— Лови! — на звук цоканья каблучков отозвался дневальный; забил в ла­доши, но не шелохнулся с места.

Кто-то засвистел, пронзительно, как соловей-разбойник; еще кто-то крик­нул вдогонку:

— Держи, двери держи!

— Доступ к телу закрыт,— деловито, как распорядитель церемонией, подвел черту дневальный.— Шабаш. Расходись, не следи. По баракам. Пово­рачивай, дядя, оглобли. Прошу. После дождичка в четверг! Молчать, пока зубы торчат!

Философ лежал на своих нарах, вытянулся во весь рост, уж ноги не поме­щались, и о них кто-нибудь время от времени задевал: прокрустово ложе. Ни жив ни мертв, обезоруженный, растерянный, тухлый, пронзенный, распятый новым знанием, низким, темным. Он тупо долдонил свое, панацейное: "Человека создает его сопротивляемость окружающей среде". А в уши ему рекою вливался яд, прочно, надолго зарядился шурум-бурум, жу-жу-жу, переливание из пустого в порожнее. Судачат, гудят, как пчелиный встрево­женный улей, барак. Трения, что ваше ООН. Тупое, механическое большин­ство держало сторону Шалимова. Зачем отпустили? Кляп в пасть, паскудихе. Задрать юбку, завязать над головой — букет. Под зад лопату, а еще лучше две. И — айда-пошел. Понеслась! Поддзвай жара.

— Стрекоза; сама, сама запорхнула.

— Леха, Леха организовал. Не к тебе пришла.

— Бедовая прощелыга, хоть куды.

— Артистка.

— Хоть месяц пожить с такой. И — умереть! Щедра: скатерть-самобран­ка. Веселая, душевная. Не соскучишься с такой.

— Да уж не соскучишься, — ершистый басок.

— А философ дезертировал, — сказал Шалимов.

— После тебя, сифилитика, грёбовал.

— Сашек, не горюй,— заливался Колооок, штатный клоун, — в другой раз первым запустим.

— Поезд ушел: не будет другого раза.

— У философа зазноба в Москве, студентка. Вчера ксиву получил. Ждет?

Краснов воды в рот набрал. Письмо было от матери.

— Любовь до гроба?

— Как же — ждет.

— Студентка? — весь встрепенулся Алексеев.— У студенток душа неж­ная. Я люблю, когда душа нежная. С одной я как с женой жил. Во время вой­ны. Когда в летной школе учился. Ходил к ней. Маленькая, худенькая, в чем душа, а очень любопытная. Я в чулках уважал. Вся голенькая, а ноги в чулках. Валька сама чулки наде вала, чуяла, тварюга. Бабы умный народ, умнее вас. А мордочка с кулачок, вся в веснушках и прыщиках, а это дело очень любила. Но до Зойки ей далеко. Таких, как Зойка, вообще не бывает.

— Отличный трамвай получился.

Стали говорить, что вот-де ежели пошарить да пошукать в темных лаби­ринтах женской души, то на поверку окажется, что всякая баба с детства меч­ту лелеет о трамвае, во страшится: осудят. Еще и страшатся нас, оголтелых, попадешь в лапы, не улепетнуть живой, заездят. Набросятся, как волки голод­ные. Получается: и хочется, и колется, и мама не велит.

— Зойка — человек. Отчаянный характер, с перцем.

— Рекордсмен.

— Чудо-девка, никому не объездить.

Другие благорассудили, что бабу вообще-нельзя замучить до смерти, что она так великолепно одарена природою, что может этим делом заниматься всегда, а если она вам отказывает, то лишь из вредности, чтобы досадить, отомстить, помучать. Но с этим мнением не соглашались. Знаем случай. В лагере были. Ставили на хор, начинали трамвай, драли до смерти. На повер­ку оказывается, что смертельно опасный рубеж, гибель не за горами, рядом.

— Мы по-хорошему,— говорит Шалимов, — отпустили. Иди с богом. А наш брат, мужик, попадет в злые когти, каюк. У баб жажда неугасимая. Они до смерти тебя истязают.

— Уши вянут,— снова пошел препираться Алексеев.— Мужика нельзя замучить. Не уважаю брехунов.

— Ты, Леха, сегодня в своем репертуаре. Всезнайка. Доволен? Не был ты, Леша, на женских лагпунктах,— свою идеологию гнул Шалимов. Он-то, старый зэк, не лыком шит, не пальцем делан, он-то знает лагерь вдоль и попе­рек, а тем паче лагерное бабье, нагляделся на этих курвятин. Да они нас в грош не ставят. Сам раз еле ноги унес. К какой дьявольской хитрости прибе­гают. Навалятся на тебя, Лешенька, ордою, руки за спиною свяжут, хайло кляпом заткнут, чтобы не блажил, а это дело укрепят, поставят, как следует, а затем туго бечевкой перетянут ...

"Грязь, мерзость, свинство", — горячо, отчаянно шептал Краснов, лежа на верхних нарах; ему уже удалось накинуть на растрепанные, взбаламученные чувства и нервы узду, унять их, поостыл мало-мальски, перегорел, оправился, пришел в себя, укротил, стряхнул брутальное, свирепое иго плоти и после нетрудной борьбы и пререканий с самим собою ощутил вновь спокойное, мерное течение крови, нормальное биение пульса. Остро, непомерно ощущал гадливость, ощущал, что в его душу наплевано, нагажено и гадится. "Свиньи, скоты, накостные животные". Пифагор был вообще против брака. Заколдованный круг. Как же быть? Половые органы и коммунизм? Скверна, пропасть, мрак. Животное о двух спинах. Жгучая антиномия.

Краснов поведал мне в ярчайших, впечатляющих красках о бесчин­ном трамвае, говорил о своем потрясении, о потере достоинства перед лицом растревоженного, своенравного, дерзкого инстинкта, говорил, что выбит из седла, повержен: солнце и свет мира померкли. Говорил о ниспадении, низопускании, загрязнении души, о ее тяге ко всему темному. Затем пошел со страстью нагромождать головоломную готику идей, выступая уже не от себя лично, а от имени какой-то сверхисторической, надличной цели, а я балдел и с открытым ртом восхищенно внимал его пламенным, путеводительствующим откровениям, словно присутствовал на пиру у Агафона, где гремело новое слово об Эросе. Мы вываливались из барака, как заправские перипатетики, фланировали по несокрушимому, фантастическому комендантскому ОЛПу.

— Именно так, лебедь мой. Никогда у меня не было столь бесспорного ощущения внутренней зрелости и того, что я владею полнотою истины. Не я владею, а она владеет мною. Трамвай развил, укрепил, обогатил мою концепцию. Ницше метко лепил: "Истину надо пережиты. Признаю, я не был прав, когда хулил знаменитую нашу королеву, Зойку. Не возражай, я помню. Я назвал ее рвотным порошком. Она в своем роде светило, вершина. Слушай внимательно, постарайся меня понять. Не перебивай. Вихри враждебные веют над нами. Я всегда говорил, что человек подл, зол, коварен, отвратителен, мер­зок, завидущ, тщеславен, жесток. К этому списку я прибавлю: это — сла­дострастник! Безумный сладострастник! И природою, и духом, гнусным, мерз­ким, сладострастным человек страшен. Самое страшное животное. Его надо укротить, обуздать. Нужна узда, железная. Не должно быть трамваев. Не должно быть убийств из-за ревности, не должно быть Пушкиных и Дантесов. Общество и государство обязано строго регламентировать отношения полов, держать их под неустанным контролем, строго следить за девушками и юно­шами, за молодыми мужчинами и молодыми женщинами. Самое ужасное не то, что был трамвай, а то, что это по обоюдному согласию. Зойка — дитя природы, естественный человек, без предрассудков, честна. Так, как она, ведет себя Кандид у Вольтера. Естественные отправления организма, как помо­читься. А в чем дело? Инстинкт, как голод; зов плоти. А если честно разобрать­ся, то этот инстинкт есть преужаснейший хитрюга, развратник и плут. Физио­логия? К чему это угодничество? Ты не можешь не знать, что экзогамия суть высшее достижение первобытности, и, видимо, экзогамии мы обязаны появле­нию современного человека, гомо сапиенса. Общество внесло ограничения в половую жизнь. Позволь напомнить слова гениального Кампанеллы, от кото­рых просто дух захватывает. Для нас писаны, для меня! Почти дословно. Ни одна женщина не имеет права вступать в сношения с мужчиной до девятнад­цати лет, а мужчина не назначается к производству потомства раньше двадцати одного года или позже, если имеет тщедушное, хилое телосложение. Но тот же Кампанелла смело идет на то, чтобы тем, кто легко возбуждается, чья душа заражена и ранена эротикой, разрешить совокупляться и в более раннем возрасте, однако исключительно с бесплодными или беременными, чтобы не было хилого потомства. Излишние запреты могут довести юнцов до запретных, привязчивых, пагубных извращений. Пожилые начальники и начальницы заботятся об удовлетворении половых потребностей похотли­вых и легко воспламеняющихся юнцов, идут навстречу блудливой природе, но во всем соблюдается мера и золотая середина: разрешение на случку исхо­дит от главного начальника деторождения, опытного врача-гинеколога и тон­кого психиатра, который, как я уже предупредил, подчинен Правителю Люб­ви. Правитель Любви — именно это выражение использует Кампанелла. Го­род Солнца. Предельно ясно, просто, бесспорно. Регламент и еще раз регла­мент. Ограничение, узда для блага и пользы человека. Ярмо, устав, а без ярма человек мгновенно превращается в страшное, распущенное, омерзительное животное, деградирует, катится вниз. Молодые мужчины и женщины на заня­тиях физкультурой в палестре обнажаются, остаются в чем мать родила, а на­чальники определяют, кто боек и горазд к совокуплению, а кто вял, и какие мужчины и женщины по строению тела и темпераменту более подходят друг к другу. Затем они допускаются к половым отношениям каждую третью ночь. Как прямо, честно, поразительно смело. А в трусливую, лживую, фили­стерскую, буржуазную эпоху царит густопсовый романтизм, извращающий естественные отношения полов. Любовь, душная звездная ночь, духи и тума­ны, перья страуса, вечная женственность, мол, всех нас влечет, химеры, призраки болезненного, больного юношеского воображения, эротические мечтания, Ромео и Джульетта, Анна Каренина, мифы, суеверия, выдуман­ные, воспетые людьми, не способными к правильному производству потом­ства, поэтами. Не закрывай глаза, нас с детства приучили им верить. Но ведь не дозволяются браки между родственниками, братом и сестрой, при­том не делается никаких поблажек романтизму, а кто, казалось бы, ближе друг другу сердцами, чем брат и сестра? Почему же в глобальном, подлинно все­ленском масштабе не идти на регламентацию отношений полов? Есть, лебедь мой, полный резон огород городить, высокие, крепкие заборы ставить и с колючей проволокой. А в ряде случаев полезны и желательны, как считает Кампанелла, умные, специальные институты, облегчающие юношам и девуш­кам вступление в половую связь для продолжения рода человеческого.


