III. ТЯЖЕЛЫЙ УТЮГ

СВОБОДА ЛЮБВИ

1

Три года уже не живет своей волей, на глотке чуя холод сомкнутых зубов. Опять среди ночи со шконки в бараке встает, в котором все спят и не спят со звериной сторожкостью, — крадется, стараясь не скрипнуть ничем, к тому, кого сказано взять, — и за горло! железной дужкой в зачатке сщемив рванувшийся крик, клокотание, бульканье: «Тишь, тишь, пупсик, рыпнись — башку отверну! — в глазастое пятно, во вспученные зенки. — Со мной пошел, без звука!»

За шею его держит. Выводит в умывальник — здорового, большого, обмякшего от вдавленного страха мужика. Вжимает его в стенку. В глаза все время смотрит — толчками и вращениями бура в них что-то разрывая, в человеке. Которого не знает. Которого не хочет давить сейчас своим всем слябовым литьем. И сам с собой внутри воюет — так не хочет. И как по стенке вмажет рядом с этой подброшенной тряской опарой — чтоб сразу в него вбить, что будет с головой, с любой костью в теле, как лопнут у него под кожей преграды, необходимые для жизни, лопнет сердце… и режет его, режет шипением сквозь зубы, вгоняя в человека не свое, чужой змеиный яд, затверженный урок: «Короче, пупсик, слушай и всасывай печенкой. Что надо тебе сделать, чтобы жить.

А то пойдешь ведь в баню — подскользнешься. Нечаянно. И кончилось кино. Все знают, кто ты есть. На зону ты пошел, а бабки заховал, они тебя на воле дожидаются. А мы чего тут, значит, все — последний хрен без соли доедай? Не, мохнорылый, не пойдет. С людьми надо в зоне делиться. От сердца, всей душой, чтоб по ночам спалось спокойно. Чтоб самый толстый хер за щеку не достался. И не ершись, не надо, не крути. Мол, все забрали, нету ничего. Мы знаем все! Ты „Красноярск-Спецстрой“! Такое сало в шоколаде у нас по отдельному тарифу проходит. Короче, так: на промку выйдешь — жди, тебе попкарь один на днях, ты его знаешь, прапор Коваленко, одну малявочку такую запулит. Там будет все, куда и сколько, номер счета, и к адвокату когда выйдешь, все шепнешь. Через доверенность на предъявителя сольешь. Есть у тебя шестерки с правом электронной подписи? — все пересказывал, что Хлябин в него вбил. — Ну а взбрыкнешь… — и снова в горло пальцами. — Залью тебя, мохнач, бетоном прямо в форме, и ни одна собака не унюхает. Так что давай расстанься с самым малым, только лишним. Или жизнь, жизнь, чудак-человек! Хочешь — жить?!» — уже вот от себя, из своего нутра упрашивает, клянчит, чтоб человек согнулся сразу, чтоб молотить его назавтра не пришлось — выворачиваясь наизнанку от кулачной своей же вот силы. Вот что такое в самом деле несвобода. Когда тебя в твое же собственное тело, словно в забойную машину, засадили, когда в тебе шуруют рычагами, рукой твоей двигая — пробить, сломать тобой живое существо, — и давят, давят каблуком на горло изнутри, на все, что осталось еще от надежды пожить — человеком. Вот во что его Хлябин, Валерку, вдавил: навсегда, до упора Чугуев теперь у него, как Петрушка на засунутой в… вот то самое, в общем… руке.

Хорошо, когда сразу под нажимом текли богатеи — коммерсанты вот эти, заплывавшие в зону по хозяйственным разным статьям, чтобы сразу попасть в руки Хлябину, и Чугуев давно уж угадывал средь зашедших того, кого надо щемить и кто сразу из этих, икряных, потечет, — по тому, как идет человек, как он смотрит в глаза. Почти все эти новые люди барыжьей породы заходили на зону уже отварными до полной готовности, со всем прежним своим вольным лоском, накопцем жирно-крепкого мяса на сытных хлебах, но уже будто сняли, стесали с них какой-то привычный защитный покров на суде, и холеная белая кожа болела и вздрагивала, ощутив на себе чей-то пристальный, выедающий, давящий взгляд, словно кожа ведомого на убой небольшого животного; жрал их страх, разогретый всем, что знали про зону, наслушались: здесь живут людоеды; запустили их в новую воду и во всем их составе ничего не годилось для жизни в этой новой воде. И такие стекали в покорность мгновенно, загибаясь и пуча глаза от удушья: все отдам, заплачу, сколько надо, не бей! Но когда попадались другие — ближе к жизни, к природе, с плохо гнущимся жестким хребтом мужики, с убеждением в том, что и здесь их никто не согнет, — вот тогда он, Чугуев, задыхался от страха ударить человека всерьез… и ломал, волохатил, разделывал сильную тушу, пока та, исчевраченная, не заноет, не взвоет сквозь зубовное крошево и плеснувшую в легкие кровь: хвы… хвы… хватит, не надо, не бей, я отдам!

Пятерых уже так отметелил, говоривших в санчасти, что сами оступились на промке в пропарку или ночью в бараке их так измандячили неизвестные зэки, накрыв одеялом… Ну а если прибьет, если лопнет в брюшине у кого селезенка — ведь убийца, еще раз убийца он, Чугуев, тогда! И, бывало, так корчило от хозяйских похлопываний и вонючего шепота Хлябина на ухо, что, ей-ей, еще дление — и увачкал бы тварь, лишь бы только все разом закончить, раздавив паука тайных нитей, что сосал из Чугуева жизнь, — раскалялась рука нестерпимо, и не мог он ей дернуть вот все же, не мог.

Хорошо, еще мало таких мохначей заплывало на зону, запускали не часто, но и в эти недели размеренно и нестрашно текущей, обыденной жизни чуял он постоянно вот эту резиночку: не отпустит упырь, не отпустит, разотрет на бумаге всю его в три графы умещенную жизнь, только станет Чугуев не нужен, выйдет срок наказания, годности, службы. Впереди воли не было. И уже цепенел он все чаще, напитавшись вот этим остужающим знанием, растворялся в безликой и скотской покорности перед равнодушной силой всей жизни, закона, которая отдала его в руки такому, как Хлябин. И порой на мгновение приваривало — так и надо ему: человека убил — значит, должен и сам в зоне сгнить целиком.

Как еще не рассыпался? Собирала — Натаха. Не могла признать, что он не выйдет, что ей жить до конца — без него, что уже никогда не наступит «потом», после срока, звонка — их с Валеркой возобновленная жизнь. Ничего он ей не говорил — про то, как придавило, пошил его Хлябин по рукам и ногам, про то, как сократился до точки обещающий свет впереди, завалило породой выход из штольни: как ей скажешь такое после стольких голодных, пустых, зябких лет, опрокинув в пустое «ты напрасно ждала», «ничего у тебя уже больше не будет»?

И Натаха ждала, что пройдет его срок, три оставшихся года, смешных по сравнению с той пустой водой одиночества, что уже сквозь себя пропустила, и летела душою туда, где уже это время прошло и Валерка к ней вышел, выходит навстречу, не сожженный еще изнутри, не иссохший снаружи, все такой же, ее, настоящий Валерка. И как только им срок подходил — день и час по закону положенного им с Натахой в зоне свидания, — здесь была уже, здесь, у ворот, прилетев на всех видах воздушного и наземного транспорта, караульной собакой у проволоки. И всегда, каждый раз их свидания разнимало Чугуева надвое: и не мог к ней пойти на глаза, и не мог не пойти — с такой силой снимала оживавшая кровь его с места; и хотелось прогнать ее, закричав: не езжай сюда больше, нет Валерки уже никакого, весь вышел, — и вот так рвуще жаль становилось ее, что нельзя ей не бросить себя, как кусок, что нельзя не затиснуть, не влепить ее зябкую малость в себя что есть мочи.

И когда объявляли: «Чугуев! Пляши, на стыковку пошел, на стыковку», с этой болью и тягой, свитыми в нем в один режущий жгут, как белье, он вставал под горячую воду и терся лыком с остервенением от макушки до пяток, чтобы вытравить въевшийся во все поры паскудный, окончательно неубиваемый лагерный запах — одряхления, ветхости, слабости, неподвижной давящей тоски, прогоревших под кожей надежд и просоленной по том непрерывного страха казенки; раскалялся, скоблился под почти нестерпимо горячей водой, что должна была сбить всю окалину, грязь, но его не меняла и не делала прежним, не пахнущим кровью Валеркой, первых дней и ночей их с Натахой непрерывного счастья, когда вроде и нет ничего по сусекам, в холодильнике, в брюхе, и уже есть у них, полунищих, огромное «больше, чем все», в тех местах, где сцепляются руки, в те минуты, когда они входят друг в друга, словно лезвие в ручку складного ножа: они — муж и жена, все сбылось, и все прочее, мелкое, значит, тоже сбудется завтра со страшной силой.

Нет того уже больше Валерки, отжат и задавлен Чугуевым новым, так что даже Валеркой глупо назвать его нынешнего, переплавленного и отлитого заново по рецепту уродливого недоверия и страха, непрерывной звериной сторожкости и отсутствия всех прежних скреп, на которых держался: не бить! тех, кто много слабее и жальче тебя, доверяться кому-то, про кого знаешь точно, что он не продаст, делать дело, давать передельный чугун своей огненной родине, что с тебя строго спросит за брак взглядом старших, отца, когда самое страшное — это презрение отца… Все вот это, начальное, в нем, Чугуеве, выгорело, так что сам он не знал, на что годен теперь, кроме зверства, во что может еще в нем самом упереться и не двинуться дальше, хлестнув через край, подневольно-привитая лютость. Железяка, Чугуй, Чугунок, 36-летний, потемневший с исподу, больной, несмотря на наружную крепость, не старик, но вот будто уже и старик, со стариковской бесповоротностью уставший, не способный теперь на еще одну жизнь за тюремным порогом… И кого она ждет, золотая Натаха его? Разве этого нищего, проржавевшего, мертвого по способности дать ей достаток и выстроить дом, прождала все вот эти огромные годы, в никуда отдавая свою молодость-пламя и платя за его душегубство омертвением женского своего естества?

Он обокрал ее до нитки, убил еще других своих с Натахой детей, могущих появиться следом за Валеркой, запустил к ней в постель пустоту вместо долгой, законной, насыщающей близости, в одиночку оставил биться за пропитание и довольство для сына, и теперь вот он ждал, что однажды она не привалится, не пристанет к нему своей огненной, не уставшей прощать чистотой, а упрется во что-то в себе, как в упавший железный затвор, и, подняв на него ненавидящие, не могущие видеть глаза, закричит нутряным мерзлым голосом: «Где моя жизнь?!»

И не скажешь в ответ на такое, отсохнет язык: я ж тебе говорил: уходи, убирайся, нету больше Валерки, что же ты не послушала, надо было рвать сразу, как гнилой зашатавшийся зуб, прилепиться к другому, сварить с ним семью, раз не вышло с Валеркой, паскудой, сварить, а не ждать, пока вся пройдет жизнь. Несвободна была она в дикой, безмозглой, человечески не рассуждающей силе любовной своей — с той минуты, когда он схватил ее за руку тою летней пуховой тополиной метелью на танцах под черным электрическим небом и с нахальным осклабом втащил в свою жизнь под орущую музыку и слова — обещания счастья, что не может закончиться вместе со смертью: «Крыльев не обожгло, веток не обломало — мне, признаться, везло, только этого мало». Несвободна в своем неправдивом, невместимом в стандартные рамки терпении, несвободна, как рыба, что сплавляется вниз или вверх по течению на нерестилище, где когда-то возникла из икринки сама, и, икру отметав, в тот же час умирает.

Он и сам в ней не понял, Натахе, эту силу терпения, сердца, способного ждать не только живого, но хранить верность мертвому, — сразу не угадал, зная то, что железно знает каждый, немного наблюдавший за жизнью соседей: что вода точит камень и девчонки клянутся дождаться из армии и встречают со вросшими в пальцы обручальными кольцами и тремя килограммами счастья в орущих благим матом колясках; что вдовцы, потеряв в покореженной груде железа любовь на всю жизнь, быстро женятся снова, и вдовы — не сносив плоскодонок, в которых волочились за гробом… В общем, «жизнь продолжается», «надо жить», «как у всех». Но она не могла у него — «как у всех». Раз приняв его, гада, в себя, закричавшим нутром угадала: это он, только он разжигает в ней этот костер, и теперь, и вот здесь, на трехсуточных «долгосрочных» свиданиях, на казенной кровати в гостиничном номере зоны, на нетронутых чистых, привезенных из дома своих простынях, после пыточно-жданной, ненасытной, как будто могущей спасти и, как бритвой, обрезанной близости она мыла слезами его наконец-то разжавшееся постоянно сведенное, как кулак для удара, лицо, целовала в глаза и шептала: «Нет других и не будет, Валерочка. Я для них в этом смысле как мертвая».

И когда так шептала, то как будто могла убить смерть, заставляла поверить: еще не конец, еще может он выйти, не может не выйти — не ему это будет дано, а Натахе: жизнь не может ее обмануть, Тот, кому непрерывно молилась она, — не призреть ее малую женскую правду, не признать, что она оттерпела не зря.

И уже загибался от рвущего крика: кто вернется-то, кто?! От половинки только половинка! Что он ей может дать, ничего не умеющий, от всего отучившийся? А что сыну-Валерке?.. Он уже ничего им с Натахой не дал. Надо было сначала, «тогда», а теперь — прошло время: словно рыба в почти что порожнем ведре, чуял он их с Натахой ушедшее — и сейчас утекавшее безостановочно — время, то их время, в котором мог построить он дом и родиться их сын, чтоб расти в настоящей комплектной любви, не расти безотцовщиной, время — это такая вода, и вода это мертвая, все смывает, уносит, ничего не вернет; время — не расстояние, разорвавшее и проложившее двух людей монолитом, километрами каменной мерзлой породы, вроде той, что крушил он, Чугуев, в Бакале, прорываясь к Натахе и сыну, как к себе самому; если б время не жрало людей, то тогда можно б было терпеть и терпеть, не боясь и спасительно зная, что протянешь ты руку, одолев расстояние, а не сроки лишения любви, — и опять потечет изначальная общая кровь, и проступит сквозь горькие и сухие черты то лицо золотой синеглазой девчонки, и сын, как и прежде, в начале, узнает тебя.

Сын в его представлении оставался тем маленьким мальчиком, так спасительно, страшно похожим на Валерку-отца, что как будто он сам на себя и смотрел с фотографий у школьной доски с букварем, с шашкой через плечо и в буденовке с красной звездой, — будто сын и не вырос из того изначального, ничего еще не понимавшего, с невесомыми тонкими ручками и большой по сравнению с остальными частями цыплячьего тела большелобой той головой, словно склеенной из многочисленных, не прижившихся толком друг к другу кусков, с выпиравшими ребрышками и бесстрашными, жадными, целиком доверявшими плошками, говорившими: «я тебя жду», «возвращайся к нам с мамкой скорей»… И к нему, вот такому, он полз через срок, чтобы стать после срока защитой этому мальчику, что смотрел на него сквозь стекло из кабины телефонных свиданий и первым хватался за тяжелую, несоразмерную трубку на тугом и упрямом железном шнуре, — все никак не мог слопать отца целиком, в первый раз открывая свое с ним родство недоумочным вещим инстинктом детеныша. Детский взгляд все менял нестерпимо, возрождал его, животворил, хоть и сразу впивались меж ребер беспощадно-прямые вопросы, не могущие быть навсегда остановленными запретительным шиканьем и щипками разгневанной матери: «Почему тебя не отпускают домой?», «А за что тебя люди посадили в тюрьму?»

Больше не было этого мальчика, а входил и набыченно плелся за матерью, на невидимой привязи словно, понимая, куда и к кому он приехал, и угрюмо молчал со сведенными челюстями — плечистый, размахнувшийся в рост, закаленный в дворовых баталиях десятилетний, что уже не хотел приезжать и в тринадцать уже целиком, насовсем не захочет. Прятал взгляд и, не вытерпев, поднимал на чужого человека глаза, выедая в упор и со страшной неопределенностью, задавая все те же вопросы, но со взрослой, выросшей силой: почему же ты здесь, когда ты мне так нужен, нужен прямо сейчас, как не будешь уже никогда?

Повредил сыну в самом зачатке: у пацанов — отец и мать, у всех отцы работают на огненном заводе, плавят сталь и приносят домой в конце месяца деньги (стали много железные получать от Угланова денег за стальную страду, за прокатную пахоту), и если нет отца, отец твой — не железный, то, значит, ты и сам живешь на этом свете не взаправду; никто тебя не видит, ты заразный, отец сидит в тюрьме и сам пойдешь в тюрьму — вот что видел Чугуев у сына в глазах. Он уже отбивается там в одиночку от глумливых потешек, от злых кулаков, отвечает за имя, фамилию рода, не способный пока что разбить ничего, кроме хлипкого носа, засадив со всей маленькой силы в ответную, но уже набираясь обиды и злобы, вырастая на этих обиде и злобе, а не на первородной чугуевской правде созидания отменных железных изделий, и когда-нибудь в нем это все полыхнет, и тогда он ударит — продолжая Валеркой начатое, заведенное в сыне движение — с той же страшной, ослепшей силой, с которой когда-то человека ударил отец. Вот что жгло и казнило: он отсюда не может уберечь своего пацана от вхождения во злобу. Уберечь его, чистого, — от себя, осужденного, нынешнего. Распахать и засеять: «не бей и прощай». Не одну свою жизнь испохабил. Не Натаху одну обнесчастил. И Натаха простила, а сын — не обязан. Сын, наверно, уже навсегда не простил.

2

Пустыней Шереметьева вел за руку он маленького сына и чуял эту руку в кулаке как небольшое, еще не выросшее собственное сердце. Только двенадцатый урок самостоятельной ходьбы, после того как Леньке вскрыли череп и удалили кровяные сгустки из надтреснутой и сотрясенной при ударе головы. Никого на пути — по другим коридорам, в сопредельной галактике шаркали и томились стоймя низкородные толпы, наливаясь учтивым вниманием перед прыщавой мордой всесильного пограничного быдла, что разглядывает их паспорта, словно шанкр сифилитика, и, поставив оранжевый разрешительный штампик, выкидывает из своей бронированной капсулы, как подаяние.

Здесь пространство простерлось совершенно пустым, проходимым, проницаемым полем, где ничто не мешает прорыву ненасытного детского взгляда ко взлетному полю, к расписным белым тушам различных самолетных пород и флотилий. Сын вертел головой в хохломской красно-белой олимпийской панамке, покрывающей брито-колючий, перепаханный швами фамильный углановский череп, всю непрочность которого и беззащитность, прикоснувшись, от Леньки подхватывал он с такой проводящей силой, что как будто его самого вместе с Ленькой выбрили и сейчас проводили по затылку скребком-элеватором, наподобие того, каким чистят рыбу от чешуи повара и хозяйки на кухнях. Ленька дергался, рвался, налегал и вставал на перила, прижимаясь сопаткой к стеклу и не помня, не чуя под своей затылочной костью того, что так буднично вырезал у его из-под твердой мозговой оболочки этот самый Бессонов, все зашив и поставив на место, как было.

— Эй, полегче, боец, головенку, смотри, не встряхни, — раз за разом рука находила сама эту верткую мелкую голову, торопясь уничтожить полоску разделявшего их с Ленькой воздуха, ощутить его цельность, живое тепло, и от радости соединения с сыном забывалась другая пропажа, мирового значения поражение Угланова в силе: в первый раз за всю жизнь повалилось то огромное, что он задумал и выстроил так изящно, так стройно, — престарелое собрание акционеров сталеварного Старого Света жало, жало, давило из себя роковое и выжало осторожно-сухое решение отложить рассмотрение вопроса по слиянию в сверхновую своего «Арселора» с «Руссталью» до Нового года — притворившись, конечно, до кишок оскорбленным тем, что monsieur Uglanov лично не прилетел и не предстал перед собранием, чтоб отстоять свою стратегию и видение будущего. Миттал сделал немедленно миллиардное контрпредложение — он, Угланов, остался один, со своей изначальной машиной на огненном острове, окруженным, стоящим посреди вековечной трясины непризнания собственности, против всей русской власти, вертикального биоценоза, и под ним теперь вправду закачалась земля.

Он не думал о власти случайностей, о могуществе ломкого льда, отсыревшей балконной лепнины, перелетных пернатых костей, угодивших в самолетные двигатели, нерадивости сборщиков шведских стенок в «Алмазово» — он не думал, что если бы с Ленькой в тот день не случилось беды, то тогда бы он вылетел в Люксембург, как хотел, и своей рукой все поправил, откачал захлебнувшийся замысел свой. Что теперь было думать? Да, промысел был. С первых дней его жизни заключавшийся в том, чтоб не дать ему выстроить на земле ничего своего несгибаемо прочного, и ломал, опрокидывал этот промысел он раз за разом всегда своим собственным замыслом. И теперь оставалось слишком мало пространства и еще меньше времени для разворота куда-то, и впервые за жизнь он почувствовал что-то похожее на ничтожество собственного мозгового усилия. Кремль, ясно увидев, что слияния «Русстали» с Европой не будет, во всю мощь стиснул жвалы: вслед за Олей Высоцкой забрали Литвинову, Коноваленко, Томского, предъявили привычные русские дикие обвинения Саше Чугуеву и сбежавшему в Лондон Ермо: тот все вовремя верно почуял и вколачивал в мозг по 140 любовных эсэмэсок на дню: «улетай!», «сгинь!», «ИСЧЕЗНИ СЕЙЧАС ИЗ РОССИИ!», и Угланов теперь улетал вместе с Ленькой в Вену, где займутся сыновним сотрясенным, ушибленным, вскрытым, залатанным, заживающим черепом, электрическом током, источником и причиной живой бесподобности, и еще не решил: как он сам, где теперь ему место, где сможет он жить.

План ублюдков был прост, как топор: насчитать сколько можно недоимок «Русстали» за юрский период и включить 2 % налоговых пеней Угланову в день, чтобы вышло с накрутом миллиардов под триста долгов, и уже ничего не останется: либо разорвут на куски по банкротству, либо он им отдаст всю машину свою целиком, погасив это синее море долгов абсолютным контрольным пакетом. Думал только об этом: сберечь, заложить, обеспечить живучесть и цельность машины. Рост Могутова — после себя. Он теперь допускал даже это: что живого, присутствующего на земле человека, его(!) сможет выдавить кто-то, как устрицу, слизь, из могутовской жизни, что не станет в могутовских алтарях его личного постоянного пламени.

— …Посмотри, посмотри! Это наш самолет?

Вот кого у него никогда не отнимут: несомненно живой, невредимый, вновь подаренный безо всяких «будто» Угланову сын тормошил и тащил его за руку по пустому пространству к силуэту «Гольфстрима», и ничто не мешало проходу к этим низко посаженным бритвенным крыльям, острой морде и снежному фюзеляжу с шестью пароходными иллюминаторами. Отборная аэрофлотовская девка с дарительной улыбкой сняла со столбика витой бордовый шнур, и Ленька побежал меж кожаных сугробов на рулежку, разгоняя отца, заражая своим предвкушением отрыва, и внезапно вот в этом привычно абсолютно свободном пространстве для Угланова сделалось что-то не то: в самом-самом углу на сетчатке возникло еле-еле язвящее пятнышко — угодившая в глаз на лету ему мошка, надо просто сморгнуть, отмахнуть этих вялых огромных лесных комаров между ним и рванувшимся к самолетному счастью ребенком. Но внезапно начавшееся роевое движение это продолжилось — совершенно отдельное, не разметенное, не убитое тотчас углановским… и — бабах! — опрокинулось что-то железное на голый каменный пол, слитный стартовый гул с дальних взлетных полей придавил, перепонки отшибло, вмуровав в пустоту, и в пустой тишине набежали, отрезали от пропавшего сына тяжелые плечи, и широкие спины, и черные головы.

Он задергал башкой, узнающе и неузнающе царапая влажные дыры, автоматные дула, обрубки белых пальцев в перчатках, — на него, прикрывая от жжения глаза и страдальчески хмурясь, шел какой-то другой экипаж, трехголовый, в двубортных ярко-синих мундирах, похожих на летные, но каких-то уродских, зная, что не убьет, что теперь не сгорят, подступив к автократору русской стали вплотную, на ходу доставая из папки юбиляра почетную грамоту, приговорный листок с государевой птичкой и свежим, непросохшим сиреневым штампом… и под ребрами что-то в Угланове лопнуло, словно полный молочный пакет об асфальт, — не от страха, а сразу, от потери стального, живого в себе: его нет и того, кто бы мог это «нет» ощутить, тоже нет. Кто же это тогда в нем вопит? Крик разрезал от горла до паха — починенный, беззащитный, родившийся заново сын подорвался, толкался к нему сквозь тяжелые черные ляжки, бока, молотил кулачками с цыплячьей силой больших: за отца! — стиснув зубы, сведя в кулачок все лицо, не боясь, что большие страшно врежут в ответную.

— Пу-у-у-усти-и-и! — резал криком Угланова, всех, разрывая в гортани, в груди у себя что-то непоправимо, кровяные, отчаянно нежные, нужные человеку для жизни тяжи, и захлебываясь визгом придавленного колесом на дороге щенка, ненавидящим остервенелым рычанием: пересилить, убить этих черных огромных на одной чистой злобе своей…

Чернолицый сгреб Леньку в охапку, в подмышку, оторвал с залягавшими в воздухе маленькими… Отлетела панамка, открыв головенку с ремонтными швами!.. И Угланов пошел, полыхнувшей рукой вклещившись пилоту в кадык, продавив и стоптав, как живую мясную закричавшую изгородь, — к сыну! И мясистые крепкие пальцы впились и нагнули, вылущивая ему руки в плечах, — устоял и орал в непрерывном упоре, пока что-то рвалось в нем под кожей, напряженные мускулы, струны позвоночного, ломкого, из костей существа:

— Сына, сына мне дай увести! — выворачивал голову под придавившей пневматической лапой словно из-под воды — и рычанием, воем, межзубным нытьем — в беспробудно служилые, ровные глазки: — Отпустить! Отпустить! Он больной, ему голову резали, мозг! С ним хоть что-то сейчас если будет — своего потеряешь, всех ублюдков твоих, никого из яиц своих сделать не сможешь… Глазки дрогнули, лопнула в хватке пружина, отпустили, рванулся к ослепшему Леньке, обвалился, схватил за цыплячьи плечи:

— Тихо, тихо, сынок! Вот он я! Посмотри на меня! Ленька, это милиция, наши, ОМОН! Мне не больно! Ничего они, Ленька, нам с тобой не сделают! Наши, наши они! Они просто приехали нас защитить от бандитов! Это ложная, Ленька, тревога! И дослать бы ему, закормить до отвала вот эти глаза: «Мы сейчас улетим! Вместе, оба!..» И не мог, Ленька все понимал, навсегда уже понял, жизнь его стала с этой минуты другой, что-то треснуло и пролилось, опустело в истерзанной, не зажившей его голове, в этой маленькой крепости, в ребрах, взорвалось и беззвучно продолжало взрываться в закричавших «не ври! они злые!» глазах, вот таких нестерпимо, предельно углановских, словно сам на себя он взглянул из сыновнего тела: по края в них плескались отчаяние и какая-то вещая горечь догадки: куда забирают отца, не конкретно куда, а по сути: забирают отца — у него, и взлетел одинокой душой в погоне за Углановым мальчик, чуя, что не догнать, разняла, растащила их с отцом равнодушная сила — на огромное «долго», может быть, вообще навсегда; больше вы не одно, он — не ты. Так мертвеешь от стужи, в первый раз догадавшись о смерти: папа не навсегда, мама не навсегда.

— И они нас отпустят?! Папка! Отпустят?! Мы с тобой сейчас полетим? И ты с ними сейчас никуда не пойдешь?! Папа! Ты их сильней?! — всею силой вцепился и жал из отца — справедливость, единственное, чем он может сейчас надышаться, заглотить и не выплюнуть.

— Ленька, слушай меня! — взял в ладони морденку. — Ты сейчас полетишь с дядей Тошей один. И к тебе через день прилетит туда мама! А я должен поехать сегодня в милицию. Я в Могутов, в Могутов сейчас полечу! Там на наш завод, Ленька, напали бандиты. Это долго мне с ними разбираться придется, они сильные очень… — и не мог говорить, задохнулся этой чистой правдой. — Я не сразу вернусь, через год, через два… я не знаю, когда я к вам с мамой вернусь. Но вернусь обязательно, Ленька, вернусь!.. Ну, не плачешь? Никогда не реви — ты Угланов, Угланов. Жизнь такая, она как война, я тебе говорил, постоянно нам надо уходить на войну… Наше счастье, оно вдруг кончается, прекращается… ну, на какое-то время… надо ждать и терпеть. Никогда не жалей себя, понял? Только слабые люди жалеют себя и хотят, чтобы все их вокруг пожалели. Ты сейчас это понял: никто никогда не сделает тебе, как хочешь ты. Самому надо делать. Я буду далеко, но знай, я все равно оттуда каждую минуту буду видеть, как ты живешь и как ты поступаешь. Сильный ты или слабый. Чем сильнее ты будешь, тем скорей я смогу возвратиться к тебе. Ну а будешь ты ныть, так и я ныть начну, развалюсь от нытья твоего, плаксавакса… Ну прости меня, что все вот так! Маму не обижай, у тебя теперь мама остается одна… береги ее, понял?.. Потому что никто тебя так же сильно, как мама, никогда не полюбит. Ну давай, сын, давай… — Ткнулся мордой в морденку, в приварившую родность и сразу, не стерпев, оторвал от себя, как железо от губ на жестоком морозе.

3

«На стыковку, Чугуев. Пошел». Побежал, как с горы, потащился с чугуном на ногах — между серых кирпичных бараков, через плац, протянувшийся бело-сиреневой, выжженной электрическим светом пустыней, мимо стройных шеренг свежевыбеленных, тоже будто бы вышедших на перекличку, отбывающих срок в мертвой серой земле тополей… Много белого стало: бордюры, стволы — вылезая из старой, растресканной кожи, под кого-то, зачем-то обновлялась вся зона… Как всегда — «под комиссию», там и сям возгорания ремонтов — запрягли и гоняли их всех, мужиков, на все старое, нищее, проржавевшее и прохудившееся… как дожди, зарядили над зоной проверки: генералы, полковники с непрерывно о чем-то тяжело размышлявшими мордами обходили отряды, хозблоки, цеха, саморучно крутили по кабинкам в парной полыхавшие новые вентили, с красно-синими карандашами исследовали инженерные планы дренажной системы, вентиляции, канализации; перестройка, вообще непонятная, повелась не внутри — по периметру: там в запретную землю врастали бетонные плиты массивнее прежних, пропускался по новой колючке высокого напряжения ток, зачастившие в зону автобусы подвозили бригады отчетливо трезвых и хмурых рабочих в ярко-синих и красных комбезах, с чемоданчиками и баулами, полными перфораторов, сменных насадок, крепежей, разноцветных мотков проводов, черных линз объективов, нержавеющих кожухов, ящичков с электронной, видно, начинкой и еще всякой-разной невидимой, уловимой только магнитной отверткой несметной насекомой мелочью, — те шпурили заборные плиты, пробрасывали кабели, ковырялись в электрощитах с кропотливостью часовщиков, проводя, собирая какую-то новую небывалую сигнализацию, и уже к хохоткам арестантов «Не Ишим уже нам — Алькатрас» начинало примешиваться темное недоумение от чрезмерности этих усилий и предосторожностей: под какой же такой контингент, не людей, а зверей переделать решили всю зону?

А Чугуев не думал. Для него поменялось другое. Хлябин, Хлябин затих, обернувшись исправным служакой ввиду этих всех чрезвычайных комиссий и оставив Валерку в покое, не в покое, так хоть налегке: не натравливал больше на намеченных в пищу себе мохначей, и надежда какая-то даже проблеснула в мозгу, что в связи с этим новым порядком, под завинченной наглухо крышкой кровосос больше не шевельнется вообще… И несла его эта надежда к Натахе сейчас, к одиноко стоящему серокирпичному домику, так похожему издали на их с Натахой могутовский дом, дом отцовский, в котором родился… Дом, конечно, вблизи был подделкой, гостиницей, ни по ком не хранящей исключительной памяти из трехдневных своих постояльцев, чьи отдельные запахи, шепот, бормотания, слезы сливались во что-то безличное или, может быть, вовсе не могли удержаться, улетучиваясь сразу же; тень ближайшей бетонной стены неподвижно лежала на доме; ни один вертолетик кленовый, казалось, не мог залететь на асфальтовый двор сквозь колючую путанку. Но и здесь безнадежноупрямые жены хотели спать с мужьями на временных койках как на постоянных, накормить их, скотов, жирной пищей, собой, отдавая все, что они могут отдать, — долгожданную сладость, огонь переспелого тела… И опять на ходу колыхнулась чугунно и расперла Чугуева в ребрах вина: вот что он ей, жене, на полжизни оставил, вот какой у них общий с Натахой дом… и вшатался, втолкнулся в поддельно-домашнюю комнату, и еще молодая, хлесткосильная женщина, с ровным остервенением сгружавшая в холодильник ледышки мороженых бройлеров, и колбасные палки, и прочую снедь, обернулась к нему с такой резкостью, словно стегнули, и, роняя пакеты, как ведра в колодец, подалось к нему, гаду, с перехваченным скобками страха увидеть не того, не такого Валерку лицом… к эшелону теплушек, везущему половинных и целых с войны… И качнулась, ослабла от первой, самой сильной прохватывающей радости, что физически цел, невредим… Будто солнечный свет от Валерки ей ударил в глаза и немедленно вынес со дна их нестерпимую, неистребимую синь — все другое исчезло, кроме этой колодезной сини, пробравшей до зубной боли в сердце, кроме первоначального, юного, заревого лица, не стерпевшего и проступившего сквозь горькие черты усталой женщины, избитой перелетами меж огненным Могутовом и нефтяной Тюменью и обратно. И после долгого и краткого всего на общей временной постели она пила, вдыхала его запах, только его, чугуевский, и слышный только ей, целовала в глаза и шептала: как все трудней дается его матери короткий путь от дома до Казачьей переправы и обратно, очень сильно болят у нее на плохую погоду колени и в голове пыхтит как будто паровоз, но она его ждет, его старая мать, заложилась дождаться; что Валерка закончил без троек четвертый, правда все у них в классе закончили на четыре и пять, это не показатель, в начальных классах к ним пока что проявляют снисходительность, а пойдут уравнения сейчас с неизвестными и особенно химия, помнишь?.. вообще ум за разум заходит… Это что? Поведение хромает, вообще никому уже не подчиняется наш с тобой сынок, в дневниках замечания: «подрался», «подрался», «оскорбил в грубой форме» — вот в кого он такой, ты не знаешь?.. Молчу! Александр Анатольевич твой обещал повлиять и Валерика в новую школу устроить, хорошую… Ну, такую, Угланов построил у нас при заводе специальную, инженеров готовить чуть ли не с колыбели, и Валерика, значит, туда, ну с условием, конечно, что будет стараться учиться, а не шлендать по разным котельным и стройкам. А Угланова нашего взяли, Валерик. Ну куда — вот под суд, под арест. Телевизор вам тут вообще не включают? Ну и с Сашкой теперь неизвестно что будет. Тоже очень боится теперь. Что творится, Валерка, у нас! Как его-то, Угланова, взяли, так весь город и встал — за Угланова. Руки прочь, отдавайте хозяина! А какая война была, помнишь?.. Ох, помнишь… чтоб его на завод не пустить. А теперь все в него поголовно, как в бога. Кто молчком, кто уже в полный голос: никакого другого не надо. Ну а как? Ведь народ не обманешь. Стал бы кто за него, если был бы он — так… Ведь завод-то поднялся, его раньше-то было, сколько помню себя, целиком не увидеть, завод, а теперь вообще — где же он там, в Сибири, кончается? Люди ходят не гнутся, смотрят прямо в глаза. Каждый новый свой вес, вот значение почувствовал. Получать сколько стали. Сорок тыщ, шестьдесят. Ну и вышли на площадь, стоят и молчат. День стоятмолчат, два, и неделю, и месяц, считай. Приварились, уперлись. Вообще непонятно, что будет, Валерочка. Как не знаю… опять воевать собрались. И теперь уже с кем? С государством. Что ж за город у нас? Аномалия просто могутовская.

Это все теперь было совсем далеко от него — что творилось сейчас на заводе: и родной его брат, оборотистый Сашка, и огромный Угланов со скучными и пустыми глазами, не видящими никого из людей, ничего вообще меньше домны, ничего легче тонны могутовской стали, и ребята-рабочие, что с недавних времен под Углановым зажили сытной и осмысленной жизнью, с ощущением честных мозолей на чистых, не запачканных кровью руках… Это все теперь было настолько от него далеко, что уже не будило ни злобы, ни зависти.

Он вообще жил нигде, от всего отсеченный, для него шли другие часы, жизнь его сократилась, свелась к постоянному страху быть затянутым в новую кровь, и одна лишь Натаха, как свечка, горела для него в темноте своим чистым лицом и шептала, шептала, без обмана почуяв, что сам он не свой, что его чем-то в зоне совсем тяжело придавили: «Что, Валерочка, что? Ты скажи, ты мне все говори. Я же вижу, Валерочка, это! А вот то, что попался на чем-то! Ментам своим тут! И у вас тут война, я же знаю, заключенные между собою, разборки. Что, Валерка?! Я ж тебя ведь насквозь. Снова „раз только врезал — и все, он лежит“?! Это, это, Валера?! Или что, говори! Что другое тогда?! Что они тебе шьют? Ведь за самую малую мелочь прихватить тебя могут, я же знаю, Валера, наблатыкалась тут, как у вас говорят, у ограды. Может, денег хотят они с нас? За какую-то мелочь прижали? Так тем более ты не молчи! Ты скажи, мы найдем, мы заплатим, вон у Сашки зай му твоего, пока он не сбежал за границу… и возьму! у тебя не спрошу! для него эти деньги — плевок! Или дом продадим с твоей матерью, все свое продадим — проживем! Самое главное сейчас — чтобы ты вышел, ведь ты столько, Валера, уже протерпел и совсем нам с тобою недолго осталось! Только ты не молчи никогда, я прошу!»

Вынимала своей отчаянно-горькой синью из Чугуева правду, все готовая взять, как собака из рук, даже если он этой правдой ее и добьет, и шептала еще: «Ну кому, как не мне? Я должна это знать!» — пока не обессилела, приварившись к нему всей своей тревожной, чуткой тяжестью, обсыхая с ним общей кожей и боясь отпустить его даже во сне.

Уходило их время свидания, а Чугуев никак все не мог шевельнуться в тесноте их объятия, зная, что может так опоздать на развод и получит взыскание в личное дело, — ждал, пока потеряет она обнаженную чуткость всей кожи и не сможет почуять пропажи, разлучения, разора, отрыва… и стоял над ней в утренней серой, беспощадно прорезанной заоконным прожектором тьме и глядел на родное лицо, на вечную страдальческую складку у дышавших ее губ, и во сне до конца не разглаженную, — все вдыхал ее, пил, золотую Натаху свою, и не мог ни напиться беззащитной, горькой родностью, ни оторваться.

СВИДЕТЕЛЬ ОБВИНЕНИЯ

1

Непрерывно уже чуял он этот запах, который потомственно и пожизненно держит в себе корневая система бессознательной памяти каждого русского или, может, любого двуногого зверя вообще, — запах застиранного, ветхого казенного белья, протравленного хлоркой и прожаренного в вошебойке, стократ пропитанного потом слабости и страха, запах медленных неумолимых болезней и твоей невозвратно, неостановимо сгораемой жизни, запах рвущей, сосущей острожной тоски, человеческой малости, что не весит совсем ничего, невозможности личных, ни с кем не делимых, неотъемных вещей, запах небытия тебя лично, вне конвейера, марша, режима, расписания прогулок и корма. В общем, так пахнет смерть, та, что можно потрогать, испытывать, пить и вдыхать, и она не кончается и не кончается.

Страха не было вовсе: невозможно трястись от того, что уже началось для тебя; дальше — только погрузка, доставка, обработка, разделка; ничто не прерывало движения точных рук, находивших в нем нужные кнопки, — засадили в стального жука между черных голов и литых мощных плеч и куда-то везли… куда именно, не интересно, в какой именно ржавый рот железобетонной «тишины» его вдвинут, но зачем-то включился в башке его скоростемер, и зачем-то считал километры, минуты в дороге — весь сознательный век свой проживший в хронической недостаче летящего времени, и уже стало ясно: в Лефортово, словно это конкретное место имело значение в общей определенности, словно нужно найти было имя для всего, что железно залязгало, заскрипело, заныло вокруг, с пережевывающим хрустом, разрубающим грохотом раздвигаясь, впуская, захлопываясь. По гремящим отсекам подлодки, коридором меж голых, обожженных прозекторским светом, чем-то тухло-желтушным покрашенных стен пошатался, пополз, не сгибаясь, то и дело втыкаясь башкой в стальные уголки косяков, с этой местной поверхностной прижигающей болью почуяв: с его ростом — отсюда и уже навсегда — не считаются, не поднимутся эти железные притолоки, как всегда и везде под него раздвигалось пространство, когда он, он, Угланов, шагал и за чем-то протягивал руку.

В голой комнате-зале, заполненной студнем заварного горячего воздуха, сразу три камуфляжных устройства поднялись из-за голых столов и шагнули к нему с санитарской учтивостью самых лучших сотрудников ГУП «Ритуал»: «Лицом к стене становимся, пожалуйста. Ноги на ширине плеч, пожалуйста». И его не прожгло — не терпевшего прикосновений, — и стоял, раскорячившись, мордой к стене — в подступившем водой понимании, что сейчас началось то, что будет повторяться еще и еще, каждый день; проминая, прощупывая шов за швом его шкуры на предмет заселившихся блох и клещей, со сноровистой быстротой разделали, вынули и сложили в лоток небольшой невесомой кучкой: два стальных его вечных мобильника, полных номеров рыбоящеров мирового правительства, орластый загранпаспорт гражданина Российской Федерации, бумажник с парой-тройкой кредитных отмычек от всех, от всего, распухшую от стрелок и кружков только ему понятной клинописи книжку, стальной хронометр, который остановится только спустя семь дней покойницкой бездвижности хозяина, стальной «Монблан», визитницу, стальную зажигалку, пачку «Мальборо», «снимите ремень», «выньте шнурки» — все извлекаемые, съемные детали ставшего голым, продуваемым насквозь, вот с непривычки как бы дырчатым устройством. И теперь навсегда — так, скажут они, отведя ему место: «проходим», «стоим», где и как ему жить, чем дышать, камуфляжные особи с полиняло-облезло-потертыми, как бумажник старухи, служилыми мордами и глазами рептилий… Руки жили отдельно, исполняя, что сказано, отмерзали, текли, протекали сквозь ткань, как вода, и сквозь них протекали застрявшие в прорезях пуговицы… ободрал сам себя до резинки хлопчатобумажных «семейников», что берешь по утрам в герметичной упаковке из стопки таких же и бросаешь запрелым комком в бельевую корзину дома по вечерам; появилась еще одна особь с глазами пожилой черепахи, на ходу доставая из карманов халата перчатки и шлепнув по запястьям посыпанной тальком резиной: «Подойдите, пожалуйста. Рот откройте, пожалуйста… Повернитесь, пожалуйста. Ягодицы раздвиньте, пожалуйста».

И опять коридором, по крутому железному трапу, через каждые десять ступенек ударяя по прутьям гремящей связкой ключей, — в провонявшую хлоркой, банно-прачечным обобществленным… каптерку… позабылись названия, слова. Из окошка обритая пустоглазая башка ему выдала полосатую скатку матраца, шерстяное болотное одеяло и простыню с огромными чернозвездными штампами — казенные дары детдомовского детства общего режима, изжитого, сожженного, столь убедительно не бывшего и захлестнувшего сейчас Угланову сетчатку, — вот что его проткнуло и добило, задохнулся от смеха, человек, что судьбу делал сам, опрокидывал промысел собственным замыслом, выбирая всегда, что он будет иметь, что держать и с какой проминающей силой двигаться. Тот, кто с ним это сделал, имел чувство юмора: колесо с прилепившимся к ободу, словно мелкий соломенный сор, человеком описало огромный полный круг и вдавило его в ту же глину, из которой он вышел, в тот же нуль своего единичного неповторимого собственного. И теперь было поздно — еще раз начинать.

2

А откуда он взялся? Как он «начинал»? Своры всех ста пятидесяти телеканалов, Интернета, таблоидов ломанулись к воротам Лефортова, в сей же миг осадив параллельно цитадели российской юстиции, всем давая желающим поглазеть на подробности русской корриды и согреться глумливой радостью маленьких от падения большого: что дают ему там, под плитой, в загоне, чем питается, как испражняется… И попутно охотились за углановским прошлым, за Углановым тем, первых детских ходов, накопления первого капитала для страшного роста до контрольных значений, регистрируемых «форбсовской» аппаратурой, и все эти авральные мышьи раскопки принесли неожиданно, ожидаемо мало существенного.

История восхождения младшего научного сотрудника Института проблем безопасности Угланова А. Л. оставалась такой же прозрачной, как тема его кандидатской: «Полуэмпирические уравнения плотной плазмы металлов на основе модели Томаса — Ферми». Из тех, кто все видел, кто вместе с ним шел, остался один лишь Ермо — Брешковский и Бадрик молчали в могилах. Вместе с Дрюпой и Бадриком не протаранил — перешагнул вступительные в «свой», предначертанный МФТИ, и вот эту-то самую предначертанность и ощутил ближе к третьему курсу как ясное, постоянное, неотменимое зло, как железную часть все того же изначального промысла, по которому должен он, Угланов, не быть, и как часть всесоветской предопределенности. Это не он — ему определили, предписали, прорезали эту дорожку: в 23 — м. н. с., в 35(!) — кандидатская, и будь хоть семи пядей во лбу — не ускоришься; может быть, вообще никогда не получишь в свои руки машину, рукотворную мощность не меньше термоядерного Токамака или огненной силы Могутова, потому что машинами здесь управляют заржавленные ветераны компартии СССР, долгожители, зомби, рептилии и не выпустят руль из иссохших клешней, пока ты не рассыплешься.

В этой стране у человека было все, кроме уверенности в перемене участи на любую другую. Делай или не делай — все пойдет, как и шло. Без тебя. Предначертанность сделала двести миллионов советских людей пусторуким сообществом нищих. О кратном повышении оклада сто лет как забыли и думать: измеренность зарплат лишила стимула — необходимости работать лучше и быстрей, платят всем не за труд — за приход на работу, личный рабочий интерес рассчитывается по изготовлению, а надо — по реализации, и отсюда дерьмо на прилавках, на колесах и над головой; потеряла значение вера в абсолютную силу единого общего дела, за пузырь в чугуне не расстреливают, и рабочие цехами, заводами положили с прибором на качество напрягаемой стали, всего. Слова «приобрести», «купить» утратили свой смысл в прошлом веке — все стояли и ждали, когда им подадут — из машины поставки всех жизненных благ, что должны были выстроить сами. И все то, что тогда они делали, вундеркинды и три мушкетера, было вовсе не бунтом против этой системы, а потребностью жить, как растешь.

Бадрик с Дрюпой какое-то время барыжили финским сервелатом и «Мальборо», что обрушились на обезлюдевшую и помытую с мылом столицу в олимпийском году, а Угланов уже озирался: где машинка, в которую можно залезть и дать «полный вперед», что он может сейчас получить и возглавить… И нашел то, что видели все, но никто не хотел разгонять проржавевшую вагонетку по рельсам. Бригадный подряд. «Чуваки, — объявил он им в „штабе“ над Сетунью, на дощатом настиле на ветках ветлы, — вы ловите на мизере, точнее, на говне. Ну подняли вы десять кусков за три года, ну еще за три года поднимете столько же. С каждой шмоткой мудохаться будете и дрожать постоянно от каждого шороха. Да не в том дело, что погорите и что кто-то зассал вместе с вами крутиться. Просто дальше-то что? Что имеем на выходе? Джинсы можно, поляну каждый вечер с девчонками в „Узбекистане“, а машину нельзя и квартиру нельзя, потому что от партии сразу вопрос: на какие шиши? Потому что ты кто после пятого курса — аспирант, мэ-нэ-эс. И вообще: двадцать штук — потолок, на дерьме этом больше не сделаем. Вся же прибыль не с вещи — с объема. А на шмотках не мы сидим, не во Внешпосылторге, чтоб иметь с оборота. У меня две идеи: одна нормальная, вторая гениальная».

И всадил: стройотряд. «Что, тащить дальше БАМ за мечтой и туманом?» — обленившийся на легком хлебе Ермо лишь презрительно сморщился сквозь комариные полчища и еловые лапы непролазных чащоб, на последние всполохи единения душ у костра под гитару, Бадрик всей молодой оленьей силой был готов подорваться в таежные дебри хоть завтра лишь на том основании, что ни разу не пробовал и «вообще: я — как вы», а Угланов тащил их к Кормухину, «дяде Володе», тому самому другу отца, уничтоженного абсолютной силой за то, что отказался давить ее гусеницами пролетарский восставший народ, — у Кормухина был под началом стройтрест, и давно он ушатывал Тему: «Может, все-таки надо чего? Не молчи, попроси — помогу».

Через их институтский комитет комсомола, что гонял всех физтеховцев на раскисшую глину капустных и свекольных полей убирать урожай, получили путевку в стройтрест, сколотили отряд из голодных до работы и денег собратьев и катались все лето по дачным поселкам Красково, Удельное, Тайнинка… И в поселок Совета министров(!) на Успенском шоссе: отставной подполковник бронетанковых войск не обманывал — строил дачи и вправду для очень непростых отдыхающих, и не надо им с Бадриком было носиться на разбитом «козле» по различным управлениям механизации и базам лесоматериалов и выклянчивать лишний-другой кубометр гнилья, экскаватор, бульдозер, бетономешалку… на Успенском шоссе наступил коммунизм. Ничего они, физики-теоретики, толком не могли изначально — разве только копать, и со всей молодой своей жадностью рыли, вычищали канавы под фундаменты тех первых нищенских дачек, а потом намонстрячились понемногу и плотничать, и три лета подряд — честный пот и мозоли, официально закапавшие, побежавшие деньги: триста в месяц на рыло, пятьсот, ну а главное, он наконец-то дорвался — повести за собой первых тридцать голов, направлять их и требовать. К летней сессии третьего курса позвали в комитет комсомола: «Как ты смотришь на то, что мы сбор членских взносов в институте поручим тебе? Опыт есть у тебя оргработы, стройотряд наш физтеховский в лидеры вывел, с твоим мнением считаются». Он совсем не хотел непрерывно зависеть, по-собачьи служить — да еще главным мытарем всех факультетов, но почуял врожденным подрастающим нюхом: он не сможет сейчас в одиночку двигать то, что он хочет, не прикрытый никем, кроме разве академика Авалишвили, вот сейчас ему надо зацепиться и встроиться, быть в составе, в системе, зарабатывая авторитет… И вообще, что-то тут, в комсомольском активе, у них затевается, они ближе к партийным рептилиям, мумиям, к этажам, на которых решается, как и чем будут жить все советские завтра.

И пошел в институтские сборщики податей на привольном и вольнолюбивом физтехе, презиравшем «халдеев»: каждый месяц был должен окучивать пять тысяч душ — люди недодавали копейки, телефонную мелочь на общее комсомольское дело — надувался такой пузырек недоимок рублей в 200–300, и в райкоме долбали: опять недобор? И, конечно же, проще Угланову было каждый месяц докладывать в кассу свои. Ну, Ермо тут, конечно, припомнил спелогубого, масляноглазого персонажа «Республики ШКИД», что ссужал попрозрачневшим с голодухи собратьям осьмушки: «я тебе дам свою пайку хлеба, а за ужином ты мне четвертку отдашь».

Вслед за Брежневым смерть сразу вырвала из рядов и Андропова, и запахло оттаявшей черной весенней землей, навозом, свинарником, и Угланов почуял: пора разогнать и вторую идею свою, «гениальную»: «Значит, так, чемберлены, закон на советской планете один: кем работаешь, то и воруешь. Какие мы имеем средства производства? Только эти. — По черепу пальцем. — Тоже вот дефицит, самый непоправимый. Либо есть, либо нет. А дипломто с отличием хочется всем защитить. Это сотни дебилов. И богатых сыночков, втыкаете? Надо только работать с объема, бригадой. Позовем Айзенберга, Голдовского, Друскина, Сашу Савельева — пусть штампуют расчеты, модели и графики. Бадрик будет клиентов вылавливать… ну, там в «Губкине», в «Плешке», в Станкине. Но дипломы — херня, для разгона. Мы же можем ведь и… кандидатские… Да какие „все сами“? Я тебе не про наших толкую. А вот есть генерал производства, от сохи, от мартена такой, он в станках понимает на ощупь, а в теории — нет, и ему надо тупо получить эту корочку, чтобы двигаться вверх. Тупо времени нет — самому. И вот как это так получается: времени нет, а из ВАКа выходят все такие с заветной корочкой? Значит, кто-то им эти пирожки выпекает. Индустрии там, может, и нет, но кустарные промыслы — точно. Нам бы только концы в институтах найти, самых мясо-молочных и заборостроительных. Ты вообще представляешь, что это уже пять процентов от Ленинской премии?». Сколотили бригаду, запустили процесс. Где-то раз в два-три месяца Бадрик приводил настороженных мрачных армян и абхазов, звериной чуткостью и гибкостью повадки больше похожих на воров-законников, чем на обычных травоядных аспирантов института им. Плеханова. Улыбчивый грузин, подъехавший на «бэлый-бэлый» «Волга» с кузовом «пикап», путался в русских падежах и окончаниях, но протянул Ермо листок с названием потребной диссертации: «Разработка алгоритмизации оптимальных решений при управлении предприятием народного хозяйства на примере Батумской чаеразвесочной фабрики». Они еще тряслись и отбивались от буйной смеховой агонии друг друга, когда грузин открыл свой министерский кейс и вколотил в столешницу кирпичик сторублевок, как первый камень в основание их энтузиазма: «Я очэнь прошу тебя — сдэлай. Имею дикая потрэбность, дорогой».

Но на этой жар-птице из солнечной Грузии все и закончилось, никаких «Ереванских коньячных заводов» на них не обрушилось, так что стригли лишь жалкие сотни с преддипломных баранов — было жалко своих бесподобных нейронов, выжигаемых этой нищеумной поденщиной. И вот тут-то он и появился, с осторожной, ласковой цепкостью сцапав Угланова за руку в институтском дворе, — коренастый, избитый полетами меж какихто ученых советов, планет, не сгорающий в плотных слоях атмосферы, напряженный, ссутуленный, согнутый, как бы сам себя делавший меньше и ниже неопознанный метеоритный объект: с облетевшей уже на ветру — к тридцати? к сорока? — головой, тонким клювом, лягушечьим ртом и прогорклыми, режуще быстрыми, совершенно безумными под еврейским вельтшмерцем глазами.

