IV. МОЗОЛИ И ШЕПОТ

ФАМ ФАТАЛЬ

1

Подошел и навис, как магнитный захват, над чугуевским теменем:

— Отойдем перекурим? — потянул за собой к промерзлому и седому от снега бетонному штабелю. Привалился спиной к стене и смотрел ему прямо в глаза, будто бы собираясь, решаясь сделать что-то с Чугуевым непоправимое. — Ну, кому сейчас служим, пролетарий прикованный? Гниде-Хлябину, без изменений? А ты, часом, не знаешь: он, Хлябин, женат? — Как-то трудно давались Угланову эти слова — говорил вот и морщился, словно готовясь блевать. — Ну, морковку-то надо вот как-то ему. Что ж ты думаешь, так вас имеет — и хватает ему? А не думал такое: не тебя одного, самого он имеет? А в комплекте с родными? С нею, с нею, твоей… — и кривилось, ломалось лицо его — безо всяких глумливых подмигиваний. — Что сюда приезжает она — и сама целиком в его власти? — И стамеской впилась эта правда, продавив с равнодушной силой вовнутрь и проткнув до чего-то, в чем кровь собиралась его, чтоб очиститься, и откуда текла, разбегалась по жилам, уже не снабжая, а оповещая существо его с каждым сердечным ударом, жив ли он еще как человек или кончился, — как чужое дыхание в нем, чей-то голос, Натахин и Того, кто Натаху ему ни за что подарил, вопреки и задолго до его душегубства послал, не забрал… Сокрушил мягкий молот всей собственной крови его изнутри, понесла сила этой внезапной, окончательной правды его на Угланова — поршнем вдвинуть в расщелину меж бетонными плитами монстра, и уже были кость его, локоть на углановском горле, хряще, в пустоте:

— Что сказал про нее сейчас — знаешь?! Знаешь что или нет, говори! — И продавит сейчас до конца и себе вместе с ним разом дух подведет.

— Хы-и-и-и! Хы-и-и-и!

Тот вклещился в чугуевский рельс и не мог нинасколько ослабить его, осознав, ощутив: отожмет до избоины его этот железный сейчас. И не мог устоять, когда рельс отвалился, но как будто остался на горле его, вся грудина и горло забились цементом, штукатурной смесью, и не мог ее выхаркать в выворачивающем кашле, и не видел уже никого, забивая в себя твердый воздух, кусая, набирая его широченным зевком… а когда наконец продышался, то увидел, как дышит железный, только что не убивший его человек: будто он не его, предъявившего правду Угланова, а себя самого придушил, и сейчас он, Угланов, задышит как ни в чем не бывало, а Чугуев уже не поправится.

— Говори. Знаешь что от кого или так?! От кого, кто парашки пускал, говори!

— Ну а что, не похоже на правду?

— Придавлю прямо здесь тебя — вот будет правда.

— Слухи, слухи, Чугуев. От Антоши-Сынка, спьяну, спьяну, под кайфом мне выложил. А тому Васильков нашептал. И шоферы-вольняшки что-то в городе видели. Паука с цокотухой. Лещ, Лощилин, такой у вас вроде водила. Ветер носит, не остановить. Все равно до тебя бы дошло. Лучше я тебе это скажу, пролечу тебя здесь, в закутке, чтобы ты разорвать его сразу не кинулся. Слышишь?! Рано, рано звереть еще, рано! Все пустое пока, слышишь, нет?! На меня посмотри! Неизвестно еще, это было ли, не было! Я тебе пожелаю, чтоб не было! Вот такой с вами несправедливости. Только надо же знать все равно. До конца тебе это придется. Если не было… этого — радуйся. Если не было, это не значит: не будет. Что уже никогда эта тварь ничего твоей бабе не сделает. Очень даже осмелится, очень даже захочет. Ты же знаешь его, ты смотрел в его глазки. Как с женой тебе повезло, но и не повезло. Я тебе говорил: у него такой нет и не будет, кошка драная с ним не пойдет забесплатно, а ведь хочется твари — такой, как твоя. Он не только тебя самого держит в лапах — и ее вот, ее. В лоб, под дых ей, без жалости: погорел твой мужик, снова в зоне кого-то пришиб, и она же ведь сразу поверит, что ты это сделал и тебе новый срок теперь ломится. Ведь она тебя знает, какой ты — селитра! Ну а он намекнет, что замнет это дело, и не денег попросит с нее за тебя, а ты понял чего. Может он это сделать всегда. Не вчера — так сегодня, каждый следующий раз.

И во все предыдущие мог! — вот что его, Чугуева, сщемило: как же раньше не думал об этом совсем, не кольнуло ни разу его — за Натаху?!

Мысль о том, что же было с ней это сделано, одно только сомнение, незнание и потребность узнать понесли его с места, протащили сквозь руки и шипение пустого Угланова «Стой!», и шарахался по полигону, в ртутно-тяжком наплыве, расплаве, заглядывая в лица могущих что-то знать про него, про Натаху, разгоняя, накручивая веру в себе, что не может так хрюкающе скотски, вот в такую издевку над Натахиной жертвой кончиться вся ее верность ему, не должна, не могла жизнь того допустить, попустить может Бог, что Натаха, отдав ему столько, Чугуеву, сердца, отдала бы и это последнее — тело, чистоту его, право делать с телом своим, что захочет сама, а не кто-то согнет и покроет ее против правды ее естества… Пусть его самого тут, Чугуева, — ведь давно же согласен на это, просил — пришибут или жарят, как положено, на сковородке: кровь на нем — не на ней, почему же она быть должна опоганена? И уже подымало его как бы вещее чувство невозможности ни для кого прикоснуться помойной рукой к ее чистоте и нарушить, и тотчас начинало казаться, что все вокруг смотрят на него, очумелого, как-то особо, с презрением и жалостью, словно все уже знали, что он, обреченный, узнает последним, знали точно, давно, но боялись ему говорить.

«Про Натаху что знаешь, говори, про Натаху?!» — вот с чем он хотел в каждого встречного зэка вклещиться. Вспоминал все последние, сколько мог захватить, их с Натахой свидания, ворошил и ворочал, чего в ней появилось чужого, незнакомого, нового, ну а он не заметил, не почуял, паскуда, тогда — ведь должно было что-то проступить в ней другое, как становится все не своим, словно бы подмененным у побитого или заболевшего чем человека: и лицо, и глаза, и повадки, и голос… Вспоминал, как она обернулась и шагнула навстречу ему в прошлый раз и еще до того, в прошлом годе, на него поднимая свою безутешную горькую синь, и не мог ничего различить в ней другого, отличного от той гложущей жадности и понимающей нежности, что творились всегда в ее чистом лице, от того, как всегда она припадала к нему, охлестнув, обнеся, как стеной, своим телом: ничего не мешало им склеиться, ничего, что бы жгло и впивалось при тесных движениях, делая невозможной их близость; с той же пристальной и ненасытной, набиравшейся впрок, испытующей силой, не могущей обманутой быть, а не то что его обмануть материнской зоркостью неотрывно смотрела в лицо ему и сама в нем искала приметы запрятанной боли, нездоровья, беды, целовала в глаза и шептала, что скоро все кончится, потерпеть им осталось немного совсем — и держала их сила всей будущей жизни, общий век, непочатая прорва общих чистых, законных дней труда и покоя, что они откупили терпением своим у судьбы, отстояли от времени, как от врага.

Ломари деркачовской бригады баклушничали — развалясь под навесом, сушили рукавицы и шкуры на печке, кое-кто и балдел, извернувшись и хапнув на глазах дубаков чифиря из затыренной банки, — и один только он жрал глазами пустоту вдоль бетонки до самого края и как будто тянул на себя тот застрявший, надорвавший движок самосвал. И увидел: ползет наконец, нарастая чумазой мордой, — и выглядывал: кто там, в кабине. За баранкой горбился Лещ, и едва он себя усмирил, чтоб не кинуться сразу у всех на глазах и не прыгнуть к нему на подножку, и терпел этот долгий надсадный разворот мастодонта, крен железной горы, сход бетонной лавины… Лещик спрыгнул на землю, припустил к штабелям, видно, справить нужду. Наконец-то в нем лопнул, Чугуеве, трос — подхватился заследом и сцапал Леща за загривок.

— Ты-и што это, а?! — чуть не лопнули зенки. — Эй, чего он мне тут?! — взмыл подтаявший голосом, чтоб услышали все, что Чугуев его убивает.

— Вякни только — свисток перекрою! Про Натаху, жену, ты трепал! Железняк про нее это знаешь или так, от балды разбубонивал, ну!

— Пусти, Чугуй, скажу, я все тебе скажу! — С натугой оторвал от горла отпустившую чугуевскую руку. — Только это ты, слышь, не дури! Чего я-то, меня ты чего? Ну вот было, Валерка, ну видел. Чего видел, скажу. А чего я такого? Ну, твою с нашим кумом у автовокзала. Из кафешки они выходили. Туда проехал — вижу: за стеклом, а как обратно пер порожняком, вот как выходят вместе они, видел. И он ее в свой джип, куда, зачем, не знаю. Вот села или нет — того уже не видел. Твоя, твоя — не перепутаешь. И джип его не перепутаешь, «паджеро». Ну, думал, что — ну тянет из нее. Как со всех родственников — средства. Я как бы дел твоих не знаю, что ты тут. Что за секретность только вот такая, я не понял — все так и так идет у них по прейскуранту, почем УДО, почем свидание дополнительное, так?.. Мог бы и в зоне с ней, наверное, об этом пошептаться. Ну, в общем, мысль проскочила, что не в деньгах тут дело, не в деньгах. Но только мысль, Валерка, — дальше я не видел! А дальше сам уж думай, без меня. Тут ведь чего еще, я вот сейчас подумал: уж если б там все дело было в бабулетах, то ты бы знал, ты сам бы ей сказал, чтоб для тебя вот эти бабки собирала. А тут такое — ты меня трясешь. Что ж ничего тебе про кума не сказала? Так что ты это у самой нее спроси. Или забудь, наоборот, и никогда не трогай, если сможешь… Ну, я пошел? — И скорее бочком между стенкой и Валеркой протиснулся, одного в этой нише бетонной оставив.

И еще только больше его придавило — только вспомнил, что через неделю приезжает она, и все эти вот дни ничего не ослабнет до минуты, когда загрохочут засовы, и «Чугуев, пошел на стыковку» не подымет его ей навстречу, и Натаха, спиной угадав за порогом шаги, не метнется с сердечным обрывом к нему — и не выпустит все, что держала в себе всю дорогу, все огромных последних полгода: деньги, деньги, Валерочка, он сказал: пятьдесят тысяч долларов, если мы не заплатим, он добавит нам годы, у нас нет таких денег, и Саша уехал, не успеет прислать, не успеем продать, он сказал: надо столько не ему одному, почти все он относит кому-то наверх, я не верю, ты слышишь, что ты в зоне еще раз человека убил, ты не мог, ты уже никогда не посмеешь ударить, как тогда, человека рукой… Ну а он деньги взял и теперь говорит: чтото там у него наверху не срослось, эти просят еще, где нам взять их еще? — как же он расхохочется над ее безутешностью, задохнется свободой от мысли, что урод опоганил Натаху саму: да похерим, Натаха, никого не убил я и теперь уже точно никого не прибью, за тебя — не прибью! Только этого ждал от нее, только этой вот освобождающей правды, а услышит другую, ту, которой не хочет, боится, ту, которой не вытравить из Натахиной сути, из тела, — вот тогда уже точно убьет, сам себя, человека единственного, кто во всем виноват, разбежавшись и вмазавшись темечком в стенку, самой тонкой костью в башке, чтобы брызнуло.

2

Ощущение нажима, придавившей, как рельсом, чугуевской кости на горле осталось, долго не проходило, словно что-то застряло железное между челюстью и кадыком. Все же это он сделал, Угланов, с Чугуевым — только этим одним расшатать мог и сдвинуть Чугуева с места, засадив, проломив его правдой: вот что сделали здесь с твоей чистой любовью — и уже под откос, безо всяких промежуточных станций, тормозных башмаков и развилок полетит человек, все сотрет и пропашет чернозем напрямик до обрыва: неужели мог верить Угланов теперь — с этой вот следовой, впечатанной болью на горле, — что достанет ему словколодок, слов-клещей, костылей и железобетонных отбойников, чтобы остановить или перевести в бесконечный тупик потерявшего все тормоза, все опоры Чугуева.

Он когда-то мог словом своим разогнать по цехам сталеваров, превращая то место, с которого говорит он, Угланов, в алтарь, и пространство, затопленное проклинающим гулом, ненавидящим слитным молчанием, — в церковь: «я скажу вам как жить», но сейчас он не чуял в себе этой силы, за собой, внутри — правоты: совладать, удержать, развернуть одного человека. Подтолкнуть вагонеткой того под откос, а потом побежать вслед за ним и задабривать шлаком, дешевкой: «живи!», «жизнь на этом, чудак, не кончается!» — а на чем же вообще она, если не на этом, кончается? Может жить человеком человеком, если он не порвет тварь, которая… так его поимела? Дело было не в Хлябине. Он, он, Угланов, человека хотел вот сейчас поиметь, заставляя Валерку работать на чистых унижении и боли, раз уже ни на чем другом больше Чугуев работать не может. Да и будет он разве работать теперь — на Угланова? Лишь свободу звериного действия он, Угланов, в Чугуева вдунул, никакой другой больше свободы впереди для него не осталось, никакой другой больше тюрьмы, кроме тела, в которое он заточен, сердце заточено, и свобода для него лишь в одном — в остановке.

Это он, он, Угланов, не мог уже остановиться. Раз в неделю, в четверг, по железнодорожному графику посещения санчасти рвался он к Станиславе: за покрашенной белой краской кружевной решеткой ведал участью зэковских легких, желудков, кишечников рыбьеглазый, похмельно трясущийся фельдшер Назаренко или измученного вида медсестра, не отдыхавшая от мыслей об огороде, заготовке дров и ужине: «Терафлю тебе, да? Может, тебе еще и ко-о-олдрекс?» — Он, Угланов, знал много пугающих слов и вкатил: «боль в подложечной области», «желчный пузырь», «черепное давление», «пятна в глазах» — в голове у Назаренко отказал кривошипно-шатунный механизм, и она к нему вышла, фам фаталь тридцати пяти лет со спокойно-измученным неподвижным лицом, с непрезрительным и небрезгливым выражением «опять?» и глядящими мимо и сквозь него, не могущими дрогнуть глазами. Ничего не осталось в глазах от ребенка, озябшего в продувной ледяной подворотне зверька, от собачьей и детской надежды найтись; зажила, огрубела опять ее кожа, скрыв, как вздрагивает кровь, ожидая запрещенных углановских прикосновений.

Повела в смотровую, полоснула, отрезала взглядом дежурного прапорщика, что с сопением было прицепом потащился за ними: «Вы куда? Натоптать мне хотите? Сколько раз говорила, чтоб в обуви с улицы… В вестибюле идите сидите и ждите». — Холодовой волной растекалась от нее несомненная властная сила; сколько в ней вообще было силы держать себя так, быть в любую минуту и с каждым такой — замороженной, нищей, какой она хочет себя показать и какой ее видеть привыкли, без сомнений уже, без надежды на то, что есть хоть что-то живое, горячее в ней… А она ведь, пожалуй, и с ключами не дрогнет, без пожара все сделает, с ровно бьющимся сердцем, без ослепших куриных метаний — с любованием паскудным, как оседланной лошадью, думал ей в спину и себя оборвал от знакомого омерзения к себе.

— Раздевайтесь, больной. — Забежав в кабинет, обернулась и уперлась в него убивающе: ну! говори, что хотел от меня… Смотрела на него неузнающе, словно в зеркало: неужели вот эта в нем — я? не могу, не хочу становиться такой.

— Не сбежала еще? — Он оскалился так, что лицо заболело, словно свежеоструганное. — Печень где у людей, не подскажешь?

Что-то справа под ребрами две последних недели болит. — «Подсадили сюда „они“ к ней насекомых прослушки?»

— У людей печень справа, а у вас — я не знаю. Раздевайтесь уже и к окну проходите. — Все она поняла и — за кафельную загородку, к окну, к рукомойнику, кранам, крутанула на полную, зная, как вода заревет, затрясет проржавевшие трубы — ключ на старт, взлет ракеты, закуток затопили байконуровский гул и отбойная тряска каких-то сочленений в стене: дур-дур-дур, у-и-и-и-и… значит, точно не хочет она, чтобы он с самых первых шагов провалился под лед, погорев на словах, колебаниях связок, и уже ему служит, и почуял опять воровскую, позорную радость: моя, подо мной.

— Ну, быстрее, скотина! — впилась, обернувшись к нему изуродованным жадностью и отвращением лицом, в тесноте встали близко друг к другу, как еще никогда, и Угланов не мог сделать шаг и коснуться, вот такой чугунной бесправностью налились его руки.

— Помоги мне, — закачалась под кожей в лице плотоядная масса, пересилился и, посмотрев ей в глаза, продавил сквозь стесненное горло: — Дай ключи от рентгенкабинета. Я отсюда могу, из твоей вот больнички, уйти, провалиться, исчезнуть. Ну, давай теперь — кто я! Впрочем, лучше молчи. Ты уже все сказала. Сразу — да или нет?

— Пульс у тебя хороший, как часы. — Никогда ни один человек не смотрел в него так — с понимающей горечью и свободной прощающей жалостью, словно что-то расслышал внутри, под стальной арматурой, за давильной силой его и потерей этой вот силы, за всем тем, что торчит, выпирает из него, словно рог носорога; ум и сила — снаружи, это может увидеть, почувствовать каждый, а вот что внутри… — Сердце — как ты его не жалеешь. Гонишь, гонишь его столько лет уже без остановки. На рекорд, на рекорд. Как оно надрывается, бедное. Рвет финишную ленточку и снова. И все ради чего? Первый, первый, опять всюду первый, больше всех вообще и сильней… Гнал, бежал беспрерывно и сюда прибежал.

На руке запоздалым, ни разу не изведанным им — может быть, материнским по силе — теплом разгоралось до ровного постоянства пожатие — зацепившей его пульс руки.

— Ну теперь-то отсюда, отсюда! — в ответную захватил ее плечи и влепил в свою грудь задушившим рывком. — Для того, чтобы жить, просто жить. Я всегда что-то строил, подо мною менялась земля, только в этом всегда был мой смысл. Стася, мне сорок пять — сколько мне еще до выпадения в осадок осталось, ты же знаешь как врач. Дожидаться от них разрешения жить я не буду. Это сердце отсчитывает время, и каждый удар — это минус один. Удар — и нет тебя, нет твоего единственного дня, который ты бы мог прожить, как хочешь ты, по-настоящему. И никто этот счет не оплатит, не будет никакого потом. Каждый удар, он должен быть с отдачей по смыслу. Смысл не в том, чтобы нажраться, чтоб загрести и напихать в себя всего по верхнему пределу. Смысл в созидании, смысл в выделении тепла. Я всегда любил только железо, первым делом железо… А людей, в общем, я в основном на растопку. Передельный чугун. Ну так я ведь и сам, все мы, все — на растопку. Весь вопрос только в том, для чего и какие пары разводить. А отсюда, вот здесь, где мы есть, человек ничего, никого не растопит собой — только смылится сам без остатка. Сердце бьется и только отсчитывает время, никуда не бежит, ничего за собой не тянет. А оно должно быть как шатун в паровозе, забивать должно сваи. И любить… как-то вот успевать. У меня же ведь сын, я железный не весь. Это так все звучит: я, я, я. И ты спросишь: а где же здесь ты? Что-то будет — тебе? — И, вдавив ее, втиснув в себя, задыхался своей нищетой, бесправием что-то жать, выжимать из нее. — Я найду тебя там. Если я это — да, то тогда… мы тогда сварим жизнь. — И от этой вот малости, меньше, чем ничего, пообещанного руки сами собой разжались, опустели и рухнули.

— Нереально, Угланов. Побежишь и убьешься и во мне все убьешь. — Сказала как готовое, с бесповоротностью зачавшееся в ней, от него забеременев этим: безнадежно, не сбудется это, не выносить, но уже ничего не попишешь — внутри.

— Знаешь, сколько раз в жизни я слышал такое «нереально» от всех? Да как рыба про воду — я в этом живу. Как бы ни было, это не значит, что не надо и ножками дрыгать. И тем более сейчас, потому что есть ты. Я ж тебе буду должен за это… В общем, ты поняла. Ты уйдешь по-любому отсюда. Ты свое отсидела, тебе-то уж точно пора. Я все сделаю так, что они ничего тебе, наши заповедные власти, не сделают. Не успеют они ничего тебе сделать. Я скажу тебя пару фамилий, двух урок. И один из них кто-то придет вот сюда, на прием. Ты положишь ключи. Можешь ты потерять на секундочку бдительность, да? Отвернешься нечаянно, повернешься и сразу положишь их в сейф. Ну а дальше они, эти двое, будут гвозди глотать, ничего, у них глотки и желудки луженые, так что не положить их сюда, в стационар, ты физически просто не сможешь. Вот исполнишь врачебный свой долг. Хорошо бы их класть только вот через стенку от рентгенкабинета, чтоб они не пилили по ночам через весь коридор.

«А еще вскрой живот поперечным разрезом и достань потроха».

— Что рабочий, рабочий рентгенкабинет — не подумал? У меня рентгенолог в него — график «вторник-четверг», уборка влажная, техничка через день… — не ослепла, не бредила, обезумев от счастья наполненности, — с ледяной головой предвидя скрип рассохшихся там или здесь половиц под тишайшей урочьей поступью, выбирала, считала, как лучше, оказавшись такой, как надо ему, и еще даже лучше, сильней, отважней — той самой верной женщиной, заложившейся перемолоть вместе с ним эти камни, проползти вместе с ним эти три самых главных, удушливых месяца, прорываясь в одном направлении — из-под земли, до свободы их общего вздоха; никогда такой не было женщины у него и не будет.

— Так и лучше еще, что рабочий, что все ходят насквозь каждый день, вот тем более, значит, все будут слепыми… — И щекотно намокли глаза, и сщемило Угланову сердце от того, что едва началось это чувство совместного боя, прорыва, как уже, может быть, иссякает, с каждым пульсом слабеет, кончается — не протиснуться к выходу из-под земли, потерять может сразу, в зачатке, это неодиночество он. — Это ж физиология, ну. Глаз стирается полностью. Постоянно одной дорожкой когда человек, брось под ноги бумажник ему — не заметит. Там же тент у тебя — занавесят, подотрут за собой хорошо эти урки.

— Буратино какой-нибудь носом проткнет.

— Ну проткнет. Ты-то, ты-то при чем? Урки скажут: мы дверь эту ногтем открыли. Ничего про тебя, ты же знаешь, хоть режь их — и молчат все равно. Ну стянули ключи у тебя со стола. Ну халатность, уволят. Все равно через месяц ты уедешь отсюда, и никто до тебя не дотянется, — бросил ей эту кость. — Все, ушел я, нельзя больше нам. Сам тебе все скажу. Если кто-то из зэков полезет к тебе, скажет, что от меня, — ты отшей его сразу: вы о чем, заключенный? Никаких и ни с кем разговоров. И туда нипочем, в кабинет, уж не суйся, что бы ни было — шмоны, проверки, комиссии. Ты меня поняла? Я и так уж тебя на съедение.

3

Так и жгло всю неделю. Ежедневное кровотечение — про Натаху, вонючий плевок в чистоту ее, женскую суть, и боялся быть вызванным к Хлябину для секретных расспросов, разговоров сейчас или просто нечаянно столкнуться с ним, тварью, — надавить и увидеть в ублюдочных глазках то самое: было!

И ведь как не наткнуться — выворачивал из-за угла, вырастал из земли человекоподобный, с виду неотличимый от прочих служилых человеческих лиц кровосос — приближался к Чугуеву, двигаясь мимо и давая вглядеться в обычное, то же лицо со все тою же полуулыбочкой вороватого слесаря, со все теми же скучными, стертыми до каких-то прозрачных мозолей, скрытно цепкими, зоркими глазками. Ничего, что Чугуев не видел бы раньше, ничего, кроме сладости полной, окончательной власти над твоей душой, существом, только до задыхания было сейчас непонятно, от кого и чего эта сладость — только вот ли от страха в Валерке самом или от беззащитной Натахиной слабости. И хотелось ослепнуть на Хлябина, и против воли он, Чугуев, въедался глазами в него, и чем дальше, тем все откровенней мерещилось: улыбается тот вспоминающе тому, как брал чужое, паскуда, как толкался своим куском слизи в поживу, — и сейчас ничего не боится, глядя прямо Валерке в глаза, говоря ему: да, брал твое — и как будто уже под кулак подставляя беззащитную, хрясткую морду то одной, то другой щекой для удобства: да на! хочешь — мне в котелок кулаком, хочешь — сам давай кумполом в стену. И впивалась потребность ударить, но какая-то сила надежды смиряла его — или, может быть, даже не сам он брал себя раз за разом в тиски и приваривал к месту выплавляемым, выжатым из своих истощенных запасов припоем, а Натахино сердце его окликало: стой, Валерка, не смей, я тебе запрещаю — колотилось на дальних поездных перегонах, и бежало к нему по железной дороге, и толкало в него все чернее и туже волны собственной крови, и молилось, просило об одной еще встрече — посмотреть ей в глаза и увидеть в них все самому: что всего непрерывно растущего скотского, смрадного, что ему про нее нашептали, с ней не было, с ними не сотворил здесь на зоне никто, ну а если и было, то оно, даже бывшее, не имеет значения, не коснувшись и не опоганив ее: чистота ее неубиваема.

Вот на этом одном продержался неделю, пока вдруг подо всей его кожей не вспыхнуло чувство, что она уже здесь, и быстрей он услышал, чем открыл рот дежурный дубак: «В низком старте, Чугуев? Пошел» — и пошел с затвердевшим дыханием, еще в силах пожить собой прежним, уместить в себе то, что пока не случилось, не пробило дыру в нем размером с него самого… Как в бреду, как во сне, когда перед тобой открывается то, что не должно открываться, и в поляне прожекторного ровно-белого света вырастает времянка-гостиница… И жена обернулась к нему, рухнув сердцем и выронив ледяные булыжники бройлерных кур, — как всегда! промывая Валеркину душу живой водой своего «как всегда», ненасытно, бесстрашно в Чугуева впившись и сверяя с его с прошлоразовой прочностью: жив? И качнулась к нему, чтоб схватить и влепиться, и тотчас налетела на что-то, как на мебельный угол в потемках, — расшиблась о его вынимающий правду, позорный, ненавидящий взгляд и, схватив свой живот, как беременный, выкорчевывающе охнула и стекла, ослабев всею кровью, перед ним на колени:

— Валерочка! — поползла к нему так, словно так ей и надо, поделом, что она обезножела.

А он, гад, шевельнуться не мог, не своим унижением и позором затопленный, даже не разрывающей жалостью к ней, — он это, он убил в ней все, он подложил ее своей рукой под Хлябина еще тогда, когда ударил человека, и вот ползет она без ног и обхватила его чугунное колено, словно дерево, припав щекой к его пустой руке — бетономеса, нищего, убийцы, вот того, кем он сделал себя и кого все равно безнадежно прощала она, — и сейчас вот смотрела в него сквозь корежащий собственный стыд и позор, заклиная, взмолившись с такой чистой силой, что он на мгновение почуял: смирится, если просит она, даже это вместит и задавит в себе то, за что не убить никого невозможно.

— Ходила к Хлябину, ходила?! Он что тебе, что такого сказал, что ты ему, ты… овца ты степная, что ж ты с собой сделала?!

— Пос-садит, пос-садит… еще раз… пос-а-а-а-а-адит!.. — Как будто подержали под водой и начала толчками из груди выплевываться вода — из опрокинутой бутылки, слишком полной, чтоб из нее вода рванулась сразу вся… И прорвало: — Валеро-о-очка! Родно-о-о-ой! Прости меня, прости! Ты все равно не делай ничегоо-о! — Лягушечьи задергалась захватившим его у колена распухающим, хлюпким поломоечным телом: сколько ни отжимай, все мокрей и мокрей от мольбы. — За убийство, убийство еще тебя он! Десять лет! До упо-о-о-ора! Когда тут у вас бунт был, война, накопал на тебя и сказал: вот захочет — поса-а-адит! Ты не ты это был — шишки все на тебя, доказа-а-ательства-а! Хочешь снова увидеть, чтоб вышел, чтоб жил, — так решай давай, ну! Для кого бережешь? Мне не дашь вот сейчас — вообще давать некому будет. Как молотком меня по голове — я ничего уже не понимала! Валерочка, родной, прости меня, прости! Ну за что тебе это, за что тебя так?! Ты ж не убил… еще раз… и за что?! Столько лет с тобой перетерпели — и ты должен не жить?! А я могу, могу, он у меня возьмет, и ничего с тобой не будет, выйдешь, будешь жить! И не прощай меня, как хочешь, только выйди! Ну не забудется такое, не простится, будешь со мной и лечь со мной не сможешь… Ну и не надо, раз вот я такая… Ты только, главное, не делай ничего! Вот все равно прошу, Валерочка, последнее! Имею право — нет?! Имею, я считаю! Ведь ты ж убьешь, совсем себя убьешь!

— Чек не взяла с него, расписку?! Что вот дала, и он теперь отпустит?! Как только жить смогу — там это не написано?! Не тебя, не тебя он — меня!

И захлебнулся собственной помоечной мерзостью: сам в нее плюнул, целиком неосудимую, по правде любящего сердца сделавшую все, — и сквозь все грязное поганое, самим им, гадом, на Натаху навлеченное, тут на него, Валерку, хлынула одна, все остальное вымывающая родность, потащила к Натахе его, на колени — затиснул и вминал ее бедную, полную чистой воды, разоренную слабость в свою навсегда бесполезную прочность: ничего не сберег, даже тело вот это, живот, не хватило ума в его нищей башке на одно очевидное соображение: чтоб и думать забыла приезжать к нему в зону одна, на похотливые глаза властей предержащих и приохоченных к уступчивому мясу — раньше хоть пятилетнего сына Валерку могла она выставить перед собой, так что мог бы смутиться иной распаленный похотник перед бабой с малым ребенком, беззащитной чистой детской малостью: есть же даже в последней паскуде что-то от справедливости, от чистоты, что-то от своей матери в каждом… Только это тогда в зоне не было Хлябина, люди были вокруг и держали в руках их с Натахой жизнь, а не Хлябин… Вырвать хобот ему!.. Да себе лучше вырви, себе потроха! Весь пупок у него развязался на Натахиных этих взмолившихся, ненасытно глодавших глазах, под губами ее, что тянулись к нему и тянулись, словно первые самые, до нетвердости чистые, но живучие очень листочки, вылезая из лопнувших почек, горя, вымогая: «Обещай мне, Валерочка, только это одно вот сейчас! Ты смоги, надо смочь — или зря столько мучился, за убийство платил, половину здесь жизни оставил. И моей половину. Ну прошу… или тогда не знаю, что с собою сделаю. О Валерике нашем подумай — с кем он?!»

Захлебнулась — потащил словно из-под воды и понес на руках, как утопленницу, — на кровать, на пружинную сетку с матрацем, без трехсуточной, временной, ненасытной, могущей как будто спасти, не спасающей близости, без предельности соединения в одного человека, когда, будто лезвие в ручке складного ножа, словно ложка в другой приварившейся ложке, они были друг в друге. Повалился с ней рядом, не в силах коснуться: весом со всю чугуевскую жизнь чугунная плита отделила, отжала его от Натахи — ничего он не мог ей сейчас обещать; что бы ей ни сказал он сейчас, окончательным это не будет. Остается он здесь — каждый день смотреть твари в глаза: весь сочащийся сладостью власти насильник жены выходить к нему будет без страха, без палки, в совершенной уверенности, что Чугуев задавит в себе человека и зверя… Это тогда, тогда, в Могутове, он должен был терпеть углановскую силу… не знал тогда, не знал, бедовая башка, как могут изнасиловать его, чугуевскую, жизнь, не знал, за что воистину не может не убить, сознательно, всей силой своей жизни. И каменно сидел на краешке постели — с упорной растительной жадностью нашла его руку Натаха сама и, сдавив прорастающей, бьющейся кровью, одиноко, настойчиво бредила… Даже в сон провалившись, боялась его отпустить, на слепой произвол раскалявшейся в нем, Чугуеве, больше, чем злобы, и метаться, толкаться во сне начинала, с новой судорожной силой вцепляясь когтями Чугуеву в руку, как в нагнутую с берега для спасения ветку, прикрепив, привязав его к месту, где он может спастись, и вот эта ее неослабная хватка раскаляла Валерку, но его не меняла, ничего в нем, решенного за пределом ума и жалевшей Натаху души. Трое суток долой, и железный стук в дверь оторвал от жены, закричавшей глазами все то же: «Не смей!» — и в соответствии с неумолимым графиком свиданий выгнал его на свет прожекторов ишимской зоны, асфальтовой пустыней простертой перед ним.

Ноги не шли, и конвоир толкнул его, как дерево, остановившееся в росте, и только крик, внезапный крик ребенка «Папа!» вырвал его из одеревенения — словно его, Чугуева, окликнул, словно к нему сорвался со всех ног его, Валеркин, собственный Валерка, тот, из прошлого, маленький и согласный еще на любого отца, ничего еще не понимающий мальчик, словно сам он, Чугуев, времен фотографий на школьном дворе и в буденовке с красной звездой закричал и метнулся к отцу своему — на кратчайшее дление стало их, Чугуевых, трое, в зазвеневшем от детского крика пространстве, в непонятно каком воскрешающем всех и сводящем всех вместе Чугуевых времени… обернулся на крик: в яркокрасной, кричащей со льдины в самолетное небо куртешке малек лет восьми, разбежавшись, летел на него, как с горы, с дыркой рта, верещавшего клюва, раскрытого до вот этой мясной нежной красной висюльки, трепещущей в горле, до железки и ватки с люголем, до гланд, и затягивал воздух в себя до ангины, промежуточной маленькой неокончательной смерти с высокой температурой; так орал на бегу вот, что лопались, показалось, какие-то влажные, важные перепонки в цыплячьей груди, — резал каждого, взрослых, упустивших его сквозь какую-то щель в регулярном, запретном, зарешеченном царстве, очумелых от дикости незнакомой с режимом детской маленькой правды: не заткнуть же никак, не поймать, не ударить!.. Он не видел Чугуева даже в упор, очень, очень похожий на кого-то Валерке знакомого, как бывают вот страшно похожи иные сыновья на отцов, и хвалебное, произнесенное над семейным альбомом, облезлое «копия!» — в данном случае полная правда: как много твоего, от плоти, существа останется на свете после смерти, на земле без обмана — еще один ты!.. и, с Чугуевым не разминувшись в проходе, налетев и воткнувшись в него, наподдал что есть маленькой силы большому: «сд-дорроги!» — кому-то старшему и сильному, отцу, железу в голосе отцовом подражая. И вот тут уж Чугуев узнал, угадал окончательно, чей он, этот гневный щусенок, прежде чем оглянулся и увидел высокого, незнакомого как бы в лицо человека, который оказался Углановым: с близорукой, сморщенной, как от света в упор, как от солнца в плавильной печи, обожженной мордой, неуклюже Угланов присел, не умея подладиться под неудобный рост-возраст ребенка, протянул задрожавшие руки и дождался, когда сын воткнется в него разогнавшимся мягким живым взрывпакетом и оба на разнос задохнутся.