ОБЛАКО В ШТАНАХ


Чем напряженнее вгрызаюсь и пристальнее втелескопливаюсь в плотную мглу затонувшего, канувшего в тщету и затхлое небытие прошлого, что есть мочи истощая внутреннее зрение, тем очевиднее становится, что превесьма много выветрилось, испарилось из памяти. О, где моя юность? Где мои восем­надцать лет? Где девятнадцать? Где двадцать? Где и так далее? Где мои сере­бряные коньки? Где соловей, шпак, пташка дрянь, зловредная, и его звонкие весенние, увлекательные, душераздирающие трели? Пара гнедых, запряжен­ных с зарею, а? Где моя гитара семиструнная, балалаечка без струн? Эх, были когда-то и мы рысаками! Где, скажите на милость, это чертово обретенное время? Нет как нет, корова богатым языком напрочь слизнула, сжевала жвачными, мощными, упорными зубищами, проглотила с потрохами. Слабое утешение — оправдание: у других (Краснов, впрочем, исключение; у Красно­ва чертовски завидная память, прямо как у древнего философа Гергия) голо­вы еще дырявее моей, решето (некоторые исследователи считают, что у Арис­тотеля была плохая память). Рыпаться, спросить, уточнить — не у кого; а Краснов — далече. К стыду своему, сплошь да рядом не способен толком, чет­ко и без явных, грубых нелепостей и несуразностей реконструировать под­робности ретроспективной дали, чин и черед темных событий прошлого, не­мых ныне, далеко уплывших. Наглядный и унылый, удручающий примерчик. Подельница Кузьмы горячо, настойчиво, искренне, старательно норовит всех и каждого уверить, что отбывала срок по бытовой статье и выскочила по знаменитой, бериевской амнистии. Что я о ней должен думать (врет и не краснеет?), когда Кузьма-то сидел по 58? Точнее: нежелательная -58-10, 11. Как не впасть в противоречия? Как избегнуть оплошностей, незлонамеренных недоразумений? неувязок? Думается, что не будет большим преувеличением, если я скажу, что мой друг Краснов взбрыкнул, сбрендил и произнес не­предвиденную кощунственную речь где-то в 1949 году. Видится самое начало осени. Месяц готов назвать точно. Да, явно то было совершенно роскошное бабье лето, еще мы не напялили телогрейки, еще ходили по-летнему, налегке. А что уж бесспорно, что это было до семидесятилетия Сталина. Славное семидесятилетие — четкая, маяковая веха, это как-никак эпоха и волную­щий неизвестностями рубеж в жизни огромной страны, раскинувшейся на два континента, а тем паче рубеж в жизни лагеря, самая темная длинная ночь, самый темный день в году. К этой дате стягивается, сгущается и уплот­няется время, и от нее мы, зэки, счет дням и годам вели. Так будем же услов­но, гипотетически относить метаморфозу во взглядах Краснова к концу сентября 1949 года, когда в лагере еще пышно и донельзя бурно цвела надежда на общую политическую амнистию, циркулировали тоскливые, неправдоподобные, во упорные -слухи. Если не сильно в молоко я пуляю, то могу говорить, что такие блистательные, чарующие умы (разумеется, как и Гомер: "Только вождей кораблей и все корабли я исчислю"), как Коган, князь гума­нитарных знаний, кладезь премудрости, Минаев, Грибов, Кузнецов, философ с головой Сократа, бесстрашный, как Геракл, Помераиц, Ляхов, Васильев, Васяев, Федоров, Тарасов, Татариицен еще не прибавились к народонаселе­нию нашей благословенной, крепкосколоченной обители. Нет среди нас мас­титого, именитого Гладкова, автора бессмертной комедии "Давным-давно", которая не сходила со сцены театра даже после ареста автора. Доктора наук, кандидаты наук, писатели, артисты — хоть пруд пруди, кто только не обитает на нашем ОЛПе. Вот Рокотов, бестия, плут, отъявленный валютчик, миллионер. Но миллионером он стал в эпоху волюнтаризма и пустозвонства в конце пятидесятых годов, а со мною он сидит по статье 58-10. Вот я с шипя­щей пеной у рта уверяю вас, читатель, что каналья Рокотов (в те годы он не виделся мне продувной канальей, зто, увы, анахронизм) еще не появился на ОЛПе, а как же в таком случае смогли пересечься Рокотов и Бирон в каран­тине? И Магалиф где-то в зто время вынырнул; разразился и меня уже пот­чевал позмой "Шея Змея"(сам же обычно добавит в скобках: "Одиссея, эпопея"). Гениальное, сладкозвучное творение. Сохранилась ли поэма? Не исчезла ли? Неужели в самом деле и Рокотов, и Магалиф, и Гладков уже были на ОЛПе, а обильный урожай на остальную высоколобную интеллигенцию ухает на следующий год, на 50-й? Как разузнать, распознать, выверить? Знаю точно: 12 августа 1949 года первый раз проведать приехала моя Пене­лопа, и нас оставили на ночь в комнате свиданий; стояла жарища, и я постес­нялся захватить телогрейку, что привело к неудобствам: в комнате свиданий два стула, стол, жесткий пол. Как не помнить привалившего счастья, долго­жданного, краткого, острого, а утром я отправился в контору, кемарил, кле­вал носом, а вечером опять свидание. Жена навещала меня два раза в году, летом и зимой, уезжала порожней, я шутил: "В неволе не размножается". Знаю, что 12 августа Краснов был еще при своих высоких, стройных, неколе­бимых убеждениях, а на его горизонте только что появилась прекрасная полячка. Метаморфоза: Краснов сражает меня неслыханными, крамольными, кощуиственными глаголами. В тот раз в 49-м году Нинка не брала с собою девочку, берегла. Правильно делала. Мала еще Леночка для таких передряг, мытарств. Пока доберешься до ОЛПа — замучаешься. Когда первый раз едешь, всех ухабов, где надо соломку подстелить, не знаешь. У нас-то роды кончились благополучно. Поголосила белухою женушка, повытирала рука­вом обильные, соленые водопады слез, попричитала, как та незабываемая Ярославна, что из Путивля, да и успокоилась, родила здоровую девочку. А вот у Юрки нелады обалденные: у жены после ареста мужа молоко пропа­ло. Тут как тут последствия: рак груди. Бедную женщину резали, сурово по­лосовали, кромсали эскулапы, замучали проклятые прежде, чем ее Бог при­брал, и она отошла в лучший, вечный мир, из которого нет никому возврата. Издержки истории. А у нас все в порядке. Слава Богу! Для сведения оброню, что я на редкость удачлив и счастлив в браке. Утешений и сладких радостей на стороне не ловил, придерживался жены. Позволю выразиться старомодно: Бог благословил меня тремя дочками. На современном языке, на языке неозаренного мира: настрогал трех дочек. Мудрец Еврипид пропел ямбическим стихом: "Душа всего живого в детях". Грибоедов выдал: "Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом". Какой зто ужас, когда подрастают дочери, и у них появляются кавалеры. Так бы и схватил ружье: "Субчик- голубчик, стой, не балуй! Такой-сякой, иемазаный, сухой. Не подходи, дрянь, к моим девочкам!". Дочки попали в приличные руки. Опять, слава Богу! Зятьями не то, что доволен, а так, могли быть хуже. А внукам, скажу, числа нет, целый выводок, мал мала меньше, млечный легион, устаешь от крика, возни, черт знает что творят, у каждого в заду пропеллер, бесенята, сорванцы, архаровцы, головорезы, егозы. Отрадно чувствовать себя эдаким гнездарем, корнем, патриархом Иаковом. Выражаясь языком Библии, от моего семени идет клан шустрых, здоровых, веселых отпрысков, прямо как от библейского патриарха Иакова идет двенадцать колеи неистребимого, как клопы и тараканы, еврейского народа, подарившего нам Книгу. Опять полу­чается, что я нечаянно, ненароком скользнул вбок и прочь от центровой темы повествования. Но в свое оправдание скажу, что как раз в период, к опи­санию которого я боязливо приступаю: Краснов с жадным необузданным любопытством, с настойчивостью, как та девица из анекдота (а после? а по­том? А после было раньше!), дотошно расспрашивал меня, как я женился, желал знать подробности. Я не считал нужным уклоняться от сей важной те­мы, охотно, честно, распахнул настежь окна души, все без утайки поведал другу милому, ничего не замуровал. Полезно будет вкрапить в повествование забавную сценку, так, штрих. На ОЛПе возник Фильштинский — выдающийси ум, интеллектуал, арабист, мыслитель. Об этом человеке стоит написать целый роман: судьба трагична. Вполне нормально, что таким ярким человеком заинтересовался юный философ; познакомились, что в лагере проще простого. Краснов пошел с ходу и с бестрепетным сердцем, как в случае с Бироном, насиловать бедного арабиста лекцией, упорядочивающей вселенную, которую читатель уже знает. Еще раз повторил и проверил пронзительные, занозистые идеи. Нас трое, Краснов, Фильштинский и я. У Краснова голова перевязана бинтами, под глазом — дуля, переливает всевозможными цветами радуги, украшен после злой баталии с Каштановым, о чем будет ниже, в своем месте. Вид Фильштинского одновременно и пришибленный, жалкий, в лагер­ной обновке второго срока, и надменный, серьезный.

— Как по женской части? Ходок? — такой балдой Фильштинский раз­вязно перебивает лекцию Краснова: явная пощечина.

— Не понял?

Фильштинский с садистической злобой поясняет, а мой философ с беско­нечной моральной отвагой, честно признает, что еще не знал женщину. Фильштинский поднимает знамя: кто не знает женщину, не знает жизнь, должен помалкивать.

— Я не целовал ни одной девушки, — говорит Краснов,— но истина не зависит от того, целовал ли я девушек или нет.

— Зависит,— сказал Фильштинский,— мне вас очень жаль!

— Нет, не зависит.

— Зависит,— кило презрения, два кило ехидства.

— Не зависит! — без оглядки, бойцово ринулся вперед Краснов. - Пла­тон...

— Гомик, вот кто ваш Платон, — ядовито смеялся Фильштинский, отва­лив от нас с видом победителя, полным кичливого, чванливо-верблюжьего презрения к собеседнику. Вот в таких плотных, надменных шорах прошло маленькое, шебутное, богоизбранное еврейское племя мимо великих культур Египта, Месопотамии, отчасти Греции, не только не испытав никакого влия­ния, но даже не заметив их, словно Египет, Месопотамия были абсолют­ной, глубокой пустыней, бездной. Но сейчас не то время, и Фильштинский в отличие от удивительных, великих предков, верующих в свою звезду, предназначение, оглянулся. В его карих подвижных глазах, все еще выра­жающих абсолютное торжество, мелькнула сумятица, смута от совершенной оплошности. Не провокация ли? Нас-то двое, два свидетеля, что требует уго­ловно-процессуальный кодекс, и значит, за нами истина. Во взгляде отчуж­денность, ущербность, отчаяние.

— Не приклеивай ярлыков! — кричит злобно он.

— Чем-то похож на Хейфица,— сказал Краснов, разглядывая спину уле­петывающего Фильштинского.— Помнишь Хейфица? Маркса хорошо знал. Не отнимешь.

Как мне не помнить Хейфица? Жестикулирующий, лупоглазый. Рачьи, выразительные глаза. Но с Фильштинским нет ничего общего, националь­ность разве что.

В конце семидесятых годов я напомнил Фильштинскому об этом курьезном диалоге, о его ехидстве. Представьте себе, отрицает.

В тот день мы долго шлендали по ОЛПу, решали важную поблему, может ли человек знать истину, если он еще девственник? Я не принимал кредо Фильштинского, считал, что как раз наоборот: с потерей невинности человек утрачивает способность проникать, _в тайны, духа, мироздания, истории, что не случайно все великие духовидцы, пророки, кудесники, маги, волхвы, йоги, халдеи, софы, иерофанты, пифагорейцы, христианские святые были девствен­никами, блюли чистоту. К слову я поведал Краснову, что знаю от одного верного человека, что у нашей неистовой, великой бабули, Туган-Барановской, прославленной эсерки, есть любовник.

— Не может быть! — возмутился Краснов.— Не верю.

— Колобок,— торжествующе сказал я.

— Чепуха! Ей сто лет!

На лице Краснова зачаточно появилось и погасло гадливое выражение.

— Зачем ты мне рассказал? На мыло! На свалку. Чудовищно! .Старая карга! Сто лет, а она шуры-муры, никак не уймется. Грязь, извращение, неистовая какофония, рвотный порошок. Фарс, свинарник. Мне не постичь эти бесчинства и безобразие. Хулим Екатерину Великую, а сами что? Револю­ционерка называется! Стыдобушка. Тебе что-иибудь понятно? Зачем ей? Ну­жен Достоевский. Любил карамазовщину, аномалии, надрывы. Знаю, что ге­ний, но чужой. Пушкин, Толстой — другой коленкор, светлая, мажорная, жизнеутверждающая струя русской литературы. А ваш Достоевский — декадент и отец декадентов! С него пошло. Еще Гоголь хорош гусь. Все не как у людей, ужимки, подмигивания. О чем "Нос"? Знаю, ты ревностный, неисправимый поклонник Достоевского. Прости, твоих вкусов я радикально не разделяю. Не возражай. Достоевского я изучил досконально, вдоль и поперек. Врага надо знать. Все мои друзья без ума от этого пророка и гения зла. Все: Кузьма, Васяев, Шмайн, Красив, Федоров, Маша Житомирская, Феликс Карелии. Оставь. Толстого вы определенно недооцениваете. Толстой для вас объект насмешек, что-то школьно-скучное, нудное, безнадежно устаревшее. Не кушал ни рыбы, ни мяса; ходил по аллеям босой.

Краснов еще раз сплюнул. Чтобы сменить тему, я поведал другу историю своей женитьбы.

Нас, студентов МГУ, погнали на митинг, посвященный 800-летию Москвы. Волнующий, славный юбилей: в летописном своде за 1147 год первое упоми­нание о Москве. Москва названа в числе других сел, принадлежавших боярину Кучке. Митинг проходил там, где сейчас памятник Юрию Долгоруко­му. Наверно, в связи с закладкой монумента был митинг. Не знаю точно. А может, и по какому иному случаю. Вижу, хорошенькая девушка. Взял на прицел. Слово за слово. Улыбочка за улыбочкой. Разговорились, проводил., попросил телефончик. В пору юности все просто, быстро. Вчера еще только увиделись впервые, а сегодня кажется, что знали друг друга всегда, все тыся­чу лет, друг для друга созданы, друг для друга слажены и не можем жить без друг друга. Втюрился. Стройная, легконогая, довольно дылдистая, что крайне импонировало мне (меня она чуть ниже) ; копна каштановых волос, удивительный цвет лица: щечки — чудо, переспелый сладкий персик. Девчон­ка в самой поре и что надо. Мой тип. Во всех отношениях — краля моей греш­ной, медовой, юношеской грезы. Сказка. Шехерезада! Нравилась до потери сознания. Пришел, увидел, победил: и я ей приглянулся. Не прошло двух недель вашего анакомства, а казалось, что всю жизнь знаем друг друга: здорово влюблены! Все свободное время околачиваюсь у нее. Решили поженить­ся, оформить брак, чтобы все, как у людей, беа сомнительных штучек-дрючек. Обещаю Вере, что буду на руках носить. Подали заявление в ЗАГС, а там тетенька очень строгая, аловредная поглядела на нас сквозь очки, скааала, чтобы ааходили череа неделю расписаться. Как положено, Вера познакомилась с моими родителями; с ее я был уже анаком. Отец ее мне нравился. Большой солидной комплекции, дородный дяденька; седеющий. Умный. Он был крупной шишкой, заместителем министра легкой промышленности. Номенклатура. В штате Косыгина. Ходил с Косыгиным из наркомата в нар­комат, иа министерства в министерство. То легкая промышленность, то тек­стильная промытленность. Сработались. Судьба играет человеком, а человек играет на трубе. Если бы не моя труба, если бы не загудел в лагерь — видели бы мы с вами, читатель и друг, моего тестя на мавзолее в сонме могучих, бессмертных вождей. Размечтался, пора и честь анать. Нет, еще два слова и навсегда похерю эту тему. Хоронили тестя на Новодевичьем кладбище.

Некролог подписал сам с усам: Косыгин. Так-то и так-то, скончался, дескать, не хрен собачий, а внушительная фигура, пенсионер первой всесоюзной категории. Не жук чихнул, словом. Взять в толк, спортил я, грешным делом, биографию своему замечательному тестю, подгадил и много. После моего ареста ему пришлось куда-то писать, объясняться, толком не знаю, что и как, но с орбиты он сошел, уже больше не возносился. Я-то обелился после 53-го года, а его из черного списка не вычеркивали. Довольно о тесте. Для вас-то, читатель, это побочный, малоинтересный сюжет, не стоит выеденного яйца. Не терпится все-таки сказать, что квартирка у них была отличная, завидки брали. Первый раз — остолбенел. Комнат уйма, без конца и края, пять штук на четверых. У отца отдельный громадный кабинет. Столовая. Спальня. У девочек по комнате. На такой фатере, говорит народ в своих посло­вицах и поговорках, и умирать не захочется. Очень возможно, что сейчас такие размеры квартиры не так зло будоражат зависть и воображение; многие сво­бодно живут, кооперативы себе поотгрохали: хоромы, я те скажу, будь здоров! Забывать мы стали, что есть коммунальная квартира. А после войны был адов голод на жилплощадь. Мрак, легче было из лагеря выйти, имея 58-ю, чем получить площадь в Москве. Один мой друг, помню, шутил, что ему жениться некуда. Через год уже шутил, что женился в никуда. Никому из дружков- приятелей и не снилась в те любезные годы своя комната. Даже привыкли как-то к тесноте, в коммунальности, к местам общего пользования. Считалось, что все нормально, что так и должно быть: Тиритумбия, хороши только первые робкие встречи. Жму звонок. Как всегда, открывает мне Верина младшая сестренка, которой все интересно. Я: "3драсьте". Слышу, как она шепотом оповещает: "Верин ухажер". Я же бочком развернув плечи по стене, про­скальзываю в Верину просторную, чистую, светлую комнату, толково выходя­щую на улицу Воровского, по которой в те годы вообще никакого движения не было: невозмутимая тишь, благодать. Накидываем крючок, вделанный мной, воркуем, обжимаемся, балуемся. Все условия. А, когда подали заявле­ние в ЗАГС, сделались женихом и невестою, стало быть, официально, то вроде и сам бог велел нам обжиматься и напропалую миловаться. А то как же, дело молодое. Никто уж не имеет права пресечь: субчик, голубчик, стой! Вот и Грибоедов, будучи женихом, записал о невесте: "Я повис на ее губах". Все, словом, шло хорошо, но стряслась история с географией, что и вспоми­нать стыдно. Раз дер Фатер унд ди Муттер улепетнули вечерком куда-то там на хутор, запропастились до поздней ночи. Вообще-то они раньше нам не мешали баловаться. Как всегда, накидываем крючок на дверь, кинулись друг к другу — давай во всю целоваться. Нет, не я, а она виновата, что довела меня до такого бешенства. Я же только сравнил ее спинку, как Сван у Пруста, с Венерой Веласкеса, утешался, что у великого испанского художника тот же высокий идеал. Виновны во всем ее жадные, попустительствующие, горя­чие, точеные губы, нежные пальцы. Раззадорила меня. Краем рассудка отме­чаю: почему бы и _нет? Все одно на днях распишемся! Словом, я оконча­тельно шалею, бормочу несусветное, что больше,.мол, не могу. Люблю, мол, безумно. Бред отчаянный, горячечный. Она молчит, а ее губы говорят о ду­шевной щедрости, зовут, согласны. Я, словом, не отдаю уже отчета, что творю. С развернутым знаменем страсти штурмую девицу, свою невесту. Иду, как Гастелло, на таран. Моя партнерша уже прекратила увертываться, ерепе­ниться, капитулирует на милость победителя: тело ее полностью покорно моей неистовой, необузданной взбаламученной инициативе. Но сие оказа­лось лишь в моем воспаленном мозгу. Так-то. Если в соблазнительном мифе мраморная Галатея под влиянием любовной страсти превратилась в живую женщину, то в моей жизни все наоборот: в моих горячих руках бесчувственное холодное изваяние! Эта зараза, полудева, видать, не лишилась рассудка и чув­ства реальности, лишь прикидывалась безрассудной и неистовой, играла.

