Зимняя ночь, долгая, бесконечная ночь, которая тянется целых четырнадцать часов, вот-вот уже готова была завладеть и землей, оставленной под паром, и пашнями, и рощицами, разбросанными, словно мертвые островки, среди полей да и по всей равнине, простиравшейся до самого Шартра, где только летом можно было различить вдали собор, подобный кораблю, вставшему на якорь, но сейчас он затянут был туманом, так же как и недалекая ферма «Край света», куда как раз направлялся ее хозяин старик Женет.
Как всегда, он шел ровной поступью, придавливая грубыми своими башмаками комки земли на проселочной дороге, шел твердым и неспешным, бессознательно размеренным шагом, чтобы сберечь силы, ибо они еще больше, чем земля и дом, были его капиталом. Капиталом была также его семья: во-первых, жена, затем его дети (кроме Фанни, уехавшей в город и занявшейся там торговлей, — от этой лавочницы нечего ждать пользы в хозяйстве), но ведь была еще Адель, здоровая толстая девка, которой уже исполнилось двадцать семь лет, был сын Морис, моложе ее на четыре года, и был еще последыш, Альбер, отцовский любимец, родившийся как раз в зимнюю чересчур долгую ночь, которая кажется смертью, а бывает иной раз зачинательницей жизни.
Обогнув выступ леса, Фирмен Женет ненадолго остановился. С этого места он мог охватить взглядом все свои владения, казавшиеся ему дороже всего на свете, хотя они и были невелики — всего-навсего восемнадцать гектаров, да и те не были полной его собственностью: все еще был жив Гюстав, которого в семье звали дядя Гюстав, да он еще и не собирался умирать, хотя ему пошел уже семьдесят третий год — он был на шесть лет старше Фирмена, а половина участка принадлежала ему. Но Фирмен Женет всегда говорил «моя земля», и говорить иначе не мог.
Это поистине была «его земля» — ведь сколько лет он ее возделывал, сколько сил вложил в нее, и она не оставалась перед ним в долгу: он кормился ею. Однако, глядя сейчас на нее, он совсем не испытывал восторженного, поэтического чувства влюбленности. Она скорее была для него женой, соединенной с ним долгими годами супружества, и хотя жена бесспорно принадлежит мужу, обладающему ею, у нее все же бывает и дурное настроение, и вспышки гнева, раздражения, у нее морщины, проложенные рукою времени, сложившиеся привычки; с женой надо непрестанно считаться да еще и бороться с нею, — словом, она немало причиняет мужу неприятностей, но он навсегда связал с нею свою жизнь.
Восемнадцать гектаров — это недвижимое имущество, но какое ничтожное, даже в плодородной Босе, где труд крестьянина зря не пропадает! Если у тебя восемнадцать гектаров, кто ты такой? Землероб, а не землевладелец. И ты это прекрасно чувствуешь по небрежному кивку, каким здороваются с тобой окрестные крупные хозяева, по тому, как не спешит прийти к тебе на ферму ветеринар, когда у тебя заболела корова и грозит опасность, что она околеет, а подобные неприятности были особо чувствительны в те времена, то есть в начале нашего века, когда война еще не оторвала от земли людей, обрабатывающих ее, и не перемешала их в полках с другими солдатами в красных форменных штанах, и не научила их, что горизонт человека не ограничивается тем, что он видит ежедневно, уже и не замечая увиденного, или ближайшим городом, хотя бы и таким, как Шартр, многолюдным городом, с бойкой торговлей, старинным собором, с мощеными улицами, по которым два раза в год тарахтят телеги фермеров, приезжающих на осеннюю ярмарку или по какому-либо другому поводу.
Для мелких земледельцев, таких, как Фирмен Женет, годы эти были своего рода зимней ночью, которой, как им казалось, и конца не будет. Жизнь была так сурова, так трудна, такой зыбкой была грань между прибытками и убытками, что приходилось экономить на всем, даже лампу по вечерам не зажигать, довольствоваться светом, падавшим из очага, где огонь горел еще некоторое время после того, как был сварен и съеден за ужином суп, — а шел в качестве дров подобранный в лесу сушняк, который ломали руками через коленку. Когда угасал огонь, наступала ночь. Поужинав, забирались одетые или почти что одетые под шершавое одеяло на шершавую и холодную простыню; а в комнате становилось так холодно, что вода замерзала в фаянсовом кувшине, украшенном цветочным, стершимся узором. Когда под утро просыпались задать корму скотине, было совсем еще темно; чтобы пройти по двору, где дул, завывая, северный ветер, и добраться до хлева, зажигали фонарь «летучая мышь».
Ферма стояла там, где кончались пахотные земли, — ее так и называли: «Край света». Здесь как будто останавливалась богатая, жизненосная земля Босы. Она поставила себе пределом почти непроходимый овраг с лохматыми, неодолимыми зарослями терновника, — через эту трещину, образовавшуюся в древние времена от грозного сброса земных пластов, никогда не перебирались. Но над оврагом и вокруг дома Женетов было четыре гектара природных лугов, полого спускавшихся к этой плохо зарубцевавшейся ране в плодородной почве, а за лугами лежали четырнадцать гектаров настоящих полей, которые разумно, по старинным правилам, передававшимся из поколения в поколение, возделывали Фирмен и Гюстав, трудившиеся на них и при жизни, и после смерти старика Женета, — тот, умирая, оставил ферму своему сыну Фирмену и дочери, вышедшей замуж за Гюстава Тубона и теперь уже давно умершей; они знали, как надо, в зависимости от года, чередовать посевы, сажать сахарную свеклу или картофель, подготовляя землю для пшеницы, а после пшеницы сеять овес, ячмень или рожь.
Ведь Фирмен и Гюстав знали все, хотя их ученье состояло лишь в том, что они видели, как обрабатывают землю по стародавним правилам или слышали о них. Все их познания укладывались в поговорки: «Пахота — земле милота: воздуху ей дает», «Заморозки падут, комья разобьют, пахать сподручней», «Как земля подсохнет, тогда и паши», «Сырую землю катком не прикатывай», «Пар двоить — земле польза: этак ее без воды польешь, без навоза унавозишь», «Сорняк гонишь так и сяк, а он не сгинет никак», «Землю засевай, пустой не оставляй, не то захиреет», «Землю удобришь, труда меньше положишь», «Пшеницу в мокреть не сей», «Хочешь хлеб хорошо убрать, старайся пораньше начать». В этих поговорках были предписания крестьянской мудрости, ее было достаточно в первое десятилетие нашего века, когда все было еще несложным и люди довольствовались малым, порой даже обходились без всего.
Возвращаясь домой в этот зимний вечер, почти уже ночью, Фирмен Женет не вспоминал мудрые наставления. Но они сами возникали в мозгу обрывками, брызгами познаний, приобретенных опытом, ставших уверенностью, и не удивительно, что, проходя мимо Жюмелева поля и поля, именуемого «Двенадцать сетье», он говорил себе: «Вот свекла-то сахарная очистила поле, подходящая теперь земля, рыхлая и богатая, в глубине плотная, а сверху маленькими комочками. Не выпахали землю насквозь, не превратили ее в пыль, как в иных местах, — там пшеница страдает от засухи и от жука-щелкуна. В „треугольнике“ будет похуже, из-за того что в прошлом году его пустили под клевер, но я все-таки посею там хлеб, потому что от кормовых трав и от овощей земля богаче становится, хотя они и загрязняют ее, и борозды оставляют. Одно к другому, думаю, пойдет дело. От Гюстава теперь уже мало толку, но рабочие-то руки все-таки есть: Адель, да батрак Фернан, да Морис, а там, глядишь, и Альбер подрастет, — вот только бы ему школу кончить, а это уж не за горами. Для посева времени много — с октября по март, а иной раз и по апрель; выпадет вовремя погожий день, такой, как надо…» Обязательно выпадет. Всегда выпадал погожий день. Только бывали годы, когда он выпадал слишком рано или, наоборот, слишком поздно, — уж это был, как говорил Гюстав, — «рыск». «Рыском» старик называл всякие непредвиденные неприятности, несчастные случаи, — откуда бы они ни взялись и что бы они собою ни представляли. Например, «рыску» подвергалось сено, когда на только что скошенную траву лил дождь; «рыск» был и в тех случаях, когда снег не выпадал вовремя и всходы озимой пшеницы могли вымерзнуть. «Рыск» был и когда корова не могла отелиться или на «Краю света» кто-нибудь заболевал во время уборки урожая. Откуда старик Гюстав взял это слово? Никто не мог бы это сказать, так же как и о происхождении многих других слов, которые употребляли на ферме, например, стекло там называли «бьющим», а какой-нибудь приятный запах — «мукосным». Местное наречие, изменение первоначального значения слов, а главное — путаница; и в конце концов создавался особый язык, иногда понятный лишь жителям одной деревни или даже одной фермы. Общеизвестные выражения, привычные фразы искажались так забавно, что горожане улыбались, слыша их, но здесь люди повторяли их ничтоже сумняшеся, так как знали, что именно они хотели ими сказать. И когда Мари, жена Фирмена, мать семейства, говорила, что ее муж так торопился, что пролетел по двору, «как метор» (как метеор), никто не смеялся, понимая, что, значит, Фирмен действительно очень спешил.
Северный ветер вдруг задул изо всей мочи по широкому простору бурой равнины, и казалось, что низкие тучи заклубились сильнее и стали черными: почти уже настала ночь. Однако перед Фирменом, спокойно шагавшим по дороге, покрытой грязью, которая подсыхала от вечерних заморозков, уже замаячили в полумраке смутные очертания строений на его ферме. Он видел впереди лишь темную массу, в которую они сливались, ну а зачем ему было различать подробности? Ведь он тут родился, никогда не расставался с родным гнездом, и разве он не знал, что двор его со всех сторон окружен высокой оградой, в ней проделаны ворота, а на задах есть калитка — она ведет в сад, в огород и к пруду; во дворе в этот час не клохчут куры, все они ужо заперты в курятник и спят там на насестах. Разве не знал он, что в незамощенной части двора, в углу, тихонько дымится, перепревая, навозная куча. Что слева стоит амбар, а за ним хлев, потом, в правом углу, — соединенная с домом пристройка, где женщины занимаются молочным хозяйством. У дома с обеих сторон от входной двери, к которой ведут низкие, истертые ступени, вьются по стене две виноградные лозы, но дают такой кислый виноград, что он не годится даже для перегонки на водку вместе с яблоками и грушами-падалицами, которые подбирали и бросали в бочку, — и, однако же, обе лозы обрабатывали серой, и, когда листья с них опадали, на стене виднелись местами длинные синевато-зеленые потеки. В доме четыре комнаты, из них одна большая, где идет жизнь всего семейства; в комнате этой сложен очаг, стоит хлебный ларь, большой стол и скамьи, на стене висит солоница, да еще часы с кукушкой, которые отбивают часы; тут же в алькове спит дядя Гюстав; пол в этой комнате из красных кафельных плиток, тогда как в спальне хозяев фермы, самой маленькой в доме, пол земляной. В мансарде, куда вела деревянная крутая лестница, были две одинаковые комнаты, в одной спала Адель, а в другой сыновья — старший и маленький; тут были настланы полы из грубо струганых, плохо пригнанных досок, и в щелях между половицами бегали уховертки. Справа от дома — конюшня, где привязаны две лошади — упряжная и рабочая, а подальше, за конюшней, — в низком сарае — свинарник, в котором когда-то Гюстав велел прибить горизонтальные брусья, чтобы супоросая свинья не задавила поросят; свинарник построили на отлете больше из-за шумного хрюканья его обитателей, чем из-за неприятного запаха.
Пока в очаге тлел огонь, в большой комнате было тепло, да и то не очень: языки огня согревали только лицо да руки — не зря же ему подставляли ладони; и в комнате было видно, пока пламя отбрасывало отсветы, — ведь зачастую, особенно в плохой год, старались не зажигать лампы: керосин стоит дорого, а разговаривать и раздеваться прекрасно можно и в темноте. Но когда огонь затухал, все завидовали неотесанному, пропахшему навозом батраку Фернану, потому что он ночевал в хлеву, а там было тепло.