— Вы Угланов, простите? — Пальцы сразу разжались: не трогаю, все. — Я про вас очень много наслышан, что есть такие вот ребята на физтехе, которые… э-э-э… немного помогают, так скажем, в подготовке… вообще вот гениально… — молотил и тянулся к Угланову снизу озаренно-подсолнечным, жадным («наконец-то нашел вас, ребята!») лицом, не сводя любовавшихся, как бы сразу узнавших хозяина глаз, непрерывно подкатывая обнаженными теплыми волнами к скалам. — Я, собственно, руковожу большой лабораторией в ведущем институте, проблем безопасности, знаешь, конечно… — разговорился навсегда, в Угланова засаживая, всеивая, кто он: две сотни крепостных, гектар лаборатории, подземные ходы выводят на Лубянку, в друзьях — все академики, творцы новейших бомб, хозяева науки, министры, генералы Шестого управления КГБ!.. Бескрайние угодья маркиза Карабаса. — Борис. Брешковский Боря. — И выбросил, как нож, в Угланова дарящую рукопожатие, вцепившуюся руку с такой внезапной резкостью, привычностью, бесстыдством, что он ее схватил, Угланов, защищаясь. — Так вот, есть человек, серьезный, очень сильный, за ним большой завод, огромный, колоссальный сектор сбыта! Я сделал ему все, там как бы все готово, весь корпус диссертации, остались лишь расчеты, и нужен кровь из носа способный математик.

— Состряпать-то можно, но мой интерес? — Угланов взял фрезу и начал вскрытие черепа: что может? хвастливая дешевка? обслуживает мелких за мелкие подачки — рулоны туалетной бумаги с унитазами? — Клиент твой этот кто? На чем сидит конкретно? И вообще, я так мыслю, ты с этого кормишься. Устраиваешь защиту нужным людям. А мы давно ищем концы. Поэтому так: мы сделаем все, но ты всех клиентов заводишь на нас. Нам нужен конвейер, а разово работать мне неинтересно.

— Так в том все и дело, о том разговор. — Брешковский, со скоростью швейной машинки кладя подбородком стежки, закивал, застрял и вгляделся в Артема, любуясь: в тебе не ошибся, не мальчик, сечешь. — Потока не надо, конвейер забудь. Нужны, наоборот, удары очень точечные. — И, подавшись к Артему, как к матери, снизив голос до пододеяльного, после близости в первую брачную ночь, нутряного, дрожащего шепота, сообщил невместимое, страшное, как Гагарин, который молчал и не вытерпел: видел! видел, что Он действительно есть! — Вот этот самый человечек, он из отдела сбыта АвтоВАЗа! Его никак нельзя терять, никак! Ты и тысячной доли сейчас себе не представляешь возможностей! Это будет конвейер — с машинками! — Его трясло, обвитая жгутом высоковольтного разряда рука его притрагивалась к Теме, — не запитаться маниакальной убежденностью от полоумного вот этого устройства было невозможно.

Ермо и Бадри встретили такого — скользко-вывертливого, клянчащего рубль на бензин и заливающего про алмазные телескопические трубки — д’Артаньяна настороженно. «Нет, ты мне объясни, Угланыч, — на сутки заряжал Ермо, — я, может, сирый и убогий. Но только почему он в дело до сих пор не принес ни рубля своего? А мы ему кусок, еще кусок. Ты хоть единственного человека видел из тех, про которых он нам заливает и которым он якобы должен поляну накрыть? Для закрепления как бы отношений. Покажите мне этих людей! „Завтра“, „завтра“ все, „завтра“, пока не родил. Это ж, блин, Хлестаков натуральный! Послушать его — он в ЦК вообще одним пинком дверь открывает. Ау, Угланыч, где ты?! Это ж, блин, прирожденный… даже слова такого не могу подобрать. Материнскую грудь вот сосал и орал, что голодный».

А Угланову этот Брешковский понравился — как явление совсем чужеродное, абсолютно с тобой по устройству не схожее, то могущее делать, что ты сам — никогда, и как раз вот поэтому необходимое. Как природа наносит на кожу рептилий защитный узор, позволяя прикинуться камнем, корягой, травой, — так и Боря всем ходом эволюции был гениально приспособлен к тому, что Угланов вообще отродясь не умел. Древоточцем, лозою жил Боря, прогрызая проходы в ковровых дорожках ученых советов, комитетов, дирекций, президиума Академии наук СССР — от крыльца до стола секретарши, день за днем не пускающей к «Алексанниколаич обедает», подкопами, измором протирался просачивался в услужение кому-то из решающих судьбу: квартиру в новостройке, автомобиль восьмой модели «Жигули»… Был готов послужить человеку носильщиком, рикшей, туалетной бумагой, прямой кишкой, чтоб потом только раз попросить о ничтожном… И почуяв, куда, до каких этажей сможет их протащить этот Боря, улитка (оказалось, до теннисных кортов и в пару с багровеющим, рыкающим на партнеров Б. Н. Ельциным), он, Угланов, поставил на Борину эту способность обволакивать и подселяться в мозги, и однажды средь ночи Боря их обварил телефонным ликующим голосом: все! Бадрик может приехать за своей «восьмеркой» на Калининский утром!

Испарились неверие, презрение, начались их паломничества к жигулевским горам полыхающих девственной краской крыльев, сладко пахнущих смазкой коленных валов, хромированных бамперов, стекол, покрышек и «дворников», обходившихся по госцене, забесплатно и в Москве улетавших за дикие сотни. Бежали, как копченые индейцы майя, священным городом Тольятти на склады! И, нагрузившись до надрыва важных жил, волочили комплекты разумной цены не имевших, бриллиантовых вкладышей на проходную — перли крылья и стекла сорок метров и дохли, даже Бадрик с его цирковой гимнастической мускулатурой шатался; Брешковский тряско семенил, отягощенный «жигулевской» дверцей вперевес, приседал под железным ярмом, обрываясь почти на колени и сбиваясь с бригадного ритма, щека его уже синела от проступающей сердечной недостаточности, в глазах ныла боль — Ермо потешался сквозь слезы: да ну ее на хрен, Борь, брось! брось, а не то кишки полезут через задницу, — но Боря не бросал и хромылял, как будто оставляя за собой на асфальте влажный след, Стахановым навыворот поклявшись тут и сдохнуть, на переднем краю восьмирукой войны за стальную валюту советского мира.

Денег стало так много, что они не вмещались в старый фибровый их чемодан, больше метра в длину, глубиной по локоть, на свинцовых сберкнижках в одиннадцати отделениях имперского банка; Боря неутомимо развивал корневую систему взаимно подпитывающих связей с беззапчастными столоначальниками, с безлошадными директорами ведущих НИИ и пророс в Комитет по науке и технике СССР… А Угланов глядел на растущие ворохи этой бумажной, не могущей подброшенной быть ни в какие костры производства листвы и закупоренно тосковал по железнореальному делу. И казалось, что все прогниет и рассыплется, но не сдвинется ни на микрон в направлении к личной свободе, так и будет все это тянуться репортажами о посевных на советском экране, мавзолейные эти, в каракулевых пирожках и ондатровых шапках, черепахи всех переживут, и Угланов нырнул за спасением в науку, хоть во что-то, что здесь и сейчас может сопровождаться осязаемым выбросом смысла, в первородную сталь и сверхпрочные новые сплавы, ближе к огненной силе, что его притянула к себе изначально, и работал над новым трехспектральным пирометром для бесконтактного измерения температуры металлов при плавке и розливе — улетел в свой Могутов и жил там неделями, подступая вплотную к чугунному солнцу с измерительным зондом в руках и почуяв обваренной кожей те высокие градусы, на которых литейная практика начисто выжигает теорию.

Появился уже Горбачев, в 104-м концертном исполнении провозгласив курс на «новое мышление», — он, Угланов, сперва не поверил, видя только набор отвращения к собственной жизни и согласия с собственным самораспадом. Богом времени стало печатное и микрофонное слово, начиналась эпоха душевнобольных, экстрасенсов, краснобаев, романтиков бунта, в репортажах с далеких планет США и Европа показали народу недоступную жизнь «настоящих», запылали журнальные разоблачения: миллионы удобрили буераки и пустоши, накормив собой светлое будущее — настоящее наше, что имеем сейчас. Но Угланов увидел другое, реальное: воскрешение из мертвых не людей, а дензнаков.

У любого циклопа тяжелой промышленности, у любого НИИ на счету была прорва, шестизначная тьма безналичных рублей, но что именно, где и за сколько покупать из станков и устройств, устанавливал свыше сторукий Госплан, и с живой зарплатной наличностью эта виртуальная сущность не смешивалась. Обрушение «Закона о госпредприятии» (в том числе и «о временных творческих коллективах научных работников») — и в другом, загудевшем, забойном метановом воздухе он, Угланов, прозрел, как от вспышки: дело было не в том, что теперь бесконтактный пирометр, над которым работал, он может продать комбинату как свой, дело было в возможности здесь и сейчас подключиться к потоку размороженных денег; не успеешь сейчас — навсегда опоздал.

Поднял всех по тревоге: на хрен ваши покрышки и «дворники» — вместе с Дрюпой и Бадриком к Гендлину, богу НИИ высоких температур и экстремальных состояний: дайте нам сделать «центр научного творчества», и мы вам будем сами находить, Институту, заказчиков, и работу всю сделаем сами, мозговыми прорывами, штурмами молодых коллективов, ничего нам не надо, только ваше «добро». Обаятельный Бадрик источал убежденность, старший Авалишвили, академик и орденоносец, позвонил кому надо, и у Бори внезапно появилась жена — заржавевшая, ношенная, много старше Брешковского страхолюдная баба, служившая в горисполкоме и сейчас вот как раз — ну и Боря! и здесь взял приданое с процентами! — выдававшая всем разрешения на «личное творчество».

Начинались кооперативы, эпоха беспримерной торговли всем, чего не хватает и хочется вусмерть: потянуло дразнящим шашлычным дымком, жженым кофе и сахарной пудрой из-под зонтиков «Пепси» и «Фанта», аспиранты засели за швейные «зингеры» и вываривали в чанах самопальные джинсы; ручейки, караваны непонятно с какого выезжающих дальше Болгарии избранников счастья привозили обратно компьютеры, за контрольной чертой Шереметьева дорожавшие в тысячу раз, а над этой наземной дымовой завесой существа высшей расы неслышно и незримо делили имперское «все», золотые запасы и землю — на Россию, Армению, Грузию, Украину и Узбекистан. Какое, на хрен, накопление капитала? Весь капитал, все, чем он обеспечен был, возведен и вырван из земли с 30-х по 70-е — каким-то первохристианским трудовым и подневольным рабским длящимся усилием всех русских: сооружения гигантских мощностей, громады ГЭС, разведанная платина…

А помешавшийся Брешковский рухнул в имбецильность, в жизнь насекомых, вирусов, бактерий: раздобыл у себя в институте промышленный лазер и поволок по подмосковным выгнившим колхозам вместе с Бадриком, чтоб рассказать свинаркам о преимуществах сверхсовременной безболезненной кастрации скота: мол, хряк совсем-совсем не мучается и не спадает с туши вообще. Вообразить себе дальнейшее: белохалатные лобастые пришельцы из сопредельного недосягаемого мира научных знаний и секретных технологий сосредоточенно монтируют УСТАНОВКУ на наполненных благоговением глазах коллективного аборигена, три визжащих, ярящихся центнера грязно-серого смрадного мяса подволакивают за ноги к пушке; ультракороткий взмах отточенного лазерного скальпеля — и нестерпимый крик и вздох зарезанной свиньи, бьется в агонии гора и замирает. Борька — того… чего-то не того, давайте Борьку-2. «Ну а этот-то, этот-то че?» — «Ну, это есть у нас такое, физиков, в науке. Ну, допустимая погрешность». Ультракороткий импульс, точечный удар — и нестерпимая животная сирена, землетрясение, судороги, сдох. Запах подпаленного мяса добивает до коллективного колхозничьего мозжечка — «специалисты из Москвы» рвут кабанами на рекорд, и за ними — табун похватавших дреколья туземцев: у-у-убью! Арендованный «рафик» притащился, как с передовой, весь исхлестанный рыжей глиной, с провалившимся задним стеклом. Боря с Бадриком вывалились из салона, словно скатки матрацев из шкафа. «Гиперкастратор инженера Гарина», — из себя еле выжал Ермо, и зашлись, загибаясь от рвущего хохота, все: и Угланов, и Боря, и Бадрик.

А потом он, Угланов, протрясся, отбрыкался, отфыркался и засел за выстраивание схемы трансфузии, обращения денежной крови, длинной, как бычий цепень, и запутанной, как нитяная грибница вспухающего из земли шампиньона.

Шаг 1. Накачать из заводов сколько можно условно-расчетных безналичных рублей. Генералам стальных производств и стройтрестов от этих чернильных миллионов в гроссбухах избавиться было так же легко, как от снега зимой: их никто не хотел брать в уплату за реальные мощности и рабочие руки, все хотели расчета живой, шуршащей наличностью, и живых этих денег у всех было мало, их объемы железно фиксировались свыше; виртуальная масса пустого безнала еженощным кошмаром распирала директорский череп: надо было ее, миллионную прорву, «освоить», год кончается, а триста тысяч еще на счету, и за это — разнос с верхотуры Госплана; увольняли, снижали — за «недорасход». И вот тут и заходит Угланов: не освоили полмиллиона? я вам помогу, подпишите со мной договор на «исследование алгоритма интенсификации нового мышления» — я возьму безналичными. Обналичу за сутки через фонд своей заработной платы и пятнашку живыми рублями вам тогда отсеку.

Он, Угланов, сначала хотел делать вещи реальные — первым делом упал на Могутов: я у вас тут работал, не помните? Вот такой вам не нужен пирометр? Сталевар надевает на морду, как обычные синие очки, как бинокль, и сразу видит температуру в изложнице. И пирометр взяли за 170 000 рублей, а какая бы цифра была в шесть зеленых нулей, предложи он вот этот тепловизор кому-то в Канаде. А потом были индукционные печи, столько жравшие в день киловатт, что дешевле сломать, и они с Ермо снизили потребление в три раза, а потом стало режуще ясно, что если они так продолжат и дальше, с реальным паяльником приближая хотя бы железный — где уж кремниевый? — век, то тогда они непоправимо отстанут, навсегда уйдут вниз, а вокруг будет жир на других нарастать монгольфьерами.

Шаг 2. Стало явственно слышно подземные гул, сотрясение; из проклепанных бронелистов, из решетчатых ферм от вибрации вылезают болты, все уже раскачалось с такой амплитудой, что — рухнет. То и будет, что денег вот этих не будет, бледно-красных червонцев и желтеньких сотен, не станет ни лобастого профиля Ленина, ни земного вот этого шарика, перечеркнутого серп-и-молотом. Им нужны были доллары. Не толкаться же было под навесом сберкассы во Мневниках, не менять по листку содержимое чемоданов вручную, обливаясь мгновенно леденеющим потом, с предвкушением удара в затылок — наползет и накроет сейчас милицейская или бандитская сила, да и времени тупо не хватит: годовой оборот — 115 000 000 рублей, даже без восклицательных знаков, без судорог, как-то быстро привыкли, как рыба к той воде, что она пропускает сквозь жабры, так и жили с Ермо в институтской общаге в своей голой, ободранной комнате и с удобствами на этаже, разве только носились по городу на одной на двоих полыхающей красной «девятке». В общем, надо искать что-то внешнеторговое. Он, Угланов, порыскал бессонной мыслью в железобетонных непролазных, зазубренных дебрях Гос плана и нащупал: ага! Вот лесные хозяйства, рыбпромхозы Камчатки — они за валюту продают свои сейнеры, танкеры крабов японцам, эшелоны ценнейших древесных пород, а вот мазут, и электричество, и бензопилы «дружба» покупают внутри Советского Союза по рублевому безналу. Сгреб в охапку средь ночи Брешковского с Бадриком и — в самолет, на Камчатку, в Хабаровск, и пошли по дирекциям: «Как у вас тут с безналом?» И вожди коренных покоренных народов: «Хреново, все никак не дождемся субсидий от своих министерств. Покупаем народу в Японии шмотки за баксы. Народ вот эти шмотки как-то продает. За рубли, курс выходит — 2-70». — «На хрен надо такое? Мы у вас будем брать этот доллар по пять. Будем за безналичные брать». — «Ну ты сказочник! Кто же даст вам такое — оборачивать, малый, валюту?»

Он, Угланов, — в ряды типографского шрифта новых постановлений правительства: где-то тут должно быть, как воткнуть свою вилку в розетку, продышать полынью для подледного лова. И пробило его электричеством: «разрешается организовывать… в том числе и кредитные организации». Постучаться в Сбербанк с «мы хотим учредить вместе с вами свой банк». Девять месяцев эту дорожку прогрызали в бумагах, в регламентах — учредили коммерческий банк «Революция» и погнали валюту рыболовных хозяйств через собственный счет. Через год на счету — настоящий, тот, который и в Африке навсегда миллион, миллион.

Шаг 3. Ермо рассверлил ему череп: компьютеры. Побежали по всем выезжающим командировочным: привозите компьютеры. Стали брать у них по 30 000 рублей. По НИИ и КБ продавали за 70 000. Только скудный, конечно, очень был ручеек. А хотелось потока, тех, кто может брать тысячи штук, завозить эшелонами. Озирались, и Боря, побегав даже не по Москве — по району, провалился, как в люк, в неприметный такой «Агропромвнешторгсервис», ничего не имеющий общего с рационом воронежских земляных трактористов и тамбовских навозных доярок: там сидели и жили в наступившем для них коммунизме разъевшиеся и покрытые лоском мужчины — дикари, покупавшие лично для себя за бугром, как стеклянные бусы, телевизоры, джинсы, унитазы, хрусталь. Боря въелся и выел «трудовому крестьянству» мозги: две недели вылизывал, гладил, возил по бревенчатым баням, охотам, заказникам, подкладывая мертвые кабаньи туши под сапог и долгоногих проституток — под недолгое сопение покрывающего тела. И под шаманские радения с банным веником и под истерзанные стоны «Борька! Удружил!» учредили вот с этой мразью совместное предприятие «Энигма».

Через год обороты безналичных рублей, леспромхозовских долларов и аграрных компьютеров стали такими, что нельзя не услышать — ДнепроГЭС, Ниагара. Полоснул и разрезал от горла до паха телефонный звонок из Госбанка: это что у вас тут? кто дал право работать с валютой? — Советский закон. Не написано «можно», ну а где же написано тут, что нельзя? Скользкой рыбиной вырвались. На Коньке-горбунке из котла молока. Но котлов было три. Появился сухой и брезгливый гэбэшник Калганов. Очень крупные жвачные парнокопытные, КМС по борьбе, чемпионы по боксу, с поглотившими шею плечами, словно с детства готовились, подкачались насосом к наступлению эры новых викингов, варваров. Позвонил Сильвестр, пригласил пообедать в «Измайловскую». Разговаривал доброжелательно. И смотрел как на узников собственной зверофермы на Тему с Ермо: «Жизнь такая, ребята. Подымаете, знаем, вы очень неслабо — надо как-то того… к пониманию нам с вами прийти. Чтоб спалось вам спокойно. Чтоб спалось не в земле. А не выйдет словами — придется ломами. Под землей, в подвальчике, отсидеться не выйдет. Все равно же ведь выйдете за сигаретами. Мамы ваши — за хлебом. Любимые женщины. По трохами-то как — не успели еще? Так ведь и не успеете».

Надо было решать, под кого — под гэбэшников или под этих, непрерывно смотревших в глаза и готовых пружиной вскочить, отчего в животе холодело и зад примерзал к табурету, как в леднике, и они как-то сразу, инстинктивным движением бесклыких, бескогтистых животных шатнулись в знакомую сторону: люди госбезопасности были рядом всегда, их пасли, вундеркиндов и будущих разработчиков боеголовок и реакторов, с первого курса — никакой паутины и липких касаний, предложений пойти навсегда на паскудство пересказов, «о чем говорили ребята», лишь прямая инструкция для «отличников по недоверию»: если кто-то подъедет к тебе незнакомый с расспросами, что ты хочешь от жизни и что выполняешь для родины, — сразу, будь так любезен, докладную записку в районный отдел. И сейчас показалось: вот с этим безликим и скальпельно точным Калгановым они смогут всегда сговориться по правилам, заключить договор оказания услуг: люди в белых рубашках подъедут и быстро откачают все септики; вся гэбистская псарня сейчас потеряла свой смысл и ищет в запустелой стране себе новых хозяев, мастеров и хозяев вот этого времени.

Он, Угланов, совпал с этой эрой, жизнь его неспроста затолкала вот в эту эпоху, дав ему стать собой настоящим, тем, каким был задуман; целиком это было его, для него, под Угланова время — абсолютной неопределенности и великой ничейности русской земли с ее недрами и ее распыленным на атомы ошалелым народом. И теперь он возьмет вот из этих русских недр и людей в свою собственность все, что захочет, покупая стальные машины и железных людей за консервные банки и стеклянные бусы, словно обожествленный туземцами укротитель небесных собак, обладатель карманного зеркальца и патефона.

3

Больше перед глазами ничего не осталось — последний узор из пупырышков бежевой масляной краски. Ничего не хотел пораженный инсультом обрубок и завидовал деду, которого — сразу, целиком и мгновенно: десять метров до стенки и взорвавшая череп огромная боль. Ну конечно, завидовал с жиру — почти не знакомый с обмочившейся мускульной слабостью парнокопытного, с беспредельной потребностью жить, позабыв холодильные камеры и стояние часами и сутками на одной деревянной ноге в промежутке меж «взяли» и «кончили». И не сдох, не загнулся, конечно, подчиняясь здоровому, жадному телу или, может быть, вложенной цели, на которой держался, как на позвоночнике: обеспечить живучесть и цельность машины, которую выстроил и которой был равен и здесь. И уже, раскаленный и сорванный с приварившего места сиреной Могутова, заломился в стальную, с кормушкой, дверь: дайте сделать звонок его верным, клевретам и купленным, что и как надо делать с «Руссталью», замороженной, вмерзшей во льды… Но бетонный гроб наглухо запаяли снаружи: амбразура работала только на вход, лишь кормушкой, открываясь три раза, чтобы вбросить ему все равно что съестное, блевотное в нержавеющих кружках и мисках советских поездных ресторанов.

Вот что такое смерть для человека дела — отчаянная, обнаженная, неизлечимая незанятость рассудка, лишенного возможности соударения с любой вещью-ценностью, орудовать идеями машин и мощностей и даже узнавать, что с ними происходит и как там изменяется их стоимость во времени. Сесть посреди неумолимо голых стен и отключиться от всего работающего мира. Эталон пустоты, мерзлота, известняковая пещера схимника для покаяния и умерщвления плоти — провалиться в себя и часами смотреть в темноту, пока не различишь какое-то неясное свечение и тени, но он — не схимник, его внутренняя, без подключения к делу пустота, углановская, — страшная.

С соседних трех покрашенных салатовой краской коек перед его приводом явно унесли покойников, и не почуять, где кончается и переходит в воздух скальная порода этих стен, — быть может, в три, в четыре локтя шириной; свет электрический, дневного света, другого нет, нет солнца, не видно небо сквозь бутылочное тучное стекло. Ты тут один, ты даже меньше, чем один. Ты просто мутное пятно на масляной коричневой стене и тишина. Ты — стеклянная емкость песочных часов, в горле которых затвердело время. А потом тебя вдруг опрокидывают. Всегда — когда не ждешь, когда перестаешь. Стальная заслонка кормушки — как в мясо. И, рухнув сердцем, начинаешь быть сначала. И никогда не слышишь подобравшихся шагов: вдоль стального настила по ту сторону склепов проложен резиновый коврик, и вертухай обут в какие-то — резиновые? — тапочки.

Адвокатов ему, разумеется, дали. Одномоментно и в комплекте с холодильником: тюк белужьей икры, пармский окорок, урожай райских кущ, снежно-жирные сливки с элизийских надоев… — все, чего невозможно не дать по СанПиНу для крупного зверя, представителя «форбсовской» расы: чтоб прилично все, чтобы без вони на весь мир про жестокость содержания в неволе и попрание всех человеческих прав и свобод. Захрустели в замковых теснинах железные зубы, отвалилась стальная плита — потерявшего прочность в ногах и ослепшего от огромного света под «куполом» повели по стальному помосту то ли третьего, то ли четвертого яруса над высотным протяжным провалом, рассеченным железными сетками по этажам в дальнозорком расчете на самоубийственный умысел — кинуться: будь хоть центнерной бомбой — сквозь стальные страховки до бетонного дна не добьешь.

Завели в помещение с высокими сводчатыми: там его ждали Тоша и Штоль, долгоносый, изящно худой, облысевший старик с остро-складчатым сохлым лицом и глазами всепонимающего грустного еврея. Как его тут содержат? Пожелания, жалобы, требования? Он сказал: он не чует «Русстали», не решает вопрос по «Русстали» с Кремлем, дайте линию связи; если нет — он, Угланов, истошно начнет голодать… И не жрал двое суток, а потом захотелось со страшной силой, как в молодости — под столом щипать булку на лекциях, запивая фруктовым кефиром, — и еще даже больше: оказалось, не может, не вышел из него протопоп Аввакум… Или кто там отправился в паровозную топку, на примере кого их, пионеров, учили?.. А казалось ему: он железный, за свое, за машину может вынести он и огонь, правда «я», правда «русская сталь» в нем сильнее утробы… И сейчас загибался от близости с пыточным холодильником, полным жратвы: взбунтовались кишки, оживая отдельной сущностью, и крутил себя в жгут, до стеклянного звона в башке, до качавшейся в черепе ртутной, свинцовой, темнотой нажимающей массы, не дававшей подняться с матраса и тянувшей улечься, к земле… И уже как сквозь воду услышал лязг и скрежет замков, поворот своей шконки, как плиты на конвейере, и глазастые бледные пятна, берегущие руки куда-то его повели. Устояв, вырвал руки: он сам — значит, все-таки чуял себя еще он, понимал, оставаясь в хребте неизменным, — и вшатался в какую-то новую, ту же самую будто бы камеру, номер очень такого бюджетного хостела: на застеленных свежей белизной двухъярусных нарах пластались две туши в новых, чистых и вроде недешевых спортивных штанах и борцовках — вот что было тут нового, позвоночные млекопитающие, лишенные того же, что и он; он не сказал «собратья», он — the special one.

Так «они» «там» решили под нажимом упрямого Штоля, повторявшего им: «изоляция», в одиночке держать его — ущемление и «пытки», хотя он «их», Угланов, «просил» не об этом… Неужели сумел он подумать вот это, согласиться на слово «просил»?.. Он просил связь с «Руссталью», с Кремлем, рычаги… И с порога уже отвернулся от дыхания, запахов, глаз этих двух… тех, с которыми будет делить эти… сколько? двенадцать? шестнадцать?.. квадратов пространства; не терпел он вот этого больше всего — всякой формы присутствия рядом чужих, тех, кого он не требовал, не выбирал, человек общежитского, интернатского прошлого, совмещенных кроватей, делимых удобств, и охрану держал при себе лишь для этого — ничего и ни с кем никогда не делить, свое время, пространство, дорогу; свое время и дело делил он с железными, теми, кто его принял и кого выбрал он.

Офицеры охраны с двумя — ну а как же иначе? — просветами на погонах сказали: будут вам адвокаты три часа каждый день, будет вам телевизор, если вы его купите, Би-би-си с Си-эн-эн, извините, не ловятся. И вообще: скоро с вами начнут разговаривать. И Угланов стал жрать — из корытца, сметану, прерываясь и вслушиваясь в жизнь под кожей и ребрами: уж не слишком он жадно? Надо как-то на будущее натаскать свое брюхо, приучиться давить в себе это «набей меня», изнутри разъедающее все его, человекаУгланова, прочности.

Прямо здесь и сейчас надо сделать последнее, что он может еще, и достаточное для того, чтоб «Руссталь» развалилась не сразу, чтоб какое-то время еще продвигалась, жила в соответствии с углановским планом творения, и, пескарь в трехлитровой закатанной банке, он сейчас Тоше вкручивал в мозг: пусть Чугуев и Брайан выходят с официальным под камеры: мы готовы немедленно передать государству наши 44 % «Русстали» под списание всех нам насчитанных и сочиненных долгов, забирайте, владейте с условием, что никакой распродажи прокатных провинций, рудниковых колоний и ГОКов не будет, план творения и оперативное управление — наши. Ну а наша кровь — ваша.

Бросил камень в кремлевское небо — телевизор вываливал только рекламу молодильных кормов и собачьих котлет, выступавший весомо и скромно босой президент то и дело бросал на татами плечистых гигантов, мял скороспелые бока отмытого со щеткой хряка-рекордсмена на образцовой высокотехнологичной свиноферме, перетирал колосья в ласково-признательных ладонях, стоя по пояс в золотых хлебах родного Черноземья, уничтожал словами-градинами, глыбами прожравших целевые средства губернаторов, оделял Интернетом и бальными платьями обратившихся с личной письменной просьбой сирот — никакого Могутова для него показательно, официально не существовало.

СВИДЕТЕЛИ ЗАЩИТЫ

1

Унитаз, телевизор, привинченный стол, холодильник — надо было словами устанавливать «правила пользования», поневоле обмениваясь голосовыми сигналами с «этими»: слово сделало нас, тех далеких клыкастых и когтистых, людьми, как сказал академик И. Павлов.

Этих двух ему явно подбирали в соседи по нарам: Забалуева, мелкую лысолобую гнусь из московского департамента градостроительства, заместителя по освоению пирожных и тортовых территорий столицы с нестираемым штампом «служу москвичам» на замасленных спеленьких губках, и щенка Сашу Щипина, бледнокожего, щуплого «террориста» и «большевика» из лимоновской паствы, засаженного за хранение ржавого нагана и четырех взрывных устройств, собственноручно собранных к началу мировой резни буржуев.

Племенной, здоровей их обоих, Забалуев не спал, не сидел, не стоял, непрерывно вонюче потел, что-то жрал, испражнялся и не мог продристаться от страха, изучал консистенцию, цвет и запах своих выделений, гадая на дерьме и моче, как жрецы Древней Греции по дымящимся жертвенным скотьим потрохам о судьбе; дни его начинались с молитвы об открытии язвы двенадцатиперстной кишки и кончались молитвой о ниспослании маломучительной и несмертельной болезни, вот такой, когда сразу направляют в больницу, под домашний арест из СИЗО и, конечно же, срок назначают условный; в среднем три раза в час замерял портативным жужжащим аппаратом давление, стиснув белую толстую руку липучей манжетой и с надеждой и ужасом вглядываясь в показания дисплея, и, что самое паскудное, не замолкал, вынимая Угланову мозг медицинскими жалобами.

Саша первое время неразъемно молчал, презирая обоих соседних кровососов земли и народа, различавшихся только мощью жвал и размерами брюха, а потом, не стерпев, затянул с верхней койки: «Разве несправедливо, Угланов, то, что вы получили как счет, что пожали сейчас? Только счет этот вам не народ предъявил, а те, с кем вы делиться насосанным не захотели; я бы с вами не так поступил — сразу третью степень дознания: все мешки бы свои развязали в офшорах и в страну по компьютеру и мобильнику слили, самого за Урал, за Байкал… — Задыхался, захлебывался чистотой своих помыслов мальчик со следами недавних гормональных пожаров на бледном тонкокожем безусом лице: несправедливость собственной безлюбости делает мальчиков и девочек неизлечимо, обнаженно восприимчивыми к несправедливости вокруг: я обделен — мир надо переделать. Враг пеленгуется мгновенно — тот, кому „дали“, кого любят, чья закормленность так оскорбительно оплачена твоей обделенностью. — На горбах сталеваров миллиарды свои нацедили. Люди кто для вас? Мусор. Передельный чугун. Отравили весь воздух своими заводскими дымами, углеродом и ртутью, солями металлов. Погубили природу, извели на Урале людей. Запечатали мозг поколению телевизором и упаковкой, и вот вместо того, чтоб вспороть ваше жирное брюхо, поколение вам рукоплещет, вашим яхтам, дворцам, трюфелям как нормальному положению дел. Свою горстку рабочих растлили подачками, чтоб они все молчали, когда вы, Углановы, гнете их собратьев к земле».

— Ты хоть раз в жизни видел — живого сталевара? — отправилон в Сашу с тоской, зная, что попадет, остановит, приварит. — А я с ними мартены ломами ломал…

Саша смолк, онемел и смотрел, не вмещая, на что-то за спиной Угланова: за спиной лились новостные помои, и Угланов крутнулся к тому, что примагнитило щипинский взгляд: там — какая-то площадь Тахрир, хлебный бунт закопченных азиатских рабов, половодье, халва нескончаемых смуглых голов жгущих чучело прежнего бога и звездно-полосатые флаги. Но вот как-то уж слишком, неправдиво тепло по жаре — пригляделся — одеты там люди. И стояли недвижно и немо — валунами, бугристой угловатой каменной кладкой, все — в неярких цветах его родины: основного гранитного и стального холодного серого, голубой растворенной, застиранной сини — ряды прокаленной, литой и самой себе равной завораживающей силы: просто так ее сдвинуть, смести, словно крошки со стола, невозможно. И Угланов почуял — прежде чем выжрал титры по низу экрана — подымавшую и выпрямлявшую огненную, с ним единую, собственную, не предавшую силу своих… И себя самого — настоящим, не могущим быть смолотым в жвалах железным: смерти нет, целиком, моментального и бесследного исчезновения с земли; его личное пламя, которое вдунул в Могутов, не схлопнулось, словно газ на конфорке, в ту минуту, когда привернули, скрутили его, в ту минуту, когда власть железным сказала: никакого Угланова нет, мы пришлем вами править другого; торжество и колючая вода благодарности потекли изнутри и расперли Угланову горло.

В тот же день отрубили ему адвокатов, телевизор не сдох, но пошел роевыми пчелиными волнами, не давая сквозь шорох наведенных помех различить ничего, и на следующий день загремели замки, заскрипели лебедки в залязгавшей лифтовой шахте — и подъем на поверхность, под небо. В нашатырно прохладном приемном покое с вентилятором и панорамной плазмой на еще не просохшей от краски стене ждал знакомый по прежним беседам проводник государевой воли, Константин Константинович или как его там, аналитик-психолог, оснащенный «айпадом» и одетый в «я менеджер по судьбам мира».

— Я смотрю, посвежели, Артем Леонидович. Блеск бойцовский в глазах. — С выражением презрения к зашевелившейся падали: сам же ведь заставляешь нас нажать на тебя до упора, убирая под землю надолго. — Значит, вышел на площадь народ? Встал за правду? Ух, какую картинку вы нам в телевизоре. Солидарность рабочих завода. Просто Мартин вы Лютер какой-то, Лех Валенса от русского бизнеса. Джироламо, блин, Савонарола. Коперник. Это ж какими надо вообще… не знаю… даже не мозгами… одной вот только костью в башке и обладать…

— Ты о чем это, а? — Он хотел посмотреть, охватить, сосчитать, надышаться откровением, видением собственной силы — человечьей, живой.

— На, на, на, насладись… — разрубил Константинов рукой отлично известное им обоим зудящее, нестерпимое, неубиваемое смрадное «это», что начало расти и размножаться почкованием по вине несдохшего Угланова, сцапал пульт со стола, надавил с омерзением и стыдом за всех русских, низколобых, целинных, отмороженно непроницаемых, поджигающих избы свои, уходящих в леса… развернул на экране железное море, и Угланов подался, магнитясь, и жрал: никаких транспарантов на реечных древках, стенгазет, стариковских картонок с «помогите на хлеб» — только хлопало над головами огромное рыжее знамя с треугольной Магнитной горой в шестерне да вдоль первой шеренги железных, полыхая, тянулось полотнище с чем-то белоогромно начертанным, не читаемым в упор по складам, но, как будто услышав его, телекамеры переключились на общий и дали ему все начертание: «УГЛАНОВ! ЗАВОД ЖДЕТ ХОЗЯИНА!» Окончательность мысли железных о нем. Как прокатную полосу, что не износится долго.

Его не было «здесь», он стоял на вершине Магнитной горы и смотрел на кирпичные огнеупорные лица — ландшафты человеческой участи; он не знал поименно их всех, как герои Плутарха солдат своей армии, он не мог различить, опознать в этой массе чьи-то личные неповторимые бугры и обводы, но, царапая лица от левого края до правого, через шаг, через морду срывался в узнавание, как в яму: Скоросько, Бесконвойный, Ермоленко, Горшковозовы, Клюев, Самсоновы, Колотилин, Самойлов, Ершов, Забиякин… инженерная знать и вальцовщики первых разрядов… Создавая стальное дворянство, он платил им на 30 % больше, чем финансистам и лойерам низового и среднего грейдов московского офиса, и сейчас эти лица его окликали и как будто орали опять на него: «Да поди ты и сам посмотри, в рот едрить тебя, умник! Это ж такое может быть, что всех … накроет! Ну а ты людей в цех! Увольняй меня нахрен — не выведу!.. Ну а станина гикнется — чего тогда вообще? Это стану конец, понимаешь ты, стану! Это деталь незаменяемая! Да ты чего?! Как я тебе под клеть полезу при работающем стане?! Снова людьми живыми дырки затыкаешь! Сам к ним иди давай, скажи, куда их посылаешь! Забыл уже, недели не прошло, как трех ребят в конвертерной сварили?!» — И замолкали, разворачивались, выдранные встречным его криком, как из земли, как зубы из гнезда, из своего рабочего «не выйдем» и «не полезем, понял?! невозможно!» «Стан остановим — жрать заводу будет нечего! Я не могу сейчас его остановить! Мне эти десять тысяч тонн нужны, как мама! Да и не мне! Тебе, заводу! Вот договор с китайцами подписан! И им посрать, что у тебя такие шпинделя! Что этот цех стоял полвека без ремонта! На твой металл, наплавленный за годы! Должен уйти состав четвертого, полмиллиона тонн легированной, должен! Или тогда такая неустойка, что лучше всем под кровлю эту встать! Пошел под клеть, пошел! Не останавливай, ты можешь! Ты ж мне блоху под клетью подкуешь на полных оборотах! Ты шпинделя мне подпружинишь на ходу! Давай, старик, давай, я знаю: можешь, бог! Ты ж ведь Чугуев, ну, Чугуев, а не хрен! Вот только в этот раз мне сделай, как прошу! И я тебе тогда стан новенький, с иголочки! Шпинделя тебе новые, муфты! Я тебе все калибры поменяю. Валки тебе титановые — хочешь?! Такие вот, что сносу нет, Семеныч! Такой запас, что внукам твоим хватит. Я привезу тебе их из Германии! Но только дай сперва на них сейчас мне заработать! Да я бы сам с тобой под клеть полез, да только руки — именно, из жопы! Давай, отец, давай, вот я башкой, а ты руками вложимся, нам десять лет, и все у нас тут будет, как в Норвегии, насадим сад и еще сами погуляем в том саду…»

— Прием-прием, Угланов, я Земля. Артем Леонидович, где вы? Устройство издавало позывные, и взорвалась на плазме чернота: тварь надавила с бешенством на кнопку: ну, поцапал глазами и хватит, не нажрешься, тебя не спасет, теперь мы тебе будем включать, что ты будешь смотреть, где и как тебе жить, время «день», время «ночь».

— Ну чему вы вот так улыбаетесь? Ведь для вас это все ничего не меняет. Отношение к вам и без этого… накалено. Дальше некуда. Хотите, чтобы с вас спросили на суде по верхнему пределу? Вы же всегда были такой логичный человек. — И заорал расчетливо: — Что ты уже сидишь, ты это, это понимаешь?! Что ты ближайших пару-тройку чемпионатов мира по футболу будешь смотреть по о-о-очень маленькому телевизору? Вот че ты хочешь?! Чем ты думал, когда свое вот это стадо велел на площадь выгнать, как на бойню?!

— Послал сигнал им ультразвуком вот отсюда, как дельфин? Проблемы ваши, имидж ваш, а я уже сижу, как ты заметил, — как бы по херу. Чего вам надо от меня?

— Чтоб ты пришел к публичному раскаянию, — тварь засадила напрямую, как «чтоб ты сдох», нет времени ни на какие уговоры и приличия. — Чтобы вот это все… — рассек крест-накрест воздух перед телевизором: остановить, убить начавшееся там, что проступает сквозь засвечивающую солнечную муть огнеупорными немыми кладочными лицами; накрыть немедленно свинцовой шапкой-невидимкой, исцелить косметическим лазером этот невозможный нарыв в общем теле российской стабильности, благодарности ста сорока миллионов, осиянных божественной благодатью Кремля: у нас страна безаварийная, у нас такого быть не может никогда. — Чтобы ты вышел к ним, вот этим всем, которые… вот так свое высказывают мнение… и чтоб сказал им через телевизор, что выходить на площадь им не надо, что прикрывать тебя подобным образом не надо. Чтоб ты сказал буквально и конкретно: да, воровал, утаивал налоги. Вдолбить им в мозг, что без тебя завод не остановится. Ну ведь не с Марса же они там — понимают…

И оборвал себя, увязнув в понимании: не понимают, что-то не работает, «там» все его — извечная привычка русской власти выходить к безъязыкому стаду без палки — почему-то вообще не работает. И, не в силах вместить, все они там, в Кремле, приварившись к своим тронным креслам, смотрели на странное, человечески необъяснимое свечение над Уральским хребтом, над Могутовом, бесполезно по много раз вчитываясь в биографию, личное дело Угланова и выпытывающе вглядываясь в неприступно-немые рабочие лики: что же за аномалия такая могутовская? что же с ними там сделалось, сделал с ними за жалких одиннадцать лет своей власти Угланов, что они, сталевары, прокаленные в трех поколениях «классовой» ненавистью, называют его, мироеда, хозяином — как один человек?

— Так, может, ты тогда к ним и пойдешь? И объяснишь, кто вор и кто не вор? — Самого по себе его не существует, но держала его на руках, на плечах несомненно живая, охлажденно-упертая сила железных: вместе с ней он продавит в глотку власти свое — не спасется сам лично, но выплавит из живой этой стали то, что надо ему и под чем русский Кремль не сможет сейчас не прогнуться. — Или чего, придется скорректировать маршруты поездок президента по стране? В обход Могутова, как будто такого города вообще не существует? А ведь его всегда в Могутове так ждали.

— С людьми, с людьми что будет, вот с этими баранами литейными твоими? Уже и так толпа нагрета до предела. Если ее сейчас подкеросинить, это будет такое, что не нужно уже никому! Силовой вариант — вплоть до крови! Ты от страха совсем тут с нарезки сорвался, так хочется в Лондон? А людей, что тебе, крысолову, доверились, — на размен, под катки, под дубинки ОМОНа, и пусть будет что будет, это быдло не жалко.

— Ты попробуй пустить на них этот каток. Это ведь не какието либеральные сявки затявкали — это город стоит и молчит, про который все знают, что там варят сталь. Стопроцентный, кондовый тот самый народ.

— Значит, с сыном решил уже больше не видеться? — Исполняемый ублюдок извлек заготовленное и ударил Угланова спицей в брюшину, в уязвимое место, которое можно нащупать немедленно в каждом, если ты не больной и не схимник, если ты навсегда не один, — засадил, зная, что попадет и проткнет до животного, влажного, кровяного внутри, что не может не взвыть, не рвануться всей силой к отнятому, отсеченному каменной кладкой детенышу. Но Угланов не дрогнул: Ленька в нем болит с ровной, одинаковой силой все время, и вот эти тычки ничего не меняют, не просаживают, не увеличивают.

— Ну ты давай еще пообещай, что ты меня к зверью вот здесь определишь и позаботишься, чтоб мне на зоне самый толстый хер достался. Слушай меня, подгузник: вам по «Русстали» предложение было сделано, официальное, премьеру, в прессе и так далее. Как сделать так, чтобы в моей машине не сломалось ничего. Переозвучивать сейчас не буду. Смысл в том, что банкротства вы делать не будете. Распродавать мою машину по кускам и по ублюдочным приемным семьям вы не будете. Так передай наверх, электролит: что если Кремль принимает эту схему, то тогда я готов все пустить по линии «признание — царица доказательств»: и публично покаюсь, и сделаю все, чтобы люди разошлись по цехам. Ну а нет — значит, будете разговаривать сами. На своем языке. Ты хоть раз в своей жизни общался с живым сталеваром?

2

Выводили во внутренний двор, под слепящее небо. И сгибали, вжимали, засаживали в инкассаторский бронемобиль, несгораемый сейф на колесах, в вертикальный железный пенал, в туалетную, оснащенную стулом кабинку с припекающей темя энергосберегающей лампочкой, и куда-то везли в слепоте, с продолжавшими видеть в транзитной могиле глазами. Заползали в проулок, в заливчик, пришвартовывались аккуратно дверь в дверь, так что не успевали его опалить фотовспышки журналистского стада… Заводили жирафом, бигфутом, наконец-то сошедшим с гималайских вершин на глаза человечества, в нашатырно стерильный, хирургический зал производства правосудия в Святошинском, запускали в аквариум, на скамью подсудимых, отсеченную банковским бронестеклом от теснящихся микрофонов и вспышек. И садился, вставал, говорил в микрофонную змейку, подававшую голос наружу, не понимая, для чего все это — возня в изгрызенной трухе и пушкинские чтения томов — насекомое, ничтожное по сравнению с тем, что уже началось для него.

Судья Мурзилкин мерз за аналоем с пристывшим выражением отрешенности от результатов собственных решений и потаенной, косящей глазами неуверенностью напоминал рекламного страдающего мужа-импотента — то вдруг, подброшенный бесшумным взрывом, вскакивал и убегал на перерыв, словно настигнутый позывом к опорожнению кишки от спекшегося страха… Угланов так упарился в «стакане», что даже больше никого не презирал.

Он думал только о живой плотине из железных, стоящих на его, их общей с Углановым взаимоспаянной свободе, — если какое-то равенство возможно на земле, а не в земле, если какое-то возможно уничтожение разделенности людей, то это равенство только во вложенном в строительство усилии: каждый вкладывается в общую правду созидания чем может, силой умных ли рук, мозгов ли — зная, что, как один человек, переможете и перемелете все чужеродное, что попало камнями и грязью меж стальными валами прокатной машины… и молчание Кремля они тоже смололи: через месяц литого стояния железных на площади — заскрипели лебедки, подымая Угланова на поверхность земли, и сказали ему: предложение принято, быть «Русстали» как целому, на твоих основаниях, вот тебе микрофоны и камера — сдвинь их с места, своих сталеваров.

И, обряженный в черный покойницкий тесный костюм, свежевымытый, выбритый, загримированный, опустился в массивное, вольное кресло и с какой-то сухой колючей водой в нажимных глазах говорил сквозь направленный режущий свет в обожженно-немые, упрямые лица могутовской силы:

— Господа мужики. Вас, я думаю можно вот так называть: господа мужики. Господин — так сложилось в советской и русской истории — это очень такое буржуйское слово. Но на самом ведь деле господин — этот тот, кто умеет и может переделывать жизнь под себя, делать город, в котором родился, и завод, на котором он пашет, сильней и богаче, самого себя делать сильней и богаче. Человек такой знает, что никто за него его жизни не сделает и судьбу его не повернет. И всему, что он выстроил сам, он хозяин. И теперь, когда вы вышли с этой правдой на площадь, с вашим весом считаются все. Вас нельзя не услышать. Потому что, когда остановитесь вы, остановится вся жизнь в стране. Вы делаете эту власть, а не она вас. И сейчас эта власть принимает решение о смене владельца завода. Убирает меня. Уж не знаю, чем я вам так глянулся… я, который десятку из вас точно в морду заехал, Скоросько вон, Пичугину… и гонял вас в три смены шпинделя подпружинивать, и держал на голодном пайке и без света в домах месяцами… все было… но другого директора вы не хотите. И выходите с этим на площадь. Значит, суть дела в чем: что я лично и многие люди в руководстве «Русстали» утаивали от государства часть прибыли. Не платили налоги. Я не буду вдаваться в извилины юридического крючкотворства, все равно прокуроры говорят на своем языке, и нам с вами его не понять. Я буду говорить о главном — о заводе. По факту государство требует от «Русстали» заплатить огроменную сумму налогов. Чтоб ее заплатить, нам придется продавать разным людям на сторону по кускам наши мощности. Рудник тому, разрез другому, шахту третьему. Разобрать и рассыпать все, что мы построили за одиннадцать лет. Все равно что детей своих собственных взять и раздать по приемным семействам. При живых вот родителях, вас. И единственный выход, единственный, чтобы этого не было, — пересилился, выжал, — это будет отдать всю «Руссталь» государству во владение, в собственность. И тогда государство нам спишет все огромные эти долги, и «Руссталь» не покатится вниз и назад по накопленной силе, по прочности. Все, что нужно от вас, — пропустить на завод тех, кого государство пришлет. Я обещаю вам и президент вам это гарантирует, — расчетливо нажал на «президент», окончательность данного слова, приварившего всех к исполнению, — что все техническое руководство останется за старыми спецами. И в правлении останутся люди, которых вы знаете, кость от кости завода. И завод будет жить и расти. Это главное, а остальное — без разницы. Все когда-нибудь ляжем в могилы, и трава на них вырастет. Что касается лично меня. Я, будучи в своем уме и безо всякого давления, заявляю: да, химичил с налогами. Государство имеет законные основания мне предъявить обвинения. Перед вами мне не в чем оправдываться. Про меня вы уже все решили. То, что вы вышли разом на площадь, означает, что Тема Угланов для вас не фуфло. Для меня это главное. То, что вы не забыли меня в тот же день, когда я зашатался и меня стало можно уже не бояться — что кого-то уволю, оставлю без хлеба. Значит, все, что мы делали, было нашей общей правдой. Я вложился не в недра, не в станы, не в домны. Я вложился в людей. Мы с вами показали главное — победили русскую лень и сломали в себе русский страх. Постоянный наш страх перед русским болотом: не шевели его, не тронь и ничего на нем ни в коем случае не строй — все будет только хуже, все отберут, что ты построил, и развалят. Вот биться лбом начнешь — могилу себе выдолбишь. Такая, мол, у нас судьба.

А судьбу эту надо ломать самому. Не смотреть на то, как все хреново и паскудно вокруг, и вот этой разрухой и ленью свою лень оправдывать. И тот, кто это понял, что-то выстроил прочное, как вот этот завод, он уже никогда не вернется в ничтожество. Я все сказал. Спасибо вам за все. — И отключился: сделал все, последнее, без пропусков, дальше железная машина двинется сама — навсегда без него, это смерть, но и еще одно рождение, и кто бы его спрашивал — с неумолимостью выдавливая из… и прожимая, втравливая в зону, в комплектный мир лишения свободы, невыносимый только в первые минуты, лишь при самом вот погружении в него.

ЧУГУННЫЙ ПЕРЕВАЛ

1

Вот оно — то, чего быть не может. Побежав от Натахи, все ж таки опоздал на развод, на короткое самое время, плевок, но вцепились, потащили на вахту составить взыскание, и ему сразу стало понятно зачем, впился в жабры крючок со знакомой силой: Хлябин. За фанерной стенкой горбился над дымящейся кружкой главопер, терпеливый рыбак в камуфляжном бушлате, мастер хитрые снасти плести для подледного лова — на Чугуева поднял дружелюбные теплые глазки, и не собственной волей опустился Валерка на стул перед сильной тварью, приготовившись, зная, что засадит под ребра ему, начинит чем опять его Хлябин.

— Значит, слушай, Валерик, внимательно слушай. Что скажу — вот от этого полностью будет зависеть вся дальнейшая жизнь твоя, вся. Или ты через год к своей бабе пойдешь, или уж тогда в зону пойдешь навсегда. — Превратил глазки в сверла и двинулся по знакомой дорожке в глубь его деревянного мозга. — Звон ты слышал, конечно, — кивнул сквозь окошко на отлично известное всем окружившее зону — все вот эти запретки, канонады-квакушки, что давно никому уже спать не дают. — Понастроили мы тут — «Белый лебедь» и «Черный дельфин». Все непросто, конечно. Очень крупный бобер к нам, Валерик, на днях заезжает. Да и где там бобер? Крокодил, рыбоящер! Ну совсем уж оттуда, — вскинул глазки в надзвездный предел.

Ну конечно, давно уж все поняли, что зайдет к ним в Ишим кто-то очень серьезный, чрезвычайный вообще постоялец… Ждали группу, конечно, террористов каких не на шутку, но вот чтобы один…

— Из него миллион, что ль, вымучивать? — «Вот такой я дур0ак, в голове — только кость, всю рыбалку испорчу тебе, отпусти».

— Под придурка, Валерик? Не надо. — Тварь ему подмигнула блудливо: все, мол, жалкие хитрости вижу твои. — Не налим же, сказал, — рыбоящер. Кто его вот такого мог сюда запихнуть? Да совсем только сильный, совсем. И следить за ним будут — из космоса. И за нами с тобой. И вымучивать будут из него это самое — тоже из космоса. Ну а мы исполнять по нему, что нам скажут. Обвалился на нас… как не знаю… судьба. Не отвертишься, бивень. И тебя, и меня — что не так, — показал насекомое в щепоти, — раздавят.

— Это кто же такой? — клокотнул он неживо, вообще тогда не понимая, для чего нужен он, пробивное устройство, безмозглый колун, чуя только тоску, только детскую слабость ума, как вот в детстве при мысли, что когда-нибудь вырастешь — и придется жить сложной жизнью всех взрослых, с непонятной этой квартплатой, сберегательной кассой, квитками за свет… И всезнающий змий подманил его пальцем на длину языка и, убавив в себе нутряное шипение до минуса, ультразвука вообще, продавил в него, всунул, словно ногу в сапог:

— А Угланов такой, не слыхал?

На него полетела плита, пробивая насквозь этажи; ломовая летящая сила, поездной беспощадно-железный нагон от истока всех чугуевских бед, всей чугуевской дури и мерзости просадил и покрыл эти вот десять лет, и ударил Чугуева в спину, и вынес в то, чего не бывает.

— Это что с тобой, а? Что так трекнулся вдруг? — В глазках твари, рептилии вспыхнули огоньки подозрения, знания, из чего был он собран, Чугуев, в чем сварен, что его, работягу, намагнитило и затащило сюда. — Что, хозяин твой, да? Жизнь твою повернул — за Уральский хребет? Воевать с ним ходил? Бунтовал против барина? И ОМОНом он вас? Ты тогда вот ударил мента своего? Ну так радуйся, что и его завалили, огромного, кто вас гнул до земли и на ваших горбах миллиарды наваривал. Ту же будет баланду из того же бачка, что и ты. Вона как оно все! Справедливость! Или что — оттоптаться теперь захотел? Чтобы он, бывший бог, ощутил, из чего он физически сделан? Ты смотри мне, смотри, бандерлог! Шевельни только пальцем попробуй.

— Так зачем я, при чем?! — трепыхнулся он выдраться из-под судьбы.