До меня доходит:

— Нет!

Нет, мол, и никаких гвоздей. При этом мощио, как амазонка, отстраняется, остервенело локтями пихнула. Слышу ее шип змеиный: "Потом, потом!"Что потом? Почему потом? Потом — суп с котом. Мне сейчас, а не потом. Еще не вполне пропетриваю, что значат ее слова. Она твердо говорит: "Милый, успокойся". Голос сухой, трескучий, чужой. Это голос не моей Веры, подме­нили невесту. Нет в ее голосе ни ноты индивидуального, личного, мягкого, того, Вериного, а одно надличное, видовое, холодное, бездушное, безжизнен­ное. Она говорит, что после ЗАГСа будет моя, бери, владей, властвуй всласть и как твоей душеньке угодно. Так и сказала: "Ка-к хочешь и как твоей душень­ке угодно". Опять звучит ее металлический, бездушный голос: "Потерпи. Недолго осталось". У Шекспира есть страшный образ, страшная метафора: "Непорочна, как лед"...

Сейчас, спустя века, можно и благомудрствовать, холодно рассудить, что Вера, безусловно, права. Непререкаема права! Почему не повременить еще три дня? За эти дни мало ли что могло случиться. Можно попасть под трамвай. Объясняй потом какому-нибудь патологическому ревнивцу, как случилась беда, почему приметный изъян в твоем юном, прекрасном организме. Наш брат мужик страсть подозрительно, мнительно-болезненно относится к эдаким изъянам. Как хочется во всем быть первым! Обноски, объедки — фи. После тебя я брезгую. Противно и — все тут. Видать, это за­ложено глубоко в психике мужчины, гены, природа, наследственность, а выше себя, своей природы не прыгнешь. Тут у нас отсутствует и толика трезвости, притом у всех без исключений.

Но сию мораль басни, дорогой читатель, я вижу нынче, спустя годы, когда у меня взрослые дочери, и я знаю жизнь вдоль и поперек и наизусть, когда я понял, что такое слепая мужская ревность. Волосы мои побелели, полиняли, я, как змей, мудр, как император Марк Аврелий, рассудителен, спокоен стоически, как Будда,бесстрастен. Но не таким я был в 1947 году. Разохотившийся двадцатилетний юнец требует у невесты, что, считает, ему положено, забыв, что она еще не жена, а потому не обязана выполнять супру­жеский долг. Он не слышит и не хочет знать никаких разумных житейских соображений и всяких там несуществующих моральных категорических импе­ративов. В костях ломота, шлея под хвост попала, не хочу и не могу годить:

— Сейчас или никогда!

Моя-то амазонка ни в какую, непобедимая, увертливая крепость, борется, бурно, энергично устраняется, применяет военные хитрости. У ней свои серь­езные философские резоны говорить мне "нет", этим резонам испокон веков учат девушек всех стран и народов.

Ах, так? Спасибо. Дебет-кредит, значит? Крохоборка! Бухгалтер! Стерва! Не увидишь меня больше! Ноги здесь моей не будет. Психанул — моча в голову шибанула. Забалдело ору, смачно, непотребно и во что горазд выража­юсь, утратил меру и приличия, забыл, что мы в квартире не одни. Дал ходу в коридор. Море по колено. На ходу штаны беззастенчиво подтягиваю. Злоба в груди, а пламя романтической, юношеской любви погасло. Один пепел.

В коридоре откуда-то взялась Верина сестренка-шибздик, забыл о ее существовании. Сестренка орет:

— Витя, с ума сошли! Витя, опомнись!

— Тебя еще не хватало! — без оглядки дую по лестнице, сигаю через три ступени, растерзанный весь, раздрызганный весь, галстук в руке держу. Та за мной устремилась, хочет меня, обалдевшего черта, унять, вразумить, вернуть. Раздухарился — ни в какую. "Не суй нос не в свое дело!"Она задорно ска­чет рядом, упрашивает, пророчит, что сам же после жалеть буду, что Вера пра­ва, что ее надо простить, что нельзя так. Уселись мы, наконец, в темном скве­рике — укромное, тихое местечко. Гудит голова, не слушаю ее. Сестренка прилежно взялась увещевать, уговаривать. Тысяча и одна ночь, ничего не скажешь! Помнишь ли ты, читатель, фильм "Сердца четырех"? Уговоры пре­кратились внезапно, неладно, негаданно. "Офелия, иди в монастырь!"— оборвал я; без предварительных мерехлюндий, полутонов и переходов, прив­лек к себе Нинку, молча начал ее целовать. Маленькое открытие: она целу­ется точно так, как Вера, те же мягкие губы! Гены. А я уже беззастенчиво бубню Нинке льстивые, безумные слова о любви. Пустой треп распалившего­ся, разохотившегося кобеля, так? Нежданно-негаданно слышу, что Нинка давно тайно вздыхает обо мне, сохнет, завидует, ревнует сестру-красавицу.

Лестное открытие: для нее я "свет в окне", что она готова на все и хоть сейчас. без всяких предварительных формальностей, рада-радехонька попуститель­ствовать, утолив пылающее, яростное юношеское сердце. Без риска нет женщины!

— Идем!

И вот мы цельную вечность поспешаем, никак не дойдем, бежим, целуемся на ходу, держим курс назад, на улицу Воровского. Прибежали впопыхах, задыхаясь, как презренные, подлые воры с хищенкой в руках, оглядываемся, прислушиваемся, проворно сняли обувь на лестничной клетке перед дверью, тихо, трусливо открыли дверь Нинкиным ключом, гуськом, по стенке, преда­тельски, неверными шагами крадемся в Нинкину комнату — благо сразу направо, далеко от Вериной, где только что пылал и громыхал непримиримый скандал. Прошмыгнули. И успешно. Зажгли свет. Тушим свет. Ни зги не видно, но приметил, где кровать. В запарке, на скорую руку ее раздеваю, канителюсь, а она робко, но очень ловко, удачно ассистирует мне, опять об­нял ее, совсем голенькую, слышу, как ее сердце -трепещет, хочет выскочить из груди от счастья. Губы — мед; вся она — желание. Храбрый, раболепный, покорный моей вожделенной воле, безропотный подросток. Умница. Складно, славно, безотлагательно, просто, а решается вопрос вопросов! Услышал Нин­кино обалденное девичье "ах!", каким-то далеким краем сознания отметил, упрекнул себя: "Е-мое, что же я напроказил! скотина!""Не жалеешь?"— пытаю. В ответ услышал блаженный, лихорадочный Нинкин лепет (а во тьме сверкали глаза): "Что ты, я счастлива!"Она сжимает худенькими руками сильно, до синяков мою шею, слышу нескончаемый, захлебывающийся дифирамб, дионисирамб: "Мой, мой, мой! мой! Я, как в дремучем сне, счастли­ва! Мой, мой!"Знаешь, читатель, что я, заблудок между двух сосен, женился на Нинке. О бывшей недотроге-невесте раздраженно думал: "Так тебе, жлобка, бухгалтер, фригидная стерва, и надо!"Не из одной вредности я женился на Нинке. Обнимая Нинку в тот раз, я мысленным взором ласкал Веру, притом в ласках Нина очень походила на старшую сестру, красавицу, со спиною, что с картины Веласкеса. Мне отнюдь не кажется неправдоподобным и сомнитель­ным, что во тьме ночи Иаков не разобрал, что ему вместо любимой Рахили подсунули нелюбимую Лию, сестру Рахили, что Озирис в ночи перепутал, не отличил Изиду от Нафты. Читатель, вспомни себя: мужской вкус непостоя­нен, блуждает, эволюционирует. Я хочу сознаться, что миниатюрная Нинка сумела деформировать, изменить, подчинить мой вкус, мои зыбкие представ­ления о вечной женственности. Но должен утвердить еще нечто, что удивит читателя: не только в моей голове заменился идеал, но произошли изменения и во внешнем, объективном, данном нам в ощущении мире, притом изменения к лучшему. Дело в том, что от яростных, истовых моих объятий и мужских подвигов пошла моя Нинка, замухрышка, малявка, бесцветная птаха, голе­настый подросток, вовсю хорошеть, цвести, дозревать, довоплощаться жен­скими статями. Была-то прямо кожа да кости, легонькая, как цыпленок, но вот прошмыгнул медовый месяц, и эта заморышная, подростковая худоба слиняла, сошла на нет, как с гуся вода. Ножки вытянулись, словно кто их умело дернул, растянул, икры интересно округлились, кожа улучшилась ка­чеством, подкожный жирок нарастился, хороши щиколотки, с ума сойти можно. Я ничего не выдумываю и не воображаю. Ей вовсе уж не подходил нулевой лифчик, а потребовался, к нашей обоюдной радости, побольше, сначала № 1, затем и № 2. Нет, это вам не одно голое воображение, фантазия и вольгот­ный восторг неожиданно втюрившегося в собственную жену мужа, а нечто имеющее отношение к объективной твердой реальности, которую можно из­мерить точным прибором, которая существует и для других трезвых людей. Не одни груди да ножки изменились, переменились, улучшились, а все абсолют­но: резче округлились бедра, обозначили узкую, осиную талию. Бедра у Веры пошире, но талия у Нинки просто восторг, изумительна. Еще с германской, империалистической войны у моего отца сохранился ошейник, который, как я уже сообщал, отец в тот раз использовал для экзекуции. Красивый ошейник с фигурными, блестящими, бляхами-наклепками. Отец хранил его, как память о германском ..плене. Нинка быстро: этот ошейник разглядела, выпросила у отца, приспособила, носила, как ремень на талии. Как тонка должна быть талия, чтобы подошел собачий ошейник! И откуда эта Психея могла разгадать мое тайное желание, чтобы она надевала этот ошейник при исполнении су­пружеского долга? Голенькая, лишь ошейник на талии! А знаете, почему я полюбил Гомера, почему он мне открылся своею бескрайней глубиною и прелестью? "Илиаду"я одолел поздно, когда вернулся из лагеря, домучивал­ся в университете. Читал, зевал, скучал, чуть челюсть не вывихнул. Дело не шло дальше 2-й главы, до перечия тех, кто явился с великим Агамемноном под Трою. Очень понимаю Мандельштама, который каждый раз спотыкался на этом месте, засыпал: "Я список кораблей прочел до половины...". Однажды я открыл Гомера наобум, как блаженный Августин Святое писание, ахнул (как и блаженный Августин, которому попал в поле зрения стих 14 гла­вы XIII "Послания святого апостола Павла к Римлянам""...и попечение о плоти не иревращайте в похоти". Эти простые слова предназначались ему, напис.аны для него, для его пробуждения). Я прочитаю, как Гера выцыгани­вала у Афродиты "узорчатый пояс", чтобы обольстить Зевса (Песнь четыр­надцатая. Обольщение Зевса):

Пояс узорчатый: все обаяния в нем заключались:

В нем и любовь, и желания, шепот любви, изъясненья,

Льстивые речи, не раз уловлявшие ум и разумных.

Вот мой пояс узорчатый, на лоне сокрой его, Гера!