Жизнь на ферме менялась, смотря по времени года, длительности дня и нужд работы — она применялась к жизни земли. Сейчас земля спала, но люди уже готовились к ее пробуждению, им и дня едва хватало, он уходил на заботы о земле. Да, кроме них, были и другие работы, какие в деревне производят и в непогожую студеную пору, — работы в риге, в сараях или в доме — все, что крестьянин выполняет в долгую зимнюю ночь, которая в тот час, когда Фирмен вошел во двор, уже окончательно завладела миром. Хозяина встретили знакомые, такие привычные звуки, что он их в конце концов даже и не замечал: хрюкали свиньи, била копытом лошадь о каменный пол в конюшне, глухо мычала корова в хлеву. Да и запахи были привычные, все перемешанные: пахло перепревающим помаленьку навозом, навозной жижей, протекавшей по канавкам; из конюшни шел пряный запах, а из хлева тянуло теплом и пахло коровой, к этому примешивался кислый запах брожения, исходивший от большой груды яблок, бил в нос слитный запах сахарной свеклы, сена, соломы, разливался с сеновала душистый запах люцерны, и першило в горле от зловония свинарника.
Фирмен прошел через двор. Все вокруг было спокойным, обычным. Под навесом стояла тележка, в ней лежали сбруя и вожжи, оглобли были подняты, и казалось, что тележка в отчаянии простирает к небу руки. Двери хлева и конюшни, несомненно, были заперты — все звуки доносились оттуда глухо. Мари, вероятно, варила суп, потому что в большой комнате горела лампа, поставленная на стол: когда Мари нарежет овощи, лампу она погасит. Словом, вечер был такой же, как обычно; придет время, и долгая зимняя ночь кончится, как и все на свете. Но, подойдя к дому, Фирмен не увидел в окне темного силуэта жены. Впрочем, она в эту минуту могла быть в другом месте, — стояла, например, у очага, наклонившись над котелком, подвешенным на крюк над огнем. Фирмен отворил дверь.
Сначала он различил только круглый медный резервуар лампы, стоявшей на столе, за которым всегда ели без скатерти; он заметил, что лампа коптит, оттого что фитиль выкрутили слишком высоко. Он подошел к столу, прикрутил фитиль, потому что неприятно пахло копотью. Но к этому запаху примешивалось столько других запахов: привычный запах жилой, никогда не проветриваемой комнаты, застоявшийся запах супов, сваренных, подогретых, разогретых, запах пота, исходящий от пропотевших на работе мужчин, грубого табака, который Фирмен курил, а Гюстав жевал, запах дыма, выбрасываемого из очага порывами восточного ветра, неопрятной постели, — старик Гюстав, спавший в алькове, никогда не менял простынь, — и запах жавелевой воды, которой мыли пол из красных плиток. Затем напомнили о себе привычные звуки — и прежде всего равномерное, упорное тиканье часов, к которому под утро прислушивался весь дом, погруженный во мрак, где люди уже не спят, поджидая, когда жидким, дребезжащим боем кукушка отсчитает часы. Но не слышно было сопенья старика Гюстава, и Мари не шаркала шлепанцами. А главное, недоставало чего-то важного, и Фирмен сразу почувствовал, чего именно недостает: пусть не слышно ворчливого голоса Адель, пусть Морис или батрак не сказали ему «добрый вечер» (они, наверно, в конюшне) — это пустяки, а важно то, что не слышно тонкого голоска Альбеpa, хотя мальчик, несомненно, уже давно вернулся из школы, — нет, не слышно Альбера, а ведь обычно, когда Фирмен возвращался вечером с ноля, Альбер, его дружок, его надежда, бросался к отцу и карабкался по нему, добирался до самой груди.
— Мари! — позвал Фирмен.
— Я тут.
Голос ее шел из алькова, и Фирмен удивился:
— Что ты тут делаешь?
Неужели вздумалось оправить постель, постланную в алькове? Существовало молчаливое соглашение, что там никто, кроме старика, не будет спать. «Каждому свое», — ворчливо говорил он.
— Что, Гюстав заболел? — спросил Фирмен.
— Нет. Он еще не возвратился.
Не возвратился? В такой час! Должно быть, как это случалось иногда, его утащил Обуан с собой в кафе в Монтенвиль, — он любил бывать в этом поселке, у него там были приятели, а может быть, засиделся с Обуаном в «Барабанчике» — маленьком кабачке на перекрестке дорог, ужинает там. Если Обуан платит, уж Гюстав от угощения не откажется. «Хоть чем-нибудь поживиться», — объявлял он с хитрым смешком.
— Альбер заболел, — сказала Мари.
— Альбер?
— Да. Вернулся из школы весь горячий. А теперь вот горло у него заболело, задыхается он…
Фирмену сразу пришло на мысль то же,что и его жене, — с языка сорвалось страшное слово: «Круп». Мороз пробежал у него по спине.
— Я положила его в постель Гюстава. Там, наверху, ему холодно, а здесь мы огонь поддерживать будем, — заметила Мари.
Фирмен подошел к постели. Он и не подумал сбросить с плеч черный, позеленевший от старости плащ с капюшоном, разуться и, сняв промокшие башмаки, сунуть наконец ноги в сабо, выстланные соломой, а ведь он так мечтал об этом всю дорогу. Сейчас он дрожал от мучительной тревоги.
— Альбер! — позвал он сдавленным голосом.
Но Альбер не отвечал. С постели старика Гюстава, от которой шел едкий запах грязных простыней, поднимался только стон, тихая жалоба — это стонал ребенок.
«Ах, дьявол! Неужели умрет!» — думал Фирмен.
Нет, это невозможно! Альбер дорог ему так же, как земля, как ферма, — отец это понял сейчас. Поздний ребенок, родившийся на склоне лет, когда отцу уже пошел шестой десяток, — это великое благо; благодаря ему все ночи, все дни, когда человек надрывался над работой, надеялся и терял надежду, претерпевал все беды, какие посылали ему солнце и бури, град и заморозки, короткие ливни, из-за которых полегают хлеба, внезапный зной, из-за которого они горят, так что зерно становится легким и тощим, головня, ржавчина, угрица, нападающие на пшеницу, но в конце концов все же отступающие перед защитой от них и уже не мешающие посевам давать полные, тяжелые колосья, зерно маслянистое, взращенное таким упорным, яростным трудом, обязанное именно труду, а не какому-нибудь воровству, чуду духа лукавого, зерно господне, а не «зерно дьяволово», — да, все эти месяцы труда не будут потрачены зря. Ведь все, что есть тут на ферме и вокруг нее, не должно прекратиться со смертью старика Гюстава, а затем — Фирмена. Конечно, существует Морис (Фирмен не думал о своей дочери, об Адель, теперь уже ставшей женщиной, да и не молоденькой, — ей двадцать семь лет), но Морис на семнадцать лет старше Альбера, позднего ребенка, родившегося на счастье старика отца, и именно последыш Альбер, еще до того как у него самого появятся дети, продолжит его труды, сохранит ферму «Край света» и ее восемнадцать гектаров земли, — недаром же отец поливал эту землю своим потом и столько лет трудился на ней. Нет, нельзя допустить, чтобы Альбер умер такой нелепой смертью, нельзя позволить болезни задушить ребенка.
— Доктора позвали? — спросил Фирмен.
— Адель пошла в Монтенвиль, мужчины были заняты.
— Значит, лошадь не запрягли?
Он знал, что лошадь не запрягли, он только что видел под навесом тележку. Он знал, что в Монтенвиле нет доктора, что нужно было немедленно поехать за врачом в большой город Вов, — ведь пешком доктор за девять километров не пойдет. Раз уж тратиться, так тратиться, — поехали бы на лошади, леченье от этого дороже не обойдется; разумеется, деньги на докторов бросать нельзя, но ведь заболел-то Альбер, тут и забота другая — не то что об Адели, о Мари и даже о Морисе.
— Адель пошла на почту. Там вызовут доктора, по проволоке.
По проволоке! По телефону! Ох уж эти новые изобретения! Ведь хорошо известно, что они, когда захотят, действуют, а не захотят — не действуют. Фирмен положил руку на горячий лоб мальчика.
— Это ты, деда?
Альбер звал так отца, потому что волосы у Фирмена седые, и он, наверно, казался ему очень старым. Но Фирмен не обижался, наоборот, это обращение было приятно его сердцу.
— Это я, Бебер, — отвечает он.
Смешное уменьшительное имя — оно тоже свидетельствует о разнице в возрасте и, конечно, о нежной любви отца.
— Не уходи… — умоляет мальчик.
— Что ты! Разве я уйду?
Слышится хриплое дыхание ребенка, и Фирмену кажется, что мальчик вот-вот умрет. Да когда же доктор приедет? Фирмен спрашивает жену:
— Что ты ему делала?
— Уложила в постель. Дала горяченького молочка. Только он не хочет его пить.
Фирмен видит в полумраке ее лицо: совсем старуха, хоть она и много моложе его. В руке у нее дымящаяся чашка.
— Дай! — требует он.
Взяв у нее чашку, он наклоняется над мальчиком.
— Попей, Бебер, — приказывает он.
Мальчик пробует пить, потом отказывается.
— Не могу!
— Надо.
— Не могу, деда!
Он очень хотел бы, но не в силах выполнить требование отца, и, как мальчика послушного, благоразумного, это приводит его в отчаяние.
Что теперь делать? Разумеется, запрячь лошадь и поехать в Вов за доктором. Но самому Фирмену ехать нельзя, он должен остаться с Бебером: Бебер не отпускает, да и отец думает, что, пока его рука лежит на горячем лобике, мальчик не умрет. Кого же послать? Мориса? Фернана?
— Где Морис?
— В шорном сарае работает. Я ему сказала, а он говорит, что начал перешивать шлею и не может бросить.
Вот всегда так у Мориса: упорный, прилежный, что бы ни случилось, не бросит работу, пока не кончит. Обо всем разом не может думать.
— Наплевать мне, что он там говорит, — заметил Фирмен. — Пусть едет. Или нет, погоди, я пошлю Фернана.
— Он занят — корову лечит… — ответила Мари.
— Потом кончит.
— Подожди, пока Адель вернется… Теперь уж скоро…
— Да что ж ты? Не понимаешь, что ли? — начал было Фирмен. Нет, Мари понимает, но ведь не она в доме голова, да и в деревне всегда считают, что нечего горячку пороть, раз мужчины заняты делом.
— Ведь задохнется он!.. — говорит Фирмен.
Он сбрасывает изношенный, протертый до дыр плащ, вылинявший от дождей, выгоревшую на солнце шляпу с просаленной, затвердевшей тульей. И, заняв свое место у постели больного мальчика, опять кладет ладонь на его пылающий лоб.
— Ступай за ними… Пусть едут сейчас же.
— Ладно, — отвечает Мари и направляется к дверям. Она никогда не прекословит.
Но прежде чем она дошла до порога, дверь открывается. Входит Адель. Она крепкая, широкобедрая, руки у нее сильные, мужские, выдубленные, огрубевшие от работы; пальто, купленное несколько лет назад, уже мало ей.
— Ты куда? — спрашивает она мать.
— За доктором надо…
— Его уже позвали. Он приедет.
— Когда? — спрашивает Фирмен.
— Лишь только сможет.
— Так нельзя.
Нет, так нельзя. Надо привезти доктора, не успокаиваться, пока не доставят его сюда. А что, если он приедет слишком поздно? Как же теперь быть? Пока-то запрягут, пока до Вова доедут, сколько времени уйдет!.. Вот как в восемьдесят восьмом году загорелся омет льна, — посеяли лен по совету одного бельгийца, и все не удавалось продать этот лен; но тогда хозяева хотели, чтобы пожарные явились попозже, — рассчитывали страховку получить; а нынче вот наоборот: спасение Альбера тоже зависит от каких-нибудь минут, только, напротив, — тут все быстрота решает.
— Да он сказал, что непременно приедет. Ну что ты хочешь? Что мы можем еще сделать?
Ничего. Ничего нельзя сделать — только ждать, и это ужасно. Фирмен не может с этим смириться. Вслед за Аделью вошел дядя Гюстав, вернувшись вместе с нею из Монтенвиля. Он перешагнул порог, затворил дверь. Никто ничего ему не сказал, и он молча шел по комнате, старый, сморщенный, согбенный. Увидев в алькове Мари, он все понял.
— Ну вот, — сказал он, — вы его на мою постель положили. Где же я-то буду спать, а?
Ему в тепле надо, — сказал Фирмен.
Старик ничего но ответил, только хмыкнул сердито; он знал, что нынче ему предложат переночевать в хлеву. А разве прилично Гюставу Тубону, такому же хозяину фермы, как и шурин его, Фирмен Женет, ночевать в коровнике, как будто он батрак.
— Не хочу я, — буркнул он наконец.
Никто ему не ответил: Фирмен молчал, потому что всегда терпеть его не мог, хотя интересы у них были общие, — да, может быть, оттого и не любил его. Мари ничего не ответила — ей надоело ухаживать за ним и кормить его за то, что он вкладывал свой труд в хозяйство. Адель, разумеется, была на стороне родителей. Мари подбросила сушняка в очаг. Сняв с себя пальто, Адель прибирает то, что мать оставила на столе. Фирмен все держит руку на лбу Альбера. Жар у мальчика еще сильнее, если это возможно. Где же доктор? Верно, так и не придет!
