ЖЕЛЕЗНЫЕ ЛАВРЫ РЮРИКА
Путешествие в главах
Разумею посвятить главы пройденные не князю человеческому, но башне Силоамской.
Ибо сказал Господь: «Или думаете ли, что те восемнадцать человек, на которых упала башня Силоамская и побила их, виновнее были всех, живущих в Иерусалиме?
Нет, говорю вам, но, если не покаетесь, все тáк же погибнете» (Лук. 13:4-5)
В тени башни Силоамской и пребываю благополучно
от утробы матери своей до сего дня. Всем того смиренно желаю,
раб Божий Иоанн Феор
ГЛАВА ПЕРВАЯ
На ее протяжении звери отступают, утопленники восстают, а мечи всплывают со дна речного
Голодному зверю что эллин, что иудей.
Молитва моя в тот ознобный утренний час да вменится мне в грех. Волков она живо отогнала прочь. Шерсть на них воскурилась кислятиной страха, угольные носы закосили прочь. Шарахнулось зверьё, будто сам Ангел, мой хранитель, незримым крылом дал всеобщую оплеуху бесовской братии. И тотчас оно кинулось грызть не меня, а ближнего моего за дюжину шагов. А тот-то не мог постоять за себя молитвой: валялся едва не бездыханный, как бедный путник из притчи Христовой, прибитый разбойниками и спасенный добрым самарянином.
Лежал он, однако, не при дороге, а под сыпучим речным берегом, у самой воды. Чудом, видать, не скатился еще на один оборот – ликом в воду. Так бы и утоп смиренно, без горлового хрипа и плеска рук. И с бедным путником не был схож никак. Скорее с тем, кто прибил того пресловутого путника-иудея, да еще дюжину-другую прибил бы, если бы кинулись защищать беднягу. Телом обладал огромным, сырым и блестящим от железной чешуи – точь-в-точь малёк Левиафана!
Да и мне вечерний хитон доброго самарянина был вовсе не в пору: не имелось при мне ни целебных притирок, ни вина, ни лепты для хозяина постоялого двора, а один скрежет зубовный от голода и холода.
Волчьё, однако же, не сразу потащило новую добычу за голени или впилось в ляжки. Кинулось резво, но обступало робко и скалилось широко, чуяло еще не усопшую опасность. Носами тянуло, не падаль ли, хоть и целехонькая, свежая, сытная. А падаль для волка, как я слыхал, – срам. Возьмётся лишь от рокового голода, вроде моего, и когда никто его не видит.
Трус я от чрева матери моей. Паука, собаки, густого мрака, хворостины наказания пугался сызмальства так, что тотчас весь в поту, и страх фонтаном до небес. Однако небывалый трус. Испугавшись и столбняком преодолев недолгие мгновения, после пру на страх, как лошадь на боль, тщусь задавить собой хищника, вцепившегося в холку. Проглоченный страхом, как Иона китом, очумело рву киту кишки, бездумно надеясь выйти не позорным калом и жидкой перстью, а хоть бы и жалким подобием не самого Ионы, а его сандалии. Сколько раз отцовы слуги искали меня по ночному Городу и знали, где найти – в самом тёмном закоулке. Там, растеряв все чувства, я молотил кулаками самую густую утробу мрака – и злодеи градской ночи вкупе с прочим дурным людом не трогали меня, обходили, опасаясь одержимого неким особо лютым бесом. Сколько раз давил я пауков на стенах лбом, разбивая голову в кровь. Сам кидался на рычащую собаку, соревнуясь с ней в бешенстве. Поднимал хворостину, брошенную и отдыхавшую от побоев, и хлестал ею себя по голому, и без того уж разлинованного краснотою заду. Так добивался боли превыше и злее прежней, законной. Слуги отца мною гордились.
Сам отец не видел во мне одержимого. Однажды даже прогнал в сердцах знакомого иерея, упрямо благодетельствовавшего даровой отчиткой. Отец всегда улыбался тихо, едва заметно. По его словам, он до самой женитьбы был таким же, как его младший отпрыск, а потом само прошло, когда он преодолел три последних страха. Один – перед девицей, чья красота лепила его немым истуканом. И он попёр на любовь, как лошадь на боль, давя страх, вцепившийся в сердце. Два своих последних страха – перед истинной болью и смертью – отец выжег в себе каленым железом. Так он говорил и показывал на себе самом. В тот давний день горели на главной площади Города деревянные стога, сложенные из икон, что ищейки василевса[1] разыскали, выковыряли по всему царству. И вот чудо: огненные пирамиды стояли без дыма, эфир над ними звенел колоколами далеких храмов, недостижимых земными путями. И сам огонь, как передают с тех пор от уст к устам, когда переварил древо с красками - как раз пред тем, как кануть в ничто с почерневших камней площади, - вдруг обратился на все стороны света образом Богородицы. Тот образ, слепивший взоры, увидели все иконопочитатели – и явные, уже не опасавшиеся мученичества, и тайные, его опасавшиеся.