Он был должен идти мимо них — единственной ведущей в зону от гостиницы дорожкой, — существование прекративший человек, хотя тело его и не сдохло. Во всей зоне сейчас было двое живых — только эти, Углановы. Обхвативший щусенка Угланов ослеп — и не так, как всегда, когда видел сквозь прозрачных людей только домны или ржавый от крови как будто кусок обнаженного рудного тела, приращение стальной своей прочности, — распирала другая Угланова сила сейчас: неугадывающе трогал затылок, снегириные щеки пацана своего, вспоминая, боясь пропустить пусковые, сигнальные родинки, на которые он нажимал, как на кнопки, чтобы впрыснуть в себя свою новую кровь; с благодарной, радостной мукой находя, открывая, ошаривая проступившее в сыне, наросшее за все время разлуки небывалое новое — оперение, мясо на костях того голого и смешного птенца, что оставил два года назад без защиты своей, попечения…

Обыкновенное сейчас с Углановым творилось, что и во всех, болело точно так же, как и в Чугуеве болело, — правда рода. Не хотел и не мог он, Чугуев, на эту их радость смотреть: когда видишь чужую короткую радость долгожданной подачечной встречи на зоне — убавляешься в силе, в живучести сам, про себя понимая: не скоро увидишь своих; он, Чугуев, и так был сейчас сокращен до предела, потеряв то единственное, что держало его и служило оправданием ему, доказательством, что еще все же он человек. И оставил уже тех двоих за спиной, ткнувшись под козырек и неживо распахнув для досмотра на вахте бушлат, разве только подумал с тупой рассудительностью: если сын, то и баба, жена у него — вот уж кто за свою раздавил бы любого, кто хотя бы поднимет глаза и приблизится к матери сына его, хоть одной грязевой нечаянной меткой заденет не саму ее даже, а ее сапожок, чтото вовремя не принесет, не попятится и не расстелется перед ней, чтобы ног не запачкала даже по острый каблук… как обещают перед свадьбой все носить на руках своих золотых… И застонал сквозь стиснутые зубы от навсегдашнего бессилия уберечь, от того, в какой мере не сдержал обещания, клятвы, и, может быть, еще бы устоял под этим новым внутренним нахлестом и протащился бы в жилуху механически, но за порог ступил и сразу взглядом — в Хлябина!

Тот торчал у окна и смотрел на Углановых, усмехаясь понятному — сокращению большого Угланова до того, что есть в каждом, кто сын и отец, защемленному сердцу и колюче намокшим глазам… И на шорох шагов обернулся, не сломавшись в лице и не дрогнув глумливой ухмылкой:

— Ну чего, отоспался на своей с голодухи? Пирожное? — Неужели в уверенности, что Чугуев от страха настолько оглох и ослеп и по жизни тупая скотина, что не сможет понять и сейчас настоящего смысла вот этого взгляда и слов: «Жрал ты после меня, что оставил в кормушке тебе?..» И вот тут только что-то качнулось и затлелось в спокойно улыбавшихся глазках — понял все по чугуевской ноющей тяжести, но не дрогнул и здесь, не отпрянул, не забегал глазами, озираясь, кто где и как близко подмога, — лишь как будто кивнул не кивая: ну да, я с тобой это сделал, таким тебе жить. И, уже погасив задрожавшие было в глазах огоньки, подмигнул на окно по-соседки: — Нет, ты видел? Какого он выродил? Вот щусенок совсем и туда же: «С дороги!», пшли вон, а не то вас мой папка зароет. Вот немедленно чтобы по его становилось. Хоз-зяйчик! А знаешь, откуда его привезли? Из Швейцарии! В швейцарской частной школе он растит его, с детьми арабских шейхов, султаненка. Сто тысяч человек в России на Урале спины гнули, чтоб один маленький сопляк на пони там катался. Конное поло — спорт аристократов… — И вот тут уж попятился, как Чугуев пошел на него, и скакнул, как корова напролом через изгородь, через опрокинутый стол, подхватился, как поднятый с лежки кабан, и Чугуев — за ним сквозь какие-то заросли-руки, убить… в настигающем грохоте, шарканье, спотыканиях чьих-то сапог…

И почти дотянулся до него на бегу кто-то из дубаков, цапанул пустоту, растянулся… И еще кто-то длинный по газончику наперерез — промахнулся налетом и следом бежит, самый близкий, упорный из всех: «Стой, мудило! Кого?! Ведь ее же, ее ты убьешь! Не его! Ты ее изнасилуешь, ты! Ты ее вот сейчас насовсем!» — по затылку гвоздил, доставая словами раньше, чем на бегу дотянулся руками, то крича, что в Чугуеве было самом, и добил сквозь чугунный расплав, затопивший Валерку и плескавшийся в нем через край, как в ведре на каком-то несущем его коромысле, зацепил и повис на Валерке осадить и свалить, продавить и зажать, и уже опустел он, Чугуев, потеряв в себе силу убить, но за дление кратчайшее до того, как ослаб, до того, как прозрел, в беспредельном чугунном калении дернул своей тяжеленной рукой — в грудину, и обмяк человек на плечах его, напоровшись с разбега на локоть, на рельс… И, прохваченный стужей предсмертия, обернулся и обмер Чугуев, перейдя в распростертое длинное баскетбольное тело своим существом, снова видя то самое: рухнул и лежит, не встает человек! Захватил обмороженный череп и упал, как подрубленный, перед бревном:

— А-а-ы-ы-ы-ы-а-а-а! Стой, куда, гад?! Не надо! Ты чего это, а?! Я ж тебя… не хотел! И отставить, не сметь!.. Ты куда-а-а-а?! Я прошу, брат, не надо! Не хочешь?! Будешь жить, сука, будешь! — И последнее сделал, что мог, — кулаком ему в сердце — вбивал то, что выбил из Угланова он только что. — Будешь, будешь, паскуда! — Разогнался до бешеной частоты сваебойки, так страшно, что никто подступиться не мог из сбежавшихся, молотил, пробивал, сотрясая разрядом мясную упрямую, безответную сущность, без надежды совсем на спасение, но делал. — А-ы-ы-ы-х!.. — и струной натянулась лосиная туша под ним, сердце в землю ушло и вернулось, запустив то, которое он молотил, — никакое, пустое лицо распахнуло глаза и всосало прорвавшимся ртом в себя воздух — как пробитой сливной дырой всю налитую, наконец-то ушедшую из Чугуева воду.

НИЧЕГО НЕ ОСТАЛОСЬ

1

Трогал кожу и ребра, прикрывавшие будто бы новое, до конца не прижившееся, неудобное сердце. Да, никто из железных на него еще так не выкладывался, как Чугуев взбесившимся ковочным прессом сейчас, никогда в такой мере еще не зависел Угланов от чужой чьей-то силы — это было смешно, и Угланов смеяться не мог, так мешало ему слишком крупное и тяжелое новое сердце, так в себе он его теперь слышал, слишком близкое к коже и как бы хранящее оттиск чугуевского кулака на себе. И, пластаясь на шконке в отдельной палате, все думал о том, как справедливо и несправедливо поступила с Чугуевым жизнь, обошелся с ним «бог» или Бог за тот глупый кулачный удар и нелепо причиненную смерть, не убив его сразу милицейской пулей, наемной заточкой, наказав его верностью и терпением жены, прилетавшей все и прилетавшей на зону к нему, пока не нарвалась на блевотного плотоядного Хлябина. И ведь все бы могло быть иначе, ничего бы вот этого не было бы, если б этот железный колун согласился исчезнуть из зоны бесследно еще в самые первые годы, задолго до его перевода в Ишим и явления Хлябина. Мог же Сашка его откупить от судьбы, сильный брат, для которого двести тысяч зеленых — плевок, и не только вот мог, но и пасть ему рвал, как уздечкой, этой самой свободой, разворачивал мордой к воле: беги!

Ведь неделями раньше Угланов спросил у него: «Что же Сашка тебя все же с зоны не вытащил? Тупо через больничку и морг — тьфу два раза ему. Жизнь давно бы сварил свою заново, а не зубы стирал вот сейчас от бессилия, ну?» И услышал простое в ответ: «Так ведь за человека сижу, — не своей единственной личной правдой, вытесняющей прочие правды, а чужим, проводимым, записанным голосом воспроизвел — изнутри, из железного тела, из мускульной и наполненной кровью тюрьмы: нет темницы надежней, чем сам человек. — Я его молотнул — он в земле. Мать его на суде, Красовца, и жена — на меня обе смотрят. Сын остался двухлетний. И чего — сразу жить? По земле как ни в чем не бывало ходить и без разницы, что человека под землю убрал? Тоже должен не жить. Тоже, значит, под землю. Не насовсем, а хоть и насовсем. Но какое-то время не жить — обязательно».

Он, Угланов, впервые увидел, как человек сам хочет заплатить справедливую цену за то, что он сделал. Он судил по себе и не верил в силу нравственных мук, в беспощадность человеческой совести, в негасимое адово пламя — внутри: что-то там «вопиет», ноги сами приводят на место убийства, пахнет кровь на руках, выжимается и выжимается, и так далее по списку русской литературы, которую он прогулял, больше склонный всегда к сопромату, овладению и обладанию. Или как в житиях: совершается что-то в «душе», открывается бездна, кромешная тьма полносильного, победоносного грехопадения, стыд и смрад всего, чем ты себя сделал сам, сделал силой, взошел на вершину, загоняют в землянку, в дупло, и тоска по единственной искре милосердного божьего света такова, что не может физически жрать человек. Он судил по себе. Он, конечно, Угланов, — «решал». Воевал, отвечал на удары. Приходившие впиться и отгрызть от земли его жирный кусок, помешавшие люди были брошены в шахты и засыпаны известью. Сожжены и утоплены. Вот не только зверье, все в шерсти и клыках, вроде Толика Курского и Михася, приходивших за данью в Могутов и разорванных тотчас, как и должно, на псарне. Было многое, разное, не сводимое к необсуждаемости «кто с мечом к нам придет…». Ну и что? Никогда ничего. Не вминала в постельную топь сапоговая сила раскаяния: после этого ты должен тоже не быть. Для него это было искровым и пробойным, электрическим «взять!», для него это было ударом по клавише. И своей рукой, наверное, тоже бы мог. Если б встал так вопрос, как вставал он в детдомовском детстве, когда пригибали башкой к унитазу его и когда он всадил Цыбе в мясо тот трехгранный напильник без ручки. Это место в коробке, под ребрами, отведенное для «не убей», в нем могло быть, Угланове, только пустым. Не всегда пустым, нет, а тогда, когда надо пустым, когда сделать другого в войне за живучесть машины нельзя. Смысла нет вообще обсуждать. О конвертерных шламах в производстве цемента и о методах гальванизации стали он готов спорить до хрипоты, а об этом… он сюда ведь зашел не покаяться, а его затолкали, отжав из него, вырвав, как позвоночник, железное дело, отобрав у него близость с сыном и у Леньки — отца, и не Бог это сделал, а земные правители — из предельно далеких от Господа соображений и не связанных с Божьим законом инстинктов.

Была одна история распятия человека, выбиравшего между всеми царствами мира и должным, возложенным, — про это до сих пор рассказывают миллиардам: ведите себя правильно, тянитесь, уподобьтесь, сравняться с ним по жертве не может человек, но хотя бы немного приблизиться, и тогда появляется шанс у любого не сдохнуть целиком, не сдохнуть навсегда. Ну и что человечество, «мы»? Сподвиглись на торговлю — эсэмэску со словом «ДОБРО» для рожденных больными детей и отстаивать службы на Пасху… Чаевые, короче, какие-то Богу, осторожные очень вложения в бессмертие, потому что — вложившись нормально, самому на земле не прожить. Кровь не пахнет, не жжет, душегубы в святых как-то очень уж нехотя эволюционируют. И сейчас он впервые за сорок лет жизни увидел в Чугуеве — пусть и слабое, очень кривое и темное, но подобие той силы, не в мощах, не в сухом старце в рубище, а в стальном, трехобхватном, не старом, а тогда вот и вовсе молодом мужике, сотворенном на бабье любование и плотские радости. И ведь был у Чугуева выбор: в безысходности совесть молчит, не грызет (а вот просто убитый, повалившись в могилу, потянул за собой телеграфным столбом провода из свободного будущего, из убившего — жилы, убившего — за собой в ту же яму), побежать «по закону», из-под палки закона на бойню скотом — это еще-уже не покаяние. Ведь не раз и не два ему «дьявол» являлся в обличье родного всемогущего брата и ушатывал просто: беги, выходи и свободно живи на земле, я купил тебе необсуждаемость, неподсудность дальнейшего существования, лишь одно твое слово, темница отомкнута, ну не делай Натаху свою ты вдовой при живом тебе, муже, молодой еще, ринься, люби, жизнь, чудак-человек, возвращаю тебе, ты сейчас это можешь еще, а потом будет поздно, наляжет и расплющит тебя, вдавит в землю плита…

И ничто не держало Чугуева в зоне физически — только лютый зверь совести, когти внутри: вот в чем сила была настоящая этого пролетария прикованного.

И теперь этот вот человек, доведенный до точки свободной силой вины и стыда, заплативший за взятую жизнь справедливую цену, полетел под откос убивать и убиться, ничего не осталось ему. Все могло бы закончиться прямо сейчас, на запретке меж локальной зоной и ишимской «гостиницей», если б не насекомая буква режима и не маленький Ленька, который увидел отца из открытой калитки и взахлебным забегом своим не нарушил методический ход пропускного конвейера. И они уже с Ленькой сцепились, по букве режима заработав себе трое суток ШИЗО и отмену свидания, и уже пошагали, скрепив ненасытное рукопожатие, в оплаченный номер гостиницы (800 рублей в сутки), и Угланов, конечно, не чуял уже ничего, кроме Ленькиной цепкой руки, что сжималась в его кулаке, словно маленькое зачастившее сердце, — как за ними погнался дежурный дубак, чтоб Угланов вернулся на вахту для какой-то чернильной отметины, занесения в личное дело. И, метнувшись назад с «я сейчас, Лень, сейчас», он увидел — кабаном побежавшего Хлябина и сорвавшегося с постоянных магнитных захватов Чугуева, — запустил это он, он, Угланов, надавив безотказную кнопку в чугуевском черепе, и сорвался железному, словно поезду, наперерез, сделал все, повалился с копыт в пустоту и не мог понять, кто и зачем бьет его молотком по груди прямо в сердце.

Ничего не поправил для Чугуева — только продлил. Никакого Чугуева, может быть, вот сейчас уже нет. Простыней накрыто навсегда неподвижное тело с какой-нибудь трещиной в темени; вот последнее, что он, Угланов, увидел — как ему заворачивали руки и коленом давили на хребет дубаки, вчетвером упирая Чугуева мордой в асфальт, хотя тот уже был живым трупом; другие, словно мухи дерьмо, облепили и вились над Углановым, задыхаясь огромным облегчением: жив! запустил его все-таки железяка своей кувалдой! И еще очумелый от счастья спасения Хлябин, секачом, русаком простегавший асфальт до упора в караульную вышку, притащился назад и стоял в пяти метрах за живой стеной из охранных задыхавшихся, загнанных туш, посеревший и взмокший от мускульных, кровных усилий животного выбежать из «сейчас разорвут», из «не жить», и уже усмехался одними глазами тому, как же глупо, на банановой корке, только что могла кончиться жизнь… Его такая прочная, во власти над Ишимом, всеми, сосчитанно неуязвимая, обкатанная жизнь и большого Угланова существование — тоже, по вине все того же озверевшего от унижения быдла: повалился и сдох бы сейчас от разрыва пробитого сердца Угланов, еще им до конца, лично Хлябиным, не уничтоженный… И уже протрезвевшие, охлажденные глазки урода шныряли на живого Угланова с падали, замертвевшей чугуевской туши, ковыряли, раскусывали, щелкали, как орешки, значения, выражения двух лиц (хотя уж тут какие быть могли выражения?), зацепить норовили крючками незримые струнки, резиночки между обыкновенным скотом и живущим в неволе крупнейшим бронтозавром российским: на хрена это целый Угланов метнулся под поезд, проложив его, Хлябина, с этим скотом своим собственным телом, что за приступ такой человечности, что за прок ему в этом Чугуеве?

Хотя что ему было гадать? Никакого Валерки для Хлябина больше не существует и привязки к Угланову тоже: Чугуева нет, все, что мог, он уже из Чугуева выжал, ободрал, обобрал, и обглоданный этот костяк уже двинулся сам под откос, сам загнется от корчей в ШИЗО, прогорит без отходов, без вони из черной крематорной трубы.

Он, Угланов, мог вытащить сталевара из-под протокольной плиты «нападение на сотрудника при исполнении», но заставить Чугуева жить он не мог — запустить ему сердце. Даже если бы мог, то бежать к нему с дефибриллятором и месить онемевшее тело надо было — сейчас; убегали минуты предсмертия, пока он здесь, Угланов, в санчасти, лежал под замком, отделенный кирпичными стенами и от Чугуева, что сейчас, может быть, примерялся башкой к стене, и от Леньки родного, который набивал синяки о похожую стенку, безутешно обманутый, остановленный в цельном порыве к отцу и зареванный. И, казалось, сейчас лишь о Леньке мог думать, о своем отсеченном стеной единственном мальчике, что все эти два года огромных жил там, за великой прорвой европейской России, в тишайшей Женеве и стоял, может быть, среди ночи у окна босиком, налегая щенячьей грудью или, может, уже животом на лицейский ледяной подоконник и как будто толкая всей глупой силенкой землю от себя в направлении к сидящему «там», за дегтярной тьмой на востоке, отцу. Если есть в нем, Угланове, все же «душа», то она не резиновая, чтоб принять в нее, кроме своей собственной крови, кого-то еще, кроме опустошенной единственной женщины, что сейчас оживает на зоне для него вместе с ним… Но сейчас он не мог себя вытащить из-под Чугуева, вот не то чтоб с какой-то сильной тревогой и болью за эту забубенную голову думал о нем, но, наверное, все-таки — с сердцем, с подключением, обнаружением будто бы нового органа, словно вбил сталевар кулаком в него что-то, чего раньше не было. Отпечаток чугуевского кулака не горел, но и не проходил.

Вой каких-то железных качелей и пожарный спасательный топот, дверь в палату истерзанно визгнула — Станислава вошла, как вбежала, со своим затверделым дежурным неприязненным мерзлым лицом, не дрожа, но не скрыв — благо не от кого — обнаженной, отчаянной тяги, материнского гнева и страха в глазах, что впились и мгновенно нажрались его целостью и невредимостью… И за ней сразу Хлябин — с пожарно-тревожным лицом кочегара, начальника смены… И подсела к нему, двинув с грохотом стул, молча сцапала пульс и вдавила металлический круглый холодок ему в ребра. И не слушала — слышала сердцем сердце сквозь кожу, как бы просто свою выполняя работу, пеленгуя тона и шумы расширений и сжатий, глядя мимо Угланова чисто, глядя внутрь себя чисто профессиональным отсутствующим взглядом: как же ей вот хотелось сейчас на него закричать: «Что ж ты делаешь?!» — ничего не могла, даже крикнуть глазами в глаза.

Хлябин вглядывался в них с остывающим нетерпением: «Ну что там?», как бы тоже прислушиваясь к пульсу и дыханию главного своего пациента, а на деле, блевотный ублюдок, шарил глазками, щупал, примечая невольные не служебные, не пациентские, выдающие что-то движения в лицах, замеряя тепло, натяжение невидимых ниточек между Углановым и сердитой, холодной как рыба врачихой.

— Ну что? — сразу жадно качнулся к Станиславе, как только удалила наушники, — показал, как боится за шкуру, себя: ну не надо, пожалуйста, никаких ему асистолий и тяжелых нарушений сердечного ритма.

— Будет жить. — Станислава с презрением потомственной и пожизненной нищей вгляделась в Угланова и отрезала: все, я свое отработала. И ссыпала в лоток намороженными в холодильнике кубиками: «…нужен полный покой» — вот что клюнуло в череп Угланова, и позволил себе он на то разъяриться.

— Ты же знаешь, майор, — с нескрываемой гадливостью надавил он глазами на умную мразь, — там меня ждет мой сын. Сделай так, чтоб я вышел к нему прямо сейчас.

— Это исключено, — мерзло-мстительным голосом обреченной бездетной вдавила в него Станислава.

— Ты услышал меня? — Так хотел посмотреть ей в глаза и смотрел лишь на Хлябина, будто никакой Станиславы здесь не было. — Или я тебя больно ударю. Может, и не убью, но в системе уже не удержишься. Станешь телезвездой — в СКП свое место уже не откупишь, сексуальный маньяк.

— Да ну что ж вы так сразу? Ведь для вашего все же здоровья! — со служилой готовностью пострадать, быть избитым — «за дело», уважительно, но непреклонно начал увещевать его Хлябин: никакого приметного добавления страха в глаза. — Вот ведь врач говорит, — потащил Станиславу в союзники, уважительно и подчиненно сверяясь: все правильно?.. — не вставать и не двигаться первое время рывком. Два-три дня потерпеть — никуда от вас мальчик не денется! Раз все так, бандерлог этот вас прямо в сердце, как лошадь копытом, не по вашей — по нашей, по нашей вине, признаем… мы свидание ваше просто перенесем. Я вам официально сейчас обещаю: трое суток мы вам предоставим минута в минуту! Пребывание в гостинице мальчику без дополнительной платы продлим. — Издевается, тварь: восемьсот рублей в сутки — ничего здесь, Угланов, ты не можешь купить. — Мы ж ведь тоже не звери — понимаем, как долго вы с сыном ждали этой минуты. Что ж, назад нам теперь заворачивать вашего мальчика? — Захочу — заверну, полетит твой щенок, захлебнувшись соплями, — вот он чем его ткнул. — Ну хотите, сейчас по мобильнику пообщайтесь с ребенком, объясните ему, попросите набраться терпения.

— Терпения набираются, кого… а это мой сын. Завтра утром меня к нему выведешь. — Мало весят слова его, никого он не может убить. — Уважаемая, — посмотрел Станиславе в глаза: уходи и прости, — дайте нам пообщаться, пожалуйста, с гражданином начальником наедине.

— Да пожалуйста, — «отомстила» Угланову взглядом таким, словно он напустил под себя стариковскую лужу.

— А хорошая… врач, — со значением «все знаю» проказливо подмигнул скот на дверь, за которой скрылась она: вскрыл рентгеном своим, тварь, рентгенкабинет? Да ну нет, это слишком, это надо быть гением просто вербовки и розыска. — Как-то слишком уж вы с нашей женщиной-Куин обращаетесь…

— Хватит, — обрубил эти щупальца, слизь. — С Чугуевым, Чугуевым там что?

— А чего с ним такое? В кондее, — посмотрел укоризненно-недоуменно, извиняясь за то, что не сменил человечьего облика онна шерсть и клыки.

— Прикрутил его к шконке ремнями или пусть головой об стенку молотится?

— Ну у нас тут не дурка какая, чтоб подобные меры насилия, — ничего не скрывая, смотрел ему прямо в глаза: надо разве тебе объяснять, как пожизненно делятся люди? Ты чего это вдруг, я не понял, засмущался на пятом десятке? Уж не ты ли, огромный Угланов, их, Чугуевых, сотнями сбрасывал в шлак, гнул, и гнал, и нахлестывал на рекорды по выплавкам, отжимал их бригадами в жрущую глотку своей непрерывно растущей капитализации? Ну вот и у меня есть небольшая ресурсная машинка и такая же полная власть над полуторатысячным стадом с их приплодом и бабами. И все эти Чугуевы здесь или там, в алтаре бога Хлябина или Угланова, будут вечно зависеть от «нас», «мы», такие, как «мы», люди силы, будем тыкать в их жен, выбирая, «мы» себе навсегда все позволили.

— Ну так пошел к нему в ШИЗО и сделал эту дурку! — врезал он на копейку и раздельно продавливал в эти устоявшие, ровные, по-рептильи бесстрашные глазки. — Ты же вроде услышал меня только что? Если он над собой что-то сделает там, если ты ему шить начнешь нападение на опера при исполнении — псов своих к его бабе пошлю, сразу парой Падву и Резника выпишу, чтоб она написала заявление, как ты домогался ее, президенту на почту, на айфоне откроет за завтраком и почитает, он у нас постоянно в онлайне с народом… И система не сможет тебя после этого для своего очищения желудка не выблевать, невзирая на все твои прежние боевые заслуги.

— Ну так, — Хлябин вроде признал, покивал под весомой тяжестью опытных знаний, как оно все в системе устроено, — только толку, Артем Леонидович? Он теперь все равно не жилец, — констатировал без сладострастия, вглядевшись с насмешливой укоризной в Угланова: неужели не ясно, что теперь даже ты этой падали не расшевелишь? — Пристегнул я его, пристегнул, попкаря на двери посадил, — поспешил успокоить: знал заранее, что ли, что Чугуев Угланову нужен и готов он, Угланов, ударить за этого бивня всерьез? — Только дальше-то что? Это только продлит. Вообще вне зависимости от моих нежных чувств. Вы же видели, вы на себе испытали — навсегда у дебила отъехал колпак. Говорил, говорил ей… ну, ей, чтобы рот залепила себе, а не то только хуже всем сделает: это ж враз все рамсы перекроет барану, если он от кого-то узнает. — Выдал в лоб на себя показания и поморщился тотчас от стыда за позорно-смешное, недоумочно-дикое «все», что его, человечью особь с извилинами, превратило в дрожащее парнокопытное и заставило так пробежаться от смерти. — Сам стыдобу устроил эту, да. Вот виноват, не устоял. Взял ее раз, не насовсем. — С блевотнейшим значением «не убудет», «поднимется, утрется и умоется». — Вы б ее видели, да видели, наверное. Такая прям… — и покачал с тугим усилием головой, показывая, как сопротивлялся страшной тяге и все равно не совладал с распершим его кровью вожделением. И оборвал себя, очнувшись, и посмотрел в Угланова участливыми глазками, дав понять: приступает ко вскрытию черепа. — Ладно, было — и было. Я одного сейчас вот не пойму. С чего вдруг забота такая, Артем Леонидович? Что ж вы кинулись так под него, сам себя не жалея? Близко к сердцу так приняли, что сейчас с этим сердцем лежите. Сына, сына родного, кроме шуток, забыли.

— Я что, перед тобой отчитываться должен? — Просто бить и отпихивать от себя эту морду, не скрывая гримасы гадливости и болезненно-неутолимой потребности пнуть. — Нечем мне с тобой больше обмениваться. Я ж с тобой разговаривал все это время без особой брезгливости. Думал, ты — умный мент, с парой лишних извилин сверх нормы, а ты кем оказался, человекоподобное? Ты зачем вообще, недоделок, живешь? Ты хоть с бабами жил, можешь жить вообще? — С последней надеждой добраться до чего-то, способного почувствовать ничтожество. — Или с детства пошло, с подростковых прыщей — ни одна не смотрела, на таких, как Чугуев, как одна залипали, у него все большое, а ты маленький с маленьким? — И ничего не видел в ровном, не смявшемся лице — ни малейшего промелька, нутряного толчка, обнажения в глазках запрятанной сути пациента хотя бы из рекламы таблеток от мужского бессилия, никакой кинохроники детства и юности гусеницы, слизняка Чикатило в перемотке обратной до детсадовских утренников: Хлябин все про себя понимал и то, чем он как медицинский факт являлся, его полностью устраивало, как устраивают и не смущают червей и бактерий другие, посложней, формы жизни — уже в силу полнейшей неосведомленности, что другие какие-то, кроме них, существуют.

— Длинно, длинно, Артем Леонидович, и ни к чему. Перчик маленький, да — от других много слышал такое до вас. Ну положим, упырь, только это ведь дело свое делать мне не мешает. Пресекать вероятные поползновения кого бы то ни было к нарушению режима. — И совсем уж в открытую глянул на Угланова как на подопытного, на наивные хитрости и усилия крупного узника зверофермы спастись. — В этом деле ведь главное что? Перебдеть. Мне оно как маньяку положено. — Никуда не спешил, наслаждаясь углановской ключевой прозрачностью: а вода-то, вода-то какая — до дна! — Вижу что? Заключенный Угланов с его ярко выраженной установкой лидера проявляет большой интерес к заключенному Чугуеву с его четко выраженной установкой ведомого, — поиграл еще, тварь, эфэсбэшными канцеляризмами; неприятное очень от них ощущение: тебя проявили, сосчитали и классифицировали.

— Ну, возьми то себе на заметку, отстучи по начальству. — Угланов не дрогнул, он давно уже опережал представлением каждое действие Хлябина, и ублюдок их производил, эти действия, в ту же секунду или время спустя в подтверждение того, что Угланов все видит. Но и Хлябин пока все движения Угланова так же угадывал, зная каждое следующее. — Заключенный Угланов питает к Чугуеву известную слабость, педераст он латентный. Или что ты себе представляешь? Вот на что я его подобью? — Впрыснул в глазки паскуде: да жри! хочешь партию в бритоголовые шахматы? — Он сейчас там, в ШИЗО, дверь откроет булавкой, ногтем, передавит охранников и по крышам в санчасть и за горло тебя, зажигалкой с крыши помашем и за нами сюда — вертолет? И уйдем по веревочной лестнице в небо. На другую планету. Это хочешь Москве сообщить? Там сидят шизофреники? До такой прямо степени, чтобы рассказать всему миру, что боятся, что я превращусь в Спайдермена? Ну, допустим, поделишься с ними ты своим опасением, и они мне под крайне благовидным предлогом тупо сменят прописку. От границы подальше. А то мало ли что? Вот казахи упрутся и не станут России меня выдавать. Только где же здесь ты, лично маленький Хлябин? Как же ты без меня сможешь жить? За Чугуева снова возьмешься? Так ведь он уже после меня не жуется, невкусный. Нет уж, так не пойдет. Ты умишком со мной потягаться решил. Посмотреть, как я буду барахтаться. Только знаешь, что самое обидное? Я ж вообще передумать могу. Колупаться и тыкаться. Ты что думаешь, я в самом деле свой вопрос буду так вот решать, на земле? На чугуевской шее — больше средств не осталось? Так ведь нет — обсуждаю в верхах понемногу размер откупного. Ты мне все говорил: жизнь дороже, чистый воздух, рыбалка на зорьке. И ты знаешь: я с сыном обнялся сейчас и действительно понял: вот главное, все мешки в виртуальных закромах развяжу, лишь бы только вернуться к нему. Оно стоит того, чтобы гордость забыть, на колени упасть и покаяться. Три смешных, жалких года как-нибудь потерплю — и в оплаченный рай по амнистии. Или ты полагаешь, в моем отношении власть проявит железную принципиальность? Ну, ты просто не знаешь размеров. Ты уж не сомневайся: помилуют, захлебнутся слюной на все мое-то. И останешься ты на хозяйстве своем тем же самым, чем был, понимая, что ты навсегда есть ничто и согнуть можешь только таких, как Чугуев, да и то лишь на этом кусочке земли. — Врал, конечно, сейчас беспросветно, зайдя в эту зону с железным, приваренным знанием: ни за что он не купит условно-досрочной свободы в Кремле, никаких разговоров по сути уже с ним не будет, лишь по маленьким частностям: плюс сколько лет, этот срок ему не сократят, а вот новый — за «жадность», за «гордость» — завтра могут добавить вполне; это только воров власть прощает, лишь бы каждый из этих воров был под кем-то, пропуская всегда часть ресурсных потоков наверх, а Угланов стоял на своей автономности, головой упираясь не в чью-то подошву, а в небо, оставаясь прорехой в зоне покрытия абсолютной силой Кремля, и за это состарят его показательно, на все девять, минута в минуту, по счетчику… Весь вопрос только в Хлябине — понимает ли он, что Угланову край? Может в нем колыхнуться сомнение в том, что Угланов смотрит «в лес» с ледяной волчьей бесповоротностью? И, похоже, болезненно дрогнули у рептилии глазки — поверил, что не он, не один только он целиком держит участь Угланова в лапках… или лишь показалось Угланову это?

— Все унизить, Артем Леонидыч, хотите? — улыбался опять.

— От иллюзий тебя в свою очередь вылечить. И Чугуева чтобы забыл. И чтоб все твои псы, кто вчера видел, как он за тобой побежал, тоже это забыли — приснилось.

— Да забыли уже, — с очень правдоподобным радушием выдохнул Хлябин: забирай эти кости, дохлятину, оживляй, если хочешь и сможешь; я свое уже взял у Чугуева — все. — Очень надо оно нам — за такое ЧП схлопотать от начальства. — И, поднявшись, пошел налегке, обернулся в дверях, словно вспомнив, и взглянул на Угланова с теплой звероводческой лаской: — А ведь это, Артем Леонидович, вы, вы ему намекнули, Валерику, — ну, что я его бабой разок… это самое… попользовался. Вы его на меня, как кабанчика, подняли. И туда же — меня еще совестить. Ну а сами вы что ж — на забой ведь его, дурака. Лишь бы только меня отключить — лобовым вот тараном, крушением поезда. Я так думал! А вы снова в последний момент все назад отыграли. Значит, все-таки жалко? Или жалко у пчелки?

2

Сам в себе он сидел, обнесенный своим прочным мясом с костями. Ничего не осталось внутри непродышно здорового тела, тем острее никчемного, что никуда не ушла из него пробивная, подъемная сила. Ничего не осталось снаружи бетонной коробки. Приварился ко шконке и смотрел на зернистую стену в упор: вмажься в стену такую башкой — ничего не получится, только кожу на темени об эти острые бугорки и сорвешь, толстой кости в башке не расколешь, так, чтоб лопнуло все, чем ты можешь себя понимать, человека, который сам с собой уживаться не может.