— Не буду я спать в хлеву, — упрямо ворчит старик Гюстав.
— А где же вы ляжете? Может, со мной вместо Фирмена? Что это, в самом деле! — возмущается Мари (она никогда не говорила Гюставу «ты»). — Не хотите в хлеву, так поспите одну ночь наверху, на кровати Бебера. Одну-то ночь можно?..
— Одну ночь!.. — злится старик. — Знаем мы… Говорят «одну ночь», а глядишь, много их, этих ночей.
Фирмен думает про себя, что и впрямь будет много «этих ночей». Да так и надо, а иначе всему конец!..
— Да ну тебя! Оставь нас в покое! — гневно говорит он, не отнимая ладони от горячего лба Альбера.
— В покое!.. — бормочет старик. — В покое!.. Когда-нибудь придется, а только не сейчас, не сию минуту. До тех пор еще много чего будет, — добавляет он с ехидным смешком… — Много, много чего будет!.. — повторяет он, как будто упиваясь собственными словами. — Да уж, много!.. — подтверждает он.
И, круто повернувшись, старик направляется к двери.
— Пойду в хлев, — говорит он, — но уж ночевать там я не останусь, а только посмотрю, как там скотина.
Гюстав выходит, и в тишине слышны его шаги — сначала ясно, когда он идет по мощеной дорожке, окружающей дом, а потом глухо, когда он сходит с нее и ступает по рыхлой земле. Что это старик грозится: «Много чего будет?» В первый раз говорит он такие слова. «Много чего будет». Странно прозвучали в доме эти слова. Да что у него может быть? Что он хотел сказать? А, пусть себе болтает, отжил Гюстав свой век, скоро и помирать ему; уложат его в гроб и вынесут из дому ногами вперед, как всех покойников. И тогда ферма целиком останется за Женетами, — сначала будет владеть ею Фирмен, потом Морис, а потом, как оно и полагается, Альбер, когда старики помрут. Время-то идет, делает свое дело, помни это и не вздумай идти против него. Только уж не ошиблась бы смерть, не унесла бы прежде времени Альбера, это ведь было бы несправедливо, это против правил. Нет, это невозможно, Альбер не умрет, Альбер не может умереть.
Фирмен молча сидит возле ребенка и, прислушиваясь к хрипу, вырывающемуся у мальчика из горла, ждет, страстно ждет доктора.
Каким стал бледненьким Альбер! Жар не спадал целую неделю. И в первую ночь, когда доктор осмотрел его и уехал, было просто ужасно. Мальчик то и дело задыхался, надо было очищать ему горло чайной ложкой или смазывать зев, накрутив на палочку ватку и смочив ее в жидкости, которую привез доктор. Глотать он ничего не мог, и приходилось насильно давать ему лекарства. Но вот, то ли целебные снадобья помогли, то ли природа взяла свое, мальчик спасен. И «деда» впервые поднял своего любимца с постели Гюстава. Сидя у окна в обшарпанном хромоногом кресле, единственном кресле в доме, неизвестно каким образом и когда оказавшемся на «Краю света», Фирмен показывает мальчику, как куры, кудахтая, ищут червяков во дворе, и старик радуется, что Бебер проявляет к ним интерес:
— Погляди, деда, птух (так он произносит слово «петух») третий раз топчет курицу!
Картина забавляет Альбера и кажется ему вполне естественной, он же не в первый раз это видит. А в прошлом году он даже видел случку лошадей, когда деда запряг Зели (все кобылы на «Краю света» всегда носили кличку Зели) и поехал, чтобы отвести ее к жеребцу; Альбера он взял с собой: надо, чтобы мальчик знал, — позднее, когда будет хозяином, пригодится.
Адель и мать берут за ручки большую плетеную корзину с бельем и, крякнув, поднимают свою тяжелую ношу. Через калитку, устроенную за свинарником, они несут корзину к пруду. Зимой что и делать, как не стирать? А нынче, по счастью, хоть и холодно, но вода не покрылась льдом. Мимоходом Адель сорвала простыни с постели, на которой лежал в дни болезни Альбер, и прибавила их к целой горе грязного белья, сложенного в корзину.
— Прикрой хорошенько мальчишку, — говорит Мари и, отворив дверь, спешит прошмыгнуть вслед за дочерью.
Фирмен поплотнее навертывает вокруг худенькой шейки Альбера старые шерстяные фуфайки, в которые его укутали.
— Гляди, деда… птух опять начал… Вот хороший птух!
Полгода тому назад кроватку Альбера перенесли наверх и поставили ее рядом с кроватью старшего сына, в каморке, которая называется теперь «спальня парней». А раньше его кровать стояла в комнате родителей, но однажды Адель сказала матери: «Знаешь, он теперь все понимает». — «Да что ты?» — не поверила Мари, для которой Альбер все еще оставался крошкой. «Ну, конечно, понимает, — ответила Адель. — Он мне только что рассказывал, как нынешней ночью он вас с отцом видел при свете луны. Они, говорит, легли друг на дружку, и деда стал качаться, будто дрова пилил». Адель уже давно знает толк в этих делах и сама ищет таких удовольствий; собой она не хуже других, но на «Краю света» довольствуются тем, что есть под рукой, и ее любовником стал Фернан. Она никогда не говорила об этом с матерью, есть вещи, которые чувствуются и без слов, а говорить о них стыдно, но никто в доме на этот счет не обманывается и не поднимает шума, тем более что Фернан знает свое место: как был батраком, так батраком и остается.
Гюстав входит в ворота. Отец и Альбер видят его во дворе, и мальчик восклицает: «Гляди, дядя Гюстав пришел». Гюстав идет к крыльцу. Входит в дом. Увидев Альбера на коленях у отца, он смотрит на него странным взглядом — лукавым, хитрым «продувным», по выражению Мари.
— Можешь теперь спать на своей постели, — сообщает ему Фирмен.
— Мне и без нее неплохо было.
— Ты где же спал? В амбаре?
Фирмен спросил так не зря: он знает от работника, что старик не пошел ночевать в хлев.
— Нет, не в амбаре, — ответил Гюстав.
— Так где же тогда?
— В городе, — с язвительным смешком ответил старик.
— В Бове?
— Да ты что, спятил? Чего это я туда пойду? Нет, хватит с меня и Монтенвиля.
— У кого же ночевал?
— А тебе какое дело?
И, пожав плечами, опять захихикал:
— Если тебе сказать, так ты, пожалуй, ругаться будешь.
— Да мне-то что? Ты не маленький.
— Хе-хе-хе! — посмеивался старик. — Ты Совушку знаешь?
Это была гулящая девка из Монтенвиля, ее звали «Совушкой», потому что она недолгое время была замужем за человеком, по прозвищу «Филин», да и сама смахивала лицом на сову.
— Знаю, какие знать, — ответил Фирмен. — Некрасивая.
— С лица, может, и некрасивая, да ведь ей еще и тридцати годов нету, и ты бы поглядел, милый мой, какая она по всем статьям.
— И не стыдно тебе? — спросил Фирмен, даже покраснев от возмущения.
— А чего ж стыдиться? Надо же мне было где-нибудь переспать. Да к тому же мне, знаешь ли, страшно одному в постели, — добавил он с ядовитым своим смешком.
— Ну, ладно. Смотри, чтобы этого больше не было.
— Да где уж там! Мне семьдесят два года, не могу же я каждый день с бабой путаться. Но, понимаешь ли, с такой девкой сразу согреешься, весь согреешься, даже когда ничего и не бывает. Хорошо у нее в постели, нравится мне там спать.
— Ты бы лучше поберег себя для работы.
— Скажи на милость, мало я поработал на своем веку? Скоро уж и под расчет.
— Ну, вот и помни об этом. Семьдесят два года! Ишь какой прыткий!
— Годы чувствам не помеха.
Он засмеялся. Потом пошел, взял в углу комнаты мотыгу, которую накануне оставил там Морис.
— Хороша мотыга! — сказал он, проведя пальцем по острию. — Пойду пройдусь ею между рядками в огороде.
— Это ведь Морисова мотыга. Он рассердится, зачем ты ее взял.
— Морисова? — переспросил старик. — А что тут у него есть своего, у Мориса-то? Все тут общее, ни его и ни мое, — общее. А земля наша с тобой — пополам. Я со своей частью что захочу, то и сделаю. Вздумается, так, если пожелаю, могу оставить свою половину хотя бы Совушке. А что же? Она вон как мне хорошо угождает!
Он захихикал. Фирмен побледнел: и правда, эта старая обезьяна способна выкинуть плохую штуку! Казалось, в его-то годы можно и не опасаться такой катавасии, тем более что после смерти жены он столько лет жил спокойно и никогда не распутничал. И вот нате вам! Заболел Альбер, пришлось уложить его в постель дяди Гюстава, и старик с ума сошел. И где же он завел шашни сСовушкой? Да нет, все это вздор, Гюстав любит подразнить своих родственников, немножко отомстить им. А все-таки, что ни говори, пока он жив, от него всего можно ждать. Но, тряхнув головой, Фирмен прогоняет эту мысль. Старик Гюстав ушел, сейчас ему оправят постель, постелят чистые простыни, нынче вечером он ляжет тут, и все пойдет по-старому. И Фирмен думает теперь только о своем сыне, ни о чем и ни о ком больше не беспокоится и чувствует себя таким счастливым, оттого что мальчик спасен.
Адель возвратилась, а мать осталась у пруда. Руки у Мари мерзнут в холодной воде, наклонившись, она бьет вальком по мокрому белью. Дочь возьмется за другое, на ферме у каждого свои обязанности. Адель не отказывается от тяжелой работы, но ее дело — поле и огород. Мари хлопочет по дому, занимается птицей, кроликами, и ей уже помогает Альбер, когда у него есть время, — главным образом, конечно, летом на каникулах; он под вечер ходит за травой: мальчик умеет ее выбрать и не рвет той травы, от которой у кроликов дуется живот. Нынче у Адели хватает работы на весь день: надо вскопать большую грядку, но она успеет справиться, время еще раннее!
У калитки она сталкивается с Гюставом, который шествует с мотыгой на плече, насвистывая сквозь два еще уцелевших во рту передних зуба, а в щель между ними тянется длинная ниточка слюны, желтая от табака, который он жует.
— Ты что, за лопатой идешь? — спрашивает он.
— Да.
— Подождать тебя?
— Не надо, у меня еще дело есть. Я потом к тебе приду.
Она сказала неправду, просто у нее возникла одна мысль, вернее, позыв, и не дает покоя, как это бывает с ней иногда. Она ищет взглядом Фернана. Во дворе его не видно. Где же он? Может, в шорном сарае? Нет, наверно, в хлеву. А нынче утром ей нужен Фернан, не то работа у нее не будет спориться, она это хорошо знает. Долгие, долгие зимние ночи. Разомлеешь, лежа в постели, и потянет к Фернану. Она входит в хлев.
В высоко прорезанные, годами не мытые, загрязнившиеся оконца чуть пробивается тусклый, рассеянный свет. Тут стоят три коровы, они шумно перетирают корм своими желтыми зубами. Адель любит коров и охотно стала бы ходить за ними, не будь на ферме батрака для этого дела. Впрочем, когда коровы телятся, то, хоть Фернану и вполне доверяют (уж сколько лет он служит на «Краю света»), Адель, не забывая, что он все же только батрак, сама наблюдает за их кормлением. Когда телятам исполняется две недели, они поят их не только чистым, снятым молоком, но еще добавляют в него мучнистый прикорм: шестьдесят граммов манки, картофельной муки, рисовых отрубей, если удается их купить, — и ей даже не нужно взвешивать прикорм. Она следит также за тем, чтобы телятам спаивали достаточное количество болтушки, и в два с половиной месяца доводит ее до пятнадцати, а то и до восемнадцати литров. А в четыре месяца, когда их уже кормят реже и постепенно отучают от молока, она сама крошит им морковь, сама приготовляет для них капустные листья, запаривает сено, отруби, жмых. Да, любит Адель коров, узнает по зубам их возраст: раз уже есть два постоянных зуба — скотинке два года, четыре зуба — три года, восемь постоянных зубов — пять лет; она знает также, что, если сосчитать число рубчиков на рогах коровы и прибавить к нему два, наверняка угадаешь, сколько ей лет. Если корова совсем уж мало дает молока и годится только на мясо, ее откармливают на убой; тогда Адель с любовью следит за откормом, словно и не отправят корову на бойню, заботливо ощупывает ее и определяет ее упитанность по более или менее заметным валикам, выступающим под кожей от скопления сала, по складкам жира на шее, на холке, на грудине; ей известно, что «хочешь мяса — корми скотину вдосталь», что при откорме «хозяйский глаз — алмаз, чужой — стеклышко», что «последний фунт самый тяжелый». Право, в пословицах целая наука.