— А как раз вот при том, — приварил его Хлябин. — Он же ведь будет в зоне для всех каждый день как магнит. Контингент-то какой. Сталевары, шахтеры. У которых такие, как он, все украли. Про блатных уж молчу. Он еще не зашел, а уже… как сказать-то, не знаю… всем не нравится, в общем. Это ж прямо так и подмывает такого марсианина мордой к параше пригнуть. Посмотреть, а какого там цвета у него потроха. Разобрать чисто из любопытства. Ну и как мне его тут, такого, пасти? Вот один только волос с его головы — и моя голова полетит. Ты что думаешь: мне оно надо? Пас себе тут баранов в ограде, и на тебе вдруг: присылают — слона! Говорят: береги, он из Красной, блин, книги. Для него же отдельную надо зону построить. Он же ведь сюда кум королем, богом, богом в своем самомнении зайдет, всех вокруг презирая и думая, что и здесь мы за ним будем тоже с мигалкой бегать. А побегай из промки в жилуху и обратно за ним с опахалом! Рук не хватит на это, глаз не хватит следить! Он людей-то не видел! Для него «козел» — это еще одно название человека. Ну и будет гумазничать. Обсурлит только так! А народ-то — селитра! Поронут и не спросят! Зверя из Красной книги.

— Это что ж ты меня к нему — телохранителем? — непродышно Чугуеву стало смешно, где-то в нем, как за стенкой, в соседнем помещении для думания, закипел этот хохот.

— Ну вот видишь, — потеплел к нему Хлябин. — А еще дурачком мне прикидывался. Ты же умный мужик. Вообще ни о чем ведь таком не прошу. Строго в рамках закона. Повести себя, как образцовый осужденный. Если что-то такое с ним вдруг, на него кто-то бочку покатит — пресечь. Ну, по матери если кого вдруг обложит, мужиком не того назовет, то да се, бытовые, короче, конфликты. А ты — уши-локаторы и глаза-телескопы. Ты в засаде на случай, если кто вдруг приблуду достанет. Вот всё тихо — и ты тоже ниже травы, только рыпнулся кто на него — и ты рядом! Мы его в твой отряд заведем, самый правильный, чисто мужицкий. И не надо мне тут: ты не справишься, не оправдаешь. Еще как оправдаешь, если выйти отсюда к своей бабе и сыну захочешь. Ты же все эти годы на стреме, наблатыкался, травленный. Ждал удара все время — закамстролить тебя хотели за мента. Из-под ковшика как шеститонного ты увернулся — что же думаешь, милый, не знаю? Ты ж не должен был жить, а вот я тут с тобой живым разговариваю. Ты ж под русскую зону заточен, как агент ноль-нольсемь! Так что делай давай, что сказал. Отработай свои два оставшихся года — и вали к своей бабе, живи!

2

По башке колотили сквозь шконку стальным молотком. Он когда-то любил поезда больше, чем самолеты: те давали увидеть огромность земли — так чеченский Шамиль понял, как он ошибся, затеяв войну с беспредельной Россией. Никогда не давалось ему еще столько свободного времени, и один в своей клетке, в межеумочье плыл, волочился, вмерзал в станционный, состоящий из чистой разлуки и смирения с этой разлукой воздух; воспоминания, как вагоны встречного состава, как вот этот фонарный молочный рассеянный свет наползали, вплывали, текли сквозь него, то неслись с ровным остервенением нагонявшего график курьерского… в совершенно случайном порядке.

То он видел свой собственный бронированный гроб-«мерседес», на тросах подымаемый со дна в длинных космах каких-то заиленных водорослей и тягучих потоках слоистой воды, и чеканно-каленое на любовное бабье загляденье лицо и бараньи, полные восхищения жизнью глаза возмутительно сильного и счастливого Бадри, которого так долго вырезали автогеном из этого утопленного гроба — избитое, поломанное тело с фронтона Парфенона, поросшее густой черной шерстью, наследием примата на античном рельефе дискобола: неужели все это могло так ублюдочно-плево перестать быть живым, чтоб уже никогда ни единой мышцей не откликнуться на мозговой электрический штурм, на пробойную искру любого желания?

То он видел, как будто опять сквозь стекло, отрешенно-измученное, с потерявшими что-то глазами, лицо и отдельно живущие тряские руки судьи по фамилии Мурзилкин — потрогавшего медные начищенные пуговицы на горле, как ошейник, и забубнившего по «папке юбиляра» поздравления, не поднимая застекленных глаз от борозды: «Признать Углановартемалеонитча виновным… и окончательно назначить наказание в виде лишения свободы сроком на девять лет… в колонии общего режима».

То он видел согбенного, беспозвоночного Борю Брешковского, что тянулся сиротским побегом к какому-то сильному другу, как к солнцу, обвиваясь лозой вкруг него, и который, бескостный, приказал его все-таки, Тему, убить — за тюменскую нефть, исчисляемую двадцатью миллиардами баррелей… И убил неуемно живучего Бадрика вместо него: многотонную фуру на мосту повело, поперек развернуло, бронированный «мерс» просадил своим носом стальную платформу, и, совместным ударом снеся парапеты, они рухнули сквозь закипевшую воду на топкое дно. Все они: и Ермо, и Угланов, и Боря. Вслед за Бадриком. Общей своей «душой».

То он видел тупое изумление на морде и прорывшую борозду в глине прожженную ногу своего истязателя Цыбы, детдомовского пахана, которому плеснул на ляжку он расплавленным свинцом из припаянной к пальцам консервной жестянки, проварив до кости и почуяв свободу убить, то он видел пустое и гладкое никакое, любое лицо, никакую безлицую голову — как такую налитую белым мутноватым свечением лампочку, и внутри этой лампочки проявлялись сквозь белую гладкость лицевые бугры и морщины всех знакомых людей государственной силы — то поврозь, то все вместе, друг на друга накладываясь и срастаясь в единое неразличимое: президента, Лукьянова, Свечина… вплоть до мелкого гнуса Бесстужего и резцовой коронки, транслятора государевой воли, исполняемого Константинова, и вот этот, последний, отправлял в него, впихивал, досылал до отказа, как кредитную карту в стальной банкомат: «Есть, Артем Леонидович, мнение, что уж слишком вы много на старость себе оставляете. Отдаете „Руссталь“ — хорошо. А все другое, за пределами страны? Один только Луккини Пьомбино. Сталелитейные заводы в Чехии, в Италии. Поместье в Эссексе, недвижимость в Белгравии. Куда ни ткни на карте мира, всюду вы — законспирированный бенефициар. Цифра в девять нулей на счетах в Ватикане у Папы за пазухой. Вы предлагаете нам все это списать в убытки нашей родины? Нет, Артем Леонидович, родина хочет. Вам сколько лет сейчас и сколько вам осталось? До трубки в легких и обоссанных клеенок? Наука нам бессмертия не дала, в ближайшем будущем пока не обещает. Вот этот срок, который мы уже вам, он ведь не последний, он крайний. Вы на второй уже хотите круг? — И орал уже, скот, выпуская холопье свое естество: — Ты ж ведь зоны не видел еще! Ты чо думаешь, а! Там никто не посмеет тебя тронуть руками?! Прокурорский надзор, адвокатская слизь, все права человека для солидных господ высшей расы? Только очень уж это, куда ты поедешь, далеко от Москвы — глухома-а-а-ань! Просто белые пятна и черные дыры за пределами „Гугла“ вообще. Ты про общий режим-то не думай — что там все поголовно за мешок комбикорма сидят, что такие там вот мужички, как соседи по лестничной клетке: майка-треники-пузо-рыбалка-футбол. Очень, очень там разные люди, если можно людьми вообще их назвать. Так что сам закрома все откроешь и взмолишься: все отдам, отпустите! Знаешь, как они сами его называют, режим-то? „Спецлютый“. Значит, можно любое в отношении любого! Ну а мы предоставим отчет всем твоим этим „Хьюмен райт вотч“ — так и так, люди — звери, мы, конечно, накажем виновных. Улыбаешься? Не допускаешь? Отлично. Хочешь я расскажу, чего больше всего ты боишься? Ты вот был всегда занят по полной, сливал, поглощал, ты ворочал потоками, ну а там вот не то что стального завода — даже лобзика, блин, для работы по дереву у тебя там не будет. Только голые стены. И рожи! И ты будешь смотреть в них, как в зеркало. На того, в кого ты превращаешься. Ну не тронет, допустим, руками никто. Все условия, чай-кофе, но зато пустота-а-а-а… Ты же ведь не писатель и не композитор, чтобы было тебе интересно с собой самим. Вот тогда тебе станет действительно страшно. Что угодно, родные, все мешки развяжу, только не полный срок, отпустите. Ну а мы подождем. Это время, оно же — твое. От тебя убывает. Твое неповторимое единственное время. Время жизни без сына. Да без девоклолиток, в конце-то концов, вот пока у тебя еще это работает. Так что думаю, мы к этому разговору вернемся. Через годик-другой. Да и раньше».

Тварь и вправду читала его по складам: он, Угланов, обычный, прозрачный — не готов он отдать, без следа и остатка прожечь свое время. Ленька, Ленька его — невозможность уткнуться в живое тепло меж цыплячьим плечом и разбитой, собранной заново и покрывшейся шерсткой уже головенкой. Вот уже год, как в Леньке нет его, углановского, пламени. Он, Угланов, не видит, не увидит, как сын вырастает и вырастет из оползшей его, отстыкованной жизни совсем — никакого другого у них с Ленькой времени «завтра» не будет; «завтра» вылезут новые мальчики и другие отцы полетят в ощущении: бессмертен — видя и осязая, как маленький сын все надежней, все тверже ступает по предательски скользкой земле и без нужды в твоей поддержке семенит, преследуя невиданных пернатых и кошачьих; как выпал у него молочный первый зуб, как усложнился его маленький словарь, его копилка с брошенным когда-то в нее единственным двусложным «папа-мама», как на коньки он встал в своих доспехах и вот уже с такой хищной статью режет лед, весь ощетиниваясь крошевом в мгновение разворота.

Он и сейчас уже не видит и не знает, с кем подружился его сын за эти месяцы и как много прибавил с тех пор в той своей голенастой, цыплячьей, тонко-жильчатой силе… И летел вместе с Ленькой сейчас, как тогда, над своей уральской гранитной страной, нескончаемым каменным штормом, грядами валунов исполинского роста, чуть подернутых там, сплошь закрашенных здесь голубой и лиловой патиной, изумрудной накипью, ядовитой желтью слоистых лишайников, — раскрутив ради Ленькиных глаз вертолетные лопасти, открывая несметь за несметью градаций холодного, строгого серого, обрываясь, как яблоко с ветки, наполненным сердцем перед вспыхнувшей вдруг во всю ширь окоема прокатанной сталью, неподвижной водой, такой огромной, что уже не понять, чего больше внизу, полированной этой воды или каменной тверди… И все больше воды, отражающей небо и бег облаков: остров в озере, озеро в острове — водяные, гранитные, земляные круги немилосердным предъявлением глазу и рассудку нечеловеческого умысла, творения до нас, без нас и не для нас. И качался сейчас вместе с Ленькой в резиновой лодке на озере, на прозрачном, просвеченном солнцем до дна Тургояке, так что видели сквозь свои тени подплывавших к наживке золотых окуней с ирокезом на спинах, — Ленька умолк, магнитила вода, то, как она все пропускала, проводила в неискаженной первородной чистоте; дань восхищения немого живой водой в глазах его стояла по края… И уже через миг, через вечность верещал его сын на земле, сунув руку к надменной расплюснутой морде издыхающей щуки: из пробитого щучьим компостером пальца, набухая, чернея, выжималась слеза, и Угланов схватил, присосался — чтоб почуять сейчас за зубами тот внезапный соленый железистый вкус, новизну своей крови, ее изначальность. Чтобы сразу почуять: сына он не отдаст, ждать не станет, когда это время пройдет, срок лишения свободы, любви, и они друг для друга станут с Ленькой неузнаваемыми — сразу и навсегда вот на этом огне началось в нем движение — протиснуться к выходу из обнявшей тюрьмы, из сдавившей земли.

Про устройство той жизни, в которую ехал, везли, знал не больше, чем новорожденный на входе. Но знал: там живут тоже люди, жрут их жадность и страх — значит, может он с ними, Угланов, работать, значит, может купить. Зона — это не скотомогильник с сибирской язвой, а тоже непрерывно работает и на вход, и на выход — как домна, просто домна иной, неизвестной пока что конструкции. В каждой домне есть свой iron dam, перевал, отделяет поточный чугун он от шлака, разделяет людей на свободных и мертвых, и вопрос только в том, сквозь какую он летку, Угланов, сольется — сквозь чугунную или сквозь шлаковую.

3

Словно сбросили кровельный лист с высоты десяти этажей. Громыхнуло: Угланов, выйдет из телевизора прямо к ним в зону Угланов, и не то чтобы всех обморозило, нет, — все споткнулось и двинулось дальше точно так же, как шло, но уже в ожидании, что не сегодня, так завтра привезут шапито; поползли, забурлили по баракам базары: это как же он будет тут жить? кем его, олигарха, по понятиям считать, и кем сам он, Угланов, жить в зоне захочет?

— Да парашу пускай канифолит, — одни сразу цвикали отварной слюной сквозь зубы. — Ну вот кто он по жизни? Рвачило. На мужицких горбах в прежней жизни наездился — пусть теперь пошнырит, да вот чуть надави — сам опустится, сам, если только его дубаки всею сворой не будут водить и на цырлах перед ним лебезить: «кушать подано» — ну, тогда уж конечно.

— Да и здесь королем будет жить, — говорили другие. — Вот зайдет — и мы все его, может, вообще не увидим. Что, на промке, что ль, будет горбатиться? Вообще по отдельной проходит статье. Что ему мужики и блатные? И на суд-то — по ящику видели? — в инкассаторском броневике с огоньками возили. И на кладбище тоже с мигалкой поедет.

— Э, хорэ парашулить, философы. Что сейчас-то галдеть ни о чем? — Тут уже и блатные прорезались. — Черт из мутной воды. Вот зайдет — и тогда поглядим. Пусть покажет себя, кто он есть. Сам себе место определит. А пока — посередке, мужиком пусть заходит. Сван сказал: олигарх — не косяк. А вообще на хрен надо подарок такой. Нам под этого шварца и так уж весь грев перекрыли. Ни тебе марафета, ни чифа, ни пряников с шоколадной начинкой. На мобилу глушилки поставили. Шмоны. Вот какую житуху мы через него поимеем. Он еще не зашел, а уже радиация.

Радиация, точно. Он, Чугуев, почуял знакомую тягу, что его волочила куда-то, и своей уже силы в нем не было — упереться, врасти в безопасное место и хотя бы понять: вот куда его тащит? Та же самая тяга, что и дома тогда, как Угланов обрушился на Могутов, на всех, пошатнув, накренив жизнь железных людей, словно палубу, покатив по наклонной и погнав друг на друга людей, как зверей, и тогда он, Чугуев, в слепоте своей думал и верил, дурак: это сам он, Валерка, целиком выбирает дальнейшее, участь, и идет, куда хочет. Может, и не Угланов был хозяином этой магнитящей силы, даже точно не он, точно так же, как все, увлекаемый ею и ей подчиненный, но она приходила, как ветер, всегда вместе с ним, и Угланов ее наводил на других, и опять вот сейчас на Валерку нашлет, и поедет Валерка куда-то и уже не соскочит.

Остальным-то на зоне чего? Ну судили, рядили, набросившись с жадностью, но под этой клокочущей шкурой, пузырями, кипящей водой было в каждом на зоне глухое, неподвижное и равнодушное знание: ничего не изменится, срока точно уж не сократит никому, не приблизит далекую волю, крыльев не опалит, веток не обломает этим метеоритом «Угланов», потому что уже крылья те перебиты, потому что уже сам себе навсегда испохабил ты жизнь, и в другом направлении она, твоя жизнь, от падения Угланова не развернется.

Шапито, зоопарк привезли в последнюю неделю ноября и еще десять суток выдерживали в карантине с этапом, и у всех, марширующих в чернобушлатной колонне, как бы сами собой поворачивались головы и косили глаза на бетонную стену ПКТ, за которой держали небывалого монстра: какой он? что он чует сейчас, менжанулся, дрожит? или ждет, когда выведут в зону, в спокойной уверенности, что никто не посмеет к нему прикоснуться руками? Про других-то блокариков и не думал никто, мелкий мусор, сопутствующий появлению крупного зверя, — двое полуцветных, остальные по серости, вот один только был порешенный с поганой статьей и не просто лохмач, а целкарик, и пока еще вроде сказали, непроткнутый: наказать должна зона, пропустят. Но вот будто и не было этих всех остальных: загремели затворы, захрустели замки, завалились в восьмой их отряд дубаки с белобрысым румяным начотряда-скотом Пустоглотом, прикрутили таблички с какими-то Ф. И. О. и статьями-сроками ко шконкам, как-то вспышкой вдруг потемнело и сделалось тесно в бараке — и, живой, осязаемый, каланчой, распоркой в двухметровом проеме, несуразный, нескладный, застрял и вошел к ним Угланов — в новой черной нетраченой робе с нашитой чистой белой нагрудной биркой, оболваненным коротко, как и все, по стандарту, но другим, отделенным, магнитным куском, обращенным ко всем отжимающим, не подпускающим полюсом; тот же самый, такой же, которому он, Чугуев, влепил той стекляшкой с пяти метров в затылок и закрыть мог вот этот мыслительный глобус тогда насовсем — окажись он поближе к нему, окажись та стекляшка тяжелой, граненой… и сейчас бы его здесь, Угланова, не было, ни бакальской руды, ни застрявшего пальника в устье шпура, по которому бил он, Валерка, кувалдой, ни рекордов по выплавкам первосортной могутовской стали, ни вот этой тюрьмы для Валерки, ни паскудного Хлябина, ничего вообще.

Не вмещавшийся в стены барака Угланов шел как будто бы прямо к нему, на него, никакого Валерки не видя, никого даже не презирая, всех уже заключив для себя в одно целое и как будто бы морщась от засухи, для него наступившего времени постоянства лишения всего, в чем его был, Угланова, смысл: управлять и владеть всей могутовской огненной литьевой и прокатной мощью. Ощущалась тяжелая, неизлечимая пустота вот под этой лобной костью и вот в этих руках, потерявших все кнопки, всех железных людей, проводящих по цепи его волю; вот теперь по его мановению, слову ничего на магнитной земле не подымется и не подвинется — так же сам он, Валерка, долго чувствовал эту пустоту в своих помнящих пику руках и тоску по родному плавильному пламени, и тупой железной скобкой защемляло нутро ему, сердце, когда слышал и видел из зоны он по телевизору, что в Могутове что-то построили, завели без него там, Валерки, небывалые новые мощности, и ведь мог бы вложиться своим существом в эту силу и он. И наверное, вот и поэтому, показалось, Угланов ничего не боялся и всех презирал — потому что все самое страшное с ним уже сделали: не убили, но вырвали смысл из мозгов — обезделили и обессталили.

— Здравствуйте. Я Артем Леонидыч Угланов, — заходили какие-то в нем рычаги, собирая из звуков слова словно на незнакомом и ненужном ему языке, но придется учиться, подавать с неизбежностью что-то наружу. — Это, — дернул рукой со спортивной сумкой, — на общее. Или как это вы называете, на общинное благо, короче, — без сомнения, что кто-то из рук его примет эту сумку с харчами, а если не примет, то ему все равно, и вот точно метнулся за сумкой шнырь Василек. — Я всегда буду класть, когда мне будут в зону закидывать что-то. Брать не брать — ваше дело. Говорить, что я с вами жить буду на равных, не буду, потому что я тот, кто я есть, и пасти меня будут особо. Но вот все-таки воздухом, — без зазрения и страха скривился, — нам дышать тут одним. И кисляк я мандячу, как сказал мне вчера в карантине один, — это не потому, что все люди для меня тут дерьмо, а потому, что мне сам воздух здесь не нравится. Не терплю, когда кто-то говорит мне, как жить, что и когда я должен делать, вплоть до срать. Вот менты говорят. Как и вам. В общем, нам этот воздух делить, все объекты… хм… общего пользования, и хотелось бы как-то без взаимного хамства. Вот и все, что хотелось сказать. Остальное — в процессе сосуществования.

И ведь слушали все, как советское информбюро, Левитана из раструба, — человека, который один выходил на сто тысяч железных в Могутове и на глотку их брал, превращавшихся в слух, и не делась сейчас никуда, не ослабла магнитная сила его: что ему сотня зэков, по всей жизни и так-то почти безъязыких от страха и усилия не совершить никакого проступка, даже слова и взгляда вот лишнего бросить, за которые в крытку менты их посадят или ночью свои же сквозь матрац поронут.

Бросил в тумбочку что-то и разлегся под пальмой, и еще с ним, Углановым, двое зашли: первый самый обычный, Известьев, первоход, но с понятием, похоже, мужик, коренастый, с накопцем такой, молчаливый, вот со 161-й статьей, ювелирку, сказал, засопорил по дурости, но второй вот, второй — этот самый целкарик решенный, белотелый и рыхлый очкарь, от всего, ото всех открепленный: жить недолго совсем человеком осталось ему, он и сам это чуял и с привычностью вздрагивал от любого удара железом и шороха. Здесь оно-то, конечно, в мужицком отряде на такое охотников нет и никто греховодника пальцем не тронет, но блатные, они не промедлят… И конечно, паскудно было всем с этой вздрагивающей кучей соседствовать: ведь свою же девчонку опомоил приемную, ягняша вот совсем, если верить, конечно, — и смотрели все, чтобы об него не зашквариться, от стола его гнали: ушел! твоя миска отдельно! Только вот ведь вся штука: к Угланову льнул, как теленок прям к матке, Вознесенский вот этот, насильник, переполненных рабской надеждой глаз не сводя со стального, большого, что его застоит, не отдаст петушить… И Угланов — как будто не видел осуждения всех: самым легким, привычным, общественнотранспортным, право слово, движением руки прикоснулся к плечу — законтачился с пидором! И не раз и не два сделал то по оплошке и в какой-то глубокой задумчивости — хотя разницы нет, и не скажешь блатному: «нечаянно» — разговаривал с ним, Вознесенским, все время о каких-то московских неведомых стройках, пил чай, придвигал к нему кружку, дозволяя на шконку усесться — свою.

Весь барак онемел: что ж он делает, а? С самых первых шагов подрывает уклад, ставит на уши зону, воровской ему ход не указ. Ведь теперь самого, самого за такое вместе с пидором этим блатные на правило поставить должны. На другого бы сразу прикрикнули: стой! сам козленочком станешь! — а с Углановым все языки прикусили, только вот от него самого уже, на вольтах анархиста, шарахаются: чтобы, шаркая, не зацепил. А тому в их отрядном строю — хоть бы хны. Правофланговым в первой шеренге по росту из локалки в локалку шагает, надо всеми на две головы возвышаясь, жердина: вот и так ото всех был в отряде отдельным, заключенным как будто в невидимый шар своей силы, навсегда ему данного, взятого им мирового значения, веса, а сейчас еще этот косяк осенил его, монстра, еще больше, пугающе выделив из отрядной колонны, и от этого только ему будто лучше, Угланову, — что теперь в умывальник заходит один, что в колонне соседи от него отстают и боятся запачкаться, что везде, где он встанет и сядет со своей ладьей и чаем, начинает вокруг него сразу расти пустота, как проталина, как дыра в простыне под упавшим горящим окурком.

Все и так двуряшились, как маятники, и друг с дружкой лаялись до хрипоты: можно брать из того, что Угланов кидает в отряде на общее, или брать от него западло (а уж там хаванина была — и на воле такой не видали), и шипели одни: что ж, как Шарик, на задние лапы перед ним за кусок колбасы? — а другие: да где тут подачка? так оно испокон — каждый, сколько он хочет, отделяет на общее, отделил не по-гадски — чего ж вам? А сейчас-то уж точно: нельзя ничего из рук пидора брать! И гудит и дрожит напряжением воздух. Так оно-то понятно, чем кончается — с каждым. Но сейчас-то — Угланов: как с ним? Мужикам-то чего — ни при чем, сторона, пусть он сам в своей силе и спеси один перед волчьей мастью козлится, и пускай его, монстра, дубаки берегут. Вот Чугуеву только беда. Протянулась меж ним и Углановым ниточка и продета сквозь ребра, сквозь жабры его, и идет он за ней, этой ниткой незримой, словно бык за своим, через ноздри продетым кольцом: прихватил его Хлябин, закрепил за Углановым лично: каждый шорох лови, каждый выблеск меж зэковских век ножевой… И дрожит в нем вот эта пронизавшая тело струна, и еще тем паскуднее, что никто, кроме Хлябина, этого про Чугуева в зоне не знает: что все время таиться он должен, не глазами, а нюхом, вот самой своей всей зрячей кровью непрерывно любое движение в сторону монстра ловить, человека, которому он с такой дикой силой не хотел поклониться когда-то в Могутове и которому служит сейчас все равно, бережет его рабски, караульной собакой, готовою прыгнуть на каждого, кто занесет на Угланова руку.

И вот мысль в его пустотелой башке — залетев и забившись чугунной мухой: а чего он старается так, трансформаторной будкой ходячей живет каждый день в напряжении? Да пускай поронут его на хрен, Угланова, вообще запичужат! И всему тогда сразу конец, радиации этой, магниту! И чего ему будет, Валерке, за то, что не поймал, проглядел? Хлябин, тварь, ему сделает, как обещал? Вот под землю его новым сроком зароет? Да его самого тогда, Хлябина, выметут с зоны, если только с Углановым что-то случится. И уже никакой над Чугуевым власти у паскуды не станет… Ну конечно, ага! Запустил уже Хлябин в него свое жало, и из этого трупного яда не выбежать.

И еще одна мысль в скворечник: так ведь это Угланов, Угланов все так и задумал — сам на пырло полез, специально с этим пидором вот законтачив и горючую злобу блатных на себя навлекая: вот подколют его, повредят, хоть один волосок только тронут — и немедленно все налетят, «красный плюс» и «права человека» на ранение крупного зверя, и поедет на «скорой» с мигалками в специальную личную зону с бассейном, или, может, в больничку на белые простыни, ну и срок ему сразу, конечно, за такие страдания срежут, как оно для людей высшей расы испокон повелось: с земляными, отребьем девять лет он сидеть не намерен, не будет. Ну а что от такого удара вагонетка с каким-то Валеркой под откос полетит — так Угланов как раньше никакого Валерки в рабочей несмети не видел, так и здесь, в муравьиной кучке зэков, тем более. Как же просто, легко человеку вот этому уничтожить свою несвободу, тюрьму. И, казалось, уже целиком, навсегда в нем, Валерке, прогоревшая злоба — что его понесла на Угланова в той проклятой стекляшке в тот день — полыхнула сейчас в его ребрах: вот и здесь он, Угланов, в ограде сам себе выбирает дальнейшее, несгибаемый, вечный хозяин судьбы, и своей, и Валеркиной, и сейчас вот опять, сам не зная того, он, Угланов, Чугуева тащит, навсегда убирая под землю. И опять вот, опять раскаляющим жжением в руке захотел он, Валерка, ударить — наконец чтоб Угланов почуял, что его можно тоже согнуть, как легко он, Угланов, ломается, как легко просквозить ему глобус, подвести ему дух кулаком прямо в сердце, засадить в него страх, вынимающий все у него из нутра страх животного, бить и бить кулаками сквозь хрипы и хруст, чуя, как разрываются чисто телесные нити, все опоры и уровни в этом устройстве, чуя, что он, Угланов, такой же, сделан так же, из тех же костей, видеть кровь в доказательство, брызнувшие, как арбузные семечки, зубы… даже вот не убить, а чтоб просто почуял окончание силы и жизни своей — всей своей требухой Угланов. На раздаче в столовке подсекли Вознесенского этого, по ходулям погладили сзади пинком — сковырнулся всей своей беззащитной, мягкой, задрожавшей тяжестью вместе с грохотом миски по кафелю и вот так сразу отяжелел, переполненный хлынувшей немощью, словно квелая тряпка горячей водой, что не мог сам подняться из разлившейся лужи шамовки, словно из-под него самого натекло, подрывался, толкался, елозил, слепо шаря по полу слетевшие с носа очки, и безного валился раз за разом назад…

А вокруг приварились все к лавкам, конечно, увлеченные жизненно важным процессом поглощения пищи; дубаки все пристыли по углам, как стоячие утопленники, и вот тут — в протяженной, далеко разносящей все звуки тишине безучастности, напряженного, жадного, потаенно-глумливого как бы внимания всех — безусильно толкнулся из-за своего островного стола и во весь свой уродливый рост распрямился Угланов. И пошел по проходу, не почуяв упругого, злого, никого не пускавшего воздуха, и уже шевелил, тормошил, подымал перед всей волчьей мастью целкарика и все делал с таким выражением лица, что как будто в стоячем общественном транспорте или там на вокзале в проточной толпе поднимал повалившегося: что такое, дед, сердце?! ты меня сейчас слышишь, глухарь?! где лекарство, лекарство твое, валидол?! что ж ты, скот, подождать-то не мог помирать, пока я на своей остановке не вышел?

И уж тут мог почувствовать каждый: сейчас. И Чугуев почуял: сейчас — когда их на помывку, согласно отрядному графику посещения бани, через день повели. Вон они, расписные, в котельный подвал за спиной у ослепших дубаков сквозанули. И вот что ему делать, Валерке?! На всю эту вот Сванову свору за Угланова гавкнуть и пойти молотить кулаками? Вот опять когти из-под ногтей выпускать, и гвоздить, и ломать тех, кого он не хочет, за того, кто ему лично на хрен не нужен? Чуть не взвыл сквозь зубовное сжатие, угодив меж знакомых валков: и недели еще от явления Угланова в зону не минуло, а уже зажевало и тащит его на знакомое место, в мокруху! И вот тут вдруг в предбаннике шмон: по пятеркам вовнутрь впускают, проступил, как в проявочной мутной воде, в опустившихся снежных сиреневых сумерках Хлябин, раздраженноленивый, как слесарь-сантехник в небогатой квартире, — походил между голых белотелых мосластых и спускавших на шмоне портки, поравнялся на дление с Валеркой и впрыснул: «Не вяжись, не вяжись вот сейчас ни во что», — и еще никогда он, Чугуев, с такой облегчающей радостью не вбирал этот гадский голосок, шепоток: расцепились, ослабли на глотке холодные зубы, на огромное это мгновение оставив его на свободе… под потекшей, горячей, заковавшей его, словно в панцирь, в родовую рубашку водой.

А Угланов — сходил нагишом на разбор, тонкорукий, костистый, обтянутый тонкими мышцами, и вернулся таким же, как гусь из воды, не оплавленным, не покоробленным, не разбитым железным куском, ничего в себе не потеряв, ни в ногах, ни под ребрами, разве только подрагивал, как собака, загнавшая крупного зверя, а не как вот дрожат все спасенные и пощаженные. И вошел, как вбежал, под стегавшую воду, с наслаждением смывая, соскребая с себя все то грязное, в чем только что побывал, — вот с такой окончательной освобожденностью, что сразу поняли все: навсегда он, Угланов, с блатными решил свой вопрос, никого петушить и пичужить не будут.

4

Разогнулся, шагнул на ослабших ногах под огромное черное, зазвеневшее женским металлическим голосом небо. Ослепили прожекторы, подхватили мясистые крепкие руки, и расщелиной между живых камуфляжных оград пошагал, побежал к типовому фургону этой «Почты России», чуя, как он ломается посередине в хребте, что-то, тварь, в нем срабатывает, заставляя его семенить в полуприседе, что-то в каждом с рождения, что в тебе отзывается на полыхнувший подгоняющий крик спецконвоя… Значит, в поры каких-то неведомых пращуров, деда вошел и впитался овчарочий лай «коридоров»… И уже засадили, подпихнув с вертухайской сноровкой, в стакан, и свалился напротив конвойный майор: выражение глаз продавщицы сельпо, увидавшей отчетливо, несомненно столичного гостя, — все они на него так смотрели, конвойные.

И приехали быстро, протащили коротким конвейером: «медосмотр», потрошение баула и… вот они, настоящие, обыкновенные зэки. Между серых зернистых козинаковых плит, под затянутым сеткой небом томились стоймя и на корточках шестеро обхудалых и плотных в спортивных костюмах: веки вспухли и отяжелели настолько, что уже не могли шевельнуться, шевелились едва и сползали свинцовые жалюзи на глаза, на пристывшие рыбьи зенки и рачьи шарики, и никто не вклещился в него, не ощупал, продавливая… лишь один сразу впился сквозь стекла в него беспокойно-больными масличными глазками, неправдиво живой среди этих кадавров: непонятно вообще, что его затащило сюда, в наказание за что, от какого линейного ускорителя элементарных частиц оторвали вот этого 35-летнего мальчика, толстякасисадмина с гладким пухлым лицом, в шерстяных, словно связанных бабушкой и натянутых любящей, самой ласковой в мире рукой на ребенка вещах. Заселился и жил в этих преданных, ищущих и впивавшихся в каждого глазках беспредельный, горячечный страх перед «больно», разрывающим «больно» неминуемой дикой расправы, посуленной ему: «за такое с тобой там сделают вот что»…

Громыхнули засовы, и быдло, подчиняясь тому, что уже хорошо изучило, друг за дружкой резво повалило наружу: «Рахимкулов… Джикия… Яровенко… Известьев…» — семенящей пробежкой, как в туалет, провалились один за другим в жестяное нутро автозака; дверь всадили на место, задраили, замахали водиле: пошел!

«Вознесенский… Угланов…» — ну да, повезут его с этим, безвредным. Этот Спасовоздвиженский дернулся, как на страшном физкультурном уроке на спортивный снаряд — пытку всех тюфяков, ощущающих кожей презрение мартышечьи ловкого класса, — и, конечно, споткнулся обо что незримое, оборвался и клюнул откидную ступеньку с виноватым страдальческим взмыком: опять! Спецконвойные туши качнулись к нему и, как будто снимало их здесь телевидение, взбагрили тюфяка за подмышки, заглядывая в лицо, как футболисту сборной после верхового кровавого столкновения с противником… И полез уже сам он, хозяин телевизора, внутрь, в отсек с длинной жесткой скамьей вдоль борта. На скамье уже горбился этот, зажимая салфеткой рассеченную бровь, — кротко-коротко глянул на Угланова спрашивающими, совершенно безумными глазками, и задраили тут их одних, проложенных ничтожной полоской пустоты, но как будто незримым стальным полотном… Зарычал, загудел ровной тягой движок, и они поползли, содрогаясь на рытвинах, повернули, рванули по свободной дороге форсажем… Зябкий голый отсек на ходу прогревался от днища, и уже через полчаса тут у них наступила бензинная Африка.

Заварным студнем стыло, тряслось и качалось молчание, и на полном ходу, в ровном реве мотора он отчетливо слышал непокой и дыхание ближнего парнокопытного — излучение, просительный ток и потребность с Углановым заговорить, и не раз и не два сисадмин, крупно вздрогнув, подавшись к нему, обрывал свое это движение «послушайте!», чуя, что он, Угланов, не станет, не спросит: «что болит у тебя?». Автозак тряхануло как следует и трясло уже безостановочно — волочило на задницах, словно по стиральной доске, молотило, мотало; человека швырнуло к нему — мясом в мясо, влепившимся мягким, упругим, как налитая грелка, плечом — и отбросило сразу, или сам откачнулся.

— Простите! — тем неслышным, не слышащим, слышащим, что его не услышали, голосом, за который всегда не прощают, смотрят сквозь, придавая прозрачность пустоты попросившему. — Обратиться к вам можно? Вы простите, не знаю, как правильно к вам…

Их обоих трясло на ухабах, но у этого щеки подрагивали так, словно он за зубами держал свое сердце, лягушку, нестерпимо болящие глазки вымогали, молили, будто он был, Угланов, у него перед страшным последний… из взрослых, за кого еще можно схватиться… что-то детское, чистое в них, не один только ужас животного.

— Ну а раньше ты как обращался ко всем? — И хотел еще и: «ты откуда?», «где ты жил до тюрьмы?».

— В смысле — к вам, по понятиям. Мне сказали: нельзя, мне нельзя к вам в тюрьме обращаться… прикасаться нельзя ни к кому, — задохнулся в прохватившем его понимании, что Угланов ему как засадит сейчас!

— Чего-чего? — И уже понял все, что-то сразу бодливой, сучковатой корягой всплыло из донных отложений детдомовской памяти — про «обиженных», «пидоров»… и корябнуло, нет, ободрало: значит, вот кого сразу «они» подсадили к нему — чтоб, забрызганный, он подцепил и заехал на зону зашкваренным, чтобы все от него воротились, отбегали, чтоб не заразил!

— Я так больше не выдержу, вы!.. Не смогу прокаженным! Когда все, когда все от тебя убирают свои вещи, тарелки… И это! То, что делают там… — захлебнулся подкатившей к горлу блевотой от представления, — если вы… если там вы со мной… — он кричал распухающим горлом, давился, тридцатипятилетний огромный ребенок, узнавший: там, куда его тащат, живут людоеды.

— Не ори! Кто ты, что — по порядку! — Запустился в башке счетчик Гейгера, как ему самому теперь выскочить вот из этой заразы.

— У… у меня статья сто тридцать два, — не сомневаясь, что Угланов знает шифр. — Я не могу об этом даже говорить. За изнасилование… д-д-дочери, — сказал нутром, натужившись на схватках и разродившись уточнением, которое он вообще, Угланов, не воспринял. — Семь лет ребенку, семь! Она, Дианка, ну… я не ее биологический отец, но она моя дочь, понимаешь, моя! Не как дочь, а моя! Как я мог?! Вот каким это органом, местом физически?! Это ж даже не Волга впадает в Каспийское море, это суть, естество человека! И вот это мне им приходилось доказывать: я человек! не могло, быть не может! Это мой, мой ребенок, она — моя жизнь! Вот Дианка моя и жена. Она у меня — первая, одна и навсегда! Я ж даже не поверил собственному счастью! Когда я ее встретил, мне даже стало страшно. Что мне это дается, жизнь дает мне ее, вот такую, какую я давно не надеялся встретить. И все у нас, как надо. Как у моих родителей, как у ее родителей. Дианка вот сразу ко мне потянулась… — в нем захрюкали клапаны, ринулась и по горло его затопила вода. Высоко перешагивая слезы, потащил вброд историю жизни своей, наступающей смерти, которая официально оформится завтра. — Легли в больницу прошлой… то есть этой зимой, — заключил он жену и ребенка в привычное прошлое «мы», как в какой-то сияющий шар. — Очень больно глотать, температура ночью вдруг — тридцать девять и восемь, мы на «скорой» в больницу, забили тревогу. Ну а потом в больнице нам анализы. Сперматозоиды в моче. — И передернулся от омерзения бездонного, как в миг плевка в священное их «мы», в тот самый шар сияющего счастья, внутри которого соединяются их руки и перепуганные губы приникают к исцелованному лобику самым надежным в мире градусником с кровью вместо ртути. — Нам не сказали ничего, родителям, — зачем?! Зато вот сразу сообщили куда надо! Сразу меня, меня и заподозрили! Ну кто еще-то, правильно? Отец! И началось, поехало все дальше, как снежный ком с горы, уже не остановишь. Явились следователь, тетки из опеки. Все осмотреть, Дианкины игрушки. У нас была корзина для белья — вот всю ее изъяли. Ходит девочка в садик? Какие взрослые мужчины могут находиться в вашем доме? Ну, значит, папа! Отчим?! Так тем более! Мне как сказали, я мгновенно отключился вообще, куда-то шел, куда меня повесткой, и ничего вокруг не узнавал: все то же самое вокруг, двор, где я вырос, но я не знал уже, как это называется, забыл слова, названия вещей. Я думал, что это дичайшая, невероятная ошибка, такая глупая, что это скоро все поймут, всё прекратится это, остановится… Ну ведь могли же они там, в лаборатории, что-то перепутать, все эти баночки, пипетки свои, скляночки… чье-то еще взять по ошибке, не Дианкино… ну, там, не знаю, мальчика-подростка… и вместе с этим страх все время — что кто-то мог с Дианкой это сделать… Это в чьи же мы отдали руки в больнице ее?.. Уж мы и так ее, и сяк, чтоб рассказала, — и ничего, таращит свои глазки, обыкновенная, веселая, такая же! Да если б было что, да разве б мы в своем ребенке не увидели?! Да и врачи потом смотрели девочку… ну, там… и никаких там повреждений, все, свобода! Это огромнейшее было для нас с Маринкой освобождение от страха, что кто-то что-то мог с ребенком в самом деле! И все равно мне предъявляют обвинение! Это потом уже в развратных только действиях. Постельное белье смотрели. Сто повторных анализов — там какие-то смывы, соскобы со всех наших трусиков — чисто! Да только следствие уперлось в самый первый тот роковой анализ сумасшедший! И экспертизы, экспертизы нам еще! И главное, вся эта мерзость на ребенка выливается! Они ж ведь за Дианку принялись! Работа с психологом! Вот где, я вам скажу, извращенцы-то истинные! Вопросы: папа тебя трогал? трогал тебя за попу или нет? на колени сажал? целовал? Нет, блин, в скафандре космонавта должен папа! Вы хоть раз в жизни видели вообще — живого ребенка?! Который сам к тебе на шею: папка, на верблюде! И «пыс-пыс-пыс» мы делали в кустах, и сколько раз трусы меняли. Это ж ведь жизнь живая — это понимаете?! И Угланов почуял удар, мягкой легкой детской тяжестью в грудь: возвратился, влепился подброшенный Ленька — и мужик этот вот точно так же подбрасывал и за попу подсаживал девочку на надежную нижнюю ветку, чтоб она дотянулась до медовых светящихся яблок под солнцем.

— Ну а потом они заставили Дианку рисовать, ну и она нарисовала — Мурлехрюнделя. Психологичка эта посмотрела и там такие признаки в зверюшке обнаружила, что однозначно вот ребенок подвергался… Пускай сама врачу покажется сначала! И на детекторе вопросы эти все — да ну меня на полиграфе просто колотило. Мы заплатили официально двести тысяч через кассу, а полиграф нам этот: вы дайте мне вот лично еще триста, чтоб на какой-то вас другой аппаратуре, без погрешностей.

— Ну так и дал бы.

— Дал! Но только нам сказали: поздно. Жене в глаза наш следователь: поздно!.. — Сказал: раз мы уже вот это дело возбудили, то вот такие педофильские дела у нас уже закрыты быть не могут. Что если им теперь признать, что облажались, тогда их всех в прокуратуре снизят сверху донизу. Что ты уже по всем телеканалам педофил, так что ищи для дочки нового отца, а этот твой, он сядет полюбому и назад человеком уже не вернется.

Угланов засадил без жалости в захрюкавшую гору, бил — чтобы почувствовать свою отдельность от него, себя — другим, единственным, стальным, бил — чтоб не чувствовать рванувшийся меж ребер и пробирающий обоих их сквозняк, ток одинаковой, одной и той же боли, уничтожения, немощи, потери… и закричал в закрывшие лицо, словно пробоину в обшивке, эти пухлые трясущиеся руки:

— Предлагали тебе порешать? Говорили жене, собирала чтоб деньги? Ты кто вообще такой?! Работал кем, работал?!

— Я… архитектор… был, — закашлялся тот пылью над руинами жизнестроительного плана: затевалось на годы, как будут строиться дома, распределяться действующие силы и нагрузки по незыблемым фермам и радугам арок, но пришли взрывники с капитанскими звездами и лиловой заразой гербовых штампов — и как же это было на него, на все его, Угланова, похоже — скелеты прожитых конвертерных цехов и железное эхо рекордов по выплавкам небывало живучих могутовских марок.

— Архитектором где? Что решал ты такое? Что и где ты построил?

— Да какое значение теперь?.. — В самом деле: зачем? все одно уж теперь зажевало и тащит. И с какой-то детской гордостью и мольбой: «я хороший!»: — Ну, я много успел. «Дельфос-Плаза», «Грюнвальд», это наши проекты, на Заречном, на Сретенке…

— Как вас зовут?.. Вадим. Артем. — Он разглядывал жирное, как бы вовсе бескостное тело: ничего, что бы сразу не чвакнуло и смогло упереться, — понимая, что он приварился, Угланов, к этой мускульной слабости, участи, что так просто уже, наступив сапогом на макушку, продавить эту тушу под лед, отпихнуть от себя у него не получится. — Значит, слушай меня. На конвой я нажму вот сейчас, чтоб тебя поселили по первости не со зверьем. А потом тебя вызовет кто-то из начальства колонии, станет спрашивать: что ты умеешь, кем хочешь служить? Скажешь: ты инженер, можешь строить, и просись на такую вот должность, не в барак, а в отдельную будку, говори, строил дачи, коттеджи, Пугачевой, Киркорову, вот и им будешь строить бесплатно. Ну а дальше посмотрим. Напрягу свои «хьюман райт вотч». В телевизоре снова покажем тебя, дочь твою, чтоб сказала, что она тебя любит и хочет, чтобы ты к ней вернулся домой. — Это не было жалостью. Ни плохим ни хорошим он, стальной архитектор, машинист, быть не может. Ощущение собственной правды в другом человеке — вот что это было.

ЧТО-ТО ОТ ЧЕЛОВЕКА

1

Арматурные прутья, засовы, магниты. Трафаретные надписи на засиженных гнусом плафонах: «больше трех человек не входить». Завели в «смотровую» на прозекторский свет. Камуфляжные туши, караульные жертвы служебного собаководства подступили к нему вчетвером со знакомым уже выражением стыдящейся нищих прилавков, жадноглазо-обиженной продавщицы сельпо, но и зримо прямясь, вырастая, наконечником силы, приказавшей Угланова сделать таким же, зажимаемым с той же режимной мерой жестокости, наделяемым теми же граммами пайки и квадратными метрами на человека, что и все земляные, черноробные люди-обсевки с трафаретными бирками «за разбой», «за грабеж» и т. д.

— Заключенный, представьтесь. Убор головной свой снимите.

— Осужденный Угланов, — сдернув шапку без всяких, поискал основного, в чьи уши всадить. — Гражданин майор, я хочу сделать сейчас заявление. Тут со мной поступает в ваше распоряжение гражданин Вознесенский. Человек по поганой статье. Вы хотите, чтоб он прямо здесь и сейчас окочурился? Человек с больным сердцем, дохляк, истеричная личность, — не давая опомниться — в эти словно зажегшиеся новым светом глаза, под обрезанный лоб, козырек камуфляжного кепи. — Я, конечно, не врач, но вы сами смотрите: он страха почти что уже неживой. И сейчас его в камеру с кем-то засунуть, ну с такими, конкретными — он и шуточек даже в свой адрес не выдержит. Так что я настоятельно вас попрошу, — все никак не давалось ему без усилия это вот слово: «прошу», — обеспечить защиту. Изолировать от нежелательных всяких соседей. А то ведь если что, это так завоняет. Понимаете ведь, что колония под микроскопом. Ну а тут только новый этап — и такое. Кому это надо? Я совсем не хочу вам указывать, что и как вам тут делать, но, наверное, все-таки как-то не надо доводить до такого. Чтобы сдох человек. В этом случае я не намерен молчать.

— Доведенную вами информацию принял, гражданин заключенный. — Силовое устройство наконец распознало купюру и ответило водопроводным сливным обрушением и клокотом.

— Я хотел бы и письменно сделать сейчас заявление насчет гражданина. На имя непосредственно начальника колонии. Чтобы все строго в рамках законности. Мы же ведь уважаем закон?.. Что испытывал он? Возбуждение в железнодорожном студеном будоражащем воздухе нового, незнакомого города и уже одновременно с этим какое-то вялое безразличие привычки, растворение в том, что давно началось для него, и уже не потряхивало от телесных контактов с уродами: заголиться, нагнуться, раздвинуть, присесть. Давно уже известная столетняя рептилия в прозекторских перчатках и халате диктовала под запись родимые пятна и отсутствие татуировок на коже, прямо здесь и сейчас, показалось, меняется кожа: «Сдаем, сдаем одежду, до голых мест снимаем все, друг друга не стесняемся. Двойные носки? Двойные забираем, не положено».

По ступенькам в подвал — Вознесенский тащился за ним, всею шкурой дрожа, что отцепят. В банно-прачечной мгле среди кафельных стен разбирали мочалки и шайки, терлись лыком с кусками дегтярного мыла скользким блеском облитые спины и плечи этапа: купола и кресты, подключичные звезды, зверинец, только у одного эпидерма была совершенно чиста от чернильной проказы. Их никто не заметил, вошедших, — умели не заметить они, лишь один мощногрудый, распираемый мускульным мясом урод, приварившийся к лавке, наставил на него видовые, полорогие бычьи лупастые зенки — не участки чувствительной слизи, а еще один мускул, исполнительный орган такой — и смотрел тяжелее все и тяжелее, широко разбросав заклейменные звездами глыбыколени и не скрыв, выставляя приметный свой хобот, уже будто бы полунапрягшийся и готовый немедленно вздыбиться в боевую таранную лупоглазую стойку.

— А здороваться надо? Когда к людям заходишь? — как-то вот без угрозы, показалось, совсем: натаскали его, что ль, менты, чтоб не гавкал? — Или что, западло, олигарх?.. Глянь, бродяги, с кем мы жопа к жопе! Угланов! Вот тот самый владелец заводов! А скажи-ка ты нам, олигарх, кем на зоне-то думаешь жить? Погасить это мясо — и нечем! Неужели он должен, железный, с порога учитывать, отзываться вот этому даже скоту?

— Так зайду, и братва разберет, — это кинуть ему вот сейчас, и довольно, мелочь он, шелупонь, попадет на серьезного вроде деда Гурама — так со шкурой сразу эполеты все эти отпорют, и как будто еще кто-то здесь точно так же подумал, в чьем-то кашле послышалось то же презрение к быдлу.

— Это правильно ты, — с непонятным удовлетворением. — Оба-на, пидорок… — Вознесенского, быдло, приметил: сисадмин осязаемо дрогнул и осел животом, как на бойне, вжавшись в угол и впившись в мочалку, в сберегаемый, как драгоценное самое, пах. — Олигарх, ты смотри, прям к тебе так и липнет. Ты его часом — нет? Пока ехали, а? Или он тебе сделал? С заглотом? А чего? Он для этого к нам и заходит. Чё ты влез сюда, солнышко? Что, не терпится, да? Так давай я тебя прямо здесь отфоршмачу. Чё, не поэл?! Сюда иди, взял! Принимай, что положено, за щеку!

И волной от ног, живота Вознесенского перекинулась дрожь на Угланова: обессиливающе захолодело в паху, все, что ниже спины, вмуровалось в неподъемно-бетонную мерзлую тяжесть, и в разрыв с нутряной низовой этой немочью — раскаляющим жжением в руке — он почуял потребность ударить, размозжить эту гнусь, кусок мяса, в той своей великанской, стальной, нагибающей все «Арселоры» и «Митталы» на планете руке.

— Ты бы чавку захлопнул свою, — приказным ровным голосом обыкновенным, а в руке ничего не осталось, обессталел и нечем убить… и смотрел — продавить! — глыбе мускулов прямо в глаза, и не мог сделать собственный взгляд и слова ломовыми, тяжелыми даже в своем ощущении, навсегда вот отсюда, с порога, оставшись только с тем, что под кожею, что в нем самом, только с тем, с чем родился и с чем сбросят в яму. — Дубиналом по яйцам, смотрю, захотел? Рыпнись только, дебил! По углам посмотри! Чё ты видишь? Ничё? А они тебя видят, менты, как в реалити-шоу «Дом два». Или думаешь: Угол вот здесь, а менты там ослепли? Так попробуй, попробуй. Самого вот сейчас переделают в девочку. — Бил вот в эту мясную, бетонную гору, корчась от омерзения к себе: никогда еще не выступал он так дешево, так шакальи хвастливо прячась мелким дрожащим зверьком за хозяйский сапог, за облезлых шерханов камуфляжной раскраски… Ну а что еще мог он сейчас?

Не сорвался, не смял, только вглядывался звероподобно в молчании, разрывая в Угланове что-то свирепеющим взглядом, угрожая сорваться всем своим «больше тонны не класть», но забил ему в череп Угланов, похоже, пару мерзлых гвоздей, прихватив его намертво к лавке.

— Ты ничё не попутал сейчас? — с угрожающей расстановкой. — Ты сейчас на земле, понял ты?! Тут все это твое, на земле, не влияет. Здесь с тебя может каждый за слово спросить. И зашкварился, Угол, сейчас ты по полной! На кого сейчас тянешь? На меня, Витю Ярого?! Ты на весь уклад жизни людей потянул, когда голос сейчас свой за пидора поднял! Не всекаешь, что этот пидор — решенный?! По-любому проткнет его зона! И тебя заодно вместе с ним!

— А тебя, Ярый, как? За такое?

— Какое?!

— А за то, что его прямо здесь вот собрался. Это кто так решил? Это ты так решил? Ну а кто ты тут есть? Ты сюда от братвы за порядком следить, что ль, поставлен? Кто ты есть вообще? Я тебя, например, вот не знаю, про такого вот вора не слышал. А с людьми я общался. С Сашей Курским, с Захаром, со старым Шакро. Да уйди ты отсюда уже! — рявкнул за спину на Вознесенского — как на слабую, стыдную часть себя самого, от себя отдирая ее, чтобы не поглотила его целиком, затопив его заячьей, травоядной дрожью. — Пошел на выход быстро! К ментам беги, к ментам! — и, опять глядя твари в глаза, нажимая в ответную: — Даже я, человек без понятия, понимаю: решить должны люди. Сходняк.

— Да чего тут решать?! Все пробито давно! Курку, курку свою зафилярил родную.

— Так чего же еще на этапе его не поправили? Значит, было сомнение у людей, кто он есть и кем жить ему тут? Ну а ты, значит, взял и решил? И спросить люди могут за такое — с тебя! А с меня спросит кто за него, так я всем обосную: и кто он такой, и чего я творю.

И закончилось все, так и не полыхнув. Все возились безлико, безгласно и мляво, избитые долгой дорогой, но конечно же пеленговали, вбирали — выходя из подвала, споткнулся взглядом на мужике: никакой, стертолицый, каких тьма на черкизовском рынке с борсетками и напузными сумками с выручкой, и мужик сразу спрятал глаза: «я — пятно на стене, знаю место», но само выражение глаз, краткий выблеск: место сразу угадывается по тому, как глядит человек, — не усилие страшно глазами нажать, как горилла по фамилии Ярый, а ни в чем показном не нуждавшаяся, в дополнительной, дыбом поставленной шерсти, способность задавить и сломать… а еще он все видел, вот этот мужик, охлажденно, прозрачно, рентгеновски все понимал: сколько весит Угланов, и какой будет отзвук, вибрация, трещины от углановских первых по зоне шагов, и, наверное, даже что Угланов задумал на ближайшие дни, и недели, и месяцы… Интересный мужик — или ты никакой не «мужик»? Ни презрения, ни одобрения, ни страха в глазах его не было — для него все углановское, все, что сделал Угланов сейчас, не имело значения. Пропускать сквозь себя взгляды всех, как сквозь воздух, пустое, не отражаться в полированных поверхностях и при этом вполглаза, вполуха, в экономном режиме все видеть и слышать — вот что он выбрал сам, вот каким он хотел быть на зоне сейчас, этот «псевдомужик».

У двери душевой напряженно томились охранные туши: вот и вправду бы тотчас рванулись на крик и на грохот падения, ударов, застояли, спасли… Покривился опять от презрения к себе. На поверхности выдали черные робы, майки-алкоголички, трусы, круглоносые боты из черного кожзаменителя — все, похоже, действительно новое, но пропахшее мерзостью пайки, казенщины, гуталином и хлоркой, войной с мышами. Расписался за новую кожу свою в разлинованной ведомости и услышал: Известьев, фамилия «мужика» оказалась Известьев.