Коченела внутри пустота, как чугун в закозлевшей могутовской домне, которой от рождения был придан, у которой когда-то он был человеком, и не слышен Натахин был голос: жить одной ей теперь уже точно, доживать и тянуть его сына, который уж давно про него позабыл, из Чугуева вырос, стыдясь, что он тоже Чугуев и тоже Валерка, носит эту фамилию рода и имя отца, ничего не вернуть, ни за что не воздастся Натахе — эта боль в нем, Чугуеве, стала настолько постоянно-привычной, что как будто и не было боли, вот того, кто ее должен чувствовать, не было.

Словно из-под земли слышал, как загремели засовы, и делал, что ему говорят: руки за спину переместились, такие же мертвые, как браслеты, которыми скованы, и пошел по продолу, не сдохший, скотом, как всегда, и куда — не имеет значения, но когда завели его… к Хлябину, ожил, заломила кровь все-таки в голову, словно в плотину: даже сдохнуть не может он собственной волей, не смотреть никогда чтобы в эти неподсудные, неуязвимые глазки, видя в них то живое ходячее все, что не может простить он не им, а себе.

Хлябин поднял тяжелую голову от пустого стола и смотрел только в грудь и в живот, словно выше у Чугуева все отпилили, или так, словно сварка мигала у Валерки в лице, чрезвычайно болезненная для страдающих хлябинских глазок, — избегая попасть, провалиться в чугуевский взгляд из какой-то совсем уж ненужной теперь деликатности к потрошеной поживе, к заштопанной и зачем-то поставленной на ноги падали.

— Значит, слушай сюда, заключенный Чугуев. Я не знаю, как с тобой говорить, — скомкав морду, заныл сквозь зубовное сжатие: больно мне, больно. — Вот он я снова перед тобой, тварь, которая так тебя… ну, оскорбила. Жену твою, святую простоту. Вот веришь, нет, а понимал ведь, понимал, что даже пальцем к ней, такой, не должен прикасаться, напополам вот так и рвало, — и удушил невидимое горло в кулаке, показав, как себя он, паскуда, держал и не смог пересилить. — Я ж ведь себя, Чугуев, трижды останавливал. Трижды, трижды ее отпускал! Говорил себе: нет, что ж творю я такое? И все равно не смог, спаскудничал, скотина, вот такая она у тебя, как назло. Я ж на других и не смотрел! Ну а твоя, твоя прям захлестнула! Ну такая она — тронешь только… глазами, и все, перемкнуло! Вольно ж ей было приезжать к тебе снова и снова! Думал: тайно возьму у тебя только раз, и никто не узнает. — И поморщился от омерзения к себе. — Что не скажет тебе, ни сейчас, ни потом не признается. Ведь она ж для тебя это все. В жертву, в жертву себя, ну а как еще скажешь? Что ж ты думаешь: не понимаю?! Да я все понимаю! Понимал, что я делаю, тварь! — И хватил кулаком по столу — так его затрясло, поднялось и захлюпало в горле запоздалое то, чего в твари такой быть не может, — и взглянул ему прямо в глаза с беззащитной дикой улыбкой, словно стал навсегда для Чугуева слабым и жалким, самому себе тошным до того, что сейчас прямо вывернет… И, как будто очнувшись, сломав на лице эту пьяную жалкость, отчужденно и трезво толкнул: — В общем, было, Чугуев. Не видео — назад не отмотаешь. Что теперь? Жить не хочешь? Мочить меня хочешь? Вот ее, свою бабу святую, окончательно хочешь добить? Ну давай — бей ее, добивай! Я не буду препятствовать. Очень нужен ты мне — обвинилку тебе подводить, новый срок. Хочешь жить с этим всем на душе — так живи, а не можешь — давай доходи: или шлепнут тебя при попытке, или сам себе тыкву раскокаешь. Жизнь твоя, и ее испохабил ты сам. Я тебе мстить не буду — за что? Да я сам бы себя, будь я ты, точно так же мочить бы пошел. Я тебя вообще бы теперь-то уж больше не трогал и в глаза лишний раз не смотрел. Чисто из дискомфорта! Ничего мне с тебя уж не надо. Мне лично. — Произнес как «я сыт», «отработал — и в шлак», не таясь и устав от ненужных добавок сердечности в голосе. — Только я ж ведь тут как бы на службе. Государство мне лично задачу поставило. По нему, — сообщил как про вечный огонь, про погоду, про зиму, — чтобы он тут сидел, как на клее «момент». И опять ты мне нужен, Валерик, никак без тебя. И не я уже это, а он тебя выбрал, Угланов. Это ж он про жену тебе, он намекнул — чтобы меня побежал мочить, двинутый. А теперь он тебя за собой потащит, а вернее, впереди тебя пустит — первым, первым по минному полю. Чтоб дорожку ему проложил — ну, ты знаешь, откуда куда. Так на промочку рвался — зачем? Потому что там ты, там на промочке всё: и рабочие руки, и весь инструмент, декораций вон сколько на каждом шагу, чтоб меж ними скользнуть незаметно. Он же ведь инженер, голова, для него — тьфу два раза придумать. Только руки нужны ему, руки твои. Все другие его не послушают, ну а ты — ты меня даже не ненавидишь, а не знаю теперь даже, как и сказать. Потому-то он так и вцепился в тебя. Сам же понял давно — что я буду тебе? Для тебя-то теперь это все не имеет значения, ничего ты не хочешь, ты меня придавить уже даже не хочешь. Только ты извини, я тебя сейчас реанимирую. — Верил, верил всерьез, что физически только не сдохший Валерка зашевелится и подчинится, в силе он и теперь его, Хлябин, раскачать и погнать, куда надо ему. — Что? Смеешься? Ну а как вы, Чугуев, отнесетесь к тому, — надавил он на новую кнопку и протягивал тросом сквозь Валерку слова, — что мной лично в ходе плановых мероприятий была задержана гражданка Чугуева Наталья Николаевна и при досмотре передачи у нее изъято запрещенное для передачи в зону вещество? Пакет с тестообразным веществом зеленого цвета, сокрытый ухищренным способом в продуктах? — Вот чем его, Чугуева, продрал и заорал расчетливо — стереть и доломать Валерку до живого: — Сам хочешь сдохнуть — хоть о ней, хоть о щенке своем сперва подумай! Хочешь, чтобы она завтра в зону пошла и подстилкой там стала для коблов и таких вот, как я, и чтоб вышла оттуда больной, измочаленной рухлядью? Так ты с нею за верность, за жертву? Тронул я ее раз — так пускай ее в щепки теперь раздраконят?!

И вот кто-то еще в онемевшем, неподвижном Чугуеве, находящийся в нем, но ему посторонний, не поверил тому, что Чугуев до сих пор остается приваренным к месту, кровь куда-то ушла из него, а не ломится в голову, в грудь, в кулаки, подымая волной и бросая на урода, на стену — не пробили на черепе кожу рога, не полезли клыки, раздирая пасть в реве… В нем — еще одна жизнь, в нем — Натаха и сын, он — условие их невредимости, он не должен тащить их за собой в могилу — вот что вбил в него Хлябин, вот каким безотказным, кровавозазубренным ключиком вновь Валерку завел, как часы.

— Ну, загрызть не бросаешься — так уже хорошо, — со спокойным удовлетворением бывалого собаковода поразглядывал результаты работы своей: двух десятков вколоченных в голову слов, двух затронутых родственных участей, душ, протокольной бумажки хватило на новое воспитание раба, на обычное чудо воскрешения из падали.

И должно было жечь, продирать, но не жгло его это спокойствие сильной, не дающей ему даже сдохнуть, рвуще-неприкасаемой твари — словно в нем появились какие-то новые скрепы, невозможная прежде охлаждавшая сила терпения или, может быть, новые уровни скотской покладистости, только это уже не имеет значения — какой он и что из него Хлябин сделает, лишь бы только остались они друг у друга, Натаха и сын.

— Смысл ты уже понял. Простучи мне его, — потянулся к нему безмятежной, разглаженной мордой Хлябин, впиваясь и впитываясь. — Покажи, что ты с ним, что купился на мутки его. Что меня ненавидишь с самой лютой силой. Вот они, твои руки-домкраты, — к услугам его. Он, конечно, тебя будет долго прокачивать, перед тем как открыть тебе душу. Про меня будет спрашивать — что я тебе. Ну так ты ему честно скажи… ну не честно, а «честно»… что тебя я наседкой к нему: или ты его выкупишь мне с потрохами, или я тебе хуже, чем смерть, новый срок до упора. Все равно по-любому ты чувствуешь, что с живого тебя я не слезу, не простил я тебя, тварь, которая руку на меня подняла, так что выход один у тебя — вместе с ним подрываться. Про жену ничего только не говори, завари в себе намертво — помни, что в столе у меня протокол об изъятии и в любую минуту дам ход, если что. Ты пойми, ничего я ей делать, твоей, не хочу. Но ты же мне не оставляешь другого выбора, Чугуев. Как еще тебя захомутать? Простучи его, дятел. Пусть на ушко шепнет, что задумал такое, а ты мне в сей же миг — и свободен. Вот она первым делом свободна! Ну зачем она мне, если так-то? Я и так уж ее… виноват перед ней. — И опять не прожгли, не проткнули Валерку вот эти слова и не вырвали из неподвижности: все равно он ее не коснулся, паскуда, все в Натахе как было, так и есть, с той же силой святое и чистое и еще даже больше, чем раньше… Ну а Хлябин еще, может быть, и подставит, потеряв осторожность, Чугуеву голову, бок для удара и тогда, тварь, узнает, как ломается сразу телесная прочность его… Только пусть вот сначала Натаху отпустит с железной гарантией.

— Я ж по жизни тупой охламон — ты в шпионы меня, — еле смог протащить и наружу подать сквозь тугие валки, так его изнутри придавила и дух подвела наступившая необходимость хоть как-то сообщаться с уродом. — Что он мне там такое нашепчет, а я это тебе? По ушам мне проездит — и чего тогда, кто виноват?

— Ну понятно, опять прибедняемся. Вековая крестьянская хитрость. Ты мне, главное, в клюве принеси, что он скажет. Ну а там я уж сам как-нибудь отфильтрую в своем сепараторе. Простучишь — хорошо, а на нет и суда нет, живи. Помни, главное, служишь кому. Вот с хозяином не ошибись, чтоб в земле с боку на бок потом не ворочаться — сделал я с твоей бабой страшное или не сделал. Под Угланова ляжешь — автоматом ее в ту же землю уложишь.

3

«Кума, кума хотел мочить, двинутый!» — побежал по шнуру огонек, шепоток по пятам за Чугуевым, целым и невредимым когда вышел в зону после жалких, смешных десяти суток трюма, ничего себе не раскроив, ничего не могущий с собой своей собственной волей сделать, потому что теперь каждый шаг — или на удушение родного, или на ослабление петли на Натахином горле. И уже не корежило больше его от насильной, словно чуждым железным каркасом вживленной в него, обтянувшей и вваренной собственной целости, невредимости, прочности; слишком он отупел, волочился, как зомби, в отрядном строю из жилухи на промку; все смотрели вокруг на него так, как будто уже был помечен входным он отверстием, — понимали, что Хлябин готовит ему беспредельные кары, безо всяких дознаний, судов и сроков, только случая ждет, чтобы сделать все чисто, или, может быть, медленно будет его доводить.

Он и взглядов всех этих особо не чуял — лишь один взгляд, углановский, человека, который продлил ему жизнь, а не то все уже бы закончилось и сейчас никакого Чугуева не было б. И Угланов смотрел в него прежним своим, немигающим и намагничивающим взглядом: я скажу тебе, как и зачем тебе жить — но и с новым каким-то непонятным значением, словно что-то узнал и решил про Чугуева новое, словно что-то в себе с недовольством и даже болезненным неприятием ощупывал, то, что вбил он, Чугуев, в него кулаком, запуская Угланову сердце.

И таскались в молчании врозь по бараку, и шагали в отрядной колонне, разделенные черными спинами и плечами немых работяг, погружались в знакомый гул и грохот стальных механизмов и работали рядом, вклещившись в вибраторы, протрясая, взбивая плиту за плитой и друг с дружкой у всех на слуху и глазах перекидываясь соображениями, почему это после заливки даже малости масла в «Калибр» булава вообще прекращает вибрировать, и Угланов считал, что все дело в эксцентрике и поэтому надо попробовать собирать агрегат без какой-либо смазки вообще.

По бетонным дорожкам прохаживались и надолго вставали над душой дубаки, по-собачьи тревожно, как на шорох, на запах, вертя головами и натасканно-часто поглядывая на огромно-нескладного, неудобного главного зэка — да пропал бы он пропадом, гробанулся с концами в бетон, намозоливший им глаза так, что вообще уже не закрываются, наказание ходячее, ось вращения всей жизни на зоне. И ни слова живого с Чугуевым — все «эксцентрик» один да «эксцентрик». Но работа сама, полный ход ее, логика, с ровным остервенением идущий слитный шум производственной музыки позволяют им головы сдвинуть на какое-то время виском прям к виску, и тягает Угланов за Валеркой пудовый мотор — за убийцей несостоявшимся жертва — и на ушко, дорвавшись, ему наконец:

— Ну, живой до сих пор — прямо даже не верится. Хлябин жить заставляет?

— Да, да. Чтобы втерся к тебе. А ты знаешь уже. — И опять потянулся, получалось, к Угланову, скот, за спасением, к лобочелюстям этим, которые могут растянуть, перегрызть всю железную путанку, потянулся совсем без надежды на то, что Угланов способен гражданку Чугуеву вызволить, но теперь все равно уж к Угланову, к силе последней… и как вой испустил то простое, что держало когтями его, на мгновение вырвавшись не на волю пускай, но хотя бы на неодиночество, перестав жить один, взаперти в своем нищем уме и не думая, что для Угланова все родное, больное, святое его не имеет значения, мусор: — Он Натаху, Натаху под суд! Наркоту ей пришил! Или выкуплю все про тебя — или в зону ее он, на срок!

— Ну тогда уже точно давай под стрелу становись, — показал тот глазами на плывущую в небе плиту. — Вот теперь не без пользы. Ты — всмятку, и Натаха твоя на хрена ему будет нужна? Он ее уже взял, — без пощады всадил в то же место, что уже заржавело от крови в Чугуеве. — На хрена ее дальше терзать? Чтоб тебя наказать на том свете? Так что можешь пойти и сказать, что я все про тебя уже понял, даже срать с тобой рядом не сяду. Он и сам это знает. Сука, давит морально меня. Показал мне, сморчок, что мне эта дорожка закрыта, что теперь ты на промке за мной будешь шастать повсюду, словно нитка с иголочкой. Будешь ты ведь меня сторожить лучше всех дубаков — за Натаху свою, чтоб он в зону ее не засунул? Или в петлю решишь? Я, Валерик, уйду все равно. — И нажал на Валерку глазами со всей той же проходческой силой: все едино продавит и проедет вперед, но еще чтото влажно-животное, беспокойное, жалкое в них проступило, как в глазах у собаки, обваренной возле кухни крутым кипятком, — тем больше поверилось, что Угланов не шутит. — Пацана моего видел в зоне тогда — без отца вот которого ты едва не оставил? Он один у меня, я ему обещал: через год я вернусь. Ну а ты чего, ты?

— Так и так, десять лет вот уже не жилец.

— А Натаха твоя? Будет жить? Сможет жить, если ты к ней не выйдешь? То, что он наркоту ей вот эту, — херня, для нее, для нее не имеет значения. Без тебя ей что воля, что неволя — одно. Да могла бы она без тебя — все закончилось бы в ту минуту еще, как судья на суде тебя в гроб молотком. Сколько было тогда ей? Двадцать пять? Двадцать три? Того меньше? Ну повыла немного бы для порядка в подушку и новую жизнь с мужиком себе новым сварила, и вот кто бы ее осудил, что тебя не ждала? Человека, который сам во всем виноват? А держала тебя на плаву, захлебнуться тебе не давала терпением своим. Так что права, Валерик, не имеешь такого — не выйти. Если так, то тогда ничего не имело значения. Он ее вот, паскуда, испачкал, только больно-то ей не от этого, больно ей еще будет — от того, что тебя не увидит. Вынешь сердце ей ты! — в том же духе продолжишь: не могу, не жилец. Что не можешь-то, а? Землю носом не можешь, прутья гнуть вон руками? В инвалидной коляске ты, да, нету рук, нету ног? Сляб могутовский, бивень, головой если в стенку, то сломается стенка. Что, мозгов нет? Своими я с тобой поделюсь. Ну отпустит, положим, тебя эта сука, срок придет твой — и выплюнет, как изжеванную промокашку. И ты выйдешь и каждый свой день будешь жить с пониманием, что тебя он согнул, поимел. И жена твоя будет тебе вечным напоминанием, что он с нею сделал. Ты ему не ответил! Сука, не возразил! Значит, есть ты ничто. Этот стыд будет жечь тебя до скончания дней. Хорошо, даже этого гада отбросим, вот, допустим, он сдох, наказал его бог, хотя верится слабо. Вот ты вышел, вернулся в Могутов. Как ты жить со своей святой Натахой будешь? Чисто материально? Ты же должен за целую жизнь ей воздать, полной мерой, с процентами. Сыну сколько ты должен. И куда ты пойдешь? На завод? И родной завод примет? Не примет. Не побрезгует, нет, не за то, что убил и не смоешь такого ничем, а вот просто от жизни ты, Валерик, отстал. Ты же знаешь, по ящику видел отсюда: я в Могутове двигал прогресс. Вот ты доменщик, да? Только домен тех наших, ивановен, там, в Могутове, скоро не будет. Электрика! Я ж завод на дугу перевел, первородную сталь безо всякого чугуна передельного плавим, отменяя весь доменный старый процесс вообще, потому что так чище и дешевле в разы, землю, землю свою перестанем загаживать, воздух. Там уже совершенно другое, молодое, в Могутове, племя железных, и по знаниям каждый — профессор, вот и химик, и физик, и компьютерщик, и… Ломоносов, короче, двадцать первого века. Время, время стирает тебя из живущих безжалостно. Ну и как ты на хлеб зарабатывать будешь, новый дом как построишь? Вместе с чурками глину на стройке? Жилы рвать за копейки? Сын какими глазами на тебя вот такого, отсталого, непригодного, нищего, будет смотреть? Приговор вот в глазах его будет. А ведь это все можно поправить — сейчас, понимаешь ты это, сейчас. Когда ты уже все заплатил, отсидел свое честно, был мокрушник и снова ты чистый… Я не знаю, уж там перед кем, перед Богом, людьми, но, мне кажется, чистый. Можешь жить человеком! Деньги, деньги, Чугуев, подъемные. Закрепиться на первое время. В Казахстане, там тоже много русских людей. Ну а дальше уж сам — хоть в бурильщики, хоть в сталевары, научишься новому, «голиафом» и «мамонтом» править, не под хер же ведь руки заточены, будешь лить первородную сталь или золото из земли выкорчевывать человеческим честным нормальным трудом. Только если со мной уйдешь. А иначе ты умер, не жил. И она не жила. — Разбирал, брал словами-ломами Чугуева, как допотопную кладку, безнадежно морально устарелый мартен, колупая промерзлые огнеупоры, добивая сквозь мертвую стынь до нутра, и вовнутрь пустого Чугуева обрывались и сыпались первые крошки-отломки, но его самого почему-то становилось не меньше, а наоборот: изнутри ли него самого, от Угланова ли потекла эта сила, та же самая сила, которую он почуял в тот день, когда вечный, молодой отец взял его в первый раз на завод — посмотреть на чугунное солнце в печи и на правящих алой магмой людей с закопченными лицами и руками, отлитыми вместе с оружием, инструментом, который сжимают. И отец его вел по заводу, человеком, который все знает, великаном, хозяином «здесь», и рука его маленькая вырастала в отцовой ручище, и слышал: проводи, разгоняй эту силу своим существом, и она тебя выведет в люди, подымет, если ты хорошо ей послужишь, — вот каким отголоском, из времени детства, детской веры в отцовскую руку, до него доходили тяжелые эти слова.

ИЩЕЙКИ И ВОЛКИ

1

Стася сделала все, что в нее он вложил, с ледяной, не вздрагивающей, скальпельной точностью. Молчаливый, безликий Известьев-Бакур показал ему взглядом: есть ключ — и, виском к виску встав в умывальнике, в ухо: молодец твоя женщина-Куин, все без кипеша и мандражей, корифей уже завтра волчатку смастырит, пусть теперь ждет врачиха больных и поближе к рентгенкабинету кладет; им бы только невкипеш полы разобрать, ты ее попроси, чтоб она их там как-то прикрыла, ну на первую ночь или день — не овца, что-нибудь там придумает, карантин или синюю лампу, не знаю, чтоб никто на шумок не ходил… Ну чего ты шнифты свои выкатил? Раньше, раньше икру за нее надо было метать, а теперь уже поздно вибрировать: что ж, не знал, во что втравишь, — вот жалеешь теперь?

Ежедневно и ежеминутно обитала она там, в санчасти, в совершенной прозрачности, в эпицентре магнитной активности между оштукатуренным потолком и натертым до скрипа линолеумом, бессменным часовым, овчаркой охраняла углановское дело, крысиную нору, отдушину в углановское будущее — вот что резало и угрызало сильнее всего. Мысль даже не о навлеченных на нее уголовных мучениях и карах (хотя вовсе не факт, что на русском суде даже самая верткая адвокатская свора отстоит ее, вытащив, исключив предварительный сговор, оправдав слепотой, халатностью, видовыми болезнями всех государственных служащих, — всех, кто связан с Углановым, судят особо), а о том, что она это все для него, ну а ей, будет что-то когда-нибудь — ей? Ну понятно, сперва все должно получиться, как надо, вот с этим подкопом: он, Угланов, — уйти, стать собой самим, перестать быть бессильным, безнадежно безденежным, и тогда даст ей все, оплатив, выйдя в ноль… Только ведь это «завтра» может не наступить, земляное метро — обвалиться, и тогда — ничего никогда. Пусть пока стережет, бережет на переднем краю его замысел, недрожащей рукой выправляя разрешения, обоснования землеройных работ для явившихся к ней от Угланова «на излечение» проходчиков, изощряясь в увертках, отгоняя от страшной двери контролеров и нянечек, а потом «поглядим», и ни разу его не спросила она: что там завтра, Угланов? будет что-нибудь — мне? И понятно, конечно, что в этом был теперь ее смысл, только так, лишь теперь механичная, вхолостую ползущая по часовой полустертая жизнь ее стала настоящей, полной жизнью — счастьем вздрагивать от колокольных сердечных ударов и мучиться. Все равно был во всем, что он сделал со Стасей, позорный, будто мехом вовнутрь и слизью наружу, оскорбительный выворот: поменялся он с ней полюсами, засаженный в аномальное место земли, слабым став и ее сделав сильной, и хотелось быстрее вот это поправить, и пока ничего он поправить, конечно, не мог и еще только больше мочалил ее этим будничным страхом враждебных шагов, и контрольных осмотров, и влажных уборок помещения силами рьяных шнырей, чье любое чрезмерно широкое телодвижение со шваброй могло вызвать взрыв.

Все ключи были только у Стаси — от всех начиненных дорогой японской и немецкой аппаратурой и набитых лекарствами строгой отчетности помещений, шкафов, за такими ключами ходили все к ней, и в колючем ошейнике «материальной ответственности» надзирала она за уборкой рентгенкабинета, не могущая кинуться ни на кого караульной собакой с непонятным «не тронь! ну-ка, фу! там не надо!», разве только с правдивым раздражением поторопить, нараставшим по мере приближения тряпки и ног к запыленной клеенке и продолбленной лунке в углу: «хватит, дырку протрете — сколько мне с вами тут?».

И два раза в неделю приезжала на зону в санчасть рентгенолог — боящаяся заразиться от отребья бациллами специализированная тетка в защитном прорезиненном комбинезоне ликвидатора чернобыльской аварии, коридор заполнялся отарой заподозренных в туберкулезе, и площадка подпольных землеройных работ оглашалась ползучим, перхающим шарканьем «следующих». Рядом с новой немецкой оптической мониторной рентген-установкой там в углу под клеенкой пылилась, обрастала седым мхом и старая — декорацией вечной, бельмом на глазу этой пришлой, у судьбы на полставки работающей тетки, в пяти метрах от места, ареала ее обитания в рентгенкабинете расширялась бетонная лунка в полу — от размера с кулак до размера со взрослую голову. И Угланов, не видя, представлял неизбежный сопуствующий мусор: ну осколки там, крошево, отпечатки строительных землеройных подметок на чистом — хорошо еще пестром и сером — линолеуме. Как они, «шныпари», исхитрялись прибраться там во тьме среди ночи? Или, может быть, это она, Станислава, раньше всех по утрам приходила туда — на свету все обшарить глазами, ухватить все отметки, грязевые нашлепки, разводы, царапины и своей рукой все стереть, отскоблить до «как было»? Он не мог это даже спросить у нее — все равно ведь не скажет ему, не сознается и по-своему делать продолжит. Впрочем, все понимает она — что не надо ей лезть лишний раз.

Мог увидеть ее раз в неделю, в четверг. Все хотели в отряде попасть на прием к Станиславе: «она — человек, айболит настоящий», и седьмому отряду с недавней поры зафартило: получали с привычной неотвратимостью Станиславу саму, справедливость ее приговора каждым зэковским жабрам, желудку, кишкам, и, конечно, уж ясно почуяли многие, что выходит она к ним, простым, рядовому отребью, потому что в отряде — Угланов, и уже поползли, забурлили, запенились слухи в Ишиме, растекаясь, как бабья, старушечья безобидная сплетня: наша, наша-то с нашим… и, конечно, уже Хлябин знает «про них» и, быть может, уже отстучал или скоро отправит в Москву: установлен контакт охраняемого с… — как нам с этим работать, разрешить им «контакт под контролем»? Там, в Москве, ничего не споткнется, конечно, от такого известия, и к настройкам системы добавится разве только брезгливое недоумение из-за пробуждения инстинкта в Угланове: «нашел время и место любить». Разве только вглядятся в минутном раздражении попристальней, поискав обновления в сети, тупо перегружая свои не рассчитанные на такую «любовь» навигаторы: ишь, чего отчебучил, нет бы чтоб приезжала раз в квартал нормальная, паспортная, с колбасой в баулах, соплями, сопляками, рожденными в незаржавевшем законном, — так ведь нет, все не как у людей.

Посчитают скорей это признаком слабости, неминуемо-скорого выпадения в осадок: появляется в каждом человечьем устройстве в условиях нищеты и неволи потребность в любовном тепле — старики начинают подумывать о стакане воды на агонию, озираясь: кто ж им поднесет? Это Хлябин «отсюда», с расстояния звериного запаха, ни за что не поверит, уже не поверил во влажные трепеты одиноких измученных, изголодавшихся душ, в человечье — в Угланове, знает: треплет он Станиславу «для дела». Это Хлябин решает, какую правду про Станиславу сообщить в головную контору, — он и сам пока, умная, дальнозоркая тварь, этой правды не видит: для него санчасть — гроб, врытый в землю, обрешеченный и загрунтованный наглухо, и корпит по ночами над разложенными инженерными планами: ну должно же быть что-то под этой землей, что Угланов нащупал. Если свяжет санчасть с Вознесенским, архитектором, то… Ну а может, уже все сцепил и увидел углановское близоруко-наивное «все»? И сейчас в монитор, как сквозь лупу, наблюдает смешную хлопотливую жизнь насекомых, их со Стасей потуги укрыться, спастись, наслаждаясь их рваным дыханием и мускульной дрожью.

А машинка уже побежала — подкоп урки начали рыть в первых числах апреля, под буравящий натиск и остервенелый стук капельной воды, в пьяных запахах талого ветра и под ставшим живым, обитаемым небом он, Угланов, уже будто начал слышать здешнюю землю — вот вчера еще намертво скованную ледяными глубинными связями, неподвижно-упертую, вечную, как мерзлота, а теперь задышавшую жадно, бередяще и разбереженно уступчивую, как увлажнившееся мякотное бабье естество: где-то там, в глубине, под устойчивым гнетом уложенных человеком бетонных панелей, в жирно-влажной, оттаявшей тьме прорывались незримые русла и бежал все сильнее живительный сок: «бери меня», «впущу», «теперь-то я живая» — вот что паром и запахом исходило от черных, унавоженных будто газонов в жилухе и растущих проталин на промке, вот что теплилось ясным немым говорением всюду у него под ногами.

Он и раньше, проходчик, чуял пение русских глубинных, непочатых, беременных недр — слитный гул нефтяных площадей и магнитную силу железного первоистока, ломовое движение рудной и топливной крови в незатронутых венах земли — и вибрировал весь от желания вспороть и вобрать эту кровь в личный свой, со второй космической скоростью, рост, и тогда было в нем торжество присвоения и овладения природной мощью, подымала его, великана, все большая сила, ощущение бессмертия, невозможности вытравить след его из земли. А сейчас — сокращенный по силе, по проходческой мощности до дождевого червя — ничего не хотел он присвоить бесконечного, несоразмерного своему существу, он хотел и вот даже как будто просил одного — чтоб земля приняла его, сберегла, схоронила его под собой, сквозь себя пропустила; он, как слизень, как тля на капустном листе, продвигался теперь лишь в ничтожном, тончайшем верхнем слое земли — ничего уже больше другого не нужно, ничего не имеет значения, кроме червячного лаза на верную волю. Ничего бесконечного после не надо — просто жить там, где выберешь сам, вот еще одну встречу и близость с родным человеком, а потом целиком в эту землю — согласен.

2

Вроде все так прозрачно и ясно — и никак не сцепляется. До утра просидел в полянке раскаляющего лампового света, рисуя на листке прямоугольники и стрелки: «Стан-ва», «Чугуев», «Сван + блоть», «Возн-кий», «Известьев» (три знака вопроса: очень, очень такой… ни за что не подцепишь: ни яги, ни ягнят, ни порочных наклонностей вроде коцаных стир или дури, даже вон чифирем не грешит — коммунизма строитель, прореха, ни на чем не припух, в кабалу ни к кому не попал, удивительно для первохода, и с Углановым часто при этом в умывальнике трется и в бане).

С этой чушкой уже все понятно: он для монстра, Чугуев, — уже не деталь, ни во что уже быдло нельзя посвятить… или, может быть, верит Угланов, что Чугуева держит и ведет сила ненависти к Хлябину, человеку, который жену его взял? Да ну нет, разве только сивуху в Чугуя зальет, но по этому пню сразу будет понятно, что правда, что деза, — очень просто, дурдизель, устроен: снаружи — несгораемый шкаф, а внутри — чисто малый ребенок. Две копейки закинуть сквозь прорезь во лбу — и все выдаст, автомат газводы, потечет: ах, Натаха, Натаха, не надо, не бери ты ее у меня насовсем.

Прицепить его к монстру, муфлона: пусть сечет каждый шаг, каждый шорох на промке, а потом и придавить это быдло за то, что на хозяина руку занес, за испарину страха и дрожь в животе. Декабристку вот эту надо было понять, Станиславу. Выходило окно кабинета его прямиком на беленый брусок, палисадник санчасти: тут транзитный вокзал для единственного, неподвижно и немо голосующего пассажира, через эту Вощилову все он, Угланов, задумал проделать: потеряла ребенка, зарезала и себе не простила того, засадила себя в эту зону по месту рождения — и сейчас, очумелая от одиночества, мертвой хваткой последней безмозглой любви в мастодонта вцепилась, ослепленно и радостно все готова для монстра исполнить: им же ведь, благородным, простого человечьего счастья не надо, обязательно жертвовать надо, обрядить свое бешенство матки во что-то высокое… А Угланов вот все же ее растопил по-мужски, замороженную, — это тоже отдельно покалывало Хлябина, как и всякая сила в ком-либо другом.

Вознесенский — две стрелки, от Угланова и декабристки, вели к архитектору, инженерной башке — при контакте, сложении с молотилкой монстра получаем подкоп или что-то похожее. В месте хлябинской силы отребье частенько выбирало крысиные способы бегства — говностоком, котельной, дренажной системой… Хлябин дергал, вставал на чугунные крышки всех люков и сразу упирался в «заварено», «стоп»: сводный план инженерных сетей не показывал ни единой железобетонной кишки, никакого сквозного прохода — в ста пятидесяти(!) метрах во всех(!) направлениях от жирно обведенной в кружочек санчасти. Это надо долбаться пол монстрова срока лишения свободы, да и кто будет грызть для него эту землю, чьи зубы? Старый Сван со своей волчьей сворой обнюхали монстра еще в самые первые дни и, отпятившись, больше к нему не цеплялись, с монстром сосуществуя, вернее соседствуя, как зверье в зоопарке с каким-нибудь гиппопотамом: этот вот — не из наших степей и лесов, жрет другое, других и вообще просто слишком большой.

Он, конечно, вполне допускал: мог Угланов кого-то из урок купить, посулить сразу столько всего в заповедном голубом океанском сияющем «там», что до хруста разинется пасть. То, что нет никаких шевелений, ни о чем еще не говорит: уж кто-кто, а он, Хлябин, давно изучил эту волчью породу: никогда и никто еще в зоне, даже самый нюхастый, матерый главопер, не сумел уловить всех их, урочьих, цинков и пропулей, неприметных мгновенных сцеплений хлопочущих рук и немых маяков — это ж как муравьиная куча, как блохи — это вам не со спутника, не с ночных беспилотников обнаруживать по тепловому излучению в пустыне подвижные пятна; никакие деревья из видеокамер, насажденные в зоне, не помогут поймать упреждающий выблеск заточенных урочьих глаз. В зоне, как и на кладбище, нет инноваций, исполняется все по старинке, руками. Не фиксировать надо, а опережать, знать и видеть, как думает тот и другой человек, и тогда ты поймешь, что он сделает, что не сделать не может. Очень просто звучит, а исполнить — это надо вот Хлябиным быть.

За свои четверть века караульной сперва, а потом разыскной песьей службы перевидел он тысячи хитрых, простодушных, трясущихся тварей всех пород и мастей, и теперь каждый был для него словно «купрум» или «феррум» в таблице — сразу видно, в какие может соединения с другими вступить и какие с Углановым образовывать сплавы; люди, в общем-то, все одинаковые, каждый — всего несколько мест для удара молотком или спицей: одного вон киянкой по пальцам или член покажи — и он сразу же брызнет, как мозгляк Вознесенский, а другой — переносит огонь, все физически вытерпит, но ударь по родному, пригрози сделать больно ребенку, жене — и уже ничего от терпения и силы его не останется, целиком будет твой, как Чугуев.