Адель нравилось бывать в хлеву, где царил и жил Фернан, где батрак спал в последнем от двери стойле, в котором устроил себе мягкую постель из сухих листьев; так приятно ее обволакивало тепло этого ложа и, конечно, возбуждало присутствие мужчины, поэтому она и уступила домогательствам Фернана; впрочем, вряд ли здесь подходит слово «уступила» — она и сама так же хотела его, как он, возможно, загорелся желанием в тот, уже далекий день, когда она доила здесь коров, а Фернан подошел к ней. Связь их тянулась уже несколько лет. Мать и отец закрывали на это глаза. Адель была нужна на ферме, а если хочешь, чтобы девки не бежали из дому, пусть их вольничают, пока это не влечет за собой неприятных последствий. Старшая дочь, Фанни, уехала — сначала в Шартр, а потом в Париж, занялась там торговлей, но это не беда, ее даже и не удерживали, — от Фанни в хозяйстве не было проку. Адель — другое дело, вон она какая, крепкая, сильная, выносливая, любит землю, любит нивы, любит скотину, все знает и умеет, — расстаться с нею было невозможно. Вначале, когда Мари и Фирмен поняли, они все-таки тревожились, но очень скоро все стало на свое место, и они перестали и говорить об этом. Впрочем, Мари стирала все белье в доме, в том числе и белье дочери, а следовательно, всегда знала, как у нее обстоят дела, и знала, что беспокоиться нечего.
— Фернан?
— Я здесь.
Он занят был чем-то в глубине хлева, и она его не видела.
— К тебе можно?
Он знал, что означает этот вопрос, и ответил:
— Если хочешь.
Адель подошла к последнему стойлу, где Фернан сидел на своей подстилке и чинил порвавшийся ремень. Она села рядом, он и не подумал прерывать работу. Адель не приласкалась к нему, только сказала.
— Охота мне.
Фернан не ответил, даже не поднял головы. Подтянул иглу с суровой ниткой, и когда нужно было обрезать нитку, он взял в рот сшитые края ремня и стиснул их зубами так сильно, что даже в полумраке видно было, как на его худых щеках выпятились желваки.
— Ты слышал? — спросила Адель.
— Да, — ответил он без всякого выражения.
— Ну и что ж ты?
— Да ничего.
Он расправил шов, пригладил его рукояткой шила.
— Значит, как же? — спросила она.
Их отношения всегда были крайне просты. Они сводились к желанию. Летом встречались реже — слишком много было работы, и притом тяжелой. Но случались неожиданные вспышки, сходились где-нибудь на гумне, в риге, один раз даже в свинарнике. Однако обычно свидания происходили здесь, где никто не мог их видеть и где они успели бы оправить одежду, если бы кто-нибудь вошел; впрочем, в хлев никто не заглядывал, кроме старика Гюстава, являвшегося в определенные часы «посмотреть, как там скотина», и Фирмена, приходившего только по вечерам. В иные годы Мари ни разу тут не бывала, что касается Альбера или Мориса, они показывались в хлеву только в тех случаях, когда им нужно было помочь Фернану в какой-нибудь работе.
— Да вот не знаю, — ответил Фернан на вопрос, который задала Адель.
— Чего ты не знаешь?
— Не знаю, хочу я или нет.
Адель едва не задохнулась от возмущения. Впервые Фернан говорил с ней так.
— Ты не хочешь? — удивленно спросила она.
— Больше не хочу, — подтвердил он.
— Почему?
— Я пораздумал.
— Долго же ты думал, — заметила она. — Целых четыре года мы хороводимся.
— Вот именно.
— По-твоему, это плохо?
— Нет.
— Но тебе уже разонравилось?
— Я этого не говорю.
— Так в чем же дело?
— Не хочу, чтобы так вот было.
— А как же тебе надо?
— Чтобы ты была моей.
— Но я же твоя и есть. Только твоя. Я тебя не обманываю. Кроме тебя, нет у меня парней, — простодушно ответила она.
— Да не в том дело.
— Чего же ты хочешь?
— Пожениться нам надо, — ответил он.
Адель ушам своим не верила. Пожениться? Зачем? Она не видела в этом никакой необходимости. Фернан — это Фернан, и больше ничего. Он ей доставляет удовольствие, а она ему, ну и хватит. К чему жениться-то? Да если она выйдет когда-нибудь замуж, то уж, конечно, не за батрака какого-нибудь. Выберет красивого парня, а не такого тощего да невзрачного, как Фернан, хоть он, надо сказать, и не ударит в грязь лицом: хороший петух жиром не обрастает. Или уж вышла бы за крепкого хозяина, и тогда не посмотрела бы на его годы, пусть даже был бы он толстопузый бородач лет за пятьдесят, лишь бы богатый, но ведь этого не будет — никуда она из дому не пойдет, родилась на «Краю света» и проживет тут до конца своих дней; это «ее земля», а прежде была отцовской; братья никогда не выгонят ее, она очень нужна в хозяйстве.
— Ты что, с ума сошел? — сказала она Фернану.
— Нет, нисколько, — упрямо ответил он.
— Поди-ка поговори с отцом, он тебе покажет!
— А я не буду с ним говорить, — ты сама поговоришь.
— Я?
— Ну да, если хочешь, чтобы мы поладили.
— Да ты кто здесь? — возмутилась Адель. — Простой батрак.
— Если выйдешь за меня, кое-кем другим стану.
— Ах, вот как! — воскликнула Адель.
— Да уж так, — отозвался он.
— Отец как узнает, что ты задумал, сразу же выгонит тебя.
— Может, и выгонит. Но уж тогда ему не найти работника, он это и сам говорит, — кроме меня, никто не пойдет на такое место. А если я уйду, у тебя никого не будет. Да все равно и сейчас не будет, пока дела не сладим, — добавил он.
— Вот сволочь! — хриплым голосом вскрикнула Адель. Фернан несколько раз кивал головой, словно был согласен с ней, он не защищался.
— Главное, — знать надо, чего ты хочешь, — сказал Фернан. — Надоело мне спать в коровнике и никогда не получать жалованье сполна, потому что у хозяина денег нет. Я согласен остаться, но должен же я иметь выгоду. Я работы не пожалею и ничего не пожалею, но хочу быть наравне с твоими братьями, а то какой же толк надрываться.
— Вот оно что! — негодует Адель. — Вот уж не ожидала!
— Соглашайся. Иначе ничего не выйдет.
— Ладно, — отвечает Адель. — Посмотрим… А пока что…
Она пододвинулась к Фернану, положила ему руку на колено.
— Нет, не выйдет, — бурчит он, отстраняясь. — Соглашайся, иначе ничего не будет, я же сказал тебе. Ничего ты не получишь, пока по закону все не уладим.
Адель поднялась, взбешенная.
— Пойду сейчас, скажу отцу, — пригрозила она.
— Не скажешь. А если распустишь язык, тебе же хуже, — прощай. Я-то работу всегда найду! — И он ворчит: — А тут, гляди, вон какая мне награда за то, что работал, надрывался, трудился задарма… можно сказать, задарма. А если тебе еще раз придет охота побаловаться, — добавил он, — пойдем сперва со мной к мэру.
И он бесцеремонно ушел, она же была так потрясена, что даже и не пыталась его удержать. Зажав в руке недоуздок, Фернан направился к шорному сараю и исчез там за дверью. Через некоторое время ушла из хлева и разъяренная Адель, злобно хмыкая, отворила деревянную клетушку для инструмента и выбрала там себе лопату. Она у Фернана в руках, и хорошо это знает, и как же ей это неприятно! В огороде она присоединилась к старику Гюставу, и они. молча принялись работать бок о бок. Никогда Адель так быстро и с такой силой не вскапывала грядки. Мороз еще не ударил, земля рыхлая и жирная; запах, поднимающийся от нее, наконец успокоил Адель, пот, струйками стекавший по телу, очистил его, избавил от наваждения.
В жизни отдельных людей и целых семей бывают полосы перелома, когда во всем, что многие годы, казалось, должно было идти неспешно, постепенно, обычным строем, как это происходит у всех, вдруг сталкиваются противоположные течения, подспудно возникшие за эти годы, и вот тогда происходят драмы или, по крайней мере, встают вопросы, которые необходимо разрешить во что бы то ни стало.
Сколь ни кажется простой на первый взгляд жизнь крестьянского люда, словно замкнутая в кругу четырех времен года, чередующихся в неизменном, непреложном порядке, однако по части переломных моментов она не так уж отличается от жизни других людей, и, происходящие в семьях столкновения зачастую приобретают особую остроту уже тем самым, что они назревали исподволь, очень долго.
И вот среди обитателей фермы «Край света», где столько лет все казалось спокойным и, как можно было думать, установившимся навсегда, начались одновременно два столкновения: борьба между Фернаном и Адель, в которой батрак добивался, чтобы она уступила его требованию, и параллельно с этим другая война — старик Гюстав, как будто уже кончивший свою жизнь, внезапно, в последней вспышке жизненной силы все перевернул, — все, что другие (Фирмен, Мари, Адель, Морис и маленький Альбер, завладевший на несколько дней своей болезни постелью старика дяди и тем самым заставивший его поискать себе убежища в Монтенвиле) с полным основанием считали окончательно установившимся.
Гюстав уже давно не сходился с женщинами, можно было думать (и он первый так думал), что всякая мысль об этом, как и само влечение к женщине, навсегда прошли у него. Но он правильно сказал при своей ссоре с Фирменом: не столько чувственное желание, сколько потребность старого тела в тесном соседстве с еще молодым телом, стремление согреться его теплом, разжигали в нем желание обладать им, наслаждаться жаром его объятий.
В тот вечер, когда Альбер внезапно заболел, вернувшись из школы, старик, увидев, что постель его занята, и возмущенный своим изгнанием (ведь мальчика прекрасно могли уложить где-нибудь в другом месте, как он полагал), счел это посягательством на свои права и ушел из дому «выпить стаканчик в Монтенвиле».
В те времена люди в деревнях были домоседами, у них не хватало денег ходить в кафе, и лишь исключительный случай погнал Гюстава в Монтенвиль, чтобы развлечься и найти себе утешение. Давний его приятель Обуан, считавшийся богачом среди фермеров, иногда приглашал его распить бутылку белого вина и всегда платил сам, зная, что Гюстав платить не станет, да и я;елая немного похвастаться перед ним. Обуан был вдовец, единственный его сын жил при нем; отец не допустил бы никакого распутства с его стороны, и сын знал, что получить наследство после отца он сможет лишь ценою полной трезвости и всяческой воздержанности. Сам же старик Обуан, дожив до старости, считал себя вправе «немножко побаловаться» перед смертью. К тому же он разбогател, то есть за долгую жизнь, полную лишений и труда, ему удалось округлить свои владения, и теперь у него было около ста гектаров пахотной земли, лежавшей рядом с землей Женетов, но расположенной с «хорошего края» — то есть со стороны равнины, где виднелся на горизонте Шартр и остроконечные колокольни его собора. Да, хоть у Обуана бывали и тяжелые годы, он все же разбогател, но не стал от этого щедрее, ибо привык беречь копейку, как это свойственно людям, у которых не так давно завелись деньги. Встретившись с Гюставом, он иногда приглашал его в «Городское кафе» в Монтенвиле, а если видел его в поле, на перекрестке, который назывался почему-то «У четырех дорог», хотя перекрещивались тут только две дороги (та, что вела в город Вов, и та, которая шла из Шартра в Шатоден), угощал его в кабачке, одиноко стоявшем и открытом всем ветрам, назывался он «Барабанчик».