2

Спустя двое пустых, убиваемых чтением суток — в общей камере с этим Известьевым, Вознесенским, Джикией — разрубающе грохнула сталью кормушка. Вознесенский, отхваченный грохотом от спасительно сильного «друга», потянулся губами, лицом за шагнувшим на выход Углановым; повели, дали воздух и небо, праздник легким, костям, ничего не успел он увидеть: дислокации, плана, устройства — лишь заборные прутья и сетки притравочной станции. Сразу — под козырек двухэтажного белокирпичного здания: здесь засели хозяева зэковских судеб, но не собственной участи. Завели в кабинет: за хозяйским столом строго пучил налимьи глаза подкопченный кабан в распираемой плановым жировым накоплением рубашке с погонами, генеральный директор ФГУП «ИК „Колокольчик“», полковник, и приметно страдал, пораженный болезнью «Угланов»: все его повседневное, что привычно текло, остановлено, потому что прислали к нему вот сюда государева вора, контейнер со значком «радиация», основной фактор риска для сердечно-сосудистой — на дальнейшие девять огромных и медленных лет!

— Заключенный, представьтесь.

Еле он удержался от «Усама бен Ладен» — отчеканил по форме. Разрешили присесть. Тут же рядом за столиком «для посетителей» — явный командировочный, присланный от заветных трех букв, ФСБ, с ровной полуулыбкой принадлежности к силе; в уголке притулился, сцепив пальцы лесенкой, третий — лысолобый, неясный, с майорскими звездами.

— Значит, так мы, Артем Леонидович, с вами решим предварительно. Согласно распорядка, согласно распорядка… Как время карантина ваше выйдет, поступите в отряд, отряд, можно сказать, примерный, образцовый, но я вас все равно предупреждаю, чтоб не было потом эксцессов и претензий: в отношении ко всем заключенным попрошу проявлять вас предельную вежливость. Никакого вот этого вашего… высокомерия, а то эти ведь тоже не мальчики-зайчики, и на всякое резкое слово реакция может быть очень острая. Теперь касательно трудоустройства… Вы хотите под крышей в отряде сидеть или как-то вот все-таки потрудиться желаете? Вы какой специальностью, таксать, владеете?

— Человек управляющий. Я хотел бы у вас все возглавить.

— Чего?! — Жбанов потяжелел от усилия выправить заревевший, вошедший в крутое пике истребитель — нарастала, как в линзе, с погибельным воем земля.

— Ну, чего у вас есть? Швейный цех, лесопилка, метизы, подшипники? Вот все это хозяйство у вас и возглавить. Сколько у вас голов бесплатной рабской силы? Триста, четыреста, сколько? Прямое субсидирование из федерального бюджета — за освоение только надо отчитаться. Это ж ведь золотая модель. Никакому Китаю не снилась. Мне б на воле такую модель — тысяч десять таких вот бесплатных зэков — я сейчас бы вообще был уже на Луне. Дайте мне производство и всю бухгалтерию — и я вас тупо в лидеры области выведу за то время, пока буду срок отбывать. Среди малых и средних предприятий Сибири.

— Вы это что?! — Водопроводным подыхающим сипением врезал Жбанов и закричал, поозиравшись по сторонам собачьими рывками: «вы это слышали?! не только я один?» — Да ты ж за это и сидишь! — И на московского командировочного: «правильно?» — словно в единственно доступную ему отдушину в кремлевское надзвездное «туда», где про Угланова, про всех решают всё. — Куда, какую бухгалтерию? Вам не положены хозяйственные должности! Мы вам, Угланов, предлагаем работу по благоустройству территории и настоятельно рекомендуем не отказываться.

— То есть в петухи меня определить вам показалось как-то мало — надо еще и через швабру протащить. Чтобы уже наверняка, по всем параметрам всей вашей публике на зоне показать: вот кем я был и кем я стал. Сделать меня неприкасаемым и сексуально притягательным для озабоченных ублюдков. И после этого меня же оградить от этих домогательств — изолировав в помещении камерного типа. Я ничего не пропустил? — читал по редким крупным буквам их мозги: как они просто все сцепили и покатили на него вот эти бочки септиков, чтобы его, Угланова, согнуть.

— Да что вы нам?.. Какие петухи?! — взорвался паровозным пыханьем полковник. — Вы нам, Угланов, тут не выворачивайте! Ишь ты, нашелся тут: на швабру он не хочет! Все тут, в колонии, осужденные — мусор, а он один такой тут господин. Мешок зерна украл с телеги — это одно, выходит, отношение, а миллиарды если воровал, тогда пылинки тут с него сдувай. Так не пойдет! О каком наказании тогда речь вообще? Вы тут находитесь на общих основаниях, Угланов! И отношение к вам здесь будет, как ко всем! Если ты вор — обязан выполнять! Значит, согласно распорядка и уголовно-исполнительного кодекса, статья сто шестая, администрация колонии имеет это право — всех заключенных абсолютно привлекать и привлекает их в порядке очередности к уборке территории. И значит, в случае отказа от работы мы будем вправе вам назначить наказание. Трое суток штрафного изолятора будет. А в случае повторного отказа — по верхнему пределу, до пятнадцати! — У меня аллергия. Жесточайшая форма.

— На что?

— На метлу. На половую тряпку и другие знаки высокого достоинства на зоне.

— Что там у вас по состоянию здоровья — это решат сотрудники санчасти, — даже без сладострастия врезал, урод: ты пошути еще мне, пошути! ты у меня теперь всегда будешь здоров, как космонавт! — Я смотрю, чуть чего — сразу сердце у них! Сразу язва у них! И откуда вот только берется? Видно, плохо на воле питались. С трюфелей вот такая изжога.

— А ваш повар готовит осьминога на гриле?

— Посещение ларька — по отрядному графику, — поматросовски жертвенно стиснув губы над целью, сбросил авиабомбу полковник. — Больше ста рублей в день тратить с личного счета заключенному не полагается.

— Вообще не смешно ведь, Артем Леонидович. — Столичный аудитор умаялся терпеть и бросил через стол с подчеркнутой ноткой сострадания: — Давайте говорить по существу. Что сейчас вы конкретно хотите? Что сделать для вас? — С проникновенно-подчиненной издевательской дрожью: — Чтобы вы не устроили нам опять голодовку для читателей и телезрителей.

— Вознесенский Вадим Алексеевич, — надо с этим решить навсегда, с этим взрослым подкидышем, что к нему припаялся и делает уязвимым его самого. — Человек с петушиным клеймом. Обеспечьте защиту ему. Не бла-бла, а дубинкой, решеткой, стеной. Вот его в ПКТ посадите.

— Это тот, педофил, что ль, который? — покривился на новый источник заражения Жбанов, как будто не знал. — Оградить и пресечь — это наша обязанность, но… что же, мне раскладушку рядом с ним теперь ставить в бараке? У меня тут вам не это самое, не Алькатрас. У меня тут один контролер на полсотни голов. Что молчишь, безопасность? Скажи! — зыркнул на непроявленно-мутного рисовальщика галочек и кружочков в блокноте — подчиненно тот вскинул заболевшие глазки и, приметно страдая в направленном свете «отвечать у доски у нас будет…», загундел неуверенно и несвободно, выдавая сомнительное для себя самого, но уж если спросили, он скажет, кочегар, сход-развал, руки в масле:

— Тут один вариант: сразу — в сучий барак. — Вот каких-то четыре пипеточных капли — и решение вопроса. — Если сам заключенный не против…

— Да не против, не против, — сразу вклинил стамеску он в щель. — Человек — архитектор, проектировал целые микрорайоны в Москве. Где еще вы такого возьмете? Все подземные коммуникации по линейке прочертит, как надо. Неужели какой-нибудь конуры для него два на два не найдется? Чтобы тупо на ключ изнутри запиралась? — И посматривал в ровные, стертые глазки майора теперь, понимавшие больше, чем хотели они показать: очень часто природа наносит на кожу ядовитых рептилий безобидный древесный, растительный земляной серо-бурый узор: так, корявый какой-то комочек, листок, ничего не шевелится, что могло бы метнуться и впиться, а сквозь эту обычную землю, листву за тобой наблюдают глаза… И вот этот Известьев — сосед по этапу — такой же.

— Есть такая каморочка, — выцедил шестереночный, втулочный человек безопасности по фамилии Хлябин. — Только это в восьмом вот отряде у нас — вместе с вами, выходит, мы могли бы его разместить. Ну, на первое время. И вот как-то приглядывать за обоими будет полегче.

— Там же Гуров у нас, — гавкнул Жбанов.

— Выписывается Гуров, на свободу, — протянул с сожалеющей и завистливой дембельской интонацией Хлябин: мол, мы все тут не звери — по-соседски живем; и уже с облегчением оглядывал всех: отчитался, решил, знак вопроса зачеркнут. Только ведь получалось по сути: заострил «петушиный» вопрос, заселив Вознесенского с ним, Углановым, вместе, повязав их и сплющив на глазах у всей зоны в «голубые друзья»; ничего просто так он Угланову делать не будет, начинаются шахматы — выжить Угланова из барака в ШИЗО, придавить одиночкой, напитать пустотой, чтобы сделался от вымывания податливым. И Угланов не просто начинает вторым — он не видит доски, он не знает, как ходят фигуры, видит только бетонную стену сейчас, за которой уже начались копошения, клокотание варящегося отношения зэков к нему.

3

Словно боялись не нажраться, жрали его все. С благоговейной жадностью туземцев, сбежавшихся на огненное зарево и алюминиевую тушу рухнувшего «боинга». С какой-то детской, выпытывающей «кто ты?», невыносимой неотступностью, когда не понимаешь, каким тебя видит и что про тебя разумеет совсем еще новый и чистый, впервые как будто открывший глаза человек. (Молодых было много, почти детей, детдомовцев с губастыми мягко-округлыми, не выросшими лицами, как будто здесь, на зоне, и родившихся и ничего не видевших иного.) С подстерегающей собачьей пристальностью, волчьей, с недоуменной тупой, бычьей наволочью, с застрявшей каменной угрюмостью обочинных людей. С низкородной, холопьей, не прощающей собственной низости злобой. С неподвижным и непроницаемым недоверием крестьян и рабочих, от макушки до пяток похожих на землю, которую пашут, и чумазые шпалы, которые в землю кладут. Исподлобья, набыченно, вяло, сквозь тоску, мародерски, украдкой, ножевым тусклым выблеском, стертой, отсыревшей спичкой, мигнувшей во внутреннем мраке, из укромных углов и с удобных позиций, непойманно — жрали. Даже не выедали глазами, а внюхивались, с неприметной, но осязаемой силой вбирая, изучая движения нового зверя.

Из протяжного спального, тесного от полусотни двухъярусных коек, помещения — в «комнату отдыха» с телевизором, нардами, шашками — в умывальник, уборную всех советских вокзалов, больниц и казарм с туалетами типа «очко» — на огромный проточный, долгожданный и не насыщающий воздух под глухой пустотой ноябрьского неба, в огороженный сеткой асфальтовый двор выдвигаясь, толкаясь, вышатываясь, чуял на себе волновое магнитное это внимание всех: надо было привыкнуть, подождать, пока новая кожа его приживется, огрубеет и полностью потеряет чувствительность или, может быть, сам он, Угланов, скорее, сотрется и смылится вот об эти глаза, станет им, «мужикам», через месяцы или даже недели таким же привычным, как они все друг другу и сами себе.

Он не чуял вот в этом внимании угрозы и не видел ни в ком совершенно глумления, низкой, гадостной радости от принижения и падения большого и сильного: ну, почуял, узнал, каково, когда вот и тебя — на баланду? Каждый был тут настолько придавлен одною на всех, одинаково тяжкой плитой-тоской, каждый был тут настолько иссосан ощущением необратимо убывающей собственной жизни — что глумиться и радоваться своему уравнению с кем-то другим, пусть вот даже с огромно-богатым Углановым, просто не было силы.

Так что он ошибался в своем убеждении, что сильных и слабых равняет целиком, навсегда лишь могила, — он не видел тюрьмы, он не видел вот этих людей и того, что со всеми тут делает время: так вымывается и оползает, пересыхает и седеет черная земля свежезасыпанной могилы, неотличимой становясь от той самодовольно-жирной или сохлой, что вокруг.

И казалось ему, что его тут вообще не должны были люди заметить — пропитавшись и сросшись со знанием, что никто, сколь угодно богатый и сильный, ничего в их бытье не внесет, никуда не подвинет вот эту плиту. Но спустя невеликое время пребывания в этих вот запахах, воздухе начал он понимать то банальное, что сводилось всего к трем словам: «здесь тоже жизнь», нет ничего в пределах жизни окончательного, люди эти хотели и здесь протянуться побегом сквозь землю, под плитой отведенного срока, и вырваться к солнцу, чтоб еще попытаться пустить и развить свои корни на воле. Не такие уж страшные были на табличках у многих сроки: и по пять, и по три — годы «ратного долга», досягаемость дембеля. А еще — и вот тоже «во-первых» — люди эти хотели жить прямо сейчас, «здесь» хотели, как «там»: набивать брюхо сытной, тяжелой жратвой, утолять алкогольную жажду, заглатывать кайф, видеть женское тело хотя б на картинках размером с почтовую марку — раздобыть себе, отторговать хоть кусок от того подзапретного, инстинктивно потребного каждому, от чего не избавлены даже скопцы, от чего несвободны в келейных своих помыслах даже монахи… И вот эта потребность нажраться, даже если заглоченный кайф, как крючок, разорвет потроха, воевала здесь в каждом с живучим, сознательным, охлажденным намерением «выйти», доползти беспрепятственно и невредимо к окончанию срока, до даты рождения.

Все делились в бараке для Угланова по своему отношению к этому «плоду»: на трясущихся за… свою новую жизнь, за рождение — и совсем безалаберных, потерявших, прожегших в себе этот инстинкт, согласившихся с тем, что не выносят сами себя, разродиться не смогут собой, или вовсе уже не хотящих выбираться из зоны на вольный, обдирающий холод открытого мира, точно так же как бывшая рыба — или кто-то там в процессе эволюции выполз на сушу? — не способна проделать уже путь обратный, возвратившись в родную стихию. Та тюрьма, что снаружи, — еще полбеды, есть другая, внутри, и для многих она неприступна.

Есть такое: «отмеченность», «наложить отпечаток» — и, осваиваясь на этих ста самых первых барачных квадратах, плацдарме, он, Угланов, заглядывал в лица, в самом деле не то чтоб отмеченные несмываемым втравленным, зримым клеймом генетического феномена «коренной обитатель тюрьмы», но за годы сидения обданные равносильной обезнадеживающей стынью, с той почти что прозрачной светлотой в глазах, что всегда означает наступившую осень и близкую травяную, древесную смерть, — лица самые разные, неповторимые: молодые, телячьи, мужицкие и почти стариковские, несуразные, просто дебильные; сработанные словно одними топором и долотом, смазливые, красивые тяжелой, не тонкой красотой любимцев поварих и парикмахерш, чеканные, точеные вот даже… он искал средь барачных людей — ну, каких? — несогнувшихся, сильных, живучих, не прохваченных стылой радостью подчинения чужой, внешней воле, с той самой верностью волчьей свободе в скрытно-жарких и жадных глазах. Он искал тех, кто мог загореться — распали, подкорми эти волчьи глаза обещанием счастья и силы на воле, — захотеть изменить направление роста: не ползти, а рвануться, не вдоль, а насквозь, сквозь плиту придавившего срока. Он искал не могущих смириться. Пробивное устройство таранного типа. Изворотливый взломщицкий ум.

Это будет, конечно, ползучий такой, очень долгий процесс: разглядеть, прокачать, проявить, а потом еще долго нащупывать в человеке под ребрами нужную кнопку — он пока что вообще был бессилен понять, как устроена эта порода, как вот этих людей переделала зона, он не то чтоб не знал языка этих мест, но никто не хотел с ним на этом языке разговаривать; он бродил среди непроницаемых, зрячих, примечающих каждое слово и жест его, стерегущих его днем и ночью, онемевших людей.

Милицейские твари с ним проделали главное: заразили его, запечатали упаковкой «пидор» с порога, повязав с этим вот несуразным, несчастным придурком: сдать его в петухи он, Угланов, не может — вместе с ним, Вознесенским, как будто нагнут и его самого; ухватил архитектора за руку, помогая подняться, — и никто не протянет ему теперь в зоне руки: как известно, «политика — это умение максимально использовать человечьи доверчивость и недоверчивость», суеверия, веру — в справедливость блевотного правежа «лохматух», осквернителей женской и детской чистоты верил каждый на зоне с первобытной какой-то упертостью. После первой недели обнявшего его в зоне молчания повели их отрядной колонной в баню: отставали и отодвигались соседи в строю, словно что-то уже про Угланова зная, решенное пастухами вот этого стада, «в законе», отставали, хотя белобрысый альбинос — начотряда капитан Пустоглот — и покрикивал всем то и дело на марше: «Сомкнуться!» (Этот был из числа жертв армейского внеуставного порядка: «Будешь службу мне знать», «Я тебя научу уважать, сука, дедушку!» Допекал по ничтожным мелочам распорядка и формы одежды Угланова: «Заключенный Угланов, команда для всех», «Заключенный Угланов, читать мы умеем? Сигарету выбрасываем. За курение в непредусмотренном месте — вплоть до трех суток карцера».)

На ходу озирался, обшаривал стены и крыши — изучить все, во что помещен, и увидеть как целое, как настольный макет. Образцовый военгородок, страна предупредительных и запретительных табличек и инвентарных номеров на каждом мусорном бачке. Рассеченная вроде на четыре режимных квадрата заборными сетками и решетками зона жилая: в ней — компактно, короткой улицей — восемь бараков, длинных серокирпичных коровников, дальше улица ширится, справа — что-то вроде беленого деревенского «дома культуры», слева — за трехметровой сеткой — спортплощадка с покрашенными бирюзовой краской скелетами баскетбольных щитов, турниками и брусьями; за площадкой — столовая, пищеблок с хлеборезкой, пекарней и кухней; за квадратными низкими меловыми колоннами «клуба» — двухэтажная серая вроде бы школа: очертания сверлильных и токарных станков в нижних окнах. Запустили под крышу, на кафель, средь дежурящих прапоров сразу приметил утомленного, скучного Хлябина, забежавшего на пять минут отследить процедуру досмотра, на мгновение встретился с ровными, тосковавшими глазками, еще раз убедившись: лисица, с ним, Углановым, в зоне играет вот этот; был бы он не Угланов, а что-то поменьше, застройщик на Кутузовской миле или водочный восьмигектарный заводик «Родник» — этот Хлябин сейчас бы уже выжимал из него капли денежной сладости, вот сейчас бы его уже раком поставили и разжали бы жесткими пальцами рот, чтобы выблевал все, что он прячет на Кипре. После шмона отряд потянулся разбирать куски мыла из наволочек, Вознесенский уже вжался в стену и силился стать пятном на стене, не сводя переполненных детской жалобой и ангинной болью заплаканных глаз с одного человека, последнего, кто его обещал уберечь и спасти. Он, Угланов, вшатался в парную со своим куском мыла и лыком, поискал, где свободно, и сразу — ощутил за спиной кого-то тяжелого. И наждачным сипением в ухо, обдирая зернистой шкуркой с изнанки:

— Тихо, тихо пошли. Говорить с тобой люди хотят, олигарх… — и уже отвалился в уверенности, что Угланов пойдет.

И Угланов пошел: надо с этим вонючим петушиным вопросом заканчивать. Ничего не дрожит, но уже не вполне он командует кровью, отливающей от… приливающей к… — как же слаб он, Угланов, без стали, только с тем, что внутри… коридором под землю, в подвал… Все как будто во сне, про него тут снимают дешевку-кино, на сюжет превращения изнеженного воротилы с Уоллстрит в супермена.

В полянке электрического света — собрание активистов ЖСК, в холодную погоду сгрудившихся в бойлерной. Навстречу взрывам кашля, наждачным голосам и сразу — в полыхнувший, набросившийся лай — почуял себя костью, кусками отгрызаемым, все кончилось так сразу, что даже не поспел с предсмертной теплокровной бессмысленной судорогой он, бараньей, куриной… срубили не его, пнув табуретку оглушительно под кем-то, — безного кто-то грохнулся и вот уже ревел, визжал свиньей в пригнувших к верстаку, ломающих руках, выпихивая вдавленное в глотку. В ушах его рванули податливую ткань — и метрах в трех, в пяти увидел он, Угланов, простейшее мясное, мускульное «все»… он видел раньше взорванных и вздернутых на крючьях, на тросах, тех, кого сам он приказал забить и вздернуть, забитых в кровь и сокращенных до подыхающих оленьих судорог под придавившим сапогом, но это — извивавшийся, будто крутил хулахуп, человек, банно-белый мужской мощный зад и натертый до блеска черенок заготовленной швабры, что воткнется в срамное сейчас с простотой и привычностью распиковки живой человеческой шлаковой летки вручную, — рвотный спазм подкатил, задрожал и без жалости вывернул:

— Хватит!.. — И какие-то пальцы на глотке разжались внутри, отпустив и оставив его на свободе.

Бывшего Ярого, быка, «больше тонны не класть» — это с ним… это с ним?!.. он, Угланов, схлестнулся из-за Вознесенского — рывком поставили на подломившиеся ноги, и сугробной кучей оплыл тот, ополз на широкий свой бычий, непроткнутый зад: пролечили его электричеством, и мотал он повисшей на нитках, ослепшей башкой… неужели Угланов мог здесь «это» остановить своим словом?

— Дайте ему ведро и тряпку, — сказал из тьмы тот, кто остановил, кто-то старый, уставший от повторяемого много раз за жизнь точно такого же «пусть за собой подотрет».

Шваркнули шваброй, грохнули ведром, плеснув живой и мертвой водой на колени, — руки Ярого сами собой взлетели и вцепились в упавшее древко, в ведро — благодарно припасть и напиться, из нутра, изо рта, переполнив, рванулось и выплевывалось, как из пасти утопленника: «Я сейчас, я сейчас, я все сделаю, Сван…» — с этой шваброй, в этом ведре теперь он был готов устраиваться жить; пинками его подняли, прогнали, и гдето он возился, бренча ведерной дужкой… И Угланов смотрел уже только во тьму, из которой с ним будут сейчас говорить, — и не надо понтов, игр в боссов, которых не должны видеть люди в лицо, — сразу вспыхнула яркая лампа: меж верстаков, облокотившись на чугунные тиски, полулежал седой и высохший грузин со светлыми, почти прозрачными глазами: в них жил незамутненный ясный ум, все про Угланова давно уже решивший, и про «Углановых» как вид, и про другие виды и никогда уже не размышлявший; на кого он похож этим взглядом? на Дедушку? на всех старых воров, для которых зоны этой эпохи — «Артек» и «Зарница»? На Известьева — вот на кого, у соседа его по этапу, бараку Известьева было что-то похожее, близкое очень в глазах, словно оправленных в чужое смирно-простоватое мужицкое лицо.

— Проходи, олигарх. Ты не бойся обратно в барак опоздать — мы с тобой все быстро проведем и закончим. Я Варлам Ахметели, еще зовут Сван. Ты скажи сразу главное: ты вот это сознательно или так получилось?

— Я сознательно что? С Вознесенским вот этим, несчастным придурком, поручкался?

Началось: он, Угланов, сейчас все решит своим словом и ответит за каждое слово; голос вроде бы обыкновенный, но кровь — ломит в шею, в виски, все черней и все глуше, и каждое слово — меж ударами сердца.

— Понимал или нет, что помоишь понятия жизни людей? Когда пидора этого на глазах у всей зоны пригрел?

— Я всегда понимаю, что делаю. — Во включенном, как лампа, как направленный свет, ожидании удара заломило все кости, затылок, хребет, все, что сразу ломается в позвоночном, из мяса и костей, существе. — Я по вашим понятиям, сам понимаешь, не жил. Что мне делать, кому мне протягивать руку и кого мне считать человеком, я решаю всегда и везде только сам. Я на этом стою, и за все, что делаю, готов отвечать. Вот сейчас вы позвали меня на разбор — я пришел, хотя мог бы ломануться к охране, да давно уже спрятаться бы за ментов, поселиться в отдельном гостиничном номере, и вот хрен вы меня бы оттуда достали. Только кто бы я был? Если ты так боишься ответить за слово и дело, то тогда ты фуфло и зачем вообще тогда жить? Я хочу разговаривать с вами, а не бегать, как сявка, за защитой к тем, кто меня сюда и засадил.

— Так давай отвечай, — оборвал его Сван. — В чем твоя справедливость против рамок воров? В том, чтобы тварь, которая ребенка опоганила, не получила тут от нас положенного ей?

— Ты бы в тумбочку, в тумбочку к этой вот твари заглянул для начала, — он достал, что давно заготовил. — У него там рисунки ребенка. Вот та самая девочка, дочь его, шлет, и цветными там карандашами: мама, папа и я. И я жду тебя, папочка, поскорей приезжай, вот ведь что ему пишет она, человеку, который ее опоганил, как ты говоришь, прокурор говорит, а вы все ему верите. Без клыков и без шерсти рисует отца, без копыт и без рыла. Это как понимать? Это, что ли, ей очень понравилось то, что папа с ней сделал? И давай его рви, петуши?! Вы чего, уважаемые? Что-то я не припомню, чтоб для вас прокурорское слово что-либо решало. Волчья масть, а туда же: вот один баран только мемекнул, и все стадо за ним. Да вы дело читали его? Белых ниток вот даже они пожалели, чтобы сшить это все, следаки. И с какого он должен отсюда человеком не выйти? К своей бабе, к ребенку? Вот и вся моя правда. Надо что-то еще говорить? — И замолк, словно выкипел, и не чуял уже ничего, кроме: сделано, засадил в безнадежные ровные воровские глаза все возможное, вколотил в мерзлоту воровского разумения опоры для себя самого, чтобы не завалиться на этой земле и разбить наконец-то литое молчание всех, неприступность людей, без которых — один — ничего он, Угланов, телесно не сможет, ничего не пробьет, никуда не пролезет сквозь железно-решетчатое и бетонное «все».

— Ну иди тогда, Угол, — человек так же мерзло и ясно смотрел ему прямо в глаза, не давя и не чуя нужды продавить и заполнить Угланова чем-то своим, допуская отдельность Угланова, погруженного в воду воровского закона физически, или, может быть, просто считая, что тот ничего еще против закона не сделал.

— Я ответил, но я не услышал ответа. Это как понимать? — Он застрял, нажимая глазами на вора, навсегда разучившись, никогда не умея отбегать по команде с благодарной радостной дрожью пощаженной, отпущенной твари: никто ему нигде не смеет говорить «свободен» и «живи».

— Про кого? Архитектора этого? — В ровных мерзлых глазах, показалось, затлелась насмешка. — Про него мы давно все решили. Сразу было понятно, что девственник он. Мы сейчас не его — мы тебя разбирали. Кто ты есть, олигарх, не по ящику, а по природе. Как себя будешь ставить с людьми. Как ты с ними вообще в зоне думаешь жить. Это сразу становится ясно, и любое гнилье, оно сразу на зоне из тебя вылезает. Есть в тебе что-то от человека. Давно не встречал. Ты за всеми своими большими делами юрода вот этого на земле разглядел и беду его понял, хотя что он тебе.

— Это что же — проверку вы мне? — Затопило его на мгновение бешенство — злоба на себя самого, на то, как нестерпимо паскудно только что ныли кости его и качалась под кожей насосами кровь, на то, как только что он, Угланов, выкладывался, не почуяв, что этот обугленный урка со своей шелудивой кодлой смотрит на него, как на клоуна: это кто, тварь, вообще его будет, Угланова, мерить и взвешивать и решать, кто он есть и чего в нем, Угланове, больше, гнилья или правды? Для кого? Для вот этих обглодков, застрявших между дикой природой и зверофермой, должен он кем-то быть, совпадать, соответствовать? Должен на четвереньки вот здесь опуститься, чтобы дать им обнюхать себя и признать, чтобы не зарычали и не укусили? Сапогом по хлебалу!

— Вон как ты желваками, смотрю, заиграл. Будут урки позорные тут меня разбирать, — прочитал Сван углановский мозг по каким-то двум-трем лицевым проявившимся меткам. — Ты большой, динозавр, это только под Сталиным можно было в России любого стереть, а сейчас телевидение и демократия, чтобы в мозг миллионы без крови иметь, и не думай, что тут кто-то этого не понимает. Только ты теперь здесь, на земле. Ты пришел сюда голый. Я тебе сейчас не говорю, чтоб ты радовался, что какие-то урки в тебе разглядели людское. Сделал, как посчитал справедливым ты сам, и забудь. Только люди ведь тоже увидели. И вот это, и все, что ты здесь еще сделаешь, тоже увидят. Никогда наперед ведь не знаешь, что тебе пригодится для жизни.

И Угланов признал окончательно: да, он зашел в зону голым, он выходит сейчас к эти людям впервые, с нуля, как когда-то пошел на сто тысяч железных в Могутове, что встречали его неприступным молчанием, с корневой промороженной предубежденностью: вор, даже не «кровосос трудового народа», а просто беспримесно чужеродный пришелец, не имеющий общего с их рабочей правдой, унижением, голодом и могутовской огненной силой, и теперь точно так же он выбежал вот на эту угрюмую горстку и должен им себя показать, предъявить, перед ними поставить себя, и никто его тут не желает вмять в землю, насладиться падением, дрожью и страхом его, он для них не ничтожество, а никакой, совершенно неопределенный пока что, небывалый и новый, и должно это нищее, совместившее в вере своей христианство и каннибализм, стариковское, детское племя про него еще что-то решить: и вот эти блатные, и отрядные все мужики со сведенными намертво челюстями и сжатыми, как кулаки, неприступными лицами; отношение к Угланову каждого — для того, что Угланов задумал, — имеет значение: никогда не узнаешь заранее, что тебе пригодится для жизни, кто послужит резцовой коронкой тебе и надежной распорной колонкой для движения ползком под землей и рывка на свободу.

ОБРАБОТКА МЕТАЛЛОВ ДАВЛЕНИЕМ

1

Неуязвимым, неприкосновенным жил монстр у Валерки на глазах. Это еще под Новый год блатные объявили, что все Угланов сделал правильно, за непорочного придурка в зоне встряв, что пропускать и парафинить пидором его, ну Вознесенского вот этого, не будут; вот и здесь он, Угланов, всё опять развернул, куда надо ему, вот и здесь он решил, кому жить и считаться для всех человеком, а кому канифолить парашу; про него самого речи нет вообще: как стоял независимо и отдельно от всех, так и будет. И вставал, и ложился в бараке, как все, по щелчку выключателя, и шагал по команде в отрядном строю из локалки в локалку, согласно отрядному графику посещения столовой, санчасти, ларька, или шел в одиночку сквозь режимные клетки, куда скажут ему дубаки, повинуясь охранницким «встал» и «пошел», но как будто всегда — только если захочет он сам; не захочет — упрется, и попробуй-ка сдвинь его с места.

Перестали в отряде бояться от него заразиться, зашквариться, можно стало уже заговаривать с монстром, общаться в быту, но, конечно, не делась никуда разделенность: кто-то явно из них находился вот здесь по ошибке — или сам он, Угланов, или все остальные. Ни один человек, даже самый пустой дурошлеп, не поверил в возможность с Углановым чем-то делиться — не заветным, не личной правдой, которая в каждом тут заварена наглухо, а вот даже обычным, простым, постоянным: мозолями, шепотом, утолением жажды, желаний недоступного кайфа, харчей и вещей, всем, чем делятся люди на зоне в «семье», хоронясь от ищеек, добывая добавку к положенной им по закону скудной пайке совместно.

Ничего из обычного для Угланова в зоне не существовало, ничего ему страшного не было из того, что так страшно владело Чугуевым, из того, что могли сделать каждому ломарю и блатному хозяева зоны, местечковые Жбанов и Хлябин и другие, пониже ищейки и цирики, — прихватить на дерьме и впаять новый срок; участь монстра была решена и сейчас продолжала решаться не здесь, а в каком-то надзвездном, немыслимом «там», куда жалкий росток разумения обычного зэка не дотянется, как до Китая. Он, конечно, ни в чем не нуждался: ни в харчах, ни в лекарствах, ни в куреве — говорить даже было про это смешно, что другими владело так сильно и за что опускались иные навсегда до шнырей, соглашаясь по-рабски служить, лишь бы только затянуться охнариком или выжать из нифеля каплю дегтярного кайфа, и не то чтобы прямо заваливали через волю его хаваниной заморской и всем, что утроба его пожелает, а вот сам он, Угланов, в какомлибо лишке, кроме чая и курева, никогда не нуждался и страдания лишений в нем не было: приучил, что ли, так он себя или вот изначально особых запросов до тюрьмы не имел, только голой, чистой властью и стальной могутовской силой одной и питаясь, все другое, что можно запихать себе в брюхо, вполне презирая. И не только вот дать ничего ему было нельзя, но и взять, попросить у него — невозможно и страшно, и никто не просил из какого-то необъяснимого страха, иногда прикрываемого нищенским гонором, — ни о чем даже самом простом и ничтожном вроде чайной плиты или курева, хотя стало известно уже, что Угланов обещал Вознесенскому волю, перешить ему дело, продавить оправдание в Верховном суде, и во скольких вот зэковских душах, услышавших это — что Угланов дает адвокатов, да еще вроде целого Падву, — трепыхнулась надежда на правду и волю, и пошли, как в нарзанной бутылке, подыматься из брюха в гортань пузыри: попроси, попроси… Даже что-то в самом нем, Чугуеве, дернулось, подступившей водой качнуло и почти потащило его к человеку, с которого все началось, человеку, наведшему на Могутов магнитную бурю: из Могутова он, заводской он, Чугуев — в сумасшедшей, дебильной надежде, что Угланов про Сашу Чугуева вспомнит, — помоги, придавил меня Хлябин, не отпустит, пока без остатка не высосет, я за все, что я сделал, за кровь заплатил справедливую цену, половину своей молодой, сильной жизни оставил вот тут…

Так внутри себя он на мгновение взмолился, захотел попросить, что как будто уже не к Угланову потянуло его за подмогой, а к какой-то последней справедливой, могущей разглядеть его силе — как к Богу. А ведь это Угланов всего, равнодушный давильщик железных людей, еще больше их всех тут, на зоне, может быть, и вредней, и подлей людоед, — разве ж можно и стоит такому молиться? И никто не осмелился монстра о подобном просить: даже сила отчаяния и обиды на несправедливость не снимала со шконок людей, не могла дотащить до Угланова, изнутри размыкая зашитые рты.

Перестали бояться зашквариться, заговаривать стали все чаще в быту «ни о чем», и шныри у Угланова стали просить докурить, зная, что, может быть, кинет целую пачку не глядя, только вот не ослабла ничуть — радиация. К февралю окончательно стало понятно, что Угланова в зоне менты не обхаживают — душат. Ну не так, как ломали об колено обычных непокорных в спокойной уверенности, что никто ничего не слышит. Аккуратно, без палок, без рук, прогрызая дорожки в режимных инструкциях, мелочно, планомерно поддушивают — как жучок-короед миллиметрами стачивает неохватные бревна или ржавчина в сырости поедает железные кости. И Угланов пока улыбался неживой пристывшей надменной ухмылкой: мол, попробуй согни его, сделай — а любой земляной, от сохи человек, безъязыкий, ничем не прикрытый от ломающей силы закона и власти, чуял сразу, хребтом: очутись он с Углановым рядом — и его, не заметив, раздавят, будут жать на Угланова, а раздавят его; может, и не раздавят обязательно каждого, но гадать и, приблизившись, проверять на себе — никому не хотелось.

Началось все с того, что соседский чнырек Паспарту попросил у Угланова сорок и вообще помочь куревом, если богат, и вот тут дубаки налетели, как гуси на хлебный кусок, Пустоглот — самым первым: стоять! отойти от забора! руки мне показать свои, руки! — и потек этот клей, уж такая дешевка, на которую даже первоходы не лепятся и самим дубакам применять ее стыдно и лень: самовольно, Угланов, вступили в контакт с заключенным другого отряда, передача, дарение, продажа каких-либо предметов, продуктов питания, в том числе и табачной продукции, без специального согласования с администрацией… и еще километр туалетной бумаги — трое суток штрафного.

И Угланов еще улыбался, презирал Пустоглота всей своей еще крепкой и свежей, не выпитой кожей, и еще улыбался, когда, посерев и немного покачиваясь всей своей несуразной рослостью от трехдневного существования сидя и стоя, возвратился в отряд из ШИЗО, и еще улыбался, когда через день завалились со шмоном в барак дубаки и румяный с мороза, тоже вот с неподвижной глумливой улыбкой на спеленьких губках, бугай-Пустоглот разорил его личную тумбочку, выворачивая и выбрасывая на матрац стопки книжек и папки с бумагами, рассыпая печатные и рукописные ворохи: не положено то, не положено се, кто вам дал разрешение хранить и использовать письменные принадлежности здесь? — и еще трое суток протухлого карцера. Монстр двинул знакомой дорожкой и, вернувшись, уткнулся в Пустоглотово сладкое: «Заключенный Угланов, ваша очередь мыть туалет. Труд по уборке помещений сантехнического назначения обязателен для всех». — «Ну пойдем… те», — тот отчетливой паузой разделил уважительное обращение и, сцепив за спиной ощутимо свободные вплоть до удара по розовой ухмылявшейся физиономии руки, сразу встал неподвижной мордой к стене. — «Это в смысле? Куда? — Пустоглот на мгновение потерял равновесие: где он? кто кому говорит, где и как человек должен жить? — и, немедля поправившись, возвратил себе голос, чтоб пропеть с укоризненной лаской монстру в затылок: — Значит, мы от работы отказываемся?..» И еще трое суток ШИЗО, так что всем уже стало понятно, что не только не будет Угланову исключительной жизни на зоне — в берегущей от грязи, касаний личной непроницаемой капсуле, — но и туже еще, и душней, чем любому другому ничем не прикрытому земляному сидельцу, придется.

И подтаял вот снег, засочилась вдоль мокрых бордюров свинцовая снеговая вода — монстр вышел к апрелю в абсолютные лидеры по штрафным заключениям, обойдя всех матерых, протравленных, закосневших в своей волчьей марке блатных: раз ему Пустоглот предложил на полы, два ему предложил на запретку, за повторное неподчинение — неделя штрафного, и Угланов уже больше не улыбался, вышатываясь из железного рта изолятора в зону. Вот не то чтобы так ослабел и подкашивались ноги, но осунулась и без того обезжиренная, костяная его, пусть и крепко-холеная, морда, но что самое главное: припогасли, пристыли собачьи, прежде ясные, сильные и пустые глаза: не питаемый воздухом чистым, проточным, не нашедший занятия себе, вырубался рассудок, и вот это-то больше всего его, умственного человека, корежило. Там изводит, на трюме, человека не льдистый застоявшийся холод, даже не теснота, когда пчельник набьют, как халвой, народом, — хотя этого тоже доставалось обычному зэку с избытком, и, бывало, кидали на мерзлый бетон без кишок даже в самую лютую зимнюю стынь, — а сама пустота, неподвижность, тяжесть невыносимого тела, когда будто не в пчельник, а в само твое тело тебя засадили и сидишь в нем, как в клетке, и лежишь, как в могиле.

И уж так его дешево, монстра, и бесстыже крутили через эту машинку менты, ни за что ни про что лишний раз задвигая на трюм, что во многих, настроенных прежде к нему, чужеродному монстру, затаенно недобро или просто вот чаще всего равнодушно, шевельнулось какое-то даже сочувствие — пусть и самое слабое, вялое, темное, не могущее сразу взломать и размыть отчуждение от монстра, но хоть что-то уже, раньше даже и этого не было. И еще потому шевельнулось, что многие наглотались за прежние годы гнилой, отравляющей трюмной воды и о карцере помнили шкурой, костями и больными дырявыми жабрами, и сейчас вот огромный Угланов телесно разделил с ними, маленькими, эту самую гниль, пустоту и бездвижность транзитной могилы. Получалось: по степени неустройства, лишения оказался огромный Угланов к ним ближе, постоянно зависящим скотски от власти, чем к самой этой власти. И на третий раз встретили монстра из трюма, как оно и положено: чифирем и конфетами, чистый ватник в отряде ему, шерстяные носки. И Угланов сказал совершено свободно, без усилия: «благодарю». «Ну а дальше-то как, Леонидыч?» — вопрос. «Посидел, как картошка в подвале, и хватит, — сплюнул мелкое что-то Угланов, и почуяли все, и особо Чугуев: не только ничего в нем не дрогнуло и не ослабло по сути, но вот только теперь и упрется он, Угланов, в десятую или сотую часть своей силы. — Письма буду в ООН сочинять. Жрать не буду».

И чего там такое Угланов писал и кому, он, Чугуев, не видел, а вареные ноги макаронные видел, на которых тащился в отрядном строю и в столовую вместе со всеми вползал шатко-млявый, приметно полегчавший Угланов: заставляли ходить его вместе со всеми в едальню, чтоб смотрел, как работают ложками, жвалами над пахучей пайковой миской другие, — тоже вот ментозавры на принцип пошли: кто кого переможет. И опять все на зоне с жестоким любопытством Угланова жрали: столько так он на голоде сможет? Словно бился под кожей на лбу у Угланова датчик черепного давления: кровь черней и черней все сгущается, заварной становится, вязкой, как деготь, а потом вообще не течет и все трубы уже как строительной пылью забиты — говорили пытавшие силы на этой дорожке… И на пятые сутки Угланов повалился у всех на глазах на пороге столовой, как подтопленный или подрытый по окружности каменный столб. Набежали лосями — на труп?! — дубаки, Пустоглот сразу, Хлябин, и у всех в аварийных, жарко-взмокших, разгневанных лицах: куда?! за собой потянет их всех! Подхватили, впряглись, потащили в санчасть: к Станиславе! Оживляет дохлятину только она!

2

Голодовка казалась ему героизмом для нищих. Голодают лишь те, кому нечего жрать, для того, чтобы дали нажраться, наконец-то им бросили что-то в кормушку. Голодают лишь те, кому нечем ударить, засадить с осязаемой силой — в зубы. Христиане там, столпники — ну, еще динозавры, говорят, на земле обитали когда-то. Когда слышал и мысленно говорил «голодовка», представлял себе интеллигента с лобастым лицом академика Сахарова и в надетом поверх брюк со стрелками памперсе. Какие там «принципы»? Углановский принцип — кристалл вокруг «я».

Машину забрали, осталось лишь «я». Сорваться отсюда, когда решит сам и прежде чем мозг потечет. Пока только бессонные мечты подростка, любящего приключенческие книги и кино. «Граф Монте-Кристо» и «Побег из Шоушенка» — прорыться кротовьим подкопом в объятия аббата, зашиться изнутри в покойницкий мешок. Он один, он не видит людей, не работает с ними, как с глиной, он живет, как картошка в подвале: не съедят — так сгниет, не сгниет — так посадят. В общем, в точности, как обещал, передав от Кремля, Константинов: со скучной неумолимостью включилась и заработала машинка превращения Угланова в пластилин — через год или два из него смогут вылепить всё. Гарнизонное быдло, управляемое этим местечковым Лойолой — Хлябиным, выполняет программу «нарушение — взыскание — ШИЗО».

От бетонного пола тянет здесь мерзлотой, леденеет промежность, поджимаются яйца и зад, как у пса на морозе. Вонь немытого тела, многих тел одинаковой участи, льдистый запах протухшей капусты и канализации. От окованной сталью двери до окошка, зарешеченного фонаря «дневной свет» — пять шагов. Привалиться спиной к стене и глядеть на незыблемо задранные, закрепленные в стенах поездные железные нары с бирюзовыми яркими досками: называют их здесь «вертолетами» — прилетают и эвакуируют на ночь застоявшихся, закостеневших, отморозивших ноги людей, забирают на борт и уносят в блаженное море долгожданно-законного сна, повалиться в него, пить взахлеб, непрерывно лакать до подъема. Здесь теряешь последнюю «собственность» — тело, здесь над ним ты не властен, лишенный возможности выбирать самому для него положение: лечь, когда хочешь лечь, встать, когда хочешь встать. Нарушается принцип… как там это звучит?.. «неотторгаемости человеческого тела». Вот к чему здесь, на трюме, свелась вся стальная его, непрерывно растущая сила. Абсолютный, арктический холод несвободы решать самому. Знают, твари, во что его вбить.

Отстегнуть «вертолет» от стены можно только с отбоем. Отбой дают рано — вроде в восемь часов, но зато и подъем — в пять утра. Вырывают из теплого моря, звуковой волной выбрасывают на бетонную сушу несдохшее тело. Можно сесть на привинченный к полу табурет и смотреть на зернистые стены, размышляя о предназначении цементных бугорков, покрывающих плиты. Говорят: невозможно о подобную стену размозжить себе голову.

Есть «Дом с остриями» такой в Лиссабоне, и Ленька: «Какой еще Дом Састриями?» — на солнечном припеке в январе под сенью мандариновых деревьев, и будоражащий, влекущий запах моря добивает в глубь земли, и пирожки с треской, и осьминог на гриле, и газированное «Вино Верде» за два евро за опоясанную ледяной грелкой бутылку. Вот и все, мыслей нет, есть пустая коробка для думания — ощущаешь себя слабоумным Гудини, который крутит в жгут не бессильное тело, а мозг: как же выбраться из провонявшего морозильника-морга?

Скачать на бортовой компьютер 360 страниц — «категорически запрещено» — невыполнимого, сочиненного тварями внутреннего распорядка колонии, загружать его автоматически, не приближаться к разделительным, ограничительным, запретным, помнить время и место, где можно курить, разговаривать громко и просто сообщаться с соседом, испражняться, дарить, «отторгать иным способом» содержимое кишечника, каждый шаг свой сверять по часам, понимая штрафное, роковое значение каждой минуты… и все лишь для того, чтоб снова наступить в прозрачное «невыполнение», «шаг влево…»? С головой зарыться в бумаги, в каждодневное рукописание жалоб, пыльной тлею, по строчкам, по буквам выгрызая себе хоть кусок, хоть неделю простора и воздуха — да на это уйдет целиком его время, мозговые усилия каждого дня; на хрена ему после трех суток «отмена взыскания», когда он эти сутки уже потерял, дал отгрызть от своей убывающей жизни? Надо эту машинку сломать. Целиком, насовсем. Отпустить на свободу желание ударить? Кулаком, табуретом по дышащей нетаимой издевкой бодро-розовой морде скота-Пустоглота, невредимой, несмятой, как челюсти и подглазья советского скандинава-боксера в третьей части любимого Ленькою «Рокки», — тот засадит в ответную — и тогда он предъявит повреждения своей чешуи: истязают, избили — меня! — заорет по всем оптоволоконным проросткам, опутавшим шарик. Ну и чем это кончится? Уберут Пустоглота? Остановят штрафной морозильный конвейер? Или вот самого его уберут из отряда под крышу, раз совсем он не может, Угланов, с «людьми»? Мало сбить им, скотам, равновесие — надо дать им почуять: «мы теряем его», надо с крыши столкнуть в понимание: продолжай они с ним в том же духе — он сдохнет, не успев ни покаяться, ни показать сотни крестиков, отмечающих клады на глобусе, земляные пирожные, золото в недрах, виртуальные фантики на ватиканских и английских счетах. Да и просто не может, не должен он сдохнуть, завоняв на весь мир, динозавр.

Значит, членовредительство. Голод. Взять ублюдков измором. Должен «по-настоящему» он начать подыхать. Он один раз попробовал уж — в детски глупом желании «всех наказать»: смерти не существует для ребенка, решившего поиграть в «я как будто бы умер», — и сейчас сомневался, что сможет пересилить утробу, телесность свою, что вот это его, не стальное и не молодое, на сидячей работе за годы ослабшее тело его не предаст, не порвутся и сдержат давление насосы, все трудней и трудней перекачивая загустевшую кровь. Но, похоже, другого ничего не осталось: на вот этой железобетонной подлодке все слова, не отлитые в материальную силу, — ничто. И еще: на него смотрят люди — что способен он сделать ради собственной правды; изначально его презирает эта волчья масть и не верит, что способен Угланов хоть чем-то оросить голословную «честь», кроме денег, которые тратить больше ста рублей в день он не может; не хотелось бы с пафосом — про «чернила» и «кровь», но приемка тут явно производится не по удельному весу, а по качеству жидкости, по чистоте.

Жбанов пучил налимьи глаза, растирая жировую прослойку и ребра, прикрывавшие слабое пожилое служилое сердце, на его заявление: «В связи с многократным помещением в штрафной изолятор информирую вас об отказе от пищи и требую…», Хлябин смирно, привычно, с выражением «я слесарь, все решают другие, кто выше» молчал, иногда на Угланова вскидывая вовсе не удивленные глазки, наблюдавшие то, что давно изучили, рефлексы: выпускаемые когти, оскал, мимикрию под мертвых — ничего необычного, все ведут себя с этим электродом в мозгу одинаково, фантазия двуногих ограничена телесными возможностями, и вся разница в том, что Угланов большой и его хрипы слышно далеко за пределами зоны. До сих пор он, Угланов, не понял, что же в них, этих трезвых, понимающих глазках: сладострастие гона и вспарывания брюха, увлеченный охотник, или просто пустой, холощеный методический «штирлиц», по цепи проводящий государеву волю, или просто обычный, с парой лишних извилин, хитрый мент, собирающий урожай на своей ни богатой, ни бедной ишимской делянке — на кирпичный коттедж и «лендровер»… неизвестно, что лучше: маньяк, распалившись, потеряет защитные навыки, кочегар — никогда.

Проползем — и увидим, еще Хлябин покажет себя, если только вообще он, Угланов, через сутки-другие проснется, не сработает черный выключатель в мозгу. Как-то раньше не думал, а теперь испытал: страх и боль исключают друг друга; когда холодно, больно, терпит тело лишения, высыхает, слабеет без жратвы и холодной воды, без горячего сладкого чая, когда жить в свой обычный, здоровый размах ты, придавленный болью, не можешь — исчезает, не жрет тогда сущностный страх — мысль о том, что когда-то не станет тебя, настоящий, единственный, бесподобный Угланов, должен будешь когда-то не быть навсегда: не вместить, не смириться, не закрыться от смерти подушкой, как в детстве, не закрыться растущей массой могутовской стали, которая во сто крат долговечней и живучей тебя самого, не спасет даже мама.

Страшно — сильному и молодому. А голодному — нет. Человеку с урезанным легким, удаленным сегментом кишечника и распершей грудину сердечной болью — не страшно. Хочет он одного — чтобы кончилось, перестало болеть. Старики как-то вот не боятся. Непосильно становится жить, волочить проржавевшее тело. Недостаток глюкозы в мозгу — и арктический холод, ледяная вселенная-смерть не сжигают рассудок, глаза; человеческий вой «Не хочу! Слышишь?! Я! Не хочу!» сокращается до близоруко-животного «больно!», или «жрать!», или «пить!», или «воздуха!», слившихся в нутряное безмозглое сточное «ы-ы-ы…», ты вообще ничего уже не понимаешь: ни зачем ты, ни где ты, ни фамилии рода, ни имени сына, даже вкуса протертого яблока, смысла прилива манной каши в беззубые челюсти. Может быть, долго жить и состариться надо только для этого — чтобы перестать понимать. И огромная боль посылается только для этого — чтобы сам человек согласился со смертью и ее захотел. Кто-то это придумал для нас, чтобы мы не боялись, не думали и не выли на мертвые звезды свое «не хочу!».

Это было последней углановской мыслью — за какие-то дления до того, как ступил на порог переполненной запахом хлеба и парами тушеной капусты столовой и какие-то крепкие пальцы надавили на кнопки-глаза, отключая в мозгу его бледную, вполнакала горящую лампу.

3

Оказалось: не нужно никакой Станиславы. Возвратился Угланов на твердых ногах, потеряв половину нагула и лоск, но не силу упора, победивший измором себя самого, ту тюрьму, что внутри и название которой — «утроба». Наконец-то законно нажрался, осененный — вдобавок к своей радиации — вот теперь и естественным, изумленным и неподотчетным уважением многих. Волчья масть так и вовсе, принюхавшись, признающе кивала: достойно, сделал так, что всем людям сразу стало понятно: может сбрызнуть свою правду в зоне не только пустой водичкой.

Ну понятно, все сделал с расчетом, что про эту его голодовку узнает весь мир-телевизор и не смогут тогда не прогнуться менты перед ним, но сама вот готовность, способность завязать не на шутку пупок все равно уважение внушала. И когда его Тоша-Сынок как-то с пальмы спросил: «А вот что вам, Артем Леонидыч, на зоне труднее всего?», что ответил-то он: «Трудней всего, Сынок, все время понимать, что теперь ты не можешь крикнуть людям: „ко мне!“. И привыкнуть к тому, что тебя самого подзывают — „ко мне!“».

Только то им и стало понятно, что Угланов другой, не такой, каким видели, ждали и хотели видеть его. Стаял снег, и мучительно сладко запахло обнажившейся мокрой черной землей, чистотой промытого, просветленного воздуха, запушились на ветках шерстистые заячьи почки, проступили зеленой кровью в порезе изначальные слабые, чистые, липкие листья — фитильки, богомольные свечки, что еще только дление — и вспыхнут и охватят зеленым пожаром тополиные кроны регулярного мертвого строя, — и в каком-то согласии с естественным ходом весны распаялось, как воздух, как лед, обнимавшее монстра молчание.

И уже не пошли — забурлили разговоры на кухне, в бытовке — о достоинствах и недостатках единственной разрешенной в отряде электрической плитки и премудростях сборки продуктов в посылке, которые попкари протыкают вязальными спицами, словно землю в горшке под рассаду рыхля, словно курица в поисках червяка ковыряясь, и ломают и режут на части, отгрызая куски от копченых шнурков и присасываясь к банкам сгущенки; разговоры у тлеющего, но исправно дающего звук телевизора, у которого монстр временами становился цепной собакой и облаивал всех появлявшихся на экране правителей: в первый раз не стерпел, когда «Время» показало ему огневое нутро и чугунные реки Могутова, равносильную только природным явлениям вроде вулканической лавы беспредельную умную рукотворную мощь, что считал, видно, он целиком, до могилы своей: «Это ты, что ль, попробовал? У тебя получилось? Что ты сделал такого и где, покажи, на моем, тварь, заводе, чтоб теперь говорить: это я, получилось у вас?»

Оказалось, он с ними, мужичьем, говорит на одном языке, представляя, как надо вязать арматуру, и уже их расспрашивал про житье их на промке: что там есть, и на чем разливают бетон, и по сколько они выгоняют за месяц на рыло рублевиков. И уже, пропустив сквозь свои лобочелюсти насекомую эту в сравнении с Могутовом мелочь, рассверливал черепа бригадирам, вынимая им мозг, начиняя своим: «Ну чего вам сказать? Нагревает вас хозяин конкретно. На семьдесят копеек с каждого рубля, который вы реально зарабатываете. Есть графа там у них — ежегодная механизация? Вот в нее-то они загнали ваши пот трудовой и мозоли. Ну чего ты не понял, чудило сверлильное? По бумагам за вас автоматы все делают. И оплата рассчитывается вам по этим расценкам, по ме-ха-ни-зи-рованным. А должна по ручному труду. Есть у тебя на стенде эти агрегаты, видел ты их своими глазами, хоть какието, кроме совковой лопаты? Работяги живые с вибраторами и лопатами только в руках. По хозяйским бумажкам вас нет. По бумажкам вы в зоне сидите безвылазно, а не грыжу и горб наживаете. Есть один только из десяти. Схема «мертвые души», девятнадцатый век. Сколько плит вы за смену на-гора выдаете? Под пятнадцать, под тридцать процентов сверх плана, а калым твой от этого, ну? Да чем больше ты пашешь, тем меньше на карман тебе падает».