Есть и воры, такие как Сван: ничего не боятся. Новый срок — так они коренные, воздух зоны сквозь жабры пропускают всю жизнь и живут здесь, на зоне, не пайкой, а красной икрой да еще и тебя коньяком угощают. Дотлевающая головешка он, Сван. По весне кожа не обновляется — как в мультфильме про Маугли был вот этот питон и смотрел на азартный огонь молодых угасающим взглядом: и Угланов-то был для него молодым и смешным со своим суетливым близоруким желанием самому выбирать себе участь. Но ведь и не спалит никого этот Сван и своих ребятишек дерзающих не прищемит, если кто вдруг из жадности или прочих душевных болезней за монстра впряжется. Значит, надо смотреть за Гурамом, за Квасом, за Дыбой и еще даже больше за литерками их, вроде Миши Самородка и Вити Полуторки, — если что, шевелить будут рогом они, под заезд всё на зоне готовить… И пока никаких шевелений. Станислава одна на него, как собака, глядит и прикидывается мертвой. Ну а что, кроме взглядов и вздрагивающей кожи? Вот ведь будет порнуха, если монстр ее в самом деле зажмет — перестанут стесняться своих чувств окончательно! Подсадил к ней жучка в кадку с фикусом, только дохлый все номер — все равно найдут время и место для шепота. Это уж тогда целую роту фээсбэшников в зону с локатором — это будет уже не игра, не его это, Хлябина, будет охота. И вот главное, гроб же — санчасть: как с подлодки, оттуда деваться им некуда. На каталке, понятно, не вывезет, простыней накрыв, и на утреннем «УАЗике» вместе с пробирками с зоны — это на КПП обезьяну вообще посади, и она вскроет их «красный плюс», как консервную банку. Ну а если решил — «по болезни»? Скормит что-то такое Станислава ему, что проест дырку в брюхе, и откроется кровотечение, несмертельное, но — «мы теряем его», потеряем в условиях зоны, и погонят спецрейсом Магомета к горе — в областную тюремную. А на трассе подрежут свои, передавят бойцов, отобьют… Да смешно это все, из кино. Уж если его, монстра, отсюда повезут, то уж в таком броневике, с такой группой «Альфа», что никаких «боевиков» не хватит, чтоб отбить.

На какие-то дления казалось, что Угланов задумал такое, что вообще за пределом ума, всего опыта жизни «отличника по недоверию» Хлябина, да еще вот над ним потешается, говоря, что за ним прилетит вертолет, странный огненный шар, вообще НЛО — унести на другую планету, и костями подбрасывая Хлябину Станиславу, Чугуева, всех. Может быть, все они, эти люди, и вправду — детали для сборки, но вот как все они будут сцеплены, приводные ремни и шкивы коленвалов, как сработает каждый — того не понять. И вот тут же себя обрывал сам от смеха: он в своем месте силы, за пультом, рычагами того, что давно изучил до руды; ото всех здесь живущих, в Ишиме, протянуты паутинные нити, собираются в хлябинской воле, руках, и вся зона бараков, санчасти, котельной, пищеблока, цехов, полигонов для него — трехлитровая банка, в которой копошатся и ползают все. В том и сладость ни с чем не сравнимая, что большой теперь он, мальчик с лупой над муравьиной кучей, а стальной великан, бронтозавр, рыбоящер — целиком, от макушки до пяток, внутри, это он ему, Хлябин, позволяет поползать меж другими такими же по размеру смешными насекомыми вроде Чугуева и снестись с этой самкой, молью, не потравленной хлоркой и дихлофосом, — не залил его сразу в этой банке… сиропом, не загнал его скрепкой в спичечный коробок одиночки ШИЗО.

Никогда он не думал о себе как о псе, пехотинце, присягнувшем на верность частице государственной Силы (разве только в начальное время вылупления из школьной личинки — перед скудным советским экраном, на котором со скучной неумолимостью, терпеливо, опрятно вращала свои шестеренки постнолицая машина добра: «ЗнаТоКи», «Огарева», «Петровка»; мечталось стать таким же чистоплотным одним из…). Сила — да, быть в системе означало стать сильным. Только так — для Сергея Валентиновича Хлябина, уроженца Тобольска, из неполной рабочей семьи, мать парилась и слепла аппретурщицей среди сотен таких же двуногих придатков валяльных и сушильных машин ткацкой фабрики. Нигде не занимал первого места — ни в школе, ни в дикой дворовой природе. Последним подходил к резиновому черному «канату», свисающему с потолка огромного спортзала, — с предчувствием позора в животе, вцеплялся, выжимал, с четвертой или пятой трясущейся попытки вымазывал ладонь в победной потолочной побелке, как и все, — никто уже не видел, не смотрел, глядя только на первого и отворачиваясь от остальных, безгрудые девчонки с бубликами кос и в их числе одна, которая своим присутствием меняет время года. Щемяще он чуял прозрачность свою — чем дальше во взрослую жизнь, тем отчаянней. Пугался своих отражений в глазах, в зеркалах — казалось, все взрослые смотрят особо, как будто бы зная, в кого Хлябин вырастет, никто ничего ему не говорил, пока наконец не услышал, подслушав: «А что вы хотите? Ведь мальчик-то из…» — и дальше, страшнее про «дар», про «генетику» из пасти дворняги с дипломом о высшем, дающем ей право, патент на породу… Не понял тех слов целиком, до конца, но понял их смысл и понял, что — правда. И даже обиды в нем не было, того, что назвать можно детским летучим, легко испаряемым словом «обида». Так кто-то решил про него: «не дано», такой есть закон, безжалостно действующий всюду на всех с минуты зачатия, раньше еще; ему предначертано стать одним из… сработанных, свалянных, как промтовары, вахтеров, обходчиков, проводников чужого летящего дальнего следования, работать, соседствовать с точно такими же, жрать то же, стоять с такими же в тех же пожизненных очередях за теми же курами и холодильниками, с такой же создать для того же семью, таких же родить, передав по наследству свои трудовые мозоли… И все б ничего, если б все жили так, никто бы иначе не мог и всем поровну, — но были другие, которым «дано», и ладно дано было б как-то заслуженно, ну, там, по усилиям, прилежной учебе, а то ведь задаром, совсем ни за что, в мгновение соединения двух клеток в зародыш, а ты как ни силься — все рыбой об лед: вот что не поправить, чего не простить.

Он с пятого класса уже примечал, как делятся люди. Значение, место угадывались по выражению глаз и только потом — по одежде, и есть ли машина, и часто бывало, что громкий и наглый в ондатровой шапке и рыжей дубленке враз как-то сжимался, теряя лицо, смываемое бледностью вместе с глазами, перед настоящей, большей силой. Тут было непросто понять, кто сильней, за счет чего именно один заставляет другого неметь и мертветь — каким видом власти, физической мощью, оружием, званием — и сам, только что бывший сильным и страшным, немеет и прячет глаза перед кем-то, кто больше него самого. Он, Хлябин, учился сличать и угадывать, читать человека по буквам «глаза — походка — повадки — машина — одежда»… И где-то к десятому классу угадывал непогрешимо, что может достать человек из кармана — бумажник с червонцами, нож или ксиву, в которой написано, кто он. Вот это ему природой все-таки было дано — тщедушному, с непримечательным, сработанным наспех в столярке лицом — прочитывать силу и слабость людей и даже своим представлением опережать любое движение каждого: чем может ударить тебя человек. Вот этот, понятно, дрожит навсегда, а этот все может достать и купить, а этот способен убить, не задумавшись.

У них на Косторезке было много расписных, учивших шпану заклинанию: «всегда отвечай на слово, которым назвали, и делай так страшно, чтоб все понимали, на что ты способен». А он в себе не чувствовал способности ударить всей силою жизни в ответ, боялся вот очень физической боли: никак не совладать со скрутом страха в животе, с потребностью тотчас упасть и только закрывать руками голову и мягкие, необходимые для жизни, уязвимые места, с такой привычной дрожью, что самому понятно становилось: трясется навсегда, и тщетно вымаливать у собственной природы простейшее для многих умение идти за собственную правду костью в кость. А во-вторых, вот как-то сразу стала ему ясна в блатных их обреченность: их выворачивающий кашель, их гнилые зубы говорили о том, что их скоро не будет, что сломаются много быстрее, чем живущие в скотском послушании режиму сероштанные люди-трудяги и, тем более, много быстрее, чем немногие властные и богатые сильные. Редко их удавалось увидеть — проживающих выше пустынных продмаговских полок директоров универсальных магазинов, продовольственных баз, ткацких фабрик, главврачей роддомов или смертных больниц и тем более уж пассажиров черных «Волг» с осетровой икрой в пайках, чьи возможности, власть назывались словами «райком» и «горком», — зато часто встречал он на танцах в центральном ДК позолоченных выродков их, обладателей кожаных курток, синих джинсов, кроссовок или даже подаренных папами баклажанных и красных «восьмерок», и вот тут уже с непоправимостью ощущал себя тенью, окурком под чудеснейшей американистой белой кроссовкой; волнующе распухшие, дельфиньи тела в распертых грудью батниках и юбках с мучительным разрезом вдоль бедра, красивые дичащиеся лица его не замечали — смотрели сквозь него все девки на «пришельцев», и весь он становился плотиной для чего-то слепого, бушевавшего внутри, — решимости, заклада на то, что обязательно он, Хлябин, когда-нибудь всех этих, живущих в ощущении, в сознании «все — им», сломает и заставит вылизывать до мокрой чистоты ему ботинки.

Накатывало, жгло — грабительски-тишайше подстеречь и вмазать чем-нибудь тяжелым по затылку. Придавливало, останавливало знание: на этом все и кончится — полуночным звонком участкового в дверь, «канарейкой», обмахивающей синей мигалкой асфальт у подъезда, точно так же мгновенно и бесповоротно, как кончалось для всех его нищеумных погодков, которым кипятком заливало мозги, кулаком и железкой возразить так хотелось против собственной низости. Он налег на учебу — замахнулся на экономический нефти и газа. Отвечал на вопросы билета, как из пулемета, но зашел кто-то из мохнолапых божков, и в приемной комиссии не выдержали проявлений родительских чувств, вбив на место сермяжного Хлябина местного золотого сынка, ну а Хлябина сразу призвали исполнить ратный долг перед Родиной. Поезд шел двое суток и привез его в карагандинскую степь, в островную страну караульного лая и вышек, врытых в землю бетонных заборов и табличек «Запретная зона! Проход воспрещен», в 23-й конвойный полк тюремной охраны. И тогда он не знал, что вот так, в кислом запахе рвоты, в тоске началась его новая, настоящая жизнь — тут его место силы, тут решать будет он, кому жить. Ведь с чего началось-то — с «конца», с «легче сразу не быть», с ощущения себя, своего мягко-квелого тела таким притягательным для удара большим кулаком или кирзовой сапоговой ногой: в учебной роте били его страшно, били весь их призыв, салабонов, все должны были встать по продолу в шеренгу и ждать по цепи своей порции — каждой ноющей ниткой под кожей, струной в животе изготовясь принять и стерпеть подводящий дыхание удар, ощущая всю ломкость и слабость свою, и стоящий по росту предпоследним в шеренге Хлябин мучился дольше других, дольше ждал неминуемого от сержанта Тагирова или Максудова, обмирая и вздрагивая с каждым новым ударом в чужое, соседнее тело и зубовно затиснутым стоном пробитого, и росло, словно тесто в кадушке, его рыхлое, слабое туловище, и хотелось уже одного: лишь бы кончилось все побыстрее. И, схватив наконец свой удар и готовно сломавшись в коленях, сквозь ломящую боль, безвоздушность чуял он и свободу: он свое на сегодня уже получил, после этого целые сутки мучений не будет.

Сразу понял одно: безответность — условие жизни, невредимости, целости здесь; бьют их сильно, но жизненно важное в них не ломают, а вот если упрешься, тогда очень сделают больно персонально тебе, так унизят, что будешь носить в себе это до скончания дней, — и за все салабонство ни разу не поднял на старших ни с каким выраженьем глаза: и когда мыл ночами туалет в свой черед, и когда его били за то, что он делает это без должного рвения, и когда Георгадзе или тварь Васнецов на помывке швыряли ему свои неуставные носки со словами «отдашь в роте чистыми». В этом душном казарменном мире работал закон вымещения боли, слишком древний и близкий к человеческой сути, чтоб его отменить, — он, закон, прямо сразу, с порога затягивал и устраивал всех, как и всякое «поровну»: первый год бьют тебя, а потом будешь — ты, став взрослее на год марш-бросков с полной выкладкой и постиранных деду носков, и не важно, что ты возвращаешь пинки и затрещины не тому, кто гонял и волохал тебя, а другому, который ничего тебе ровно не сделал. Это знание о неизменном укладе всей жизни как бы анестезировало салабонские муки гарантированной сладостью будущих силы и власти; только он, Хлябин, дальше смотрел, много дальше: эти сила и власть ненадолго и закончатся вместе с армадой, будет дембель — и что? и опять ты ничто?

А потом он увидел, почуял. «Внимание, заключенные! Шаг вправо… считается побег, конвой стреляет без предупреждения». Он, малорослый, щуплый, малосильный, всегда так остро чуявший свою телесную непрочность салабон, вдруг ощутил нигде ни разу прежде не уловленный едко-чесночный, корневой в неизменяемой природе человека запах страха. И это не был страх перед ощеренными и обслюнявленными мощными клыками надрывавшихся лаем овчарок и даже перед черным выключателем, беспощадным зрачком автомата, что магнитит готовым ко взрыву вселенским, окончательным мраком. Это не был огромный, пожирающий ужас животного перед «не жить», разжимающий сразу все пружины в ведомом на убой человеке, так что тот испражняется, мочится, подыхает еще до того, как свинцовый кусок разорвет его невместимой мгновенной болью. Это был постоянный — как вода в рыбьих жабрах, — наводимый на зэков неясной силой, подчиняющий страх: никаких автоматов, патронов не хватило бы горстке сопляков-желторотиков, ломанись вся колонна на них общей грудью или брызни сейчас на маршруте во все стороны разом, но вот что-то такое держало, спрессовало, спаяло в безликий брусок эти триста обритых голов. Не извне, а внутри них самих. Хлябин понял одно: это он сейчас держит, «ушастая жопа», в своих руках жизнь вон того и вот этого, каждого, всех; он сейчас скажет «стой» — и они прирастут всей колонной к месту, он сейчас скажет «лечь» — и они распластаются; он отводит им место и время на отдых, где им можно расслабленно, вольно стоять, разговаривать, громко смеяться; может он тут любого ударить, может даже убить, надавив на крючок, швейной очередью вырывая из тела клочья ваты и мяса. Рядовой срочной службы, он может не все, наделен этой силой не навсегда, а вот те, контролеры со звездочками лейтенантов и прапорщиков, постоянно живут в этой полной, окончательной власти над зэком: что угодно и сколько угодно можно делать с любым, потому что у «них» уже нет права требовать человеческого, справедливого отношения к себе, ничего «они» вовсе не весят и висят в пустоте весь свой срок; одинаково каждый трясется внутри, украл ли он мешок зерна с колхозной риги, или закомстролил пятерых, или был вообще генералом, министром до того, как сгорел на хищениях. И уже с безотчетной, а потом и осознанной жадностью шел в караулы: вот стоишь ты на шмоне и видишь, чуешь перед собой существо, которое ты можешь ободрать сейчас до голой кожи и даже заглянуть ему во влажное нутро, приказав раскрыть рот или даже стать раком; которое встает на расстоянии тревожного дыхания от тебя, подымая заученно руки и давая прохлопать себя по бокам, каждой каплей своей примечая любое твое телодвижение и выражение глаз, превращаемых в сверла, в паяльник, в крючки…

Каждый пятый в цепочке, которую ты пропускаешь сквозь руки, что-то спрятал под черным х/б на себе и в себе, вот в резинке трусов, за подметкой, в ноздре — похожий на оконную замазку, овечье дерьмо комочек сладкой дури, который стоит трех(!), пяти(!) лет несвободы, — потому и разит от штанов и подмышек ни с чем не сравнимым, все густеющим запахом твари, скота, что не может никак даже в зоне совладать со своими желаниями и в котором инстинкты удовольствия и сохранения скручены, словно полоски крепкой кожи в хорошем ременном кнуте, и ты видишь насквозь это слабое горе-устройство, дрожащую душу, все наивные хитрости и потуги ее утаиться, непрозрачной остаться, можешь ты отпустить ее, дав пожить безнаказанно еще целые сутки, можешь выбрать для этой душонки дальнейшую участь — вне зависимости от того, как взмолилась и чем давит на жалость она; можешь ты целиком, навсегда эту душу поставить в зависимость и заставить платить за пронос запрещенного в зону, за молчание твое, слепоту… Но тогда он, ушастым салабоном, особо не думал о таком вот прибытке, кормушке, жирке, хотя видел, конечно, как торгуют деды с вышки водкой и закидывают грелки со спиртом в зону через забор.

Как собака берет след добычи и, даже от рождения слепая, никогда ошибиться не может чутьем, так и он побежал за продетым сквозь ноздри распаляющим запахом власти — сам попросился, когда стукнул дембель, на сверхсрочную. Конкурса двести человек на место не было, и, как мешок картошки, что негаданно свалился с отъезжающей машины, был затиснут в объятиях отцов-командиров: «Вижу — тут твое место! Поздравляю, сынок!» Он уже прокачал в себе, Хлябин, вот это, столь дорогое сердцу командира, определяющее свойство — все исполнять, не спотыкаясь и не спрашивая «как?», и даже делаться телесным продолжением старшины, его портянкой, подворотничком, шинельной скаткой, подложенной под задницу для более удобного сидения; ни разу не было такого, чтобы в месте предполагаемого нахождения младшего сержанта Хлябина оказывалась прозрачная воздушная, незамедлительно не отвечавшая «так точно!» пустота. И отличником по недоверию рыскал по зоне, находя по всем щелям хитроумные урочьи схроны, выворачивал каждого враз наизнанку, даже самого верткого и сторожкого зэка, и уже скоро весь Карабас знал железно, что вот этот сержантик с простецким лицом и белесыми жалкими бровками — самый страшный из всех, кличку дали ему Яйцещуп (потому что и там он шмонать не стеснялся), все запомнили имя, фамилию, стал для двух тысяч душ он впервые постоянным условием, обстоятельством жизни, климатическим фактором, изменявшим цвет неба, погоду.

Проверял раз машину, вывозившую с промки бетонные блоки, и один ему что-то не понравился, верхний, — простучал и немедля задохнулся восторгом, ощутив пустоту под неровной бетонной коркой, мимикрией халтурной. Отошел с обрывавшимся в ноги и толкавшимся в горло грохочущим сердцем и откуда-то из живота подозвал на подмогу других дубаков: раскололи ломами бетонную стяжку, раскурочили доски, и из этого ложного монолита, из ящика вылупился, словно из скорлупы, его, Хлябина, первый — пропотевший и вонький, как лисица в норе. Хлябин жрал его поедом, провалившись в глаза, из которых что-то вырвали непоправимо, вырвал — он, лично Хлябин, и вот агония всех человечьих усилий добраться до воли прожигала его несравнимо сильнее и глубже, чем животная нищая судорога и плевок в липко-тесную бабью нору, в пустоту равнодушного топкого лона. И, плеснувший наружу крутым кипятком, в ту минуту почуял: навсегда он без этого, Хлябин, не может.

3

В первых числах апреля гражданин Полубота Михаил Николаевич по уголовной кличке Миша Самородок с отравлением технической жидкостью зацепился за «крест». «Изъязвление кишечника» — был приговор Станиславы. И ночным коридором прошмыгнул невидимкой в рентгенкабинет — вооруженный коротким, с две столовые ложки, сработанным из арматурины «бимбером» и упрятанной за щеку бритвой «рапира», со сноровкой разрезал от плинтуса обветшалый линолеум, отодрал, отогнул и по грану разбивал своим жалким ручным инструментом бетонную стяжку, со звериной, вработанной в мышцы и кровь, обнаженной чуткостью сразу ловя все отличные от его собственных стуки и шорохи: нарастающий цокот каблуков по продолу или дальнее шарканье шлепанцев — замирая надолго, становясь только серым пятном на стене. Тишина, темнота то, наверное, переполнялись сердечным колочением о ребра и морскими прибоями и откатами крови, то пустели на всем протяжении гулкого здания, беспредельно огромного и размером со спичечный коробок одновременно.

Не могущий приблизиться даже к объекту землеройных работ, а не то что увидеть, потрогать ту растущую оспину в древнем бетоне, он, Угланов, себя занимал представлением, что за токи проходят по хребту Самородка, как он там обмирает после двухтрех ударов и снова оглушительно долбит бетон, пробивая отдушину не себе самому. Непрерывно он чуял прозрачность, проводимость ишимской среды, подключенность и связанность каждого с каждым. Хлябин, умная тварь, неправдиво ослеп. Или, может быть, просто пока для него оставались обычными все движения в санчасти, подселения в стационар новых зэков подозрительных, не травоядных пород; вот пока еще двое землекопов углановских не зачастили на «крест» — отравляться, болеть, но уже через месяц с неизбежностью Хлябин приметит повторы: что-то часто уж ходят в санчасть и надолго остаются в ней эти вот двое, почему-то Вощилова их привечает особо средь десятков таких же ходячих поражений желудка и печени.

Через две календарных недели Самородок уже исцелился, и на смену ему заступил Шпингалет, он же Вова Малыга, по-мальчишески щуплый, вертлявый, с желтокожим лицом из рекламы о вреде подросткового пьянства и просмотра мультфильмов под клеем «момент», — представлялся Угланову не подходящим для дела, чересчур уж похожим ухватками на новобранца, который обречен подорваться на первой гранатной растяжке при зачистке какой-нибудь груды кишлачных камней, но, наверно, Бакуру, инженеру-наладчику зэковских душ, было много видней.

Ближе к лету они разобрали полы, провалились в подполье и кротовьи-беззвучно вгрызались в податливый, рыхлый суглинок — страх «несчастного случая» испарился, отлег, но прозрачность осталась — холодовое знание о мыслительной хватке и лисьем обонянии Хлябина. Заглянуть этой твари в глаза и понять, как работает в хлябинской лысолобой башке искажающий фильтр инженерного знания: что санчасть — это гроб из земли и бетона, что дорожки с «креста» для Угланова никакой быть не может. Прочитать в этих глазках глумливый намек: все я вижу сквозь вскрытый рентгеном твой череп. Но урод не давал ему этой возможности, больше не посещая и не приглашая к себе или пряча глаза и молча в уголке под бубнение безмозглого начколонии Жбанова.

В первых числах июня прокатилась проверка по всем кабинетам и палатам санчасти — не от Хлябина, вроде бы, нет, а «хозяйственная», с переписыванием инвентарных номеров на шкафах и бачках (но, скорее всего, все же Хлябин натравил эту свору на Стасю — пощупать). Он, Угланов, все видел, как раз вот запущенный со своей пятеркой в приемный покой: темно-синие мундиры и халаты комиссии двинулись по проложенной одноколейке, потащив за собой по продолу, дотолкав Станиславу до железной двери под плафоном с загорающимся «НЕ ВХОДИТЬ», — и не мог дальше видеть, сквозь стену, как она там без дрожи, с раздражением и видом «поскорее отмучиться», отстраненно вгрызается в скважину оригиналом ключа, заводя часовой механизм, запуская взрывную машинку — может быть, вхолостую, а может, и нет; как же в ней колотилось сейчас, обрываясь, как яблоко с ветки от собственной тяжести, сердце, как же лопалась кожа у нее на лице, пока голосом обыкновенным отвечала скотам и походкой твердой довела до окна, до угла двух майоров и откинула тент с допотопной рентгеновской трубки в углу, отодрав, словно бинт от зажегшейся раны.

Огонек сожрал шнур до тротила — и зону не сотряс ни мгновенный, ни отложенный взрыв: никому не спалило глаза и не выбило пробки, никакого обвального грохота шмонов, ни ползучего шороха точечных скрытых прихватов, Шпингалет с Самородком остались «на воле», взгляд Бакура — таким же пустым и пристывшим; мог туннель их и дальше расти с той же скоростью, но не каждые сутки; пахло верностью дикой свободы, но с какой-то зубной ломотой в сердце, словно от окатившей ледяной, из колонки, воды, он, Угланов, почуял: сейчас — должен вытолкнуть он Станиславу из зоны. Хватит, хватит с нее этой мускульной, кровяной и сердечной стахановщины; попадется с поличным в забое — не выпустят, замотают ее, измочалят, протащив сквозь валки заседаний суда, будут, как в зоопарке, показывать, опаляемую фотовспышками через стекло, отведут ей на многие месяцы место для жизни — может, даже посадят, за Угланова не пощадив.

Он, конечно, рассчитывал: предъявление Стасе такого обвинения в суде означает сирену; если вскроют углановский этот туннель, то система не станет, не захочет все это выносить на расклев средствам массового поражения, разглашать на весь шарик, проросший сетями 3G, — факт «попытки побега», своей близорукости и, в конечном вот счете, бессилия: не смогли придавить хорошенько одного мозгляка, воровавшего русскую сталь вурдалака, ничего, даже это, наказание зоной, у них не работает. Им важнее — молчание, Станиславу не тронут взамен на публичное их с Артемом молчание. Но тягали же ведь на допросы они и сажали в СИЗО многодетных, беременных, Воскресенскую ту же вот Олю… В таких случаях часто инстинкты заглушают теорию. Он не может отдать Стасю им для подобных вот опытов. Он, в конце концов, так и задумывал — до пожарной сирены посадить ее на самолет, и сейчас он почуял — будто раньше не чуял, скотина! — предел, насочилось и вспыхнуло под углановской кожей: «время!», «сейчас!», может эта сирена над зоной зареветь уже завтра, в любую минуту…

И шагал ей навстречу в отрядном строю занедуживших, усмиряя себя, укорачивая шаг под приглядом двоих контролеров-погонщиков. У него было «сердце», основание для жалоб, подозрений на сердце, которое в нем Чугуев сотряс кулаком. Может, Хлябин сейчас думал так: Станислава что-нибудь сочинит для него про какие-то «микроразрывы» — срочно необходимо направить Угланова на УЗИ современной аппаратурой на предмет всех возможных последствий механического повреждения грудины — рвется он из больнички в больницу, Угланов, чтобы сделать все «там», чтоб его по дороге «туда» у конвоя отбили… Ну а что? ведь не более дико, чем любые другие ходы. Надо бросить эту кость, что-нибудь пошептать в телефонную трубку Дудю под прослушку, в духе «что-то себя плохо чувствую, помнишь, мы говорили насчет этой штуки? Надо как-то решить по вопросу обследования, чтоб не в местном ветпункте, ну ты понял меня» — сбить немного животное с нюха и, быть может, вот даже заставить вцепиться в пустышку, поверив, что Угланов решать будет все за пределами зоны, Станислава — лишь мостик для проезда «туда», из нее выжимает Угланов три десятка чернильных извилин для вызова группы захвата, что засядет в ближайшем придорожном лесочке. Ледяная и строгая, не лицо — полоса отчуждения, вышла навстречу: «ну пойдемте, Угланов» — ежедневным разменным, копеечным голосом, за собой потащила в кабинет на невидимой привязи, своей властью с Углановым делая еженедельное то, к чему все уже в зоне привыкли и гадали уж, верно, давно: да когда ж он, Угланов, ее, Станиславу… притиснет.

— Стася, надо кончать с этим всем, — завалившись, с порога плеснул в спину ей, расплескал то, что нес, чем был полон по горло. — Надо нам с тобой это… оформлять отношения. Пожениться, ага, — засадил до того, как обернулась она, — то назревшее после взаимных проверок и трений носами долгожданное «самое главное», что мечтает ночами услышать от мужчины любая, получить этот точный укол узнавания и счастья, чтобы после сердечного взбрыка наконец утоленно расплакаться: вот теперь у нее, «как у всех», ты признал наконец, что она оказалась той самой женщиной, и история ваша из сомнительной стала священной.

— Ну, ты… оригинал… — обернувшись, смотрела на Угланова с хохотом, с проступавшей соком сквозь марлю улыбкой отвращения, жалости и бесстыдного счастья: пусть уродливо, пусть наизнанку, но сейчас она с ним тут живая. — Самый, самый большой, невозможный из всех. Это что, значит, буду теперь совмещать? И лечить тебя, и… вот супружеский долг? Как-то слишком уж, нет? Раздеваемся, муж! На кушетку проходим.

— Ничего совмещать ты не будешь, — еле он пересилился, чтоб рывком не влепить ее легкую, тонкокостную тяжесть в себя на глазах у торчащих под окном дубаков, на слуху у стоящего за стеной контролера. — Заявление сегодня, сегодня напишешь, что ты больше не можешь… вот как раз совмещать, у тебя к заключенному отношение личное. А потом подадим заявление… в загс! Просим нам разрешить сочетаться. Убирайся отсюда, исчезни! Не могу на тебя я здесь больше смотреть! Ты меня поняла? Если мы с тобой им заявление про наше полыхнувшее чувство, никаких уж претензий к тебе не возникнет… сейчас.

— Ну а кто тогда здесь… заниматься твоими болячками будет?! — выедала глазами: кто же будет тогда сторожить твой подкоп, запускать в эту клетку твоих землероек? кто тебя самого, когда надо, положит на «крест»? — Ты ж больной, ты забыл? Я одна тут такой специалист!

— Ты про это забудь, специалист! Ты меня уже вылечила! Пригласят мне другого врача! Без тебя, знаешь, тоже обо мне тут заботятся граждане Хлябин со Жбановым — сразу скорую помощь и постельный режим, если что, ты не бойся. — Пластался на кушетке, полуголый, выдерживая обескровленные, стерильные ее прикосновения, те, которые им дозволялись в неволе, и не те, что хотел от нее, — вот телесный предел несвободы, проходящий по коже, кастрирующий… Или как называются полные инвалиды любви? Он, Угланов, ползет, они оба бегут и за этим — возвратить свое тело себе. — Я ж тебе говорил уже, ну! Скоро про отношения наши напишут в газетах! — Столько времени вместе нельзя им — толкнулся с кушетки и нагнулся висок к виску к ней: — Все загубишь — останешься. Надо с нюха их сбить. Нет на зоне тебя — мне вот это больничное все ни к чему. То — уже все готово, готово. — И для всех закричал, кто мог слышать: — Жди меня теперь с фронта, из зоны, в шоколаде, жена. Пусть все видят, чего?! Поживи наконец для себя!

— Убираюсь, исчезла, — словно из-за стены простонала от смеха она, глядя так, словно им напоследок торопилась нажраться, и качнулась так, словно потеряла в себе что-то важное и одной теперь не устоять, — припадет, показалось, сейчас к нему, вцепится, словно перед распахнутой пастью теплушки, переполненной пушечным мясом, но и здесь пересилилась и толкнула наружу, от себя отрывая Угланова, дверь.

Он шагнул на свободу, на условно-досрочное освобождение от ее ненасытно выедающих глаз, от лица — и уперся в сидящего прямо напротив двери терпеливого Хлябина: словно в каждом дежурном он мог воплотиться, размножаться, как в «Матрице», тварь, открывая портал там, где надо ему, проявляясь с Углановым рядом цветной голограммой тогда, когда хочет… И лупился, паскуда, на них со своей звероводческой изучающей лаской, улыбаясь Угланову, как охотник матерому зверю, и Стасе — как детенышу нерпы, перед тем как ударить промеж глазок багром.

— Начинаем подглядывать в замочную скважину? — презирая себя за приметный вздрог от неожиданности, перебарывая омерзение, бросил ублюдку.

— Значит, вот что хочу вам сказать, заключенный… — Подымаемый силой присяги, Хлябин скомкал лицо в выражение служебной жестокости: есть порядок, режим, долго он закрывал на «все это» глаза… — И у вас, Станислава Александровна, лично спросить: чем таким у нас снова заболел заключенный Угланов?

Может, я что-то не понимаю, но, по-моему, вы тут не личный пока еще врач господина, чтобы им заниматься так плотно. Я уже не могу как начальник безопасности дальше молчать: возникают вообще-то, согласитесь со мной, подозрения. Понимаю, живой человек, одинокая женщина, — тварь! — очень вас уважаю как сотрудника, специалиста. Но у нас здесь режимный объект, и санчасть суть такой же объект и не место, чтобы тут проявлять свои личные… Вы сегодня в рабочее время чаи распиваете с гражданином Углановым у себя в кабинете, а завтра? Вы из личных симпатий какие нарушения здоровья у него обнаружите? Чтоб устроить ему здесь, в санчасти, курорт? Доверять мы уже вам не можем.

Нет, ну если действительно у Артемлеонидыча что-то серьезное, дайте нам официальную справку, докладную на имя начальника ИТК и так далее. Примем меры, пойдем вам навстречу, вообще, надо будет, рассмотрим вопрос перевода в специальное медицинское учреждение, если здесь невозможно помочь человеку, — ткнул расчетливо в предполагаемый нарыв и вгляделся в Угланова, проверяя: попал — в средостение смысла?

Надо было Угланову дернуться, задрожать напоказ, дав увидеть ублюдку смятение, потащив вот по этой дорожке в пустое, только он не умел что-то делать с лицом, разве, наоборот, каменеть и не вздрагивать ни от чего, как за покером.

— Ну-ка фу, Хлябин, все, уезжает от нас Станислава. Сделал я предложение ей.

Оставалось лишь за руку взять ее с «благословите», и услышал, как расхохоталась с неподвижным лицом и сведенными челюстями она, смех потек изнутри, продирая, и силится Стася удержать, удержать в себе эту сухую, колючую воду: сделал ей предложение того, что не может ей принадлежать, и разъедутся из-под венца, из пропахшего зоной, холодильного загса, немедленно в разные стороны, так и не прикоснувшись друг к другу, не сцепившись в одно чем-то большим, чем стерильные щупальца, руки в перчатках, ликвидаторы словно Чернобыля, космонавты в незримых скафандрах, инопланетяне, так и будут глядеть друг на друга из плена, из своих мягких тюрем, переполненных кровью: он когда-то вот думал, что «ни дать ни взять» — это про бабьи колготки, оказалось — про зону: отдала ему все, что возможно воздушным путем, ну а он вообще залезал все вот это ползучее время в долги перед ней и совсем неизвестно, отдаст ли.

Ну а Хлябин не дрогнул — предвидел: что в железном Угланове заскребется утробная жалость к бельку, слабой, маленькой, нищей, обнесчастенной бабе, кровь наполнится криком «что ж ты делаешь с ней?» — или просто Угланов, окажись целиком он железным, увидит, что вот эта дорожка ему перекрыта: продолжай он движение это — перебьет ему Хлябин хребет… И поэтому только:

— Ну что же? Поздравляю, Артем Леонидович.