Можно было бы удивиться, что в вечер болезни Альбера старик Гюстав отправился не в это питейное заведение, а в кафе Монтенвиля. В самом деле, если бы он искал гулящую женщину, то ведь всем было известно, что для некой Бастуды, приехавшей с юга Франции и каким-то образом открывшей здесь харчевню, главным источником ее доходов были особые услуги, которые она оказывала возчикам и всем, пожелавшим остановиться у нее на минуту и последовать за нею на второй этаж, в ее спальню; выручка от продажи вина была, в общем, лишь дополнением к плате за такое гостеприимство. О нем хорошо знали и охотники: в сентябре и в октябре — в разгар охотничьего сезона — они завершали свои засады и облавы посещением «Барабанчика» и, подкрепившись там, заканчивали охоту оргией, в которой единственной жрицей продажной любви была Бастуда; случалось, что к ней на второй этаж поднималось за день человек по десять мужчин, и она делила с каждым свое ложе, предварительно сняв с него вязаное покрывало. Но Гюставу и на ум не приходили женщины, когда он отправился в кафе: он пошел в Монтенвиль, во-первых, потому что до него было ближе, чем до перекрестка «Четырех дорог», а во-вторых, он надеялся, найти в поселке кого-нибудь, кто согласится временно приютить его, — и он думал, что будет очень приятно позлить «всю эту семейку», а то шурин ведет себя на ферме, как в завоеванной стране, распоряжается всем, словно он полный хозяин. У Гюстава Тубона никогда и в мыслях не было отказать в завещании свою долю земли кому-нибудь другому, кроме своих совладельцев, которые будут обрабатывать эту землю и после его смерти. Имение (если можно так назвать участок земли), как бы ни было оно мало, остается имением, и Гюстав не замышлял дробить его, разрезать, продавать — ведь от участка ничего бы не осталось. Как тогда поведешь хозяйство? Хотя он в ссоре и пригрозил шурину, что оставит свою долю Сове, но вовсе не думал так поступать. Конечно, с Совой ему оказалось приятно, и он был доволен нежданным своим приключением. Встреча их произошла в тот злополучный вечер, когда заболел Альбер, и случилась она в «Городском кафе». Днем Гюстав, перед тем как вернуться на ферму, заходил туда — выпил стаканчик с Обуаном. Вечером он почти что безотчетно опять направился туда. Обуана, разумеется, там уже не было, и когда Максим, хозяин кафе, увидел, что Гюстав через полчаса после ухода снова пожаловал, он глазам своим не поверил. Гюстав для приличия спросил:
— Обуан уже ушел?
Хозяин подтвердил это и уже собрался было спуститься в погреб, где его ждала работа; он и не подумал подать что-нибудь посетителю, так как Гюстав, не желая тратить деньги, никогда ничего не заказывал, если приходил один, и Максим был изумлен, когда на полдороге старик остановил его и потребовал:
— Подай-ка мне бутылочку белого.
Оставшись один, Гюстав, потягивая вино маленькими глотками, вспоминал свои обиды, а главное, старался придумать, как бы насолить своим домашним, которых он называл «они», и тут вдруг вошла Сова с пустой литровой бутылкой в руке — она всегда покупала вино у Максима.
Старик был знаком с Совой, ему известна была ее история: как она осталась одинокой и стала весьма доступной женщиной, но об этом он сначала и не подумал, им владела другая мысль — может быть, Сова сдает комнаты и согласится приютить его на время болезни Альбера; тогда ему, Гюставу Тубону, не придется ночевать в коровнике, словно какому-нибудь батраку. Ну уж нет, в коровнике он спать не желает.
— Максим в подвале. Сейчас вылезет.
— А вы, господин Тубон, покутить вздумали? — сказала Сова, указывая на его бутылку.
— Скоро уж помирать, так надо полакомиться перед смертью, — ответил он, посмеиваясь в седые усы, кое-как прикрывавшие отсутствие у него зубов.
Сова направилась к спуску в подвал — Максим оставил трап приоткрытым. Гюстав остановил ее:
— Да погоди, успеешь. Выпей пока что со мной.
— Не откажусь, — сказала Сова, — но в бутылке-то у вас уже пусто, господин Тубон.
— А мы полную возьмем, — ответил Гюстав и, поглядев на шеренгу бутылок, выстроенных для продажи за стойкой, протянул руку и взял одну поллитровку.
— Пользуйся, я нынче добрый, угощу тебя.
Они чокнулись, выпили и повели разговор.
— Не хочу я нынче дома ночевать. Обидели меня мои родственники, злыдни этакие. А куда мне деваться?
— Пойдемте ко мне, — сказала Сова.
Они уже допивали третью поллитровку, когда Максим вылез из подвала, где он почал бочку вина. Сова подала ему литровую бутылку, он налил в нее дешевого красного вина. Гюстав заплатил за все. Этого с ним не случалось с тех пор, как… Да нет, по правде сказать, — этого с ним еще никогда не случалось.
— А где ты живешь? — спросил Гюстав, когда они вышли из кафе.
Он, в общем-то, знал, в Монтенвиле была одна-единственная улица, но в каком именно доме проживает Сова, он не мог знать, — оставшись в одиночестве, Сова переменила квартиру.
— Да в самом конце поселка, у выезда в сторону Вильнева.
— А у тебя найдется место для меня?
— Как не найтись? Найдется. Вы, видать, не скупой, отчего же вас не уважить?
— Погоди. Ты, голубушка, не думай, что я богатый, ферма-то у нас с Женетом пополам.
— Да разве я что говорю? Вы меня угостили и еще за мой литр заплатили, должна же я чувствовать. Верно? Разве я какая неблагодарная? Вам услуга нужна, вот я и хочу услужить вам.
Они дошли до конца поселка. Сова отворила дверь своего дома, маленькой, жалкой лачуги, без мансарды. Там была только одна комната, только одна кровать.
— Где же ты меня устроишь в этой кроличьей клетке?
— А уж это как вам будет угодно.
— Да ведь кровать-то одна.
— Ну и что? Места в постели хватит и на двоих.
— Слушай, если ты кое-чего ждешь от меня, так это напрасно: мне семьдесят два года, и про такие дела я уж и думать позабыл.
— Да я вовсе не для того! — ответила Сова. — И вообще посмотрим.
Ночью он проснулся в теплой постели, помолодевший от близости женщины.
— Ишь ты! Да я еще молодец! — сказал он.
В самом деле, это так и было, к великому его удивлению и гордости. На следующий день он опять пришел, принес с собой «деньжат» (у него были сбережения), и начал с тех пор награждать ее.
— На-ка, бери! Тут за все про все, — сказал он, — и, знаешь, мне у тебя нравится. У нас мальчишка болен, его уложили в мою постель. А ведь я такой же хозяин на ферме, как и мой шурин. Не хочу я ночевать в хлеву вместе со скотиной!
— Тем более что там у тебя сладенького не будет, а здесь — оно под рукой. Неужели тебе семьдесят два года?
— Да.
— Вот уж не сказала бы!
Такое замечание польстило старику. Ведь он совсем не думал «об этом» и сам изумлялся, что оказался в постели настоящим мужчиной. Быть может, тут помогли годы воздержания после смерти жены, родной сестры Фирмена Женета, долгие годы, когда для него имела значение только земля, столь суровая, неблагодарная земля, которая порою говорит «да», но гораздо чаще — «нет», которую ты будто схватил и держишь в своих руках, а она не дается, и обязательно ускользнет из-под твоей власти, если ты не ухватишься за нее изо всех сил, не обломаешь в схватке с нею все ногти.
И теперь, когда Альбер выздоровел, когда Гюставу снова постелили постель в большой комнате, старик, к великому удивлению Фирмена, Мари и младших Женетов, не пожелал там спать. На следующее утро он ответил Фирмену на его расспросы:
— Я тебе не обязан отчет давать. Я не маленький.
Фирмен пожал плечами. В конце концов пусть старик с ума сходит. Хочет умереть — дело его. На «Краю света» оплакивать его не станут. И Фирмен вспомнил, как в дни его молодости доктор Луво говорил: «Всякий раз как старик сходится с женщиной, он сам роет себе могилу».
И все пошло так же, как прежде, по крайней мере внешне. Чуть рассветало, Гюстав приходил на ферму, принимался за дело, был такой же, как всегда, пожалуй, даже немного бодрее, если приглядеться. А вот что будет весной и летом, в страдную пору? Ну, там видно будет, — если понадобится, можно навести порядок. Но Мари говорила, что до того времени у Гюстава пройдет блажь: ему ведь семьдесят два года, и вряд ли он пристает к Сове. Эта связь, о которой уже все знали, казалась просто смешной, и никак нельзя было принять всерьез предупреждение Обуана, однажды сказавшего Фирмену:
— Ты, брат, гляди хорошенько, как бы эта баба не заарканила его.
— А чего бояться? — совершенно искрение ответил Фирмен. — Хоть старик и принялся дурить, но землю-то он ни за что не тронет.
Он был прав и вместе с тем глубоко ошибался, ибо не мог подозревать, что произойдет, даже не мог и представить себе, что это возможно.
А в это же самое время Адель пыталась, но не могла наладить прежние отношения с Фернаном. Он упрямился и стоял на своем.
— Что зря трепаться? — говорил он. — Ты знаешь, чего я хочу, а я знаю, чего ты хочешь: вот давай по честному и поладим.
— Фернан! Ну, хоть один раз!
Она больше не могла терпеть. Ее жгло желание. Фернан это знал и чувствовал, что это для него единственное средство добиться своей цели. Ему известны были аппетиты Адель. Однако он не догадывался, что она предпочла бы отказаться от него, отказаться от «всякого баловства», чем допустить, чтобы он вошел в семью и получил право на половину ее доли в участке земли. Она готова была отдать ее в пользу одного из братьев для того, чтобы не дробить владение, но сделать это для Фернана, для чужака, для человека, который был ей нужен только «для баловства», как он говорил! Нет, об этом не могло быть и речи. Как-то раз она это сказала ему. Он изумился.
— Да неужели ты больше не хочешь? Быть того не может!
— А вот может. Лучше уж всю жизнь без этого обходиться. Да когда начнется молотьба, на молотилках парни работают… Любого выбирай.
— Один раз в год. На два дня, не больше…
— Остальное время буду о другом думать.
— Да ты не можешь.
— Мое слово твердо.
— Ну, как хочешь.
— Да уж я решила. Или давай по-старому, или я все скажу отцу. Даю тебе неделю сроку.
— А я тебе говорю: тогда я лучше уйду.
— Думаешь, на другой ферме подцепишь такую дурочку, чтобы она за тебя замуж пошла?
— Может, и подцеплю. Отчего не попробовать?
— Помни, даю тебе неделю сроку, — повторила она и вышла из хлева, оставив Фернана в одиночестве.
Прошла неделя, ничего не изменилось, но вот однажды вечером Гюстав, проработав весь день «с этими, с Женетами», возвращался домой вместе с Фирменом; как обычно, они молча шагали рядом по дороге, и вдруг старик заявил:
— Фирмен, мне надо с тобой поговорить.
Фирмен поднял голову, удивленно поглядел на него.
— Новости есть, — продолжал Гюстав.
— Какие новости?
У Гюстава вовсе не было торжествующего вида, — он думая, что будет сиять от гордости, сообщая свою «новость», а наоборот, чувствовал себя неловко, растерялся.
— Насчет Совы хочу сказать.
— А что с ней?
— Да то, что у нее ребенок будет.
— Что такое?
Фирмен разом остановился и захохотал, прямо зашелся смехом, — смеялся, смеялся без конца.
— Я же тебе говорил, что она тебя околпачит. Обманывала, значит, тебя.
— Вовсе не обманывала.
— А ребенок-то?
— От меня ребенок.
— Это она так говорит.
— Вот именно, что от меня, а не от другого кого.
— А ты откуда знаешь?
— Да знаю.
— Ты же не с утра до ночи с ней бываешь.
— Если б от кого другого ребенок, мне уже сказали бы.
— Ну, в таких случаях мужчина всегда последний узнает.
— Да я же уверен. Уверен я, что от меня ребенок. Я еще в силах. Нечего тут и спорить. Мой ребенок.
— Тебе так думается.
— Не смей!..
— Ладно… Ладно… Допустим!.. Допустим, что ты и в самом деле байстрючонка сделал… в семьдесят два года…
— А что? Хоть мне и семьдесят два, я, может, тебя за пояс заткну в таких делах, — насмешливо сказал старик.
— Не стоит о них толковать. Тут о Сове речь. Как она думает? Хочет оставить ребенка?
— Ну, понятно. Что ж ей делать остается.
— Сходила бы в Вильнев, к старухе Тестю.
— Моя жена не хочет, да и я не хочу.
— Твоя жена?
— А ты как думаешь? Раз обрюхатил девку — женись на ней.
— Ты женишься на Сове?
— А почему не жениться?
— Да ведь кто она?
— Женщина. Такая же, как и другие.
— Ишь выдумал! А ты знаешь, что о ней говорят? Разве можно, чтобы гулящая девка вошла в честную семью?
— Семью? Теперь для меня семья — это она и наш ребенок.
— А мы?
— Вы? Вы, понятно, на втором месте.
— Так ты, значит, готов ее привести на «Край света»?