Он, Угланов, вот так и в Могутове половине железного племени вынес мозги, расколов монолит неприступного неприятия надвое, и пошли молотить кулаками рабочие рабочих — уж Валерка-то знал: словно в прорубь с башкой, провалился в знакомое страшное: вот и здесь, агитатор, крысолов, для чего-то баламутит мужицкую горстку, под себя подминая отмороженных страхом и придавленных властной неправдой трудяг и над ними все большую власть забирая; что замыслил такое — вообще не понять. Можно было, конечно, подумать: задыхается просто без дела, без власти над машинной мощью обессталенный и обезделенный монстр, словно рыба на суше, рвется в воду обратно, хоть в лужу, не способен под крышей в бараке сидеть и стерпеться с пустотой в руках: хоть какой-то рычаг, зубочистку! Точно так же и сам он, Чугуев, без работы не мог, даже если б на зоне вообще за нее ни рубля не платили, и давно бы рассыпался, сгнил или двинулся до озверения, не корми свои мышцы и кости ежедневной тягловой радостью, ощущением высвобождаемой силы, ощущением: не растерял, не забыл и по-прежнему может, как раньше, расплющивать сталь, создавая ударом изделие, ладность — значит, все еще он человек! Но за этим простым объяснением было что-то еще — подымалось в Чугуеве от углановских слов и душило его холодовое вещее чувство: ничего он не делает, монстр, просто так, из любовного только интереса к промышленности — собирает взрывную машинку сейчас… и опять из живых нищеумных устройств, как всегда!

И казалось ему: монстр всех изучает — от бугров вроде Демина и Колпакова до шныря Василька и придурка Антоши: что болит, где кровит, по чему ты тоскуешь и на что ты надеешься в самой своей сердцевине — отыскать в каждом кнопку под кожей, на которую можно нажать, сдвинув с места тебя и пустив землеройным отвалом, исполнительным режущим органом перед собой. И казалось: Угланов все чаще примечает его, поводя, обводя все отрядные шконки пустым, как бы вовсе не видящим взглядом.

Ощущал он, Чугуев, магнитную тягу и какой-то прицел на себя: разглядел его, выделил монстр и как будто покачивал что-то в Валерке пустым своим взглядом, проверяя на прочность. И ведь сам же он, сам, подневольный, подмываемый хлябинской волей Чугуев, притянул к себе этот углановский взгляд, проявил себя, выперся, выпал на глаза, как кирпич из немой человеческой кладки: быстро монстр почуял и не мог не почуять на себя излучение, что идет от Валерки сильней, чем от прочих, и сейчас про Валерку уже будто все понимал, безо всяких усилий чугунок его видел насквозь: все наивные хитрости и потуги Валеркины скрыться, отвернуться, ослепнуть за мгновение до приварившей поимки, ощущал натяжение ниточки этой, продетой Чугуеву в ноздри, как стальное кольцо племенному быку, эластичной резинки, которой Чугуев к нему прикреплен, на которой Угланов день и ночь стережет или, может, шпионит за ним и ябдырит. И что это колечко вращает в нем Хлябин, направляя Валерку, наводя на волну, словно ручкой приемника, и на чем его Хлябин, Валерку, поймал, и чем пахнут Валеркины руки, как сильно в существо его въелась та напрасная, глупая кровь, как не может Валерка обогнать трупный яд, проникающий в будущее, — все, все, все в нем, Чугуеве, видит… На какие-то краткие дления казалось, что Угланов его даже вспомнил, узнал: где-то я тебя видел, где-то ты на меня уже раз выбегал и смотрел вот с такой же собачьей мукой, словно я тебя пнул сапогом и внутри тебя что-то порвалось и не может зажить до сих пор.

Да ну нет: как он мог? У него счет на тонны железной породы, на тысячи передельных людей, нужных лишь на минуту для того, чтоб забить их башками гремучую порцию в шпур; никого по отдельности для Угланова не существует — лишь сейчас и заметил Чугуева, когда площадь покоса для него, монстра, сузилась с тысяч гектаров до двух сотен квадратов, стало можно и нужно учитывать каждого. Ну и что, мать копать его, что?! Что он хочет с Чугуева, что за прок из него может выжать? Под какую подвижную кровлю живой распоркой вбить, на какую бетонную, перекрывшую видимость стену швырнуть? Уж и так он, Валерка, его стережет-бережет, сам не свой, при любой заварушке метнуться готовый и вклещиться в любую занесенную руку. А какой со стального колуна еще прок? Что он хочет, Угланов, вообще? Ну вот смотрят уже ему в рот бригадиры: подскажи, научи, посоветуй, как быть. Только дальше-то что? Раскачать, что ли, зону мужицкую, чтоб толпа его на руки подняла, как икону, и своей общей массой ворота для него продавила… и дальше куда? Не смешно даже вот. Не бывает такого. Мужики покивают и не сдвинутся с места, даже жалобу вон, как он их поднатыривал, написать в федеральную службу — на то, как тут их Жбанов, ломарей, обдирает, — не желает никто. Лучше жить без законной копейки, сказали, чем без белого света вообще. Люди в зоне живут как трава: ветер дунул — качнулись, сапогом наступили — поникли. Вон блатные и те — хоть и волчья масть — голым брюхом на пырло не бросятся. И настолько слабел и тупел он, Валерка, от усилия увидеть углановский замысел, что уже все, что выше бровей, у него словно было отпилено. Ничего там, выходит, и нет, никакого расчета Угланов на Валерку не строит, все ему это только мерещится, бред, помрачающий ветер из прошлого, память об углановской силе, способной поворачивать судьбы людей.

Но и в этой литой, окончательной ясности, с пустотой над опиленным черепом жрал его страх; прорастали друг в друга внутри и давились два чувства: ничего не случится, никакой своей частью не нужен он монстру — и точно, из него что-то сделает и во что-то затянет Угланов его, потащив от Натахи, от сына, от дома, растерев их с Натахой терпение в ничто.

4

Кто-то звал его, что-то с ним делал, волочил, подымал, разворачивал. Сквозь него, по стране его тела, под вокзальными сводами черепа загремели шаги, сапоги; кто-то бешено тер ему щеки и уши, и казалось ему, что драчевым напильником с его черепа, морды сдирают деревянный покров, а потом все потухло, исчезло… И в бесцветной, безвременной тьме для чего-то, в угоду кому-то снова вспыхнула белая лампа, свет ее вместе с режущим запахом спирта, медицинской подсобки ударил в глаза, и сквозь этот насильственный свет, сквозь звенящую стылую тяжесть своей остановленной крови над собой он увидел глазастые бледные пятна, на руке распухало неживое нажатие: кто-то сцапал когтями его исчезающий пульс, что-то ткнулось вязальной спицей в область руки, предназначенную для инъекций и взятия крови. Все закончилось, голод его — станут впрыскивать нужное для поддержания жизни под кожу и кормить манной кашей его через зонд; дня на три, на неделю теперь его место вот здесь, в белом одноэтажном Г-образном строении, обнесенном детсадовски яркой бирюзовой оградой из намертво сваренных прутьев и обсаженном густо золотыми шарами, шиповником и маргаритками… вот такой зарешеченный остров, оазис, санаторий на тридцать приблизительно коек… «Будет жить». — Он услышал чей-то голос презрительный или просто усталый, с интонацией «не нанималась», да, женский… Обитают здесь женоподобные: контролерши, приемщицы продуктовых посылок, санитарки и библиотекарши, не имеет значения, что у них под халатом, камуфляжными брюками… И лежал в неподвижном тепле: все, что мог, уже сделал, заморил сам себя, завалился, потянув за собой, как столб, провода, что отсюда от него протянулись в Москву.

Провалился в дневной обесцвеченный сон, чугуном опустился на матрацное дно… Где-то за километры над койкой скрипнула дверь — и глазастое снова пятно, голова в белой шапочке, бледная моль. Неживые резиновые, точные пальцы подержали запястье, освежевывающим быстрым движением задрали на куске человечины майку, надавили на ребра над сердцем металлическим маленьким холодом фонендоскопа — в непрерывном молчании снимая, фиксируя показания датчиков кровяного давления… И Угланов не вытерпел, он не мог уже больше лежать… чем-то, значит, «они» вот за эти часы подкормили его, чистым сахаром, что поступает непосредственно в мозг… Как же все-таки плево, смешно, унизительно просто устроено существо-человек, не сложнее ближайшего родственника, обезьяны, свиньи: углеводы, ферменты, сосущая слизь…

— Резко только не надо вставать. Голова не болит? Сердце как? В руку левую не отдает? Здесь я трогаю — больно? — опросила моль несколько соединенных в несдохшее целое мест.

Он толкнулся еще раз и сел на кровати, ничего не сказав — ничего не заслуживающему от него каменистому нежилому лицу, где глаза не важнее морщин или родинок.

— Значит, вот что, больной… — тем же намученным работой, вымученным голосом, до того заморенная, что не осталось силы даже оскорбиться. — У вас было давление за двести. Кровь у вас заварная, сгущенка сейчас. Дальше тромб и инсульт. Организм у вас сильный, хотя вы планомерно его разрушали. Не имеет значения, какой организм. Между самоубийством и подвигом умерщвления плоти есть разница. — Штампы высшего образования, «интеллигентности» — что-то хочет ему показать, свой диплом, свой патент на породу?.. Он царапнул еще раз лицо, остальное — ну да, есть какая-то тонкость в лице, птичья хрупкость костей. — И монахи пьют воду и что-то клюют, чтобы жить. — И она вот не хочет, а длит свою нищую, опресненную жизнь. — Не советую вам продолжать. Насиловать свое сердце и сосуды. — Все собрала и положила на кровать ему, на грудь, как узелок с вещами, как будильник: вот все твое, сработает, как у всех, хочешь — живи, а хочешь — подыхай.

В дверь по-мышьи мелко поскреблись, и с напряженно-извиняющимся «можно?» урожденно несмелого посетителя из бедноты не дождался ответа и всунулся в дверь нарядившийся в белый халат поверх формы, притащившийся, выгнанный на аварию Хлябин:

— Прошу прощения, Станислава Александровна. Просто надо уже нам с Артемом Леонидычем как-то решить и прийти к пониманию, а то дальше куда уж? Доведет нас Артем Леонидович до вот этого самого, что не надо ему самому. Разрешите нам, да?.. это самое, наедине.

— Да, конечно, Сергей Валентинович, — наконец-то избавилась, отстегнули ее с поводка — поднялась, не взглянув на Угланова пыльно-потухшими, не важнее белесых бровей… и хлестнула — распрямившейся гибкой, несломанной веткой: что-то вдруг прорвалось, как огонь, проступило на дление телесным мерцанием: неожиданный выгиб хребта, ощущение стремительной стати, огневого литья под покойницким эталоном крахмала и стирки… Что-то было не так с этой выцветшей, изнуренной бедностью бабой…

— Это вам повезло, — показал ему Хлябин глазами на дверь, за которой исчезла — да что там не то? — заморенная дева сорока пяти лет с институтским дипломом и штампом «не сбылось» на остатках былой. — Очень, очень такой специалист. Кто по зонам у нас? Кому некуда больше пойти. Ну а эта пришла — просто даже не верится. Это раньше у нас тут лекарство от всего было только одно — анальгин. Зэки что — мы к ней сами детей своих водим, сотрудники. Если что-то вдруг, травма, подрежут кого — операцию может сама, были случаи. Достает с того света буквально. — Ныл зачем-то с почтительной интонацией простонародья, походил и присел на дистанции, исключающей личные неприятные запахи. — Доктор Куин называем ее. Не смотрели такой сериал? Да ну где вам, конечно… — И запнулся, вглядевшись в Угланова с запоздалой врачебной тревогой: слышишь? пронырнул уже, дышишь, поправился? — Это самое, Артем Леонидович, чаю! Вам как раз сейчас нужно, горячего, сладкого. Хватит, хватит на голоде вам. Вот сейчас уже можно, мне кажется. Ну считайте, что мы на ваш этот протест официально, начальники, отреагировали. Принимаем условия, — со страданием выпустил, под давлением вырвалось из него со свистящей усталой интонацией избитого сверху, вибрациями телефонных звонков из московского неба.

— Это в смысле? — Угланов попробовал незнакомый, не свой после долгой неподвижности голос. — Прекращаем ШИЗО?

— Прекратить невозможно. Сами все понимаете. Что я буду вам тут — что от нас ничего не зависит? Нам спустили — мы делаем. Вот! — рубанул пару раз для наглядности по загривку ладонью — показав: моя участь, вот я весь, как он есть, борозда, блин, и лямка. — Исполняем по вам с максимальной жесткостью. То, чего вообще нам не надо. А вы нам голодовку. И чего нам со Жбановым, как? Я вам прямо скажу: вы как в этот отказ свой ушли, так я ждал и хотел, чтобы вы завалились. Разумеется, не насовсем. Чтобы что-то такое открылось у вас несмертельное, да, но серьезное. Чтобы вас красным плюсом от нас насовсем бы к хренам увезли. Потому что такому, как вы, извините, отдельная зона нужна. Пятизвездочная. И вот там и бодайтесь, динозавр с динозаврами. Не топчите людей. Так ведь нет, в демократию играют, надо им показать обязательно ра-а-а-венство русских перед законом. Посиди-ка, Угланов, на общем. Ну и дальше? Ведь руками-то трогать такого не смей. Вот вы можете мне популярно сказать, что им надо от вас вообще… наверху? Чтоб вы отдали им свое всё, что вы спрятали, так? Так нажали б нормально! Каблуком раз по пальцам — и всё, все бы деньги со спутника сбросили им, куда надо. Вот почему когда американцам что-то надо, то они в этот свой Алькатрас в одиночку сажают любого и копать им права человека? Мордой в пол и дубинкой по почкам. Ну а мы с вами носимся, как с яйцом Фаберже. Да ну, нет, это я к не тому… но я смысл понять хочу, смысл.

— Очень хочется чаю. И булку.

Хлябин сразу же сдернулся с места: наконец-то! хоть что-то понятное — я сейчас принесу и совсем не корежит меня для тебя пробежаться, дело — прежде всего… ткнулся мордой наружу из бокса и гавкнул:

— Э, деятель! Это самое, давай заноси. — И назад, опустился обрадованно на табуретку, наливаясь надеждой на дальнейшие всходы победившего здравого смысла и жадности к жизни. — Это правильно, надо, Артем Леонидович.

— Что с условиями, Хлябин? Будем ждать, пока язва откроется?

— Тут, Артем Леонидыч, не язва, тут сердце. — С человеческим непониманием впился в больного: неужели не страшно, неужели не чуешь простого того, что сжимает в когтистой горсти сердце каждого? — Станислава, конечно, про то вам сказала? Сами, сами сейчас — только честно — скажите: ну ведь есть оно, есть, ощущение, что не надо бы вам продолжать!

— Значит, вот что. Не хотят они там это дело по мне прекратить — пусть хотя бы тогда ощутимо убавят. Увеличьте мне, Хлябин, интервалы до месяца между этими вашими штрафами.

— Ну, на том и решили. Составим для вас персональный план-график посещений ШИЗО. Чтобы уж без обид и дальнейших отказов от пищи. Это нам разрешили, — показательно вскинул глаза к потолку: сколько было уже этих самых кивков на далекое небо, на котором решают про Угланова все. — Сделать шаг вам навстречу. Но только один. Испугались они там за вас, испугались, — протянул с интонацией наблюдателя за муравьиной кучей, много большей его самого. — Ну, Артем Леонидович, чаю? — кивнул на заползшего санитара с подносом. — Поставь. Осторожно, горячий, — старым проводником пассажирского поезда сосредоточился на обернутом вафельным полотенцем стакане, был готов обслужить безо всяких гримас, без приметных каких бы то ни было шевелений под кожей, но на дление вдруг померещилась в этих чисто служебных, санитарно-врачебных движениях какая-то потаенная сладость: забавлялся, ласкал его Хлябин, как ласкают в последние дни и часы обреченных. — Одного только вот не пойму. Ну вот бились вы с властью, слишком уж вознеслись, без подробностей, и за это вас власть закатала по полной. Справедливо там, нет, я не буду вдаваться в оценки. По-любому у вас эти годы забрали. Ну а вы с нами бьетесь и тут. Здоровье вон, сердце свое не жалеете. Но они ж там, в Кремле, не попятятся. И следующих выборов не проиграют. И следующих следующих, так? Ну и ради чего вы тогда это все? Из гонора только — достоинство, честь? Своего, вот того, не отдам, не согнусь. Хорошо, не согнетесь, вот ШИЗО вам отменим, туалеты не будете мыть. Ну а срок-то сам, срок? Две трети от ваших восьми так уж точно. А как вы уперлись — так это вам точно не будет досрочного. А новый срок, новый, — примолк в тишине медицинского факта, могильной земли, — вполне может быть. За то, что вы покаяться в затребованном размере не желаете. Вот и не пойму вас, Артем Леонидович. За что вы цепляетесь? За деньги, которые вы увели? Достоинство, честь! А жизнь отдаете, года своей жизни, чудак-человек. Большой вы и сильный — вот принцип. Ну, люди! Вот сколько живу и всегда поражаюсь: бывает, иной раз вот просто взашей пихаешь отсюда кого-то на волю: иди! выходи! живи, как все люди! — И показал каким-то выкорчевывающим движением пятерни огромное желание помочь. — А он же еще сам и упирается. Сопротивляется рождению новой жизни. Ни перед кем не встану на колени. Перед кем это «ни перед кем»? Перед старостью, что ли, перед смертью не встанешь? Вот и вы — из гордыни. Ну а жить когда, жить? Уж не знаю насчет «смертный грех», но вот жизни она так уж точно, гордыня, никому еще не удлинила. Да если бы мне пришлось выбирать… — показал, как швырял бы, запихивал в жрущую топку поленья: забить, закормить на все годы вперед… — я бы все свое отдал! За возможность глотка. Порыбачить на зорьке, — раскусил и блаженно прижмурился от великой и неиссякаемой сладости обыкновенного, вертограда, земли, хрустких яблок, утоления жажды ледяной водой из колонки: неужели от этого можно самому навсегда отказаться? — Чистым воздухом просто подышать над рекой. Ну а с сыном построить своими руками вот что-нибудь, баньку. Обязательно с сыном — ощущение другое совсем, стружка пахнет совсем по-другому. Потому что он перенимает твое. За тобой умом и душой своей тянется — это ж ни за какие ведь деньги, Артем Леонидович, да? Ну и бабы, конечно, — упру-у-гие, по весне нарождаются новые, оголяются все для тебя, можно каждую, всех, вот пока еще на три пятнадцать стоит, а потом уже на полшестого всегда… Отсидишь — не вернешь, оглянешься — и старость. Вот во что обойдется вам ваша гордыня.

— Ну так я еще, Хлябин, могу передумать. Осознать, что теряю. Срок-то вон какой длинный. — Что же все-таки у милицейской вот этой лисицы внутри?

— Ну, на том и решим. Поживем и увидим. Интересно мне с вами, Артем Леонидыч. Непонятно, чего вы хотите. Ведь на власть надавить и решить свой вопрос наверху вы не можете, а то вас бы тут и не сидело. И на что-то при этом надеетесь. Да и слово само-то, «надеяться», ведь оно вообще не про вас. Кто надеется, в церкви со свечкой на коленях стоит. — В наведенных, неспрятанных глазках на мгновение блеснуло, обнажилось нутро, и Угланов отчетливо наконец-то увидел себя этими глазками: получил его Хлябин — во власть, наконец-то его полустертая, средь бросаемых в зону обглодков и падали, мелкозубая, низкая жизнь с обрушением в зону Угланова сделалась настоящей жизнью; он, Угланов, ему дан не просто крупным зверем для гона, неизвестным науке животным для опытов — дан как шанс на подъем от земли, ощущение себя неничтожеством: если здесь он, в Ишиме, придавит Угланова сам, то тогда — не ничтожество, сила. Замурует Угланова сразу в бетон — ничего не успеет почувствовать, судорог, крови, и поэтому даст ему Хлябин по зоне побегать, наблюдая за тем, как сайгак слепо-бешено мечется меж решетчатых изгородей, выбиваясь из сил сохранить свою жизнь. — Раньше вы покупали, давили. А сейчас вы не можете. И на что-то при этом всерьез заложились. Весь вопрос только где. Где решить свой вопрос. Или все-таки там, наверху, — и на небо уже не смотрел, как отрезало, — или все-таки здесь, на земле.

— Чаю мне закажите еще, если вам так не трудно, — в осмелевшие глазки лисицы — показать ему место, хлестнуть поводком. Двинул кратким господским движением стакан к человеку, который физически ведает жизнью его долговязо-нескладного, криворукого, нищего тела.

— Это мы сейчас мигом, Артем Леонидович, — припогасшие глазки и плоская красноармейская морда не дрогнули.

ДЕТАЛИ ДЛЯ СБОРКИ

1

Отъелся, отпился дегтярной сладостью — пластался на ватном матраце, как вещь, как багаж, в застойном и въевшемся запахе собственной немощи. Пожарная сигнализация, система «Канонада», чувствительная к сильному порыву ветра и перелету редкой птицы над забором, взрывала тишину во мраке невидимых полей истошным завыванием: аларм! пересечение запретки теплокровным! — ревела, распухала нажатиями в углановской башке, калилась, превращаясь в тишину задолго до того, как ее вырубят, и снова прорастал сквозь тишину все тот же метрономный квакающий звук: ты здесь, ты здесь, ты здесь — и столько было в этом силы невозможности.

Наутро отпирали дверь в палату — выползал на созывающее всех кормушечно-бачковое «На завтрак!»… Толкнулся наружу, под небо — толстомордый опухший медбрат не пустил: «На прогулку выходят больные в отведенное время, покурить — на прогулке», — повторял непреклонно и скучно, отсеченный от всех арматурной решеткой; здесь решеток вообще, «на кресте», было больше, чем в обычном бараке, запираемом только на вход и на выход; кружевные стальные загородки и двери рассекали приемный покой, процедурную, коридор, кабинеты, столовку — на загоны, режимные клетки, и уколы в мучнистые ягодицы, и забор темной крови из пальцев и вен, и таблетки, и фонендоскоп — строго через решетку, из страха внезапного пробуждения зверя в иссохших и иссосанных язвой мощах и захвата сестер-санитаров в заложники. Он исследовал все коридоры, рукава, тупики, повороты, разветвления, ниши, плотины железной и бетонной системы ирригации «Ишим», силясь полноразмерно охватить геометрию зоны: кое-что мог сложить, прочертить он и сам, но вот целое, «все», с высоты и насквозь, до подземных кишок — был не в силе; ареал обитания ограничен локалкой и штрафным изолятором, целиком ему зону покажут нескоро, да и вряд ли покажут так просто вообще. Это только в кино заходили в неприступные крепоститюрьмы герои уже татуированными чешуей, волшебной картой всех подземелий и спасительных воздуховодов, да еще и могущие мигом растлить по дороге в сообщницы невозможно красивую девушку в белом халате или синем мундире, василиски с магнитящим взглядом, монте-кристо, клинт-иствуды, гении.

Ничего, он, Угланов, вот тоже обзавелся в Ишиме полезным любовником: Вознесенский, несчастный придурок, спасен от петушни и поклялся ему отплатить всем, чем может, — инженерным умом, глазомером, рентгеном человека, который всю жизнь «структурировал и зонировал пространство»… Поискать, где же все-таки курят, — воткнулся в огородницу в белом халате: отшатнулись взаимно, вздрогнув от неожиданности, и, похоже, Угланов — сильней, а она — нечем было ей вздрагивать под заветренной кожей, слишком долго прожившей без солнца, под какой-то синей лампой: в этой шапочке белой казалась она облученной, облысевшей от химиотерапий нежилицей.

— Извините, — хотел пройти мимо птичьи тонких костей, бледной мордочки, настрадавшейся, как жестяная мишень, и зачем-то еще раз: — Извините, хотел бы спросить, — «вот зачем ты живешь?», — а когда вы меня уже выпишете?

— А куда вы так рветесь, гражданин голодающий? — Небольшие участки открытой подмерзшей немигающей слизи, просто мускулы, да, для фиксации света, хрусталики, подчиненные необходимости постоянно на что-то и кого-то смотреть. — Вам не все равно, где? — Будешь гнить и ржаветь — с этим смыслом, наверное, сказано было, без желания ударить его, ковырнуть, без какой-либо сладости, но и без жалости.

— Да хотелось бы как-то побольше на воздухе. Ну а главное там, где я выберу сам. — Вот зачем он ей это, что она ему, эта стародевная рухлядь сорока пяти лет?

— Ну, идите за мной, — побежала на своих плоскодонках, в матерчатых тапочках: каблуки ни к чему, поднимать себе задницу не для кого, вообще не осталось желаний — что-то с этой бабой не так: очерк длинного тонкого тела двоится — то костлявая кляча, то вдруг — полыхнувшая гибкая, хлесткая сила, появляются талия, ноги… Что там Хлябин напел про нее? Режет, шьет, может все? Обвалилась нечаянным счастьем «на крест», на который приходят работать только те, «кому некуда больше пойти»?.. Затянула под свой хирургический свет в ослепивший стерильной белизной кабинет, пробежалась вдоль стеклянных шкафов для «наружного» и «внутривенного» до стола и клеенчатой белой кушетки… никаких тут решеток, разве только в окне, — не боится кусков человечьего мяса, которые чинит. — …обнажитесь, пожалуйста.

— Верх или низ? — На хрена эти сальности с обескровленной, высохшей, протираемой ваткой со спиртом… пробиркой?

— Низ — это вам к врачу-специалисту. — Погрузилась в бумаги с лиловыми штампами на чьих-то участях, показав ему: зря ты вот это — ничего здесь живого, животного, влажного, под крахмаленным панцирем, нет.

— Ну, я слышал, что вы — специалист по всему.

— Не совсем по всему… — зачиталась не имеющим вовсе отношения к Угланову, допахала построчно и вскинула на него, кусок мяса, рабочие, избирательно зрячие глаза, глядя только на клетку, живот, словно все остальное, голова и мужское, отрезано поездом. И опять металлический холодок медяком, подаянием припечатался к коже над сердцем, с равнодушной силой прохладные точные пальцы проминали живот, попадая в подкожные нужные кнопки, вероятные сосредоточия зреющей смерти: всё в тебе для нее — как у всех, безыскровый контакт участков кожи сквозь обеззараживающий латекс. Он улавливал запахи хлорки и камфары — ничего ее личного, женского сквозь застойную горечь аптеки, все свое из себя она вытравила, на полынном ветру испарилось само.

— Одевайтесь. — Уложив на улитку, замерив нутряные шумы и биение крови, не взглянув ему снизу в лицо, возвратилась к столу написать заключение, где Угланову жить, — два десятка чернильных извилин, которые не имеют значения, ни его, ни, тем более, ее не меняют. — Я сообщу начальнику колонии о вашем состоянии, и на следующее утро, наверное, он вам даст разрешение покинуть санчасть, — голос мерзлого овоща: ничего у нее для него больше нет.

— Ну а что со мной, доктор? — впрыснул в голос юродской стариковской тревоги.

— Вы на память не жалуетесь? Я уже вам сказала. Если вам надо что-то свое продавить, постарайтесь воздействовать на начальство какими-то менее… самопожертвенными способами. И тогда нам вообще уже больше практически не придется встречаться.

— Ну а если уже не осталось никаких других способов, чтобы давить? — Да ну брось ты ее, для чего шевелить? — Или что мне, по-вашему, надо жрать, что дают, соглашаться на место, которое мне отвели? Да только на хрена мне вообще такая жизнь? Мозговой кровоток — чтобы что делать мозгом?

— Ваша жизнь, — она бросила, словно обслюнявленный шпатель в лоток.

— Ну а ваша? Я смотрю, вы вообще всем довольны. И своим рационом питания, и местом, и мужской, — нажал он, — компанией здесь. — Для чего-то хотел уколоть ее, врезать — чтобы что-то живое шевельнулось вот в этом каменистом лице, чтобы что-то внутри, незасохшее, незамертвевшее, трепыхнулось на дление хотя бы и его захотело ударить в ответную. — У вас необычайно внутренне богатая, полезная осмысленная жизнь. Не нужен нам берег турецкий, и клиника нам не нужна.

— Будь вы на моем месте — вы бы вздернулись, — раздельно и с тоской докончила она: не жди, не старайся, навсегда ничего я не чувствую. — Это что сейчас было? Слабоумие или цинизм? — Продолжая царапать бумагу, разделывать, отчужденно, без злобы, дурнотно, с подтекающей к горлу тошнотой резанула его, загнала между ним и собой железную шторку: да исчезни уже со своим проблесковым сиренным углановским «всем»! — Что за гимн свободе такой и достоинству? Вас бросают на холод, бьют палками, льют по капле на темя холодную воду? Что вы так за себя без пощады взялись? Прямо край и последний оставшийся способ — не жрать. Биографию себе таким образом делаете? Вам чего не дают? Холуев не дают? Крепостных и заводов? Никакого почтения? Не пускают на улицу? Раз не будет помоему, вот как я захочу, не вернут мне игрушки мои — значит, жрать я не буду. Я сейчас вам всем тут как помру. На немножечко и понарошку. Не способны действительность воспринимать? Эту, эту, в которую вас посадили? Люди ходят годами с кавернами в легких, люди спицы и гвозди глотают и вены режут вдоль во всю руку, потому что их тут сексуально унизили или бьют каждый день, ну а этот… Шкурка слишком вот гладкая. Да ну что я тут это, кому?

Она как бы себя причисляла к гарнизонному быдлу, к жизни серых мундиров и черных бушлатов: я живу тут на льдине, в беспросветной реальности урожаев картошки, вечно сгорбленных спин, заготовки дров на зиму, воровства неучтенного морфия вот из этих шкафов, нам никто не поможет и не надо уже помогать, ты свалился оттуда, где нас нет и не будет, все твое здесь у нас ничего не меняет, не снимает со льдины, не выносит в другие пределы… и вот этим его от себя отжимала, выставляла из этого своего неподвижно-стерильного и пустого мирка, что сиял чистотой мертвецкой. Но, похоже, он все же проткнул ее до чего-то, способного не оскорбиться, конечно, а дрогнуть от страха обнажения собственной сути. И как раз вот такой — несомненно, нескрываемо жалкой и нищей, навсегда замертвевшей в своем одиночестве и одноночестве — ей хотелось казаться, предъявлять себя всем: я — пробирка, кусачки, я — то, что вы видите, вот такой родилась, как и сотни других некрасивых, согласившихся с низостью, с местом людей-муравьев, санитарок, вахтеров, таких большинство. И сейчас не колола, не мстила ему — защищалась, глубже втягиваясь в панцирь «не чувствую» и «не живу». Ну, понятно, несчастна она, но не тем, но не так, как хотела ему показать, — не врожденной неумолимой полной бездарностью. И с какой-то жесткой любопытной жалостью взял попавшийся первый ланцет и всадил ей еще, словно в щель между устричных створок: покажи мне, что прячешь, нутро:

— Наконец-то, спасибо, а я-то все думал: да когда ж мы до сути дойдем. Это просто я с жиру бешусь. А вот если б разок каблуками по яйцам да недельку не спать, вот тогда б я узнал, что такое действительно больно. Обожравшийся самовлюбленный урод, что поверить не может, что теперь его сила закончилась. Ну а кто я такой-то, чтобы кто-то тут передо мной корячился? Да обычный жучила и вор, ничего не заслуживающий, кроме… даже и не презрения, а просто обычной чистоплотной брезгливости. Вы же ведь вот такая — чистоплотная, да, благородная. Земский врач, польза маленьких дел, честно жить и служить и не требовать никаких воздаяний. Вот таким должен быть на земле человек, русский интеллигент настоящий. Жить в говне и жрать говно. Продлевать жизнь скоту, что на воле вообще не работал ни дня и сидит здесь за то, что старуху в подъезде железкой огрел, чтоб пропить и прожрать ее пенсию. И хотите, чтоб вас уважали за это. И себя вот считаете вправе меня презирать. Это что же, по-вашему, — это я здесь сижу? Это вы здесь сидите. Вам же некуда просто отсюда уйти. Никому вас за этим забором не нужно. Вы сидите пожизненно.

— Это вас утешает? — не подняв головы от поползших с бумаги на столешницу строчек. — Прояснили позиции? Рада за вас. А теперь до свидания. Вы и так меня слишком…

— Вы спешите домой? — получай. — Счастливый человек! Есть к кому возвращаться. Мысли только о том, что сготовить на ужин любимым. Как прошел день ребенка. Поскорей тронуть маленький лобик: а вдруг он горячий. Или что, не сложилось? Не нашли благородного?

И попал в то, что можно почувствовать в каждом: бей сюда, в подсердечную пустоту и животное лоно, — провалился ножом со внезапной легкостью внутрь — ток схороненной, запертой боли ударил, и Угланов увидел ее настоящую, ту, которую стерла сама, наказала за что-то, скрутив себя в жгут, обескровив и высушив; сквозь вот эту облупленную жестяную мишень со всей давящей силой породы, как фреска сквозь советскую краску, не стерпев, проступило ее изначальное молодое лицо — даже и не сказать, что красивое: что запечатанный глянцем инстинкт понимает во фресках? Потому-то он и ощутил в этой жилистой, окостеневшей, измученной бабе сразу что-то не то, что искал вот такие клинописные лица всегда, обещавшие что-то потом, после близости, что-то большее, много сильней, чем телесное соединение… Вот и все его жены, две штуки с указанием «бессмертие» в приходнике, были такими.

— Возвращайтесь в палату, больной. Занимайтесь своей большой… пиписькой, — восстановленным прежним дурнотным, подневольным, измученным голосом, но с какой-то пожарной все-таки спешкой погасила его — пересилившись и устояв, провалившись и вынырнув из своего захлестнувшего прошлого, снова стала незрячей, затвердела в лице, но уже бесполезно: не скроет, не задует, как свечку, себя.

— Ну а если вдруг что-то со мной не по части пиписьки, я могу обратиться? Не откажете в помощи?

— В порядке посещения санчасти согласно отрядному графику.

— А у вас есть услуги косметолога?

Если б волю и деньги на зачистку в салонах, то сейчас бы была — вообще не отсюда: что ж она так с собою, со своим бесподобным самородным лицом и единственным временем? Что ж она так себе не нужна? Скоро ведь до конца превратится в старуху…

— Вон пошел! А то я сейчас вызову специалистов — стоматолог потребуется! — Это просто хотела она показать, как легко превращается в злобную нищую тварь. — Снова будешь мне тут голодать, чтобы вставили новые зубы?

— Да пожалуй, начну прям сейчас. До тех пор, пока ты мне не скажешь, зачем ты живешь. — Оставался лишь труд уточнений: либо самолюбивый ребенок-хирург и кого-то зарезала, молодую растущую жизнь, либо предал мужик, либо что-то с ребенком, не смогла, «ты должна мне родить чудо-сына», и мужик ее выбросил. Вряд ли прячется здесь от кого-то, кто хочет убить. Тут душевнобольная потребность наказать себя, высечь или, может быть, столь зверским образом доказать миру-Богу, что нельзя было с нею вот так поступать, что не должен был «он» забирать ее счастье: если ты со мной так, то и я не люблю и не буду. — Вот за что так не любишь себя, что сама себя в зону на пожизненно определила.

— Врач тюремной санчасти — не слишком ли мелко для вас?

— Ну так мне ж обязательно надо кого-то давить. Я же маленький, злобный, обделенный с рождения маньяк, в школе был самым слабым и писался до девятого класса. Вы же ведь мне такую биографию придумали.

— Мне. Не надо. Про вас. Что-то. Думать, — выговаривала, как дебилу. — Я сотрудник колонии, прапорщик, только в белом халате. Капитан медицинской я службы, ау! Вас тут нет, понимаете? Надо это вообще объяснять? Всего доброго вам, не болейте. — Старику, глухарю-ветерану. — Извините меня за такую несдержанность. Мне не стоило с вами вот этот разговор начинать. — Даже это готова была ему бросить, потопить извинением, лишь бы только исчез.

— Очень вы интересная… особь. — «Я тебя угадал, зацепил, не соскочишь». — Всего доброго вам, до свидания, увидимся. В порядке посещения санчасти.

И качнулся на выход и опять себя спрашивал: что ему эта баба, с устоявшей, невыжженной, но не нужной уже ей самой красотой? Что вообще это было? Любопытная жалость? Сладострастие гона, обнажения чужого нутра, существа? Никогда он не чувствовал к людям ни подобного вот сладострастия, ни жалости: жалость — это такая вода, что приводит к взаимной с тем, кого пожалел, человеческой ржавчине. Неужели влечение? Иногда вот хотелось не просто воткнуть, а единственной — только с этой, одной, целиком пожирающей близости, поселить у себя, одомашнить, срастись, угадав и поверив, что эта, только эта, одна, для тебя местожительство сделает домом. Неужели и к этой сейчас он подобное? Здесь? Здесь же негде, не время, здесь кастрировали всех, затолкав в умерщвление плоти, в том и смысл — не жить, никакой своей частью, никаким этажом существа. Что он хочет и может сейчас от нее получить? Вот куда ее хочет и может поволочь за собой — потерявший хребет и засаженный в клетку, до упора, до дна обессиленный сам? Самому быть бы живу. Не прогнить и родиться еще один раз, когда выберет сам. Эта баба не входит сейчас в его замысел, как деталь из другого конструктора, как живущий в неволе беззащитный и жалкий зверек бесполезной породы. Это чисто мужская история, ему нужен сейчас человек, состоящий из верности дикой свободе и звериной способности перегрызть свою лапу в капкане, человек не смирившийся, а она — бесполезна, жить не хочет сама. Вот и хрен с ней, пусть тухнет: ее это жизнь. Почему же вот только так тошно смотреть, как она — задыхается?

2

И опять — то, чего быть не может. Запустили на промку Угланова. Чем они там, в конторе, хозяева, думали, но вот только решили: быть Угланову разнорабочим на втором полигоне. Ну а монстр как будто только этого ждал, вот на это в конторе давил и вот это заказывал, а то тесно и душно в бараке ему деньденьской, как жирафу в товарном вагоне, — и пошел от конторы со всеми в колонне, неуместный своей нескладной, свайной рослостью, возвышаясь над всеми на две-полторы головы, и колонна не то чтоб сломалась, перестав быть литой и ровной, как брусок магазинного масла, но как будто качнулась, завибрировала и загудела всей своей образцовой цельностью, словно каждый в строю стал немного разболтанной и ослабленной шайбой и гайкой исходящего оторопелой дрожью компрессора.

Ну а этот рывками уже озирает широкую зону объекта, хищным глазом хватая от левого края до правого козловые, консольные краны, пересчитывая их, как всегда, как свои, как в Могутове, как на Бакале, — та же мерзлая хищность во взгляде, разве только с добавкой презрения к здешней насекомо-ползучей нищете производства, ручного труда: что все это такое в сравнении с прежней, могутовской силой, если даже Чугуев как бывший железный ощущал себя здесь как орудующий зубочисткой в спичечном коробке великан? У него ж под началом вчера еще были дивизии «голиафов» и «мамонтов». Но и здесь вот обшаривал, взвешивал, мерил и сцеплял в непонятное целое: штабеля бесконечных готовых панелей, горы щебня и кучи песка, трактора, экскаваторы, грейферы, подвесные бадьи, поворотные бункеры, недра двухметровых пропарочных ям, частоколы стальной арматуры и железные формы, обрюзгшие затвердевшим бетонным раствором, и бетонные плиты забора, заросшие серебристой зубастой спиралью поверх. Вот туда, за забор, и смотрел сквозь колючие дебри, перекрывшие синюю даль, как осенние злые будылья, как лес, на огромные сроки, года… Так туда они все ежедневно глядели — что, что там? Да уже ничего там! Закончилась жизнь. Может, только затем и ходили на промку, чтобы этого неба глоток, синевы, от которой сердце ломит, как зубы, и еще непродышней становится в этом напрасном надсаде, как ростку под могильной плитой, как дереву, что своей живой кривизной протиснулось и не может расти сквозь заборные прутья. Вот и монстр туда же. Как все. И конечно, с Валеркой в бригаду — Угланова! И Деркач-бригадир на такого вот новенького, каланчу, очумело глядит и отчетливо ноет сквозь зубы с досады. И конечно, не трепет, не страх в Деркаче перед этим сошествием, а мучение ума: вот куда его, дылду такого, поставить, на участок какой без боязни за дело и него самого? И обратно наряднику сбагрить пытается:

— Что ко мне-то его ты, ко мне? К стропалям вон его.

— Да к каким стропалям? Там же двигаться надо. Посмотри на него. Это ж он пока сложится да разогнется, мы с тобой успеем до фильтра. От стропы разве он увернется? И чего нам тогда? Выноси его с промки ногами вперед?

— Ну а мне чего с ним? На разливку, опалубку, на мешалку, куда? Кто его вообще сюда выпустил?

— А спроси его кто! То и ясно, что не обсуждается. Так что действуй, Деркач, забирай.

И уже на Угланова тот:

— Вы вообще что умеете — делать руками? Чего-чего? Хотите овладеть? Овладеете, время придет. А пока в ваше распоряжение поступает ручной агрегат типа «совковая лопата». И позиция ваша — вот эта площадка. Самосвал подойдет на разгрузку, там бетон налипает по кузову — вот давайте, соскребывать надо. Подбираем остатки — и в бункер. Побыстрее стараться дочистить машину. Ничего пока больше предложить не могу.

Не затем выходил, чтобы в зону назад восвояси. На любую работу, на лопату согласен. И уже всем веселье в бригаде — посмотреть, как хозяин земли на разгрузке физически будет горбатиться. И уже самосвал по бетонке пыхтит, со слоновьей скоростью подползая к площадке, на Угланова прет погрузневшей бетоном кузовной железной горой. «Отошел! Отошел!» — монстра лаем Деркач из стоячей зрячей спячки выводит. И уже, где стоял только что, долбодятел, начинает крениться стальная гора на одном затяжном, тяжком ноющем вздохе, превращаться в готовую к залпу «катюшу», и свинцовая масса сползает манной кашей в зияющий бункер. Сорвались, обвалились по наклонной шесть тонн, но и кузов обрюзг по бортам и по днищу припаявшейся серой растворной кашей — и вот только лопатой можно выскоблить кузов до голого блеска. Ну и монстр на бункер с совковым агрегатом встает, соскребает со стенок отложения бетонного селя — ох уж и он зарьялся в самый полный размах нерастраченных сил, вообще незнакомый, сразу видно, с любой продолжительной нудной силовой работой, так что все сразу ясно увидели: сдохнет, надорвется в руках и спине через час. Да и где — через полчаса — великан-то он так, только вверх, кость-то в нем не широкая, жила не толстая. Ну а этот шурует — что ль, для них, мужиков, напоказ так старается: мол, не чмур он им тут инфузорный, тоже может на равных вот здесь с ними бицепс качать — или это Чугуеву только казалось: что для них, мужиков, из себя выжимает силу жизни Угланов на полную — разве ж надо ему что-то им, земляным работягам, доказывать? Это просто энергия из него прямо так по первой и стреляет. И уж, ясное дело, прошел по спине его первый жарок, от которого все под спецухой мокреет, и уже ослабели до приметной нетвердости длинные, слишком много и сразу загребавшие руки, посерел в перехваченном скобками напряжения лице — но не бросил, стерпел, устоял, отскоблил самосвал до железа.

И для всех шапито, зоопарк: поглазеть, как он дышит, рыбоящер, на суше, а Валерку как будто наждачной теркой ошкурили: вот и здесь каждой жилкой теперь примечай непрерывно любое движение монстра, береги его тут возле каждой кренящейся самосвальной горы, на кишащем людьми полигоне, где все под ногами скользит и шатается, над башками по воздуху ходят железные стрелы и бетонные сваи на звенящих натугой стропах… Ну а главное — люди, от людей береги: что там каждый из сотни, поди угадай, в глубине существа лично к монстру питает. А заденет Угланов кого если вдруг, у него же слова только так вылетают, за которые сразу отвечать всею силою жизни придется: все ж должны замолкать, когда он говорит, или сразу метнуться исполнять, что он скажет. Да и просто в чужую заварушку затянет, ни за что ни про что под замес попадет — это ж промка ведь, промка, для такого простор. Закутки, закоулки, всюду пятна слепые для крутящих башкой дубаков. Здесь никто в кулаке уже зэков не держит, это только в жилухе они все прибитые и безвыходно смирные вследствие скученности в небольших помещениях. Там они на ладони, а здесь — разбредаются, и на горло никто никого не берет и с большим тесаком по объекту не бегает; промка — самое то, чтоб втихую отдачку прогнать, каждый штырь вон к услугам, каждый трос, каждый крюк, каждый ковш, чтобы в яму человека спихнуть; дерни вон за рычаг, на педаль надави — и в лепешку обидчика осыпью; сколько было таких вот «несчастных» на Валеркиной памяти случаев, и кого иной раз задевало — да того, кто вообще ни при чем: под стрелу подвернулся, глазами захлопав, — и нет человека или есть инвалид.

Что же Хлябин там, а? Чем они там вообще, хозяева, думали и додумались монстра сюда запустить? Будто с этим как раз вот и умыслом — кончить. Затемнить тут втихую, раз в открытую шлепнуть перед миром нельзя. Ну а сам он, Угланов, пошел для чего — на убой? Ну а он тогда, он для чего здесь им нужен, Валерка? Для чего его надо тогда пришивать было к монстру — беречь и стеречь? Чтобы крайним его, виноватым? С понтом он его, монстра, по злобе старинной на прутья столкнул или в форму с бетоном макнул?

Вообще ничего уже не понимал. Вот совсем помешался с Углановым: пузырятся только самые дикие предположения в мозгу. Только то и понятно, как зубы на горле, что опять зажует и потащит его не туда. Вот пока все еще он, Чугуев, ползет, как побег, на свободу, в направлении к устью, на выход, к Натахе; он не может ее обмануть, он не может не дать ей себя, вот она его тянет, Натаха, отсюда, из него вымывая живой водой все мысли, что уже ни на что он, Чугуев, не годен, не способен прижиться на родной своей огненной чистой земле, снова став трудовым человеком и стерев с рук своих эту кровь, выгнав с потом, сняв со старой кожей. И ползет он, ползет, и совсем уж недолго осталось ему, но с железной неумолимостью из-за Угланова что-то стрясется — и сомкнутся на нем до конца заскрипевшие ржавые челюсти зоны.

3

Шел бетонный поток. Надрывая движки и пыхтя, на разгрузку ползли старики-самосвалы, и уже пятый раз на Угланова задом напирала вот эта слоновья гора. Он давно не работал руками и вот так — никогда: греб и греб, соскребал вязко-тяжкую глину с бортов и протяжного днища, и сперва распирало его ощущение избыточной мускульной силы, а потом — с каждым новым гребком неподатливей и тяжелей становилась растворная масса, и уже после первой машины стал жестким, а потом и литым, обжигающим воздух, приварившийся гладкий черенок непомерной лопаты все сильней и сильней жег ладони, вонький уксусный пот выжимался из него, как из скрученной в жгут мокрой ветоши, лил со лба и слепил, попадая в глаза, и на третьей машине он уже ощущал на себе всею кожей презрение бригады, и оно было б ровно таким же, презрение это, если б он был не он, не Угланов, а просто неуклюжий и слабый от долгой сидячей работы, неуместный, мешающий «интеллигент». Он их всех тормозил, выпадая из ритма и, как спичка в твердеющем гипсе, увязая в тягучем этом невпроворотном растворе: вот еще один только скребок — и сломается… Впрочем, место, задачу ему отвели вот такие, что никто не зависел в бригаде от его подкосившихся ног и безрукости; многорукий и многоголовый бригадный организм жил, по сути, отдельно — необычное и непривычное ощущение для человека, от которого прежде зависели все, двести тысяч, проводя по цепи его волю — от резцовых коронок комбайнов в забое до участков обрезки летучими ножницами и клеймения новорожденных листов первосортной могутовской стали. Ждал его одного лишь водитель, лишь один грузовой мастодонт, чье нутро он выскабливал, и водила уж точно никуда не спешил, явный энтузиаст перекуров, с сигареткой в зубах наблюдая за тем, как Угланов сгибается, распрямляется, плавится в набирающем силу калении выгребного бетонного рабства.

Унижения в том он не чувствовал: сам себе выбрал эту работу, это место для жизни, плацдарм — повертеть головой, вобрать все пространство; он вообще после третьего кузова больше не думал — лишь о том, чтобы прямо сейчас не упасть, каждым новым гребком и броском возвращая себе прежний контур, выделяя из мира, отделяя чугунно тяжелым совком то немногое, что может он своей силой подвинуть сейчас, от всего остального, неподвластного, давящего, что течет в него под раскаляющим солнцем, как клей. Совладать вот сейчас для начала только с этим ничтожным — со своей телесностью собственной жалкой, задрожавшим, занывшим, затрещавшим по швам от натуги устройством, пересилить его, переделать, зацепиться за промку, за этих людей, сохранить за собой это место, заплатив за него справедливую цену: тут берут только потом и мышечной болью, никаких других денег здесь с тебя не возьмут.

Отскобленный до голого железа самосвал, зарычав и окутавшись сизой вонью, уползал, оставляя его с неправдивой, блаженной пустотой в руках, награждая возможностью наконец-то обмякнуть, не вбивать в себя клином горячий и жесткий злой воздух; с чугуном на ногах, с навернувшейся на сапоги бело-серой глиной доползал до лежачей плиты, опускался, валился, накачанный дурнотой и горячей слабостью, дожидался, пока во всем теле пройдет глухота и как будто он вырастет из себя самого, сокращенного до растительного недомыслия, травянистого оцепенения, возвратится к зачаткам мышления приматов.

Самосвалы не шли караваном, между рейсами было на отдых у него с полчаса — озирался и схватывал, как устроено все, и хотелось забраться повыше, на штабель, на кран, только сил вот ползти никуда уже не было, да и кто б ему дал беспреградно пошастать по промке и вскарабкаться на верхотуру: метрах в трех, в четырех, в десяти проминались, прохаживались и томились стоймя камуфляжные туши с глазами — тревожными кнопками. Но и здесь было чем подкормить ему мозг: протяженное серое, населенное уймой машин и людей, запыленное, словно в пекарне, пространство простиралось нехоженой новой страной, и железные кости козлового и башенных кранов не мешали прорыву поискового взгляда к забору с серебристой кольчатой «егозой» поверх.

Он смотрел на взбивавших булавами бетон мужиков: люди прежде всего, умно-зрячие руки человечьих устройств — чтобы вывернуть плиты вот из этой земли, прокусить и прогнуть все вот это заборное и дверное железо. Он уже всех их знал, двадцать душ деркачовской бригады и сто душ восьмого отряда, — по статьям, по срокам, мере тяжести, силе удушья… Со своей плиты видел сейчас, как все делает этот Чугуев: ничего будто вовсе не могло надорваться и дрогнуть вот в этом живом человеческом слябе с пудовой булавой в облитых гладкой сталью руках — он держал булаву, как… коляску с младенцем, погружая, как в масло, и вытягивая, как из воды. И еще тем сильней впечатляло вот это устройство по сравнению с тем, как он сам здесь, Угланов, себя измочалил, по сравнению с углановской собственной мускульной лошадиной, оленьей дрожью в упряжке.

Он его заприметил давно — с первых дней, с самых первых ходов из барака в столовую, в баню, в ларек, — и уже и не скажешь теперь с достоверностью, что изначально его притянуло. Что, не мог не увидеть, не почувствовать давящей прочности крупного, иначе — из железа — сделанного человека? Как мужчина, как зверь примечает угрозу, соперника в стаде: этот выдавит из ареала тебя, этот сразу отнимет всех самок? Ну, быть может, и так. Вот с таких отливают и пишут жестколицых, тяжелых, исполинского роста красавцев: сталеваров, шахтеров, русских воинов-освободителей, когда надо явить всему миру и уверовать в это самим: вот такие мы, русские — переносим огонь, выжимать из камней можем воду, вот такими мы были в начале, вот такими мы будем всегда. Вот таким его жизнь и задумала, вот таким он и выплавился из любовной родительской близости — разве только на голову переростка-Угланова ниже: это были не мускулы, не рельефная вывеска — нутряная и цельная сила, что никакими тренажерами в спортзале и никакой протеиновой дрянью не наращивается — только потомственной, пожизненной, неотменимой повседневной работой со сталеварской пикой, двухпудовой кувалдой, ломом, перфоратором, буром, дровяным колуном; для вот этой работы его предназначили, слишком прочного, цельного, чтоб о чем-то еще надо было ему размышлять: для чего он, какой он и зачем ему жить. Но за этой давящей, не из мяса и кости как будто сработанной тяжестью было что-то еще, что почуял Угланов, как ток.

Бугаев-то на зоне хватало — по виду способных забросить чугунный радиатор за двух-трехметровый забор, сила мускулов «тут» ничего не решала, он, Угланов, уже посмотрел, показали, как ломаются вмиг вот такие мощногрудые глыбы, как мгновенно потек, сократился, потаял до дрожащего парнокопытного Ярый, «больше тонны не класть», так весомо ступивший за ишимский порог в убеждении, что нагнет здесь любого. Перед этим Чугуевым все расступались, безошибочно чуя не одну лишь телесную, никого еще в зоне не спасшую мощь, а способность ударить, нутряное «убью», что готово сработать в ответ на серьезный нажим, на «пришли нагибать» и «пришли убивать». По глазам можно много, конечно, напридумывать лишнего: никакой связи с тем, что внутри, с человеческой сутью, но вот что-то угадывалось на расстоянии звериного запаха в нем — затверделое, трудное, как бы высвобождаемое после долгой задержки дыхание сапера, взрывника, горняка, замурованного давним взрывом в забое. Человек задыхался — несмотря на способность ударить, несмотря на способность выносить все обычное в зоне, что давно уже смяло, истощило других. Человек нес в себе часовой механизм, постоянное тиканье адской машинки, когда каждый шаг будто бы на педаль, что спускает валунную осыпь, и при всей лицевой неподвижности жил в постоянном, не могущем ослабнуть под кожей и мышцами скруте всех зачищенных чувств и рассудка. Это не было длящимся, ноющим ожиданием удара, физической, пообещанной кем-то за что-то расправы — это нужен бульдозер, автоген, чтоб его разобрать; если дело бы было в зубах и копытах, то тогда бы вот этот Чугуев дышал, как мартен, как ребенок, в уверенности, что назавтра проснется и отпустят домой.