Раскрылись вежды: ожил для меня старый старик Гомер, перестал быть мертвым классиком, вытанцевалась нежданно моя судьба: воссияла яркою звездою античность, забуксирила мое сердце. Конечно, было и влияние Гу­бера, подталкивающего мой интерес. Ой, опять отвлекся, заговорился. Так где ж я, бишь, застопорился, забуксовал? Возвратимся вспять к Нинкиной талии. Да, собачий ошейник с замысловатой фигурной пряжкой, орудие безбожной порки, которую я едва перенес, чуть не лишившись рассудка. А ножки у Нин­ки, ей-богу, стали длиннее на три сантиметра, стали такими, как мне нужны. Волосы сделались пышнее, красивее, шелковистее. Как в сказке, Золушка, поздний плод утомленного родительского чадородия, преобразилась из заморыша-куколки в яркую, сверкающую бабочку! Кровь с молоком! Неоскуде­вающая веселость и жизнерадостность. Пришвартовался и прилип я душою к пригожей, похорошевшей Нинке, словно именно она, а не кто другой пред­назначен мне небом. Полонено мое сердце Нинкою и все тут! Недаром в старину говаривали, что браки заключаются на небесах. Читали "Метель"Пушкина? И прожили мы с Нинкою жизнь душа в душу. И не отдам ее за все царства мира и славу их. Психея. Знаю наизусть ее тело и душу, не наскучи­вает, только к ней и тянет. На всю жизнь и по уши втюрился. А ты, читатель, говоришь, "любовь, любовь!". Что ты в этом смыслишь? Все романтизм, с чужих слов, из оперы "Кармен"? Бизе да Гуно. Вот был я пылко влюблен в старшую сестру, а обознался, невзначай женился на младшей, прожил с младшей жизнь и, как Одиссей, готов "свою старуху предпочесть бессмертию"(Цицерон). Возвращаюсь к повествованию. Мое дьявольское коварство и дьявольское предательство долбануло бедную, красивую Веру как обухом по голове. Мрак. Убийственный, невиданный кошмар. Померк свет солнца. Без ножа зарезана. Разбито сердце на мелкие куски. Чего-чего, а такого непот­ребного фортеля, такого крутого, злого оборота событий она не желала и не могла предвидеть и представить. Прошло два года (я уже сидел в лагере), и наша Вера дерзнула выправить огрех, забросила чепец за мельницу, уступила домогательствам женатого человека, который к такой гордой, красивой де­вушке и на пушечный выстрел не должен был подходить. Это был известный летчик, сердцеед, сверхдошлый, неотразимый ловелас, который, конечно, обещал ей жениться, обещал, что будет на руках носить и все такое, включая вечное блаженство и золотые горы. Тянулись их отношения бесконечные, бескомфортабельные семнадцать лет. Притворялся, беспардонно лгал, актер­ствовал, угрожал покончить жизнь самоубийством. Вдруг — умер. Нет, он не разбился, как другие, как Чкалов. Удачлив был. Что-то с желудком, как у моего отца. Повалился два месяца в больнице, готов. Рачок. А у Веры вся жизнь псу под хвост. У судьбы в немилости, обсевок в поле. Не вдова, а неиз­вестно кто. Даже на похоронах не была. На могилу тайно ходит. Ни семьи, ни ребенка. Дырка от бублика. Одинока, как тот утес на Волге, так же поросла мхом и бурьяном. Встретил ее на днях, высохла вся, худющая. Защебетала: "Витя, что ты о китах думаешь? Я очень за китов беспокоюсь, волнуюсь. Киты на берег выпархивают. Что это? Самоубийство? Витя, к чему бы это?". А что ей остается делать? Борется вместе с Лихачевым, чтобы реки текли в положенном природой направлении, волнуется о Байкале, о китах. Нинке пришлось уйти из пятикомнатного гнездышка, что на элитарной, тихой улице Воровского. Перебралась к нам, в общую квартиру, в нашу нелепо большую комнату. За шкафом нам выделили просторное, бесскрипное, крепкое супру­жеское ложе. Ничего: жили, не тужили. Союз наш нерушим и вечен. Дай Бог всем! С моей матерью Нинка спелась, полюбила ее. Характерами сошлись. Женская, говорят, солидарность. Я уже успел сообщить, что дочка, Леночка, родилась, когда я сидел на Лубянке, что на очную ставку жена приходила с заветным пузом. Все годы, что я был в заключении, моя верная, преданная Ярославна-зегзица прилетала два раза в году ко мне на свидания, омывала мои раны. ·

Кто внимательно читает мои воспоминания, должен помнить, что звезд­ное сретенье 7 ноября 1947 года с богоподобным, богоравным Сталиным имело для меня грандиозное значение, катастрофически-пагубное для се­мейной жизни, последствия которого не поддаются трезвонаучиому расчету. Но Бог милостив. Меня сгребли. Интимное сверхсобытие пришлось на тот период нашей зашкафной жизни, когда Нинка была уже стельна, но все еще с исключительной внимательностью, чуткостью исполняла супружеские обя­занности, потворствовала моим юношеским порывам. Физически я был удовлетворен. На стенку не лез, как другие в моем возрасте. Обращаю на это внимание вдумчивого читателя, чтобы он не стал все случившееся объяс­нять нежным, пылким возрастом, неотрегулированностью половой жизни, когда бедный, неопытный юноша изнемогает под гнетом низкого, свинцового, безнравственного, неукротимого, надоедливого инстинкта, в аккурат готов прямо на стенку лезть, прицеливается к воспетой в стихах замочной скважине. Моя-то половая жизнь к моменту сретенья была сгармонизирована, даже был чуть пресыщен медовым месяцем. И вообще я очень уравновешен, спокоен. Всех этих жгучих, страшных проблем пола, безумств, мук плоти я не ведал. Терпелив. Не ударяюсь в крайности. Еще и еще раз повторю, что к женЩине у меня спокойное отношение: никогда я не был флюгером, готовым устремить­ся за первой встречной-поперечной, порхающей, флиртующей женской юбкою.

Читатель, думается, сам додул, что там, на Красной площади, с моим организмом творилось нечто неладное, что наслаждение я испытал сверх­мощное. Хочу еще добавить, что не всякий способен вообразить даже, что со мной происходило. Не в голове, а физически, в низменной, срамной части моего организма. Вот когда был нужен человеку путный совет врача! Чтобы не отфутболивать читателя к энциклопедичному Форелю (да и где взять Фореля? Не в библиотеку же Ленина переться?), позволю себе апелляцию к замечательной древнекитайской повести, которая приписывается исследо­вателями древности Линь Сюаню, жившему где-то там на рубеже нашей эры, то есть около двух тысяч лет назад. Вечная, умопомрачительная классика, жемчужина из жемчужин, повесть вошла в сокровищницу мировой литерату­ры под скромным названием "Частичное жизнеописание Чжаю — Летящей ласточки". Приведу отрывок, отдаленно иллюстрирующий состояние моего тела, когда я покидал Красную площадь:

"Вскоре государь занемог и вконец ослабел. Главный лекарь прибег ко всем возможным средствам, но облегчения не было. Бросились на поиски чудодейственного зелья. Как-то добыли пилюли — шэньсеойцзло — „Камень, придающий силу“. Пользование ими требовало осторожности. Лекарство передали Хэ-дэ. Во время свидания с государем Хэ-дэ давала ему по одной пилюле, действия которой как раз хватало ва.‘ единое поднятие . духа. Но как-то ночью, сильно захмелев, она поднесла ему разом семь штук. После чего государь всю ночь иребывал в объятиях Хэ-дэ за ее девятислойным пологом; он смеялся и хихикал без перерыву. На рассвете государь поднялся, чтобы облачиться в одежды, однако жизненная влага все текла из потаенного места. Через несколько мгновений государь упал ничком на увлажненные одежды. Хэ-дэ бросилась к нему, посмотрела: избыточное семя било ключом, увлажняя и пачкая одеяло. В сей же миг государь опочил ... ". Да, я познал феерический, дикий, неистовый экстаз и его затяжные, удручающие, смертоносные по­следствия, весьма сходные и подобные тем, что после пилюль пережил нес­частный император Чен-ди. Я был молод, крепок здоровьем: сдюжил. Три дня пребывал в немощи, на самом пороге гроба. Время, всеисцеляющее время, лучший врач. Но я был напуган тем, что мне пришлось пережить. Не должен смертный вкушать столь непоплечные, сверхмощные наслаждения. Моя пси­хика искривилась. Я предчувствовал расплату. Я не удивился, что расплата явилась так скоро. Тюрьма притупила болезнь. А когда я вывалился из "во­ронка", хватил полной грудью жаркий московский воздух, я ощутил себя здо­ровым: вновь обрел свободу от наваждения и крепкий союз с жизнью. А что бы меня ждало, если бы не избавительная Лубянка? Что мне маячило? Намек на свою возможную судьбу я вижу в истории той молодой женщины, о которой вскользь уже рассказывал. Хотя история из вторых рук, но сердце чует, что все чистая, святая правда. Интеллигентная женщина, кандидат филологи­ческих наук, ученица Пинского, западница, приличнейший, достойнейший во всех отношениях человек и — вот выброс: оставила грешный свет, бросила мужа, стала вовсю крутить роман (разумеется, астральный, мистический) с великим Сталиным. Пародия на святую Терезу: ей-ей! После каждой такой "встречи"на Красной площади она, с позволения сказать, становилась "тяже­лой". Беременность-то мнимая, но со всеми неромайтическими подробностями и знаками истинной беременности. Того гляди — родит. Врачи фиксиро­вали истинную беременность, слышали биение сердца ребенка. Пророчили крупного Геракла. Где-то недели за две до праздника весь этот карнавал кон­чался. Спадал, словно из него выпустили воздух, непомерно, неприлично раздутый огромный животище — ищи, свищи его; скоропостижно животик становился гладеньким, плотным, как у юной девушки. В предчувствии мистического рандеву она дьявольски хорошела, молодела, расцветала, дья­вольски невестилась. Возвращалась стройность, легкость, подвижность тела, восемнадцати не дашь, цветок! Она светилась счастьем, тайною вечной жен­ственности, но для кого и для чего этот "цвет", этот "брачный наряд"? Волне­ний пред новым свиданием хоть отбавляй. Нужны новое платье, белое, новая шляпа, новые туфли, новые чулки, новое кружевное чистое, неиадеванное нательное белье. Она летела радостной птицей на демонстрацию. Опять истерический восторг, удар, агония, исступление, смятение чувств. Все по новой, опять понесла от встречи с богом! Эта жуткая страсть, которую не хотелось бы называть любовью, как петля, затягивала ее всю, затягивала все туже, туже. Не знаю, как бы она пережила смерть Сталина: думаю, что умерла бы от черной, жгучей тоски, от отчаяния, как умирает лебедь. Она рвалась на последнее свидание, на прощание. Она была раздавлена на Трубной площади такими же одержимыми истеричками, как и она сама. Символ, обозначающий мою судьбу, если бы вовремя меня не зачалило МГБ. Ой, не зря говорят, что нет худа без добра!

Но, кажется, я пренебрег советами мудрого Аристотеля, отца философов, преступил в отступлениях меру (и Шекспир устами своего героя, который один только мог написать все его драмы и комедии, рекомендует "знать ме­ру"), заблудился в прорве лирических закоулков, интермедий: заболтался. Не дурно бы и честь знать...

***

...не теряя ариадниной нити, вспомнить о дражайшем сиамском близнеце, с которым я все это время не-разлей-вода.

Прежде всего, нахожу уместным сообщить, что мне вовсе не по душе было, что мой гениальный брат Краснов- трубит на этой адовой шпалорезке. Во-пер­вых, легко получить увечье: ухайдакаешься, потеряешь бдительность — раз, рука прочь. Рано или поздно этим кончится. Но это во-первых, а во-вторых: интеллигентный человек, тем паче Краснов, мозг крупнейшего масштаба, не имеет права физически работать, а должен при первой возможности сменить завывания маятниковой пилы на сухой скрип легкого пера: головой работать. Момент подходящий. С лагпункта убирают женщин, освобождаются придурковые места. Краснов умничал, моих настроений и взглядов не разделял, но меня это нисколечко не волновало; я ближе к земле, чем Краснов, лучше кумекаю, как надо жить в лагере: решил осчастливить своего друга против его воли, пристроить как-нибудь. Владзилевский, главный бухгалтер, мой благодетель и большой любитель назюзюкаться, а затем исповедываться (при­ходилось выслушивать его исповеди) всегда склонял ухо ко мне. Вот я и подсуетился, шепнул словечко за Краснова и о’кей: Краснов — учетчик погрузки, придурок, отличный ранг. В голову моего философа не могло прий­ти, что это я его сосватал. Спасибо он не сказал бы мне, как пить дать. Если бы я знал все последствия перевода Краснова из пешки в знатные ферзи, не делал бы этого никогда.

— Мне не нужен учетчик,— круто, непреложно дал поворот от ворот Каштанов, начальник погрузки, вылупился с брезгливым презрением, как на букашку. Поганый тип, мощная, лошадиная челюсть, огромные лошадиные зубы, такими зубами запросто крушить грецкие орехи; глотка луженая.— У меня есть учетчик.

— Я не навязываюсь,— с достоинством отбрехнулся Краснов.— Могу и на маятниковой пиле работать.

— На данном участке Советская власть буду я! Все! Сгинь! Кому говорю?

Положение предельно щекотливое, прямо скажем, дурацкое. Что делать?

Погрузку пиломатериала сейчас учитывает некая Ирена. Перевод Краснова не согласован с Каштановым. Но женщин методично убирают с комендант­ского, уже многих мы недосчитываем. Судите сами: из полутора сотен, что было в 1948 году, едва уже наберешь три десятка. Нет на лагпункте неотрази­мой, неукротимой, угарно-пылкой Зойки. Право слово, помню, когда ее уво­дили на этап, вся наша бражка-мужичье, кто почему-либо оставался в зоне, вылезли ее проводить, запрудили подход к воротам ОЛПа. Нас не менее пятисот человек. Стоим в гробовом молчании, тянем тонкие шеи туда, откуда должна показаться первая краля ОЛПа, обнажили оболваненные машинкой зэчьи головы. Мы — угрюмы: и никто эту грусть, грусть глубокую, и никто никогда не поймет! Начальство переполошилось: не бунт ли? Ан нет. Она выпорхнула: солнце взошло! Жена, облеченная в солнце. Боже, как хороша!

— Мужички! Нос не вешай! — крикнула.— Встретимся при коммунизме!

Что же она нам такое сказала? Не ясно. Всем стало легче, теплее в этом мире, улыбчатее на душе. Нет, она не хотела нас обидеть, сказать, что с любовью у нас не будет встречи: коммунизм это такая штука, которая (в анекдоте) имеет общие черты с линией горизонта: удаляется по мере прибли­жения к ней. Нет и нет. Мне кажется, что она хотела сказать, что при коммунизме будет общность жен, что всякий может хранить надежду, что станет ее мужем. И все мы, забыв, что на свете не одна Зойка, но есть и другие женщины. вздохнули тяжко:

— Эх!

И — умереть! Умереть, как умирает трутень. Как сказал поэт: "И вечность отдал бы за миг".

Погрузка начинается ни свет ни заря, когда на небе пасутся стада звезд. Грузчики мотают туда со своим специализированным конвоем. Краснова не берут. Он тащится на завод с остальными бригадами, заявляется на погрузку. Работы закруглены. Грузчики вовсю стучат топорами, зашивают вагоны. Последние штрихи. Что остается делать Краснову? Прохлаждается, бьет баклуши, неприкаянный бродит туда-сюда, глазеет, как учетчица что-то пи­шет на дощечке, какую-то цифирь. Набрался силы, духа, хотел сунуть нос.

Она подняла глаза.

Узнавание, удивление, испуг.

— Да нет, вы меня с кем-то спутали;

— Извините.

Грузчики, молодые ребята, все хиханьки да хаханьки, перебрасываются:

— С усиками, что за фрей?

— Новый учетчик, стажер.

— А Ирена?

— Бабье убирают. К Новому году тут ни одной не будет. Запоем псалмы. Прощай, половая жизнь.