— Обязательно. Имею на то право. И у нее будет на то право, и у ребенка. Половина всего хозяйства моя, а вторая — твоя.
— Ты получил половину, потому что женился на моей сестре.
— Зря ты говоришь об этом, тут спорить нечего. Если у меня будет сын…
— И ты думаешь, что Морис, а после него — Альбер согласятся хозяйствовать в доле с байстрюком этой шлюхи?
— Он не будет байстрюком, а Сова не шлюха — не больше, чем всякая другая… А если она и была шлюха, так теперь исправится, образумится, уж поверь мне. Какой ей теперь интерес потаскухой быть?
— Да ты с ума сошел, Гюстав! Не знаешь ты этих распутниц! Только ты закроешь глаза, а ждать этого уж недолго… так же, впрочем, как и. мне, — я ведь только на шесть лет моложе тебя (Фирмен этого отнюдь не думал, а уже представлял себе, как Гюстав «отправится на тот свет» и он, Фирмен, будет один владеть «Краем света», а после него владельцами станут сыновья). Да, как только ты закроешь глаза, знаешь, что она сделает, твоя Совушка?
— А ну, скажи?
— Продаст землю. Продаст твою часть. Деньги ей понадобятся. Уедет куда-нибудь, и давай гулять. Ни за что она не останется с нами, где уж ей! Не под силу! Да и мы сами не захотим жить с ней.
— А придется.
— Никак это невозможно.
— А я говорю — придется.
— Нет.
— Посмотрим.
— Пусть-ка у нее сперва родится ребенок. Может, она тебе голову дурит.
Старик пожал плечами.
— Я пощупал ее живот: уже вздулся.
— Потому что она ест теперь вдосталь, ведь ты ей деньги даешь, не жалеешь.
— Деньги — мои, что хочу, то и делаю с ними.
— Ты бы лучше не тратил их зря — надо бы новый плуг купить, наш-то уж совсем старый. И вот еще — лошадей ты любишь, так уж лучше бы еще одну конягу купил, а ты тратишься на эту дрянь.
Напрасные упреки, Гюстав и сам корил себя за то, что тратит свои сбережения на Сову. Но он не мог поступать иначе, он хотел, чтобы она не шаталась по чужим дворам, не гуляла с другими, не бегала, например, помогать Бастуде, когда к той заявлялось слишком много гостей, — ему стало известно, что Сова иногда это делала. Ну, а раз он давал ей деньги, то такая лентяйка, как она, никуда не ходила, сидела дома, и он знал, что ребенок у нее от него, хоть ему, Гюставу, и семьдесят два года.
— Я женюсь на этой девке, — сказал он. — Но женюсь после того, как родится ребенок. Как только он появится на свет, я тотчас признаю его, а потом и обзаконюсь.
— Подумай хорошенько.
— Все думано-передумано.
— Послушай, Гюстав, нельзя же так! Нельзя! Ведь сколько лет мы трудились, отдыха не знали — и моя сестра до самой своей смерти, и ты, и я, и Мари, не считая уж моего парня Мориса и мою Адель, — у тебя-то детей не было. И уж сколько лет ты один, а мы вчетвером горб гнули.
— Ну понятно, зато вы вчетвером и кормитесь на ферме.
— Легко ли нам было обрабатывать эту землю, удобрять ее, беречь! Ведь мы всего себя лишали ради нее, неужели же ты хочешь, чтобы наше добро досталось чужим?
— Чужие — это вы, — воскликнул старик, — а у меня теперь есть жена и будет сын.
— Может, не сын, а дочь.
— Обязательно сын. А нет, так мы родим еще одного ребенка. У меня промашки не будет. Уж я такой.
— Не знаю, чем ты так доволен.
— Да хотя бы тем, что тебе насолил.
Фирмен взмолился:
— Не надо, Гюстав! Не надо!
Настало молчание. Уже ночь наступала, — как всегда, когда они возвращались на ферму. Вскоре непроглядный мрак охватит все. Злобный мрак.
— Знаешь, что тебе надо сделать, Гюстав?
— Нет.
— Останься с нами нынче. Ложись спать в большой комнате. А к Сове больше не ходи.
— Бросить ее?
— Вот именно.
— Сразу видно, что не у тебя ребенок-то родится! Нет, как я сказал, так и будет, и я уж лучше сейчас же двину к ней. (Гюстав повернул в сторону Монтенвиля, решив даже не заходить на ферму поужинать). На понятный я не пойду. Ты запомни, что я решил. Признаю ребенка и женюсь на матери.
— Тебе еще полгода можно ждать, а тогда уж принимай решение.
— Не полгода, а семь месяцев. Но решение я уже принял.
— Это твое последнее слово?
— Другого не будет.
— Посмотрим.
— И смотреть нечего.
— Ну, это ты зря говоришь.
— Я же сказал — на попятный не пойду.
И, круто повернувшись, Гюстав Тубон зашагал по дороге. Одну минуту Фирмен еще видел его согбенную фигуру, но постепенно туман затушевал ее, слышался только стук грубых башмаков по затвердевшей от заморозков земле. Фирмен громко забормотал:
— Семь месяцев! Когда это еще будет! Семь месяцев! Мало ли что может случиться за семь месяцев…
Понурив голову, он двинулся один по дороге, направляясь к своей ферме, до которой уже было совсем близко, и теперь твердил про себя: «Семь месяцев… быстро они пролетят… очень быстро…» Он уже видел, как Сова вторгается на ферму, на руках у нее вопит ребенок; он будет расти, этот ребенок, и, когда Альбер отслужит свой срок в солдатчине, они, пожалуй, покажутся почти что однолетками. Нет, это просто невозможно. Этого нельзя допустить. Кровь бросилась ему в лицо, в голове зашумело, он едва не потерял сознание. Право, вот-вот с ним случится удар, и он умрет.
Прежде всего Фирмен рассказал обо всем своей дочери. Нельзя сказать, что Адель отличалась большим умом, зато она не витала в облаках, твердо стояла на земле, и, хотя у нее был тупой вид, когда она работала, когда она ела и когда ее тянуло к любовным утехам (батрак Фернан хорошо это замечал), она обладала здравым смыслом, — всякий это признавал. Выслушав отца, она сразу сказала:
— Ну, это нельзя так оставить. — И, подумав, добавила: — Надо нам вчетвером об этом поговорить.
За ужином она и Фирмен молчали, потом, когда поели картофельной похлебки (брали для нее не тот картофель, что шел на продажу, а плохой — водянистый, уже прораставший, с затхлым запахом, и заправляли ее не сливочным маслом, а свиным салом со шкуркой), батрак Фернан пожелал всем спокойной ночи и ушел; Альбер лег спать наверху, в мансарде. Морис тоже собрался было сразу после ужина отправиться на боковую, но отец удержал его:
— Погоди, поговорить надо.
— О чем? — спросила Мари.
— Убери миски, дай нам кофе.
— Вечером кофе?
Кофе всегда пили только по утрам, и на завтра он уже был сварен.
— Может, долгий разговор будет.
— Беда, что ли, какая? — спросил Морис.
— Да уж верно что беда!
Пока Мари убирала со стола, Фирмен встал и подбросил в очаг охапку сушняку; поднялось высокое, недолго длящееся пламя и, воспользовавшись его отсветами, он погасил лампу.
— Кофе-то горячий подай, — приказал он и, возвратившись на свое место, сел опять за стол. Адель взяла старый глиняный кофейник и поставила его в очаг — подогреть бурду, называвшуюся кофе, в котором, однако, преобладал цикорий.
Взяв четыре больших чашки, она поставила их на стол. Трое участников беседы сели на скамейки и, облокотившись на столешницу, молча ждали, пока Мари принесет кофейник и разольет в надтреснутые щербатые чашки тотчас задымившуюся в них черную жидкость. Разговор начался не сразу.
— Ну, вот… Вот в чем дело, — произнес наконец Фирмен. — У Гюстава-то ребенок будет.
По спинам встрепенувшихся людей пробежали отсветы огня.
— Это в его-то годы?
— Да, в его годы, — подтвердил отец.
— От Совы ребенок, — уточнила Адель.
— Что за черт! — пробормотал Морис.
— Уж только не он отец, — бросила Мари.
— Это дела не меняет. Он отец или не он, а Гюстав уверен, что от него. Во всяком случае, он поступит как полагается.
— Кто тебе это сказал?
— Сам Гюстав, вот только что.
— Потому он и ужинать не пришел?
— Ну да. К ней отправился. Говорит, что теперь там его семья.
— Пусть он там и остается, — сказала Мари.
— Как бы не так. Я, говорит, там не останусь, я, говорит, на ферму приду.
— Вместе со своей паскудой? — взбешенным тоном спросил Морис.
— С кем же еще? Понятно, с ней.
— Этого допустить нельзя! — сказала Адель.
— Конечно, нельзя, — подтвердил Морис.
— А как же ты можешь ему помешать? — спросил Фирмен.
Все умолкли. Мари и Морис в ужасе представили себе, как явится к ним на ферму эта девка, беременная, с большим животом, и как она постепенно займет тут хозяйское место.
— Не позволим мы этого! — сказал Морис и, встав, направился к двери, словно намеревался преградить вход в дом и в эту общую комнату чужой женщине.
— Успокойся. Не завтра же он ее приведет. Старик все-таки еще не совсем спятил. Он говорит: подожду, когда ребенок родится. У нас еще впереди полгода, а то и семь месяцев, — сказал Фирмен.
Они вздохнули с облегчением, как будто на время отогнали от себя беду.
— Ну, до тех пор еще… — пробормотал Морис и махнул рукой.
— Что до тех пор еще? — спросила Адель.
— Как знать, что там будет? Ничего не известно, — заметила Мари.
— Нет, уж пусть какой-нибудь случай случится, — злобно сказала Адель.
— Только надо самим случаю помочь, — подхватил Фирмен.
— Понятно, — согласилась Адель. — Не будь дурак, коли ты себе не враг. Старик уже отжил свое и пускай отправится на тот свет прежде, чем натворит глупостей.
— Скажешь тоже! — заметил Морис. — Это не в твоей воле.
— Поживем, увидим, — угрюмо сказала Адель.
— Он для твоего удовольствия руки на себя не наложит.
— Очень жаль!
— Ну, ты уж больно разошлась.
— А он? Он не разошелся?
Все четверо умолкли, только глядели друг на друга. Все еще высокое пламя, поднявшееся в очаге, освещало обветренные лица, подчеркивая их складки, проложенные днями жизни под открытым небом, на солнцепеке, под проливными дождями.
— Смотри-ка, мы с виду прямо дромские разбойники-«поджариватели», — захихикал Морис, вспомнив знаменитое уголовное дело грабителей, которые, выпытывая у богачей, где спрятаны деньги, «припекали» им ноги на огне.
Адель притворилась, будто не слышала замечания брата. Может быть, и в самом деле слова его не дошли до нее, так она была поглощена своими рассуждениями.
— Если у этой девки будет ребенок, он на ней женится. Если он на ней женится, она здесь водворится, старик умрет, а она здесь и останется.
— Мало того, — сказал Фирмен, — она, чего доброго, вздумает продать землю, а если участок разрезать надвое, нашей ферме конец! Не будет «Края света».
— Да… нельзя этого допустить, — повторил Морис.
— Нельзя! — как эхо, отозвалась Мари.
Меж тем Мари была кроткая женщина и верила в бога, она никому не сделала бы зла, так же, кстати сказать, как толстуха Адель, как насмешник Морис и как Фирмен, так горячо любивший своего сынишку Альбер а, — только не надо было касаться их «имения», а Мари понимала, что оно в опасности, и вот так же, как Морис, как Адель и Фирмен, так же, как это случилось бы и с Гюставом, будь он на их месте, она готова была рвать врага когтями, как тигрица; Мари чувствовала, что она не только вправе, но обязана защищаться, сохранить то, что ее близкие с таким трудом создали и сберегали. Ведь землю-то приобретали по кусочкам, по клочкам, и, когда слепили их вместе, сшили, получилась вот эта шахматная доска различных посевов, которые друг Друга подпирают, друг другу помогают в рассчитанном круге севооборотов, где все обдумано, взвешено. Нет, тут надо быть бдительным, а при нужде и свирепым, иначе имение твое распадется, и будет с ним, как с шерстяным вязаньем: потяни за последнюю петлю, и оно сразу распустится.
— Значит, нельзя так оставить? — сказала Адель уже совсем другим тоном. — Нельзя… А что же сделать-то?