В немигающих, ровных, тяжелых глазах прокаленно-литого лица — вроде бы, как у всех, безнадежно промерзших, на Угланова не нажимающих и ему придающих значение тунгусского метеорита: ну обрушился в зону с самолетных небес и живет теперь с ними, ничего не меняя под крышей, в участи, — начинала просвечивать вдруг, как сквозь пыль, не могущая притупиться тревога — вот подледное будто, болевое усилие постичь затаенно недобрый, неохватный и непроницаемый замысел жизни, решившей что-то с ним здесь, Чугуевым, сделать, в добивающий, видно, довесок к тому, что уже с ним проделала. И вот это усилие слабого, бедного трудового рассудка — на какое-то дление казалось — целиком направлялось на него одного, целиком чужеродного, проживавшего выше на десять тысяч метров Угланова, словно это Угланов хотел что-то сделать вот с этим стальным колуном: уничтожить, сгноить или, наоборот, отпустить на свободу — и еще должен был окончательно это решить.

Взгляд его проходил сквозь Угланова, мимо, не царапая, не нажимая (тут вообще избегают подолгу смотреть человеку в глаза, не прощают прямого давления и сами не хотят нарываться, встречать), но и в этой литой безучастности, продвигаясь в отрядном строю, отделенный от Угланова черными спинами и плечами других, обращенный затылком, спиною к Угланову, словно магнит одинаковым полюсом к большему по размеру и силе магниту — равнодушной, взаимной силой отталкивания, — непрерывно Чугуев в Угланова вслушивался, примечая, ловя каждый шорох и вздох, пересменку людей в камуфляжных охранницких куртках и зэковских робах, подходивших к Угланову и на короткое время сцеплявшихся с ним в разговоре, решении ничтожных и жизненно важных вопросов: трое суток ШИЗО, три минуты на пользование «долевой» отрядной электроплиткой.

Кем-то вкрученный в этот трудовой бедный череп взрыватель и засаженный в ребра термитный заряд были связаны явно с Углановым, на Угланова замкнуты, от углановских неосторожных, нечаянных резких движений мог в любую минуту кровавым фонтаном взметнуться вот этот железный.

Он, Угланов, привык быть объектом физзащиты всегда и везде — и сейчас, в новом воздухе, охраняемый с обратными смыслом, границами, сокращенный до узника зверофермы, притравочной станции, ощутивший садняще свою уязвимость, несомненно почуял на себе от Чугуева «это», невозможное новое, позабытое старое: у него появился на зоне — слуга. Человек стерегущий повсюду таскался за ним — на почтительной, не сокращаемой, но могущей мгновенно быть покрытой дистанции, не боясь за свои арматурные кости и боясь, что ударят Угланова: вот тогдато в нем все и рванет, навсегда изменив его участь. Как в проявочной мутной воде проступили невзрачно-служилая морда и охотничьи глазки лукавого Хлябина. Это как бы понятно — санитарные нормы, соблюдение техники безопасности крупного государева вора: может кто-то наброситься тут на него, покусать из соседей по шконке… Только будто бы что-то еще от него хотел спрятать вот этот мужик; что-то не заживало, не могло зажить в этих тяжелых глазах — окликая Угланова словно из общего прошлого; чтото этот Чугуев про него уже знал, понял раньше, чем Угланов зашел в эту зону, что-то будто Угланов уже ему сделал когда-то. И конечно, Угланов не видел его никогда и нигде, единичного этого человека, лица, никогда не спускался к нему со своей высоты, выделяя из сотен закопченных могутовских(?!) ликов; у него была армия вот таких сталеваров, чтобы помнить их всех; помнил он поименно, в лицо разве тысячи три отличившихся, лучших, отборных железных — рекордсменов, зверей, мастодонтов, умнозрячие руки, способные оживить закозлевшую домну, не сбавляя при этом ничуть форсировки, и спасти от усталостных переломов прокатные становые хребты, позвонки оживавшего под рукой Угланова мегалодона. Может быть, он когда-то вот этого малого и зацепил, не заметив, дальнобойной ударной волной одного из своих судьбоносных напалмовых и ковровых решений: никаких малоценных хрящей, только правда железного дела — невозможность кого-то отдельно из ста тысяч железных жалеть. Надо было понять — смысл этого страха в Чугуеве, притяжения и отторжения, проклинающей жалобы, хорошо сохранившейся ненависти или, может быть, просто потребности из-под Угланова выбраться. Что застряло давнишней пулей посреди трудового вот этого черепа? Кто он?

Слишком плотно был занят Угланов судьбой, физзащитой несчастного дурака Вознесенского, а потом своей собственной голодовкой и вязкой тяжбой за свободу от карцера, одиночного плавания в трюме, чтоб заняться еще и вот этим. Трое суток вот этот человек стерегущий оставался еще для него безымянным, а потом проросло в разговорах ничего не сказавшее имя — Валерка, а потом и фамилия рода: «Заключенный Чугуев! Ко мне!» — и, конечно, его резануло, обожгло дуновением могутовской огненной силы: помнил он старика, настоящего чернорабочего бога прокатного стана во Втором ЛПЦ, испокон на заводе служили Чугуевы, рекордсмены, рабочая знать; слабый Саша Чугуев, которого он, Угланов, не выбросил в 96-м с ископаемого остова, кладбища проржавевших и закоченевших машин, взял с собой, на службу, в топ-20 могутовской власти… Ну и что — что Чугуев? Мало, что ли, средь русских Чугуевых, Кузнецовых, Хабаровых, Клюевых? Иванов бы царапнул? Но обличье, порода: в том, как движется он, как он работает, проступало нестертое «Сделан в Могутове», все дышало в Чугуеве неубиваемой родственностью, соприродностью огненной силе, земле, о которой Угланов знал все и которую мыслил своей, без нее уже не существуя. И, быть может, вот это родовое клеймо механически, неподотчетно Угланов приметил, заподозрив в своем — своего: как есть родство по крови, так есть родство по стали, по тому, чему служит, чем жил человек. Ну не «братья», конечно, но вполне «император» и «гвардия» были Угланов с железными, и вот даже бескровное Ватерлоо устроили эти гвардейцы контргайки и шпинделя, когда русская власть начала задвигать его в небытие, — вся страна, миллионы телезрителей в мире, онемев, наблюдали вот это аномальное, необъяснимое проявление любви пролетариев к эксплуататору, единение мозолистых рук и натертых хомутами загривков с запрягающим и погоняющим иродом: что же с ними такое там сделалось? радиация, метеорит?.. А скрепляло их в целое и магнитил Угланов одним — созиданием прочностей на единой земле, и не важно, под кем богатеет земля, лишь бы вправду, вещественно, с ощущением сытости в брюхе, она богатела; только произведением можно уничтожить извечную разделенность людей по родам, по способностям; уничтожить саму разделенность он, Угланов, не брался — нельзя, а вот злобу и лень, страх и зависть рабочего люда и презрение «хозяев» к нему, человечьи ржавчину, гниль, что растут вот из этой раздельности, — можно.

Но сейчас, за колючкой, в бараке, когда от ста тысяч железных остался один непонятный, не проявленный, темный Чугуев, вот как раз разделенность он чуял — исходивший чугунной волной от Чугуева, отжимавший его от Чугуева страх. И Угланов подумал, что ему было проще тогда, в 96-м, раскачать неприступную кладку не признавших его, не пускавших его на завод всех могутовских тысяч, чем сейчас что-то вытащить из одного непрозрачного этого зэка, расцепив его мертво сведенные челюсти. Разделяло их точное знание, какой он, Угланов: помнил этот Чугуев, навсегда прояснил для себя неспособность Угланова замечать, различать и, тем более, считаться с единичной правдой тех, кого давит, разгоняя машину свою. И чем больше Угланов приглядывался, тем вернее казалось ему, что когда-то он все-таки видел вот это лицо, как-то раз на него налетел и споткнулся, как о камень, дорожный «кирпич», и вот даже почувствовал от столкновения мелкую, раздражившую, краткую боль… Ну конечно, не это ровно-серо остывшее, словно под слоем окалины, вот с каким-то усталостным зримым изломом лицо, с затверделой гримасой застарелой и незаживающей боли, или, может, обиды на жестокость судьбы, или, может, отчаянных и напрасных усилий из судьбы этой выбежать, — а начальное, то, молодое, бесстрашное, с белозубым каленым оскалом и веселыми, наглыми, ясно-чистыми до пустоты бунтовскими глазами кумира девчонок района… И казалось еще, есть и вправду какое-то сходство с Чугуевым Сашей, и вот если бы Саша не взмыл в господа, а наращивал возраст в горячих цехах или тут вот, на зоне, точно так же окрепли бы и огрубели у него лоб и челюсти, скулы похожей нарезки и такими же точно канатами натянулись бы мышцы на шее. Сколько он уже здесь просидел и за что он сидит?

Для начала Угланов прошелся меж шконок в бараке, словно вдоль одинаковых ниш колумбария, и царапнул глазами табличку со статьей и годами лишения свободы: 105-я! вот так да, душегуб с 96-го и уже почти полностью все свое отсидел, заплатил «справедливую цену» за кровь, взял свой вес и пронес, не согнувшись до трясущейся твари: «Что сделать?! Я все сделаю, Сван, принесу!», и уже замерцал в подземельной туннельной темноте встречный свет, раскаляясь затяжками, и должны заскрипеть через самое жалкое время проржавевшие челюсти зоны, выпуская на волю его, и вот тут-то его, не согнувшегося, обрушением и придавило — он, Угланов, его придавил.

Все равно все еще ничего не понятно. Вот боится чего? Ну пришил его Хлябин к Угланову, прихватил на каком-то обычном дерьме: или грамм запрещенного, или железка с отпечатками пальцев и пятнами крови. Ну и что? Ну походит за Углановым эти два года. Стукачом, пеленгатором, что ли, приставили — непрерывно ловить, доводить до нешумного Хлябина каждое слово, что Угланов уронит, — так ведь это таскать из пустого в порожнее, да и сколько их тут без него, барабанщиков штатных, щуплых до неприметности, неразличимости. Что ж ему тогда велено сделать с Углановым, от чего он, Чугуев, вот так задыхается, — может, наоборот, отмесить кулаками до крови, до раскрошенных, шатких зубов, до животной покладистости, а потом объяснить эти зубы и кровь своей «личной неприязнью» к буржую Угланову. На мгновение даже обессиливающе захолодело внутри и заныло в затылке, в ставших тонкими, ломкими, как у птицы, костях, как представил себе массу на ускорение этой кувалды. Так чего же он медлит, Чугуев, тогда? Под рукой у него же Угланов всегда — в уязвимом для боли физическом облике, всю дорогу ничем не прикрытый, кроме собственной кожи. Ждет отмашки, нажатия на кнопку пульта дистанционного управления роботом?..

Шуранули над промкой обед. Ухайдакавшись, стек Угланов на корточки, задницу, привалился спиной к панельному штабелю и сидел, пропуская сквозь себя многоногое ползучее шарканье и смотря снизу сверх на мужицкие запыленно-чумазые лица: ломари побросали свои булавы и по-рыхлому припустили к кормушке, обтекая Угланова, словно пенек. Кто-то коротко взглядывал на него, как на выброшенную вязко-тяжким бетонным прибоем на берег дохлятину, но в то же время и с каким-то уважительным и жалеющим недоумением: вот зачем ему это? неужели от той же тоски и безделья, что изводят здесь каждого? И Чугуев надвинулся всем своим давящим твердосплавным литьем, мощногрудой глыбой, сталеварской статуей — не взглянул, не промедлил, но что-то в нем дернулось, поползло и споткнулось какое-то будто движение — вот не то протянуть ему руку, Угланову (вряд ли!), не то засадить ему в череп с ноги, чтобы уж без обмана отключить излучение, вышибить, словно мячик футбольный, из жизни своей навсегда.

Что же именно он ему все-таки сделал, Угланов? Как-то это все было увязано: и сегодняшний день, и придавленность этого малого здесь, и та давняя и не имевшая срока давности смерть, за которую здесь Чугуев сидел, и какое-то из стародавних проявлений углановской воли… Надо было понять это, вспомнить, это раньше никто по отдельности из железных значения для него не имел, важный только в составе могутовской силы, а сейчас, «на безрыбье», когда «в подчинении — ноль человек», важен был ему каждый со своей отдельной судьбой и правдой.

Пересилив разбитость, толкнулся, потащился прицепом вот за этой чугунной спиной, за бригадой своей; голова была смутная, ни хрена не варила, носоглотка шершавилась, словно наглотался наждачной бумаги, и хотелось горячей воды, чуть подкрашенной сладкой чайной этой бачковой воды с сильным привкусом гнилости, ветоши… Дикушин и Царьков вдвоем забрали из раздаточной все миски на бригаду, Дикушин, щуплый парень с лицом призывника из сельской местности, привычным кратким жестом двинул по столешнице к Угланову конструкцию из мисок, накрытую двумя ломтями черного, — как двинул бы к любому другому из бригады, и снова он, Угланов, привычно поразился вот этой простоте движения навстречу, тому, как они быстро его приняли — совсем иначе сделанную особь, существо с летающего острова, впустив его, вобрав в свое житье-бытье, как в каменную раковину моллюска; невидимый свинцовый колпак молчания всех, накрывший его в зоне, распаялся, давно уже к нему протягивались эти татуированные руки с полными чайными дымящимися кружками и пригоршнями шоколадных конфет — к человеку, который ничего никогда не просил, навсегда не нуждался в протянутых: из ШИЗО его встретили раз и встречали всегда уже «гревом» — накрытым с русской нищенской щедростью поминальным столом: это был прям какой-то египетский ритуал погребения, с приношением даров, обряжением в чистое, свежее всё, с той лишь разницей, что не сплавляли «туда», а встречали «оттуда», отмечая рождение твое, воздавая за голод и холод, просто так повелось тут у них испокон, установлен закон: «греть» любого «с мороза», претерпевшего что-то от лагерной власти, ну не каждого, да, а того, кто показал «человека», «людское» в себе, и закон исполнялся со скучной, сухой неуклонностью, может, вовсе без чувства живого, хотя именно это, живое тепло, он, Угланов, от них и почуял, очень слабое, но и предельное по возможностям этих людей: греем тем, что имеем, больше нет ничего, эти ток, излучение тепла не спасают, не выносят на волю, не дают прекращения и ослабления властного пресса, но хотя бы вот так, хоть на каплю дегтярной обжигающей крепости, шоколадной нацеженной сладости мы тебя подкрепим, а потом подкрепим и другого, когда подойдет его очередь отправляться на трюм. Был Угланов другим и чужим, «не отсюда», но сама одинаковость воздуха, та же мера придавленности, удушения живого, не старого и могущего долго еще жить человека — все, что чувствовал каждый в себе, на себе, — убивало вот эту раздельность. Чувство общего было врага — и совместного сопротивления медленным, пережевывающим каждого челюстям зоны. Все они тут, положим, сидели заслуженно, получив по делам своим каждый свое, но от этого власть, что щемила их в зоне, вовсе не становилась беспримесно праведной и имеющей право делать тут с ними все.

Он придвинул обратно к Дикушину миску с перловкой: «тебе» и хлебал неостывшие, еще даже горячие кислые щи с лохмотьями и жировыми облачками омерзительной тушенки, и ничего, не вывернуло, жрал, забивая рот кляпом из капустных соплей и разваренной мыльной картошки, ощущая рост сытной, подкрепляющей тяжести в брюхе. Кое-что он уже этим вот мужикам показал: прилетел не с Луны, заводской он, промышленный человек, понимающий, как поставить железобетонное дело, и уже потянулись к нему бригадиры: процентовочки бы посчитать нам, Артем Леонидович, а то что-то никак все не сходится, котелок закипает… Ну а как без простоя, когда арматуры на стенде осталось с полтонны, ну по ГОСТу на куб сто пятнадцать вот стержней уходит, вертикальной укладкой делаем… ну все правильно, да, номинальный диаметр умножаем на плотность и длину умножаем на массу удельную… да вы что? да ну ладно? это что ж мы тогда?.. ну спасибо, Артем Леонидович. Скоро станут всё делать, как скажет им он, на пяти насекоморазмерных гектарах промзоны, если только, конечно, милицейские сторожевые не затащат его на колючем ошейнике с промки обратно в барак. Он, хозяин совковой лопаты, почуял смешное подобие прежней своей управляющей и разгоняющей силы: два десятка, три сотни людей подались, потянулись под властную руку его; пусть вот только на этом земляном пятачке, пусть в одном только этом измерении готовы ему послужить, и нигде и ни в чем уже больше, но все же: есть такое дебильное слово «лояльность» — ни один не желает Угланову сдохнуть.

Один только Чугуев каменел со сведенными челюстями, да еще этот вот пропускающий свет, пропускающий взгляды и как будто и вовсе растворенный в воздушной пустоте без остатка Известьев оставался ему непонятным, совершенно Угланова не замечая… Он хлебал свою пайку и взглядывал на сидящего прямо напротив, выскребавшего миску до блеска Чугуева, нажимая глазами на выпуклый лоб, и Чугуев, не выдержав, взглядывал со вполне быковатым, «естественным» выражением «какие вопросы?», тяжелее все и тяжелее, до нытья в лобной кости, до щекотного жжения в углановских яблоках нажимая глазами в ответную, как оно и положено «быдлу», для которого пристальный взгляд равнозначен усилию согнуть. Но за этим давлением пряталась детская мука беспомощности, и, пожалуй, проглядывала донная память, что бывает за то, что попрешь на Угланова буром: раз уже он так сделал, залупился на гору и теперь уже будет последним вот здесь, кто подымет на Угланова руку из одной видовой только ненависти… Где же я тебя все-таки переехал, железного?

Несмотря на комплектность, несомненную цельность, живучесть, лишь подчеркнутую застарелыми распахавшими шкуру белесыми шрамами, видел перед собой Угланов калеку, нутряную придавленность, неполноту: что-то с ним здесь, Чугуевым, непоправимое сделали, что-то сделалось с ним тут за годы лишения свободы само. Ну так он не кило гвоздей вынес из цеха — убил. Интересно, кого и за что. И спросил шепотком у Антоши-Сынка на воскресной прогулке. И Антоша, давно уж впитавший всю правду про всех, с кем сидит третий год под барачной крышей, Угланову вывалил: «Да цветного, мента, говорят, завалил по запарке, уж не знаю, там как и с чего вся заводка… вроде, при исполнении, по форме был мент. За мента и пыжа могли дать, непонятно вообще, как он цел до сих пор, вот менты его за своего не прихлопнули. Раньше чалился на строгаче под Челябой где-то, а потом вот сюда его, к нам. Мутный он вообще-то какой-то, отец, так-то с виду обычный, ломарь ломарем, жопа в мыле, пашет, пашет на промке за десятерых, да вот брат у него, говорят, из серьезных, тоже типа тебя вот хозяин заводов, точно я не в курсах, но уж очень на правду похоже, что вот брат мохнорылый его от ментов откупил, забашлял, сколько надо, просто так, согласись, ничего не бывает».

Многовато уже совпадений: знал когда-то Угланов такого «владельца заводов» по фамилии Чугуев и с отчеством Анатольевич даже. Да ну бред — Саша бы откупил, если брат, целиком, дал полтинник зеленых следаку и полтинник дежурному оперу, мелочь из-под ногтей, или вывез из зоны потом бы, года так через два, через три, по лиловой печати о смерти и новому паспорту… Неужели побрезговал, не пересилил омерзения к родному австралопитеку, убийце, отхватил от себя тупиковую ветвь, с содроганием нормального, высшего глядя сквозь заборные прутья на того, кем бы мог стать он сам, если б как-то немного иначе сцепились изначальные клетки, кислоты?

«И еще одна маза, отец, — по дорожке нашептывал Тоша, — сам опять же вот свечки, признаюсь, не держал, только ходит слушок, что у Хлябина он мясником… Ну вот месит на зоне, кого ему скажут, бабки, бабки из коммерсов для него выжимает. Может быть, и парашу сейчас на него я тебе прогоняю, но вот кто-то уж точно это дело для нашего куманька исполняет, мохнорылых прессует, чтоб бабло свое вынули. Вот и все, что могу я тебе про Чугуя, так-то он не ершится, не бычит, тихо-мирно живет, уж куда ему бычить под такой статьей и с такой колотушкой — знает все про себя, изнутри запаялся и ходит, не сорваться бы только еще один раз. Я уже на таких насмотрелся: тут, на зоне, мокрушники — вот, как правило, самые смирные люди. Но и сам за усы его тоже не дергай. Он вообще-то семейный, жена к нему ездит, и пацан у них общий растет».

Значит, было его кому ждать, значит, было к кому продвигаться все эти огромные годы. К своей собственной крови, текущей по нежным и маленьким жилам. Значит, должен он, права не имеет остаться здесь после звонка. Или, может быть, наоборот — стало не к кому больше ползти. Он, Угланов, не верил в силу вечной любви, в материнскую — да, а в собачью преданность любящей женщины — нет, лишь на том основании, что собаки так долго, человеческий век, не живут. Ну а сын — сын, тем более, «к тому времени» вырастет, вырос уже из отцовской позорной, искореженной жизни: на хрена ему нужен проржавевший от крови и воздуха зоны отец? Десять лет представлялись Угланову сроком, за который сгорают, сгнивают, отмирают все родственные и любовные связи, обрубить в одночасье их стальным полотном «осужден» иногда невозможно, но дальше — дальше действует время, ненавистно-всесильное время-вода, проникает по капле и точит, разъедает телесные нити двоих; и на свободето у всех кончается одним: беспощадной старостью и невозвратностью, иссыханием яичников, семени, силы, а когда разделяет людей нескончаемый, через годы ползущий бетонный забор…

Он, Угланов, сверялся с собой, со своими годами неволи, примерял на себя ту же участь, подставляя хребет под давление того, что уже начало его вдавливать миллиметрами в землю: как же все-таки страшно, смешно одинаковы участи всех, кто попал под вот этот завал. Все теряют одно, одинаково всю свою силу и правду; всех убьет одна смерть — он, Угланов, согласен исчезнуть, все равно ж ведь придется согнуться под гнетом общераспространенных болезней, не дождавшись «таблетки бессмертия», проржаветь изнутри и рассыпаться, но ведь это потом, это лет через …дцать, а сейчас у него еще целая жизнь, и она убывает — сейчас, так паскудно бесследно и пусто, жизнь, которую мог бы прожить вместе с сыном, за которую столько построить всего, — с этим он неспособен смириться. И вот этот Чугуев, уже потерявший, заплативший, отдавший половину мужского здорового, полносильного века, все равно до сих пор не согласен на эту, прежде времени, заживо смерть — смерть, которую в зоне живешь и которая тут в тебе, нестерпимо живом, продолжается, а иначе сейчас бы уже ничего у него не болело, Чугуева, и Угланов, к нему приближаясь, не чуял бы ломового гудения запертой крови, гнет живой этой боли, что, казалось, разломит вот-вот изнутри этот сляб.

4

Это лишь для него было внове — платить за возможность простора, обзора трудовой усталостью тела, мозолями, потом, тем же обыкновенным, чем платили здесь все. Для него, человека, который ничего тяжелее мобильника и обшитого мягкой кожей руля вездехода двадцать лет как в руках не держал и орудовал только идеями денежных, электрических, сталеплавильных и живых человеческих сил. Это лишь у него ныли шея, лопатки, все мышцы, к окончанию смены забитые каменной болью, а потом началось: каждый новый гребок унимал, заглушал, разбивал эту боль добавляемой новой, живительной болью; ощущал он под кожей появление новых каких-то туго скрученных, толстых и способных выдерживать большие разрывные усилия тяжей, и уже не подламывались ноги, и чугунный совок больше не выворачивался из припаянных к древку ладоней; все, что прежде, недавно в составе его исходило ледащей лошадиной дрожью и кричало: не можем, прекращай это все, а не то мы полезем сейчас из тебя, — начинало теперь удивляться себе, добавлению стального в состав, и настывший по днищу, выгребному бассейну свинцово тяжелый, вовсе не поддававшийся мышцам бетон с каждым днем отрывался все легче, становился могущей свободно быть перелопаченной нормой. Извлекал из лопаты он прок, из железной коробки, в которой поместился теперь неожиданно — весь. Вылупляться он будет из этой железной самосвальной личинки.

Наконец он увидел Ишим целиком. Не четыре локальные зоны, не жилой городок, обнесенный трехметровым бетонным забором, не шахтерский поселок с центральной площадью-плацем, со своей двухэтажной школой, санчастью (клеткой для Станиславы), пищевым комбинатом, котельной, баней, а все восемь гектаров неволи и землю, на которой построили зону. Вид сверху: два неравных квадрата — вдвое меньший жилой, рассеченный заборными сетками и застроенный тесно бараками, и большой, с лоскутами забеленной цементом земли меж бетонными плитами и пирамидами щебня. Жилой квадрат лежал южнее (юго-запад?), промзона — севернее (северо-восток?), своей северной границей примыкая к промзоне вольной, истинной, огромной: там сразу следом за забором начинались задворки сдохшего ремонтного завода — со штабелей Угланов видел поеденные ржой и заросшие травой одноколейки и протяжные стойла депо, из которых выпирали чумазыми тепловозными мордами поездные составы: все покрылось лишайником и никем не лечилось, но откуда-то издалека долетали до слуха железнодорожные стуки и вздохи; близость этой товарной? узловой? сортировочной? станции подымала внутри него рвущий простор, совершенно звериную тягу, дававшую ложное ощущение телесной всесильности: разбежаться, взлететь, разом перемахнуть, приземлившись, как кошка, по ту сторону зоны, и таким вот ничтожным казался трехметровый слоновий забор со стальными штырями-«ресничками» и зубастой армированной «егозой» по гребню.

Всего в каких-то трех часах ровно-остервенелого автомобильного лёта, в 160 километрах отсюда, пролегала граница со степным Казахстаном, непрерывная только на бумаге и в «Гугле» и расстрельно, решетчато, высоковольтно перекрытая только на железнодорожных путях и потоковых трассах — совершенно бесплотно-воздушная на протяжении сотен километров степных большаков: там никто не живет, там пространство, земля служат уничтожению, а не нуждам двуногих. Засадили его вот сюда, выбрав точку на карте подальше от обеих столиц, миллионников, и не важно, поближе к чему, — не подумав, в арктическом знании, что Угланов — животное целиком кабинетное, что не может мужчина никогда забеременеть, а Угланов — физически взять и уйти.

Ну а может? Снимок местности в «Гугле» на планшете открыть? Федеральные трассы, речушки, равнины? Закупить себе аборигенов, что протянут дорожку сигнальных огней и подгонят машинку под задницу, раздобудут моторку, схоронят под ельником? Мозговую полнейшую чуял он нищету, неспособность начинить своей волей вот это пространство, пустыню, страну, так живущую, словно никакого Угланова нет в ней и ее география для Угланова — точка.

В этой точке, засаженный в собственную черепную коробку (нет надежней тюрьмы), он пока обживался, марш за маршем в отрядном строю изучая все детали того, как устроена зона на въезд и на выезд. Восточная заборная стена, отчетливо видневшаяся между штабелями готовых ЖБИ на первом полигоне, была пробита мощными железными воротами с караульной, подъятой на сваях над забором кирпичной вышкой: стальные 20-миллиметровые листы раздвигались с натужным поскрипыванием, запуская на промку порожние панелевозы и груженные щебнем, песком самосвалы, заползавшие то вереницами, то в одиночку, выпуская — просевшие на рессорах под тяжестью взятых армированных плит и огромных железобетонных колец; мастодонты хребтового и кассетного типа с пережевывающим хрустом и пыханьем подползали к закрытым, открываемым с пульта на вышке воротам, накрывали своими кряхтящими днищами смотровые траншеи — муравьи-контролеры копошились под ними, ковырялись в капотах, в кабинах, придавая значение всем звучащим пустотам, всем узлам, сочленениям, трубкам, всем возможным вместилищам для чего-то размером… ну максимум с кошку; сквозь железные кости держательных, ограничительных ферм, на скелетных платформах все и так было видно: продукция, и заглядывали лишь для проформы в ничтожный зазор меж панелями; никаких установок ультразвука, конечно, чтоб просвечивать эти железобетонные сэндвичи; если б были сыпучие грузы в контейнерах, то тогда бы до днища, наверное, протыкали баграми. Посмотрел он на это сочетание полной прозрачности с абсолютной непроницаемостью — и в башке его щелкнуло: вот! Все машинное-железное и человечье сцепилось в безоткатный и непогрешимый в своей простоте механизм — как в ускоренной съемке, перемотке строительных пятилеток и геологических вечностей, как в рекламах российских нефтяных монополий и промышленных монстров: горизонт зарастает высотными мачтами башенных кранов, и несутся по небу заводские дымы, облака, и свинцовая хмарь запустения и неустройства смывается навсегда наступившей солнечной синью процветания и изобилия: увидел, как ему вмуровать себя в этот бетон и на этих колесах, в железном скелете уползти за ворота. Известковой пылью дымилась меж раздвинутых створок бетонка, вот по ней доползти до Ишимки (выводила на берег реки, упиралась в песчаный карьер), ну а дальше…

Никакого нет «дальше». Тут должна поработать бригада, двое-трое хотя бы рабски преданных, рабски зависимых от него человек, что сколотят ему, под него этот гроб, заколотят, зальют по поверхности жидким бетоном… и никто не готов, не согласен, конечно, на зоне на него поработать вот так, подставляя себя под стрелу, под плиту, прочность всей своей будущей жизни на воле, с теми, кто их там ждет, как Чугуева, и кого они любят. Послушание закону, конвейеру зоны — вот на что они все заложились, мужики с небольшими сроками за украденный где-то с повозки мешок ячменя и за пьяную драку с увечьями; все, что нужно от них, — отсидеть три-пять лет мерзлым овощем, и тогда приговором придушенная, полустертая жизнь снова станет законной, невозбранной всамделишной жизнью, здесь таких большинство, ну а что до «тяжелых», «зверей в человеческом облике» — это здесь они, в зоне, а не «там», в позабытом, позабывшем их мире, устроены: здесь дается им все, пропитание, место для жизни — на хрена им «туда», где не могут уже ничего? На хрена им впрягаться в углановский замысел? Волчья масть? Волчью масть не выводят на промку, вор на промке работать по понятиям не должен. Так что пусть эта мысль-идея — наивная — уползти за ограду невидимым поживет в его черепе как зеленая искра, росток под плитой, получая какие-то воду и пищу по зрительным нервам извне, чтоб развить свои корни, или не получая совсем ничего, — и тогда она быстро зачахнет. Пусть, возникнув, растут рядом с нею другие, упираясь, давясь и доказывая свою жизнеспособность хозяину.

А какие другие? Вспомнил про «своего» архитектора, не забывал — Вознесенский, спасенный, не порванный, со сведенным навеки со лба петушиным клеймом, надышался неприкосновенностью и носился по зоне надутым углановской волей шариком, обмирая, потея, подтаяв от тепла человеческих душ: здесь вот тоже, оказывается, люди! Пощадили, не тронули, поняли, и Угланов — какой человек! — обещает ему пересуд и свободу, возвращение к любимым двум женщинам. И спешил теперь делать этим людям хорошее, «обустроить пространство для жизни людей»: благодарно взвалил на себя всю проектно-расчетную каторгу по строительству и капремонту объектов и дренажной системы колонии. И бежал сейчас по полигону с планшетом и размерными характеристиками для бетонных панелей под мышкой — близорукий, беспомощный добрый придурок, самый первый из всех душ на зоне, кого он, Угланов, без сомнения (?) может наполнить сумасшедшим своим.

— О, Артем Леонидович… — Он, Угланов, сидел на бетонной плите, дожидаясь еще одного самосвала; две дубацкие туши покачивались на расстоянии, убивающем звуки. — Ух вы серый какой. От бетона вот, в смысле — цемента. Ветер, ветер какой!

— Сядьте рядом со мной. Вот, курите.

— Так ведь я не…

— Сигарету возьми, — надавил на чернильные, беззаветно, бессмысленно благодарные глазки и в голос: — Хоть убейте меня, не пойму, в чем величие вашего Нормана Фостера. Он, по-моему, только ворует у Шухова, нет? — Пусть услышат соседи, мужики, контролеры: «ну, хай-тек, он действительно очень во многом восходит…» — двое «интеллигентов» на минуту слились в непонятном и понятно безвредном, пустом щебетании. — Тихо, тихо сейчас говори. Ты, наверное, уже изучил эту зону, Вадим. Как инженер, как спец.

— Ну да, спасибо вам — можно сказать, работаю по специальности.

— Мне нужен план зоны, Вадим. Мне нужно, чтобы ты мне подсказал… — выпускал из себя в воспаленном спокойствии, бредил, оскальпированным черепом установив, осязая, кто где, на каком расстоянии стоит и что может услышать, — где тут тонко и рвется. Где можно прорыть. Две точки, две дырки, по ту и по эту.

— Вы?.. Вы?.. — вперился в Угланова, словно тому проветрила череп сквозная дыра, полезла на морде звериная шерсть и может Угланов теперь лишь рычать, пустившись обратной дорожкой с лестницы людской эволюции, вниз до упора.

— Вадим, не надо это осмыслять сейчас. — Смотрел в неспособность вместить. — Ты пойми для себя: ты ничем не рискуешь. Никто не узнает, не въедет. Никто не докажет, что мне это — ты. Полгода всего, ну год вот от силы — и ты уже будешь в Москве. Уедешь вообще из страны. Твой образ как несправедливо пострадавшего, он уже сформирован сейчас во всех СМИ, и этого уже назад не отмотать, никто ничего тебе сделать не сможет.

— Да ну при чем тут это?! — скомкав в мусор свое, тварный страх за себя, прокричал Вознесенский задыхавшимся шепотом. — Нереально, Артем! В смысле: я-то скажу, не проблема, тут любой первокурсник заборостроительного… — Голос вырос, окреп: наконец-то впервые за столько потных месяцев страха очутился в своем измерении силы, мастер однопролетных стремительных арок, хозяин пространства, точно знающий, как выпекался и в каком направлении можно прорезать вот этот земляной и бетонный пирог. — Но физически как вы, физически?!

— И не надо, Вадим, ничего представлять. — Слышал он осторожный, глухой земляной плотный стук зрелых яблок, срывавшихся с ветки, — вынимаемых словно из кладки расшатанных первых гнилых кирпичей в месте том, где укажет сейчас Вознесенский.

— Да, не надо. — Вознесенский поставил диагноз, признал: вот сидит рядом с ним совершенно иначе устроенный, параллельная ветвь эволюции. — В общем, я вам скажу, ну а дальше… — задрожала под белой, мягкой кожей кровь, и с какой-то детской гордостью взятого в хулиганский набег на запретные кущи коллективных садов, вот во взрослое грехопадение младшего зашептал обрывавшимся голосом: — Место только одно подходящее. Это санчасть. Жбанов хочет сейчас новый корпус — ну так я посмотрел и уперся неожиданно в канализацию. Вот так идет санчасть, — указательным пальцем провел по плите. — Под прямым углом флигель, в нем сортир и рентгенкабинет. Левый дальний вот угол рентгенкабинета, если брать от двери. Только дальше уж чудом каким, я не знаю, если вы попадаете в подпол, то тогда надо рыть параллельно стене торцевой. Двадцать метров — и вы упираетесь в эту трубу. И по этой трубе метров сорок — и она вас выводит на речку. Вот санчасть, если так, — это жила. Это старая канализация, не тюремная, а городская, про нее и не помнит никто. Все другие возможные… точки — это вам уже как до Китая. Кто же пустит вас только туда? Там же всё на замках и в решетках. Да и кто это будет для вас? Умозрение это. Это надо, чтоб все были в курсе, это надо купить будет всех. — Глазки дрогнули, вспомнив об углановской дикой покупательной силе. — Так ведь вы их не купите. Случай не тот. Вы, вы, вы — не тот случай. Вы — заложник, Артем, своего же размера, значения. — Зачитал тот диагноз, что, закинув башку, прочитать может каждый, как по огненным буквам реклам над высоткой. — Тоже очень смешно получается. Квод лицет Йови. Тот есть наоборот. То есть люди обычные, низовые, несчастные люди, им никто не поможет, но и вам ведь никто. Все боятся. Даже палец о палец для вас. Вы очень теперь, очень, вот даже как-то страшно одинокий человек, — вгляделся в Угланова из своего бессильно-сострадательного теплого далека — в безнадежность усилий оторвать зад от вечной мерзлоты Заполярного круга. В графе «причина смерти» напишут ему это — «одиночество».

— Зато я сногсшибательный мужчина, — усмехнулся качнувшейся мысли о маленькой, высыхающей необратимо хозяйке санчасти, не желающей жить, а тлеть Станиславе: как в любой голливудской дешевке, бесцветная моль обернется красавицей, неправдиво мгновенно растленной в сообщницы, ну а кто сказал, что он не может вот в такую дешевку попасть? Неслучайно царапнула сразу его эта баба: вот, оказывается, что он почуял — обещание, возможность отдушины, вкус проточного воздуха, вот сейчас обернувшийся запахом земляного кротовьего лаза. Может быть, эту бабу запустили сюда неспроста — для него, под него обнесчастили, вырвав что-то (пока непонятно, что именно) у нее из нутра, чтобы он мог, Угланов, заполнить пустоту, разоренное место.

— Идут! — Близорукое парнокопытное вздрогнуло, перестав в него преданно-непонимающе вглядываться: из-за бункера вывернул двухголовый патруль и пошел прям на них, с каждым шагом наливаясь всегдашними неудобством и необходимостью обращаться на вы и не гавкать на главного узника зоны.

— Все, давай, разбегаемся, — протянул Вознесенскому руку и зачем-то покрепче сдавил детски пухлую эту ладонь: чтоб вдавить в него, что ли: «молчи», завари в себе наглухо это, про подкоп и санчасть, «не предай» — и смотрел в побежавшую жирную спину, понимая, что этот всё выпустит сразу, потечет, вот как только надавят и скрутят, половой станет тряпкой в умелых, тех же хлябинских поднаторевших руках… да ну нет, просто в голову никому не придет… Разве только что Хлябин своим лисьим нюхом почует, чем пахнет архитектор, которому дали изучить инженерный план зоны, и тогда уже точно прикрутят Угланова к койке ремнями как буйного и пошлют эсэмэску в Москву: «Этот ваш — невменяемый».

А пока надо срочно ему «заболеть», «зацепиться за крест», изучить Станиславу. «Фам фаталь» в белом чепчике. Обучился не то чтобы доверять Провидению: жизнь дает ему, дарит всегда, раз за разом обязана что-то дарить, а в любое случайное — не для него — совпадение возможностей, в мясо инстинктивно вцепляться: было «ваше», а стало — для меня, под меня.

5

Хлябин будто забыл про него насовсем. Не выдергивал больше из отрядного строя, не подтягивал на зазвеневшей, натянувшейся леске к себе, чтоб проткнуть чем-то новым, засадить приказание новое, отменить приказание старое. А Угланов, жить рядом с которым было словно под высоковольтной мачтой ЛЭП, каждый день выходил по звонку на промзону и Чугуева больше не видел: посмотрел, посмотрел на Валерку, словно силясь припомнить со своей высоты, где он все же Чугуева видел, да вот так и не вспомнил, конечно: сколько было таких раздирающих пасти в «долой!» сталеваров, разбивающих лбы, кулаки о стальные затворы плотин, о порог его белых домов и кремлей, — да несметные тысячи, шихта, передельный чугун, человеческий лом для могутовских жрущих, ненасытных конвертерных глоток. Непонятно вот даже, для чего вообще на Валерку позыркивал — ну почуял, не мог не увидеть прикованной, подневольной Валеркиной службы: что повсюду Валерка за ним своим слухом и нюхом влечется, за иголочкой ниточка, и не может того вот в лице своем скрыть. Усмехнулся, наверное, только этой хлябинской мутке: что и здесь вот, на зоне, закрепили за ним бугая, берегут его голову, шкуру — и придал ей значение не большее, чем лесной мошкаре.

Неужели все так, только так и продолжится — с той ставшей привычной режущей ниткой у Валерки в ноздрях, что другим концом на руку монстра намотана, — безо всяких событий, без встрясок, отклонений от серой бетонной прямой, без ударов Валерке колуном по башке? Так вот и доползет он, Валерка, до звонка на свободу? Ну а как же еще? Ничего он, Угланов, не хочет и не может хотеть от него; здесь никто ему, в зоне, не нужен из немых работяг, согласившихся со своей виной и судьбой, той, которую сами себе своей дуростью определили. Ну не стены же, в самом вот деле, пробивать хочет их головами.

Здесь никто не подымет на него даже, монстра, глаза, поглядев ненавидяще или просто с тяжелым угрюмым неприятием монстровой властной неправды, здесь никто не почует в себе кипятковую и глухую потребность ударить — вот за то, что и здесь он, Угланов, навсегда больше их и сильней, и за то, что тебя даже не презирает. Он, Угланов, у них ничего не украл — они сами у себя все украли; это все понимают, ощутив, как смешна и глупа эта злоба на сильных и наглых по сравнению с долгом возвратиться домой, по сравнению с верностью ждущих тебя по ту сторону любящих или просто с глотком невместимого, нестерпимого вольного воздуха, с правом беспреградно идти по земле, куда выберешь сам… и ему не придется, Валерке, перехватывать бьющую руку, с кулаками бросаться прикрывать драгоценную монстрову голову; вообще смысла нет в том, что Хлябин ему приказал исполнять, — непрерывно следить за углановской целостью и невредимостью.

Дорогой из бетонных плит ложились дни, такой же и еще один точно такой же, и дегтярный чифирь, на короткое время подымавший бурление внутри, отуплял и глушил, простегав тело толстой ватой, и звенела в башке пустота. Вот одно лишь и было развлечение на промке. Аттракцион «Труд сделал из обезьяны человека». Смотреть за тем, как монстр осваивает вибратор. Негнущийся, нескладный, он воевал с вибратором, Угланов, как с электрическим железным псом, валтузящим и треплющим ватнонабитую поживу так и эдак: пробирала, трясла его, монстра, непрерывная дрожь, длинно-тонкие руки едва не вылущивались от натуги в костлявых плечах и локтях; царь железной России — что недавно одной силой мысли управлялся с прокатной Волгой стана-5000 — еле-еле тягался с бетонной лужей, вот с одной только этой ручной машинкой, которую здесь любой работяга усмирит без труда; все тряслось, тонкокожие впалые щеки — так, словно колотилось в нем, монстре, огромное сердце, и казалось: еще один вздрог и рывок — и вибратор завалит вот это стропило в бетон… Но Угланов держал, не валился, забрызганный от копыт до бровей беловатой кашей, ошметками; с каждым днем становилась все легче, послушней булава в понемногу наливавшихся крепью руках — ох уж он и упрям оказался, жердина, — не ломался, не гнулся, не отшвыривал в бешенстве: на хрен! мне оно, на хрен надо?! — вибратор.

От безделья не хочет свихнуться под барачной крышей, мужики все на зоне считали. Так ведь занят он был, мог заняться всегда мозговой работой — вот как раз по себе, по нутру своему. Приезжали на зону к нему адвокаты его, журналисты, как паломники прямо к святому, ага, уж такому страдальцу за весь мировой капитал; подымали его попкари на свидание, возвращался в барак он с какими-то папками и похожими на телефонные справочники тяжеленными книгами, перепахивал их выходными построчно, подымал и ворочал, наверно, в башке тяжеленные глыбы законов — в том вот, в том неземном измерении, воздушном, орудовал, хотя и представлялась Валерке как раз почему-то земля — как вот если бы небо «там» было землей и в земле той воздушной тоже были прорыты кротовьи норы и тянулись какие-то корни, разветвленные нити белесых грибов, и по этим корням и сочились все эти бесплотные «перечислено двести миллиардов туда-то», пробивали дорожки себе грызуны, хлопотливые, вечно голодные и какие-то… мелкие, точно так же устроенные, как обычные мыши: ухватить свое зернышко «сто миллиардов», утащить его в норку. И Угланов жил «там», слал сигналы «туда», торговался по спутнику, закупал свои жизнь и свободу у власти, окруженной кремлевскими стенами: он, Чугуев, кого представлял — президента и безлицых людей по фамилиям «коррупция», «дефицит» и «инфляция», для него телевизор навсегда уравнял всех российских правителей в достоверности с теми сморчковыми нетопырями-пришельцами, чьи останки показывали в телепрограммах «Очевидное — невероятное» и «Необъявленный визит» как доказательство существования иной и высшей формы жизни. Настолько они были высоко, настолько они были сами для себя, что лично он, Чугуев, вообще не чувствовал их силы, теплового воздействия власти на свою земляную, непутевую, гадскую жизнь. Но за этой мышиной грызней в верховных этажах русской власти весь обложенный книгами и бумажной трухой Угланов замышлял явно что-то и здесь, в человеческом измерении зоны, вот на этом режимном клочке окруженной забором земли, на которой все материально и каждый твой шаг задевает соседа по шконке: ничего никогда он не делал и не сделает здесь просто так, и вот этот вибратор Угланову нужен не для «здоровья», не затем, чтоб заполнить избыточную пустоту жизни здесь, в отведенном ему в наказание месте. На само это место он, монстр, не согласен. Вот казалось, и деться-то некуда, и никто навсегда уже больше не слышит всех его «не хочу», «я, я, я, настоящий, огромный Угланов, не желаю оставить тут свои восемь лет, не согласен с законом, решившим, что я должен не жить восемь лет» — повалила его, погасила еще больше его абсолютная сила, лично сам президент, отобрали Могутов, перебили железные сваи, на которых Угланов держался, ничего не осталось — прекратить свое существование, потому что без собственной силы и воли никакого Угланова не существует, и ждать, отдавать свое время, пока с этим временем (одряхления, старения) не ослабнет, не сменится милостью гнев высшей власти и не станет Угланов, потерявший потенцию, зубы, безвредным. И вот вроде бы и пропитался Угланов пониманием, что жить ему здесь, понял, как понимают простые, обязательные к исполнению вещи: «начинается осень», «наступила зима» и «надеть надо шапку». Но за этой углановской внешней подчиненностью «осени», «времени года» прозревал он, Чугуев, по каким-то неявным приметам иное: не признал, не простил своей немощи, нищеты этот вот человек, что всегда целиком ведал собственной участью, выбирал себе место, забирал в свои руки все, чем хочет владеть. Тут ведь главное — взгляд. Взгляд остался таким же застарело упертым, ничего в этом мире не видящим, кроме того, во что надо вклещиться, тем же самым, с которым объявился Угланов тогда на Бакале и смотрел сквозь людей на одну лишь гранитную рваную рану в земле, на железную жилу, которую надо вспороть для подпитки могутовской — его собственной — силы. Ничего, даже зона его не изменит. Зону будет он взламывать. Изнутри вот, ручными инструментами взлома, раз не может решить, изменить свою участь он «там», в эшелонах кремлевского неба. Больной. Даже жалко до смеха Чугуеву стало на какие-то дления его — человека, который не видит действительности, человека, который по-детски привык, что действительность — это набор пластилина в руках: из нее может вылепить все, что угодно. Ничего ж ведь не сдвинется в зоне, как он ни нажимай: люди здесь затвердели, приварились по шконкам, из людей получаются самые прочные прутья, люди воском становятся в хлябинских только руках, это Хлябин из них отливает то, что нужно ему. Ничего тут, на зоне, как на мерзлом болоте, ногою не тронь, вешек, вешек держись, коридоров, проложенных русел, позабудь, задави в себе жадность ко всем человеческим сильным проявлениям жизни, все потребности тела, утробы и достоинство, гонор в себе задави, изначальную дикую тягу к свободе, даже жалость вот к слабым не смей выпускать, к тем, которых стирают на глазах твоих по беспределу. Шевельнешь — будет хуже, провалишься. Испытано на людях, на себе. Кто ж его-то, Угланова, тут пожалеет? Кем он будет, Угланов, вот чьими руками распечатывать зону? Только сам он и не понимает, что — некем. Но за этими смехом и жалостью к монстру забирал его сразу, Чугуева, страх: это все же Угланов, Угланов. Раскачавший в Могутове сотню тысяч железных. Это ж ведь крысолов, каких надо еще поискать, — кого хочешь за собой потащит на дудочке. Может быть, вот уже совратил. Вон Антоша, придурок, при нем неотлучно, вон с Известьевым этим по углам шепотки. Ну а вдруг ломанет на запретку по подставленным согнутым спинам, как по мостику, как по ступенькам? Ну и пусть его, пусть! Он, Валерка, при чем? А при том, что всегда он, Валерка, «при чем». Вот сейчас при Угланове — за сохранность башки его всей дальнейшей жизнью своей отвечает. Вот как только заварит он что-то, Угланов, ломанется из рамок народ, раздолбать чтоб основы порядка, — так опять он, Чугуев, вот в этом потоке, как проклятый! Как всегда, отлетевшим чурбаком ему по голове!

Ну а дни проходили незначительно, пусто — никаких вот примет нездоровья душевного в монстре, и уже сам себе он вопрос: это кто помешался еще? Может, сам он, Чугуев, — и в Угланове видит то, чего быть не может? Зарядили над промкой дожди, превратив полигоны в цементный кисель; монотонно, без сбоев полз серый конвейер, в сентябре захрустели в командных этажах рычаги, подавая на зону осужденных новых, и двоих из этапа завели к ним в отряд — быковато-угрюмого Хмызина и юнца-полуцвета Конька. Славка этот Коньков схлопотал пятерик на дерьме: магнитолы из тачек выдергивал, ну а Хмыз, коренастый, квадратный, со скуластым широким татарским лицом, с мускулистыми длинными грабками — за разбой и грабеж восемь лет. Цинк пришел: старика-ветерана этот Хмыз вот пытал-молотил, чтобы тот ему пенсию, гробовую заначку достал из загашника, да еще и медали, чешую фронтовую у деда помыл, чтоб потом за какие-то деньги спихнуть: думал, золото. Тут никто уж, конечно, никому не судья, он, Валерка, — тем более: сам людоед, но какая-то сразу всеобщая к Хмызу гадливость. И какой-то он весь подпружиненный, на пять-шесть постоянно, под током, невзирая на крепость и грузность: за порог-то спокойно, весомо ступил, вот с клеймом «не буди», «они спят» на глазах, вот с презрением даже к мужицкому племени, а потом: как увидел в бараке кого — лихорадиться начал.

У Чугуева глаз-то натертый: или вот наркоман на ломах, или игранный, или уж у блатных под чертой — за собою косяк какой знает и трясется, что вылезет этот косяк. Ну и шут с этим чертом из мутной воды: из одной с ним посуды не кушали, не ершится, не пенится, не бросается ни на кого — вот и ладно.

Дни ползли незначительно, пусто, сапоговым привычным перестуком и грохотом опрокинутых тумбочек по бараку прокатывались шмоны, только ради Угланова одного вот, казалось, теперь и чинимые: все его фотографии, письма (ну, наверное, есть и у монстра семья или что-то похожее — как-то вот про него вообще в этом плане почему-то Валерке не думалось), принадлежности личные чуть не каждый день кряду выбрасывали дубаки на матрац, и уже за компанию с имуществом монстра перетряхивались для порядка пожитки ста зэковских душ, как сопутствующий жизни большого Угланова человеческий мусор. И конечно, от этого хруста и стука выдираемых ящиков и особенно треска распоротых, раздираемых тут же матрацев и наволочек начинались утробные вздрагивания в каждом, и взлетала иная немая душа к потолку в безраздумной молитве тому, чьи законы нарушила: пронеси, помоги в этой малости мне, пусть они ничего у меня не найдут, ты же знаешь, там, в шовчике, у меня загрунтовано это… Ну а «это» и было-то всего-навсего ниткой с иголкой, половинкой лезвия на кипятильник, ну и мойки, конечно, ну и шарики кайфа — кто без кайфа не может.

Вот за этим-то кипешем он, Валерка, и не ухватил то мгновение, когда… облегченно обмякнув, потянулись все в комнату отдыха погрузиться с башкой в разожженные в телевизоре новости и дебаты хозяев земли или клоунов Государственной думы: «Жирик, Жирик, во чешет!», и вот тут-то и лопнуло ни с того ни с сего: «А-аааааа!» — обернулись на грохот обрушенных стульев: Угланова! — охлестнуло Чугуеву стужей живот, полыхнула в глаза невозможная кровь: половины лица у Угланова не было, и Угланов кричал непрерывными взрывами, словно раненый лось, от жалильной, полосующей боли, выставляя свои руки-жерди длинно перед собой, на каком-то в нем вспыхнувшем, не своем, первобытном инстинкте, как в пожаре, в воде, ими дергая, закрывая лицо и живот и ловя, подставляя ладони под нож, под иголку взбесившейся швейной машинки… и засаживал сам кулаками в ответную: Хмызину в голову! И попал один раз так, что Хмыза мотнуло, на какое-то дление отбросило… И уж тут и Валерка всадил себя клином меж ними, сцапал руку вот эту с ножом и загнул, выдирая из мяса, как ногу куренка: безного повалился под чугуевской лапой, вольтанутый, и ревел: «А-сукааааа-а! Рука! Рука, рука, рука! Пусти меня! Убью-ууууу!» — над сердцем что-то лопнуло, оставив на свободе, давая крови вольно, просторно колотиться в чугуевском огромном, исполнившем, что надо, существе… Вломился в стены грохот пожарных сапог: «Лежать всем! К стене! К стене, я сказал! Руки все показали, чтоб видел!..» — Обоих их вдавили с хрипящей и воющей тушей Хмыза в пол, успел еще он выжрать Угланова глазами, заламывая бошку, Валерка, напоследок: с распоротой щекой, блестяще-жирно залитый такою неправдивой, обычной, как у всех, кричаще яркой кровью, Угланов делал все, как просто поскользнувшийся и вымазанный в глине человек: и стыдно, и противно — лупился на Валерку безумным, пьяным взглядом. «Пустил его, лежать!» — кричали на Валерку, гасили его криком, а он уже потух, Чугуев, целиком, стал ватным одеялом, наброшенным на Хмыза; дальнейшее все делалось само — раздирались на полосы простыни, тряпки, расплывались на белом, пожирая его целиком, кровяные кричащие пятна — затыкали порезы, ликвидируя течь, обернули портянками руки по локоть, налепили на морду огромный клок ваты, повели по натекшим на дощатый пол лужицам — к Станиславе, немедленно к женщинеКуин, пусть заштопает этого краснокнижного зверя! Крови как со свиньи! Щеку, щеку на место пришить! Окривеет к хренам! Если глаз, если нерв! Перекосит на левую сторону морду, челюсть на хрен отвалится! Пайка будет обратно из пасти валиться! Это ж как мы его с такой мордою завтра предъявим — россиянам и миру?! Маску, что ли, теперь на него надевать?! Да на этого, этого надо намордник, сука… Ганнибал! Вот загубник железный! На хрен вырвать все зубы, чтобы нос никому не отгрыз! Ты че сделал, чувырло?! Ты зачем на него с тесаком?! Вот за что ты его, говори! Понимал, на кого, сука, тянешь вообще?!