Грузчики уматывают на ОЛП; Краснов шастает, как проклятый кащей, по заводу, в чужих курилках мается, киснет, околачивается, коротает длинные одиннадцать часов. Куча тухлого, болотного времени. Скука тоскою давит. Ощущение странненькое, особенно после сердитого визга маятниковой пилы. Чтобы не подохнуть от зеленой тоски, стал брать с собою на завод толстенький кирпич Гегеля, от чтения которого мозги заметно яснеют. Взыграл новый интерес. Он всматривается, до чрезвычайности вникает во все альфы и омеги производственного цикла. Он изучил и постиг все до мелочей: с момента, как бревно перво-наперво поддевается дрынком, с громовым грохотом летит с вагона, катится до транспортера; транспортер волочит бревно к бассейну; здесь, на бассейне, с незапамятных времен старшим наш старый знакомый, расторопный Яшка Желтухин, который артистически, легко, любо-дорого смотреть, играет тяжелыми бревнами, правильно, по науке сортирует их, энергично, мастерски толкает то к одной пилораме, то к другой (те, что помельче); транспортер пилорамы подхватывает бревно (насаживает на тран­спортер бревно уже другой зэк — "наколка", считается легкой работой); транспортер волочет бревно к пилораме, которая разом крушит его, превращая в доски; доски равняются, гудящим и воющим, как черт, обрезным станком, плывут на сортплощадку; здесь они набело сортируются, сбрасы­ваются в "сани", а "сани"попадают на биржу готовой продукции или, минуя ее (побывав на бирже готовой продукции только на бумаге), достав­ляются на погрузочную площадку; грузчики грузят продукцию завода в вагоны; Ирена хлопочет, носится с дощечкой между "саней", записывает, подготовляет загрузочную ведомость; и вот продукция лесозавода развозится по железной дороге в разные далекие места, к потребителю:. ЗИЛу, Кали­нинскому вагоностроительному заводу, другим. Краснов ознакомился с яв­лением на редкость любопытным, сокровенный смысл которого мог раскрыть­ся далеко не всякому. На одном из участков "потока"ручной труд был заменен машиной. Если до этого важного нововведения эффективность работы пилорамы во много раз превышала пропускную способность "истока", что приводило все непременно к простоям пилорамы, то теперь ритмы работы пилорамы и остального потока были сбалансированы. Это значительно уве­личило выпуск готовой продукции. Тяжелый мускульный труд заменен тех­никой, полуавтоматизирован. Уменьшилась ли потребность в физическом труде лесозавода? Еще проще вопрос: стала ли легче работа? Ответ: нет. Модернизация, оснащение новой, перспективной современной техникой не только не уменьшает и не облегчает физический труд, а, как это ни парадок­сально покажется, увеличивает. Так, рост пропускной способности пилора­мы повлек за собою прежде всего увеличение штата грузчиков как на вы­грузке, так и на погрузке, увеличилось число зэков, обслуживающих бас­сейн, не говоря о сортплощадке, куда, как правило, загоняли новичков. Резко возрос спрос на неквалифицированные руки-крюки, на чернорабочих, сократилась потребность в рабочих, стоящих на узком фронте работ, от которых требовалась выучка, сноровка, ловкость, наконец, недюжинные физические силы (так называемые — "незаменимые").

Мы бодро дефилируем по ОЛПу. Нескончаемые разговоры о лесозаводе завершаются монологом Краснова. С энтузиазмом и убежденностью ясновид­ца Краснов внушает мне:

— Современному производству нужны несколько специалистов экстра­класса и армия чернорабочих. Принеси, подай! Еще быстрее! На лесозаводе после модернизации потока можно на любое место ставить человека, который первый день выходит на производство. Не требуется особых навыков, ни даже богатырской физической силы. Последнее очень важно для производ­ства. Поток перестал зависеть от капризов незаменимых, от умельцев, от тех, у кого золотые руки, а это в свою очередь привело к глубинному, подлинному равенству внутри бригады, к умалению привилегированной прослойки рабочей аристократии. Она не полностью исчезла, а почти. Сошла на нет. Лебедь, учти, что вреднейшим и ядовитейшим либерально-буржуаз­ным предрассудком, удивительно живучим, является утверждение, что под­невольный, рабский труд нерентабелен, уступает свободному труду. Кто и когда первый это придумал? Гнусная, подлая, намеренная ложь! Если бы это было так, коммунизм был бы невозможен. Еще Троцкий понимал, что без насилия, без жесткого внеэкономического принуждения фундамент нового общества не может быть заложен. Мужественные, честные, золотые слова. Троцкий как никогда прав, смел, глубок. Возможно, истину не всегда можно высказывать вслух, чтобы не отпугнуть средние классы. Лагерь рентабелен, самоокупаем, экономически прибылен. Это самый могучий и мобильный спо­соб ведения хозяйства в ХХ веке. Еще вчера нас, социалистов, упрекали в прекраснодушии, в утопизме, в том, что наши идеалы благородны, прекрасны, но это сон золотой: они чужды человеку, не могут быть практически реализо­ваны. Перед нами лагерь. Он есть и будет. С фактами и цифрами в руках Краснов готов посрамить маловеров, гуманистов, которые боятся смотреть правде в глаза. — Вопрос состоит не в том, чтобы ликвидировать подневольный труд, а в том, чтобы лагерь сделать единственной нормой жизни и справедли­вости. Перед нашими глазами новая, растущая, властная реалия, бурно раз­вивающаяся, идущая на смену индивидуализму и либерализму. Диалектика идей и природы. В эпоху механизации и автоматизации вновь, а может быть, и впервые в истории, рентабельными становятся формы принудительного труда, ушедшие в небытие.

Краснов запнулся о какое-то мысленное препятствие, задумался, затем энергично продолжил. Да, лагерь, ОЛП — идеальный образ будущего, это символ, который следует внимательно рассмотреть, раскрыть. Лагерь рента­белен. Здорово! Ура! Мне же, голубю сизокрылому, предлагается запомнить раз и навсегда, что для истинного социализма дело не в рентабельности, а в перспективе новой жизни: в равенстве. Если придется выбирать между сытостью, разлюли-малиной, рентабельностью и равенством, то истинный социалист, друг человечества, всегда, во всех ста случаях выберет равенство. Так думали и Томас Мор, и Маркс. Не беда, что ты или я будем загребать меньше, если при этом падет и общий уровень, если всем поголовно будет хуже.

— Никто не должен жить лучше меня. Зависть не будет когтить сердце.

Голубю сизокрылому опять предлагается заглянуть в свое сердце, раздви­нуть тину и грязь. Готов ли я жить хуже, но чтобы никто не жил меня лучше? Бог призвал праведника. Нет, не праведника, а обычного, среднего человека, слабого, посулил исполнить его любое желание, любую просьбу, но при одной единственной оговорке, при одном еще условии. То, что тот пожелает, Бог сделает и для соседа, но в сугубом, двойном размере. Что же пожелал человек? Он прицелился. Скромная, смиренная просьба: Боже, возьми у меня один глаз! Как? Гениально! В этом великая правда коммунизма! А любая другая философия безнравственна!

* * *

Десятник лесозавода, тертый лагерник, туз, персона, после нарядилы. первый на ОЛПе человек, углядел, что Саша выходит на работу не со своей бригадой (не с грузчиками), взялся учинять острастку:

— Ходи с грузчиками. Учись. Почему не ходишь?

— Не берут,— выступил Саша, очень зарадовавшись, что разговор сам, собою получился о том, чем он мучается.— Каштанов говорит, что ему не нужен учетчик. У него есть учетчик.

— Почему не пришел? Не сказал?

Саша не первый день в лагере, не пыльным мешком из-за угла ударенный, чтобы по начальству ходить и жаловаться. Кто же ходит? Не принято. Такого и в мыслях у него нет. Лагерь. Яснее ясного, почему Са­ша, москвич, не предстал пред его светлыми очами с кляузой на Кашта­нова.

— Поговорите с Каштановым,— просит Саша.

Вечером, на обратном пути с лесозавода на ОЛП, Саша сам подкатился к десятнику.

— Своевольничает,— сказал амбициозно десятник.

— Мне что делать?

— Лады. А тебе что, кисло в рот? — десятник прохиндейски улыбнулся беззубым ртом старого лагерного волка, обнажив воспаленные алые десна.— Шалтай-болтай, кантуйся. День канту — месяц жизни. Пущай проводит, а другого учетчика ему не светит. Обнаглел хамски. Царек. Обуздаем. Управу и на него сыщем. Допрыгается.

Не замедлясь никакими событиями, мелькнул бесповоротно месяц. Каш­танов поманил Сашу, "подь сюда", осклабился цепомерными лошадиными зубами, и, как если бы никогда не говорил ничего иного, тоном, не .допускаю­щим возражений, выдал новый инструктаж:

— Ирен, слышь, валяй: учи его.

Девчоночка захлопала ресницами-бабочками, мандражно брызнула в Сашу растерянно-испуганными, выразительными глазищами, опустила низко-низко головку, затаилась, как мышонок.

— Не умею,— дернулась, буркнула еле слышно и себе под нос придушен­ным голоском, нервно куснула губу, и по ее придушенному голосу, по этим горестным сиротским плечикам Саша распознал, насколько ей не по вкусу пришлась новая суровая воля начальника погрузки: затравленный, беспо­мощный зверек.

— Медведя учат, — еще сильнее, противнее оскалил лошадиные зубы Каштанов.— Тебя учили. И ты учи.

Она вовсе сникла, заскучала, сидела понурая, закручинившаяся, обречен­ная, одинокая, как в воду опущенная.

Саша напропалую растерялся, увидев, что девчурка кончиком платочка старается незаметно вытирать неестественно крупные слезы.

Ну и ну. Она его будет учить уму-разуму, натаскивать, а как только он освоится на новом, придурковом поприще, Наловчится, начнет работать самостоятельно, ее спишут, сбагрят куда-нибудь на общие несладкие работы. Как-то все нефильтикультяписто обернулось. Таковы непреходящие, суровые законы лагеря. Никуда не денешься. Сам он толком не знает, как попал сюда, на погрузку. Не сам себя двинул. Не от него зависят неукоснительные прика­зы ГУЛАГа: закруглен один эон жизни лагерей, начался новый, мужские и женские лагеря разделяются. Новые утеснения. Но ведь и сюда, в Каргопольлаг, он не по доброй воле прибыл, а по прихоти ГУЛАГа: прикатили в столыпине, с конвоем притаранили: "Вологодский конвой шутить не любит!"Под конвоем на лесозавод приводят. Он-то был готов и дальше упираться на шпалорезке, на маятниковой пиле. Все было отлично, не скулил, не ныл, не ловчил, не рыпался. В придурки не лез. Не по воле своей он в учетчики вы­прыгнул.

Она безропотно, кротко, наивно стала учить.

Учет пиломатериалов — немудрое, плевое дело. Кубатура "саней" обычно записана на одной из верхних досок. Ее надо переписать на дощечку, затем "сани", которые будут нагружены в вагон, пересчитать. Перемножить кубату­ру на число саней. Задача для второго класса. И еж не дал бы промах. Говори­ли, зимой сложнее. Под снегом, ночью не видать записи кубатуры. Еще вылез­ла неприятность. Грузчики появляются на погрузочной площадке вместе с учетчиком, сразу начинают грузить продукцию завода (доски), а когда учет­чик подойдет к последнему вагону, чтобы переписать "сани", оказывается, что уже несколько "саней"заброшены в вагон. Никто не ждет, покамест учет­чик со своей учетною дощечкою поспеет к началу. Суматоха, деловой вихрь: грузчики проворно бегают с досками по тропам, доски так и летят в вагоны. Миг — "сани"заброшены, кубатуру в последних вагонах придется опреде­лять на глазок. Важно: не лихо мазать. Ирена теперь уже не дичится его, покорно учит всем премудростям; nриемам и обычаям погрузки. Показала, как работать с кубатурником. Делов на рыбью ногу, освоил с ходу. Не тупой. Она осторожно, робко, тихим голосом натаскивает на главный секрет: где нужна особая снайперская точность, скрупулезность, а где можно на скорую руку, смело, беззастенчиво гнать фуфло. Он поднаторел, насобачился, кое в чем даже превосходит Ирену. Он мог бы с учетом сладить и один, но считает, что было бы "неэтичным", если бы он это открыл Каштанову. Потянет кота за хвост как можно дольше, помурыжит, максимальное время обучения. Подножку, да такую крепкую — нет, не хотелось бы давать.

Они в конторе одни. Пугливая Ирена отогрелась, разговорилась. О себе рассказывает. "Я вас испугаю!". Ее отец оказался русским, офицером цар­ской армии, полковником. Бурная жизнь. Гражданская война — у Деникина, затем эмиграция, Турция, Франция, Прибалтика, Финляндия, Польша. В Польше он бросает усталый якорь, женится. Ее мать — актриса, в кино сни­малась. 39-й год, Гитлер напрочь раздраконил Польшу. Отец участвовал в боях против Гитлера, убит.

— Сколько вам лет?

— О, я старая клюшка. Страшно сказать,— говорила она обезоруживаю­щим, нежным, воркующим голоском, говорила доверительно, тихо.— Два­дцать пять стукнуло. Признайтесь, вы в лоск разочарованы? Ну, чуть-чуть разочарованы?

Саша был разочарован, даже не чуть-чуть, а очень. Вежливость и застен­чивость никогда бы не позволили ему признаться с .однозначной прямолиней­ностью, характерной для него, что он разочарован. Язык не повернулся. Он не умел отшучиваться, изворачиваться, не умел выскользнуть. как валим. Смутился, глупо молчал.

— Вы не умеете врать. Совсем ребенок,— еле слышно вкрадчиво вздох­нула Ирена, когда Саша сообщил, что ему будет скоро двадцать один.— У меня было светлое, безоблачное, чудное детство. Как бы я хотела начать жизнь сначала! С самого детства! Я горжусь своим отцом! — кликушески, неожидан­но прокричала она.— Слышите? Горжусь. Он герой, совсем особенный, замечательный человек.

Она робким, громким шепотом сообщила ему, как тайну, что во время вой­ны вступила в нелегальную молодежную антифашистскую организацию, готовили восстание против немцев.

— Варшавское восстание. Не слышали?

Восстание запросто раздавлено регулярными немецкими частями. Ирена, как и многие другие, попадает в плен, в немецкий лагерь. А сколько расстре­ляно! Нет числа! Из немецкого лагеря освободили русские, два дня она работала переводчицей. Арестовали. Уже МГБ. Много статей навешали, но все несерьезно, липа. Абсурдное, "шитое белыми нитками", нелепое обвинение в измене родине, шпионаже сразу отпало, но ее не освободили, про­должали мурыжить. Сменили статьи, инкриминировали теперь пронемецкие настроения, восхваление немецкой техники. Дело передали на Особое сове­щание. Особое совещание вернуло дело: "за недостаточностью улик". Слышал ли кто о подобном? Может, единственный случай в истории, когда Особое совещание считает, что для срока недостаточно улик! Чудо! Все, особенно юридически сильные, сведущие, подкованные умы, толмачи, ведуны, про­рицатели пророчили уверенно, что она идет на свободу. А как же? Особое совещание — святая святых, высшая, последняя инстанция, сердце МГБ. Ирена учила адреса сокамерниц, чтобы навестить их родных, близких. На волю ее не выпустили, подержали, без дополнительных юридических фин­тифлюшек и волокиты дело было передано в обычный городской суд Во Львове, куда еще до большой войны после гибели отца они с матерью и старшею сестрою перебрались, короткое время жили, числились советскими подданными. Судья сметливым, зорким, сурово-равнодушным, незаинтере­сованным глазом не моргнул, впаял ей пять лет по 58-10. Оно, пожалуй, по здравому размышлению, так и должно быть. Ларчик просто открывался. Судья не в безвоздушном пространстве и эмпиреях витает. Что может себе позволить Особое совещание, то не может судья, простой советский человек, такой же смертный, как и все мы.