Все они знали, что сделать, но не хотели сказать этого. Они знали, что старик не должен дожить до дня рождения ребенка, раз он лишь после появления младенца на свет хочет выполнить свое решение. У них впереди еще было шесть, может быть, семь месяцев, но выход из положения надо было найти заранее, и каждый знал, что, чем скорее они его найдут, тем будет лучше. Да, нужно было найти выход, это был вопрос жизни или смерти, — для них самих, разумеется, а главное, для «Края света». Если хозяйство порушится, им придется идти в люди, батрачить в чужих хозяйствах, наниматься; и эго бы еще с полбеды, но вся жизнь их потеряет смысл, — они существуют для того, чтобы возделывать землю, пусть неблагодарную по сравнению с землей Обуана, но свою собственную.
— Старику-то семьдесят два года, — сказал Морис, как будто утверждая, что Гюстав Тубон пожил достаточно и роковых шесть месяцев не протянет.
— Это ничего не значит, — бросил Фирмен. — Пойди-ка на кладбище, погляди на могилы Тубонов, увидишь, какие они живучие, Гюстав часто нам говорил, что его отец в восемьдесят лет как-то раз сказал сыну, когда тот уже думал про себя, что старик зажился на свете: «Адольф Тубон умер в девяносто шесть лет… а Фидель — в восемьдесят восемь, Ансельм — в восемьдесят девять лет». А сам старик помер девяноста семи лет! «У нас в роду подолгу живут», — сказал он Гюставу. — Вы, поди, помните, как его хоронили. Не так давно это было.
— Да, — сказала Адель. — Нельзя же ждать двадцать лет. Что с нами будет через двадцать лет?
— Полгода! — испуганно воскликнула Мари.
— Вот именно! — мрачно сказал Фирмен.
Снова наступило глубокое молчание. Сушняк в очаге догорал, пламя постепенно сникло, не допитый кофе в чашках совсем простыл. Уже плохо стало видно в этой большой комнате на «Краю света», где сейчас было так тепло и уютно среди непроглядного ночного мрака: ведь тут была как бы особая клеточка, добавленная кпланете — во всяком случае, к той земле, которая кончалась вот тут, на краю оврага, тогда как земля Обуана, находившаяся по другую сторону оврага и являвшаяся границей мира для обитателей фермы, простиралась вдаль к горизонту и могла раскинуться еще дальше, так как Обуан теперь запросто заключал сделки с соседними богачами, как ровня с ровней.
— Вот именно, — повторил Фирмен. — Если старик еще проживет полгода или там семь месяцев… мы знаем, что будет, а если помрет до того времени, мы останемся в своей семье.
— Ну, понятно! Понятно, нечего уж ему у нас делать, — сказал Морис. — Тут и разговору нет. Да только не можем же мы его убить.
И он вздрогнул всем телом, произнеся эти слова.
— Ну, ты-то уж, конечно, не можешь! — язвительно сказала Адель.
— А ты?
Адель опустила голову. Нет, она тоже не могла бы. Она знала, что следовало бы сделать, чтобы все было в порядке, но чувствовала, что она на такое дело неспособна. Поглядев вокруг, она увидела, что и отец и мать сидят, опустив головы, и тут же подумала, что оба они на это не пойдут, — не потому, что побоятся упреков совести или приговора суда, ведь всегда можно так устроить (в особенности здесь), что смерть признают естественной: «Умер своей смертью», а просто их руки неспособны убить.
— Эх, черт! Ведь подумать только, — достаточно было бы какого-нибудь несчастного случая! — воскликнул Морис.
— Да, — откликнулась Адель. — Но такие несчастные случаи сами по себе не случаются, а то бы их звали чудесами.
— Однако ж… — начал было Фирмен.
Адель раздраженно напала на него:
— А ты бы это сделал, отец?
— Нет, — ответил он.
— Ну, вот видишь. Тогда как же?
— Да никак, — ответил он растерянно.
— И ты, Морис, не можешь, и я не могу, и мать тоже не может — ведь мы женщины. Ну, тогда как же? — повторила она.
На этот раз никто не отозвался. Никакого выхода, решительно никакого, они не видели. Они понимали, что через полгода старик еще будет жив, Сова родит ребенка, водворится со своим отродьем на ферме, и всему придет конец, — едва будет сделано оглашение брака.
— Надо положиться на господа бога, — сказала Мари и перекрестилась.
— Вот оно как? Значит, будешь молиться, чтобы старик сдох?
— Я буду молиться о том, чтобы совершилась справедливость божья.
Да, конечно, справедливо было бы, чтобы старик умер. Это нужно было. Но от таких мыслей далеко было до того, чтобы самому своей рукой убить его или смотреть спокойно, как он умирает от руки кого-нибудь из близких! Нельзя сказать, чтобы Мари любила старика Гюстава: на «Краю света» его всегда считали чужаком, втирушей, хорошо зная, что он попал сюда только потому, что женился на сестре Фирмена. При ее жизни все было просто — мужа допускали как родственника, но с тем, что после смерти жены он оказался ее наследником, примириться не могли. Однако, пока он не представлял собою опасности для фермы, его присутствие там с грехом пополам переносили, терпели, не проявляя к нему особой любезности; он жил среди них, у него были свои права, приходилось с ним считаться. Но теперь, когда Гюстав на старости лет вздумал завести себе ребенка от гулящей девки, он стал опасен для семьи Женетов, он мог их разорить, все разрушить, и он должен был расстаться с жизнью, если есть в мире справедливость, если бог знает, что он творит. Да, когда Мари думала об этом, она утешала себя надеждой, что господь не допустит этого. Ждать… Надо ждать. Ничего другого не остается. Мари цеплялась за эту мысль, она верила, что все будет по-старому, все устроится, а иначе усомнишься, пожалуй, в справедливости божьей.
— На бога надейся, да и сам не плошай, — сказал Морис.
— Ты, что ли, возьмешься?
— Да есть же средства. Вспомни старика Мишона и старуху бабку у Мальнури. Очень они дряхлые были, под себя делали… Можно сказать, просто лишние рты… ну, оба тихонечко на тот свет и отправились…
Все знали, как это произошло. Об этом в деревне не мало толковали, делали весьма прозрачные намеки. Право же, иной раз просто благословение господне, когда умирают выжившие из ума старики, которые доставляют одни лишь неприятности. И какое же тут преступление, если помочь им преставиться? Разве это убийство? Зря в городах называют такие происшествия «крестьянскими трагедиями»! Старики бредут покатой дорожкой к могиле, — это естественно, можно немножко ускорить их шаги, вот и все, и те, кто подготовляют их к последнему пути, сделав свое дело, спят спокойно: они считают, что только помогли природе и поддержанию порядка. На всех фермах найдется мышьяк — и в коробочках, и в пакетиках: надо же травить полевых мышей и прочих грызунов, пожирающих зерно в амбарах. Отчего не подбавлять каждый день по щепотке крысиного мора в похлебку старикам? Ведь это значит, помочь им помереть, они перестанут страдать, охать, стонать, пачкать, не будут обременять семью расходами, успокоятся немного раньше, и, содействуя этому, вы, так сказать, имеете в виду всеобщую выгоду.
— Раз ты будешь молиться за справедливое дело, так отчего бы тебе не помочь ему? — сказал Морис.
— Нет! — резко отмахнувшись, ответила Мари. — Нет! Хоть оно и справедливое дело, а не смогу. Я себя знаю.
А ведь это она варила суп и разливала его всем. Но нет, ни за что на свете она не могла бы подсыпать в миску старика Тубона отраву, помаленьку каждый день в течение многих недель — это для нее было невозможно. Морис это знал. И остальные это знали. Выхода не было. Нельзя и броситься на старика, оглушить, задушить. Нет, насилие им было противно, они были на это неспособны.
— Ну, я же говорил! — сказал Морис.
И он спрятал лицо в ладони, с чувством горечи, почти отчаяния. Итак, беда неотвратима, теперь уж это вопрос нескольких месяцев. Пропадет весь их труд, бесконечные полевые работы: вспашка, бороньба, прокатка, прополка, косьба — вечная возня с землей, которая дает тебе ровно столько, чтобы ты не подох с голоду. Но все же ты чувствуешь себя на «своей ниве» и надеешься, что будут урожайные, доходные годы, ты прибережешь деньжат и до того уж разбогатеешь, что прикупишь земли и, может быть, уговоришь Обуана продать тебе клочок его угодий, — ведь когда в кармане есть деньги, можно договориться о том, о сем, всего достичь, если даже приходится прибегать для этого к поступкам не совсем обычным… Нет, все это теперь ни к чему!
Стенные часы пробили семь. Настала мертвая тишина, слышно было, как у Фирмена, как всегда, когда он ел или нервничал, верхние зубы стучали о слишком длинные нижние зубы, еще кое-где уцелевшие в челюсти.
— Семь часов! — воскликнула Мари. — Никогда мы так поздно не засиживались зимой.
— Пойдем, — сказал Фирмен, — ляжем спать.
У них уже слипались глаза. Даже теперешняя их мучительная забота не могла лишить их сна. Зимой ложились самое позднее в шесть часов вечера, а теперь уже пробило семь. После серьезного разговора, в котором, однако, не пришли ни к какому решению, все устали, и всем так хотелось спать, как будто впереди не ждала их долгая ночь, всегда казавшаяся бесконечной, усиливавшая чувство потерянности, невозможности выбраться из мрака и убожества жизни.
Кукушка еще раз пробила семь — как водится в старинных часах, «с репетицией».
— А мне еще надо кофе сварить, — спохватилась Мари. — Тот, что я на завтра сварила, мы нынче выпили.
— Ступай, ложись. Я сварю кофе, — сказала Адель.
Она поцеловала мать, потом отца. Морис направился в мансарду.
— Пригляди, чтобы братишка-то не раскрылся, — сказала ему мать. — А то опять заболеет. Слышишь?
Морис утвердительно кивнул головой.
— Ладно, — сказал он. — Покойной ночи! Утро вечера мудренее.
Но чувствовалось, что он не верит своим словам.
— Покойной ночи…
— Завтра не вставай рано, отец. Я сам послежу за скотом.
Говоря это, Морис, однако, зная, что, когда он встанет, старик уже будет готов, и они выйдут вместе: они всегда так делали, хотя вполне могли положиться на Фернана. Но к этому часу они обычно уже не спали, и не могли же они валяться без дела в постели.
Фирмен и Мари ушли в свою спальню, бросив по дороге взгляд на пустой альков Гюстава. Дверь закрылась за ними. Адель подбросила сухих веток в огонь. Ковшиком, всегда мокнувшим в ведре, налила в кастрюлю воды, поставила ее на угли, рядом с ней пристроила кофейник, подбавив к кофейной гуще немного молотого кофе; потом, встав на колени, принялась раздувать еще красные угли, мостами затянутые пеплом. Внезапно в спину ей потянуло холодом, и она почувствовала, что кто-то вошел в комнату. Она обернулась.
— Фернан! — тихо сказала она. — Ты зачем здесь в такой час?
— Да вот, значит, увидел, что ты одна и пришел, значит, поговорить с тобой.
— Как же ты меня увидел?
— А ставни-то решетчатые. Со двора, как приглядишься, все видно. Да и слышно почти что все… что надо, то и услышишь. Я вот подождал, думаю, надо узнать, поговорила ли ты с отцом.
— И не думала, — отрезала Адель.
— Знаю, я же слушал.
— Подслушивал, стало быть?
— Да я не старался разгадывать… про что вы толкуете… Я хотел только узнать насчет нас с тобой, вот и все… Ты же дала мне неделю сроку — неделя-то кончилась.
— Что же ты слышал?
— Да все… почти все. Так, значит, у старика-то ребенок будет? Скажи на милость! Ну в этаком случае мнена «Краю света» нечего делать, какой мне интерес?
— Да ведь нет еще ребенка.
— Нет, так будет… Родится ребенок… Сова-то уж в тягости… вот она все и получит. Вы тут правильно говорили. Надо бы…
— Да. Только не можем мы.
— Кишка у вас тонка, — сказал Фернан, похлопав себя по животу. — Если крепко чего захочешь, не робей. Будь я заодно с вами, взяли бы вы меня в дом, я бы не побоялся…
— Сделал бы?
— Ну, понятно, — ответил он. — Пошла бы ты, значит, за меня замуж, так я бы сделал.
Только через год, когда кончился срок траура, Адель вышла за Фернана. Свадебного пира не устраивали, после венчания в церкви и записи в мэрии был семейный, но сытный, мясной обед, и перемена состояла лишь в том, что Фернан не пошел ночевать в хлев, а поднялся вечером в мансарду, и хозяйская дочь разделила с ним ложе.