В «белом доме» Ишима рты и двери заклинило взрывом: хряк с глазами копченого омуля, Жбанов, онемел в своем кресле: как все это вообще называется? эта степень свободы подонка и вора? Что ни день, то все новое «я хочу, дайте мне»… Жениться захотел, играй его гормон! И чего, мы и это ему на подносе, золотые, блин, кольца, когда ясно сказано: он сидеть здесь на общих(!) основаниях должен! Да в штрафной изолятор его за сношения с сотрудником! Вощиловой — служебную проверку по факту нарушения служебной дисциплины! Возбудить уголовное дело! Это надо еще разобраться, чем его эта Дуся снабжала!

— Да ну брось, Николаич, — загнусил примирительно Хлябин и взглядывал со значением «ладно, пусть живет» на Угланова: «отпускаю ее, оцени», «в этом раунде пусть у нас будет с тобой нулевая ничья, без взаимных ненужных утомительных кровопусканий». — Если так-то, на общих основаниях взять, то имеют же право. Свои судьбы связать, если очень им хочется. С кем угодно гражданка России… — «Никогда вам не жить там, где выберешь ты», «будешь с ней, как Чугуев со своею, весь срок», «буду я говорить тебе, где и когда вам сношаться».

Запустил он машинку скрипучего освобождения Стаси от пыточной должности — с пережевывающим хрустом завертелась рулетка, барабан чрезвычайной проверки санчасти на предмет выявления ухищренно сокрытых пробоин, крысиных ходов; все споткнулось и замерло в придушившем предчувствии вскрытия, взрыва: легче сдохнуть, чем ждать и висеть в пустоте неизвестности… И в парной банно-прачечной мороси, в копошащемся столпотворении мучнистых мощей и телес прихватили за локоть знакомо-железные когти, и на ухо проныл сквозь сведенные зубы Известьев-Бакур:

— Что ж ты делаешь, порчь? Ты ж вложил, ты по полной нас вложишь. На хрена?! На хрена тогда рылами землю пахали ребятишки мои на таких мандражах всю дорогу? На хрена для тебя все метро городили? Говорил тебе, поздно жалеть ее, ну! Так ведь ты и ее на «кресте» вместе с кабером нашим спалил. Тебе люди поверили, вазелином очко, считай, смазали, ну а ты продаешь, как редиски пучок. Кровь вообще у тебя не течет? Я тебе кто? Баран на бойне? Чтоб ты один решал, что делать и когда? Что ты можешь, кому тебя надо? Сколько ты земли вынул оттуда бы, если б не я?

— На какой отвечать из вопросов? — Без нытья в животе, предвкушения удара уселся на лавку рядом с плотным, тяжелым, обнаженным во всех смыслах телом, вбирающим все постоянные и переменные токи на зоне. — Хлябин, Хлябин все видит. И пока она здесь — на санчасть все внимание. А теперь у нас с нею любовь официально, уезжает отсюда она, баба-дура. Ну и вывод отсюда: либо я с ней вообще ничего не мутил, либо заднюю дал, за свое испугался, то, чего он не знает. Будет шмон? Так ведь были уже? Каждый вторник-четверг табунами народ — и вот хоть бы один обо что-то нечаянно споткнулся. Сколько раз говорить: это мусорный бак — кто копаться в нем будет?

— Он теперь там под все половицы заглянет.

— Сталин Гитлера тоже вон подозревал.

— А на «крест» человека, тебя, наверняк кто положит?

Растирались, скоблились разлохмаченным лыком, не глядя друг другу в глаза, — просто двое законных, случайных соседей, увлеченных сражением со вшами.

— Это ты меня спрашиваешь, коренной обитатель тюрьмы? Как понос, что ли, вызвать, не знаешь? Мне вон морду твой Хмыз расписал — и куда меня сразу? В санчасть. И другую вот щеку подставлю, для хорошего дела не жалко. Сколько там еще делать осталось?

— Так спасибо тебе, еще много, тихаримся теперь, ни хрена не по графику. Не сдадим эту станцию к августу в эксплуатацию — люди там ждать не будут.

— Ну а кто говорил, три куба?

— Так ты вынь их еще, три куба. А то только мобильник в руках и держал, дирижер. И вообще: что-то мутишь ты, а? — посмотрел вдруг в Угланова — ковырнуть его, вскрыть. — По-другому закручиваешь. Все с Чугуевым этим в гляделки играешь и на промке все время с ним в связке одной. Из петли вынимал его — прямо влюбился.

— А с собой хочу взять его — правда влюбился, — надавил на Бакура глазами, и Бакур, все поняв, сразу не засмеялся углановской этой нешутке.

4

Хлябин сразу почуял: жизнь заранее лепила его лишь для этой единственной встречи, и все бывшее с ним вот до этой минуты было только одной сплошной многолетней «первой ступенью», вылуплением его из личинки, вызреванием для настоящего — затяжного сосуществования с монстром.

Он, Угланов, зашел сюда голым, потерявшим все внешние прочности, уязвимым, смешным человеком из мяса и кожи, и сначала он, Хлябин, медлительно впитывал эту необычную сладость послушания большого человека, который вчера переделывал землю, ландшафты, заставляя планету считаться со своей несомненной личной тяжестью, а теперь открывал каждый день с новой силой: «нельзя», «так теперь с тобой будет всегда» — невозможность напиться холодной воды, закурить и оправиться там, где захочешь. Хлябин пробовал эти оттенки унижения монстра на вкус, но уже через месяц-другой стало ясно: опустился не монстр — это все здесь они, люди силы, это он, Хлябин, не подымается от низкородной, холуйской кормушечной радости, торжества постового, вахтера, не пускающего в туалет человека без пропуска. Монстру было не больно. Он и здесь, на земле, над собой не чувствовал силы большей, чем сам. Силы этой не чувствовал — в Хлябине. Он не ведал сомнений, что и здесь, под плитой, сможет собственной волей отключить эту боль: «тебя нет, каждый день не живешь, каждый день умираешь», разложение, ржавление, испарение собственнной жизни; время — вот самый сильный из всех растворителей, вот ему от чего здесь, Угланову, больно: времястарость сожрет его силу, исключительность, неповторимость, время-старость по капле насочится в него, как грунтовая вода в отсыревший кусок штукатурки, собираясь в одно ощущениемысль: «никогда» — никогда он уже не надышится беспредельной обычной простой свободой, что довольно любому из живущих на этой земле.

Хлябин видел, как люди на зоне смиряются с абсолютной, безличной волей закона, решившего, что «отсюда досюда» ты должен не жить, Хлябин знал, что смиряются — все, но Угланов на то был и монстр: никакое «помилуют», никакое «дадут» с добавлением «быть может», навсегда не способен Угланов принять, нипочем его не переделать, не вдавить в него с непоправимостью: «жить начнешь ты вот с этого дня». Если б мог себе монстр свободу купить, то давно бы купил уж, вообще бы здесь не оказался. Если выйдет отсюда, пересилив не Хлябина, а предначертанность, то тогда — царь и бог навсегда. Если нет, навсегда он ничто: не вернуть себе власть над судьбой для Угланова было большим, чем смерть, — абсолютным прижизненным небытием, погребением заживо. Хлябин понял, что монстра убить может он. Сделать то, что не может вся русская власть. Потеряло значение все: миллиарды сгораемых кубометров и тонн в русских недрах, русский Кремль и все то эфемерное, что зовется «большой политикой», — с этой самой минуты в Ишиме для обоих них с монстром находилась ось мира, на вот этих немногих обнесенных колючкой гектарах решалось, кто из них станет кем навсегда: кто хозяином жизни, кто падалью.

И теперь все сошлось на санчасти, на голодной вот этой, не заполненной мужем… дыре, Станиславе. Санитарный народец, фельдшеришки, Пилюгин, что сбывал блатоте марафет с его, Хлябина, ведома, доносили ему обо всех шевелениях внутри — никаких шевелений. Разве только обглодки Шпингалет с Самородком приохотились к клею БФ и техническим жидкостям, чего раньше за ними как-то не замечалось, и подолгу валялись теперь на «кресте» — как-то сразу он, Хлябин, отвернулся от этой мушиной скукоты, комариного зуда, отвлекавших его от догадки, что монстр заложился уехать из зоны по вощиловской справке о внезапно открывшемся внутреннем кровотечении, оставалось лишь ждать, когда это почтовое уведомление ляжет Жбанову на карандашное «не возражаю», и помешивать в ложечке чай, наслаждаясь наивностью крыс. Но когда монстр дернул стоп-кран и с внезапной жалостью выдавил замуж за себя Станиславу, все споткнулось для Хлябина в мелком, заскребшемся изнутри подозрении, что все это: санчасть, декабристка, болезни — целиком декорация, дешево и по-детски вот даже раскрашенная, в ознобившем его понимании, что последнее время он, Хлябин, вообще ни на что не смотрел, кроме белых халатов и чернильных следов этой курицы в карте Угланова — не смотрел на кишащую муравьиной жизнью промзону с ее самосвалами и торчащими выше трехметровых заборов железными балками кранов, с непрерывно-поточным завозом цемента и вывозом человечьего мусора. Можно было, конечно, склониться к тому, что Угланов просто ясно увидел, что ему Станиславиной норкой не скрыться, не родиться на волю, только Хлябин себе не прощал слепоты даже местной и временной — и к себе сразу дернул Чугуева: что там монстр на промке?

Тот ввалился на вахту, с оторочкой двух дубаков на тяжелых, как рельсы, руках, с диким темным бессмысленным взглядом быка, на продетом сквозь ноздри кольце побежавшего, не упираясь, на бойню; с осязаемой, слышной натугой хрустели в железном куске рычаги, словно кто-то сидящий в Чугуеве налегал на них, дергал, поворачивая и поднимая башку, открывая глаза, — заглянул ему Хлябин в нутро, еще раз проверяя на податливость душу, — опустил глаза первым муфлон, не стерпел: так обрубок зубами скрипит на того, кто во всем виноват, машиниста, водителя, оператора крана, и, чернея от злобы бессилия, кровь его бьется тупиково в культях. Ну вот что может этот, с виду цельный, живучий, инвалид от него утаить, чем таким — начинить его монстр, что бы Хлябин не вскрыл, разобрав эту душу, устройство, как машинку для младшего школьного возраста?

— Ну, Валерик, давай, — в трезвом, послеобеденном сытом спокойствии начал выемку сведений из прикрепленного к монстру живого своего самописца. — Как он там себя чувствует? — Знал, конечно, что к ленте, скорее всего, ничего не прилипло, но любые случайные шорохи, посторонние примеси тоже могут иметь отношение к загрудинным шумам испытуемого монстра.

— Он меня теперь цербером, только так погоняет, — заскрипели, заныли шестерни в черном ящике, собирая из хрипов и стонов слова и с тягучей натугой подавая наружу. — В паре с ним на бетоне все время, как нитка с иголочкой. Сам ко мне в пару просится у Деркача — над тобой издевается… Про Натаху он мне… — С не могущей ослабнуть, остыть, но и будто смирившейся болью — силы даже на ненависть в нем не осталось — посмотрел на мгновение Хлябину прямо в глаза, человеком контуженным, ничего вокруг не узнающим, потерявшим и ищущим свой оторванный взрывом, отнесенный куда-то волною кусок.

— Что такое?

— А вот то… Что под срок ты ее и меня через это скрутил. Догадался он, сам догадался. Говорит, может, лучшего ей адвоката. Вырвать жало тебе, если что. — Очень было похоже на правду: для Угланова тоже ведь этот железный дровосек как машинка для первого класса — сразу виден насквозь со всем старым и новым, что забил ему в голову Хлябин.

— Чтобы ты ему что?

— Ничего. Вот тебе чтоб привет от него передал. Ну а мне: ты всю жизнь был тупой железякой — вот и дальше ей будь, говорит. Ходишь всюду за мной — и ходи. Но не очень вникай. Ну а будешь вникать — я тогда тебе не адвоката… — и вот как-то совсем на себя не похоже, стариковски изношенно, подыхающе хныкнул, — а несчастье с твоей овцой случится. Со щенком твоим, главное. Вдруг машина собьет. Так что лучше оглохни сейчас, чтоб в могиле потом с боку на бок в вечном сне не ворочаться. Вот в твоем точно духе! — И приваренным к месту безруким обрубком разрывал внутри Хлябина что-то, глядя так, словно Хлябин и монстр срослись для него в одного человека, в непрерывно растущее, окончательно неубиваемое равнодушное властное зло.

— Что-то крутишь, Чугуев. Поумней ничего не придумал? Подковал же тебя он, как пить, разъяснил, как дебилу, на пальцах, что никак не могу я ее посадить, твою бабу.

— Посадить?! — захрипел скот навстречу. — А зачем посадить?! А в СИЗО ты ее до суда — разве нет?! Вот сюда, по соседству — у тебя все завязки-крючочки! И чего там с ней сделают — по натырке твоей?! Ведь тебе ж, твари, это — тьфу два раза всего, не подавишься! Ты же не человек! — И почти что сорвался, качнувшись на него с табуретки так резко, что у Хлябина лопнуло все в животе, не оставив сомнений в чугуевской искренности. — Ведь приедет, приедет сюда еще раз! С передачкой! И ее ты за жабры! Я-то, может, подкованный, подковал меня монстр, да она невменяемая! Я уж так ей и сяк: не живу с тобой, все, презираю, убирайся, не выйду, смотреть не могу — все равно ж ведь приедет, как рыба на нерест, такая она!.. И вот как мне?! Не служить тебе, гаду?! Вот как мне молчать?! — Пересох, из себя этот выпарив крик, и взглянул вдруг на Хлябина без надежды спастись и с одной только парнокопытной угасающей болью в глазах.

— Это о чем таком молчать? — не набросился Хлябин, не впился — все равно подкатило под давлением к горлу и полезет сейчас из муфлона само.

— А о том, что подслушал, не хотел, а узнал! Что метро вроде строит, метро, — припечатал его обушинским, поленом, отключив на мгновение в башке переводчик с языка на язык — с невозможного на человеческий. — Ну, с Известьевым этим вот тёр. Дружка дружку на горло они. Тот ему про какую-то, слышу, трубу, до трубы, мол, какой-то им недолго осталось. Целиком я не понял, но смысл — кабеурщики. Кабер нижний, в стене, кто-то ралит для них. И Олег ему втык: под чехты он, Угланов, их всех, шухер шмонный навел.

— Ну, еще! Все, что слышал, дословно! — Вот теперь уже впился, не одыбав как следует слухом, рассудком еще, но почуяв то, что никогда не обманывало, — запах.

— Непонятное слышал. «Рентген по винту».

Взятый пять лет назад им на крюк гегемон, вскрытый и препарированный так, чтобы дожил до этой минуты, из себя выжал каплю последнюю: «непонятное» клюнуло Хлябина в темя, и с рентгеновской ясностью он увидел сошедшееся, без обмана совпавшее втулками, поршнями и цилиндрами «всё», все живые детали для сборки углановской землеройной машины: архитектора, курицу в белом халате, Известьева, вспышкой вспомненных сразу этих двух зачастивших на «крест» под крыло к Станиславе обглодков… Никакой из санчасти, по плану, подземной дорожки, трубы — земляной монолит на сто метров во всех направлениях — проломилось под ним, он забился, клокотал, словно в проруби новичком в моржевании, взвизгивал и постанывал от удовольствия и стыда за свою слепоту: как же дешево, просто едва не купил, не убил его в зоне Угланов — на глазах, в совершенной прозрачности, вахтенным методом загоняя в санчасть двух своих землекопов, на которых вот разве жилеток оранжевых не было с трафаретной надписью «Метрострой» во всю спину… и с какой же брезгливостью все это время прикасался к матерому, сильному Хлябину, вороша недоверчиво падаль ногой: неужели не видит? неужели так просто оказалось мне с ним поменяться местами? неужели моей наслаждается, крыса, наивностью?

«Ой, мудак, ну, мудак!» — словно вынырнул из полыньи и не мог надышаться никак, раскрывая на полную рот, еле сглатывая больноватые спазмы, — напугал даже чушку вот эту, Чугуева, понимал, что еще никогда этот скот и никто его в зоне ни разу не видел таким, но не мог все равно усмирить себя сразу, позорника: смех его выворачивал, смех качался насосами с хрюканьем сквозь, смех поднявшейся и подступившей водой снял его с табуретки и понес убедиться на ощупь в том, что это убогое, невозможно-душевнобольное существует, растет под землей и сейчас Шпингалет или Миша Самородок уже выгребает из туннеля последние комья суглинка или, может быть, даже уперся железякой, клыками, когтями в трубу, позабытую, не обозначенную на имевшемся в распоряжении Хлябина плане инженерных сетей (потерялась советская миллиметровка, на которой проложен в двадцати жалких метрах от санчасти маршрут, истрепалась и стерлась бумажная, карандашная правда, как у русских оно испокон все теряется), в вожделенную гулкость железобетонной кишки, по которой свободно можно сплавиться в реку, и осталось лишь выломать из нее по размеру, ширине человеческих плеч тяжеленный, отсырелый, продетый арматурой кусок.

В оплетенную цепкой, зубастой «егозой» санчасть он, конечно, не ринулся, обошел стороной — чтоб сейчас не вспугнуть шебуршащихся крыс, — как ни в чем не бывало поехал домой и не спал до утра: шевелились остатки волос на макушке, и земля ощутимо подрагивала под охотничьими сапогами, подымало его предвкушение всесилия, перехода на следующий уровень: он никогда уже не станет прежним, никогда не вернется в ничтожество.

Вышел в зябкий студеный, будоражащий воздух туманного утра, загрузил в свой «паджеро» надувную моторку и пополз по разбитой грунтовке к Ишимке, за спиной по правую руку оставив поселок ни низких, ни высоких кирпичных коттеджей, подкатился к воде по пологому склону, повозился с насосом, оживляя резиновую шкуру, браконьерски тишайше (с чего? что ль, из страха, что монстр, отделенный от него километрами, сквозь бетонные стены и хрипы полусотни барачных животных — услышит?), как по маслу сволок налитую, звенящую лодку к урезу, пропихнул сквозь высокие сивые камыши на открытую воду и погреб, не решившись вспороть тишину первым взревом движка, рвать и рвать тарахтением даже самого малого хода. Замирал, увлекаемый несильным течением и вслушиваясь в проводящую бережно каждый звук тишину — отдаленный, неясного происхождения всплеск, всполох крыльев какой-то встрепенувшейся птицы.

Еле-еле светлело зеленцой на восходе почти полностью черное, непроглядное небо, и в невидимой зоне еще не врубили подъем, и, наверно, Угланов не спал, чуя близость звериной свободы; луч фонарика клином высвечивал неподвижную гладкую темную воду, с берегов наступал и седой клочковатой ватой скатывался в реку туман — ничего не видать, а потом сквозь белесую мглу промерцали ослабевшим под утро накалом огни и по правому берегу проявились засвеченные очертания зоны. Угловая квадратная вышка с упрежденным, чтоб не шуранул среди ночи тревогу, попкарем-желторотиком (было время, и Хлябин вот так же стоял над остывшей степью и вымершей зоной в ночи) плавно выплыла лодке навстречу, и прожекторный свет ему хлынул, хозяину зоны, в глаза, прохватив представлением, что почувствует монстр всей своей остановленной кровью, когда невозможный рентгеновский свет его выхватит из такой окончательно купленной, поглотившей его без обмана спасительной тьмы — что почувствует рыба, речное животное, очутившись в прозрачном предсмертии светового колодца.

Бетонная стена забора незыблемо торчала из земли и как будто текла под-над берегом всей своей бессмысленной толщиной и слоновьей массивностью. Сквозь речную упругую свежесть потянуло знакомой вонью, застарелой, заквашенной, залежной стариковской, покойницкой сранью. Хлябин взял ближе к берегу, к вони, боком перевалился через туго спружинивший борт, свесил ноги в раскатанных до яиц сапогах, тронул вязкое, жирное дно и побрел по-бурлацки вдоль берега, перебарывая омерзение, — забирая все ближе к средоточию вони, лез и лез сам в дерьмо, запрокидывая голову кверху, когда подступал рвотный спазм, и подхватывая ртом верховую воздушную свежесть, что какими-то тонкими струйками дотекала до пасти с белесого, просветлевшего неба.

В нетерпении и спешке, в ознобе позабыл прихватить респиратор, не подумав вообще о дерьме, но уже ничего не могло его остановить: зверь в норе непременно вонюч, и была в этой вони для Хлябина сладость, что сгустилась сейчас, показалось, предельно, — в этом месте он встал и попер уже в глубь непролазного берега, раздвигая руками в прозекторских белых перчатках камышовые заросли, стены, увязая, проваливаясь по колено в дерьмо, со всё большим усилием выдирая из топи тяжелевшие и тяжелевшие ноги. Продавился под самый забор и уперся в бетонное жерло: вот она без обмана дыра, из которой появится «завтра» голова воскрешенного монстра. Родовые пути, совмещенные с задним проходом.

Вонь, в которой утоп, вся куда-то исчезла, без жалости смытая разливавшейся от живота трепетавшей волной: задрожал он в паху, как в минуту первой близости с женщиной, с невозможным, немыслимым телом, с потаенной слизью, трясиной, и трепещущий луч фонаря заскользил по колодезным кольцам трубы в глубину, освещая желейную массу на днище до упора в кромешную предродовую пустотную тьму.

Как же просто убить. Мог он прямо сейчас раскрутить ручку адской машинки и обрушить породу в кротовьем забое, запечатать рентгенкабинет неразрывной полоской бумаги с похоронным сиреневым штампом — унизительно буднично, беспощадно и скотски, как «Ушла на обед» на железной кормушке перед русской очередью за подаянием. Мог начать под санчастью раскопки, чтоб Угланов увидел, как проворные, точные руки счищают могильную землю со ржавого костяка его будущего. Или взять Станиславу за ломкое птичье горло — чтобы монстр увидел, как плачет она: вот что сделал он с ней, послужившей ему, как собака, засадил ее даже не вместо себя, а с собой, в ту же землю, под ту же плиту — заскреблась в нем утробная боль, затряслись его губы… впрочем, нет, это вам не Чугуев: что ему эта баба, влагалище? Потому-то и впился в нее, что ключи у нее от свободы, для того и любил на безрыбье, чтобы с радостной мукой, с задохнувшимся стоном благодарности выпустила изо рта со слюнями то, что нужно ему от нее, — любит только себя, свою силу, огромность, сопляка своего и опять же себя, свою кровь в сопляке, возвращаемую тяжесть шагов, под которой должна прогибаться земля, жизнь, которую должен он, Угланов, прожить в несгибаемой власти.

Так что пусть он поверит сначала, что рождается заново, что себя снова сделал огромным, задохнется сперва этим вот торжеством, вольным холодом, духом беспредельной свободы, и вот тут-то, на этом восторге, на выходе вот из этой трубы и накроет его невозможная, непонятно откуда возникшая высшая воля, Хлябин-смерть, Хлябин-бог. Все должно быть исполнено чисто. Пусть капкан пахнет только речной водой, камышами. Пусть вот в эту клоаку он втянется — весь.

И уже в совершенном спокойствии, погасив свою жадную дрожь, он уселся за столик в закрытом для других посетителей ресторане высокой, космической кухни — с видом на сковородки, открытый огонь, наблюдая за тем, как Угланов готовит для него сам себя, сам себя потрошит, выдирает кровавые стейки у себя из боков, отделяет наточенным зверски ножом от себя Станиславу — малоценной живой требухой, субпродуктом производства свободы и силы своей, как встает каждый день по звонку и выходит в промзону со своей бригадой, с волочащимся следом конвойным-Чугуевым, смирно двигаясь по отведенному руслу меж бетонных заборов и решетчатых изгородей, скрыв от всех, кроме Хлябина, страшное натяжение жильных поводьев и гудение бешеной крови, подмывающей прямо сейчас ломануться на «крест», наглотавшись слабительного и окрасив поносом свои шкуру и простыню. Как он каждое дление чувствует свое лосье, жирафье тело плотиной для вот этого вещего чувства невозможности остановить, отменить его новую вольную жизнь, закупил он которую полностью и которая словно уже началась для него.

Как за тросом бетонные плиты, волочились тяжелые, душные дни — последней жарой иссохшегося августа; полсотни человек в погонах от полковника до прапора обеспечивали полное письменное и устное молчание Угланова на зоне; все внимание — на плоскость стола меж Углановым и адвокатом, приходящие монстру от еврейских писателей письма: «мы желаем вам мужества в вашей борьбе». Он и это включил тоже в замысел свой — всех заставил свихнуться на прослушке его разговоров и мелочной перлюстрации бумажного мусора, переписки с «известными», обитателями телевизора и хозяевами славы. Ну а Хлябин намыл в этой мути, коммутаторном треске одно: монстр вдруг попросил присылать ему новый сорт кофе, «Эль Инжерто» какой-то вместо «Маунтин Блю». Ну а что? Вот он знак: «выползаю — встречайте». Там, на воле, конечно, у него под рывок все готово: навигаторы, джипы, спецы, раскладной хитрый планер с мировым чемпионом по высшему пилотажу в кабине… и ушел бы, ушел ведь — да хоть пехом, броском по нехоженой дикой степи, котловинам, распадкам Ишимского края.

Значит, скоро. Сейчас. С Борей Сомовым, рыжим командиром ОМОНа, он, конечно, рыбачил, бил уток на ишимских озерах, баня-водка-футбол… И под водочку в бане, оттирая от жирных, разрумяненных раков и вареных картофелин руки, намекнул Боре на предстоящую скоро охоту: «на такого — двуногого». Оставалось лишь ждать… и ага! заключенный Известьев, папиллярные линии которого, наложившись на кальку, совпали с отпечатками смертника острова Огненный Гелы Бакуриани по кличке Бакур, на себя опрокинул ушат с кипятком — до багровой волдыристой, вспученной красноты продержал костыли в нестерпимо крутом, стиснув вафельное полотенце зубами, и с какой-то естествоиспытательской жалостью к существу с электродом в мозгу Хлябин ждал, что же следом Угланов над собой сейчас сделает, вот какую готов стерпеть боль и с каким куском собственных шкуры и мяса расстаться.

Ничего радикального — как он и ждал, монстра попросту вывернуло. Декабристки его на «кресте» уже не было. Ведущие прием сквозь амбразуру белые халаты предложили Угланову активированный уголь и общение с парашей в бараке. И Угланов завыл: больно, больно мне, больно, по приказу Кремля отравили полонием! Промывание желудка немедленно мне, положите на «крест», разорву, твари, прокуратурой, журналистами и адвокатами! И в полнейшем спокойствии следопыта, обкладчика — сквозь потекший по ветру от Угланова запах — что-то слабо кольнуло его, Хлябина, в сердце, что-то легким морозцем коснулось затылка: слишком уж напоказ он, Угланов, ослепленно бросался на «крест» и цеплялся за койку в трех шагах от крысиного лаза, неправдиво забыв про живого, неослепшего Хлябина. Ну а разве он сам, Хлябин, не был вот так же до недавнего времени слеп?

Лишь короткое дление подержали его в ледяном подозрении на «что-то не то» мышьи мелкие когти и уже навсегда отпустили, разжатые распирающей правдой окончательной власти над монстром. Все же шло для Угланова в точном, проверенном, опытном знании, в многомесячном и ежедневном подтверждении, что Хлябин ослеп, что вот этот туннель из рентгенкабинета не вскрыть — запечатал мозг Хлябину сводный план инженерных сетей навсегда.

Каждый час замерявший кровяное давление Жбанов (никогда никакого решения по монстру — без звонка в фээсбэшное небо, никогда — без подсказки, решения Хлябина) прокипел полчаса в телефонных молитвах «просвети и наставь, будет воля твоя»… и по хлябинской воле, по московско-небесному «не возражаем» приказал запустить монстра в стационар.

Хлябин больше не мог усидеть за столом — точно так же, как монстра из койки, корчевала из кресла его сила точного знания «бог — я», каждый верил из них целиком в свою силу, победу, у того и другого все было без пропуска, без изъяна готово — за вторым КПП, в километре от зоны раскалилась на солнце «газель» с зашторенными наглухо окошками и системой видеонаблюдения внутри: на семи черно-белых экранах фотоснимками стыли совершенно пустой коридор омертвелой санчасти и заросший высоким камышом запомоенный берег реки — вожделенный углановский тот, воскрешающий свет, застарелая масса дерьма над зияющим жерлом. Километрах в пяти по течению выше от зоны в скрытом в ельнике ПАЗике от жары изнывали бойцы; половина из них разлеглась на траве, накрыв морды газетами и фотографиями жоп и грудей. Боря Сомов, обряженный и снаряженный, как в фильмах про охоту зверей на людей (травоядных заманивают в глушь на убой и не знают, что в стадо затесался герой-одиночка, эталон первобытного навыка выжить, что пойдет с острогой и ножом из лосиной лопатки против снайперской оптики и АКМов), проминался, прохаживался по зеленой прогалине с рацией в лапе: накачанные бицепсы теснились в футболочных пятнистых рукавах, людоедских размеров зазубренный нож был пристегнут к груди меж карманов разгрузки — подвалил со своим ожидаемым: прочесали руины прибрежного разоренного автоприцепного, никого, установлен визуальный контроль.

Еще было светло, полчаса до отбоя, и Угланов пластался недвижно на пыточной койке: будет ждать темноты, в тупике, в жаркой тесной могиле, меж залитых воспаленным вишневым свечением слизистых, все мокрей становясь, все вонючей, изнутри расплавляясь, как железный кусок в твердосплавном выносливом тигле, непрерывно вбирая все шорохи, оседания, стуки в коридоре за стенкой, ничего уже больше не слыша сквозь удары растущего сердца, колотящегося во всем теле…

Ждали все в комарином нытье: хуже нет — только если отменится все, то тогда еще хуже. Приварился он, Хлябин, к пеньку, приварил недрожащие руки к коленям — в совершенном, казалось, змеином спокойствии, но нет-нет и срабатывал будто в животе его виброзвонок, словно кто-то звонил на зашитый в нутре телефон, сообщая: «я здесь, я иду» — и гудела земля под ногами.

Будто кто повернул выключатель — не поймали мгновения, когда небо стало из серого иссиня-черным, зазвенели, защелкали, затянули свое бесконечное «ир-ир-ир» насекомые рати в траве; из «газели» ему говорили: нет движения, нет… ядовито-зеленые цифры минут на беременном силой запястье незаметно сменяли, теряли свои перекладины: 22:45, 23:04, обнуление полное и… вскрыв грудину над сердцем, взорвалась треском рация, и мальчишеский голос собрал из подрагивающих звуков слова и из этих слов — нового Хлябина: есть движение по коридору! готовность! Хлябин вбил в себя воздух и долгим, коротким, переполнившим вмиг его кровью движением показал своим псам на разглаженную, непрозрачную, темную воду… И пошли, натянув и раскатывая маски на лица, выставляясь, теряясь в шелестящей незримыми листьями тьме; раскачал Боря лодку, с сопением завалившись за Хлябиным следом. Отвалили, гребли в тихо плещущем мраке — только в пестрой от звезд, как несушка, мукомольно засыпанной звездами бездне-вселенной было холодно-чисто, бесполезно светло… Лодка ткнулась резиновым носом в урез и застряла в тяжелом, незыблемом смраде — в десяти метрах от заповедной трубы. В камышах он заранее, Хлябин, прорубил себе щелку для взгляда — не пропустить мгновения, когда из родовой прямокишечной тьмы покажется еще более темным пятом голова и рептилия, шваркая ластами, выползет полностью, раскрывая на полную рот и кусая затхло-гнилостный воздух свободы.

— Ну ты, Хлябин, меня и втащил. Это че тут такое? Все говно твоей зоны от первого до последнего зэка?

Время шло без сердечных обрывов, без боли, не растягиваясь, не замирая, шло со скоростью хлябинской крови, ему подчиненное. И уже будто слышал далекие шорохи, стуки подползающей к выходу исключительной твари: тишина оживала, наполнялась шуршанием, трением, цоканьем, подчиняясь его слуховым ожиданиям, и опять выстывала, мертвела, пустела, и немедленно он находил тишине объяснение: там ему еще долго придется, нескладному монстру, уминаться и втискивать, втягивать свое длинное тело в нору и потом еще долго продвигаться сквозь землю до этой трубы, червячными извивами, рывками, сокращениями, в раскаленной выбешивающей немощи, слепоте и удушье толкаясь, упираясь локтями, затылком, лопатками в земляные откосы и кровлю туннеля… Так ему ведь впервые приходится, монстру, — сократиться до крысы, земляного червя, пробираться ползком, а потом еще на четвереньках, да еще и по локоть, быть может, в покойницком недоокаменевшем дерьме, в затопившей трубу, загустевшей до плотности студня, разрезающей зенки, раздирающей глотку убийственной вони, запрокидывая голову из положения раком и тотчас упираясь затылком в бетонный — не дающий вздохнуть ему — свод… Может, там его вырвало прямо сейчас, и пока монстр вынырнет с задохнувшимся стоном из мерзости, переборет ее, проблюется… и простейшего этого объяснения хватало первых десять минут, и пятнадцать, и двадцать, и сорок…

Может, этот Известьев-Бакур придавил его к кафельной стенке сейчас, затащил в туалет переждать шевеления дежурного санитара в продоле. Но и этих поправок на все привходящие начало не хватать и к 0:59 не хватило совсем. Натекло, словно газ из открытой конфорки, и от внутренней искры в нем вспыхнуло понимание «что-то не так» — подающий конвейер не просто споткнулся, а сломался совсем: зверь почуял металл в камышах и не вылез, отпятился, и придется теперь ему, Хлябину, начинать все сначала. Монстр знает, что он, Хлябин, знает. Когда это понял? И зачем же тогда вообще так цеплялся сейчас за больничную койку и Бакур без обмана себя обварил? И еще он придумывал с легкостью, Хлябин, объяснения всему: это хлипкая стойка сломалась в забое под тяжестью грунта и земля завалила проход или, может, одно из бетонных колец опустилось за столько-то лет под все тою же тяжестью — и уперся Угланов в железобетон и рычит там сейчас, задыхаясь бессилием, его затопившим похлеще и вонючей дерьма всего мира: все придумал, построил, до точки довел и уже думал, бог он, Угланов, — и уперся, как жук, как червяк, в роковую случайность и нечеловеческую равнодушную волю, решившую, что ему на свободе настоящим собой не жить.

— Что-то я не пойму. — Боря долго скреплялся, и теперь под давлением вырвалось из него, словно проткнутого. — Это че, Хлябин, а? Ведь сказали: выходят клиенты. На картинке чего, на картинке? Семин, слышишь меня? Что у вас?.. Без движения? Ну понял. И на том берегу тоже глухо. Что молчишь-то — кто мозг? Нет, мы можем с ребятами и до утра, только нам понимать бы…

Час ноль пять, час семнадцать… И опять ткань в ушах и над сердцем рванули: объект в коридоре, возвратился в палату… Возвратился второй. С пустотой внутри, с пустотой под ногами, под буравящим натиском тишины, понимания, непонимания, что же с ним там, Углановым, все-таки сделалось, сам себя с поводка не спустивший, не вцепившийся в мясо, ненажравшийся Хлябин из себя еле выжал команду: снимаемся.