— На комендатском мне быстро вправили мозги. Объяснили, что у меня детский срок. Раньше сядешь — раньше выйдешь. Закругляю,— угнетенно, виновато улыбнулась она, как бы извиняясь за то, что кончает срок; опустила глаза, прикрыла их огромными, чудесными ресницами.

— Я на старте,— отозвался Саша.— Десять лет.

— Десять лет? Не может быть. Вы верите, у меня не было пронемецких настроений?

Саша пылко, искренне сказал, что верит.

— Я ненавижу Гитлера,— нервно выкрикнула Ирена.— Он убил моего от­ца. Он искалечил, исковеркал мою жизнь. Почему следователь мне не верил? Я — участница Варшавского восстания! Ничего не понимаю. Ералаш.

Неожиданно, по-женски, без всякого перехода, повода, видимой логики, как одержимая:

— Я пленница!

Зашлась в горьких слезах.

***

Погрузка завершена. Грузчики стабунились в курилке, картинно разва­лились, расслабили мышцы, мускулы, прикорнули. Сонные, ленивые позы. Кто-то смачно храпел. Законный перекур с дремотой. Ждут конвоя. Саша вступил в курилку, безмятежно сунул спецификации Каштанову. Привычно Каштанов подмахивал, не удосуживаясь глянуть, доверял учетчикам. В этот раз:

— Притормозись на пару ласковых. Доложи обстановку.

Наладился просматривать бумагу, глаз мымристо щурит. И так-то началь­ник погрузки имел отталкивающую, звероподобную внешность, а тут делается мрачнее страхолюдной тучи. Дело в том, что Саша своею властью загрузил пиломатериалы, которые хотя и подходили для погрузки (по заказу), во вот уже несколько дней по непонятной халатности "забывались", придержива­лись на погрузочной площадке. Ирена мягко советовала: "Повременим". Он не перечил, уступал. Но нынче она выходная, осталась в зове. "Совсем не худо бы с грузчиками успеть",— спешил Саша. Он самостоятельно работает давно, уверен, знает дело. Пусть скажет, в чем опростоволосился, обмишулился, где пенка? Да, где пенка?

— Надысь сорокопятку трогал? — рык льва, аж оторопь берет. У другого бы поджилки затряслись, но не у Саши.

— Привет, чего ее не грузить? — не повел бровью Саша.

— Так дело у нас с тобой не пойдет.

— А в чем дело?

— Ты что, контуженный?

— А в чем дело?

— Умничаешь? Портило, а не учетчик. Колун тупой,— Каштанов лязгнул кошмарными зубищами, плюнул.— Смотри, интеллипупия. Мне не нужен такой учетчик!

Прибавил трезвящий образ: этот самый, как его, в мозгах у Краснова полоскать намерен.

— Говнюк! Что пустые бельма пялишь?

— Сам говнюк. Шакал. Рвотный порошок. Рваная сволочь!

И мой Саша заиграл желваками, вычурно плюнул в сторону Каштанова. Кто-то из грузчиков художественно свистнул, кто-то противно засмеялся, кто-то лениво, скучно, пакостно пустил:

— Что, рук у вас нет?

Каштанов нравен, строгонек, с ним шутки плохи. Угождать и брыкаться зря словами не имеет привычки: бывший военнослужащий, взводом командо­вал, в атаку гавриков поднимал, сидит за воинские преступления, за разгул на оккупированной территории. Руки у Каштанова так и чешутся. Короткая распеканция, и уже метелит истового грузчика. У него в руке ферула с метровыми делениями, не расстается с нею. Символ власти. Палка стре­мительно со свистом описала порядочный круг — сломалась на руке Саши. Сильная боль резанула, хотя телогрейка порядочно смягчила, аморти аировала удар. Саша бросился на Каштанова, обеими руками, что было мочи, ухватил его за воротник куртки. Не сдвинул. Здоров же буйвол! Саша харкнул в тупую, наглую, лошадиную, свирепую морду Каштанова. И еще раз плю­нул. Опять тот же грузчик гаденько засмеялся, пустил: "Дело пахнет керо­сином!"Каштанов энергично, спокойно, неумолимо, как хирург качающийся зуб, оторвал от себя Сашу, поднял устрашающим движением, мощно швыр­нул; Саша навзничь грохнулся к стене курилки, звезданулся о скамейку, что шла вдоль стены. Пучками полетели искры из глаз, почувствовал боль в голове, тяжелую, гнетущую, не ту, что после первого удара палкой. Но боль ощутил на секунду-другую. Новое, неистовое, давно незнакомое чувство за­владело им, сняло, как рукою гипонотизера, боль, прямо выдернуло ее. Неве­домая сила подхватила его, подняла стремительно на ноги, руки словно выросли, налились силою, в правой руке сам собою очутился топор — схвачен поперек топорища. Саша надвигается на Каштанова, воззрился в него, неот­рывно, остро, бдительно следит за каждым движением. Глаза их влились друг в друга, жгли. Не жить одному из них. Курилка затихла. Время замедлило равномерно-монотонный, ньютоновский бег, сменило свою природу, стало бергсоновским. Саша вскинул топор, ощутил, что рука его стала пружинистой, еще удлинилась. Он делает дерзкий шаг. Каштанов метнул табуретку, злобно полыхнув разинутым глазом — в голову Саши ладил. Саша импульсивно шатнулся, подался проворно вбок, молниеносно подставив топор. Табуретка срикошетила, как эластичный резиновый мячик, но, видать, все же голову шаркнула, выше левой брови. Боли вообще не было. Кожу срезала. Мозг Саши фиксировал: Каштанов норовит к двери, юркнул, исчез, а там, у входа в курилку, у крыльца — топоры. Суворов: "Глазомер, быстрота, натиск". Упредить, осадить, не дать цапнуть топор. Саша рванул за противником. Шваль, гнутся шведы. Голиаф не помышлял о топоре. Прытко, без оглядки мчался наутек к вахте. Москва — Воронеж, хрен догонишь. Саша во весь бег, неминуемый, как сама смерть, шел за ним, взмыленный, как скаковая лошадь на ипподроме. Глаза ему заливала кровь. Как дикое, преследуемое жи­вотное, Каштанов лопатками спины выхватил, почувствовал ту единственную секунду, дарующую спасение, выдал верткий, лукавый вольт; Саша, как быстроногий, дурной гепард, промазал, песообразно пролетел мимо, вперед. Остановился, враз опамятовался, волею обуздал, задушил раздрызганную неутоленную злобу: остыть, уняться, пусть угомонятся нервы. Дотронулся до головы, смотрит на руку: кровь, все волосы в крови, липкие, слипаются. Теперь и руки в крова Весь в крови. Ощутил тупую, саднящую, то накатыва­ющуюся, то затихающую боль.

— У философа срока навалом, край непочатый,— назидательно, степенно объясняет один из грузчиков.— А у Ивана — жук чихнул, пшик, скоро последний год разменяет, бесконвойник.

"Наша взяла", уныло, безрадостно думал Саша, вспомнилось (где-то чи­тал), что Суворову просто везло. Вот так каждый раз везло.

Бывает: дух побеждает грубую физическую силу. Храбрый, как самурай, Померанц одной левой оборол Шилкопляса, грозу карантина. Сам видел. Своими глазами. Так-то.

Каштанов раздул на вахте хипеж, привел в курилку начальника конвоя, надзирателя. Указал на Сашу, а сам завыл, как тюлень, на ОЛПе должно быть слышно. Сашу повели на ОЛП. Дорогою думал: "Влип". Но его на ОЛПе ждал не изолятор, как обычно положено за такие подвиги: его доставили. прямехонько в санчасть.

— Каштанов разукрасил,— сказал надзиратель.

Судьба индейка. Мог бы в БУР попасть. Никто не внял тому, что Каштанов клепал на фашиста; не услышали даже, что Саша с топором гнался за началь., ником погрузки, чуть не порешил его. Каштанова хорошо знали, надоело разбирать его художества. То и дело кулаки тяжелые распускает. С другой стороны, план есть план. За простой вагонов Каштанов отвечает. Назначили начальником погрузки Каштанова — нет простоя вагонов. А с новичка надо спесь сбивать. Это как на фронте. Начальник, фронтовик, окопник, прошел oт Сталинграда до Берлина, вырос от рядового до Ваньки — взводного. Медали, два боевых ордена: орден Красного Знамени, звездочка. "Где вы, ребята с двадцатого, мальчики с двадцать четвертого?" А Каштанов даже. не был ни разу ранен, везло. В Германии развернулась и расцвела яркая, богатая ватура Каштанова. Погу­лял, покуролесил. Есть что вспомнить. Скольких изнасиловал — со счета сбился. Изнасилует, припорет. Надежнее. Концы в воду. На войне, как на вой­не. Хорошо было, все подросшие немочки-девочки твои, любую бери. Рас­сказывал — отработанный рассказ. Бравада, самоуверенность.

В дверях:

— Негодяй!

Мать, наверно. А он на девочке. Схватил автомат, вскочил на ноги — штаны съехали. Выпустил обойму. Так и села, паскудина. Из белых, видать. Сволочь! Полез на девчонку, кончил. Ушел. Каштанов считает, что сидит ни за что. Так оно и есть. Незначительвое воинское преступление, дали пять лет. За ерунду. Чего только не вытворял, а погорел на мелочи.

Саше в санчасти промыли, перевязали голову. Осчастливили: освобожде­ние от работ, производственная травма. Две недели преспокойно куковал, искал утешения в головоломках Гегеля, которыми был зачарован. Пова­лялся две недели в бараке — неплохо.

Повезло Саше, сильно. С начальством не следует спорить ("накладно", сказал бы Пушкин), Магалиф взбрыкнул, стыкнулся с мастером цеха: и был избит; и полетел с комендатского на лесоповал.

На погрузке Саша появился с внушительвой нахлобучкой из бинтов.

Ирена по-быстрому утерла чистеньким, крошечным, вышитым у одного из уголков, батистовым платочком (остаток долагерной роскоши, еще с воли!) сбежавшую крупную слезу, - застенчиво, радостно сделала заговорщицкую улыбку:

— О, как я о вас сильно тревожилась. Не связывайтесь с ним, ради Бога. Вы его не знаете — зверь, остерегайтесь!

Саша преспокойненько явился к Каштанову. И Каштанов держал себя с Сашей, как ни в чем не бывало. "Надо с ним быть начеку",— решил Саша, подозревая скрытые, реваншистские, коварные поползновения Каштанова. Перемирие. Видеть морду Каштанова, оскал лошадиных зубищ — противно. Лагерь есть лагерь.

* * *

Из-за леса, из-за гор вышел дедушка Егор. На сизом, белесом, тусклом небе старалось сглазвое, уже незаконное, несолидное, неверное, старчески бес­сильное, неторопливое, сугубо ласковое солнышко. Выдалась безветренная, просторная, немилосердно сквозная осень. Погожий, редкостный денек, каргопольская, немая, мирная, призрачная лепота, как на заказ. Поди, о таком состоянии мира поэт выискал в тайных закромах кинжально-вдохновенные слова:

Есть в осени первоначальной. ..

Ущерб, изнеможенье, и над всем —

Та кроткая улыбка увяданья,

Что в существе разумно мы зовем,

Божественной стьщливостью страданья.

Он специально облюбовал удобный комелек бревна, долго усаживался на нем, наконец притулился, примостился. Тихо, как на цыпочках, подкралась тоска, накатила, заграбастала, необычно настырничает. Вот-вот Ирена выйдет вольняшкою из ворот комендантского ОЛПа. Они-то думали, что еще месяц. Месяц — вечность. Ее вчера вызвали в нашенскую спецчасть, объявили, чтобы сматывала удочки. Четыре денька, кот наплакал и — ту-ту! Сказали, что зачеты. Сказали: "Пляши, девка!"О зачетах как-то все умудрились намертво забыть. Когда-то были зачеты, сейчас нет. Срока у всех астрономические. Давно с комендантского никто не освобождался, даже те, кто по указу сидят, не говоря уже о злосчастной, черной 58-й. Первое освобождение с тех пор, как Саша в лагере. Сегодня на разводе она сказала Саше. И Саша нос повесил.

Четыре денька и — покедова! Четыре — число мистическое. Все к одному. Ирена старше его на четыре года. Женни, жена Маркса, старше Маркса, почи­тай, на четыре года. Четыре времени года: лето, осень, зима, весна. У Магоме­та четыре жены. У Эмпедокла четыре первостихии: вода, земля, воздух, огонь. У Гипвократа и Галена — четыре основных жидкости живого организма:, кровь, слизь, желтая желчь, черная желчь. Четыре психологических типа: флегматик, сангвиник, холерик, меланхолик. В Имени четыре символа: ИНЦИ. Четыре евангелиста, четыре евангелия. Четыре апокалипсических зверя. Четыре мировых монархии. В колоде четыре масти. А еще пифагорей­ская четверка, знаменитая. А еще четверка в каббале. Четыре протосюжета мировой литературы; четыре протоэлемента первоязыка Марра. Четыре час­ти в поэме "Облако в штанах": долой вашу любовь, долой ваше искусство, долой ваш строй, долой вашу религию. Почудились ее шаги, озырнулся, тук­нул глазами. Куда провалилась? Опять этот ханурик. Хлюпик. Вчера его нещадно метелил Каштанов. Сволочь. Бедные немки, что они претерпели! Погибнет, обречен: кривоплечий, затюканный, смурной малый, без возраста, без лица, без роста, похож на всех и ни на кого. Не запомнишь.

Невзрачный, задрипанный малый бочком проковылял мимо Саши, нала­дился к топорам, что поодаль крыльца конторы — много топоров всякое вре­мя, как идет погрузка, здесь валяется, брошено. Цап топор, бросил, другой схватил. Саша все это видит очень отчетливо, бесспорно, каждую деталь видит, но не понимает. Малый кладет свою левую руку на вершину бревна, на комельке которого поодаль пригорюнился, сидит Саша. Легко сказать, написать еще легче — да и Саша не новичок в лагере, видел виды, сам Шали­мову бросал на руку бревно; у Саши глаза на лоб скаканули — спекся. Малый посуровел, с усилием приподнял топор, сосредоточился, зажмурил глаза, еще больше скособочился, отвернулся — тюк! Себе по пальцам. Не бывает, не должно! Глухой, отвратительный звук — "хруск", слабо слышный, но яв­ственный. Мигом явилась, хлестанула как из крана восхитительно яркая кровь. Парень остолбенел, замешкался, распространил вокруг себя поле па­ники. Ошалело деранул к вахте, прямичком, как когда-то бежал Шалимов (шпалорезка и погрузка рядом) , как совсем недавно на всех парусах от Саши улепетывал мощный Каштанов.

