведут Олега в изолятор, ну, а дальше: штрафной? Тело основательно распластано, недвижно, заметно, что это мертвое тело. Торчал по рукоятку нож, цветная рукоятка, фигурная, красивая. Из плексигласа.

— Гадина, из-за нее, суки!

— Зойка?

— Поганка ядовитая!

— Гадина, а не человек!

— Не Зойка?

— Молчок, прикуси язык!

— Почему?

— По кочану да по капусте.

Признаюсь вам, читатель, что я очень поразился, когда в убитом распознал Кривого. Гора с плеч, к нарядиле тащиться не надо. А Бирон и Краснов меня заждались.

Являюсь в барак, звонкий вестник удачи, выдаю:

— Убрал я его. Все. Живи. Магарыч с тебя полагается.

Бирон выпялился, ничего не понимает. Я рассказываю ужасную сцену в санчасти, рассказываю, что Олег сосчитался с Кривым. Бирон искательно в меня взыривается, не верит, верит, опять не верит.

— Deus ех machina,- говорю я.— Когда древние трагики не умели обыч­ными средствами разрешить конфликт, они прибегали к чуду, что и мне оста­валось.

— Не опошляй,— возмущенно сказал Бирон.

В женской зоне не было бани. Каждый четверг (вечерком) наших фефел проводили надзирательницы по ОЛПу в баню. К звездному часу собирается толпа зевак: "сеансов набраться". И я в этот раз, движимый своим интересом, оставил рабочее место, что у окна в конторе, пошел позырить на баб. Впереди пилит смелоглазая Зойка, притча во языцех, королева красоты, знакомая мне и Краснову еще по карантину. Идет, отчаянно глазами играет, швыряет их во все стороны, всем и каждому: лови! Минул год, даже год с лишним, с тревож­ной поры карантина, когда я впервой приметил Зойку, и если бы не слышал о Зойке чуть не каждый день столько фантастического, что прямо уму непо­стижимо, если бы я не был женат и не был влюблен в свою жену, если бы в силу жгучего идеализма молодости (молодость требовательна, сурова!) не имел предвзятого мнения о женщинах, к пошибу которых принадлежала Зойка, если бы не опасался, что меня осудят наши щепетильные пушки­нисты, то с легкой душой, глядя на бесподобные, огненные стати этой дев­чонки, погружая на секунду взор в ее чистые, лучистые глаза (в эти глаза хотелось смотреть и смотреть не отрываясь!), назвал бы Зойку (вслед за Красновым) "гением чистой красоты". Думается, Пушкин не был бы возму­щен и шокирован. Назвал же он Керн "вавилонской блудницей". "Идет, нарядница, как пишет",— кто-то сказал рядом. А нарядница шла в телогрей­ке, а лагерная телогрейка отнюдь не красит женщину. Идет, как пишет. Ува­жение простого человека к письменному слову. А Зойка шла так, как не сни­лось никому писать, как не писал ни один божественный Пушкин! Мы все приходили в безотчетное возбуждение, теряли волю и голову, и когда она исче­зала в дверях бани, наши пламенные мечты устремлялись за нею, целились, зарились в нее. Какой-то сумасшедший дом! Зойка, царь-баба, чудо-краля, возглавляла шествие, за нею плелось остальное наше бабье, замыкала про­цессию царственная, ветхозаветная старуха: могучая, как кумранская сивил­ла, что изваял Микеланджело, с крутым рубильником Савонаролы; на вид ей далеко за сто. Грузная развалина. Старость — не радость, вдвойне не ра­дость в условиях лагеря. Она еле и со скрипом переставляла опухшие, ватные, свинцовые, амортизированные от долгой жизни ноги. Однако голову, седую, величественную, она несла высоко, гордо. Перед вами, читатель, легендарная Туган-Барановская, громкое, зычное, романтическое имя, сама история рево­люционного движения в России. Хоть рот ее давно на замке, но всем откуда-то известно, что она болтается по политизоляторам, лагерям и тюрьмам с ис­хода великой эпохи, что она подруга Пешковой, жены Горького, что заступни­чеством Пешковой она спасена от расстрела. Порасспросить бы ее, что и как? Однако, если вы не хотите разочаровываться, мой совет, держитесь на рас­стоянии от великих людей. В шествии зэчек меня интересовала не велико­лепная Зойка, не Туган-Барановская, не знаменитая артистка Окуневская, которая недавно попала на наш фантастический, крепкий ОЛП. Меня жадно занимала полячка, из-за которой на самом деле стыкнулись Олег и Кривой, хотя вначале я грешил, что это все из-за подлой Зойки. То была женщина среднего росточка, худая, гибкая; в зеленом платочке, из-под которого непос­лушно, нечаянно, игриво, задорно, фасонно выбивались вьющиеся волосы. Она не глядела по сторонам, шла, уронив голову; ее лицо я не смог рассмот­реть, оно было как бы за дымовой завесой. Всего-то ничего. "Из-за этой тихони?"