Не исчез — слишком рано и мало для полного прекращения существования, — но налитые дрожью желания неутоленного руки погрузились в резиновый борт, словно в воду, так себя ощущает простывший, начинающий заболевать человек: ненадежность шагов, неправдивость и зыбкость всего осязаемого, неспособность нащупать себя самого. Из кустов выбирались отсыревшие, злые бойцы — расступались с отчетливо ощутимым презрением, пропуская дебила, инвалида к «газели». Хлябин брел и надеялся переболеть: ну простуда, нестрашное, отопьется, как раньше, кисло-сладким горячим питьем, что-то выпишет врач, чтобы снять это жаркое, нарастающее неудобство.

Кто-то, словно боясь заразиться или ранить его (оторвется рука), сострадательно и осторожно щипнул за рукав: «Наблюдение мы продолжаем? Сергей Валентинович?» — «Продолжайте», — он выбросил «в мусор», и дежурили у мониторных бойниц еще сутки, обессмысленно пялясь в скриншоты санчасти, по которым вдруг кто-то пробегал муравьем, насекомой цепочкой тянулись ублюдки на завтрак и ужин; монстр все это время либо бегал со скрутом живота в туалет, с неподдельным позывом, настоящим поносом, либо просто лежал на боку носом к стенке.

Хлябин перебирал варианты и опять, раз за разом упирался в одно: удержала Угланова в зоне «непреодолимая сила» скучных военкоматовских бледно-зеленых повесток; человеку единственному, состоящему из влажно-жарких «хочу» и, тем более, Угланову, состоящему из мозговых «знаю как» и железных «могу», не под силу смириться с безучастной, безличной властью случайностей: по капле насочившихся в трубу грунтовых вод, перелетных костей, угодивших в турбину, — и, наверное, вот от чего уж теперь был понос у Угланова, от чего он блевал, что его выворачивало: «все твое не сработало, ты останешься здесь до упора». И хотелось теперь ему, Хлябину, чтобы монстр отделался малой кровью, не утратил еще целиком убежденность, что может пересилить судьбу, не прожег еще верность себе самому — и тогда у них будет еще одна партия, месяцы затяжной и ползучей холодной вой ны.

Монстр вышел в отряд утром третьего дня — брел аллейкой меж тополей широко и нетвердо, словно только на третьи сутки извлекли его из-под завала, из шахты. Хлябин ждал на границе локалок, оказавшись у нужной калитки «нечаянно», — оглядеть и ощупать душевнобольного как лечащий врач, оценить состояние, рефлексы, реакцию неподвижных зрачков на направленный свет. Сильно спавший с лица, посеревший, измятый, со стальной стерней трехдневной щетины, монстр видел и не узнавал его, Хлябина, — или только прикидывался? не хотел дополнительной, добивающей пытки разговором и взглядом? Мало смысла вообщето разглядывать больного ли, избитого — слишком сильно пухли глаза, слишком сильно разбито лицо, чтоб сквозь гной гематом, сквозь усталость, разглядеть, что же в нем, что же в них. Уничтоженные опускают глаза — Угланов устоял и надавил на Хлябина участками открытой мутной слизи с заварной, спитой коричневой радужкой, поглядел, как и прежде, всегда, со знакомой проходческой силой, на липучее кровососущее насекомое — Хлябина, на трясину, на вязкую плотоядную массу, но на дление кратчайшее Хлябин увидел в заблестевших, сочащихся гноем глазах — того, кем стал физически этот человек в самом деле: провалившимся в волчью, выгребную, компостную яму, обломавшим все зубы, уставшим от всего стариком, вдруг почуявшим: «хватит», так состарило за трое суток его откровение, что он сам ничего изменить в своей жизни не может. И такой окончательной показалась вот эта усталость, так пахуче, так явно пропитался Угланов подземным бессилием, что не мог даже Хлябин поверить: неужели вот «это», больное и старое, так могло угнетать его, Хлябина, заставляя болезненно, неизлечимо желать унижения, уничтожения монстра?

Хлябин все, разумеется, знал о приемах мимикрии двуногих на зоне: о припадках расчетливо буйнопомешанных с мыльной пеной у рта и изжеванными в промокашку раскровавленными языками, о распоротых ложками брюхах и проглоченных вилках, ножах, шпингалетах, отупении, окостенении, ослепших глазах, о химизме процессов, описанных в пунктах «передозировка» и «побочные действия», — на что только не шли, чтоб прикинуться падалью, вызывающим только брезгливость невкусным, несъедобным куском, и усталость Угланова не показалась ему неестественной, деланой — так единственно закономерно вытекала вот эта покорность из всего предыдущего: после стольких усилий разведки, вербовки, удобрения, поливки, стольких дьявольски купленных, примагниченных душ, пробуренных, прокачанных скважин и отомкнутых сейфовых дверок в нем могла быть, Угланове, только опустошенность.

Оставалось теперь монстра «понаблюдать»: монстр ползал по зоне, выбривал подбородок и щеки, начищал зубы пастой, скоблился под горячей водой на плехе, следил за телесной своей чистотой (гигиена — прибежище, первое доказательство, что ты еще человек; запускать себя и опускаться нельзя, от запущенного до опущенного — расстояние в зоне ничтожное), выползал каждый день сквозь ворота на промку — чтоб собрать себя в ком, не рассыпаться, трудовой усталостью склеить себя, каждый день для него начинался с убеждения себя самого, что железный завод в нем не кончился, и уже разжимала зевота терпеливому Хлябину челюсти — отворачивался от убожества, вони начинавшего заживо гнить динозавра.

Лже-Известьев, сваривший ступни в кипятке, тоже падалью ждал своей смерти, которая официально зарегистрируется завтра, — за него, насекомую мелочь в законе, он получит еще одну звездочку, Хлябин. Подступала тоска и не вздрогнул, когда в кабинетной тишине закричал телефон — как всегда, каждый день в полшестого, виновато-стеснительным писком «накорми, без тебя нам никак», как всегда, обнаружен под шкурой у кого-то из стада какой-то запрещенный сопутствующий мусор, нищий зэковский кайф за подметкой или в дупле, неизбежный и скучный, как репей на коровьем хвосте после выпаса… И придавленный, стиснутый, смолотый, как бы крошащийся от неверия голос лейтенанта Шалимова всыпал:

— Таарщподпоковник! Угланова… нет. — Задохнулся, застряло, разрывало пасть то, что не мог уместить. — Нету на перекличке. Угланова нет! — И его не заполнило, Хлябина, сердце, не выросло — так он сыто уже, обожравшийся, отяжелел, заручившийся знанием, что железобетонно — отсюда и уже навсегда — будет он решать, Хлябин, где Угланову жить… И никак все его не проламывали покатившиеся по наклонной слова: — Сигналка не срабатывала, слышите! Движения к запретке не замечено!.. Нет его и Чугуева! Полигон мы, цеха! Арматурный, столярку! Все пропарки, все бункеры! И нигде их пока что, нигде! Вся бригада — не видели, суки, не знаем, хоть ты их на запчасти, не телятся! Аварийку врубать?! Приказания, Сергей Валентинович?!

Разбивал его кто-то, из земли выкорчевывал ломом, и не собственной силой толкнулся, потянул себя из тесноты, выгибаясь дугой, и обваливался раз за разом на кресло-плывун… Наконец себя выдрал из топи, разогнулся, качнулся, устоял на разбитых ногах. Как за стенкой, в каком-то соседнем отсеке, как во вставленном в голову чайнике, закипели, взбурлили слова:

— На погрузке, погрузке, на выезде что?! Транспорт, транспорт с панелями выходил уже, ну?! — Еле-еле выплескивал это кипящее клокотание спроса — с кого? да с себя самого, уже мертвого!..

Побежал, словно кто-то еще, а не сам он бежал коридором по шатким мосткам, через вымерший плац и проходами меж загородок, налетая на сетки, втыкаясь в калитки, сам теперь, как лисица в желобах и отсеках притравочной станции. Сила непонимания, как Угланов исчез, растворился — с ЧУГУЕВЫМ, на бегу колыхалась в башке и разламывала череп.

В краю подъемных кранов, бетонных штабелей, египетских гор щебня и песка он, вырвавшись, как из туннеля, озирался — особенная зрячая слепота неузнавания, когда забыл названия и назначение всех вещей: распуганные взрывом, запаленные, шарахались по промке дубаки, заглядывая в пропарочные недра, в окруженческой жажде ничком припадая к земле — словно напиться из козлиного копытца. Загоревший на ядерном солнце, кроваво-обваренный Жбанов секачом набежал на людей и, безумно лупясь, выжигая с земли лейтенантов, раздирал в крике пасть и стирал до сипения голос:

— Вы чего сотворили?! Угланова! Каланчу вот такую — куда?! Ты был с ним, ты сегодня при нем постоянно, головой за него отвечал, должен был каждый шаг, каждый чих его, сука, а ты-ы-и-и?! Видел, чем он был занят, по минутам, секундам?! Испарился он, телепортировался?! Не бывает такого! Не бывает провалов во времени! Ну а ты, где был ты с твоей чуйкой, Сережа?! — наконец-то набрел и дорвался до Хлябина. — Ты! Ты, человек, который знает все!.. — Заревела над зоной, распухала нажатиями в хлябинском черепе, тишиной новой стала сирена; раскалял его, Хлябина, зуд аварийный, но его не менял: ничего уже больше не изменит его и не сделает прежним.

Побежал, обгоняя трупный яд, к тесно сбившейся черношкурой отаре, собригадникам, сменщикам монстра и выплевывал в зенки увидевших чудо:

— Где работал Чугуев?! Что конкретно в бригаде у тебя выполнял? Ты куда его ставил последнее время? Почему на опалубку?! — Поражаясь, как точно, в суть дела загоняет он гвозди, но при этом совсем вот не чует желания спастись, оправдаться, погнаться, настигнуть, загрызть, потому что уже все решилось, лично он не поправится — монстр с первых минут разминал его, как набор пластилина, и вылепил из него то, что надо ему. — Ну-ка где, покажи!

Шарил взглядом по свежеоструганным доскам, что светились еще желтым сливочным маслом, по стене штабелей в трех шагах от последнего места работы Чугуева! Под нажимом собратьев вмялись в землю все нижние блоки, типовые могильные плиты, и рука его, словно подкачанная, ожила, постучала костяшками по деревянному гробу без крышки, а потом по бетонной плите — и в собачьем его, с электродом, мозгу наконец-то бессмысленно вспыхнула белая лампа: он увидел глаза, умиравшие прежде всего остального глаза своего ненаглядного первого — карабасского зэка Разлуки, которого вынюхал четверть века назад сквозь бетонную корку и доски.

Дошатался до пульта: все казалось теперь нарисованным — кнопки этого пульта, рубильники; по цепи оживали, заходясь и захлебываясь писком, телефонные трубки, словно за взрывом самого реактора на зоне разрывалось по швам все другое, поменьше, вырывало гидранты, разносило газгольдеры — он стоял среди пламени, что должно было сжечь, но не жгло, и зачемто снимал друг за другом — заткнуть, задушить, словно птичьи горла, — вот эти горластые трубки… и обваренный голос прорвался сквозь запорные клапаны и прорезал его до чего-то живого: тарщпоковник, Попова на кресте поронули… мы туда, ну а тут… в кабинете они изнутри, тут железная дверь! вот болгаркой только! Ну в рентгенкабинете… А-а-а, суки!.. суки, суки!.. ушли-и-и-и!..

Хлябин вздрогнул и трясся от внутренних молотильных ударов, смехом било его изнутри, затопило, рвало на глазах у счастливых врожденной и пожизненной пустогловостью тварей:

— Подкоп! Арматура стальная! Вот такие бетонные кольца! В говне, в говне там ползал под трубой, пасть раскрыл — монстра жрать! Ы-ы-ы-ы-а! Не полез — значит, все, завалило, плита, не полез, и никто не полезет! А там… даже проволокой не залатал, паутинкой. Наблюдение в обычном режиме! Я, я, я это схавал! От кого?! От скота, от Петрушки на палочке схавал! Чугуева! От совковой лопаты, на которой он мне вот такое говно!.. — И не мог ничего из себя больше выпихнуть, изнутри освежеванный хохотом, — проминали его, поднимали за кости рывками, протискивали к выходу, на воздух, из земли:

— Ты чего это, Хлябин? Отставить! Ты вообще меня слышишь, Сергей Валентинович?!

Но никакого больше Хлябина Сергея Валентиновича не было.

ГРОБОВЫЕ ДЕЛА

1

Мир сократился, опустился гробовой доской на лопатки. Червячными извивами, рывками, сокращениями протискивал себя вперед башкой в щель, упираясь в ступень из чугуевских кованых, гидравлических рук, поливаемый будто бы собственной кровью и слабеющий с каждым рывком в тесноту. Чуял то же «пора», «мне тут больше не место», наверное, «выпускай, не губи меня, мать!», что и каждый рождавшийся в мир человек, мягкотелая склизкая гусеница, то же самое, что сорок пять лет назад чуял в тесной утробе, терзая нутро своей матери, убивая ее, чтобы жить самому, — с той лишь разницей, что лез «обратно» сейчас. И шибало навстречу смоляным духом свежеоструганных, мертвонамертво пригнанных дружка к дружке досок, да и гроб был задуман как братский — следом ткнулся железный, цепляясь за отверстия в плитах и вбивая в них, дырки, для упора носы; подтянулся и вдвинулся с паровозным прерывистым бешеным пыханьем.

Плечи терлись, трещали — не умея все сделать, как один человек, как одно насекомое, бог знает что, уминались, друг дружку щемя, в тесноте неудобного типоразмера: он дополз до упора, Угланов, и сжался, сложил до предела свои журавлиные, лосьи ноги, подтянув к животу, сколь возможно, колени, чтобы дать негативу, близнецу своему развернуться башкою ко входу — свесить руки наружу, нащупать прислоненную к штабелю самую важную часть их транзитного гроба, восьмидырную крышку-затычку, покрытую отверделым бетонным раствором… уж такую дешевку, конечно, но об эту бетонную серость все давно уже стерли на промке глаза… все могло лопнуть прямо сейчас, сердце было во всем и везде, колотилось в соседние ребра, в приварившееся своей тяжестью смежное тело, человека, который один сделал всё, что Угланов задумал, и сейчас еще делал, довершая, последнее — в три коротких рывка втиснул намертво крышку с торца, отдавив внешний мир до упора, до особого мрака внутри, чуть продетого светом сквозь дыры.

Вонючие, как козлы, и мокрые, как мыши, они были огромно, едино-одинаково живыми — оттого еще больше живыми, что сверху и снизу, отовсюду давила, налегала на гроб тишина, монолит, неподвижность всего, что вокруг; словно поезд в железных костях мостового туннеля, грохотало, ломило тяжелое сердце; общей кожей ждали далекого взрыва — нестерпимо знакомого взрева движков и растущего вала железного скрипа и лязга, хруста щебня, шуршания, цоканья под ногами поплетшихся к ним стропалей… — всё должно теперь было продвигаться снаружи само, по проложенным рельсам, по замеренному по секундам им, Углановым, графику, обгоняемому только бессмысленным сердцем, которому не объяснишь, что бежать никуда ему больше не надо. 15:25 — бригада Деркача заканчивает цикл, единый многорукий организм с Углановым в составе рассыпается, ручейками и каплями расползаясь от бункеров и опалубки на перекур или к инструменталке с дырявыми шлангами. 15:25 — Чугуев ждет искры зажигания, поворота дежурного обходчика за штабель. 15:26 — в три шага покрывает три метра пустоты между пыточным местом и щелястой бетонной панельной стеной, вгоняет себя в щель и исчезает, заученным маршрутом крадясь меж штабелей к дешевому вот этому их ящику, стоящему тут третьим с краю под погрузку. 15:26 — Угланов, перекинув шланг через плечо, идет обыкновенной походкой разбитого работой человека навстречу дохлоглазому, сомлевшему на августовском солнце дубаку, ступив на подвесной как будто мост: проваливаются доски с каждым шагом — на солнечной конфорке за часы из туши камуфляжной выпаривается бдительность, остатки настороженности в донных прокисших отложениях наставленного взгляда: «Куда?» — «В инструменталку», — не слыша сам себя и слыша, что орет: «Не будет завтра шлангов — сегодня разберут»… не сорваться и не полететь, чтобы следом не ударили, не покатились слова-валуны, обгоняя и смяв, расколов ему череп на вы: «это самое… минуточку, стойте… я кому говорю, гражданин?»… и сорвавшим резьбу поворотом башки оглянувшись — на всесильную мелочь, вахтера, забивает себя клином меж штабелями и тоже, обварив все нутро своей стужей, — сюда. 15:35 плюс-минус три минуты — бригада стропалей выходит на погрузку, 15:35 плюс-минус три минуты — на полигон вползают два панелевоза… и сейчас, на 15:35, все, что надо, что должны были сами исполнить, они уже сделали — схоронились и встроились в эту машину погрузочных, подымающих в небо, опускающих ящик ребром на стальную платформу, перевозочных нудных работ; ничего не прибавить, как нечем вложиться зародышу в первый глоток, поработать теперь вот должны акушеры, заорать кто-то: «тужься», «дыши».

Тишина не взрывалась, не рушилась, простиралась и длилась, то вмуровывая их в мерзлоту, то, напротив, расплавляя в себе, словно два куска студня, и уже не понять ему было, где кончался Чугуев и где начинался он сам, и чугунный Чугуев как будто вытеснял его и замещал своей большей удельной плотностью, прочностью, и, конечно, он знал, понимал, что «так много прошло» и «так медленно тянется все» лишь в его ощущениях, человека, которому хочется поскорей сняться с места, поехать, разорвать пуповину с тюрьмой, — все равно за пределом ума тяжелее все и тяжелее давил его страх, ощущение, что время — 16:00, и 16:05, и 16:15 уже, и душило предчувствие, что ничего тут сегодня не двинется, не сработает так, как работало день за днем столько месяцев кряду, неуклонно, неостановимо. И уже вот сейчас контролеры-скоты, ощутив непривычную обесточенность места, закрутили башками: а где? где наш зэка особого учета?! За месяцы, как жиром, заплыли толщей знания: исчезнуть ему некуда, повсюду — на глазах; стояли они так и двигались такими патрульными маршрутами, козлы и дубаки, что каждый был уверен, что если он не видит Угланова вот в эту секунду и минуту, то кто-то из собратьев по соседству за монстром обязательно следит, ведет его, стоит под этой каланчой, и если нет его, Угланова, над формой, то значит, он в вагончике над сметой с Деркачом, а если нет в вагончике, тогда в инструменталке… начальная вот эта обнаженная, пожарная сверхчуткость от пяток до загривка за первые шесть месяцев прошла, как зажила, и больше не таскались прицепами повсюду за Углановым… продержит их топкая сила привычки семь-восемь минут, и жир начнет плавиться, начал уже — в нагревшем мозги ощущение «что-то не то», и кто-то один, не видящий «что-то уж долго» Угланова в своем поле зрения, захочет проверить: а кто его видит сейчас из собратьев? Лениво начнут перелаиваться в рации: «Он где? У тебя?», «К тебе он, к тебе со шлангом пошел. Да как это — „не проходил“?» — пройдет по цепи и замкнется на «нет», «не видит никто», и первым, не страшным, не ядерным взрывом всех вырвет из студня спокойного знания, что «гдето быть должен». Еще минут пять тянуться все будет ползком, вперевалку, довольно ленивыми спросами с зэков, а дальше — завоет противоугонка, проскочит сквозь все черепа, позвонки команда задраить на выезд ворота, и все остановится, гроб их останется приваренным к этому месту под небом, и это, казалось, уже наступило, осталось дождаться взахлебного лая натасканных псов… Им тут добавляют, Бакур говорил, эмульсию в воду, всем зэкам на плехе, уж раньше-то точно текла из всех кранов такая вода, въедалась всем в кожу, незримо и неощутимо пятная: не чуют вот этого запаха люди, собака — сквозь землю, спустя даже годы лишения свободы почует в тебе, отмытом, овеянном свежими ветрами, зверя, которого надо порвать и загрызть… Как будто чесночного запаха страха в паху и подмышках от них недостаточно, обильного пота, которым был залит сейчас по глаза, так, что во всех выемках, ямках ключичных стояли паскудно-пахучие лужицы.

И вот, когда ждать перестали уже, все стало терпимым вокруг, что давило, уже безразличным как будто вообще — взбрыкнуло вдруг сердце в их сваренных вместе костях от взрева машинных движков вдалеке, и вот уже общей кожей, хребтом вбирали знакомые звуки: скрипучий ход долгих тяжелых платформ за берущими ровный напор тягачами, хруст и шорох щебенки под ногами бригадников… заскребли по земле ножки подмостей, придвигаемых к штабелю рядом, слышно стало охрипшие голоса, хохоток… и уже к ним по лесенке влезли и уже попирали их гроб стропали — как же все-таки накрепко, намертво, до фальшивой бетонной незыблемости сколотил этот ящик Чугуев — вот зачем был он нужен, руки, руки его, прирожденного каменотеса и плотника… кто-то страшный, огромный, невидимо вставший над гробом, всунул лом в боковую монтажку, надавил, ковырнул, проверяя на прочность, и тугие две ветки могутовской стали класса А240 в сантиметре от уха не дрогнули, и не треснула вроде бетонная корка, и уж точно не скрипнули, не заплакали толстые доски, и почуял тяжелую тень он, Угланов, ажурной стрелы в высоте, просвистела над ними стальная стропа, и, железной дужкой впившись Угланову в сердце, защелкнулся захвативший стальную петлю карабин — все поехало, с неумолимостью, вот сейчас снимет их с непродышного страшного места и вздернет в высоту трехэтажного дома… Ну а вырвется с корнем монтажка?.. И тогда рухнут мощи их, туши, и взорвется в башке земляная чернота навсегда или хуже — продолжать будешь, дышать, понимать с перебитым хребтом… Многоногим суставчатым ледяным насекомым пробежали под черепом коэффициенты надежности и динамичности, угол строп к горизонту… И вместо обрыва — кто-то к ним постучал, словно в дверь, без сомнения, что отзовутся, и голос затопил льдистым холодом морга обоих их с Чугуевым, как одного человека:

— Эй, вы там, подрывальщики! Кто вы? Ты, Чугуй? Говори! Голос дай — или скинем балласт! Сразу видно — панелька бракованная!

— Стира, ты?! — под прокатным усилием из Чугуева вырвалось — нутряной мыший писк из стального куска.

— Я, Валерик. Мы ж видели ящик этот твой сразу, как только ты его под погрузку подставил.

— Ну так и подымай… Надо, Стира, прошу! Или нет меня, все, смерть от кума тогда, ты же знаешь, я мочить его, суку, хотел! Я ж тебя от спортсменов отбил тогда, вспомни, как толпою ломать тебя в плехе полезли!

— Это уж я запомнил, Валерка. Ну а этот — с тобой? — с интонацией неразличимой — какой? наступившего в мерзость, в дерьмо? или вот помертвевшего от огромного страха не жить, заплатить за большого Угланова всей своей маленькой жизнью?

— Отгружай, Стира, время! Или брось, закопай!

— Сами тянете, сами! Ну, с тобой, говори!

— Ну так сам если знаешь… да, да… — Правда разодрала человеку сведенные челюсти.

И молчание в ответ. Слишком много он весил, Угланов, — отрывают руки, становые хребты искривляются, участь, и Чугуева в сцепке с Углановым не потянут они, ломари, одного — еще да, а с Углановым — перевесит своей неправдой Угланов всю правду Чугуева, соприродность Валерки вот этим рукам и мозгам: с одинаковой силой внятный им всем, ломарям, дух мужицкой неволи, все, что было в Чугуеве, из чего был Чугуев отлит, не имело значения сейчас по сравнению с весом углановской несправедливой, наворованной силы, смерть была в его имени, если не ненавистном, то отчетливо, неубиваемо чуждом — народу, не железным могутовским людям, а русским вообще, этим людям, стоящим над ними сейчас в неприступном молчании.

Натянулась до звона стропа, вызволяя его и Чугуева из мерзлоты, и колючая вода потекла изнутри и расперла Угланову горло — заплакал, во второй раз за жизнь — в первый раз, как увидел в изоляторе по телевизору затопившее площадь рабочее море, железных, чье литое молчание было в защиту его от суда и тюрьмы, распускаясь в нем огненной силой ненапрасности, непустоты, навсегдашнего неодиночества, постоянства, живучести правды его, но сейчас, в этот раз было чистое вещество благодарности, несмотря на железобетонное знание, что сейчас отпускают, подымают «они» не его, а Чугуева: он, Угланов, в комплекте отгрузки идет, продвигается вместе с чугуевской правдой, приварившись к нему, и никто одного, самого по себе его не пожалел бы, нет совсем просто времени вот у этих ребят откреплять от Валерки позорный балласт… никогда он не чуял еще такой радости от своей нераздельности с кем-то.

Только благодаря нераздельности этой сняло с места подъемной тягой их гроб, понесло по воздушной пустоте, куда надо, поворачивая набок с лица; упираясь лопатками и коленями в стенки, они крепко держались в пенале живыми распорками… и уже опускались на ребро меж решетчатых ферм, зная, что не качнется их ящик, коснувшись железного дна, не завалится, не накренится в железных упорах… Зазвенели, запели под хватками проворных ладоней железные кости платформы — такелажники лезли по фермам отстегнуть карабины от ушек… И опять в неподвижности сделался слышимым ход, перемалывающий стрекот убывавшего времени — до сигнала тревоги, до взрыва, но сейчас он откуда-то знал за пределом ума: ничего уж теперь не сорвется и не остановится, помогают им люди, впряглись, солидарные только с Чугуевым.

И последняя в кузов на ребро опустилась плита, настоящей тяжестью, под которой просела на рессорах платформа; многосильный тягач, вхолостую фырчащий, всхрапнул, заревел, потянул за собой кассетник, попирая колесными парами землю и толкая ее от себя. В самом странном, нелепом из всех положений — валетом, на боку, друг на дружке, сардинной укладкой — подчинялись они тесноте и рывкам: оказался Чугуев своей чугунной радиаторной тяжестью сверху, он, Угланов, — внизу и ногами вперед… поднялась, завевалась в кильватере земляная, цементная пыль, набивалась вовнутрь, душила… Метров триста пройти по дороге из плит, и не взвыла пока над промзоной сирена… Грузовой мастодонт туго вздрогнул — упершись в ворота! — и застыл, как приваренный, подгоняюще, гневно урча и сопя, усмиряя свои лошадиные силы в цилиндрах и патрубках… Кто-то там, впереди, восседающий на водительском троне, кричал: «да харэ!..», и какой-то невидимый и неведомый прапорщик, страшный, словно последний царь земли, размышлял над зеленой и красной кнопкой: которую выбрать. И нажал: что-то дрогнуло перед мордой панелевоза и поехало в сторону с вязко-натужным поскрипыванием. С отставанием от крови, от сердца мастодонт заревел и тянул сквозь ворота платформу, протяжную, словно мост через Волгу… И, окутавшись дымом сладчайшего, как для бабы беременной, выхлопа, наконец выполз весь и пошел выжимать сантиметры от ишимской стены, от магнита, пересиливая злую возвратную тягу, пробивая упругую толщу запретного, спертого воздуха… и уже — с ровным остервенением, словно вырвавшись из-под земли.

2

Он ничего уже не понимал: ни где он есть, ни что за тело, существо над ним, в чьи кости он своими упирается, ни кто везет их, ни куда — зачем вообще все это происходит и кто он сам, с которым это происходит. Он ничего уже из прошлого не помнил — вернее, помнил каждую подробность своей простой и самой тяжкой в жизни плотницкой работы, когда с каждым ударом молотком по гвоздю кровь ломила в башку, как в плотину, и лопалась кожа на лице, на затылке, над сердцем еще более страшно, чем когда забивал он кувалдой в шпур боевик для того, чтобы разворотить до большой, настоящей руды корневую гранитную толщу, но уже будто не понимал связи этой недавней последней работы с настоящей минутой и будущей жизнью, с деревянно застрявшим вот в этом пенале собой. Или, может быть, просто поверить не мог в то недавнее все, только что совершенное, довершенное им и приведшее к этой дощатой тесноте и удушью, к непрерывному реву движка и открытому току великой неопределенности, — в то, что он, он, Чугуев, это все-таки сделал, столь предметно-земное, простое и обыкновенное, подо что у него от рождения заточены руки, что Угланов вложил, вбил Чугуеву в мозг парой-тройкой ершеных гвоздей, что расклинились в нем и ничем их уже из Валерки не вырвать: «Ящик сделай мне, ящик — по размеру панели, ну, понял? Нам с тобой по размеру. Самый наш ходовой в зоне типоразмер. По обоим торцам выполняешь отверстия. Чтобы можно нам было дышать. Мы ж на месте отверстия не зачеканиваем. Крышку надо с торца, чтоб закрыться самим изнутри. В последний путь с оркестром провожать никто не будет. Когти в дырки — рывком на себя. Туго-натуго втиснуть, как пробку. Без зазрения будешь работать, у всех на глазах. Дюбель с Дятленкой — все, по звонку с чистой совестью. На их место, скажу Деркачу, чтоб тебя. Даром, что ли, я вам пробивал процентовки по сдельной — как думаешь? Чтобы он, как отца, меня слушался, чтоб бригада пахала на свой кошелек, как на Сталина в годы великих побед, и пустырь этот вот сплошняком штабелями заставила к августу. Декорацию, ширму воздвигла тык-в-притык к твоему верстаку. Там вставай и сколачивай с понтом опалубку. Кто там что разберет? А Деркач понимает, ты знающий — над душой не будет стоять. Твоя просека третья от центральной аллеи.

Полчаса до обеда осталось — каждый дрочит, как хочет, — и ты сразу туда, в штабеля. На ребро и в проход до упора. Ну а я отвлеку, с дубаком вон полаюсь, чтобы слышали все, или в яму нечаянно схерачусь, тоже крик подыму: помогите. Как наверх нам его, этот ящик, закинуть, на штабель — вот вопрос смертной важности. Одному нереально, Чугуев, не обхватишь вот просто пианино такое, рояль. Значит, вместе придется. Со мной — с кем еще? Пятый ряд, третий штабель запомни. На одну будет выше, конечно, но там, если третий брать штабель, все нормально за счет самой нижней панели получится — сильно в землю ушла, перепад небольшой. Уложись в три недели, Чугуев. Плюс неделя — и гроб под погрузку встает. Это я посчитал. Две машины берут по четыре панели и приходят два раза за смену. Пальцем пересчитай — раз, два, три. Вот как раз под вечернюю ездку двадцатого августа. Когда руки уже у людей отрываются и на ощупь что двести кило, что две тонны — стропалям один хер. Ну а дальше загрузка кассетная, вертикально, стоймя, между фермами. Неудобно вот только внутри».

Обрывалась земля под ногами, когда он уже больше не мог выдавать стенки сборного гроба за щиты и распорки обычной опалубки и затаскивал их по одной в холодильную щель меж рядами панелей, не зная, что ответить такое, если кто-то, увидев его, обморозит вопросом: «Куда? Ты чего, вольтанулся, Чугуев? Право-лево уже потерял?» Продвигался в теснине рывками, поливаемый собственной кровью и слабеющий так, словно вся его кровь на рывке уходила в тяжелевшие и тяжелевшие доски, — обмирал, покрываясь вонючей испариной, с каждым новым ударом доски о бетон, слышным будто на весь полигон, и уже будто слышал за спиной глумливое чье-то причмокивание, опечаленный и сострадательный хохоток плутоглазого Хлябина, что следил за ним все это время, невидимый.

И теперь вот лежал на боку, на какой-то мясной, костяной неподатливой… сущности, распухавший, растущий вместе с ней, как квашня, в тесных стенках пенала; в провонявшей соляркой тьме бледно вспыхивал солнечный свет, и в гудящей чугунной башке вместе с этой прерывистой светлотой замигала аварийная первая мысль — что сейчас он, тяжелый, собой человека раздавит; задохнется и сдохнет сейчас человек тот единственный, кто знает все: и куда они едут, и кто их отсюда достанет, и в каком они месте пойдут на отрыв и взлетят над равнинной русской землей, чтоб сменить ее, русскую, на любую другую… и вот если загнется под чугуевской тушей сейчас, то чего тогда, как? В голове у Валерки — пустыня. Уж тогда и ему здесь остаться, спаявшись с этим вот мертвецом, и казалось уже, что Угланов не дышит, как-то слишком покорно уже принимает живую он тяжесть Чугуева, и от детского страха покинутости все сильнее хотелось позвать, шевельнуть: «Ты чего это, а? Не молчи! Ты ж мне должен еще. Для чего я тогда это все, для чего нас тогда мужики отгрузили?»

А тягач все катил по прямой, тяжким плугом раскатывал надвое воздух, за все время дороги только раз сбросил скорость, потащив за собой платформу налево. Сколько так они перли неостановимо? По чугуевской ощупи — прорву, часы… страшным было тягучее замедление перед невидимой неизвестной преградой, полосой, плитой запретного воздуха, страшным был разорвавший воздушную толщу гудок, содрогания наката стальных мощностей и весов: на обычном они переезде застряли, пропуская ползучую стену груженых вагонов, и теперь-то уж точно заревела и длилась над зоной сирена, растекалась тревога от места пропажи во все концы области, подымая ментов и солдат по казармам, по цепи заводя вездеходы и раскручивая вертолетные лопасти, — и пока что он просто, только в силу своей неподвижности не почувствовал зайцем себя, как почувствовал бы на просторе перед всей совокупной массой облавщиков, керосина, солярки, моторов, высоченных протекторов, цейсовских глаз, мощностей, позволяющих охватить и накрыть всю огромную степь…

Разогнавшийся панелевоз вдруг по-барски прирявкнул и ревел и ревел со своей высоты, от лица своей массы и мощи на какую-то низкую мелочь: ты кто? куда лезешь? раздавлю и смету, грузовой богатырь и хозяин дороги. И вдруг большегруз покривился к обочине — тормозные колодки сщемили нутро, существо, и со всхлипом сорвав в нем, Валерке, дыхание, их обоих рвануло вперед, обдирая до мяса колени, и остановило вместе с намертво вмерзшей колесами в землю машиной. Словно разорвало перепонки, он не слышал совсем ничего и не мог сказать, сколько это все продолжалось, и понять, что вовне происходит, а потом мастодонт торжествующе-освобожденно взревел и толкнулся вперед как ни в чем не бывало, и Угланов, живой, не задохшийся, наконец подал голос под ним, задыхаясь песочным дыханием и торжеством:

— Все, Валерик, приехали. Мы сейчас с тобой будем — дышать!.. — и зашелся в наждачном выворачивающем кашле, ничего не могущий сделать для облегчения — повести чуть рукой и ударить пару раз себя в грудь кулаком.