Тюк, значит; "хруск", значит. И это бархатное, неестественно мягкое, обольстительное, евнушистое, негреющее солнышко, безоблачная блеклость, безмятежная чистота, ясность во всей природе, раздолье для чистого зрения и созерцания. Тютчев сказал, что "нет согласья в стройном хоре, душа не то воет, что море". "Хруск" и — все. И боле ничего. Канареечка жалобно поет. На осенней, жухлой траве окровавленные пальцы, обрубки; их — два. Кровь теряла преувеличенно яркий, мистический цвет, жухнет на глазах, вот она уже цвета темной губной помады, вот она уже совсем нестрашная, запеклась. Пальцы упрямо живописно кровоточат, хотя и не дюже сильно. Они как бы продолжают жить. Особенно тот, что попал в лужу. Не сразу заметил. Еще один обрубок, указательный, видать, на бревне так и остался, влип, запечат­лен, как память, непонятно чем и как держится, дурачком. Саша ощутил физическую боль, как если бы это-был его палец, тот, что на бревне. Закрыл лицо руками. А ведь он не раз видел зэков-саморубов, еще больше слышал разговоров об этом деле. Лажовников-саморубов^ в лагере презирали, как хануриков, как последиюю шваль и букашек. В брюхе забулькало; гудела, бушевала Великая Французская революция, подступало к горлу приступом, удушливо вывернуло все нутро наизнанку ячневой кашей, которой вот уже полгода передовое лагерное начальство каждодневно глушило наш славный олп.

Налетело воробье, пернатое царство, подкралось, клюет блевотину.

Отсел подальше, чтобы не видеть.

— Моя мордочка, что с нами?

Он забыл о ней, потому не заметил, как с улыбкой проказника-подростка, незаметная, неслышная, как тень, выпорхнула из дверей конторы Ирена, неслышно подбежала к нему сзади, поверх его рук наложила свои: "Ку-ку". Он отстранил ее руки, грубо; отчаянным глазом ткнул в натюрморт. Опять закрыл лицо, почувствовал, что тянет, подступает к горлу удушливая, мерзкая, кислющая тошнота. "Больше нечем!"

— Ах, как ты меня перепугал! - закудахтала она, робко, торопливо взяла его руки, принялась изучать их, перебирала пальцы, щупала их, хотя понимала, что пальцы на руках Саши целы.— Что это, Сашуля? Час от часу не легче!

Не доверяя дозору глаз, она перещупала, пересчитала пальцы на обеих руках, еще раз сочла в обратном порядке, как считают колонки цифр у нас в конторе наши горе-бухгалтеры. Вроде все до единого. Легко успокоилась, шепнула на ухо Саше:

— Сегодня у свинули такие глазки интересные, совсем больные глаз­ки, да?

Она потянула его за карман телогрейки.

— Кыш,— первопопавшееся; его лицо постепенно принимает непре­клонное, отсутствующее выражение. Глаза — безумны, вращаются, блестят.

— Совсем нисколечки меня не кнокаешь. Не любишь!— с укоризной, будто бы обидевшись; целящими, нежными, тонкими пальцами гладит неровно стриженную машинкою, щетинистую голову, гладит лицо; плутовато, прелестно, тихо улыбается. Он глядит на нее, как сомнамбула. Обалделый, стеклянный, невидящий взгляд. Она смотрит на Ирену, а не на обрубки- пальцы, но перед его взором они, кровоточат, неодолимо ужасные, тошнотные. Они дерут, леденят душу. Как плохо мы себя знаем. Совсем не знаем. Мы даже не знаем, что не знаем себя. Греки на зря учили: познай самого себя. Это, сказывают, записано на храме Аполлона в Дельфах. Этому учит экзистенциализм — якобы. Кровоточащие обрубки-пальцы, один, что при­шпилен к бревну, другой в луже, кровоточит, живет, навалились высшей, абсолютной реальностью на несчатного философа, душат, сдавили.

Философ, воин, рыцарь истины, вития долго, тупо, как жвачное, ше­велит желваками; срывающимся, шибко скрипучим, неузнаваемым голосом разрешается от бремени:

— Нет, нет!

— Махонький, хрюша, посмотри на меня,— она дергает его. Она пытается вернуть его из скучного, опасного, глубокого приступа, вернуть на землю, наладить. Напрасный труд.— Какая тебя муха укусила? До чего ж ты глуп! <ру, злюка! Горе мне!

Она стихла, подчинилась, смотрела на него преданными собачьими глазами.

Он поднялся. Глаза его, как у полоумного, всерьез из орбит норовят выпрыгнуть, покатиться; он шевелит желваками, шевелит бескровными губами. Язык присох к гортани, но он все же срывающимся, непослушным, судорожным голосом вытолкнул со всего духа и враз страшное, новое слово.


ПОСТСКРИПТУМ


Я горячо верю, что читатель сумеет вообразить, каково было мое душевное смущение, растерянность, смятение, колыхание, когда я услышал из уст моего необыкновенпого друга, отменного, упрямого, бескомпромиссно-невы­лазного апостола, нежданные, новые, беспрецедентные, глушительные, рази­тельные, свирепые, самозабвенные, всесокрушительные, жутковатые, ни в ка­кие ворота не лезущие, посягающие на святая святых речи:

— Проспись! Очнись! Очнись, куриная слепота! Я — контра! Пепел Клааса стучит в мое сердце. Если за несколько жалких дней, за неделю канта он, человек, уродует себя, уродует, чтобы уйти от смерти: рубит пальцы рук. Не хочу! Хватит, слишком. Не надо. Против, контра, и баста! И никаких разговоров! Я против этой злокачественной, как рак, лживой, двуличной, отвратительной развратной, растлевающей, чумовой системы! Она наступает! Она всё, всех пожирает. Я был слеп, одурманен. Обми­шулился, принял __ шаманский, колдовской, соблазнительный призрак за реальность.

Очень мудреные, странные речи.

Что я слышу? Откуда это все? Голова идет кругом. Жора, подержи мой макинтош. Причем тут антихрист? Мозги набекрень. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Оглушен какофонией речей. Ошарашен, обескуражен, астения в коленках. Стою под северным, архангельским небом, смотрю на Краснова, на бараки, на колючую проволоку, раззявил изумленную варежку. Свет в глазах померк. Высыпал холодный пот на лбу и испарина. Уши бы мои такого не слушали!

Что он узнал нового, чего до этого не знал? Сам же Савичу бросил шпалу на руку. И — ничего.

Почему?

Тут запятая, большая загогулина, точка с запятой.

Тут ситуация, обстоятельства, не все ясно.

Вопреки мнению отдельных, хорошо вышколенных, сметливых, быстрых на умозаключения умников, воздержимся до поры до времени называть их имена, я чохом и с порога отринул нелепую версию, что Краснов выкарабкался из плена-затвора постепенно, исподволь, что иное мировоз­зрение возникло подспудно, по оно долго не проявлялось. Нельзя пройти и не заметить суровых, неизбывных лагерных реалий, очевидностей. Нет и нет. Здесь уместно еще раз решительно, громко заявить, что Краснов был и остается истинным философом, интеллектуалом: никакой лагерь-разлагерь не мог сдвинуть его с места, изменить воззрения. Если бы речь шла не о Краснове, а обо мне, тогда другой коленкор. Охотно, откровенно, без всякого стыда сознаюсь, что даже не заметил, почему, как и когда в моем воображении чудесный образ Сталина померк, распался, перестал быть иконой, святыней, трапсформировался в банального Бармалея. У меня вообще никакого мировоззрения, взглядов нет. Так, винегрет, окрошка, что-то болтается в урыльнике, цветок в проруби, а что — сам не пойму и не хочу понимать. Никакой внезапности, никаких скачков, начинка меняется, а почему, как — не интересно. Не моя сфера интересов. Читатель, чай, помнит, как я выпрыгнул из воронка с рюкзаком в руках — все, бобик сдох, второе рождение, не второе, а поди, четвертое; уже другой человек, как после огненного катарсиса; небо снизошло в мою душу. Но все эти перемены, вся эта новорожденпость относится к сфере чувств, к мироощущению, а не к разуму. Да, к этому времени я изжил, избег, преодолел в себе мятежного Гамлета, выбрал себе иную душу, а с нею и иную судьбу. Есть поверие, на него ссылается Платон, что Одиссей, памятуя о своих злоключениях и мытарствах, о бесконечных бедствиях в подлунном, погрязшем в грехе мире, подбирая себе душу для вторичного рождения, предпочел, выбрал душу самого обыкновенного, заурядного, ничем не замечательного человека. Эту версию Платона развивает и муссирует Джойс в "Улиссе". Его Блум, как считают многие литературоведы, тот человек, кем по Платону стал Одиссей при вторичном рождении, в следующей жизни. Хочется, чтобы читатель вспомнил мой рассказ про то, как я очутился в шкафу, подслушал разговор взрослых, не поняв толком, что к чему, очутился в фантастическом, ужасном, кошмарном мире; моя матушка невзначай влила яд в преддверие детских, глупых, громадных, оттопыренных, музы­кальных ушей, и я сорвался в мрачный миф, хорошо объясняющий почему меня чуть не засек до смерти разбушевавшийся, гонористый отец. Вообще-то мой миф был не хуже любого другого, не хуже того, в который был резуль­татом высшего творения человеческого гения, в котором охотно жила по­давляющая часть взрослого, разумного, трезво-рассудочного населения, оби­тающего на территории нашей великой, бескрайней, распластанной на два материка страны. Итак, я сорвался и угодил в когти злых, докучливых, неотвязчивых, мрачных демонов, изуродовавших безжалостно детскую пси­хику, создавших мне безотцовство и вымышленный идеал, в который я страст­но влюбился: сияющий призрак Маяковского, которого я почитал родным отцом, кровным, прекрасным, в котором видел гиганта и бога. Этот пленитель­ный призрак, науськивающе путеводный, как наваждение, как дух убиенного датского короля Гамлета, сосал, как вампир, мое сердце, отчуждал, отлучал от семьи, от отца, от матери. Я, словом, спятил, хотя внешне оставался нормальным, уравновешенным юношей. Читатель, надеюсь, хорошо помнит, как моя безумная страсть к поэту естественно, силою вещей (да и не могло быть иначе!) перекинулась на Сталина, которого мои восхищенные, щедрые глаза увидели на мавзолее 7 ноября 1947 года. Всякая большая любовь — это умопомешательство. Со стороны она видится бзиком, фантазией, болезнью, колдовством. Брабанцио, отец Дездемоны не без основания полагает, что Отелло околдовал его дочь: "Что лишь искусством адским он достиг того, что совершилось". Вот я выскочил из воронка вслед за Красновым — опростался от призрака. Душе настало пробужденье. Воссияла простая истина. Пришла запоздалая разгадка ребуса, не "Гамлета"Шекспира, ибо он бесконечен (правы все, кого волнует, мучит эта трагедия!), а скажем аккуратнее, моего, вымышленного. Хотелось кри­чать, срывать голос: не верьте призракам, обольщениям! Гоните в шею их! Бесы рядом, у дверей, ловят нас. Люди, будьте бдительны! Шекспироведы справедливо считают, что "Гамлет"— самая интимная трагедия Шекспира, что ее намеки, аллегории приоткрывают дверь к тайнам души великого дра­матурга. Гамлет — это как бы сам Шекспир, это Шекспир по мощи интел­лекта. Оговоримся, что сомнительным нам кажется утверждение, что только Гамлет мог написать все драмы, которые написал Шекспир. Интригу Гамлет плетет вяло, через пень-колоду, с грехом пополам. Не сравнишь его с гениаль­ным Яго, истинным драматургом, драматургом божьей милостью, для кото­рого интрига — это игра, фейерверк, искусство для искусства. Если, читатель, вас завлекут призраки, если Яго и его козни окутают, опаутинят ваше сердце, овладеют им — пишите пропало! Вы утратите все, радость жизни, трон, прекрасный замок Эльсинор, жизнь. Все в конце концов достанется наглому, хищному проходимцу Фортинбрасу. Один современный поэт преду­преждает: "Опять победа Фортинбраса!". А чем лучше судьба рехнувшейся женщины, бегущей на свидание с призраком два раза в году, на 1 мая и на 7 ноября, раздавленной во время ходынки на похоронах великого вождя. Я уже говорил, что ее горький жребий — мой удел, не замети меня гэбэшники. И я бы рвался на последнее свидание! А что касается отношений моей матери и Маяковского, то, надеюсь, что читатель не был шокирован, обескура­жен, введен в заблуждение, что у бездетного поэта нашелся сынок. Выва­лившись из воронка, я понял, что никакой я не сын Маяковского, что это бред. Мать рассказывала Нинке об отношениях с поэтом. Всего и делов-то было, что самый талантливый поэт нашей эпохи разок чмокнул в щечку мою хорошенькую матушку, "тоненькую и длинноногую дуру"(Асеев), получил по фотокарточке, разом утратил весь пыл, гусарство, храбрость, вел себя прямо, как Дантес на квартире Полетики, когда к нему случаем залетела Наталья Николаевна Пушкина: вытащил откуда-то пистолет, приставил к виску. "Дурак!"— крикнула моя матушка. Маяковский опустил руку с пистолетом, подошел к зеркалу, увидел себя, заплакал. Моя мать была крепко удивлена, что эта сцена повторилась с другой женщиной, что Мая­ковский все же выстрелил. Мог ли выстрелить Дантес? У Толстого Вронский выстрелил. Как это ни парадоксально, но к Маяковскому я сохранил до сих пор восторженную привязанность и чем больше узнаю о нем гадостей, тем сильнее люблю его. А любовь, как известно, зла ( козла), ей "нет закона", см. о любви также XIII главу "Первого послания апостола Павла к корин­фянам". Я широко использую приемы и метафоры, которые нашел у Мая­ковского. Читатель мог заметить, что мое сравнение хрипа и рычания динамика с пением Высоцкого вычурно, чрезмерно, но это дань и поклон Маяковскому: "Терек шумит, как Есенин в участке...". Если я могу точно датировать, когда закончилась моя угарная страсть к великому Сталину, то ответить на вопрос, когда я вообще преодолел то, что позже ст-ало именоваться культом личности, тяжко. Вот пошукал по сусекам и извилинам мозга, выцветилась, выудилась такая сцена. Я и Краснов лежим на нарах в 23-м бараке, на верхотуре гнездимся. Я наблюдаю за несусветной армадой клопов, что хаотично движется по потолку. Сколько же их! Чертова гибель! Эти гнусные твари имеют разум, и препорядочный! Визави с нашими нарами усовершенствованные нары, нары с выдумкой, с изобретением. Вот что сме­кали народные умельцы, наша слава, те, что и блоху подкуют. Как бы тол­ковее, попятнее объяснить сложную конструкцию. Это — остров: нары на штырях стоят, а каждый из штырей умно, хитро помещен в консервную банку с водой. За такие нары не жаль и Сталинскую премию. Но еще Шмайн доказал чисто математически, что на всякую хитрую лямбду эпсилон с винтом найдется. Со всех сторон к пекоторой точке потолка движется войско клопов, а там, с этой точки клопы пикируют на заколдованные, научные нары гениальных умельцев. Дождь из клопов! Канальи! Откуда прыткость, сообразительность? А какой точный расчет. Без промаха асы сигают. Восхищенными глазами слежу за мазуриками, умницами. Тю-тю. (Метерлинк признавал разум у насекомых! И Бергсон. Впрочем, для Берг­сона это скорее минус, изъян. Разум, рассудок — окостенение, это то, что противостоит интуиции, жизни, творческой эволюции). Может, не все разде­ляют мой восторг перед клопами? Может, кто-то осудит мое бездумное времяпрепровождение? Плевать. Если хотите знать, то сам Сократ, если ве­рить Аристофану, восхищался блохами, усердно измерял прыжок блохи. А в 23-м бараке мы обитали до того, как нас, заразную, тлетворную нечисть, скверну, фашистов, энергично перегнали поганой метлой в 22-й барак, до первого великого переселения народов, серьезного, надрывного. Отдельный барак для фашистов, отдельный ОЛП, отдельный лагерь (дей­ствительно, вскоре 58-ю стали вывозить в особые лагеря!) — все это полу­меры, паллиатив. Один разумный выход — уничтожить! Но еще общий барак, 23-й. Лежу с Сашей рядом, на верхних нарах. Радио отключено. Слава Богу. До чего же надоело! В 23-м бараке все зэки перепутаны, и бытовики, и 58-я, и указники. Все статьи кодекса. Все равны. Каждой твари по паре, как в Ковчеге, как у Босха на картине, изображающий "Рай". Радио включилось. Траурная музыка, марши. Сердце екнуло, забилось, забарабанило. Лежу, настороженно слушаю холерическим, вырвавшимся из-под контроля, предательским зэчьим сердцем несравненную 6-ю симфонию Чайковского. А что, если? Надежда живет собственной жизнью, как образ в художественном произведении, не подчиняется воле, разуму. Возьми и лег­ковесно спроси Краснова, а правда ли, что у Сталина на одной ноге шесть пальцев? Задал легкомысленный вопрос, а в это время радио подвалило со­общение о смерти Жданова! Да я ничего не имел в виду, не было никаких зыбких, произительных надежд, не было безумных перспектив! Ничего я не хотел — убей меня Бог!