***

Краснов милостиво уступил позыву сна, задвинув привычно, машинально "Науку логики"под угол жесткой подушки, прикорнул. Забылся, знать, ненадолго: его выволокли из розовой, невнятной симфонии сна, за ногу грубо дернули.

— Философ, ух спать здоров, проспишь царство небесное! Шнель! На абордаж. В темпе! Труба зовет. Не посрами, малек, земли русской!

В бараке нездешняя, чреватая тихость, как в центре великого урагана. Скрип нар. Первое, что различил сонный Краснов, так это клоунскую физию белобрысого, белобрового Колобка — рот до ушей, хоть завязочки пришей. Ясные, чистые, плутоватые, смеющиеся глаза. Одновременно невинность и пройдошистость: из глаз мельчайшими блестками-звездочками обильно вали­лись смешинки, струились, вихрились, прыгали и мчались во все стороны. Шалун перед вами, малый пацаненок, еще не познавший уродливость мира, не позцавший, что кроме игры есть на свете еще собачий ошейник с пряжкой, который легко превратится в жестокое орудие экзекуции. А ведь Колобку под сорок, а то и за сорок. Юный философ угрюмо, недовольно поморщился, приподнялся на локте, вмиг уразумел, что значит "не посрами земли русской". Оторопел. С ходу прохватило всего, как сквозняком, чистая его душа запаниковала, содрогнулась от непреодолимого, могучего омерзения, свернулась в твердый ледяной комок, дезертировала испуганной улиткой за твердый, непробиваемый панцирь.

— Кыш! — вот и все, что он смог из себя выдавить; еще обеими длинными ногами, за которые цеплялся Колобок, пытаясь его стащить, отчаянно, мало­душно задрыгал, словно на невидимом гоночном велосипеде, как ошалелый, полетел прочь.

Где оркестр? Туш!

Эдакое редко узришь, а если и сподобишься узреть, будешь помнить до гро­бовой доски, а может, и за гробовой доской. На соседних нарах, внизу лежала женщина — с задранной юбкой, .срамно., .широко расставив ноги; на ногах чулочки, нелагерные; новенькие туфельки —на высоком каблуке, модные в наши послевоенные годы. Туфельки — последний крик моды! Над женщиной господствовала, работала чья-то голая задница, яростно старалась! У туфель­ки — казенные трусы, болтаются, преогромные, голубые; ноги длинные, изящные, точеные, дьявольски женственные, и по этим ногам, хотя их ни­когда не созерцал и не разглядывал, Краснов враз признал богиню любви ко­мендантского ОЛПа несравненную Зойку, что поразила его сердце в каранти­не. И вот опять явилась ты! Оркестр, жарь! Удалец Алексеев, рамщик лесо­цеха, неуклюже сполз с женщины, отлетел, как ужаленный, к противополож­ным нарам, разом подтянул штаны, спрятав в них мощное, завидное, перво­классное ладное хозяйство, заулыбался. Впервой мой философ сподобился зреть жутковатую женскую наготу — без набедренных прикрас, без фиговых листов, а прямо так. Не успел он моргнуть, а Зойку уверенно покрыл сле­дующий герой, вовсю, остервенело, айда — пошел работать, как сказал поэт, "скрещенье рук, скрещенье ног, судьбы скрещенье", а двое очередников, со спущенными штанами, совсем в молитвенно-коленопреклоненных позах, ря­дом, мобильные, норовящие ринуться в бой, не теряя секунды, только не­приятной белизной сияют исхудалые ягодицы.

Набожно склонены бритые шары голов на худущих, непомерно длинных, рахитичных зэчьих шеях:

— Кончаешь?

По-деловому, просто.

Счастливчик покрывал Зойку; и вот еще один, ловко, почти с разбега полез, покрыл, разом отвалился; вот и четвертый, шебутной, как кот, так же скорень­ко отваливается. Еще. Снова неутомимый Алексеев, ударил, а эта стерва Зойка азартно ищет его губы, ей все мало, экстатично, благодарно прижала к себе, издала — только с Алексеевым — экстатический, откровенный стон и пошла писать губерния. Просто, страшно. Философ не выдержал: в ужасе отпрянул. Но снова, украдкой запустил глаз, куда нельзя, не следует, впе­рился в то, что бушевало внизу на нарах. Взасос вперился. Он продолжал смотреть вопреки рвущему, распинающему стыду, прилип глазами, широко разинул вышедшие из-под контроля и повиновения вежды. Опять он видит ягодицы очередников — мерзко, отвратительно. А выражение лица у гениаль­ной Зойки инфернально: в глазах блаженство, угрюмое блаженство, и она отвратно, немыслимо задирает зачем-то ноги, болтает ими, как лягушка, этим движением ног царапает, ранит сердце юного философа, и он начинает в такт ей задыхаться, заражаясь низменной, свинцовой страстью, все очевиднее, явственнее материализующейся, и он видит безумную женщину, только ее, он абстрагировался от этих, от этого, кто. на ней, от двоих очередников, спустивших штаны, коленопреклоненных, готовых, от всех тех, кто обступил нары; он видит только фигуристые бедра женщины, ее ногу, чувствует серд­цем мрачно-порнографические подробности, сатанинско-лягушачьи, вырази­тельные, как кадры немого кино, движения ладных ног, понятные движения, видит восторженный оскал женского прекрасного лика.