В пасть и вправду как будто натолкали горящую паклю, от которой не освободиться, не выхаркать, и хотелось уже одного — насосаться, вбирать во все жабры отворенный проточный, вызволяющий из непродышности воздух, только этого, жить, жить сейчас, как любое существо на земле… Разевал он на полную рот, и Угланов под ним — точно так же, с той же силой жадности, жажды: доставалось ему здесь с Чугуевым поровну, не хватало для жизни того же и так же.

А машина все шла с ровной силой напора по той же прямой, словно тот, кто сидел за рулем, их совсем не жалел и за них не боялся, словно в ней вообще никакого водителя не было, и когда замертвели их общие жабры совсем, начала, наконец, замедляться: голова отклонилась от прочего, от стального хребта, потянув за собой платформу в тягучий поворот под уклон, и колесные пары завращались, похоже, по голой земле, захрустела под ними щебенка и сменилась опять вроде твердой гладкостью, на которой с натужным скрипением и визгом мастодонт всею массой замер совсем. Загремели шаги, загудели, затенькали под хватками незримых ладоней железные перекладины ферм:

— Эй вы там, брутто-нетто, живые? Голос, голос подайте, чтоб мы знали, где вы!

— Тут мы, тут… — разодрав запеченные губы, не могли обнаружить себя, выпуская какое-то водопроводное только сипение из ободранных и зашершавленных глоток, но каким-то их образом, разевающих пасти, как рыбы, услышали.

— Потерпите — сейчас вас достанем. Уши там береги — разбивать сейчас будем… давай! — И обрушились сверху удары. Ломом брали бетонную корку, что казалась сейчас настоящей плитой на слух… и над самой его головой стальное острие просадило расщепленную доску, и невидимый кто-то налег на железный рычаг, нажимая, корчуя, и доска, наконец, отвалилась — и хлынул свет неясного времени суток и воздух! Обморозил его, затопил…

Внутрь всунулись руки, схватили, и не мог он, Чугуев, протянуть и вклещиться в ответную, словно все его мясо, все мышцы заместились одной только костью и его самого нужно было разбивать сейчас ломом, как гипс. Зацепили за ворот, плечо и тянули его, выдирали из дощатого узкого и глубокого рва, пересилили тяжесть и дернули волоком в нестерпимом калении белого дня, протащили и бросили на незыблемом ровном, без конца и без края протянувшемся плоскостью месте.

Чугуном, батареей, колодой он пластался под небом, одним только огромным, нигде и ничем не обрезанным небом, ледяной чистый ветер свистел в его ребрах, и уже ничего и еще ничего, кроме этой свободной очистительной силы, в Чугуеве не было.

ЗЕМЛЯ — ВОЗДУХ

1

Сам ничего уже не мог. Извлекли, уложили на ровном под небом — и не мог вместить нового существования, огромного по силе настолько, что все прежнее, что он себе присвоил, купил, отторговал, заложил, основал, запустил: все стальные машины, все станы, все домны — навсегда стало малым… может быть, даже ложным и лживым: все, что он, самодержец «Русстали», построил за прошлую жизнь, чтоб убить свою смерть, чтоб ржа не сточила железные кости с клеймом его «я» без следа, не могло заменить ему этого нового, что открылось сейчас, что добыл сам себе он сейчас.

Навсегда позабытая радость первых собственновольных шевелений в матрацной пустыне, в одеяльной глуши меж решеток манежа, самых первых шагов по земле без поддержки — откровение и беспредельное изумление детеныша: я могу это САМ, я пошел и не падаю сам — в нем смешалась с тугой песочной переполнившей болью стариковской разбитости, уходила вот в эту тяжелую, сухогрузную боль, как в песок, не могла ее смыть, растворить, унести. Он родился — уже стариком, но сейчас он в обратной прокрутке начнет молодеть, шаг за шагом, безногий рывок за рывком, набираясь железных проходческих сил. Мазутные мозолистые руки вложили ему в клюв бутылочное горлышко — нечистотепловатая несвежая вода разломила грудину сильней ледяной с деревенской колонки, родниковой, колодезной, всей и любой, и уже ему лили на темя долгожданную, ненасыщавшую воду, поливая, как землю, сбивая с обожженного черепа крепко присохшую корку; все теперь получило неведомый или, может быть, просто промытый до своей изначальности вкус, все достигло саднящей, пробирающей, режущей силы первого раза: нестерпимый земной этот воздух, вода, дым табачный сквозь вставленный в зубы обслюнявленный фильтр, запах гончего пота, солярки, мазута, разогретого битума… — вот что возвратил он себе, и уже обрывал с плеч, как цепкие плети лианы, помогавшие руки: дальше он уже сам, целиком, навсегда — своей собственной волей и силой. И сидел, озираясь, на покрытой заплаканным битумом крыше: метрах в трех из земли выпирали железные фермы, что держали их вскрытый, по ребру взятый ломом и фомкой гроб; трое черных от пыли туземцев в камуфляжных штанах и борцовках копошились вокруг, и Чугуев каменел на заду в трех шагах от него, словно вытащили только что из чего-то горевшего, и смотрел сквозь него в пустоту, на промытое до нестерпимости небо, как на зарево, как на пожарище — вот настолько не знал, что ему делать дальше с собой, вот настолько не видел, как можно умереть для закона и сделаться и остаться для мира живым.

Эти смерть и рождение были еще не закуплены, и, упершись вот в эти глаза, он, Угланов, почуял, как тесна для него еще эта земля. Беспредельное небо снова стало завинченной наглухо крышкой, землей, надо было еще это небо пробить, запустив вот сюда настоящие воздух и свет… Счетчик тикает, секундомер, заревела в Ишиме сирена, и на сто километров вокруг все задвигалось, завертелись, захлопали лопасти, многокилометровые дыры на границе с Россией сжимаются и заживают, как сигаретные прожоги в простыне — и упавший окурок в перемотке обратной возвращается в пальцы.

— Одыбал, ну! Вставай! По-рыхлому, по-рыхлому, уходим! Скидай давай с себя все до кишок. Не по звонку же вышли — вы чего?

Содрал с себя казенную присохшую, присоленную шкуру, сбивал ботинки с ног: приклеились, вросли… Чугуев распрямился, вырос голой глыбой: катались, катились под мокро сверкавшей кожей стальные валы, ловили руки тряпки, кроссовки из времен, когда на «стрелки» ездили в китайском «адидасе». И как-то вдруг разом день отдал свою светлоту, как будто прорвало плотину на востоке, и в затопивших местность сумерках — шаг с крыши — с воскресшей обезьяньей, детской умелостью по ребрам причалившего к крыше мастодонта — и сорвался на новую землю, как когда-то с забора в запретные кущи коллективных садов с райским белым наливом и спелой вишней, и бежал уже вслед за Чугуевым к борту «газели» под чумазым израненным тентом с логотипом «Сибирской короны». Вцепился, подсадили, перевалился через бортик в кузовную, тошно пропахшую бензином и мясной тушей тесноту, что-то мягкой пулей влепилось в висок — вездесущие мухи помоечные, меж стальными пивными бочонками протолкнулся в глубь кузова, в нишу, умостился спиной к кабине; еле втиснулся рядом Чугуев, но в сравнении с дощатым их гробом — тут рай… Ключ на старт, затряслись, закачались, выбираясь из этих руин… Разогнал его снова, Угланова, кто-то другой, чьего имени даже не знает, в чьих руках вот сейчас — его жизнь, потянуло на скорости свежестью, ветер вырос, забил в загудевший, захлопавший тент, прорывался вовнутрь, охлестывал, и вдыхал его вместе с Чугуевым, пил, на рывках упирался, утыкался плечом в неподвижно-стальное чугуевское — поглядел сталевару в лицо, и Чугуев в то же самое мгновение повернулся к нему, как к магниту магнит, и не страх был в его вопрошавших глазах, живших будто отдельно от всего остального в кремневом лице, а одно только точное знание, чувство предела, за которым не может решить он, Чугуев, ничего уже собственной силой. Да Угланов и сам, несмотря на всю точность расчета, сейчас чуял эту, эту огромную, с ледяную вселенную, внешнюю волю, власть несмети случайностей, совпадений молекул и атомов, клеток-звезд в многоклеточном надмировом организме.

— Я не знаю, Валерик, не знаю, — все еще не своим, не вернувшимся голосом, еще более шатким от тряски на незримых мослах и колдобинах. — Есть по времени нужный задел. Пока там они всё перекроют, по уму мы уйдем уже, всё.

— Но жизнь, она не по уму. Она сама, неуправляемо.

— Это твоя, твоя неуправляемо. А моя — по уму.

— Стропали нас наклюкали — по уму оно вышло? — И хохот в глазах. — Отгрузили нас все-таки, подняли в небо — тоже знал, что так будет?

— Не поверишь, а знал. Что ж ты думаешь, только они простучали нас в ящике? А родная бригада, Деркач? Что ж, не видели, что ты химичишь? Ну не сразу — потом можно было понять, что за ящик. И поняли! И молчали и делали вид, что не видят. Да еще прикрывали тебя. Я вот это, Валерик, и знал, потому-то и выбрал тебя, что тебя они точно не продали бы. И меня заодно, потому что был ты. Потому что у них с тобой правда одна. Потому что они с тобой вместе, наравне с тобой в зоне задыхались и гнили. Бог не Бог, а должна быть какая-то для тебя справедливость.

— Все равно только что сам сказал: до конца ты не знаешь.

— Ну уж прям до конца…

И встряхнуло, мотнуло обоих, треск кабаний в ближайших придорожных кустах, кто-то ткнулся башкой под тент и свалился вовнутрь в то же самое дление, как водила ударил опять по газам. Повалилась на них между кегами новая туша, шибанув, вынув воздух из кузова вонью — перегнойных, могильных отложений дерьма. Ну уж этого ждал он, Угланов, — человека, который оказался — и мог оказаться по запаху — только Бакуром:

— Вышел с зоны естественным, значит, путем. Слушай, вор, а вот если и в нем ты не тонешь, то кто тогда ты?

— Значит, я не оно. Выворачивало так… И глаза — думал, все, видеть больше никогда не смогу. Обмакнул ты, конечно, меня. Не составил компанию, жалко. — На него смотрел зоркий, остуженный, остужавший Угланова глаз, полный ясно-насмешливого понимания, как же просто вернуться в то гнилостно-смрадное, из чего он, Бакур, загибаясь от мерзости, только что выполз. Сквозь не смытую даже речной водой застойную вонь пробивался другой острый запах, тот же самый, который растекался сейчас от Угланова и Чугуева тоже — запах бегства и верности волчьей свободе, запах жизни самой.

— Слушай, вор, у меня сейчас просто куриная слепота понимания, где мы.

Он хотел загрузить карту-схему, гибрид, всю вот эту ишимскую местность большаков, котловин и дегтярных озер, проявив на пятнистой, как коровья шкура, изумрудно-каштаново-серой пустыне стволовые артерии, паутинные жилки дорог, словно мог он мгновенно вот это ночное пространство вобрать и обжить, перестав быть живым грузом в кузове, крупным скотом, и уже своей волей повести сейчас эту машину.

— А тебе не один хрен? — Вор обмяк, наливаясь покорной тяжестью, целиком отдаваясь течению. — Все равно не прозреешь. Уж побудь наконец-то немного бараном. Нас Орех повезет по своим маякам, без дороги. И кончай кипятыриться.

Трасса выла, сквозила, гудела — моментальной жутью свирепого гула накатывал встречный грузовой мастодонт, проносились какие-то встречные, обдавая слепящей своей белизной сквозь тент, — и не верилось в то, что водила вывел их на такую стрелу, магистраль, и они беспреградно летят и летят, и никак не взовьется над трассой сирена, и все катится так, как вчера и как будто нет еще никакого Угланова — в мире.

И уже покатились под горку, затряслись по грунтовке опять — заскребли по кабине, по тенту какие-то ветки, тормоза кратко визгнули и — останов. Все так делалось быстро теперь, обгоняя его ожидания намного, — пригибаясь, пополз на отдавленных ватных ногах и последним за Чугуевым спрыгнул в кромешную темень, всю звеневшую тихим кристальным бесконечным «ир-ир» насекомых; заметался фонарика луч по траве, выхватывая из темени зернистые, ячеистые диски высоченных подсолнухов за штакетным забором, угол белокирпичного частного дома, дровяную, дощатую нищету сараюх и покрашенные серебрянкой листовые ворота. Человек без лица, в плащ-палатке, Харон, потянул уже створку, запуская всех беглых в кирпичный гараж, на какоето дление Угланов остался под небом один — посмотрел в небо, полное звездной половы, звездных зерен, муки, что просыпалась из худого мешка ввысь по куполу, и не смог этой прорвы вместить, стоя будто по горло в звездах близких, как снег, что касается глаз и лица и не тает, в подаянии, манне всем и каждому, кто еще дышит и еще только должен родиться на этой земле… Никогда не смотрел, разве с Ленькой два раза, купив пацану телескоп, — ничего интересного там — распирало вот эту планету несделанное: опоясать ее в девятнадцатый раз по экватору собственной сталью… И уже побежал по шлепку меж лопаток под крышу, в электрический свет, в пустоту без машины.

Там Чугуев с Бакуром уже что-то жрали: помидоры, куски колбасы, черный хлеб на газете, куриные ноги… цапнул кружку с щербинами в белой эмали, глотнул — снова как из колонки, колодца, — обжегся неожиданным водочным пламенем, вгрызся в жилы, хрящи, оборвал до костей и продавливал внутрь куски так, что слезы выжимались из глаз, не хватало ему пары рук, растяжимости пасти и брюха… Не нажрался — стегнул его криком Орех, в плащ-палатке вот этот, с сожженным, потерявшим как будто все мышцы лицом и пристывшими рыбьими зенками, и с последним застрявшим закадычным куском ломанулся в дегтярную тьму… Что-то джипообразное на высокой подвеске — «козел» под брезентовым тентом… Еле втиснулся рядом с онемевшим железным на заднее.

Старый абориген плавно выжал сцепление и попер со двора с невключенными фарами, видя, словно сова, в темноте, пер и пер напролом, как комбайн, проминая полынные заросли и давая Угланову оценить силу этой подвески, мускулистых пружин, вездеходных протекторов, провалился в канаву, продавился на голое ровное место, растянул раскаленный белый плат перед носом по убитой грунтовке — двум едва различимым земляным полосам в ковылях, — и пошли, полетели полуночным пустынным отрезком «Парижа — Дакара», ледяной твердый ветер засвистел под захлопавшим тентом, и земля уже больше не мелькала шершаво, каменистыми кучами — натянулась, разгладилась под колесами, как барабанная кожа, словно брючина под утюгом, в бесконечную ровную серость, где не видно ни рытвин, ни кочек, ни косматых нестриженых шкур ковылей; вдруг пахучей масляной горечью, крошевом на лету ему брызгали прямо в лицо, словно из-под газонокосилки, ссеченные травы, и уже ничего, кроме чистого ветра, вновь не было, и обрезанный тентом кусок черно-синего неба со всею зернистой, пылевой звездной массой равномерно пульсировал, падал, взмывал, отлетал и опять возвращался все тот же. Налетавшая пятнами темень — чернее еще, чем повсюдная тьма за бортом, — означала овраги, распадки, котловины, в которых водой стояли потемки. Перешедший весь в руль, рычаги и педали, весь — зрение, весь — ничтожное, минусовое время отклика на перепады ландшафта, самоучка и ас бездорожья Орех часто-коротко дергал руками, огибая незримые взгорки и впадины, костенел на кратчайшее дление в хищном пригибе к рулю и опять выворачивал, дергал его, обходя буераки, — степь ишимская не простиралась без конца и без края доской, по которой пили и пили по прямой, — вся морщинисто-складчатая, рассеченная трещинами многокилометровой длины, заставляла петлять, прорываться к озерам зигзагами, отклоняться от курса на прямые углы и лететь параллельно российской границе. И не мог все ужиться Угланов с куриной слепотой своей, электрической внутренней тишиной на лету, неспособностью полной что-либо самому разогнать и приблизить.

Подлетали, теряя на пару саженей землю из-под колес, из-под задниц, и рушились, пробивая подвеску, казалось, уже до железа… Гасли огненной пылью минуты, время неуловимого беспреградного лета и возможности быть невидимкой в черной степи, и уже никаких мириад, туч мерцающей млечной мякины ввысь по черному куполу не было — показалось, что небо уделяет уже больше света земле, посерело уже, посветлело… Полетела навстречу седая косматая мгла, меж разорванных ватных полотнищ, сквозь дымку стало видно летящий с ровным остервенением ландшафт, травяные лоскутья, проплешины, проносились седые метелки полыни, вылетали навстречу, вымахивая из тумана одинокие ветлы с раскидистой кроной — означая одно: близость белого дня. И не вытерпел, тронул Ореха за гудящее ровным напряжением плечо:

— Сколько, сколько еще до озер?! — Ветер сразу забил ему глотку, заткнул.

— Не дрожи, все по графику, — показал на мгновение кончик носа Орех. — Тридцать где-то осталось километров России, вжик — и ты уже на небесах. — И опять лишь обритый затылок его и движения острых локтей, точных рук — разрывали в молчании туман с разгонявшей в Угланове кровь ровно-бешеной тяговой силой… И вдруг — словно вырвались в новый, поменявшийся воздух: с рулевым их, пилотом — даром, что ль, ему дали собачью кличку? — осязаемо сделалось что-то не то: он — почуял, и не стук под капотом, не надрыв в механическом сердце, не обрубленный штуцер — другое. Не в машине — в пространстве, вокруг, в вышине. Забирать начал вправо, непрерывно вертя головой и вслушиваясь в небо, в китайские провинции светлеющего неба, и Угланов, еще ничего не услышав, почуял — присутствие, накрывающий и обнимающий холод, эфира: чей-то ищущий пристальный взгляд плыл высотным рассеянным светом с востока с той же скоростью, что они мчались, а может, и большей. Неживой, не природный отдаленный разрывистый рокот стал явственен, рос и рос и накрыл помертвевших от стужи узнавания всех, и уже не хватало движка, лошадей, чтобы вырваться из-под этого стрекота, грохота, переполнивших воздух паскудных хлопков, надавившей на темя воздушной плиты, — ослепляюще грянул, раздался, захлестнул их с кормы белый свет, затопив все пространство и вспыхнув в углановском черепе, так что он на мгновение увидел себя с высоты, как жука в коробке: это было то самое — хрестоматийное, типовое изгнание из рая, ледяное мгновение отнятия свободы, предсмертие, но они все неслись, ничего почему-то еще не закончилось и не кончалось, нестерпимый свет длился, не сбавляя каления, но не сжигая, — вертолет висел сзади и слева по курсу, луч прожектора наискось бил в мозжечок.

В раскаленной, светлее, чем день, белизне он поймал взгляд Чугуева — не было в нем закапканившего понимания: «всё!» — лишь безмерно-безумная прочность упора, закладки все едино ломиться на выход своим существом, силой сжатой пружины, которую это он в нем, Угланов, завел, — и пробил его стыд, человека, что всегда себя мнил лучшим мастером и хозяином собственной участи: как же сразу все лопнуло в нем, как же нищенски, скотски и рабски сразу он замертвел под захлопавшим в небе «кранты!».

— Не видят они нас еще, не видят!.. — стравил Орех давление сквозь стиснутые зубы. — Пока что мы им только показались. Держись только, держись!.. — И втопил под уклон по пологому долгому склону, в клочья ваты, во мглу… Белый свет вертолета отрезало, подлетели на горке — и все, горизонт завалился и уже не поправился.

В огромное мгновение он увидел, как Орех круто вывернул руль в направлении заноса, сделав страшное то, в чем еще быть могло и всегда прежде было спасение, и они поползли под откос, что-то хрястнуло, сплющилось с жалобным воплем, неживое, стальное, машинное — на затылке, в том месте, где череп садится на шею, у него раскололи орех, и все сразу слилось в черно-белом вращении земли, словно бы в самолетном неистовом штопоре, — молотило его отовсюду, швыряя на железные кости в невозможно затянутом, долгом предвкушении разрыва в любом месте тела, и успел еще даже подумать с тоской: «да когда ж это кончится?», и последний удар бросил грудью на спинку переднего кресла, наконец вколотив целиком в тишину.

2

В звенящей тишине не видел ничего — исчезающе слабый остаток или, может, зачаток белесого света. Мерно тенькали, шмякались о железо тяжелые капли — проклевали Чугуеву череп и вспыхнули пониманием в нем, что течет из пробитого трубопровода и сейчас вот, сейчас может все полыхнуть, — запустился движок, наполняя избитое тело червячьей способностью извиваться, толкаться, выворачиваться из жестяной тесноты: выжал тело большое свое из гнезда, не почуяв лишающей рук или ног, разрывающей боли, полежал, все еще не могущий нащупать себя, возвратиться в живую, настоящую силу, и, расслышав хлопки в вышине, перемалывающий стрекот вертушки, пополз, приподнялся на локте и сел перед всей накренившейся горкой машинного лома, осознав: там остался Угланов, выбирался он из-под него — и опять изнутри молотнул его страх, словно мягкой кувалдой всей крови, что Угланов сейчас вот сгорит, человек, без которого тут же остается сгореть самому, и от этого вздрога, удара распустилась в нем сила, растекаясь волной от почек к рукам и ногам, потерявшим все мышцы, все жилы… Луч прожектора слабо добивал в глубь земли, резал поверху, шарил по степи где-то там, за оврагом… И пополз под висящими в воздухе задними скатами, всей остатней, новой, возвратившейся силой толкнулся и встал на дрожащие, шаткие ноги, устоял и вклещился в костлявую долговязую тушу: «ну, лось!» — потянул и свалился с Углановым вместе на обе лопатки и кусал, набирал в себя воздух росяного холодного утра, придавленный безответной, страшно безвольной углановской тяжестью… И опять поволок за собой ползком на спине, упираясь локтями и пятками в рыхлую землю, — вот и кость в нем, Угланове, неширокая вроде, но откормленный, бивень, с накопцем, или это он сам так сейчас ослабел.

Кое-как протащил метров пять на себе — ничего там, в машине, не вспыхнуло, насочившись, накапав на нагретый чугун, подвиг был вообще мастерства рулевого — что не закувыркался «козел» под откос и не перемололо их всех в кувырках… Или, может, все сделалось слепо, само, их оставив с Углановым целыми… А водила, водила где сам? где Бакур?.. И как будто в ответ затрещали кусты: кто-то там заметался, в высоченных будыльях за машиной, зарывшейся мордою в склон: «Кто живой там, сюда!»… Ну а как им «туда»? Ну а если сломался Угланов, до сих пор не одыбавший и безголосый?! Так-то вроде на ощупь ничего не торчало наружу углами: если б руку ли, ногу в осколки, то тогда уж орал бы… Ну а если уже целиком он того, что-то оторвалось, порвалось от удара в грудину, в брюшину, затопив изнутри его кровью, тогда… Ткнул Угланова в ребра кулаком посильней — где-то ж в туше должно быть у него, как под током!

— Встать, Угланов, вставай! — прорычал в аварийные, все равно что слепые глаза. — В зону, в зону сейчас вертолет заберет — полежи еще тут! Ну, где воля к победе?! Вставай! И вот сам уже первый толкнулся, всунул руки в подмышки, рванул замычавшего лося, подпер, и на голос, зовущий: «сюда!», пошатались, ввалились в ближайшие рослые дебри — рулевой их, Орех, на коленях стоял над Бакуром: тому выдрало мускул из ляжки — там зиял и блестел кровяной черный ров глубиной в полноги. Не уйдут никуда с ним теперь, вот таким, — вот что первым плеснулось у Валерки в башке.

— Подымай его, бык! — поводырь просадил его взглядом. — А не то сейчас всех эта сука летучая накроет. Вон туда по овражку пошли, под уклон до упора! — дернул вора под мышки, и Чугуев, подставив спину, как под мешок, навалил на себя застонавшую и заскулившую тяжесть… Стрекот вырос, навис над самими, казалось, уже головами, но нет — свет пока оставался таким же далеким и бледным, не залив еще трещины, по которой ползли муравьями они.

— Пробивай, пробивай!

Поводырь и оживший вполне, невредимый Угланов проминали, топтали, разжимали дремучие чертополох, лопухи и крапиву, выдирались насилу из цепких травянистых капканов, через шаг спотыкаясь и падая… Захвативший в замок его шею Бакур, помогавший Валерке здоровой ногой, начинал кричать взрывами, словно из ноги продолжали выдирать ему мясо… Заглубились в такую непролазную глушь, что Орех повалился как подрубленный в заматерелый бурьян, с головою в нем канул:

— Садись! Счас зайдет он на нас, сука, ящер летучий! Собирайте вокруг себя сено шалашиком.

Осторожно, как мог, опустился он вместе с Бакуром, но Бакур все равно, повалившись на землю, заревел сквозь зубовное сжатие с усталой, угасающей мукой парнокопытного.

— Ничего, друг, ниче, потерпи, мы сейчас… — Из Валерки рванулось дебильно-напрасное, и не знал, что такое можно сделать сейчас и куда они с ним, мертвым грузом, самим понимающим, что уже не ходок, и стирающим зубы, быть может, не только от боли, а еще от бессилия, понимания, что лично для него уже кончилось всё… И не бросишь ведь тут одного подыхать…

И вот в это мгновение хлынул настоящий, безжалостный свет: над оврагом завис вертолет и погнал к ним волну за волной по бурьяну — тек и тек этот ветер, вынимая напором из оврага весь воздух, пригибая к земле, как лопатой, и вжимая Валерку в пахучую землю; сердце билось во всем его теле, толкаясь сваебойкой в землю все глубже и глубже, добивая туда, где живучие, цепкие корни травы, — перейти целиком в эту землю хотелось, прорасти отворенной кровью, впитаться — чтоб в себя вобрала, затянула тебя плотоядной силой своей, материнской тучной лаской, сжалилась, скрыв от этого ветра и белого беспощадного света… И когда, вмерзнув в землю, перестал ждать чего бы то ни было, ничего не желая уже — ни высотного звона металла «Выходи и сдавайся, паскуды, и тогда вас Россия помилует!», ни огромной по силе свободы от этого рева и грохота, — вот тогда вертолет пошел дальше, убирая прожекторный луч, и живой водой, земляной могильной стылостью, вечным покоем затопила овраг по края неподвижная тьма. А они еще долго лежали, припаявшись к земле и вбирая утихавшую где-то на западе дрожь, и опять первым ожил, раскидав свой шалашик, Орех:

— Сидор где мой, мешок? Посвети, — бросил чем-то в Угланова и возился уже над Бакуром, загремели в коробочке ампулышприцы… — Потерпи, брат, сейчас будет кайф. — Прямо ампулой в ногу и ткнул. — Подыми ему ногу, держи. — Затолкал в рану ватную шкурку сноровисто и окручивал споро и яростно ляжку бинтом.

— Как мы с ним теперь дальше? — заработал в Угланове клапан запорный, выпуская сипение, нутряной шаткий вздрагивающий голос, луч фонарика дергался, колотило всего. Показалось, сказал, как про падаль… А когда он, Угланов, стыдился кого?.. Да и что еще было ему — пожалеть? Ну а что она даст, эта жалость?

— Да вот тут прям и бросим, доходит пускай, — мерзло хрустнул в Орехе какой-то рычаг. — Не кипи, шопенфиллер. Деревня тут близко, потаганим туда, все наметано, корешок в домовушне схоронит, у него там погребец такой — бункер Гитлера, ни с какими собаками лягаши не найдут.

— Это крюк сорок верст? Перекроют нам все! Вообще уже наглухо! — Так смотрел на Ореха Угланов, словно кнопку искал у того в голове, что отпустит его с засосавшего топкого места, разожмет и расцепит все лямки между ним и подраненным, вяжущим по рукам и ногам человеком. — Может, все тогда разом в подвал? И сидеть там до атомной бомбы! Дай ему телефон… Есть же ведь у тебя, с корешком этим чтобы связаться… И веди нас без всяких крюков, слышишь, ты, а иначе никто, ни один не уйдет! Слышишь, кто-то один, хоть один обязательно должен уйти! Ну скажи ему, вор! — заглянул выкорчевывающим взглядом в Бакура. — Ну вот так всё — прощения у тебя мне за это попросить?! Ты сломался, ты, ты! Мог бы я точно так же, мог он! Я сейчас бы лежал ровно с тем же успехом на одном костыле! Ведь на равных мы шли, даром что ты по горло в говне. Кто-то должен уйти! Согласись, справедливо! Он вот, он, — на Валерку мотнул головой. — Десять лет тут ржавел, половину тут жизни оставил и другую оставит, если ты его будешь вязать, уж прости, по рукам и ногам. Вообще вот тогда он не жил! Я ж тебе ничего уже больше сейчас не могу обещать — денег нету таких, посмертно ничего не надо никому! Отпусти! Отпусти его с нами, Ореха! Или что — если сам ты не смог, инвалид, то и нам тогда, значит, не жить?! Ты такой справедливости хочешь?! Я подох, ты подох — значит, вместе мы живы?!

— Подымай его, твердый. — Орех видел только Чугуева и углановских всех заклинаний не слышал, все решив для себя еще там, у разбитой машины: только он здесь решает, кому куда двигаться, никого не держа и не тратясь на тяжелые взгляды в глаза и пустой перебрех.

И Угланов, слепой и потерянный в этом месте земли, мог сейчас лишь затиснуть в себе все свои «я, я, я…» и бежать за Орехом, с точным знанием, что только так, доверяясь туземному нюху, сможет он себя вытащить, может быть, из ничтожества… ну а он уже пер на себе онемевшего вора, Чугуев, — сквозь колючий бурьян, сквозь туман, что свалявшейся ватой сползал в пересохшее русло… шли и шли по протяжной извилистой трещине глубиной где в три, где четыре, где, наверное, в пять этажей, перестав продираться сквозь цепкие дебри.

Все равно телепаться приходилось, конечно, с чугуевским грузом по неровностям этого бесконечного дна, и светало уже, и так быстро, что как будто бы солнце было шаром воздушным с какой-то реактивной горелкой или даже ракетоносителем, просто слишком далеким, чтоб услышать его байконуровский рев, и уже густо-розовым светом озарился обрывистый склон, стало видно его рыжину, пестроту, обнажились цвета каменистой земли и травы, засинели цветки, и зайди вот сейчас вертолет на овраг — нипочем бы уже не укрылись. И куда они, как среди белого дня? Если ночью уже стрекотал над землей птеродактиль, то сейчас уж тем более зависнут над границей России вертушки и почешут солдатики цепью, но от этого знания ноги его не подкашивались — был Чугуев свободно-пустым, жизнь уже раскачала его, как валун, и толкнула под горку, и сейчас он, Чугуев, катился до далекого неразличимого, неизвестного дна, навсегда сам себя не могущий поставить на тормоз, но и сам разгонял и усиливал эту тягу своим существом. Смысл был для него в самом беге, в усилии выбежать из себя самого, из судьбы, смысл был в несогласии на участь, а не в том, что ее пересилить нельзя и иной для Чугуева не предусмотрено.

Русло выгнулось вверх, выводя напрямик их в густую посадку, и сразу проступили сквозь буйную зелень голубые облезлые прутья ограды, поразив его близостью человеческого устроения, жилья, и повел их Орех, как по следу, по запаху, сквозь крапиву по пояс, лопухи со слоновье ухо, меж березовых косм и кривулин шершавых стволов, меж железных крестов и заросших травой оплывших могильных холмов, мимо бедных надгробий, металлических, крашеных серебрянкой воинских звезд и эмалевых фотографий в овалах, на которых налитые соками жизни стеснительно-робкие молодые губастые лица будто сами еще до сих пор не уверились, что они уже здесь и отсюда, из земли, им уже никуда; вот такие же точно лежали в земле трактористы, слесаря, комбайнеры, механики вечных двадцати пяти лет, каким сам был Чугуев до зоны и каким был угробленный им милицейский сержант Красовец — гладко-розовым, кровь с молоком вырвидубом, ошалевшим чуток от избытка своей неуемной немереной силищи; громоздились вповалку, как бревна развалившегося от естественной старости дома, серебристо-седые, щелястые и погнившие до черноты в основании кресты, попадались пустые бутылки поминальных распитий в траве, пестрели на могилах россыпи конфетных приношений, насыпанная на расклев пернатым пшенная крупа, пластмассовые хвойные венки с линялыми бумажными цветками, а живые живучие, жадные, однолетние вечные полевые цветы и трава все опутали и заглушили, что когда-либо было посажено в эту могильную землю и принесено берегущими память о мертвых руками.

Меж березовых косм, сквозь зеленое пламя листвы завиднелся лоскут перепаханной трактором под картошку земли, и вот если б открылись там белые льды, беспредельная Арктика или Луна, то не так бы в Чугуеве дрогнуло всё — как споткнулось и рухнуло, налетев на обычность, яснопамятность чистой, законной трудовой человеческой жизни, неизменной, незыблемой, невозбранно идущей по кругу дождей и снегов, раскаленных чугунных закатов и розовых зорь: неизвестные русские люди здесь росли, как трава, и сходили с земли в предначертанный срок, как растаявший снег, и ведь этого, этого он, Чугуев, себя и лишил с потрошащей бесповоротностью — правды свободы, потому что свобода обретается только в способности жить, как растешь. Ну а дальше за полем протянулась лужайка между длинным сараем и банькой-мазанкой, поперек — паруса с кружевами, бельевые веревки на воткнутых в землю шестах, и вот тут только все и увидели, повалившись без ног на опушке, друг на друге багровые свежие ссадины и надутые кровью набрякшие шишки и почуяли всей своей общей шкурой, как они все избиты машинным железом и изодраны с ног до макушки непролазной дикой природой Ишима, вот не то чтобы просто равнодушно-глухой и упрямой, а способною чувствовать, постигать человека, что внедрился в нее со своей душой и грузом всего прожитого. И сейчас будто эта природа не желала пустить их ни к этому дому, ни на волю вообще, словно нет и не может им быть от земли никогда уже больше прощения, ни большому Угланову, ни простому Чугуеву — слишком много на них несмываемой грязи и крови, слишком уж запоздалым, навсегда опоздавшим за убойным движением руки и не нужным уже никому было в нем, дураке, покаяние, слишком уж тяжело самомнение, самолюбие было в Угланове, чтоб земля захотела их по-матерински принять, своевольно ломящихся из отведенной им зоны, из участи.