Хмыз безногим обрубком врос в пол, будто самое главное жизни исполнив, что кому-то он пообещал и к чему подбирался всю жизнь, и теперь ожидая погрузки и сброса в последнюю яму, — оставалась лишь боль в переломанной и державшейся словно на одной только коже руке, и от этой вот боли, нянча руку в здоровой, он начал раскачиваться и, заныв сквозь сведенные зубы, слепил из нытья непонятное, человечески необъяснимое вовсе свое:

— Ненавижу! Ливер, сука, хочу у него посмотреть, вот какого он цвета! Чтобы знал, сука, знал, а то думает, кровь у него не течет… — прорвало и блевал, выворачивая из себя нутряное гнилье без остатка: — Всю породу еврейскую их ненавижу! Всех их, всех, пидорковских, углановичей, сука, все улыбочки их, что тебя, сука, нет, пыль у них под ногами, все одно они будут всегда наверху, он и здесь, сука, с этим значением смотрит: для него тебя нет, он тебя вообще тут не видит — сука, жри это, как вафлеглот, жрите все тут, а я жрать не буду! Сука… насосал миллиарды и думает: все, он уже на Луне и земля… не тянет! Это… тут его, сука, место под шконкой! Это он мне сейчас тут с проглотом исполнит! Ну а нет, сука, — на! Посмотрел, сука, — на, гнида чмошная! Рыпнись только, пархач, — запичужу! Я другой раз достану! Сразу, сука, гасить, только так! Чтобы он не дышал, не дышал!.. — задыхался он криком, тем же самым по смыслу, с которым Валерка тогда, в прошлой жизни, бросался всей своей безмозглой таранной, пробойной тяжестью на Угланова и на случайных, незнакомых людей, вырываясь из чистых и честных рук отца своего, чтоб достать кулаком до Угланова, равнодушной, не видящей никакого Чугуева силы, и сейчас он, Чугуев, смотрел в эту морду — как на шерсть, что полезла тогда из него самого, словно в гиблый колодец своей же природы, нутра… и не верил совсем, что такая, не людская и даже не звериная злоба — потребность доказать свое существование кровью — подняла его и понесла в ту минуту на Угланова, словно на стену.

И не верил тем более, что и Хмызин сейчас вынул нож вот из этого рвущего чувства ничтожества своего перед монстром: Хмызин бился башкой о стену, клокоча, выпуская с вареной слюной изо рта подыхающий хрип, и вся эта агония-ярость его целиком и насквозь была деланой, обезьяньей неправдой — он, Чугуев, уже насмотрелся на такие блатные истерики: на испуг и на жалость работа, бесогонство пустое с игристой пеной шампанского.

Если б все было правдой, то давно уж себе бы язык откусил и башку размозжил бы о шконку, ну а так лишь скулил и орал от взаправдашней боли в руке, руку эту терзая расчетливо, чтобы крик из него выходил натурально. Не Угланова он запичужить хотел вот сейчас, а себя так спасал от кого-то, кто ему красный галстук тут, в зоне, повяжет. А кого так боится, сильней, чем Угланова, — это Хлябин пускай вот теперь из него вынимает кусачками.

Ну а сам он, Валерка, что надо исполнил. Погасил, обезвредил. Неужели за это с него Хлябин спросит — что вот дал он Угланова ранить, когда тот целиком должен быть невредим? Неужели вот только за порчу углановской шкуры — разотрет на бумаге Валеркину всю без того полустертую забубенную жизнь?

6

Все так сделалось быстро. И закончилось раньше, чем Угланов увидел и сознал как «мое» свою кровь, неуместно-внезапную, дикую, поразившись, как много и сразу ее натекло — вот как если бы выбрался он из бассейна и зашлепал, не вытершись, обтекая, по кафелю. Все закончилось раньше, чем нащупал себя сквозь всю колото-резаную, под скулой, в руках распухавшую боль на клеенчатой белой кушетке в санчасти. Даже страха животного перед «не жить» не успел он почуять — только буйные судороги сильной, неожиданно сильной оказавшейся твари-себя, только скотскую муку от жалящих, пробивающих шкуру тычков безо всякого чувства окончания жизни, просто драка вот, бойня, что-то самое только простое и само себе равное, как петух на чурбане, как баран под коленом, что всегда видел раньше он только извне и внутри чего весь очутился. Два живых куска мяска с направленной в одну сторону острой железкой между.

Выставлял вперед руки ладонями — и звериной правдой действия отправлял кулаки в неприкрытую безымянно-безликую голову. Все когда-то дрались — с неотвратимостью положенного каждому растущему мужскому существу. Дрался он со второго на третий, Угланов, до девятого класса и потом еще, вспышками, где-то до третьего курса — с долгопрудненской гопотой, приходившей к общаге физтеха их бить за столичные джинсы и патлы. И сейчас чем-то всплывшим со дна, перегнойным, из прошлого, опытом положился на длинные руки: вот тогда удавалось худо-бедно держать бритолобых ублюдков на длине этих рук, молотя, попадая с наслаждением в хайло кулаками, но сейчас — неизвестно, от каких до каких бы его распороли, до чего бы проткнули, если б этот Чугуев, гора, не качнулся и единым, рабочим, выкорчевывающим руку движением не согнул на колени и мордой в пол полоумного.

В набухающих кровью обмотках, с разрывавшейся будто все шире и шире щекой «человека, который смеется», завели, затащили его в снежный кафельный гулкий нашатырный покой, в грохот склянок, лотков и целебных жестоких ножей, поливали пахучей терпкой болью проколы и порезы различной длины, глубины, что-то впрыснули для ослабления резей под кожу, и вбежала она, Станислава, — показалось, так быстро, так сразу, словно здесь ночевала, проживала все время и ждала на невидимой привязи этого кровопролитного бедствия с ним, будто дом ее — здесь, нет другого у нее вовсе места для жизни. Сквозь багровый фонарный распухающий отсвет — исходивший от левой щеки, от его раскаленного, с прорванной изоляцией, нерва — видел он ее злое на то, что ее разбудили, лицо: ничего оно не выражало, кроме профессионального хищного, безразлично, к какому куску человечьего мяса, внимания; ничего он другого не видел, полулежа в стоматологическом кресле с безобразным, позорным лицом, выражением боли и немощи или, может быть, даже мольбы: «помоги», просто рыхлым блином, что раскатан по черепу и пронизан какими-то нервами; рот наполнен кровавой вязкой солонью, и она это дело ему вытирает. Говорить он, конечно, от боли не мог: шевельни только челюстью — начинала рывками расстегиваться заедавшая молния в ране, расширяться вот эта прореха: уйёооо! А она просто штопала кожу его, как свиную на портновской, сапожной болванке, на своем, ему всунутом за щеку пальце — как-то сразу от этих холодных стальных и резиновых прикосновений перестала его резать боль; чуял только холодные стеклянистые скобки, мышьи мелкие зубы, крючки; он сейчас ей не страшен, ничего ей не сделает, не ковырнет — она даже к нему привалилась своей тонкокостной легкой тяжестью, приварилась коленом к колену — для удобства, упора, для «закончить всё с ним побыстрей», ничего под прохладным крахмаленным белым халатом не дрогнуло.

— Куда вы от меня уходите? — «Ты что, меня теряешь?» — Не надо отстраняться от меня. — Вот она что ему — с приказной интонацией «стоять!», вот какой между ними полыхнул пожирающий секс… И уже с ним закончила, сшила, заморозила, обеззаразила… Скажет хоть одно слово еще? — Если вы за свой габитус испугались — не бойтесь. Ничего у вас не перекосится. Вообще обойдется без пожизненных меток.

Так вот ей захотелось ответить что-нибудь про Алена Делона и «лишь бы из рта не вываливалась каша» — и не мог ничего промычать. И уже отстранилась, толкнулась, словно вырвала провод, отключив все немногое, краткое, что между ними, — постоянный, нережущий, будничный ток человеческой боли, конвейер по починке разбитых костей и распоротых шкур, обхудалых и дряблых, до костей уже смыленных зэковских тел; он, Угланов, такой у нее 120-й, 275-й за последние три года службы… Ничего, все равно ты придешь снимать швы или что-то такое, и тогда мы с тобой пообщаемся. Слишком многое значила для него вот теперь эта баба, так что был он не прочь к ней попасть «на прием» и ценой своего ширпотребного «габитуса». Слово, блин, еще выбрала — как для зверька, словно скомкав и выбросив в мусор его(!) единственное и неповторимое лицо, а Угланов такого никому не прощал… Будто кто-то сейчас — и тем более эта, убитая, — еще может почувствовать тяжесть его непрощения.

Видел он в ней теперь лишь живую отмычку — от решеток, дверей, отделявших его от рентгенкабинета? Психиатры вот говорят: двух мотивов быть у человека не может. Либо «польза», «прибыток», «отгрызть», либо тяга, «любовь», обладание самим человеком. Чувство к ней было скручено из какой-то горчащей, скребущей (пропадает зазря, отцветает без солнца красота ее, редкостность) жалости, прагматичных тяжей (принесла чтобы эти ключи — и выходит, сама она неинтересна ему, не нужна) и чего-то еще, что не мог он в себе распознать или, может быть, просто не хотел признавать. Никогда не нуждался в единственном взгляде, который ничто не заменит, в человеке, чей взгляд говорит тебе: ты — это ты, ты единственный, в человеке, которому нужен, как… матери. Никогда не нуждался — было не до того: притянула стальная земля, распирало планету несделанное, ощущение «ты — великан, правишь миром», все железные скрепы и сваи, на которых стоит человеческий мир, скоро будут твои, от тебя; вот машина «Русстали», сто тысяч железных, были его, углановским, неодиночеством — материальным доказательством того, что он на самом деле существует… Сын — конечно, но сын… это, в общем, другое, в сыне любишь себя, а сейчас обессталенный, голый, пустой, в сорок пять захотел, чтоб его… пожалели, чтоб кому-то, единственному, было по-настоящему больно за то, что он здесь.

Нуль любви, Заполярье, арктический полюс, на котором он чьей-то безличной волей родился, — снова он это все так подетски огромно почуял сейчас, снова в ней, изначальной мерзлоте, очутившись, без плавильного жара могутовских топок. Никогда еще так он не чуял «нет женщины», не близости, не тела, не здесь, а вообще, на свете — никого, единственного ждущего, растущего с тобой, застывшего с тобой на весь срок лишения свободы человека.

Тишина, время «ночь», отгремели, отцокали в коридоре шаги аварийной команды, но никто там, конечно, на вахтах, теперь не уснет: поскользнулись все разом на углановских лужах, цепенели по клеткам в охватившем воздушном «не уберегли!», запиликала, задребезжала телефонная сердцебиенная, потная жизнь, и в Москве замигали тревожные датчики, и не гас, до утра не погаснет у Хлябина свет: с официальным визитом нарисуется завтра, а сейчас потрошит невменяемого этого Хмызина, вынимая крючком никому не понятную правду: зачем? Или все уже понял, заранее знал, что кипело у Хмызина в черепе, и дозволил Угланова резать? Эти нож и кровища были просто железным основанием для Хлябина заселить в одиночку Угланова, окончательно загрунтовать на двенадцати метрах пространства — в целях предотвращения дальнейших, исключения угрозы для жизни!

И ведь вот что еще он, Угланов, обратным чутьем смог понять: этот Хмызин его ведь не бил, не засаживал наверняка, метя в печень и в сердце, а скорее подкалывал мелкими болевыми тычками: крови, как со свиньи, а под ребрами, в брюхе все цело; надо было один раз ударить его так, чтоб всем вокруг сделалось страшно, — и ублюдок всадил ему пику в лицо, очень красочно, но несмертельно. И конечно, Угланов сейчас бы подумал «на Хлябина», что подрезал его этот Хмызин «от Хлябина» и весь смысл был в том, чтобы ссыпать Угланова мерзлой картошкой в подвал, но Угланов все видел. Хмызин бил не «от Хлябина», а «от себя». Подошел к нему молча и ударил без слов, безо всякой пещерной видовой-тире-классовой ненависти. И Угланова выбрал-то он для того, чтоб не надо потом ему было ничего никому объяснять: полоумный он, Хмызин, тут держать его больше, на зоне, нельзя, можно только лечить — вот что сразу должно было стать всем понятно.

Этот Хмызин зашел к ним с этапа в отряд в совершенном спокойствии заматерелого урки: знает он все устройство, язык этих мест, равнодушно-лениво повел немигавшими зенками — и сломался в лице, налетев на незримое страшное, никому не понятное что-то. Заболел, начал жить в непрерывном ознобе, в излучении радиоактивном, которое не отключить, — с равнодушной силой на всех смотрел прямо, но не мог посмотреть — на Известьева. На другого, «того», настоящего, проступившего только для него одного сквозь привычно по лестничной клетке соседскую пыльную серость: где-то с ним, а вернее, под ним он уже, Хмызин, жил в запираемом, тесно набитом людьми помещении, в ожидании взгляда и слова, которые для него все меняют. Без сомнений: друг друга узнали они, и не должен был Хмызин вот этого делать — показать хоть единой жилкой, мышцей и тем более заголосить, что давно уже знает другого Известьева; вообще был не должен очутиться в Ишиме со знанием, что Известьев — другой, у него все другое: порода, предыдущие подвиги, сроки, статьи… может быть, даже имя.

Он, Угланов, ведь сразу — до Хмызина — ясно увидел: человек вот с такими глазами никуда не заходит трясущимся парнокопытным, никогда не сгорит в сорок лет на дешевке такой, как грабеж ювелирной лавчонки, чтобы сдернуть с бордовой подушки в форме сердца блестящую побрякушку — «для женщины»; если он это сделал, Известьев, — раскокал витрину, — то затем же, зачем этот Хмызин только что вынул нож и хрипел «ненавижу»: спастись, самого засадить себя в зону, чтоб за что-то на воле его не порвали автоматными очередями. Есть такие вот особи, да: поселяется в многоквартирном доме вдруг простолицый, опрятный, корректный сосед — неизменно, столкнувшись с тобой на марше, здоровается, сторонится в подъездных дверях, пропускает навьюченных сумками женщин вперед, помогает мамашам с колясками, через месяцы, год оставаясь для тебя все таким же скучно-неинтересным, и непроницаемым, и привычным, как серая майонезная банка с окурками на подоконнике. И совсем никакой вероятности, мысли, что окажется кем-то объявленным в розыск, боевую чеченскую бороду сбрившим, затаившимся подрывником генерал-губернаторских броневиков или многоквартирных домов на Гурьянова. Вот каким он, Известьев, хотел и умел быть на зоне сейчас. И блатные в Ишиме его не узнали, тут никто не знал вора по фамилии Известьев. Слишком уж из кино эти игры с анкетными данными, папиллярными линиями и лиловыми штампами на фотокарточках в профиль. Но и в жизни, бывает, люди делают пластику и сбегают в Бразилию по подложному паспорту.

Он уже заговаривал с этим «соседом» — ни о чем, о «политике» перед маленьким их телевизором в комнате отдыха, о вседневном житье, о посылках из дома, протыкаемых спицами в пункте приема; почему он, Олег, не выходит и даже не просится на работу в промзону — словно ждал в ответ чистосердечного «вор по жизни работать не должен». «Так ведь мест пока нет, жду вакансии». — Лжемужик оставался прозрачным и непроницаемым, своим прошлым-бедой, если спросят, делился легко и свободно: промышлял дальнобойщиком, фуры с техникой через Сибирь из Находки гонял, один раз стопанули на трассе ребята — отобрали товар на сто тысяч «зеленых», а хозяин товара был тоже бандит и включил два процента им в день: продавайте квартиры, все, что есть, доставайте, и вся жизнь под откос, чем сильнее барахтался, тем только больше в долгах и подсудной грязи увязал… — молотил по разведческой, в общем, легенде, натурально по жестам, по всем интонациям, только взгляд выдавал, оставаясь пустым и холодным, — совершенно отсутствующим в том, в чем он якобы, ломовик, побывал, что должно и сейчас для него продолжаться, как контузия, как инвалидность, которую никогда с него больше не снимут. Если вот у Чугуева вправду болело внутри, по загубленной жизни, то у этого — нет, ничего не болело.

Начало у него уже что-то сцепляться из деталей «Известьев», «Чугуев», «Воскресенский», «Вощилова» (фамилия Станиславы была не Куин, а русская, Вощилова, он уже приказал на свидании с Дудем про нее все узнать, до детсадовских утренников, до роддомовской бирки на крошечном пальце). Показалось, не спал, проносились, ползли, волочились грузовыми составами мысли, но проснулся от лязга засовов и рабски-осторожного стука в открытую дверь.

— Извините, Артем Леонидович. Разговаривать можете? Доктор Куин мне сказала, что в принципе можете. — Хлябин всунулся в щель и страдальчески, загнанно, обреченно ввалился: избивали звонками его из Москвы, телефонной трубкой всю ночь; зацепил на ходу табуретку, подсел и разглядывал сверху Угланова с омерзением к себе самому и стыдом за все эти бинты и нашлепки: как он смел, Хлябин, не устеречь, как могло здесь при нем совершиться кровавое психбольничное, скотское это?

— Не жалеет меня ваша Куин…

— Ну мы кратенько, кратенько. Доигрались мы с вами, — Хлябин сморщился от застарелой, копившейся и прорвавшейся вони, — в демократию и равенство перед законом. А ведь я говорил им наверх, говорил! Что все этим закончится. Говорил, контингент у нас сложный. Что не мальчики, блин, колокольчики. А!.. — разрубил рукой то, что уже не имело значения, и спросил, словно только проснулся, испуганным голосом спьяну наломавшего дров человека: — Что хоть было-то, а? Из-за чего заводка началась?

— У дебила спроси.

— Ненавижу, кричит. Натурально трясется. Косит, косит, сучок, — поделился ночными врачебными наблюдениями Хлябин. — Я так мыслю, из зоны хочет слиться на дурку, так боится здесь в зоне кого-то. Еще больше боится, чем ударить Угланова.

— Мне оно как бы по херу.

— Не знаете кого? — Хлябин как бы совсем без надежды вгляделся в Угланова: понимаю, конечно, для тебя они все — насекомые, мусор, но каким-то вдруг промельком, вылезшим, как иголка, охотничьим смыслом во взгляде дал понять ему: вижу, вскрыть могу тебя глубже рентгеном, чем думаешь ты; для тебя они все теперь, зэки, имеют значение, для тебя они все — пластилин, только вот не умеешь размять, как умею размять его я.

— Знаю, — откровением на откровение засадил в эти честные глазки. И в ответ на насмешливое вопрошание «кого же?»: — Только ты мне сначала зарплату и прочие льготы от конторы своей вот пробей, и тогда я с тобой поделюсь. Как насчет сокращения срока за готовность сотрудничать?

— Неужели и вправду, Артем Леонидович, знаете? Нет, вы просто скажите мне: да? — И с каким-то игривым уже восхищением, любованием всмотрелся в Угланова и, приметив в лице над повязкой что-то убедившее и подтвердившее: знает, погрозил ему пальчиком: — Да! Вникли в жизнь насекомых! Только вот не пойму: а и вправду зачем оно вам? Вам, такому большому, зачем?

— Чисто на автомате. Что-то вроде курения — думать привычка. — Может вскрыть он Известьева? Может. У него есть для этого все рычаги, база данных МВД-ФСБ. Может быть, он уже его вскрыл? И тогда для Угланова этот Известьев потерян, провалившийся мостик, перебитый хребет, надо будет искать для подкопа кого-то еще. — Срисовал же я вашего моего незаметного телохранителя. — Показать: не слепой, для него все, что делает Хлябин, бирюльки. — Должен вам за него вот, наверное, в свете этих последних событий спасибо сказать. Пригодился Чугуев.

— Да не тянет, не тянет вот что-то Чугуев, — со слесарской досадой на собственный брак, на вколоченный криво непрочный крепеж протянул без зазрения Хлябин, плутоватые глазки не дрогнули: все равно он, Угланов, не видит, не прочитывает, как он еще может, Хлябин, безголовую эту болванку «Чугуев» использовать — в вечно зыбкой, изменчивой схеме живых плывунов, донных ям и привязанных над косяками переполненных ведер с цементом. — Ему как было сказано? Ни один чтобы волос. Ну а он что исполнил? До утра ж ведь барак отмывали, вашу кровь, извините, все тряпками стягивали. Как обивку когтями вот кошка драла, дал изрезать вас так. Ну а если б не в щеку, простите, а в глаз? Я кого бы сейчас россиянам показывал? Ну танкист он, Чугуев, — чего с него взять? Очень долго доходит. Как до бронепоезда. — И с врачебным участием: — Заменить его вам?

— Ну а вы, что ли, ждете повторения эксцесса?

— А как сами считаете? Да вот после того, что случилось, вообще у нас с вами один вариант — убирать вас под крышу с концами. Со всей очевидностью: ну не можете вы в окружении зэков. Это вот уже вашей кровью написано, — показал, не таясь, как он может легко уложить его в спичечный коробок одиночки. Был Угланов готов, с первых дней ожидал этот самый простой и надежный из всех вариантов, но сейчас все равно, презирая себя за приливную кровь, за испарину страха, закричал, разрезая себе щеку бритвой:

— Ты попробуй мне это, попробуй! — А чего ему было скрывать? Вот обычную ярость и спесь защемленной в правах, не признавшей оглобли владетельной твари? — Голодовки и вони той тебе было мало? Ну так я не тебе на кадык надавлю, а кремлевским, под чью дудку ты тут извиваешься. Придушить-то, конечно, их не придушу, но вот пищеварение с аппетитом испорчу. Бойцы вспоминают минувшие дни: как вместе пилили статьи федеральных бюджетов они.

— Ну а как еще, как с вами здесь мне прикажете? — Хлябин им любовался — вскрытым мозгом размером с крысиный на предметном стекле, заревевшим подраненным лосем, одинокими, жалкими, несмотря на калибр тунгусского метеорита, усилиями вскрыть, расшатать изнутри то, во что засадили его; эта самая несоразмерность, расстояние «Солнце — Земля» меж явлением «Угланов» и Углановым голым, ошкуренным, человеком из кожи, жуком, умещавшимся «здесь», на ладони, и была для урода не изведанной прежде забавой и сластью. — Что ж вы думаете, в Хмызине дело, в обезьяне вот этой? Мало, что ли, желающих, кроме него, залепить вам по кумполу? Что же, не замечали? То, как смотрят на вас? Тут же каждый из них перед вами — ничто. Зона есть, существует, потому что — Угланов. Ишимская колония имени Угланова. Психология, Артем Леонидович. Всех униженных и оскорбленных. Да вот с этого, так, между прочим, весь семнадцатый год начался. Люди не согласились с отведенным им местом. Захотели стать всем те, кто были никем. Ни хрена вот не стали, но зато уж нарезались вдосталь, человеческой кровушки голубой наглотались. И в своей захлебнулись. Вы же тут одним только своим физическим присутствием определяете им место: вот ты где, что ты весишь, ничего ты не весишь. Я вот сам из простых, я по жизни внизу, участковый я мент, и я так вам скажу, по себе: ох и жжет все внутри, когда кто-то такой вот, как вы, неизменный хозяин всей жизни, выходит навстречу. — Даже в этом сейчас мазохистски сознался: сладость, вот в чем сладость-то вся для меня — затравить тебя, крупного, силу. — Хмызин что вам кричал? Он ведь правду кричал, если так-то. Он как резать-то вас уже начал, так и вправду забыл, для чего и за что он вас режет. От души, от себя уже бил: ощутить наконец-то, что он — не ничто. Это ж просто они тут никто не показывают вам. Давят, давят в себе. Возмущенный, блин, разум кипящий. А давление — штука опасная. Тот же самый Чугуев, — ввернул вдруг Угланову в череп: не спать! интересен тебе он, я знаю, а уж как ему ты(!) интересен, Чугуеву. — Вот вы думаете, кто он? Ну такой, больше тонны не класть, очень, очень простой, ну пришиб там кого-то своим кулачищем по пьяни, как у быдла бывает, и всю жизнь теперь плачет, невольный убийца, ну а так-то — не зверь. Ну все так, да не так. Он же помнит, Чугуев, на всю жизнь вас запомнил. Вот вы где у него, — растопыренной лапой, когтями показал на себе закадычную, подсердечную неизвлекаемую злобу, едкой слизью обросший печеночный камень, который с годами все растет и растет. — Крепостной ваш могутовский. Это — узнали? Что ходил он тогда против вас воевать? Не пускал на завод олигарха московского? Не хотел очень гнуться, ложиться под вас, унижение так жгло, на ОМОН с кулаками пер буром, больше всех там старался, вот тогда и прибил, не кого-то — мента. Получается вот — из-за вас. Так вот из какого горячего прошлого выперся сквозь года и позднейшие льды и в Угланова взглядом уперся этот вот несомненно могутовский сляб с осязаемым сердцевинным изломом — затопили углановский череп на мгновение топот побоища, крики; не заметил тогда он, конечно, тех сотен поломанных, наводнивших вповалку больницы, не заметил троих? пятерых? или скольких там? насмерть забитых, осужденных, исчезнувших с аномальной магнитной земли, из железных — в зэка, в ржавый лом производства. И теперь он, Угланов, упал на Ишим — и Чугуеву в душу с новой силой впилось… мог ли этот потерянный, выбракованный, вырванный из родного завода, машины железный ненавидеть его с той же силой — сейчас? Да ну нет, это то, что так страшно и необъяснимо его раскалило тогда, подымало магнитной волной и тащило, несло на убой, под откос, эта та его злоба должна была, по уму, показаться ничтожной ему и смешной сейчас по сравнению с тем, что сломал, потерял, по сравнению со слитой в шлак молодой его силой, невозможностью жить своей волей, делать что-то по сердцу, нутру своему, отливая из пламени осязаемо-железные прочности, выплавляя из близости с бабой новых детей, проживая единственную свою жизнь не бесследно, не пусто.

— Ну а вдруг он захочет сейчас отыграться? Вот он — вы каждый день рядом с ним, — не знаю даже, как вас и назвать, человек вот, который, короче, во всем виноват. Ну конечно, вольно ж ему было тогда так стараться. Только сам он-то, сам — понимает вот это? Кто вы есть для него? И вот главное, кто он для вас? Что он видит? Как он был для вас мусор, так теперь и остался. Как тогда в три погибели гнули его, так и здесь из-под палки вам служит, стережет вон, вибрирует, ни один чтобы волос не упал с головы. Вот опять, навсегда вы хозяин ему. Самому-то вам как — не жимжим? Неужели не екнет нигде? Это вам уж не Хмызин с заточкой и криками. Этот раз молотнет — сразу траурный марш и венки с креп-сатином от близких. Против «тайсона» выставить — «тайсона» жалко. — Вот с какой-то коннозаводческой гордостью любовался Чугуевым Хлябин — намекая ему на возможность и вправду натравить на Угланова дрессированный этот асфальтоукладчик?

— Что ж он ждет-то тогда, человек ненавидящий? Вот давно бы тогда молотнул, если б жгло его так.

Для чего вообще начал Хлябин так длинно про Чугуева с ним? Неужели хотел впрыснуть в кровь ему страх — перед чугуевской взбесившейся кувалдой — чтобы вне разумения Угланов затрясся и взмолился Москве: прекратите, от меня уберите вот этого страшного, всех? Да смешно, не работает, навсегда он, Угланов, неприкосновенен… Ну а эта вот кровь и бинты — не смешны?

— Так держу я пока что его на колючем ошейнике. — Сам себе удивляясь, Хлябин словно подергал на прочность, на предел растяжения элементы кровавозазубренной упряжи. — Так ведь этот ошейник, он тоже впивается, душит. Вы не знаете этой породы или, может, забыли: долго терпит он, долго, даже сам про себя понимает вполне, что нельзя вот ему без узды, не срывайся, не лезь, напряжение шестьсот киловольт по колючке, но уж если его довести… Обреченность, она, как известно, отключает мозги. — Сам-то как, не дрожит, зверовод, дрессировщик, выходя на стального Валерку один и без палки — или, может, надеясь на маленький уравнитель с патроном в стволе? — Так что я вам, Артем Леонидович, не поручусь…

А ведь это, пожалуй, искусство, пилотаж, филигрань — управлять, усмирять парой точных, до сердца протыкающих слов человека, который сильнее тебя и могущего каждое дление вклещиться в твое хлипкое мелкоживотное горло, лишь бы только не длить непродышную неокончательность, ожидание и неизвестность, что ты завтра решишь сделать с ним. Вот она — для урода — ни с чем не сравнимая сладость работы крючками и скальпелем по живому нутру — раскачать, раскалить вот такого, уже раз испытавшего, что такое «убить», человека и заставить его сделать то, чего больше всего тот не хочет, навести и толкнуть на Угланова, как вагонетку, тепловоз, разгоняемый собственной силой отчаяния. И с Углановым хочет проделать он что-то похожее: просто так тебя бросить в бетонную одиночку-коробку мне не интересно — нужно мне что-то более тонкое, блюдо, пирожное, запах пота, бессилия, прогоревших расчетов, надежд, завонявшего сладким паленого мяса, вот мочи и дерьма из расслабленных концевых и кишок, нужно, чтобы ты сделался передо мной, Угланов, — как Чугуев, «как все».

— Что ты хочешь-то, а? — Он хлестнул поводком по вот этим дружелюбным, пытливым, осмелевшим вконец, ничего не скрывающим глазкам. — Там чего, в Москве, что ли, решили применить ко мне третью степень дознания? На дощечке отбить молотком, чтоб приобрел необходимую податливость? Ты сначала за это, — вскинул руки в обмотках, — давай отчитайся. А потом мне рассказывай про быков на своей звероферме и какие ко мне они нежные чувства испытывают. Или, может, ты лично от меня чтото хочешь? Там на новый коттеджик или «лексус» жене не хватает? — Есть у тебя жена? Можешь ты человечье, обычное — или мутант? — Или, может, ты хочешь, чтобы я тут дрожал? Лично перед тобой? Так давай не стесняйся, скажи. Может, чем помогу. — Пнуть с привычной скукой мразь сапогом.

— Да какое уж «лично», Артем Леонидыч? — Хлябин тронул натертую вечной веревкой служилую шею. — Что я делаю лично, так это за вас головой отвечаю. Чтоб никто никуда и не вздумал здесь, в зоне, сорваться. — И глянул, то ли голосом вот передал, не таясь: «чтобы ты никуда не сорвался», целиком, до конца чтоб почуял бессилие поменять свое место для жизни, судьбу. — Вот и вся моя власть. — Все готово: приборы, инструменты, ножи, остается лишь вынуть из Угланова мозг, вынуть душу, тут разделка, готовка, процесс, разумеется, много увлекательней и неожиданней по проявлениям предсмертной активности, чем принесенное блюдо. — Просто чтобы вы знали: Чугуев вам совсем не чужой человек. Да и в общем-то и без него чудаков тут хватает. Так что, может быть, все-таки мы вам — комфортабельный люкс? Безо всяких там ужасов карцера. Телевизор, питание, белье, свежий воздух, прогулки — это сколько угодно. И людей подберем для общения вам. Вознесенского вон. Ну зачем вам тереться — ну, такто — с шантрапой, обглодками, нюхать?

— Ну а как насчет равенства перед законом? Ведь Москва же отчетливо нам обозначила, что Угланов сидеть должен в зоне, как все. — Этим он его сбил, заставляя отпятиться в норку, все словесные игры, лианы на этом кончаются. Хлябин был ему ясен насквозь, Хлябин был ему нужен на этом вот месте таким, как он есть, человек безопасности с личным, нездоровым и неизлечимым отношением к Угланову — точно такая же незаменимая деталь для сборки углановской проходческой машинки, как и все.

Хлябин вышел, исчез со своим «поправляйтесь», он остался пластаться на ватном матраце и думал о могутовском слитке, человеке, которому он «не чужой» и который здесь так задыхается. Как страшно много он уже, Чугуев, отдал, заплатил по счетчику несложенных бревенчатых венцов и неродившихся детей, расплачиваясь с тем, уложенным им в землю человеком десятилетним омертвением своего щедро способного к работе и войне, детозачатию мужского существа; как много он оставил здесь, но и как много в нем еще осталось силы жизни — тридцатисемилетнем, не источенном и не надломленном никакими болезнями, только вот и вступившем в матерое совершенство двуногом украшении земли: вот таким бы ее и пахать и вскрывать до железных разрушистых жил, побеждать неустройство, запустение русской страны, а не здесь задыхаться, в чахоточном, обмороженном зэковском стаде-строю. Отдал все, что велела отдать ему «Русская правда» за кровь, — и живет здесь отмеченным будущим опозданием на волю, как входным пулевым, в точном знании, вещем предчувствии, что не будет он вовремя встречен женой на месте, в день звонка на свободу не сцепятся руки и не скажет она привалившимся телом своим: «отомри». И случится с ним это, не начнется нормальная жизнь только вот потому, что на этой очутился он зоне, угодил под особый закон, придавил его Хлябин на какомто дерьме и Угланов обрушился с самолетного неба — сюда.

Этот цельный, простой, как топор, и живучий, как дуб, человек непонятно, знакомо магнитил его, как всегда его, с детства, тянуло к другим, по-другому задуманным, сделанным людям, наделенным всем тем, что ему самому при зачатии не дали и в себе никогда сам не вырастит, не разовьет, как тянуло к умеющим драться, наводить своим взглядом и одной телесной тяжестью оторопь и животную дрожь на любого, кто тявкнет на них, к осязаемой силе в другом: вот таким должен быть человек. И сейчас было жалко вот этой затиснутой, бесполезно ржавеющей и могущей ослабнуть и сгнить без остатка страдающей силы в другом человеке, как всегда было больно, корежило видеть замордованные литьевые машины и прокатные станы на пределе износа, предпоследнем изломе железных костей — великанов немереных сил, что могли бы еще жить и жить, если б не угодили во владение скотов и дебилов.

Он не мог себя вытащить из ощущения несправедливой беды, провалился в которую этот железный: все вот это огромное время он честно не жил (заплатить справедливую цену за взятую жизнь невозможно, только «око за око»), но хозяева зэковских судеб не зачли ему честной отдачи, рудокопного рабства на зоне, и казалось Угланову, будто он сломал этого бивня, наехав тогда, в 96-м, и его не почуяв под своим колесом, — и сейчас еще раз намотает на обод вот эту судьбу. Говорил он себе: он не должен затягивать малого в замысел свой или даже цеплять ненароком: может он обойтись без него — есть другие, найдутся, кто послужит зубами, когтями, ступеньками, — и уже понимал, что неволей затащил он Чугуева в свой механизм. Есть еще ведь и Хлябин: дерутся паны — лбы трещат у холопов. Может быть, и задолго до явления Угланова в зону захотел этот Хлябин Валерку сожрать, так и так бы всю высосал из Чугуева кровь. И такая вот мысль еще вылезала иголкой: он, Угланов, Чугуеву должен — человеку железного племени, человеку, который вызывает в нем тягу, восхищение своей живучестью, очутился который вот здесь в том числе и его произволом. Он, Угланов, привык с 96-го считать себя лично ответственным за Могутов, за землю, за племя как целое, и за целое было отвечать ему проще, чем сейчас вот за этого одного человека, которого, отвечая за целое, он тогда не заметил.

7

Наконец он, Угланов, дорвался и уселся к ней в профиль. Облученная, выжившая после всех добровольных испытаний вакцин на себе, безволосая женщина-врач, не подняв головы, выводила чернильные приговоры кому-то в бумагах.

— Посмотрим, — с разворота накинула на Угланова уничтожающую его «я» простыню, совместив прорезь в ткани с ранением, занавесив глаза, чтоб они не мешали, — умела сокращать человека до того, что болит. — Вы себя уже видели в зеркало?

— Видел и не узнал. Это просто какой-то Делон, — сплюнул он припасенную пять дней назад, перегнившую в пасти прогорклую шутку. — Чудеса вы творите.

— Я смотрю, неудобств при движении мышцами не возникает. Ощущения в ране инородного тела?

— Улыбаться вот все-таки как-то по-прежнему больно.

— Я бы на вашем месте вообще не задействовала соответствующие мышцы.

— Ну я бы на вашем… Смотрю вот и думаю…

— Есть ли что-то живое во мне вообще, — знакомым ему голосом подземного растения со скучной, остуженной готовностью продолжила она, — нет во мне ничего, вся давно умерла.

— Ну да, ну да. Кем родилась, на то и пригодилась. Это мы уже с вами прояснили со всей окончательностью. Есть такие вот люди. Которые не признают себя несчастными. Это надо еще разобраться, чья жизнь настоящая — ваша или та, в телевизоре, жизнь преуспевших. — Длинно, длинно он что-то — Станислава спала, оставаясь замороженно-непроницаемой пересушенной девой, словно и не являлась ему никогда уцелевшим под старой казенной штукатуркой собственным подлинником в беспощадно-каленой чистоте своих черт. — В общем, я разговариваю с овощем, смысла нет у вас спрашивать: вот за что вы себя так не любите. А вернее, когда-то так вдруг невзлюбили? — И не ткнул — полоснул ее наспех: вскрыть криком: — Что вы делаете здесь вообще? Вот хирург, для которого это, — ткнул себе пальцем в щеку, — стейк с кровью. От кого и чего вы сбежали сюда? — И шершаво-зазубренной ржавой консервной кромкой: — Зарезали в Москве когото по запарке? — Ничто в закаменелом лице ее не дрогнуло. Не хотел ее резать, только как еще, как? — Не того, кого можно, не ребенка простых, а богатых и сильных, тех, которые могут пройтись и прошлись за ребенка катком по карьере… — опустилась под воду и молчала, боясь захлебнуться, замертвев, чтобы он не услышал, как она закричала внутри. — Говоришь им: мы сделали все, что могли, так бывает, так может случиться с любым, но богатые не признают медицинского факта, деньги — это бессмертие, рай, это их был ребенок… — бил ее, не давая опомниться первым делом себе самому, и не мог посмотреть ей в лицо, чуя: если посмотрит, то уже бить не сможет; был бы кто-то другой, а не эта, то сейчас бы разглядывал точно без жалости, проверяя: попал? обнажилось уже кровяное желе? — Впрочем, может, все было не так. Что ж мы сразу-то так: затравили вас, выжили — будто сам человек не способен раскаяться в том, что наделал, будто сам не способен сбежать в глухомань. Если б гнали поганой метлой, так ведь не до Ишима бы гнали. Не на столько же лет. Отсидеться какое-то время, пока там затихнет. Покупаем диплом в переходе, скальпель в руки и снова за стол. Если руки дрожат, то тогда в терапевты, в провизоры… Только что-то вот я на себе не заметил, чтобы руки дрожали. Значит, совесть, душа. Это матка, взгляд матери, из которой все вынули вы, вы своей рукой лично, ага? Вот где был приговор, пустота вот такая, что ее не измеришь никакими годами лишения свободы. Только вот все равно непонятно. Знали ведь, куда шли, понимали, что чем больше хирург, тем обширнее кладбище. Что ж вы сразу сломались под этим-то взглядом? Значит, личное что-то, не совсем вот чужой чей-то взгляд… Она молчала так, что он не сомневался: сила задавленной, невысказанной боли душу разорвет и качнет наконец ее, вырвет словами; это в ней, что он тронул, не может зажить — и рывком подняла на него убивающие, разоренные вскрытием глаза, задохнулась шипением:

— Зачем?! Все узнал, скот, — зачем?! Вот куда лезешь, скот?! Просто так захотел?! Разобрать, как машинку, — посмотреть, что внутри! Наизнанку — доволен?! Просто нравится, да?! Заглянуть в человека? Ты, наверное, очень охоту любил, для души. С вертолета, вид сверху — смотреть, как овца под тобой там мечется. Ты от этого, что ли, кончаешь? Только так можешь, да?!

— Да, такой вот урод. Но я живой урод, живой. Я жить хочу, выйти отсюда хочу, не важно, для чего… Чтоб на баранов с вертолета… Чтоб просто жить, где я хочу и как хочу. И я хочу и не могу. А ты можешь! Не хочешь! Тут рядом люди, звери, твари, человека убили за кайфа кусок, за старухину пенсию — все они хотят жить. Ну а ты вот сама засадила себя в эту зону, под землю, и не виной своей ты живешь давно, а страхом — страхом выйти отсюда и оказаться никому не нужной там. Ты наказать себя хотела, ты сказала себе: не имею я права такого — хотеть, чтобы было у меня, как у всех, ты решила стереть себя всю, навсегда, но только вот в пределах жизни не существует окончательных решений. Если скажет себе человек: не хочу и не буду я жить, не могу, не должна, это ведь абсолютно не значит, что он через время не захочет жить снова. И ты захотела! Только в зеркало глянула: кто там? Там другая, не та, что была. Постарела, поблекла, решила: старуха. Там, за колючкой, в мире, в телевизоре, в который ты выглядываешь, как старуха из окна, милуются и жрут товары из кормушки только молодые, все мужики охотятся за молодыми, ну а ты, ты не хочешь просить подаяния. Мы ж на мужской обмылок не согласны. Ты привыкла с девятого класса: это ты выбираешь, а не кто-то тебя, к мужикам подходила ты очень придирчиво: в том породы нет, в этом души, про себя понимала, что дано тебе… нравиться нашему брату, как одной из немногих, и теперь по-другому ты себя не поставишь. — Он как будто забыл про тот скальпель и руки, остановившие единственное сердце человека… Впрочем, все это рядом, одно, этажи лишь различные одного, что зовется самоосуществлением; вот куда бы сейчас ты ни бил — все равно упираешься в матку, в любовь… И рывком к ней качнулся с кушетки и сцапал ее запоздало ожженную, полыхнувшую руку. — Посмотри! — Дернул к свету, под какую-то словно беспристрастную лампу, заставляя ее разглядеть пересохшую, травленную реактивами тонкую кожу, негашеную известь, проказу старения. — Посмотри на себя! — Схватил за подбородок, расплющивая пухнущие губы — пусть брызнет сок, пускай она почует, как задрожала сразу в ней, вне разумений, жадно-слепая сдавленная кровь. — Для кого это все? Для чего это все тебе было дано? В жизнь тебя запустили вообще для чего? Это же все не делось никуда! А просидишь еще пять лет — и денется, превратишься в старуху тогда без обмана! Вот сперва отомрут твои чувства, душа и потащат на дно за собою и тело. И тогда сможешь только скулить по ночам. А сейчас ты еще можешь все! Понимаешь ты, все и сейчас! А потом вот захочешь — не сможешь! — И разжал, отпустил, отвернул от себя чуть ли не кулаком: не могу на тебя, вот такую, смотреть, не нужна, раз сама ты себе не нужна.

— А меня ты спросил? — вот таким безучастным, промороженным голосом, что у него заныло сердце: бесполезно, скреб и будет скрести, как вдовец по граниту когтями. — Что во мне сейчас есть, что хочу, не хочу. Это можешь ты знать? Это ты сейчас будешь решать, что мне делать с моей — моей, слышишь? — жизнью?! Что и как я должна? Вот кому я должна-то? Тебе?! Бог, мессия ты, кто?! Ходит тут воскрешает из мертвых. Мнет руками своими погаными: из тебя я, пожалуй-ка, вылеплю вот что. Зубы смотрит, лошадник, оценил, скот, породу. Указал время жизни, срок годности. Заповедуй еще мне сейчас размножаться. Знаю, как ты страдала, делай как говорю, и тебе будет счастье. Это кем надо быть? Я же вроде тебя уже многократно обследовала — все же вроде бы как у людей, никаких микросхем! Ты откуда вообще прилетел, Электроник? Мама с папой были у тебя вообще? Ты с живыми людьми хоть раз в жизни общался? Вот которые могут хотеть для себя не того, чего хочешь им ты? Это даже скотина, и та — не заставишь вот спариться, когда надо тебе. Ты — никто! Слышишь, ты?! Ты сидишь и сиди. Тебя нет! Это моя жизнь, моя!

— Кто же спорит-то, а? Не захочешь — никто не заставит. — Он не знал, что сказать, — может лишь повторять, заколачивать, впрыскивать то же самое в мертвую стылость. — Хочешь знать, почему я полез в сапогах в эту вот твою жизнь, абсолютно чужой человек, робокоп, электроник, мутант? Потому что смотрю на тебя и мне даже не жалко тебя, а не знаю вот, как и сказать… Ну паскудно смотреть, как ты гасишь, планомерно стираешь себя. За себя, за себя мне вот стыдно и за всех мужиков — что никто не возьмет тебя за руку и не вытащит — да хоть силком — вот отсюда. Уж прости за такой шовинизм, только это мужская задача — наполнить твое бабье существование смыслом. Я смотрю на тебя, и я вижу: вот такой тебя сделали, каких нет и не будет уже никогда. В эту жизнь запустили тебя неспроста и со мной, если хочешь, столкнули тебя неспроста. Ну а если останешься ты тут одна и пустой, это будет какое-то извращение замысла, что ли. И вот я, человек, который уже сам не может ничего и который оставит вот здесь девять лет своей жизни, говорю тебе: ты-то, ты-то хоть выходи вот из этой тюрьмы, из скита. Если я не могу, ты-то хоть за меня поживи. Мне вот как-то от этого будет… не пусто.

— Знала я одного вот такого… наполнителя бабьего существования смыслом, — глядела сквозь Угланова в свое опустошенно-замертвелое, разграбленное прошлое. — Очень, очень на тебя был похож. Не сосед твой по «Форбсу», но суть. Все куплю, все могу. Верил в свою способность воскрешать из мертвых, не говоря уже о мелочах вроде врожденных патологий сердца и так далее. И меня вот намыл, как блестяшку в песке, тоже мне говорил: ты такая одна, все в тебе, как ни в ком… наполнял, в общем, смыслом. Взял меня и поставил к себе на каминную полку и с собой в нагрудном кармане носил, чтоб при случае показывать всем собратьям по разуму: вот какая она у меня, а у вас такой нет. Все должно было сбыться по его плану счастья, так, как видит все он, и сбывалось все в точности до какого-то времени. Он ведь так и задумывал, чтоб жена у него не была, как у всех, поварешкой, домашней клушей, а сама из себя что-то да представляла: хирург… — не своей будто силой из себя выпускала, открывая свидетельство о регистрации брака, рождении, то, чего он не ждал от нее получить вот так сразу, и почуял он с хищной, запустившей когти в живое нутро, но и стыдной, коробящей радостью: она больше не может оставаться одна, надо ей, чтобы кто-то еще знал сейчас, что тогда с нею сделали; вот сейчас она выпустит душу и обратно ее уже не заберет, изнутри не закроется. — Говорил: ты должна мне родить сына-богатыря… — задрожал как живой ее голос, на мгновение став воем, вновь открывшимся кровотечением. — Не смогла ему богатыря, это первое несовпадение с тем, что у него было в плане, что указывалось на этикетке, сын поставлен был с браком: он не мог его просто поднять и подбросить — провода вот какие-то тянутся и уходят под кожу, под ребрышки, на зарядку все время надо аккумулятор, раз в четыре часа. Ничего, мы же сильные, это только другие, остальные склоняются перед природой, а сильные, богатые не признают ее ошибок, все же можно купить, если дело упирается в руки хирурга, то есть, в цену вопроса, да, Артем Леонидович? — Ткнула без ненависти, никого не хотела ни за что наказать, никому сделать больно — одной только себе, но Угланов услышал на мгновение режущий, ненавидящий голосшипение бывшей жены: на какое-то дление Алла проступила вот в этом лице — для него они соединились в одну. — И такой была эта убежденность его, он такой наделял меня силой, которой я сама за собой не знала и никогда бы не поставила себя на это место — все равно что бога… ну почему он, почему меня не бросил вместе с Темочкой еще тогда, в ту самую минуту, когда ему нас показали и не позволили взять на руки ребенка?.. И все тогда бы было по-другому. Но он сказал: мы можем, ты решишь. Он как-то так меня вот к этому подвел, что я сама как будто захотела. Я, я, меня никто не заставлял! Я и сама теперь не знаю: есть в медицине этому какое-то объяснение? Ведь это твой, твой мальчик, и тебе совсем-совсем не страшно его резать. Упоение, так скажем, могуществом — как, не знакомо? Можешь ты быть сильнее всей жизни, решившей, что нашему сыну настоящей, обычной, полной жизнью не жить. Мы как будто дрались с нею, жизнью, мы хотели побить ее нашим ребенком, и наш Темочка был и оружием, и полем боя — таким крошечным вот полем боя, размером с его сердце, которое еще не выросло, а мы его уже так страшно занасиловали.

Он не чувствовал боли, не плакал, плакал лишь от того, что он не понимал, почему не дают ему бегать, носиться, как всем остальным… То есть я не сходила с ума от желания облегчить ему боль, это был не тот случай, когда хирургически вмешиваться необходимо, делать надо немедленно, а потом будет поздно, не тот!.. Сотни, сотни детей пресвободно с таким же пороком живут, ну, не так, не свободно, но живут ведь, живут, и ведь я это все понимала… как врач, но как будто ослепла, мы оба, мы не видели нашего сына, живого, мы видели лишь то, каким он должен быть… Кому должен? Нам?! Нам, нам, нам, нас вот этот порок не устраивал, нам как будто доставили на дом в пеленках совсем не такого, не того мы заказывали, подавай нам другого, мы хотим — полноценного. И за это мы были наказаны. Что ты смотришь-то так на меня? Видишь бабу-мутанта впервые за жизнь, что сама взялась резать?.. Ну сама не сама. Выбирала стратегию, прости господи, — я. Самомнение, гордыня. Я вот ему, скоту, хотела доказать, что он во мне не обманулся, быть для него той самой, совпадать, мочь чудеса, дать сыну то, что не могло ему принадлежать, и я его убила. Все эти страшные истории про матерей, которые родят и бросают потом на морозе, в помойку, зарывают живьем, продают, пропивают материнский инстинкт, и, конечно, все сразу кричат про мутантов — вот лишить таких тварей способности к живорождению, ну а я-то кто, я? Я ж такая же, хуже, только те с нищеты, беспросветности гробят своих, а я с жиру! Я ж его не спасала — я его переделывала, Темочку. Так, как я захочу. Захочу — Ихтиандра. Есть такие вот люди вообще? Ты мне в зеркало, да, говоришь, посмотри? Ну я посмотрю и тогда понимаю: да, есть. Не приснилось мне все это, было. Мой Темочка — был. Я не могла так жить. Он, конечно, не понял. Ну беда, потеряли мы с ним, не разбитая машина, конечно, все намного серьезней, но ведь мы же остались, молодые, здоровые, сильные, мы родить себе можем еще. Уж лучше б обвинил и не простил. Нет, он молчал, жал из себя, цедил великодушие. Так и сказал: давай мы заведем — настоящего, нового, вместо. Это сюда уже он приезжал. И говорил все то же, что и ты. Жить надо, жить. Тут даже урки выпускают голубей надежды, которые должны найти дорогу к дому.

— Мы в прошлой жизни часом не были женаты? — Он только это мог, почуяв, как скомкалось резиновыми складками его позорное лицо — в щеку врезались швы, что она наложила ему, словно чтобы сейчас его морда от стыда наизнанку не вывернулась.

— Что, хочешь снова все начать? — И посмотрела прямо на него пристывшими, не прогонявшими, но и не обнадеженно-собачьими глазами.

А чего же он ждал? Прыгнет лапами сразу на грудь? Полетит как с горы в распустившихся запахах мокрой и готовой под пахоту жирной весенней земли, вербных почек, сирени, из себя на лету выпуская все, что накопилось и давит, всю силу нерастраченной и незатребованной, наконец-то нашедшей хозяина, на кого бы излиться, любви? На кого? На пришитого к месту вип-зэка, краснокнижного узника зверофермы ишимской, который отличается от остальных только редкостью и воняет таким же бессилием, что и все остальные?

— Ты хотела себя наказать — ты уже наказала, ты хотела не жить — ты уже не жила, чем живут все нормальные бабы и матери, — разогнанный, как поршень, как сверло ублюдочной какойто пыточной машины, он врезал в то же место, об одном. — Это так все паскудно звучит: можно жить, надо жить, завести себе нового, вместо, не насиловать больше себя, наслаждаться вот даже, спешить: мол, упустишь возможность сейчас — никогда не нажрешься потом. Есть еще много новых товаров, детей, в которых исправлены все недостатки предыдущих моделей. Тот твой мальчик — единственный, никогда его больше не будет. Только что же вот делать с любовью? Той, которая вся назначалась ему и которая ведь никуда из тебя не девалась? Зэкам, что ли, раздашь ее всю в виде маленьких порций? Так ведь нет, не отдашь, она поровну, эта любовь, между всеми по пробиркам не делится. И кому будет лучше, что ты ее никому не отдашь? Никого из нее не возникнет уже, ну из близости, да, с мужиком, не святым же все духом. Ты вот врезала мне: а была ли у меня вообще мать? Не была. Вот втравила меня в это дело и к ангелам: заражение крови. Мы все жили в казенном питомнике — каждый ждал, что за ним обязательно кто-то придет, чтоб оттуда забрать: ни за кем не придут, а за мной — обязательно. А иначе пусть все тогда сдохнут, всех убить, если я не найдусь. Мы все ждали — тебя. И сейчас кто-то ждет — не родившийся собственный твой или брошенный кем-то чужой… — отдал ей в свой черед он свидетельство о рождении, душу: вот, смотри, я живой, тоже что-то когда-то болело во мне, и сейчас, навсегда я могу понимать, знаю цену материнской любви… И корежился от своего охлажденного, головного паскудства: все затем лишь, чтоб выдавить, вытащить из нее вожделенную связку ключей от рентгенкабинета, принесла чтоб в зубах, как собака, ему… И такой же холодной, отчетливой мерзостью подкатил уже страх: вот почует сейчас она — да, время жить, отдаваться, рожать — и сорвется отсюда, забыв про него; ну, не с ним же, Углановым, не от него. Бросит все, кроме главного, сердца, утробы, сбросит эти ключи от санчасти в чьи-то руки, которые он, Угланов, не купит… И не мог посмотреть ей в глаза и не мог не смотреть на нее: в бледном закаменелом лице проступил, как протиснулся с холода в обещание тепла, беззащитный продрогший зверек, позабытый, потерянный на вокзале ребенок — сам со страшной силой захотевший найтись и с такой же силой не доверяющий, не способный поверить, что может кому-то быть нужен, и вот это ее недоверие, точное знание: каждый хочет отгрызть от нее то, что нужно ему, и тем более Угланов — из нее выжать пользу — пересилили в ней, проморозили эту детскую, вне разумения, надежду.

— Крысолов, крысолов… — наконец-то прозрев, провалившись во что-то в Угланове взглядом, что сделало окончательно невыносимым его, зашипела она, с совершенно кошачьим омерзением отпрянула. — Всем играешь на дудочке, и они за тобой. Вот на самом простом меня, да? Ну а что еще бабе? Вот это! Не живи в пустоту, быть не можешь пустой. Разглядел еще, главное, он меня по-мужски. А потом начал: ма-а-ама, пусть мама услышит, пусть мама придет. Показал, как, оказывается, просто воскреснуть. Ну а ты подтолкнешь, ты поможешь, денег дашь на зачистку мне кожи и рожи. Чтоб успела запрыгнуть еще на подножку уходящего поезда. Чтоб ребенка мне сделал кто-нибудь в тридцать пять. Ну а я зацеплюсь — как же тут не вцепиться, если видно, что баба ночами кусает подушку? Купишь мне билет в счастье? Ну а что тебе — я? Я же вижу ведь: надо! Не стесняйся, скажи! Я ж куриным умишком сама не дойду, что за белый билет я должна тебе выписать.