А вот и следующий — во всю прыть пустился терзать Зойку, аж небу тошно. Отвалился. Как блины печет. И еще один, изголодавшийся, заждав­шийся очереди, прошел проторенною дорожкой, прытко, лихо прошел. А на­род пронюхал, страждущие и обремененные муками плоти валом валят; толпа вокруг нар растет, полукруг образовался, как в театре; давка, сутолока, зэчьего населения — тьма тьмущая, пушкой не прошибешь, наваливаются друг на дружку, напирают. Барак желаний!

— Шалишь, хлопец, очередь.

— Не при, как на буфет. Отвали, кому говорю.

— Отскочи, ханурик, так не годится.

— Сморчок, отзынь на три локтя. Жахну промеж глаз.

— Не пори горячку!

— Сыграй назад!

— Не лезь. Соблюдай дистанцию.

— Погодь, куда, дура-лошадь, лезешь?

— Повремени, шобла. Тише. Гуляй не хочу. Всем обломится.

Но всем разохотившимся, голодным, рвущимся вперед и вне порядка и очереди, как это бывает везде и всегда, не хватило. Зойка схватилась за низ живота.

— Не трожь меня! — дурным голосом.

С места в карьер: ловко цапнула наладившегося зэка за роковое, боевое устройство, ухватила немилосердно, аж взвыл бедняга: небо с овчинку пока­залось. А она еще влепила звонко по мордам, отрезвила. Огреб по вывеске — ошалел, отпал, потух. Глаза Зойки полыхнули черной зарницей, лицо, еще минуту назад страстное, превратилось в неузнаваемую, свирепую, отталки­вающую маску: страхолюдство. Эриния! Ее неловко пробуют неволить. Где там! Истошно заблажила, заблажила дико, надрывно, как дурная, взбесив­шаяся, страшная пантера, у которой злодейский капкан перебил лапу. Не подходи! Ух, полетят клочки по закоулочкам! И наши рохли, что в иерати­ческих, богомольных позах стояли на коленях со спущенными штанами, сдрейфанули. Да и не с руки, потерялись воители: штаны-то спущены. Тупо, молча наблюдали, как обезумевшая, шальная залетка экстренно, надсадно пытается продеть левую ногу в трусы, мишулится, путается, мешкается, неудача за неудачей, и с третьего захода неудача. Впопыхах получается такое недоразумение: каждый раз каблучок изящной, модной, блестящей туфельки за что-то цепляется, путается в длиннущих, разливанных, как море, голубых, как небо, трусах. Опять, значит, промах. Опять отчаянно, пьяно тыркает ногу, канителится. Снова-здорово — зацеп. Новый приступ. Обезьяна, собака, кры­са — и те находят выход из хитрых лабиринтов, а перед нами разумное суще­ство, женская человеческая особь, хоть и разъяренная. Нашла выход, сообра­зила, скинула туфельку, без труда разрешила квадратуру круга, продела ногу, натягивает трусы на сокровенные, нежные, лососевые тайники, снова поспешно напялила туфельку, такую изящную, черную, обулась. Она мудрует между нижними и верхними нарами вагонки, сгорбившись в три погибели, выгнув крутую спину, гибкую, как у кошки. Встряхнулась, как собака, словно этим прогнала напасти. Взметнулась, сиганула с нар. Перед ней беспре­кословно расступились, как перед шаровой молнией. Рванулась сквозь гурьбу зэков, сурово обступивших нары, ринулась сломя голову к двери, пулей мино­вала однообразный, строгий ряд нар-вагонок; как угорелая, врезалась в дверь — разверзлась дверь перед нею. Скатилась вниз по лестнице, гулко, дробно зацокали каблучки, словно улепетывала не одна шалая зэчка, а табун кобылиц. Вид стремительно улепетывающей женщины породил у нашего бра­та, зэка, здоровый, естественный инстинкт — инстинкт преследования. Поздно. Ее и след простыл. Уже где-то у конторы, поди, хвост трубой, чешет, ищи ветра в поле. Преследовали ее не ахти как рьяно, а больше для пущего блезира.

Загрузка...