— Идиотский вопрос! - с откровенной гадливостью и без всякой сни­сходительности разряжается и ухает Краснов.— Какое это имеет значение?

Ляпсус. Умом-то и разумом-то я отлично понимаю, что никакого. Тем не менее мне хотелось задержаться, почесать язычок на эту тему. Еще очень жаждалось знать, правда ли, что у великого кормчего, творца генеральной линии, рябое лицо? (В дореволюционном сухом бюрократическом подлин­нике сказано: "Рожа рябая, на одной ноге шесть пальцев". Это — особые приметы жандармского сыска.) Правда ли, что курит он исключительно "Золотое руно"? После категорично-брезгливой, энергичной реплики я не решаюсь легковесничать. Полагаю, что в моих мозгах была основательная сумятица, трали-вали, сумрак, смущение. Уже не было былого бурлящего, бьющего через край восторга. Когда вытек, испарился, усох — не припомню. Подспудность вызревания — мое врожденное, природное качество. Мое, а не Краснова. У меня в котелке одна бренная извилина, отнюдь не протуберанец, два катаются шарика. Они так как-то крутятся, вертятся, позволяют мне не проносить ложку мимо рта, отличать день от ночи (впрочем, я прибедняюсь: на свет реагирует и дождевой червь!) Я не привык докапываться до фило­софской сути, до корней, сводить концы с концами. На этот счет я никогда не обмишуливаюсь, не заблуждаюсь. Знаю, тонка моя философская кишка. Проживу как-нибудь и без вашей толстой кишки.

У Краснова все иначе, не как у меня. Я далек от мысли, что.понимаю его полностью. Если мы в себе-то как следует не разберемся, что мы можем о других сказать? Что-то можем. Режьте меня, кромсайте тесаком на жалкие, мелкие кусочки, крошите, устраивайте зверскую, бесчеловечную расчлененку моему выхоленному телу, но оппортунистическую версию, что Утопия размылась в мозгах моего друга постепенно, подспудно, не приму. Тут, как у Савла, взрыв, катаклизм, вулкан. Знаю, что как раз накануне того эмоционального взрыва, вызванного, скажем, видом живой крови, пальцев- обрубков, запахом, тошнотворным запахом крови, смешанным с ароматом гниющей древесины, хвои, под чьим напором, я настаиваю, разом во все стороны разлетелись, как от фугаски, всепожирающие абстракции, Краснов заглянул в мой барак, призвал проветриться, прошвырнулея по ОЛПу "па сон грядущий". Я накинул только что выданную, новенькую телогрейку, и мы вытряхнулись: нырнули в нахлобучившуюся на Каргопольлаг ночь. Темень шурует непроглядная, обволакивающая, продырявливающая душу; хоть убей — ни зги не видно, глаз выколи. Это — первое впечатление. Заме­чаю, что справа, в черной мути, прожектора на вышках режут желтым, невыносимо мертвенным светом влажную, густую враждебную темноту, да гирлянды лохматых, разбухших лун по сто свечей каждая рвут мертвенной радугой пространство, где начинается запретная зона. Безнадега, туга, сиротство, бесприютность. Не верится, что где-то на планете иная жизнь, счастливая, где-то. кипящая, сверкающая огнями Москва, счастливые влю­бленные парочки, музыка, консерватория, Рихтер. Нет Москвы, нет Рихтера, нет влюбленных пар, танцев, музыки, а везде один лагерь, сплошной, вечный лагерь и его тысячелетнее царство. Хочу назад, в вонючий барак, к людям. К братьям зэкам! Мы с Тамарой ходим парой, как одержимые кренделим по ОЛПу; Краснов в ударе, абстрагировался, вдохновенно заратустрит:

— Лебедь -мой, хочу привлечь твое внимание к одному непостижимо глубокому месту в "Утопии". Оно свидетельствует о подлинном знании человеческого сердца. Я порою излагаю эскизно, пунктирно. Рассчитываю на понимание, на творческое восприятие. Я говорил и не перестану повторять, что по своей природе человек лжив, подл, неприемлемо опасен, что ему нужна узда, железная узда, нужна несвобода, браслеты, смирительная рубашка, тюрьма, лагерь. Душа человека на крыльях рвется к высшей справедливости: к равенству. Тоскует, стенает, мучается под тяжким бре­менем свободы, гибельной свободы и неравенства: люди по природе не равны. Есть, к примеру, дефективные, олигофрены, импотенты. Есть рыжие. Есть карлики, пигмеи. А жажда справедливости, равенства, правды в че­ловеке всепоглощающа и ненасытна! Страшная антиномия! Томас Мор и все великие учителя человечества, Маркс, Энгельс знали это, принимали в расчет, нашли единственный выход. Справедливость, всем сестрам по серьгам, меры равенства должны быть привнесены в общество не на либерально-гуманной основе, а насильственно, опираясь на цветущую мощь государства. Простая, ясная, солнечная истина! Давно, ой как давно пора защитить и спасти человека от него самого, насильственно обуздать, укротить, стереть его под­лое, гнусное, ядовитое "зго", разрушить индивидуальность, личность, са­мость, махровое "я". Все, кто глубоко задумывалея о природе человека, приходили к этой идее. Платон величал человека "божественной куклой", а вот кто-то назвал Зойку "чертовой куклой"— так надо назвать человека, тебя, меня, любого, Бетховена, Ньютона, - Эйнштейна. Себя я не исключаю. Да, я утверждаю, что человек — это чертова кукла, принял на вооружение, и эту куклу надо нудить в лагере и ни на секунду не сводить с нее автомата. В чьих руках автомат — особый вопрос. Важный, не спорю. Вопрос вопросов, который должны мы решить, теоретики марксизма. Не люблю Достоевского, но он разительно прав. Сказал: "Смирись, гордый человек". И Ницше, куда денешься, был прав, когда говорил, что человек — это "стыд и позор", что он должен быть изжит, преодолев. И Фрейд с его "подсознательным" прав. Шекспир заявил в Гамлете, что люди "отменные мерзавцы". Он же: "Если бы каждого из нас принимали по заслугам, то никому не избежать розог". Отлично сказано. Мысль самого Шекспира, выстраданная, выношенная. А возьми молитвы христианских святых — вот уж кто знал сердце человека. Христианство призывает отвернуться от ветхого человека, человека-подлеца, зовет к повой земле и но­вому небу. О новых людях трубит чуткая к правде русская литература. И вся тревожная поэзия. Маяковский, Гумилев — "шестое чувство". Пастер­нак: "Телегою проекта нас переехал новый человек". Все, все! О гибельности свободы не раз предупреждал Пушкин. Когда будет побеждена, сломлена, преображена, переделана природа человека, когда человек преодолеет подлое, омерзительное "я", только тогда будет возможен скачок из царства лагеря в царство свободы. А пока принудительное равенство и лагерь без поблажек и колебаний и границ. В лагере будут побеждены бушующие, черные страсти, разрешатся страшные антиномии, выпрямится извращенная при­рода человека!

Обращаю внимание. Как тебе поправится! Гляди. Форма нашего ОЛПа в точности соответствует острову, который Мор описывает в "Утопии". Четырехугольпик со сторонами: 1, 2, 3, 4. Случайность?

— И впрямь,— с готовностью соглашаюсь я, изумленный, взволнован­ный. Очень помню этот разговор, потому что геометрической соотнесенностью ОЛП-2 с островом, который в "Утопии", уловил мое сердце Краснов. Так бывает, читатель. Я с математикой не дружен, по, видать, мне передалась от отца склонность к геометрическому, символическому восприятию сумбур­ной картины мира. На днях перечитал "Утопию"Мора. Не обнаружил в ней рокового четырехугольника. Что, Краснов спутал?

Это говорилось пакапупе, свидетельствую; а на следующий день погода угодливо переменится, золотая осень, бабье лето; на следующий день Саша услышит об освобождении Ирены, увидит отрубленные, кровоточащие паль­цы, произнесет самозабвенную, всесокрушающую, крамольную речь.

Р. Р. S.

Я стараюсь, из кожи лезу вон, чтобы раскрыть тебе, читатель, тайну, как меняется мировоззрение человека, почему великая утопия, дерзким открывателем и уточпителем которой был мой друг Краснов, полетела в безд­ну, в черные, захватывающие дух тартарары, а ты и не следишь за моей мыслью. Я расцвечиваю, расшифровываю, разгадываю, а тебе до фени.

Знаю, читатель, что одно тебе интересно, было ли что между скромно­окой прелестницей-полячкой и Красновым?

Отвечу.

— Я за ноги не держал,— так срезали фраеров у нас на комендантском. Отличное, очень уместное выражение. Вполне приличное, литературное.

Из пущей деликатности я не лез в грязных галошах в душу застенчивого, восторженного юноши, не вытряхивал из него подробности: как, мол, и что? Не спешил. Спеши, но исподволь. Символ этого выражения: дельфин. Краснов сам разговорится, оплошпо обронит словечко. Куда ему деться? Так бы оно и было. Не мог же я предугадать, что Краснов, забодай его, дурня, комар, отчебучит цирковой трюк. Наломал дров! Словом, проглядел я нечто важное, серьезное. Дело в том, что в день, когда Ирене было положено выйти из лагеря, юному философу моча в голову ударила: рванул в побег. Безрассудство. Наглый, немотивированный дерзкий побег. Угораздило же удалую, безоглядную, влюбленную головушку! Спятил, что ли? Побег из рабочей зоны обычно квалифицируется как экономическая контрреволюция: 58—14. Умопомрачепный философ бежал из лагеря, но, видать, образумился, опамятовался, объявился сам на вахте. В проходной, как паинька: вот я! Повинную голову меч не сечет. Чаще сечет. Странненько, чего только не было; Краснову сошло с рук. Не то, что совсем ничего за этакое не было, но не судили. Суда не было. Я точно знаю. Не путайте, читатель, Краснова с Красиным, подельником Кузьмы, Шмайна, Алек­сандрова и др. Красив дерапул по дороге на Колыму, с этапа. Краеина судили. Срок-то у Вити вырос не ахти, было 8, стало 10. А Краснова не судили, хотя форфурку в одно место вставили. В конце 1949 года Краснова этапировали с комендатского ОЛПа на штрафной, в самую Индию, где вечно пляшут и поют, туда, к Олегу.

Я осиротел. .

Думаешь, как лучше, а получилось хуже. Принимал близко к сердцу, что мой друг на шпалорезке вкалывает, решил вытащить его на придурковую работу, подсуетился, замолвил словечко, устроил учетчиком погрузки. Вроде все хорошо. А чем кончилось? Штрафной ОЛП! С тех nop я зарекся вме­шиваться без спроса в чужую судьбу. Если кто попросит, другое дело, помогу. Душа каждого человека пророчески знает, где ему лучше быть.

В лагере с Красновым я уже больше не пересекся.

Уже в хрущевское время, когда лагерные невзгоды были позади, я за­пустил крючок любопытства в интересующем тебя, читатель, направлении. Древние считали (Плавт): "каждый любопытствующий зложелателен". Ни­как нет. Я тихо, осторожно под сурдинку подгребся к теме, келейно спросил. Я полагал, что рана души, если и была, то затянулась. Краснов долго, беззвучно хлопает неестественно побелевшими губами, заклокотал, запыхтел, как паровоз; лапидарно отверз уста:

— Эту тему я не намерен обсуждать. Уволь.

Отбрил — правленная бритва; сам же увял, улыбнулся через силу:

— Извини...

Я проглотил досаду. Не совсем ловко вышло. Мне-то казалось, что я оставался в границах такта. Оказалось, что Краснов к своим интимным тайнам не подпускал на пушечный выстрел.

Ирена вышла из лагеря, в Коноше получила паспорт, направление куда-то под Львов, где обитала ее мать. Так или иначе, а с Красновым судьба их не свела, хотя после ХХ съезда Ирена делала не один яростный, бурный налет на Москву. Знаю еще, что она упорхнула в Воркуту: "выходить замуж"— злые языки трепали сплетню. Там, на Севере, она действительно вскоре выскочила за земляка (за поляка). Когда стало попроще, пере­брались с мужем в Польшу. И там след ее потерялся. О ней давно уже ни слуху, ни духу. Где вы теперь? Чем сердце успокоилось и успокоилось ли?


Загрузка...