— Дура! — Он заныл от привычного бешенства, как на свою, как орал на жену, распаленную стерву и Ленькину мать: охренела! не слышит! забыла, кому всем в своей жизни никчемной обязана! — Ты вот, дура, скажи! Что мне надо сейчас, того взять у тебя я сейчас не могу. Что саму тебя надо — ты этого не допускаешь? Что ты можешь мне быть интересной — вот ужас! — только через постель? В Электронике, знаешь, вот тоже иногда прорезается… — И со страхом почуял: целиком она больше ему не чужая, поселилась внутри, просто так ее выпихнуть из себя, своей жизни ему не удастся, началась, завелась, как часы, и пошла в нем, Угланове, эта, навсегда от него не свободная жизнь, для которой придется качать ему кровь: с нею стал он слабее, с ней — железный не весь, каждый может ударить теперь его в это уязвимое место. — Или что, так воротит тебя от меня? Вообще не рассматриваешь? Не гожусь, чтоб за мной, как жена декабриста, не стою того? Поздно мы с тобой встретились. Ты и так слишком долго отсидела вот здесь, чтоб еще и со мной отбывать восемь лет. Так сама беги просто отсюда, сама! И ищи благородного. Что такого тебе я могу, что не можешь сама? Денег дать на автобус до Тюмени отсюда?

— А жена-то, жена? Есть, по слухам, такая. Или что — полевая нужна, то есть тюремная? Без претензий особенных? — И хабалисто — делано — расхохоталась, глядя с тем же кошачьим, не могущим понять, угадать, что же надо ему от нее, омерзением, оборвала себя и врезала с понятным им двоим, выпытывающим значением: — Что не может такого тебе она дать? Того самого? Ведь должна же, наверно, давать по контракту…

На столе у нее подорвался и звенел телефон, датчик вызова: он взрывался и раньше, через каждые пять разделяя их зудом «свидание окончено», нажимая на темя распухающим напоминанием, во что они заключены, и они его просто не слышали, размозжала она через каждые пять это вот дребезжание будильника трубкой; почему-то боялись дубаки к ней зайти, постучаться: тут она выбирает, во владениях своих, на кого из больных сколько времени тратить, но сейчас распалились, скоты, окончательно: эй, вы что там? отставить, заключенные, личную жизнь!

— У меня только сын. Его мать мне давно совершенно чужой человек. — Он стерпел неотступный, вымогающий правду и уже все решивший — почудилось — взгляд и, как мог, показал ей глазами и кивками с ничтожным размахом: да, да, есть такое, что можешь сделать тут для меня только ты, я скажу тебе это, как только смогу, и тогда ты решишь, что ты сделаешь со своей отдельной, замкнутой жизнью и моей дальнейшей участью… Только можешь ты это теперь — в одиночку спастись, снявшись с этого места? Можешь что-то ты сделать с собой — без меня?

8

Все споткнулось на зоне с углановским резаным криком — поронули сурмыло! — и поехало дальше, поползло по привычному руслу кропотливых кротовьих, паучьих дознаний и молчания рыбьего зэков в ответ. И погасло бурление, сошли пузыри, и опять побежала пустая вода, одного лишь Валерку не снимая со страшного места, распирая проточной тяжестью жабры, неизвестностью, что же с ним будет. И бояться-то вроде ему было нечего: сделал все, как велел ему Хлябин, и сам Хлябин его от себя чуть не сразу прогнал, явно занятый большим, чем Валеркина участь: делай все, как и раньше, Чугуев, только в следующий раз мне смотри, чтоб не как в этот раз — крови, как со свиньи, и обивка вся в клочья.

Ничего не всадил в него нового Хлябин, но и старого в нем не ослабил. Так Чугуев надеялся, что теперь заберут его монстра отсюда к хренам — увезут на другую, специальную зону, под охрану, замки, под особую сигнализацию, от чугуевской жизни отцепят, и зачем он, Валерка, тогда будет Хлябину нужен? Разве только из сладости власти — до конца растереть его жизнь. Да уж както, наверное, после Угланова он, Чугуев, невкусным покажется. Да не будет вот только жизни «после Угланова». Починила его Станислава, заштопала, загустел, задрожал снова воздух в бараке — каланчой, самоходной сваей на Чугуева прямо пошел, на него одного нажимая глазами и уже окончательно все про Валерку решив: подо что приспособить достаточно прочной распоркой или, может быть, ломом его. И впервые так близко подошел и навис над Валеркой на расстоянии запаха, человеком из кожи, с задышавшими порами, со своим свежим шрамом, прорезавшим щеку от скулы до зубов, и с последнего метра — полоски магнитозахватного воздуха — без сомнения сбросил в Валерку, как в бункер:

— Я видел. Как ты этого буйного вылечил. Я сказать тебе должен спасибо, хотя на хрена оно нужно тебе, от такого «спасибо» ты бы лучше держался подальше, ведь так? — Что угодно бы мог в него сбросить — да вот хоть про вчерашний футбол и Аршавина мертвого — с той же силой Чугуева бы накренило, провернуло сквозь годы против бы часовой. — Ты ж, Чугуев, тот самый Чугуев, из моих заводских крепостных, для меня это многое очень меняет. Подходи как-нибудь, почирикаем. — И пошел уже дальше, своротив его с рельсов и заметив в чугуевском загудевшем от крови лице то, что вызвать на нем он хотел, — хорошо различимую трещину…

И как будто и времени не прошло никакого — поравнялся с Валеркой перед съемом с работы и плеснул обварившим, пробирающим пыханьем на ухо:

— Плохо, плохо меня бережешь. Шкуру дал мне попортить. Я тобой недоволен, Чугуев.

— Чего?! Чего гонишь такое? С кем спутал? — рыкнул голосом обыкновенным, почуяв, как разом затрещала обшивка у него на лице и над сердцем, открывая опоры, насосы, поворотные муфты простого устройства его, вот и так для Угланова полностью и до скуки прозрачного.

— Да тебя разве спутаешь? Ты же личный мой телохранитель, лично Хлябин приставил ко мне — драгоценную бошку беречь. А ты что-то совсем сбился с нюха, Чугуев. Я не только не вижу усердия с твоей стороны — я считаю, ты это намеренно не спешил и давал меня резать. Ты хотел, чтобы он меня вообще запорол. И с какой огромной радостью ты бы сам придавил меня в темном углу. — Равномерно дышал, выдыхал, не давая Валерке на ходу повернуть головы — как в тисках: просто рядом идут вот у всех на виду, вяло машут руками, и нельзя сейчас резких им делать движений, и казалось, уже он Чугуева тащит по проложенным рельсам, куда надо ему. — Ведь тебя ж просто корчит мне, гаду, служить. Это ж я погубил твою жизнь, повернул вот сюда, за Уральский хребет. Надо было тогда мне, Чугуев, служить. И тем более сейчас проявить расторопность и прыгнуть на гада. Ты же знаешь, что я за такое всегда делал с вами. С теми псами, которые пасть на меня раскрывают или что-то хотят утащить из моих закромов. Как я вашу породу с завода вместо шлака из домен сливал. Ты считаешь, сейчас для тебя что-нибудь поменялось? Обрядили Угланова в робу — и нету Угланова? Нет, мужик, ты везде и всегда от меня будешь смертно зависеть. — Бил и бил молотком по чугуевской зазвеневшей пустотной башке, словно только того и хотел, что пробить до гремучего студня, до взрыва хорошо сохранившейся сотрясенной в Чугуеве злобы, непризнания себя червяком под вминающим в землю его сапогом, до того, что тогда, в той стекляшке, затопило Чугуева, вырвав все из нутра, кроме — бить, засадить свою правду Угланову в голову; подмывал его просто, ушатывал точно так же вот дернуть рукой сейчас — но сейчас он, Чугуев, был пуст и тащился за ним все равно что безрукий.

И путем многократных плевков керосина в Валеркин движок убеждался Угланов, что Чугуев сейчас безобиден, как плюшевый, и его можно мять и трепать, как захочется.

— Дальше, дальше идем, не сворачивай.

Встали перед самой будкой с красно-белым шлагбаумом, на глазах у бригады, у всех и как раз вот поэтому очутились одни на асфальтовом острове, под колпаком наведенного яркого белого света, как вот кто поумней выбирает для шалостей не последнюю — первую, перед носом учителя, парту: хорошо же он тут все уже изучил. И каким-то другим, ослабевшим и шатким, пересиливающим голосом покатил на Чугуева новые, непонятные волны, с непонятным болезненным выражением глядя Чугуеву сверху в лицо:

— Я не помню тебя, извини. Вас тогда было много таких, ползавода. Дравших глотки: «Долой!», «За Чугуева!» Вам же было тогда всем на площади сказано, я к вам вышел и вам говорил, как поставлю железное дело. И кто уши имел, тот услышал — и сейчас честно пашет на свой возрожденный завод и всегда получает за свой пот и мозоли достойные деньги, кормят семьи свои, подымают детей. Ну а ты не услышал, Чугуев. Как же было услышать, когда я треть из вас сразу под сокращение — как траву под покос.

Тридцать тысяч отсев. Кто ж согласен? Ты ж не скот, ты не шлак, чтоб тебя выливать через эту вот лётку. Но иначе нельзя тогда было, нельзя. Это вечный, Чугуев, абсолютно железный закон: что нельзя взять на борт корабля больше, чем он, дырявый такой, на текущий момент может вынести. А иначе потопишь завод целиком. Понимаешь ты это, Чугуев? Ну не может быть так, на одну чтоб исправную в цехе машину — лишних десять, пятнадцать, тридцать пять человек. Управляет машиной один и на хлеб себе сам зарабатывать может один. Или скажешь, я трюфели жрал в это время и мулаток под пальмами трахал? Я у конвертеров по суткам ночевал с такими же, как ты вот, работягами. И с инженерами башку ломал, как из дерьмового угля и ржавого металлолома не ХРЖ отлить, а что-то хоть похожее на сталь, такую, что она и в мерзлоте не разорвется. Я не мог вас жалеть, никого по отдельности, честных, нормальных, кость от кости завода, не мог. Сталь — это невозможность никого жалеть. И я сейчас хочу тебе сказать, что ни за что прощения не прошу. Если б я делал как-то иначе тогда — мне прощения сейчас бы просить вообще было не у кого. А сейчас мой Могутов кормит сталью полмира, и все люди завода вот даже не сыто, а со смыслом живут. В телевизоре видел? Все, все за меня. Как один человек.

Непрерывно смотрел он в пустого Валерку, в глаза, и искал в них себя, отражение свое и себя в них не видел, хоть ничтожной задержки своей правды и силы в чугуевском взгляде: не имел для Валерки уже в этом плане никакого значения он. Рост родного завода, превращение его в великана, с которым считается мир, не имели значения: целиком был оторван от этого роста Валерка и не рос вместе с собственной родиной все эти годы, сокращался на зоне, ржавел, не могущий почуять отсюда вещественной силы углановской правды.

— Что ж молоть-то теперь? Перемолото. — Он зачем-то толкнул из себя, хотя всё было ясно обоим и так, и уже закричали дубаки им «построиться!», полосатый шлагбаум с табличкой «Стой! Запретная зона!» поднялся, и со скучной неумолимостью серый земляной и бетонный конвейер пополз, потащив их обоих в составе безъязыкого стада в жилуху; по всему должен бы вот теперьто Угланов насовсем от Валерки отстать: для чего вообще он завел разговор о былом, что тянуло к Валерке его, что он мог из пустого Чугуева выжать?

Но опять — в умывальнике, выбрав время, — навис:

— Что же брат тебя, Сашка, не вытащил? Мог же ведь откупить от судьбы с потрохами?

— А тебя, видно, сильно боялся, — бросил в эти пытавшие никому уже больше не нужную правду глаза.

— Это как он меня, я не понял? Ну мента ты, мента. На площади тогда перед заводоуправлением, когда на приступ взять меня хотели. Ну и что мне тот мент? У меня сто вагонов ментов таких было.

— Да потом уже было — мента. А сначала тебя я, тебя. До тебя самого докопался. — Даже спичечного огонька разумения в глазах не зажглось у того. — Что тебе это помнить? Не надо. Там, на трассе, в стекляшке, где ты с Сашкой в сговор секретный. Вот бутылкой тебе хлопнул в голову.

Рука его, Угланова, качнулась, и потрогал обритый затылок, пытаясь оживить ту далекую комариную боль, ощутить ту потекшую малую кровь: да была ли?

— Нет, не помню. Забросали гранатами ту бутылку твою, извини. Если б ты на больничную койку меня, вот тогда бы запомнил. Ну а мент где тогда и откуда?

— Что тебе этот мент? Что вот я тебе, я?! — Вся давящая мука неопределенности, распиравшая жабры, рванулась наружу. — Что ты душу мотаешь-то мне: что да как да за что?! Было, значит, и было: свою жизнь за три дня поломал, за минуту вот только одну. Человека под землю убрал ни за что, вот которого даже не знал. Жизнь чужую забрал и свою отдаю, как оно и должно, справедливо! Вон он я, обит кожей, букашка! На твои все расклады не влияю никак! Ну у Хлябина клоуном, у него на руке, как Петрушка, по гланды! Так не против тебя же оно! Твой же телохранитель, ты уж не сомневайся: заслоню, пропасу, если вдруг какой псих…

— Ну спасибо, теперь я спокоен. Отработаешь, значит, честь по чести два года. Потом? Что, отпустит тогда по звонку тебя Хлябин? — Знал, конечно, что режет без ножа его этим вопросом.

— А зачем я ему? Отработал — и хрен со мной: что на волю, что в шлак — для него все одно. Тут теперь только ты. Ты большой, ты вкуснее, ты — целый Угланов, мы теперь для него все невкусные — нашу кровушку пить. — Кипятил в себе эту убежденность в своем неминуемом освобождении, но не мог довести до кипения, сделать правдой даже для себя самого.

— Если б так было просто, Чугуев. Поменяться все может в любую минуту. Спустят сверху команду ему — отмесить меня или зарезать. Кто месить меня будет? Хмызин в дурке, отмучился. Значит, следующий ты. Ты для этого дела подходишь, ты в Могутове против меня воевал и попал через это на зону. Значит, можешь хотеть отомстить. На тебя стрелки Хлябина: у тебя, мол, мотив. И тебя приберут после этого сразу по-тихому, с понтом, это ты сам себе брюхо вспорол. Не похоже на правду? Да хрен со мной, хрен, вот не станут они ничего со мной делать и тебя подводить — для тебя самого разве что-то меняется? Ты ж его изучил уже, Хлябина. На себе испытал, что он делает в зоне с людьми, как ему это нравится, власть над тобой. Он на чем тебя держит? На мокрухе, не меньше? Железяку, заточку накопал с чьей-то кровью и твоим отпечатком? Что-то ты же ведь делал для него тут особое? Про него много знаешь, чего никому знать не надо, — разве он тебя с этим отсюда отпустит? Наломал новых дров ведь, дурак, — тут кого-то мудохал, кого он укажет, — на статью себе новую. У него, поди, в сейфе заявления лежат от всех тех, кого ты по его уже указке ломал. Только так довернет до пожизненного — в пятьдесят выходить уже смысла не будет. — Заколачивал гвозди чугунные в мозг, глядя прямо Валерке в глаза, с мерзлой силой, без сладости, удовольствия видеть Чугуева сломанным — просто делая то же, что делал с людьми он всегда, вынимая им мозг и вбивая свое. — По природе он тварь, кровосос. По всей жизни был маленький, серенький, а такие, как я, подымались наверх и окурки об него вытирали, и все девки на танцах уходили с такими, как ты, и ему никогда не давали. Ну вот он и пошел в надзиратели, чтобы всем отомстить за свою нищету и убожество, чтобы жизнь человека, такого, как я, и такого, как ты, получить в свои руки. Я, Чугуев, большой, повкусней буду, да, но и ты для него ведь не маленький. Он на зоне и дня бы человеком не прожил — от животного страха за свою требуху, ну а ты десять лет простоял, не согнулся. Если снять вот погоны с него, что останется? Да слизняк бесхребетный. Он всегда будет чувствовать это, когда рядом с ним ты. Ты для него ходячее оскорбление. А еще тебя ждут, тебя любят, та девчонка, которой ты в Могутове жизнь покорежил и простила тебя все равно и ждала, пусть ей все говорили, что ты в зону ушел, как в могилу. Ты бы умер, Чугуев, — все равно бы ждала как живого тебя, а его, слизняка, разве стал бы кто ждать хоть два года из армии и, тем более, так, как она тебя ждет, как одна только мать может ждать вообще. Вот за что тебе верность такая, а ему ничего? И вот этого, этого он тебе не простит. — Проходило сверло в нем, Валерке, пустоты — что тут скажешь? Молчал. — И чего? Дашь сожрать ему жизнь? Жизнь, которая с нею должна у вас скоро начаться? И выходит, тогда ничего не имело значения? Что ни с кем свою жизнь не связала, с другим мужиком, никого не убившим, нормальным и честным, и в себя его семени не приняла, потому что не надо ничьего ей другого? Для тебя одного, дурака, береглась и тебе свою молодость через эти решетки скормила — это как? Это, значит, напрасно она? Не выйдешь к ней — добьешь ее, Чугуев.

— А я могу?! — рванулось из нутра. — Так и так не дождется! Нет правды! Что могу против буквы закона? На бумажке букашка! Тут умишком же надо, мозгами, деньжищами, тоже сила не меньше чтоб хлябинской силы! А где?! Я всю жизнь тупой козлик, изпод палки вот вашей все делал, как скот! Это если б война, на руках, кулачках — от меня бы, от жилы, от упрямки зависело! Вот в забой меня, в шахту, в Чернобыль — давай! Вот тогда бы я сделал. Ну а так я обрубок! Даже ты — тоже здесь!

Выедал замолчавшего монстра глазами — человека из мяса, из пористой кожи, с выпиравшими сквозь эту кожу мослами, в той же майке казенной хлопчатобумажной, что все здесь, человека, который никогда не почует той же меры бессилия, от которой вот здесь задыхается он, земляной, скудоумный Чугуев, человека огромной давильной, покупательной силы, погрызающих все лобочелюстей — и уже получалось, Угланова жалобил, вымогал, вынимал из него: «помоги!», признавая без внутренних корчей за Углановым силу решать, кому жить, потянувшись впервые к Угланову и готовый уже целиком подчиниться ему, исполнять, проводить его волю своим существом, лишь бы только помог, — и смеялся вот в ту же минуту над своей дебильной наивностью, задыхаясь презрением к себе и к Угланову и не веря, что этот, так плево порезанный ножиком, сам посаженный в зону и ржавеющий в ней человек может что-то — теперь, вот отсюда, из клетки — изменить даже в собственнной жизни… и в какую-то стенку в себе упирался с разгона: не верь, нет к тебе и не может в Угланове быть никакого участия, занят только своим, лишь своей большой свободой и силою он.

И Угланов как будто услышал, да заранее это все знал:

— Можешь, можешь, Чугуев. Я и здесь вот, в загоне, кое-что все же тоже могу. Вознесенского видел, придурка, — пидорасить хотели его? Через месяц-другой, ты увидишь, повезут его на пересуд, и мои адвокаты докажут, что девчонку он ту даже пальцем не тронул. Это все ему я. И тебе то же самое! Но с тобой сложнее: в зубах ты у Хлябина. Так что ты должен тоже кое в чем мне помочь.

— У тебя, значит, клоуном?! Что у него Петрушкой был, что у тебя! И все одно по оконцовке тут останусь!

— Оставайся и Хлябину верь, — уморился Угланов.

— И тебе, и тебе… еще больше не верю!

— И правильно. Что я добрый такой. Я не добрый, Чугуев. У меня своя правда. У меня тоже сын, восемь лет пацану. Я не хочу с ним встретиться, когда ему будет семнадцать. Я не хочу отдать свое единственное время этим сукам, не хочу отдать сына, который сейчас забывает меня и забудет совсем, и я буду не нужен ему… никогда, никогда. Твоему сейчас сколько? Сколько бабе твоей? Лет на восемь, на сколько моложе тебя? Понимаешь, что в этом мы с тобой совпадаем, что у нас эта правда с тобой — одна?

— А я знал! Знал ведь, знал, что ты это… Волком, волком смотрел за колючку! — Вот та самая, первой в его нищем мозгу проскочившая дикая и смешная догадка об углановском замысле оказалась единственной правдой, проступила в углановском, потерявшем как будто бы кожу, оструганном до болезненной и беззащитной сердцевины лице: только это и было одно под углановской лобной костью, выпиравшей наружу в одном непрерывном усилии — просквозить, проломиться, подняться на волю безразлично по скольким и чьим головам… — И меня на колючку, как ватник, чтобы не исколоться! Первым перед собой на мины. Да только хрен тебе, другого барана поищи! Мне два года осталась, год, год! Хоть чего говори — не полезу! Правда, ишь ты, одна! Кочергой внутрях прям шурует! Хавал ты мою правду и ей не давился! — резал водопроводным, обдиравшим гортань кипятковым сипением Угланова — и в углановском горле в ответ тоже вентиль тугой поворачивался:

— Уговаривать даже не буду вот из этой могилы ломами тебя выковыривать. Сам со мною попросишься, сам.

9

Что же он так вклещился в Чугуева? Взял кусачки и тянет мужика, словно зуб из гнезда, в свой «состав преступления», словно, кроме Чугуева, взять ему некого, ничего без Валерки ему не собрать. Лишним, наоборот, даже взрывоопасным для углановской шаткой затеи был вот этот заблудший, по башке отмолоченный властной неправдой мужик, раздираемый надвое, занасилованный вечным страхом не родиться на волю. Вот же, вот под рукой Угланова — превосходный, породистый, состоящий из нужных звериных ухваток Известьев, вот уж кто ему нужен воистину, прокаленный и травленный истинный вор, подключенный к единой системе обращения крови «братва», вот кого уж не жалко и кого он, Угланов, приручит по законам служебного собаководства. А Чугуев зачем?

Так-то все оно так, да не так. Если что-то в намеченной схеме «Известьев — Станислава — санчасть»… Станислава — вот его уязвимое место, Угланова, не прижившийся и не заживший кусок его кожи? души? существа?.. Забуксует, споткнется, сломается, если что-то унюхает Хлябин, то тогда человек будет нужен в промзоне — Чугуев. Он, Угланов, ведь все же немного посложней дождевого червя, чтобы сразу всей слизистой плотью толкаться и втягиваться в земляную расщелину, прорываться всей силой в одном направлении сквозь землю — может и показать «вправо-влево», пару-тройку обходов, одновременно ложных и истинных, запустить одновременно два часовых механизма — нужен, нужен Чугуев ему, и распахивать и засевать нужно это вот поле «Чугуев» сейчас.

Никогда он, Угланов, не думал о ком-то дольше двух-трех минут — в смысле: о человеческом теплом нутре, о единственной правде, содержимом кого-то из своих пехотинцев и, тем более, тварей, «врагов»: с кем живет, кого любит, над чьей кроваткой склоняется тронуть маленький лоб целовальным термометром, с кем он там говорит на понятном лишь двоим в целом мире сюсюкающем языке глупых ласковых прозвищ; мог он этого раньше не видеть, не чуять, материнских, сыновних, отцовских дрожаний, вовсе не существующих в измерении железного дела, а теперь было мало ему Станиславы — он и этого полного боли живой мужика, человека-убийцу не мог сократить до стального, пустого куска и свести к пробивному устройству таранного типа, уместить целиком от макушки до пяток в «основание и выбор параметров землеройной машины». Эта самая баба чугуевская. Он ее ведь увидел, Угланов, недавно, сквозь заборную сетку у «дома свиданий» — вдовьи просто и глухо одетую, как-то сразу поняв, без подсказок: Чугуева, для него, под него, словно жизнь изначально задумала этих двоих, отлила друг для друга, друг из друга вот даже, как из одного самородка, куска; он, Угланов, привык здесь, на зоне, к отцветающим, рыхлым, расплывчатым, а она — устояла, было ей врождено устоять в своем контуре, долго не отдавая ни грана, ни градуса изначальной живой своей силы беспощадному времени, — не весенний размах, а пшеничное, золотое и синее плодоносное лето; было что-то такое в величии благодатного крепкого, звонкого тела, от чего ни один не ослепший мужской человек не останется рядом спокоен, шевельнется покойник, монах согрешит, педераст пересмотрит наклонности, и у всех серолицых шнырей и прокислых дубаков на воротах шеи разом сворачивались набок: и ведь ездит такая к кому-то проржавевшему в зоне и дает год за годом — себя.

А она же дернулась, сорвалась от удара в живот изнутри, услыхав: твое время, входи — захлебнувшись своим горьким, кратким, по минутам отмеренным счастьем, побежала увидеть живым своего; вот такая собачья, материнская жадность заплескалась живой водой в ее потерявшихся, ищущих, будто бы на военном вокзале новобранца, калеку, живого, глазах, что Угланов щекотно, щемяще почуял, как она бережет, подымает, спасает Чугуева и как сам он, придавленный хлябинской протокольной кипой горе-убийца, начинает толкаться навстречу жене — к полынье, что она, его баба, продышала над ним, столько лет не давая подернуться пленкой, сковаться, и впервые за жизнь он, Угланов, почувствовал что-то походившее на настоящую зависть: никогда у него такой женщины не было, что его бы тянула, зная, что без нее пропадет, не она — так никто его больше не вытащит, не накормит, не вымолит; за него бабы шли и ложились под него как под сильного, вырастая в глазах своих собственных, возвышаясь, любуясь собой: вот такой у меня он, Угланов, вот таким должен быть настоящий мужской человек, чтобы я захотела, отдавалась, гордилась — и никто его слабым, обессталенным, жалким не видел. А поднять из канавы, из гусеничной, сапоговой подошвенной вмятины человека — не хочешь? Ждать полжизни собакой у железных ворот — человека, который обнесчастил тебя, — прибегать под заборную сетку и не дать себя этому человеку прогнать: убирайся, нет больше никакого Валерки, жизнь свою свари с новым, пока молодая; в эту землю врасти, когда все перестанут находить за бурьяном калитку, за которой он скрылся на кладбище. И у этой вот русской Пенелопы он мужа, Угланов, сейчас заберет, затянув в свое дело, машинку, в 50/50 вероятности, что в прорытом туннеле не «выстрелит» над башкой гранитная кровля и Чугуев-распорка не сломается первым, приняв на себя ломовую обвальную тяжесть породы. И не то чтобы прямо проломила Угланова правота, правда сердца вот этой Натальи, но все же полезли иголками и язвили порой не совсем чтоб по-детски вопросы: кто сказал, что его, господина Угланова, тяга на волю много больше, важнее чугуевской, тоже единственной, жизни? Да сама постановка вопроса смешна — каждый весит, как давит, сколько веса набрал; он, Угланов, на это полжизни работал — весить больше, чем каждый другой, согласившийся с низостью и не поправивший изначальной своей невесомости; изначально вот так разделяются люди — по «данным», по мозгам, лобочелюстям, и Угланов давно навсегда ушел вверх, и Чугуев уже навсегда не поднялся, справедливости нет, все законно, потому что — непреодолимо.

Нужен, нужен ему, но сейчас занялся он Известьевым, нагишом ступив на мокрый кафель в банно-прачечном общем вагоне и подсел вот к такому же голому и покрытому шерстью, просто так, невзначай, на свободный край лавки; тот, конечно, не дрогнул, не налился тревожной, угрожающей тяжестью и глядел прямо перед собой, отмокая: кожа чистая всюду, без чернильной проказы, но Угланов приметил уже на лопатке небольшую такую… «знак почета», тавро. Ударяли по кафелю струи воды и с шипением резали воздух, отсекая от них, заглушая все звуки, — подходящее место, наилучший момент, он теперь постоянно, Угланов, держался поближе к источникам громкого звука, методичному гуду и зуду вибраторов, переливам, шипению, обрушениям водопроводным, зная, что могут слушать его дубаки с маниакальным бессмысленным тщанием: каждый шаг, каждый вздох, каждый выхлоп кишечный; впрочем, слушают там, в адвокатской, с Дудем, наведенным лучом по вибрациям стекол оконных подключаясь и считывая, что пошлет он отсюда — «туда», управляя своими ракетными установками СМИ и деньгами, а здесь — под проточной этой звуковой изоляцией — без сомнений качнулся к Известьеву и:

— Интересная татуировка, Олег, у тебя… — Неужели никто из ишимских блатных до сих пор не приметил вот этой полустертой звериной оскаленной морды? Всех же тут раздевают они и читают, как книгу, сверяясь с гербовником волчьего племени: самозванец, порвать, как порвали вот этого Ярого за самовольно нанесенные «звезды», — значит, с кем-то уже он, Известьев, в контакте и сцепке, сразу узнанный кем-то на зоне, раскрытый… — В зону лучше с такой не соваться, мне кажется. Ведь со шкурой отпорют, не так?

— Ну а вы разбираетесь? — Подчиненно-почтительно «вы» — ничего не затлелось в глазах, хорошо он командует кровью. — Да по дурости, дурости молодой наколол, а потом вот сводил, как впаяли. Ничего, оказалось, — люди тут понимающие. Положенец наш, Сван. Живи, сказал, чего. Если с каждого спрашивать вот за такое, все давно бы без кожи ходили.

Неужели еще не почуял, что Угланов его полоснул до стола, вскрыв от горла до паха?

— Ну а смертнику, фуфелу, что на острове Огненном вместо тебя, что, такую же сделали? Под копирку на левой лопатке? — засадил сразу острым, тяжелым в хребет, и обмылок, баран из мужицкого стада, сразу сделался тем, кто он есть, и взглянул в него тем же запыленным, погасшим и новым, словно из камышей — на охотника, взглядом:

— Не пойму я, про что вы. — Ничего необычного, все как всегда: раскаляется лежка под брюхом; он, Известьев, умел потерпеть, не сорваться, за собой не поднять сразу бешеный гон.

— Поражаюсь я все-таки русской системе. Всюду Сколково, датчики, рамки, биометрия, чипы, штрихкоды — ничего не работает, только одно: дашь полтинник зеленых инспектору спецотдела СИЗО и полтинник главоперу, чтоб они там руками переклеили пару фотокарточек три на четыре, и уже едешь не в Белозерск на десятку, а в Ишим на два года, срок, который ты тут на одной, блин, ноге простоишь — и рождение заново, жизнь. Под другой фамилией. Да, Гела?

— Ух какой ты! Рентген. — С оттенком удивленного шутливого отчаяния (?) вор покачал потяжелевшей головой: вспорол меня, купил — не тратился ни долькой на зверские гримасы, продавливающий взгляд: он ведь не обезьяна. — Разведка у тебя, конечно, — по ресурсу. Как выкупил так быстро, вот просто интересно? По Хмызу, шелупони?

— Так ведь дочь у тебя поизвестней, чем ты. — Захотелось похвастаться нюхом: как читает мозги по значению взгляда, по невольным движениям губ, кадыка, заглянуть может сразу в нутро и достать человечью душу, заповедное самое, суть. — На эстраде сейчас. Очень, очень такая… — поискал для отца подходящее слово, — настоящая девка. Что-то есть в ней живое среди всех окружающих силиконовых доек. И голос. Ника Бакуриани. Видел, видел, как ты хотел ее из телевизора достать. Ты, наверно, живьем вообще ее толком не видел? Хоть знает, что отец — это ты? — надавил сапогом на кадык, в уязвимое место, которое сразу нащупываешь в каждом: лягушонок, глазастая гусеница — стала яблоней, плетью, лозой, красавицей девятнадцати лет, незнакомой, не знающей о живом человеке, что сидит здесь, в Ишиме, перед пыточным телеэкраном и не может коснуться своей новизны, чистоты, продолжения.

— Поздно ей что-то знать. Пусть я лучше останусь героем-полярником, — выцедил вор сквозь сведенные зубы с застарелой, остывшей болью и с каким-то добавочным шейным усилием, словно что-то мешало, тиски, или голову наново слишком туго пришили, повернулся к Угланову, глянув в глаза так же пусто и сильно, не зверски: — Ну, дальше? Мы же с тобою не соседи по пищевой цепочке даже близко.

— Никогда ими не были, но сейчас жопой к жопе вот паримся. — И достал припасенное, главное: — Подорваться отсюда хочу. Вот с твоей, Бакур, помощью.

— Эх как тебя скрутило-то в неволе — сразу на четвереньки и зубами в решетку. — Ни на дление, ничуть не сломавшись в лице, не отпрянув от белой горячки, вор смотрел в него без изумления и жалости, так, словно началось что-то давно и хорошо известное ему, что только и могло в Угланове свариться, в засаженном сюда устроенном, как он, Угланов, человеке. — Смотрел вчера по ящику про дикую природу? Что вся теория Дарвина — фуфло и крокодил не превращается в процессе эволюции и никогда не превратится в птицу, гад ползучий. — Смотрел на параллельную ветвь рода человеческого: здесь все твое, с чем ты родился, не работает — нужна тотальная замена мозга и рефлексов и выжечь прежние инстинкты невозможно. — Ты понимаешь мою мысль?

— Более чем, о том и разговор. Что не могу я сам, то для меня исполнишь ты. — И рассмеялся этому редчайшему в живой природе случаю перекрестного и равносильного в обоих существах презрения: здесь и сейчас они друг друга презирали и не могли: вор — расцепить на своем горле впившиеся зубы, а Угланов — сомкнуть на этой глотке жвалы окончательно. — И не надо бла-бла. Только «да», под венец. Не ответишь взаимностью — я сейчас шаг из строя и вложу тебя, вора. И не надо мне, что после этого в зоне долго не проживу. Ведь тебе оно будет совсем уж без разницы, когда ты по железной дороге отсюда обратно поедешь и по счетчику будешь с накрутом платить. Срок на сколько умножат твой, на два? Так что сделай мне, вор, что прошу. — Бил, хлестал поводком песью морду с воскресшей умелостью: все срываются с места, когда он скажет «фас!». — И вообще, если так-то. Ты-то здесь себя стер, в мужиках растворился, ну а там, в Белозерске, — долго громоотвод твой продержится? Ведь в любую минуту посыпаться может, как бы он хорошо все повадки твои с биографией ни заучил. Да и Хлябин наш здешний — очень, очень нюхастый. Он тебя еще не ковырял?

— Было дело — пощупал. — Провалился в себя и простукал вор днища, борта, заключив окончательно: ничего он не может ослабить неподвижной углановской хватки на горле; невидимкой снова не станет, загорелась земля под ногами, и на этом вот месте ему оставаться нельзя. — Ну и что ты себе представляешь? Ты на шею ко мне, ножки свесил, и я проведу тебя, как по паркету?

— У меня же ведь есть кой-какие начатки мышления, даром этот вот год не сидел. Руки, руки нужны и носы. Как вот вскрыть изнутри эту банку, я, быть может, придумал, а вот кто до границы меня доведет и, тем более, через нее. Вызвать «скорую помощь» я сюда не могу. Нужен твой воровской телеграф. Сван-то с местными знают конечно же, кто ты.

— Ты смотри, наблатыкался, — хмыкнул вор безнадежно-насмешливо, еще раз смерив взглядом Угланова, как покинувшего ареал представителя фауны. — Ладно, сгинь, не сверкай. А то вон как все зыркают — все шнифты об нас стерли. Я к тебе подойду, перетрем это дело — как они, крокодилы, летают.

Приручил и добавил к безрукой, близорукой своей он, Угланов, вот эту нюхастую и клыкастую силу… И свалился на шконку выслушивать рукоблудный бред Тоши-Сынка: молодой организм, проминавший кроватную сетку над ним, постоянно хотел, мог часами говорить о своем переполненном спермой и наглухо заткнутом низе: затолкать насухую по корень, в порошок стереть клитор, порвать; как обходятся в зоне без упругих, тугих раздающихся тесных — как при ясной погоде голодные урки наводят зеркала, окуляры и линзы на окна и балконы ближайших домов по ту сторону: там для них «по заявкам» раздеваются, в окнах, и поглаживают грудь и промежность перезрелые, пышные, тонкие, разные, в минимальных халатах, в кружевных неглиже; как сношают собак, свиноматок, отливают из гуммиарабика, лепят из оконной замазки эластично-тугие влагалища, напускают на шляпу муравьев, пчел и шершней, кусающих хобот до каменной твердости… Он, Угланов, какой-то шторкой отсекал от себя эти мясо и слизь, студенистую мерзость, плевки, содрогания закаченных бельм и оскаленных рож… И проснулся, включился на царапнувшем, вскрывшем его: «Вот поэтому я так своей и сказал: ни в коем случае сюда ко мне не приезжай — уж как-нибудь три года обойдусь, уж лучше так, чем мою женщину какой-то хряк здесь, в зоне, поимеет, ей своего хорька вонючего заправит тут на каком-то… обоссанном диване, а я и знать не буду, ты ж не скажешь, и буду думать постоянно: было, не было. А то вон будет, как с чугуевской, и все…» — и распрямилась в нем, Угланове, пружина: пнул сквозь матрац Сынка коленом, обрывая, — вмиг захлебнувшись, с пальмы тот слетел, очумело лупясь на Угланова пьяными зенками:

— Да вы чего копытами-то, а?!

— А ну-ка сядь, щенок, не голоси! Что про Чугуева такое ты, Чугуева?

— Да ну чего — то самое, по слухам. Если жена красивая, то все, только об этом надо думать постоянно. Я ж говорю, насчет попользоваться многие… — голос Сынка потаял до приказанного шепота. — Вот все менты слюной исходят просто. Ну там, конечно, вшивый прапор — что он может? А у кого побольше звездочки, там опера, хозяин с кумом, — могут. За просто так такую поиметь — кому же неохота? Это ж в открытую порой даже бывает: вот подойдет он, опер, к зэку, так по плечу похлопает паскудно: а ничего такая баба у тебя, окорока рабочие, огонь, а зэк стоит глазами хлопает и не поймет никак, к чему он это, опер, а как поймет, так взвоет: сука, сука! Ведь ничего ж не сделаешь, в чем гадство. Разве зубами падлу только грызть. Ну а многие живут и не знают. Кто и чем им УДО заработал.

— Про Чугуева мне, про Чугуева! — Вспомнив все: как смотрели на эту огневую, красивую бабу дубаки на воротах… и Хлябин, он нажал на Сынка с кровожадной унюхавшей радостью и попершей в горло выворачивающей мерзостью вместе. — Видел, слышал, сам свечку держал?

— Не держал, но слыхал. — Поворотами бритой башки на соседние ярусы установив, кто и что может слышать оттуда, подержал за зубами ухваченный где-то кусок чужой жизни и подался к Угланову, схваченный словно под челюсть: — Я не знаю, отец: может, мне и парашу запарили. Только очень уж многое с разных слов совпадает. И водилы-вольняшки, и шнырек вот один, было дело, расставил локаторы, что ее будто Хлябин… — Он на Хлябина так, «ниже пояса», никогда не смотрел, почему-то решив, что вот этот пациент порносайтов и «Сауна. Отдых» не может, не хочет никого «фаловать на житуху», сублимируя всю свою слизь только в сладость дознания, гона, потрошения рыбины, пыточных опытов… Как же он не допер, что урод забирает у каждого все, у богатого силой любовной Чугуева — бабу, без сомнений, без страха может брать и берет господином у рабски стоящих на коленях безруких, безъязыких острожников, как оно испокон повелось в русском племени, в человеческом роде вообще. — Это ж палец о палец ему. Гвоздь задрынить в башку, чтоб легла и раздвинула. Вот заходит она, и с порога ей в лоб: хочешь, чтобы твой муж хорошо в зоне жил, вообще чтобы жил — так давай мне, спасай. И куда ей, овце? Под него. Надуханит, конечно, ее, запугает: новый срок, то да се, не увидишь вообще.

— А ему самому неужели никто не сказал про такое, Чугуеву?

— Ну я как бы не смертник, отец. Сам я как бы не видел, а парашки пускать… Да и если цветное бы выкупил, все равно бы, тем более про такое узду закусил. Ведь скажи ему — грохнет. Это будет такое уже, что умри все живое вообще! Да и так-то — ведь жалко Валерика. Как не знаю… осиновый кол ему в сердце. Как лопатой — хренак! Червяка сразу надвое. Как ему тогда жить? Это ж ведь если бабу твою поимели, то считай, что тебя самого поимели. Нет уж лучше я буду молчать — пусть живет и не знает. Да и было оно? Хотя знаешь, вот жопой чую, что было. Слышал это про Хлябина — что таким промышляет. Я не просто же так вот своей приезжать запретил.

— Хорошо ты молчишь, милосердный. Только так мне, обдолбыш, впрудил. И ему точно так же — не ты, так другой. Обязательно вылезет, разве не так? — Протечет, разбежится по проросшим единой корневой системой мозгам, доползет до Чугуева выдавленным из норы, из чьего-то нутра червяком, ну а может, он, Хлябин, все так и задумал — перед самой свободой Валерке всадить: вот что было с твоей, вот что я с тобой сделал — выходи вот теперь на свободу, живи.

— Ну так, может, и вылезло уж. По самой ней он, может, заметил — по тому, как в глаза ему смотрит. Может, есть подозрение, но не хочет признать. Человек, он же ведь до последнего сам догадаться боится.

Нет, не знает Чугуев: если знал бы, узнал, то тогда бы уж дров наломал и могутовский бунт бы его тепловозным свистком показался по сравнению с силой позора, унижения, что понесла бы человека на стену сейчас, — он, Угланов, почуял в ладони рычаг, отпускающий бетонобойную бомбу в падение — проломить этажи, сокрушить черепа, и рычаг этот вот приварился к руке навсегда: что ему было делать с этим страшным позорным непрошеным знанием? Он ему не хозяин, не один только он: даже если не вздумает он Чугуева сам подорвать — доползет от других до Валерки со временем, может, даже и от самого твари-Хлябина… и давила его изнутри, не вмещаясь, беспредельная мерзость от попытки представить, как скалилась и извивалась вот эта слизнячья ослепленная морда, толкаясь в чужую, целиком подчиненную одному человеку жену, все равно что святую в своей силе терпения и верности, по-звериному вставшую, лишь бы только не видеть, не смотреть ни на что, стреноженную сползшими по щиколотки чистыми трусами, упертую в столешницу поломанным, замертвелым лицом; как в ней все выворачивалось от распухавшей в животе чужеродности — насилующих блевотных судорог, помойного плевка. Это его, его — отрезанного полностью, не причастного волосом даже к чугуевской правде — так корежило и распирало неутолимое желание изувечить эту тварь, а с какою же силой проварит до «порвать», до «убить» самого, навсегда, вот казалось, безрукого, смирного в зоне Чугуева.

Как же он не дрожит, эта погань, перед живым, не окольцованным Чугуевым, не утратившим слух и в любую минуту могущим узнать?.. неправдиво какой-то хладнокровный ублюдок… И вздрогнул — так внезапно меж шконками вырос Известьев-Бакур:

— Извините, Артем Леонидович, не отвлекаю? — с подчиненно-внимательным и готовым отпрянуть, исчезнуть лицом, снова стал, оставался для всех сероштанным, безликим картофельным клубнем. — Это самое мне… посоветоваться бы.

— Ну пойдем, что ль, покурим, — щелкнул тумблер в башке, опустился железный затвор, отсекая живого Чугуева: надо двигать свое, разгоняя машинку производства свободы своей, никакого Чугуева нет… Пошагали меж шконок и выползли под белесое небо воскресного дня.

В асфальтированном прибарачном загоне проминался, латался отрядный народ — кто попарно, кто кучками, гомонили, бубнили, тянули каждой порой прозрачный, студеный, не кончавшийся, не насыщающий воздух, и Чугуев курил в уголке: нет, не знает, конечно, — слух отшиб ему Хлябин, целиком погрузив его в страх не вернуться… к жене, и Угланов своим появлением добавил, додавил в земляную глухоту ко всему, что творится вовне, за пределами зоны, барака…

— Что смурняк-то мандячишь? — Вор зацапал когтями заборную сетку и подергал, как будто проверяя на прочность.

— Так тебя ждал, извелся. Что скажешь?

— А чего я скажу? Весь я твой. — Вор потрогал веревку, незримо сдавившую шею. — Думал, как нехер делать на одной ноге срок простою, а теперь этой самой одной ногой еле-еле под собой табуретку нащупываю. — И с беззлобной издевкой выжал: — Не губи, пожалей. — Он умел говорить не губами, не горлом — нутряным дополнительным органом речи, так, что сам он, Угланов, все слышал отчетливо, а чужие — ни слова. — Ребятишек я в зоне, допустим, устрою. Сван поможет: для него если в зоне кто пятки вострит — это музыка.

— Что ли, старый знакомый?

— Короновал меня в Потаповском централе. — Вор посмотрел мимо Угланова в свое извилистое прошлое, самому себе прежнему, молодому волчонку, — в глаза. — В общем, сделает, что попрошу. И на волю спецам отпишу, чтобы местных для тебя запрягли, раз ты сам теперь больше запрячь ни душонки не можешь. Помозгуют, пощупают тут по округе, отшлифуют все до заусенца, как тебя провести за бугор чисто как по проспекту. Если завтра начнут, так к весне уже кончат.

— Это я. Ну а ты?

— Ну а я б тебя кинул к хренам и один вот отсюда, без тебя подорвался. — И быстрей, чем докончил, трепыхнулось в Угланове рыбиной сердце, так вот ясно представилось правдой это — что Бакур без него. — Ты ж, как ядерный чемоданчик. Ведь со спутника сразу всю землю до границы накроют. Ну чего? Снова скажешь, что вложишь меня, если я без тебя зашуршу? Отомстишь, на том свете достанешь?

— Ну а как ты насчет новой жизни? — Купить, посулить золотые вершины ему, чтоб раскрыл пасть до хруста, — ведь обычная он мелкозубая жадная тварь и устал уже бегать давно, оставляя на сучьях клочья шкуры, ошметки кровавого мяса, от колючих мигалок, света фар по пятам, вездеходных колес, от своих молодых, заступивших на смену волков, что бегут по кровавым следам и бросаются рвать, только ты зашатаешься. — Окончательно смыть запах зоны не хочешь? — И рвануть в голубое приморское «там» апельсиновых рощ и массажных кушеток и пожить подругому, в беззаботном покое, не оскаливая зубы и не загрызая никого из живущих.

— Это ты меня озолотишь? — потянул он ноздрями тот воздух, «оттуда», насмешливо принюхиваясь к запахам обещанного рая. — Ты сперва мне одно скажи, главное: как вообще оторваться от родины думаешь? За бугор, в Казахстан, разорвем эту нитку — так Россия за ней не кончается. Казахи — не грузины, их Назарбаев с нашим Путиным — пхай-пхай. Только так тебя снимут с пробега. Посольство, самолет, оркестр — все это будет где?

— Так далеко я не заглядываю. — Оскалился своей пока что не воскресшей прежней силе, которой воздвигаются дворцы и открываются с вершины царства мира. — Чисто технически нам надо выйти к озеру Акуш. Как — пусть твои аборигены голову ломают. И уже там, на южной оконечности, нас подберут, челюскинцев со льдины, — и ощутил он тяжесть этих стен, и расстояние, и время: как далеко до заозерного степного, непредставимого, невиданного «там», в ста тридцати каких-то километрах. — Там есть одна голландская компания, они хотят там отношение поиметь к тому, к чему могу пустить их только я. — И поконкретнее — в пристывшие глаза, что на него нажали со значением: «ты мне Лапласа тут по экспоненте не выписывай». — Месторождение там мое. Они меня за это золото, как далай-ламу, от границы понесут. Только когда я буду в Абу-Даби, я свой пакет им за копейки отпишу. У них дипломатические паспорта, особый статус. И заколотят нас с тобой, как Джоконду, в непробиваемые пломбированные ящики и увезут «лирджетом» в Эмираты. Главное, нам, — и заглянул в глаза: нет отторжения чужеродных тканей? — состыковаться с ними у границы.

— Со спутника им сбросишь, чтоб встречали? — Вор без издевки изучал иную форму жизни: локаторы, антенны, вмонтированный в череп излучатель: орбитальная станция «Мир»! я Земля!

— На словах передам людям через своего адвоката. Не открытым вот текстом, конечно, — кодировкой под ключ. Уже проверено: контора слушала и ничего не понимала, птичий щебет. Мой человек поймет.

— Ну а захочет понимать? Друг, что ли, да, по жизни вместе? С института, с яслей? Он там сейчас на всем твоем хозяйстве — на хрена ему ты?

— Ну без меня хозяйство то не загребешь и на внуков своих не оформишь. Да и все, кто хотели продать меня, те давно уже продали.

— Ну и что — день и час сообщишь? Кодировкой?

— А зачем день и час? Будет времени года достаточно, месяца.

Ведь они же золотоискатели, эти голландцы. Вышлют с понтом геологов в нужный квадрат, разобьют там палаточный лагерь. В приграничный район они сразу не сунутся, но и время подлета ничтожное — я так думаю, сорок минут. Джи-пи-эс-маячок ребятишки твои раздобудут. Что я с ними, голландцами, общее что-то имею, так про то в мире знает от силы пять-шесть человек, и молчать — это хлеб их, профессия.

— На словах оно складно, — признал человек, но свободнее, легче не стало ему: сам бы он, в одиночку, пробежался бы запросто вот по этой степи, до заветного озера, до вертолета — на плечах был Угланов, огромно тяжелый, нестерпимо вонючий, радиоактивный…

«Закончили прогулку, заключенные». — Дубаки их погнали изпод неба в барак; через пару часов он крутнул в умывальнике оба крана над мойкой, выпуская шипение, хлорные струи, и с начищенной пастью и щеткой в зубах обернулся на шаги за спиной и знакомо по-зверьи свободное и расслабленно-чуткое тело.

— Ну чего, продолжаем? — Бакур встал к соседнему зеркалу. — Как вскрывать изнутри мыслишь эту коробочку? Ну давай, не томи. Интересный ты кадр, Угланов, — никогда не встречал. Ну, из вашего брата. Это вы у себя там, в бизнес-планах, качаете: поглощения, слияния, акции, рост-падение по экспоненте, синергия по гипотенузе, а к земле чуть пригни — и гнилой, дурачок малахольный. Ну а ты вот и здесь росомахистый. Волевой, — продавил с издевательским уважением сквозь зубы, показав словно бы, как Угланов, стиснув жвалы, стоит, упирается, поворачивает жизнь и судьбу.

— Ты посмейся, посмейся, — огрызнулся он в зеркало. — А потом послужи. В общем, так: есть лазейка и сливная труба под забором. Прямо в речку по ней.

— Ну, хорек, — проблеснули в глазах у того огоньки, на мгновение выросло волчье желтое пламя. — То-то я и смотрю, Вознесенского этого так с порога берег, перед Сваном тогда за него качал бицепс. Показал архитектор?

— На санчасть показал, — отдал все, что держал за зубами, кадыком, поразившись, как просто, и вздрогнул от настигшего шороха, скрипа и ползучего шарканья: кто там?! Бригадир их Деркач и отрядник Попов с полотенцами через плечо завалились и воткнулись глазами в нежданную сцепку Угланова с этим Известьевым: что они тут такое? Ничего не могли уловить и, тем более, понять, и Бакур тут уже для отвода — в полный голос, но вот без фальшивого крика — поделился с Углановым:

— Я ее понимаю. Ну зачем я теперь ей такой? Ну сказала мне, да: таких даже собаки не ждут, ну а я и подавно тебя ждать не буду. — Нес чего-то про бабу и «общагу кондитеров» складно. — Ишь, локаторы, падло, расправил, — прошипел в спину красному активисту Попову. — Завтра к куму уже побежит, что меня с тобой видел.

— Там рентгенкабинет, из него надо рыть. — Все поехало дальше, по рельсам, сердце снова пошло, уменьшаясь в размере, вырастая до нормы.

— А чего ж сразу не из конторы? Даже если на куст упадут ребятишки — как они там внутри? Это ж чистая крытка, все скрипухи закованы, санитары, лепилы — мышка не прошмыгнет. А ты им предлагаешь — ломами? Каждый день на работу? Метрострой в полный рост?

— Своего человека там в белом халате. Слепки сделать с ключей даст твоим медвежатникам. И в санчасть их пристроит по-умному по каким-нибудь липовым грыжам. А решетки все эти, клетушки — в них не зэки, по сути, а медсестры сидят, как кассирши в сберкассе, от буйных. Запирается только входная железная дверь. Стационар отсекается от поликлиники тоже решеткой. А палаты, они на ночь не запираются, без особого распоряжения начальства, в туалет чтоб никто не стучал, не просился. — Разогнавшись, не чуял уже ничего на зубцах, под резцовой коронкой живого, был живым только сам, на вершине, говорил в непрерывно шипящие водопроводные краны, как в змейки микрофонов с трибуны, — пробивая проект, вынимая инвесторам мозг, засевая извилины семенами-идеями: через пять лет на этом заболоченном мерзлом куске будет город.

— В коридоре медбрат вот один или старая клуша сидит-дрыхнет в клетке. Ну и камера есть — только кто в нее смотрит, если там меня нет? Вынуть надо всего-то жалких двадцать кубов. Почва видел какая под зоной? Супесь. Лишь бы только без шума полы разобрать.

— Ну а твой человек? Доктор Куин? — Вор без жалости, без блудливых подмигиваний посмотрел ему прямо в глаза — со спокойным, холодным, сухим узнаванием: все жрут других, полет нормальный. — Ну ты деятель. Когда только успел. — Подманить на длину языка изголодавшуюся бабу с диагнозом «не встретила достойного» или «бесплодие после раннего аборта». — Погоди. Ты ее уже сделал? Или только кадришься пока? — И оценивающе, взвешивающе, как самец, тварь, к самцу, пригляделся к мужскому в Угланове: может он ее захомутать и?.. Сделать так, чтоб собакой бросалась на грудь и вылизывала морду? — Ну а если она бортанет тебя, а? Не пойдет в декабристки?

— Бортанет — тогда ты будешь думать. — Он откуда-то знал, по глазам ее: «да», скажет «да», все исполнит, отдаст, — по тому, как смотрела она на него в ту минуту, их свидания последнего. — Дорожка реальная. Даже мысли такой нет у них, что вот там, под крестом, что-то есть. Если ночью уйдем, — через силу далось ему это «уйдем», как горячие кости собаке, что не может их взять из дымящейся миски, — то наутро лишь чухнутся. То, что надо, по времени, идеальный задел.

— Да кино это все. — Вор ощупывал головоломку, кирпичный и железобетонный кубик Рубика, плотно населенный людьми, замерял и покачивал переплеты, решетки, интенсивность движения, темп муравьиных потоков, ручьев — и опять посмотрел на Угланова без презрения, но и без жадности заплясавших в глазах огоньков. — Стены, стены стеклянные. Идеальная слышимость. Что ж ты думаешь, кум не всечет, как твои шестеренки цепляются, для чего ты любовь с этой вот королевой Марго закрутил? Будешь ты к ней похаживать на медосмотры с пристрастием — и никто ничего? Ты про Хлябина этого вроде правильно думаешь. Эта хитрая нерпа сейчас, может, смотрит, как мы тут с тобой гомозимся, и смеется над нами.

И Угланов почувствовал не мозговое бессилие, а отчаяннонеизлечимую здесь, на зоне, прозрачность свою: вот не то чтобы здесь сняли кожу с него, ничего не скрывает, как в нем движется кровь, как пузырятся мысли-идеи в мозгу, а все делает он как внутри трехлитровой стеклянной запыленной, заросшей серой плесенью банки: есть налет убежденности, что никуда он не денется, не способен он здесь шевельнуться, но нечаянно только один раз мазни — и увидишь все его смехотворное копошение внутри. Поживем — поглядим. Глубже в землю его все равно уже не продавить. Он не может признать свою смерть, даже если та уже наступила и этого просто он не заметил.

Загрузка...