Каждый сдержал свое обещание, и каждый сделал то, что следовало сделать. Пусть теперь Сова убирается на все четыре стороны со своим младенцем, родившимся летом, — никого она уже не интересовала. Зла ей не желали, так же как и она не желала зла обитателям «Края света», которые, хоть она того и не ведала, расстроили все ее планы. Как-то раз Мари встретила ее в Монтенвиле и в разговоре с нею сказала, что, к сожалению своему, по недостатку средств не может приглашать ее раз в неделю на ферму постирать белье, а ведь это было бы подмогой для матери и для ее малыша. Гюстав умер, умер вовремя, и смерть его, вызванная несчастным случаем, никого не удивила и не встревожила. На «Краю света» его оплакивали, но что ж поделаешь? Да и смерть-то всем на пользу была.
Случилось это в январе. Как раз в тот день под вечер за ним пришел Фернан и повел его на сеновал — посмотреть, хватит ли для скотины сена на зиму, много ли надо его давать. А через минуту батрак вбежал в большую комнату, весь бледный, запыхавшийся:
— Идите скорей!.. Идите все!.. Старик с лестницы упал. Разбился!
Его нашли у подножия лестницы, он был уже при смерти, хрипел.
Мари всплеснула руками, вскрикнула:
— Ой, беда какая! — И в эту минуту она искренне так думала.
— Вон как! Он, поди, спину себе переломил, — проговорил Морис.
— Да и голову тоже разбил, — приглядевшись, установил Фирмен.
Альбер заплакал. Адель прижала его к себе, он спрятал лицо в складках ее платья.
— Как же это случилось? — спросил Фирмен.
— Я впереди поднимался, — стал объяснять Фернан, — а он за мной следом… Верно, оступился и сорвался с лестницы.
Они больше ни о чем не спрашивали: старик умер через час в алькове, куда его перенесли; свидетелями его смерти были вызванные на ферму жандармы — они в это время допивали вино, перед тем как отправиться в обратный путь… Все уладилось. Когда Фернан посватался к Адель и она сказала, что хочет пойти за него, Фирмен без всяких споров дал свое согласие, будто так оно и следовало. Выждали положенное время и поженили их. В семье все знали, что если Фернан и толкнул старика (а в этом они не были уверены), то сделал он это для всеобщего блага и по праву занял свое место. Впрочем, никто не стремился углублять вопрос, и Фернану заранее оказывали доверие: поскольку он становился теперь членом хозяйской семьи и разделял ее интересы, незачем было его остерегаться и опасаться каких-либо подвохов с его стороны.
И жизнь потекла, как обычно, только стало в семье Женетов одним человеком меньше, а вместо него появился другой, не стало старика, пришел молодой. От такой замены хозяйство ничего не потеряло: Фернан теперь был крепко связан с фермой, а он все умел по крестьянству и был работягой; с виду сухощавый, но тощим его не назовешь, скорее уж скажешь, что работа иссушила его. Если б не приняли его в дом, пришлось бы с ним распроститься, — он ушел бы, так как платить ему было не из чего. Больше рассчитывали, что Адель удержит его. Ну и вот, не только ей это удалось, но он как бы сделал взнос в хозяйство, когда вступил в семью.
Можно было бы удивиться, что несчастный случай со стариком Гюставом не произвел на обитателей фермы «Край света» большого впечатления. Не такие уж это были бездушные люди, но по простоте душевной они полагали, что раз беда случилась не по их вине, кручиниться им нечего, так как смерть Гюстава Тубона спасла ферму от великой беды, которую он едва не навлек на нее, поддавшись дурацкой старческой слабости к бесстыжей женщине. Мари, например, видела в случившемся «перст божий», и если ей приходило на ум, что ее зять тут немного замешан, она успокаивала себя мыслью, что в данном случае он был лишь орудием всемогущего господа. Адель не понравился поступок Фернана, но к нему самому она не почувствовала отвращения — наоборот, этому парню, который был у нее первым и решился на все ради своей женитьбы на ней, она отдавалась теперь с дикой страстью, а так как брак принес ей душевное спокойствие, она относилась к мужу с уважением, какого раньше не питала к нему. Что касается Фирмена, — он вздохнул с облегчением, освободившись от жестокого страха. Ведь он так боялся! Все уладилось благодаря тому вмешательству, на которое он не мог бы пойти. Все сделал за него другой и притом избавил его от чувства виновности, которое, как он это знал, жестоко тяготило бы его. Морис, не очень-то любивший Фернана, думал так же, как отец, и примирился с положением. Оба они, не зная того, были близки по своей психологии к кабилам, жителям горного массива в Алжире; только кабилы не отказываются от ответственности: когда им нужно убрать с дороги одного из своих врагов, они обращаются для этого к известному, патентованному убийце, своего рода профессионалу, и тот, выполнив поручение и получив за него условленную плату, приносит нанимателям бурнус убитого. Тогда они набрасываются на это одеяние, полосуют его ножами или дают по нему залп крупной дробью и тем самым берут на себя перед лицом аллаха всю ответственность за преступление. Но Фирмен, так же как и Морис, предоставлял Фернану самому нести бремя своего злодейства, а Фернана оно, по-видимому, не очень тяготило. Никогда в течение многих лет на «Краю света» и речи не заходило об этих делах: казалось, совсем о них позабыли, словно все произошло самым естественным путем.
Да и что там! Столько было других забот и огорчений! Смерть Гюстава стала лишь былой опасностью, среди прочих опасностей, которые удалось отвести. Каждый год, каждое время года несли свои бедствия, и бороться с ними было так трудно! Восемнадцать гектаров земли, много ли это? Однако приходилось шестерым обитателям фермы кормиться ею. А сколько мучений было со скотом! Сплошь неприятности! Во-первых, хозяевам фермы однажды пришла злополучная мысль пустить на корм свиньям проросшую картошку, — они не знали, что проросший картофель становится ядовитым. Потом на свиней напала свиная оспа, да не пощадил их и ящур, когда им заболели коровы. Две коровы пали, как ни ухаживала за ними Адель, она спринцевала им глотку водой с уксусом, мыла им ноги и вымя, кормила вареными овощами и мучной болтушкой. Потом пришли неурожайные годы — то сахарной свеклы мало накопали, то на пшеничных полях недород. Рассчитывали намолотить по меньшей мере по тридцать центнеров с гектара, соломы скопнить по шестьдесят центнеров, а с грехом пополам намолотили зерна по двадцать пять центнеров и соответственно собрали меньше соломы. Но вот настал урожайный год, — так что ж ты думаешь! — излишек некуда оказалось девать, не обеспечили себе заранее сбыта, как это умел, например, делать Обуан. По порядку севооборота посеяли рожь в октябре месяце на тощей ниве, — высеяли по сто тридцать килограммов зерна на гектар, а собрали едва по пятнадцати центнеров. И с овсом два года подряд тоже случилась неудача — верной оказалась поговорка: «Февральский овес — в амбар соберешь, а в мае посеешь — по ветру развеешь». Но все же как-никак прожили, и с трепетом думали о том, что бы это было, если бы Гюстав привел на ферму жену и ребенка и если бы Сове вздумалось продать свою часть земли! Ничего другого не оставалось бы тогда, как заколотить в доме двери и окна, продать остальную землю и пойти в люди наниматься.
Прожитые годы, несмотря на все труды и старания Женетов, казалось, были продолжением долгой зимней ночи, когда чуть не умер маленький Альбер, а Гюстав едва не разорил всю семью из-за своего безумства. Ночной мрак все еще длился, и чувствовалось, что он не скоро рассеется. Все смирялись с этим, как с наименьшим злом, с привычным злом, но у каждого жила в душе надежда на лучшие дни, на какое-нибудь чудо, которое господь бог должен же был сотворить в награду тем, кто так упорно боролся с невзгодами и все еще борется с ними. Даже бывали дни, когда в небе, хоть в нем и не видно было ни малейшей полоски синевы, как будто уже брезжила весенняя заря, полная обещаний, надежд и нового света. Но тотчас же обрушивались на людей привычные беды и огорчения: Адель, ходившая в тягости, скинула ребенка; Фирмен старел и терял силы, уставал, можно было опасаться, что уж он-то не доживет до конца этой черной ночи и не увидит рассвета. У матери болела поясница, руки скрючил ревматизм от бесконечных стирок, да и слишком уж Много приходилось этим рукам месить теста и сажать в печь буханки хлеба. Альбер подрастал, но и под мышками и на шее у него вспухли железы. Доктор, к которому уже нельзя было не обратиться, сказал, что у мальчика слабые легкие и хорошо было бы ему пожить в горах, — как будто такая роскошь была возможна!
Проходил день за днем, и в конце концов они составили многие годы. Пошли слухи, что теперь люди летают по воздуху, как в сказках, а по дорогам проносились машины на колесах, которые гудели, трещали и приводили в ужас лошадей, когда Женеты два раза в год ездили в Шартр. Старшая дочь, лавочница Фанни, давно переселившаяся в Париж, вышла там замуж, родила дочку и жила хорошо. Родителей навещала не часто, а когда приезжала, привозила какие-то чудные и бесполезные подарки, — иной раз не понятно было, для чего и делают такие вещи; отцу она подарила, например, пару лайковых перчаток, он до них так никогда и не дотронулся — на что ему были эти щегольские перчатки? Бывали и знаменательные приезды: однажды Фанни привезла свою дочку от господина Арманьяка, служившего в банке, и поместила ее к кормилице в Монтенвиль; Мари навещала ребенка, когда могла, — разумеется, не летом: в страдную пору каждый час на счету; взяв на руки живую куколку, она куда больше дивилась ей, чем, бывало, своим детям, и все не могла привыкнуть к мысли, что это ее внучка. Но знакомство их было недолгим: лишь только Мирей — как звали девчурку — начала говорить, мать, приехавшая повидать ее, вдруг нежданно-негаданно увезла ее с собой, и больше уж ее в деревне не видели: у четы Арманьяков так много было дела в Париже, что они никак не могли приехать в гости на «Край света», хоть им и очень этого хотелось, как они уверяли.
Прошло пять лет. Десять. Двенадцать!.. А вот уже и больше. Долго тянется время, когда нет у тебя уверенности, что ты чего-то достиг, тебе ведь только удалось не разориться и в целости сохранить свое хозяйство. Пережили тяжелый тысяча девятьсот первый год, он уже давно канул в глубину ночного мрака, который все не мог рассеяться. Хорош был тысяча девятьсот одиннадцатый год, когда лето было жаркое, сбор с виноградников дал превосходное вино, да и пшеница уродилась на диво; тысяча девятьсот тринадцатый год сулил много хорошего. Пожалуй, удастся выбраться из трясины. Ведь Женеты ухитрились отложить денег, хотя им и пришлось купить лошадь взамен старой, — та совсем одряхлела, на ногах не держалась. Теперь уже начали запасать зерно впрок, и можно было надеяться, что если в тысяча девятьсот четырнадцатом году дела пойдут не хуже, то, пожалуй, впереди начнет светлеть, можно будет заново перекрыть черепичную кровлю, зацементировать сточные канавки во дворе, обновить кое-что из инвентаря, а потом, если на то будет божья воля (о боге поминали, не испытывая угрызений совести за прошлое, словно о прошлом уже и позабыли, или, по крайней мере, находили, что такие дела допустимы и терпимы, поскольку они вызваны необходимостью), можно будет подумать о покупке у Обуана клочка земли в восемь аров: ведь эта полоска, лежащая у края поля, которое называют Двенадцать сетье, Обуану совсем не нужна, и он наверняка ее уступит, — понятно, за хорошую цену. А как это поможет Женетам, насколько легче станет убирать хлеб и вывозить его с поля, — да еще и то надо учесть, что ферма «Край света» впервые округлит свои владения! Для этакой цели ее хозяева и собирали теперь в закрома зерно, намереваясь продать его, когда придет время, — зерно было для них капиталом, драгоценным благом, которое можно было израсходовать только на приобретение земли. А если бы Гюстав Тубон был жив да привел на ферму Сову, она, чего доброго, раздробила бы участок, и никогда Женетам не удалось бы сделать подобные сбережения. Да, это зерно, являвшееся залогом будущего и плодом прошлого — того времени, когда произошла смерть старика Гюстава и женитьба Фернана на Адель, ни в коем случае не могло быть, несмотря на его происхождение, жатвой дьявола. Да, впрочем, обитателям «Края света» эта мысль и на ум не приходила. Последующие годы, хоть люди испугались вдруг за свою судьбу, когда пошли разговоры об угрозе войны, казалось, должны были доказать, что не надо поддаваться суевериям, ибо пословицы не всегда говорят правду. Но прошло время, достаточное время для того, чтобы свершились большие перемены в мире, и оказалось, что пословицы бывают правы.