— Покурите пока, — цыцкнул им поводырь и, толкнувшись, пошел, как к соседу сосед, в полный рост через поле.

Вор пластался на палой листве, проминая ее так, как будто лежал здесь давно и они его здесь и нашли, и глядел в небо так, словно небо для него, уходившего в землю, — земля; что ли, сильный укол так убавил, отключил вообще его боль и моральную силу страдания от невозможности воли, воскрешения под новой фамилией в дальней голубой, вечно летней стране… Или, может, само, без лекарства, это сделалось с ним — затопило его безразличие к судьбе, не смирение даже, а просто усталость. А Угланов, тот, наоборот, гомозился, подрагивал, дергал головой, как собака, которая рвется в тепло или, может быть, чует потекшую сучку, и поглядывал то на растяжку с пеленками, за которой скрылся Орех, то на вора, который смотрел в пустоту, как из кучи песка, ни о чем не прося, ни о чем не жалея.

Он, Угланов, хотел, верно, что-то увидеть вот в этих глазах — обращенное лично к нему: обвинение, зависть, угрозу, уверение, что сам он, Угланов, на своих невредимых двоих не уйдет много дальше, чем этот калечник, — и не вытерпел, дернулся, подъелозил к Бакуру, встав над ним на коленях и заглядывая вору в лицо с непонятной горечью:

— Вот и все, вор, вот так. Попрощаемся, ну.

— Ты уже все сказал. Все заняли места согласно купленным билетам.

— Где б я был без тебя, ребятишек твоих, — для чего-то Угланов завел, понимая и сам бесполезность. — Это я ведь тебя на все это прогнул… Когда ты тихой сапой мог бы эти два года…

— Неужели жалеешь теперь?

— Я хотел, чтоб ты тоже, ты тоже ушел! — вот с таким омерзением к сказанной правде, не сраставшейся, не приживавшейся ко всему, что он знал про себя, вдруг позвал человека Угланов, что Чугуев не мог не поверить сейчас в его искренность. — Ну прости меня, что все вот так.

— Рано просишь прощения. Это я еще, может, вот здесь схоронюсь и воскресну потом с чужим глазом, а тебе под вертушки сейчас. — Без насмешки, без боли смотрели глаза, отпуская Угланова дальше, как пушинку, несущую семя, пропуская Чугуева мимо, как кленовый листок на текучей воде.

И уже к ним шагал через поле с каким-то амбалом в тельняшке Орех — и пошли, побежали, не боясь, что окликнет их вор, зная, что не окликнет… Скатились по короткой тропинке на дно пересохшей речушки и бежали по этому руслу под лиственной крышей: хорошо бы и двигаться так до упора — много ниже древесных корней, под ковровой верхней зеленью, еле-еле прорезанной солнцем, и, конечно, все так и задумал Орех — продвигаться все время распадками, непрерывно заросшими буйной крапивой и татарником в рост человека, так что можно на каждом шагу повалиться и кануть в траве, только-только-только заслышишь паскудные в небе хлопки. И природа опять их драла и кусала, но зато хоронила от тех, кто их ищет, справедливую плату за то с них взимая, заставляя платить только сорванной кожей и малой кровью. Помогала им местность теперь вот сама — потрудились заранее ветры и ливни для них, беглецов: непрерывным разломом тянулись овраги — только-только терял вот один глубину, как за ним открывался еще один новый, и такой же протяжный, и такой же глубокий. И конечно, бежали бы поверху много быстрей, и, когда можно было, дозволял им такое Орех, так и делали ровно, бежали по степи по-над самым обрывом, вдоль извилистой трещины этих оврагов, не кончавшихся и кончавшихся, уходивших за край однородной ковыльной земли, а потом он опять их сгонял под уклон, исходя из одних своих нюха и опыта и решая, где им и когда подыматься наверх и сбегать вплоть до самого дна в буерак. И подолгу пластались вровень с сохлой травой на склоне они, и надолго Орех приникал к исцарапанному полевому биноклю и, прикрыв стекла высохшей закопченной ладонью, шарил по горизонту, видя так же отчетливо каждый, наверное, куст и травинку вдали, как Чугуев — ковыль у себя перед носом.

Набирались впрок воздуха, силы, наливались из фляги тепловатой водой, и Чугуев жал щеку к морщинистой, то совсем равнодушной, то будто бы доброй земле: на какие-то дления слышными становились ему утаенные близко от уха, от вздоха силы тихого роста корней и движения соков под сохлой каменистой серой коркой — видел он эту травку, как до этого видел всего два-три раза за жизнь… лишь с отцом на рыбалке разглядывал так же в упор, тот, из прошлого, маленький мальчик, что когда-то впервые увидел и великую реку, и цвет полевой, и текучую сталь, как явление заместившего кровь ему пламени… И сейчас вот опять видел это сплетение несмети одинаковых жил, одинаково странно, непонятно разумно устроенных для прорыва корнями все глубже в нещедрую или вовсе безводную землю, для того, чтобы тянуться коленцами к солнцу, выжимать из себя голубые цветки и ронять семена отведенного им однолетнего смысла.

Он лежал на горячей, пахучей земле, отделенный от этой всеобщей разумности — слишком долго живущий на свете не по правде вот этой травы, не по правде свободного роста любви человек, чтобы в нем, как в начале, нуждалась земля, чтоб его приняла, согласилась носить, но еще одно дление живой неподвижности — и земля уже волнами начинала вздыматься под ним, под ударами сердца его, матерински над ним будто все-таки сжалившись, принимая, качая и гладя по щеке травяными перстами.

И опять подымались по тычку и шипению Ореха и бежали по ровной степи над оврагами, и вот сколько бы так ни ломили во весь свой размах, все равно оставались как будто в той же точке земли: расстилалось все то же, одно серебристо-седое ковыльное море вокруг — ни приметы, ни звука человеческой жизни, отголоска далекого вертолетного стрекота, только слева по самому горизонту виднелась нитка ЛЭП или что-то такое и один раз запнулся о что-то костяное в траве — о рогатый растресканный череп, что уже под ногой крошился, как мел. Лишь пернатые твари взахлеб полоскали горло синей солнечной высью и в траве оглушительно щелкали, стрекотали, спускали пружины кузнечики, непрерывным напором насекомой несмети звенела вся степь, и уже воздух сделался кипячено-горячим, приходилось его разрывать, словно студень, заполняющий весь раскаленный простор до краев, где сходилось высокое небо с холмами.

Солнце жгло и, казалось, отвесно уже било в темя, в оголенный, заваренный, закипающий мозг, воздух в жабрах твердел, становился песком, штукатурной смесью, свинцом, забивал и разламывал грудь с каждым шагом, сердце било в глаза на бегу, и еще горячее и туже, чем расплавленный воздух, катилась под кожей кровь…

Измочалив себя и не в силах продавить уже плотность окружающей жизни, спотыкались, валились в ковыли разом трое или просто вставали, сломавшись в спине и дрожа каждой жилкой в согбенном упоре в колени, изготовившись словно блевать и зернистой шкуркой обдирая на вдохе распухшее горло и грудь изнутри.

— Сколько… х-хы-и-и… нам осталось еще, поделись… — наглотавшийся пакли горящей Угланов не мог говорить и стоять, не шатаясь, не мог, но продавливал взглядом Ореха, и Чугуев, хотя и молчал, выдыхал тот же смысл-вопрос к горизонту.

— Напрямки-то всего семь кэмэ, но сейчас мы не можем уже без крюков.

— А над озером, озером что? Под вертушки идем вот уже или как?

— Ну а как ты хотел? До утра не ушли — значит, все. — Ничего не угадывалось в полинявших, поживших глазах — ни отчаяния, ни надежды, ни презрения даже к Угланову — лишь сухая холодная птичья зоркость. — Только где мы объявимся — пусть угадают. Столько нету вертушек, чтоб сразу накрыть. Это озеро видел? Не Байкал, но вот тоже. Устригут даже с воздуха — все равно есть запас. Он в овраг-то не сядет. И на поле в подсолнух не сядет. И на зыбень не сядет. Так что не бзди, трухнуть еще успеешь. Ты в детстве книжки про Котовского читал? Там как красные Крым штурмовали? По гнилому болоту прошли и явились, откуда не ждали.

— Проведешь, значит, да, по гнилому? — жрал Угланов Ореха глазами, как собака хозяина, шарил нищенским взглядом по лицу его, как по кострищу, выворачивал словно обветшалый бумажник с железной мелочью навыков, никому и нигде, кроме этого места, не нужных.

— Что сказать? Все могу, исполняю желания? Это к Богу вопрос. И к нему, может, тоже. Должен он отвернуться, сделать вид, что не видит.

— Очень, очень господина я этого… — покривился Угланов, — не люблю, когда он начинает решать.

Поводырь поломался в лице, повалился и снизу подкосил их обоих:

— Ложись!

Перекатом свалил сам себя под откос, не жалея, и Чугуев с Углановым следом покатились в овраг валунами, разбивая колени и локти, пробивая до дна затрещавшие стены будыльев… Сразу торкнувшись сердцем сквозь покровную боль и разбитость, превратился он в слух: вертолетных хлопков, сколько мог охватить, в отдалении не было; пялясь в небо, в растянутый над оврагом платок синевы, он услышал иное: мягкий стук по земле, травяной нарастающий шорох и какое-то звяканье, фырканье, храп — и уже через миг увидал продвигавшийся рысью над обрывом кусок темноты, то, чему не нашел он так сразу названия: черный лоск, сетку жил в ровно плещущей коже, резкость мускулов, твердых и крепких, как кость, — человек, одинокий пастух непонятных своих интересов, в белом выжженном пыльнике и такой же кепчонке, ехал прямо по гребню и смотрел неотрывно на них сверху вниз, с тем же неузнающим, вопрошающим ужасом и какой-то вместе с тем скукой, что и лошадь под ним.

Не замедлился и не пришпорил, протрусил со значением «не было вас — и меня для вас не было», показав им белесую спину с косицей кнута; за кобылой молча, безучастно-невидяще пробежала собака со свисающим набок отварным языком, и уже был пустым снова воздух над гребнем.

— Откуда — всадник без головы? — еле перешагнув задыхание, хрипнул Угланов.

— И в Сахаре свои бедуины, чудак. Ну наехал — исчез и забыл.

Тут ведь разные шастают. Из России, в Россию. Конопель на заимках растят, анашой барыжат. Ну, встали. Да куда ты наверх — по овражку давай… — И опять пошагали извилистым руслом, прорубаясь сквозь заросли зверобоя, татарника, целый лес уже рослых, деревянно упертых репьев, уже вовсе не чуя изодранной, сорванной кожей новых укусов, вырываясь на голое место и сильней припуская свободной, бестравной дорогой, пробавляясь глотками тепловатой воды, а когда помелел, вывел их на поверхность естественным ходом овраг — ослепляюще прямо в глаза им ударила совершенно другая земля, вся сожженно-седая и горящая, словно сырцовый кирпич; никаких больше трав, разнотравья, кроме однообразных клочков ковыля, — будто бы уже вовсе человеку тут не было места.

— Ну теперь уж давайте — заломили рога, как от смерти. Тут уж надо по голому месту, — наставил Орех.

И Угланов всмотрелся в Чугуева как-то неузнающе-безумно и сорвался из всех самым первым, ломанулся, как лось в брачный гон, — несуразно огромный и ставший вдруг по-своему складным, как любое живое существо, что подхвачено тягой своего естества и способно уже делать то, чего раньше оно не могло, не умело; точно так же, хватая ртом воздух, ломанулся по ровному месту Чугуев — выбивали копытами пыль, сердце било в глаза, застя черными вспышками свет, ничего не давая увидеть вокруг, — будто только по ветру, по запаху, не могущему их обмануть, находили дорогу, и Угланов хрипел уже прорванно, но бежал и бежал наравне, не теряясь фонарным столбом за спиной, силой в нем заведенной в минуту захода на зону пружины, той же остервенелой, туго плещущей рысью… и уже прыгал рядом пологий пыльно-выжженный склон, наскочили, взлетели, и с этого гребня сквозь горячую мутную наволочь просияло, открылось огромное непостижное новое что-то — ослепительный наст, ледники, вот зима среди жгучего лета, ясно-синее зеркало незамерзшего озера: это было оно!

И, сорвавшись уже под уклон и не в силах ничуть задержаться, сдавить тормозными колодками ноги от пяток до паха, пролетел он, Чугуев, почти до самой воды, и, казалось, ворвался уже в эту воду, и не сразу увидел, что идет по земле и что ноги уходят в эту землю, как в воду. Провалился уже по колено, по ляжку и не мог дотянуться до кромки, застряв в трех шагах от уреза. Рядом в топкую глину воткнулся Угланов, стал рывками короче, как свая под невидимым дизельным молотом, обезножел, упал в перевес на лопатки.

Он нащупал, Валерка, недвижное, твердое место, уперся ладонями, выжал тело из зыби, все еще удивляясь такому явлению природы: неподвижная прорва влекущей воды от него совсем рядом была — так хотелось сейчас разбежаться и пасть с головой в нее, как набитая пылью дырявая сохлая ветошь: пересохшая глотка шершавилась, каждый вдох наждаком проходился по горлу… раз притопнул, другой — и земля не прогнулась под ним, удержала… подступил наконец к самой кромке и по-зверьи припал всею тушей к земле, погрузив морду в воду — лакать, пить блаженно море холодной и чистой… заглотил что есть силы — и тотчас, захлебнувшись мгновенной мерзостью, выблевал пламя. Зачерпнул со дна пригоршню грязи, вгляделся: на ладони блеснули крупицы, кристаллы — со столовую ложку поваренной соли.

— Ну чего, бесогон, налакался? — поотставший Орех, как по тверди, спустился к нему по зыбучей земле. — На-ка вот, — протянул ему флягу с плеснувшим на дне пресно-горьким остатком. — И за мною след в след — или будем вертушку?

А Угланов толкнулся, ощерившись, — и как будто какая-то сжатая им через меру пружина на рывке этом лопнула в нем, оборвался назад, приварился обезножевшей тяжестью к твердой земле, провалился в себя и неверяще щупал себя изнутри, напрягая все мускулы, раскочегариваясь: все должно откликаться мгновенно сейчас, что под кожей в нем, не вернуться не может что-то необходимое сильное, что не мог он нащупать в себе; обтянутое мокрой, замасленной кожей костистое лицо перехватили скобками морщины — унижения непоправимого, гнева на свое это длиннокостлявое тело, что ему вот сейчас, когда надо это больше всего, отказалось служить, — и, завыв, простонав что-то нечеловечье стиснутым ртом, молотнул кулаком по колену: убить! то, во что засадили его, обнеся этим подлым, бракованным мясом, заменить это тело, машину — так ребенок, споткнувшись, колотит скользкий пол, ненадежную землю, что во всем виноваты… И взглянул на Чугуева из самой страшной, примыкающей к мозгу костей, не могущей быть взломанной мягкой тюрьмы — с непрощением, с огромной по силе безнадежной, страдающей завистью:

— Тварь! Не могу, не могу… — задыхался, давился омерзением к себе самому, на свою вроде левую ногу кричал, на колено. — Ы-ы-ы-а-а!..

Возвратился Орех и, упав на колени над углановской немочью, со врачебной безжалостностью изучал распухавшую кочку под задранной грязной штаниной:

— Во и ты теперь стал об одном костыле. Обессилел, богатый.

— Коли! У тебя там осталось от вора — коли, промедол этот свой или что из армейской аптечки! — Когтями впился урке, спасателю в плечо, притянув, подтянувшись всей остатней силой лоб в лоб. — Сделай что-то со мной! Ну! Сделай!

— Куда? По-любому коленка рассыплется.

— А ты так замотай — пусть рассыплется, пусть, но потом, слышишь, урка, потом! — Без пощады, сомнения, что и теперь сможет он, как всегда, пересилить любое — вот и это свое ненавистное тело сейчас. — Я пойду, я не буду вас с ним тормозить, ну а если вот буду, тогда уж бросайте. Вот же, вот оно, озеро! Километр последний… ну, сколько?! — и заткнулся от боли, потому что Орех засадил ему ампулой в ногу: да на! — повалился с ощеренной пастью и смотрел неподвижно в пустое, так, как будто хотел попасть в небо, пробить этажи, в самом верхнем отделе все решить про себя, сговориться там с кем-то верховным, последним.

Не взмолился, не звал — никогда не нуждался ни в чем, что не может взять сам, и не мог после стольких лет смеха над всеми просящими, верящими, что за ними оттуда по-родительски кто-то следит, попросить не на шутку, выжжен этот инстинкт был давно из него ощущением собственной набранной мощи или, может, с рождения в него не вложили… И взглянул на Чугуева снова с разломившей лицо полоумной улыбкой, словно что-то Чугуев узнал про него, что Угланова делает с непоправимостью жалким, — потянулся рукой к нему, и Чугуев, не думая, ничего не почуяв к Угланову ясного, эту руку схватил, на себя принимая долговязую тяжесть и немощь, передав ей толику своей неразобранной силы, без которой Угланову не устоять.

И пошли очень медленно, потому что теперь приходилось след в след и Угланов теперь хромылял, и Чугуев шагал замыкающим, с осторожностью по этой подлой, то надежной, то зыбкой земле, совершенно обычной на вид, и как будто теперь состругали с Чугуева кожу — таким было голым, без конца и без края открытым вот это солевое, озерное, ледниковое место: ни единого взгорка, ни кустика, ничего не мешало движению поискового взгляда, обутого в оптику; застучи в раскаленном зените вертушка сейчас, появись поисковые силы, солдаты — и не деться уже никуда, разве только уйти с головой в эту землю.

Еле-еле ползли по бескрайней доске — так и так бы пришлось, без углановской даже ноги, продвигаться с ползучей скоростью, проверяюще щупая каждый клочок, — но внезапно в огромной, беспощадно прозрачной для них пустоте появился камыш у воды, потянулись кусты высоченного тальника, непрерывной живой преградой, защитой от глаз, — ворвались в эти сивые дебри, поводырь продавился к стоячей воде, обернулся, мотнул головой приглашающе:

— Пей давай, бесогон, прохладись, — и кивнул на всю ту же солевую озерную воду.

Раскаленным припоем стояла вода и магнитила лживой своей чистотой и прохладой — тяжелея от жадности, стек на колени, зачерпнул и лизнул из горсти еле-еле на пробу — настоящую, пресную! Ошарашенно ткнулся в Ореха, получить чтоб в ответ:

— Чего только такого не бывает на свете.

Повалился Угланов с ним рядом, припал — одним ртом они пили, пропускали сквозь жабры до брюха ломовую холодную воду — растекалась от глотки к лопаткам возрождавшей волной, обводя, как ножом, благодарное сердце, набирали и впитывали каждой малой ворсинкой в нутре, все не в силах никак ни насытиться, ни оторваться.

Полежали короткое, долгое время тяжело и безвольно, как тряпки в поломоечном полном ведре, распухая от неги, огромные, так что и не поймешь, где кончается тело твое, все растущее, и Угланов толкнулся вдруг первым с земли, возвращаясь в свои берега: отвердело по скулам обмяклое, рыхлое, никакое лицо, постальнели глаза, подымая Чугуева следом. И пошли опять сквозь камыши, сквозь упругие, гибкие ветки хлеставшего их и бодавшего тальника, забирая все дальше от берега, и, казалось, уже потерялись, заплутали совсем в этих дебрях, но Орех, как и прежде, шагал за клубком, покатившимся в сказку: вдруг ивняк поредел и открылось опять им пустое пространство — метров двести примерно от кустов до другого, широко заблестевшего озера.

Поводырь обернулся, уперся в Угланова теми же беспощадными, скучными, но и новыми будто глазами.

— Что, что?! — пересилив разбитость в ноге и ужаленный болью, Угланов качнулся к нему, сам шагнул в это новое, сам угадал по глазам, что — пришли.

— То, то. На что молился всю дорогу. Вон России конец, — прокатив под морщинистой кожей острый ком кадыка, с силой вытянул шею и кивнул на далекое, близкое озеро. Под Чугуевым дрогнула, волнами заходила земля, провалилась, поехала вниз, как над самым обрывом — не могущим сдержать отколовшимся под ступившей ногой краевым истонченным, разрушистым, рыхлым куском. — И теперь давай думай, только быстро, богатый. Твои ждут тебя в тридцати километрах отсюда к востоку. На твоем костыле сможем только до той вон воды, если прямо сейчас не развалишься. Надо их вызывать на себя. Так и так уже криво пошло, как в овраг сковырнулись с Бакуром. — Распахнул на груди душный пыльник, потащил из-под взмокшей тельняшки и вытянул на шнурке вместо крестика что-то не из этого мира — глянцевитую черную ладанку с насекомым кусочком электронных мощей.

— Засекут, все живое поднимут — сколько времени будет у нас? — Ничего не осталось у Угланова перед глазами, кроме этой лежащей в ладони пусковой насекомой машинки с кнопкой вызова будущего.

— Вазелин вот, конечно, рулетка — кто быстрей прилетит, только как еще, как? Уж с твоей ногой никак. Место гиблое это, гнилое, погранцы не суются суда, потому-то и небо над нами до сих пор тут пустое. Им так просто на это болото не сесть. Так что делайте ставки. Но тогда если мы уж за лыжи зацепимся, то считай, уже нет нас вообще на Земле.

— Ну давай, все, давай!

Весь Угланов затрясся, на костистом упрямом лице проступила решимость — задрожавшей, рвущейся, норовящей протиснуться из мороза в тепло песьей мордой, и вот в это мгновение боли в Угланове не было вовсе, отгрызающей ногу, могущей повалить его боли — близоруко сощурившись, словно над намытой крупицей золота, поводырь зацепил черным ногтем на ладанке что-то незримое, и жучок на ладони его запищал за пределом человечьего слуха, посылая из тальника паутинный сигнал прямо в космос: я Земля, я Земля, я Угланов! прилетайте за мной, заберите меня!

Так его колотило, Угланова, что не верилось, что на Чугуева от него это не перекинулось, — коченел он, Валерка, в каком-то слабоумном спокойствии, состоя из единой давнишней готовности всей нетраченой силой вложиться в рывок и умея простое то, чего не умеет Угланов, — доверяться течению неуправляемой жизни, не вставая ему поперек и не силясь его развернуть, куда надо тебе.

Ломанули по голому месту, прорывая последнюю горе-полоску не кончавшейся и не кончавшейся русской земли, что простерлась пустыней стоячей воды и коричнево-желтой земли в ослепительных бельмах, льдистых панцирях, белых разводьях солевого налета, и душила его на бегу безнаказанность этих последних скачков, неспособность представить, вместить эту близкую, нараставшую с каждым сердечным ударом возможность еще одной жизни в раскаленном, слепящем, подсолнечном «там, где кончалась Россия», ни о чем он не думал и не чувствовал даже — ни о том, на что может он «там» пригодиться, ни о том, есть вообще ли такая земля, на которой ему все простится и не вспомнится прежнего, где дозволено будет ему навсегда наконец-то зажить неубийцей, не железной опилочной крошкой, которая раз за разом магнитится властью, судом, неслабеющим спросом за кровь, не ходячим болящим сгустком вечной вины (хотя эта вина в нем останется, будет жечь до скончания дней справедливо, им самим ощущаемая как огромная боль, причиненная им чьей-то матери), а трудящимся честно заводским человеком, которым изначально задуман он был и рожден. И не думал уже о Натахе, о сыне, что сейчас его ждут в Кустанае, где найти должен их с чужим паспортом, и Натаха тогда за него выйдет замуж по новой, — что он может им дать или, наоборот, может чем повредить, заразив своим ядом, виной, от которых им лучше держаться подальше…

Метров сто оставалось до новых высоченных густых камышей, и Угланов, конечно, со своей перебитой пружиной отстал, и бежал за Орехом Чугуев один, все слабей и слабей слыша трудные выдохи монстра и боясь всего больше сейчас вот услышать — и уже будто слыша — вскрик немощи, подрубающей боли у себя за спиной, что вопьется в него и отбросит назад на невидимой будто резиночке, тросе…

Крика не было, не было, не было, но зато вместо этого воя бессилия застучали, захлопали лопасти в небе — не вдали и не близко, не где-то в одной стороне, а как будто везде, во весь купол, словно кто-то там в небе ткнул нужную кнопку, словно все это время над ними висел птеродактиль и они его просто до этой минуты не слышали.

Под Чугуевым вдруг провалилась земля, в том же месте, которое только что припечатал подметкой Орех, — и стоял в ней уже по колено, как кол, словно ложка в сметане, пробивая все глубже и не чувствуя дна всей своей обращенной ему на погибель телесной тяжестью, и уже обогнал его, припадая на левую ногу, Угланов — не видя!.. С каждым третьим углановским шагом прорывалась под ним, уступая нажиму, земля, и, наверное, со стороны показаться могло, что невидимый молот забивает Чугуева в зыбень, как сваю. А не так ли все было с самых первых минут: он, Чугуев, — ступенькой, голова его, плечи — ступеньками для углановских ног, погружаясь все глубже под вминавшей углановской тяжестью в землю? И так ясно увидел он это — будто раньше не видел! — всю свою под Углановым жизнь, что не мог даже крикнуть, позвать и не чуял уже ничего, туго сдавленный в поясе этой землей и безмозгло, безотчетной звериной тягой выжимая себя из нее, — ни проклятья, ни гнева на такую недолю, отголоска чугунной той злобы на большого Угланова, что его захлестнула в могутовском «там», отрывая от домны, от отца, от Натахи, ничего, даже дикой утробной тоски по пропащей свободе, даже жалости к собственной плотницкой нудной и страшной работе, ко всему, чем вложился в волшебное их с Углановым исчезновение из зоны, ничего — только близость покоя в подступающей к горлу земляной тесноте.

3

В обнимающем мерном вращательном грохоте, близком, как кожа, вперевалку бежал по пустыне, ладони, до предела сжимая пружину в ноге и молясь, чтоб не лопнула. С каждым скоком в колене надрывались какие-то жилы, последние, и колено страшней и страшней выбивалось из вскрывавшейся сумки суставной, из кожи — как же быть хорошо хоть трехногой собакой, как же мало, до нитки обирающе мало, дано человеку по сравнению со зверем телесно, предает тебя тело тогда, когда только одни мясо-кости и нужны тебе больше всего, и ломается жизнь вместе с местным разрывом ничтожного… Но сломался не он, а Чугуев впереди стал рывками короче, обрубком, по колено забитый в обычную землю. С загрызавшей, рвущей болью в ноге обошел этот колышек, столб, монумент сталевару и узнику собственной совести, за спиной оставив немой, не успевший рвануться из глотки, нутра крик несчастного случая на производстве: сколько их таких было — сталеваров, полезших в горнило заменить электрод, верхолазов, летевших до земли сквозь железные кости могутовских будущих прочностей — исхитрился, сумел не услышать его и ломил за Орехом, уже ясно увидев в нерусском, приграничном отделе свободного неба винтокрылую точку, отрывая от ляжки чугунную голень, выбивая колено с каждым новым моментом толкающей силы и боясь обезножеть раньше, чем стрекоза увеличится в небе до размеров хотя бы коровы… с отсекающей будто стальным полотном от всего остального, заварившей наглухо изнутри его силой почуяв: есть один только он, есть его лишь, Угланова, маленький сын и его несчастливая верная женщина — важность их не отдать, не заставить их ждать, важность не замешать свою правду, бесподобность живую с чужой обреченной немощью; силы этой телесной пружины достанет ему на один лишь рывок, до спасающих рук, до спустившейся лыжины, и ничто не впилось в него выше колена, к месту не приварила его благодарность, стужа верного знания: должен он вот этим железным рукам, для него сколотившим, построившим «все», и земля под ним не провалилась, не проламывалась в наказание… Бежал, но уже — в направлении к Чугуеву, еще сам не поняв того и не заметив, — словно кругом гончарным под ним повернулась земля и его развернула к обрубку лицом… Пал ничком и пополз, точно зная откуда-то, что лежмя не провалится он. Дотянулся, вклещился в стальное литье выше локтя, сразу хватом почуяв: не дно, опускается в землю все глубже неподъемный могутовский сляб — потянул на себя, на бессильном рывке провалившись в чугуевский очумелый и неизлечимо не верящий взгляд.

— Ты-и-и што это, а?.. — В земляной тесноте задохнулся Чугуев от смеха, не могущий узнать его в морду, что трещала по швам от натуги нос к носу, не способный вместить в себя существования такого, не ушедшего в небо давно уж Угланова.

— То, то, утопленник, давай! Думал, все, нет меня на земле? А вот хрен тебе, хрен, малышок!

— Так ведь я все, добегался, а ты… Ты — это ты, Угланов ты, Угланов!

— Я, я… — и вминался лежмя уже сам в понемногу уступавшую землю, пока лопались струны в руках и спине в разрывном натяжении. — Ну давай, малышок, вылезай!

И в могутовском слитке, обрубке, самоваре чугунном наконец что-то торкнулось, словно оживший движок, — протекло из Угланова сквозь сведенные пальцы в него керосином, огнем, восполняющей кровью не имеющее ни подобия, ни названия чтото — полыхнув, распустилось в Чугуеве новым напором живучести, и уже заревев и ревя непрерывно так, словно отгрызали кусками его, выдирал сам себя на локтях из земли, извивался в тугом зыбуне с такой силой, что как будто там бился, в земле, ниже пояса шланг ошалевшей под диким давлением золотодобытчицкой водометной машины… И выжался весь, повалившись на твердое место с Углановым вместе, как один человек, и уже ничего будто было не надо ни делать, ни видеть — ни куда подевался Орех, ни как близко вертушки, своя и чужая… И вот тут только в уши вломился вертолетный вращательный грохот, оторвал от земли, притянул взгляды к небу: из России пришедший за ними птеродактиль висел добросовестной военнослужащей мордой к югу и со скучной неумолимостью рос, надвигался гладким блеском стеклянных фасеток навыкате. Шел на них, как корабль по реке, — без сомнения, что рабски стоящие на коленях наземные двое никуда уже больше не двинутся. А на юге, в густых камышах, метрах где-то в пятидесяти на невидимой будто цепи бесновался Орех, раздирая пасть в крике беззвучном и махая руками: ко мне! — а за ним, камышами, в нерусском, беспредельно простершемся небе черной точкой застыла спасательская стрекоза, так и не увеличившись до размеров коровы.

— Встать, Угланов, вставай! — И Чугуев теперь в его руку вклещился.

Потянулся за ним — и сломался с капканной болью в колене: больше левой ноги у Угланова не было.

— Все, Чугуев, теперь я уже все. Уходи, ну! Пошел! — и дыхание в нем сорвалось — словно бык на рога, его поднял Чугуев, переростка огромного. — Брось, чудило сверлильное, брось! — забрыкался, как девка, выворачиваясь и вырываясь из рук, потянул за собой, на себя всей тяжестью — на колени Валерку, к земле, и опять повалились и теперь не могли уже встать, как один человек. — Брось, чудило, — зачем?!

— Ну а ты меня, ты, ты, Угланов, — зачем?!

— Уходи, скот, уйдешь — или рядом обоих положат! Я им нужен, я, я! Я жираф, я большой, сверху видно меня — на хрен нужен им ты, коротышка?! К бабе, к бабе своей, или нет навсегда ее больше! Вот опять кто-нибудь ее завтра, как Хлябин, возьмет! Поимеет! Твою! И опять будешь ты виноват! Уходи, вон вертушка моя за тобой, все оплачено. Заработал, Чугуев, очистился ты! Я же ведь говорил тебе, ну! На тебе хотел выехать я, человеке, который очистился! Да, видать, так нельзя — на твоем вот горбу на свободу! Уходи — и живи человеком!

— Прости меня, прости… — глодали его, жрали чугуевские зенки — так, словно его кто-то, Чугуева, оттаскивал от сдохшего хозяина на впившемся железном поводке.

— Прощают не за это. Там, у своих прощения попросишь.

Скажешь им еще все своей жизнью. Пошел! — И пихнул кулаком его в бок, словно выбив какой-то последний подпирающий клин и спуская со стапеля лодку, и остался один, на свободе, глядя, как рвет Чугуев полоску земли и вонзается бомбой в те камыши, невредимо и с бесповоротностью канув.

Закипело все озеро, рябь по воде разбегалась кругами, ветер резал глаза, прибивал безвоздушностью — осумасшедшевшая мельница надвинулась и накрыла его своим черным-зеленым, расчлененным заклепками брюхом. С борта кольцами сбросили снасти, и по ним заскользили плечистые трое с автоматами дулами книзу — отпустили концы, устояв на земле, и, дорвавшись в три скока, спасательски и спасенно вцепились, подымая его, подпирая, измочаленно-полуживого, в родовой грязевой, по костям обтянувшей рубашке, этот смертный кусок своеволия, про себя понимающий все, сознающий минутность своей силы, когдато способной опоясывать Землю по экватору сталью, и сейчас окончательно не пересиливший в одиночку судьбу.

Понесли на руках, словно тренера сборной победивших в финале дебилов, космонавта, которого извлекли только что вот из капсулы, — из-под неба втащили под железный проклепанный свод, распластали на днище, и сквозь рев, слитный гул, разрывавший ему перепонки, расслышал: «Вякни мне еще, вякни — „валить“! Как бы ты его шлепнул, стрелок ворошиловский?! Если оба в прицеле они, оба, оба все время?! Да и хрен с ним, вторым. Вот он, вот он, Угланов, на кого тебе Родина — „фас“! А того мы не видели, не было — помните, не дай бог кто из вас вдруг что вякнет». — «А ушел ведь, ушел из России почти! И ведь как же ломил до последнего, из штанов аж выпрыгивал». — «Так ведь было же ради чего. Еще чуть…»

Еще чуть — и единственный женский его человек, осудивший себя на вдовство при живом муже-зэке, обернулся рывком бы на шепот: «Жена». Еще чуть — и его бесподобный, единственный мальчик на школьном дворе ощутил без обмана бы: «Папа!» — И, увидев, сорвался к нему, полетел бы назад в справедливость и влепился бы мягкой тяжестью в грудь, сокрушив невместимой родностью.

Это все теперь дастся не ему, а Чугуеву. Слышал он подступавшее море и чуял сквозь катившие волны спокойную, заработанную, охлажденную радость от того, что последний железный схоронился от тех, кто искал его, и найдет теперь тех, кто его сохранит. Он, Угланов, убил его смерть. Сам, казалось, сейчас вырастая — уходя из земли, а не в землю.

2009–2014

Загрузка...