Отец был среди последних. При василевсе-иконоборце он был вне подозрений, но страшился держать хоть одну икону даже под подушкой, как это делала в бытность свою еще невесткой василевса наша гордая царица Ирина. Вечером того давнего дня отец сам вырезал на железной пластинке любимый из образов в зеркальном отображении, а ночью раскалил пластину докрасна и, взяв щипцами, впечатал себе над левым соском. Пластину же расплавил, а позже распустил и скрутил в цепь для нательного креста. Одежды важного вельможи были надежной бронёй, но второй женой отца стала угроза, которую он полюбил. Та «вторая жена» и спасла отца, когда на трон взошел сын Льва Хазара, Константин, а на самом деле – его мать, дальновидная афинянка Ирина. Отец, верный слуга ушедшего в прах василевса, впал в немилость. Его оклеветали, обвинили, схватили, раздели перед казнью, а уже через час он сидел на прежней должности и даже с наградой.
И вот там, у реки, кинулся я. Куда? Прямо на клыкастых. Махал на них руками, словно был вороном, что спешил отбить лакомую палую плоть в пользу своего голодавшего второй день чрева.
Молиться забыл.
Может не молитвой, а осьмидневной телесной вонью, годной посрамить и Лазаря четверодневного, все дальше отгонял я хищное, а потому чистоплотное зверьё. На этот раз, прежде чем отбежать с показной ленцою и усесться шагах в тридцати в ожидании новых человеческих глупостей, глянули на меня все четверо в один колкий взор, густо сморщили переносицы и поворотили морды в стороны. Любитель потеть при всяком живом впечатлении и мысли, не мылся я ни на корабле, разжеванном бурным прибоем, ни после на истинной тверди, брезгуя зябкой и мертвой зимней водою. Когда-то и сам отец морщился так же, как эти серые, и гонял меня, потливого, в баню по три раза на дню.
И вот громоздкий малёк Левиафана предо мной, у ног.
Хорош улов, да невольный и тяжелый не в меру. Весом эдак три эгинских таланта, никак не меньше. Опустился к нему, надумав приложиться ухом не к груди, затянутой в густую кольчугу, а к ноздрям. Жив ли, дышит или только-только отошел, еще алея щеками, как зимний закат? Тогда бы над ним на исход души прочесть – а вдруг крещеный. А нет – и для себя отходная сгодилась бы в виду не менее голодного зверья. Прислушивался к чужому дыханию ухом и самой кожей на ухе, приглядывался к волкам тем временем, а сам думал: нет, вряд ли крещен.
Какой-то неведомый великан, всем обликом своим с того страшного стылыми бурями севера, где родятся только такие вот крепкие на любой напор, их катапультой не прошибешь, и с раскалёнными банными камнями в утробе живые столпы. Потому и не страшны им ни мраз, ни голоть, ни снег. С того закатного севера, коего и апостол Андрей посторонился как убежища не людей, а чудовищ и допотопных титанов, происшедших от падших ангелов. А по прямой, грозной стати даже в такой беспомощной лёжке, по долгим, свитым волосам над высоко выбритыми висками и затылком, по искусно и богато наколотым на тех белых, костяных висках крученым драконам, по золотым ошейнику, запястьям и кольцам на руках и, наконец, по поясу со златой пряжкой – еще и знатный не в меру для этих диких горных мест. Уж не ярл[2] ли какой убитый, валькирией уроненный – слишком тяжел оказался по пути в Валхаллу?
Смущали только синеватый, с багровой ссадиной бугор на лбу и общая, ровная сырость, пропитавшая большое тело от макушки до носков обуви из плотно сшитой шнурованной кожи. Первое было легко объяснить: веский след от падения на камень. Или просто от падения с неба на землю, из когтей валькирии. А второе – такая сквозная сырость – в разумение мое не пролезало. Дождя, слава Богу, не было третий день, хотя тучи клубились низко, и выжать из них воды можно было на полпотопа. Лезла в мой подмерзший рассудок, хрустя им, небывальщина дурнее валькирии: великан не упал тут же с берега, а чудесным образом принесен с дальнего поля битвы и бережно уложен в это место излучины самой рекою, что, охмелев перед зимой от обильных дождей в горах, горбилась, шаталась от берега к берегу и шумно пускала на твердь пенную слюну. То же, как ясно видел я, пока напрягал ухо, уже собирались вскоре делать волки со своей слюною – долго их не удержать, дождутся не своей голодной дрёмы.
То была последняя ясная мысль, убежавшая к волкам.
Шею мою вдруг стиснула сила кузнечных клещей, сомкнув пальцы-зубья на самых хрупких позвонках. Полвздоха холодным камнем упало в мою утробу, а вторая половина забилась в гортани пойманным воробьём. Глаза защипало горячей мутью, и потекла она вниз, прямо в необыкновенный, сивый взор левиафанова малька.
- Кто ты? Тела обираешь, чёрная вонючка? – прохрипел великан на данском наречии.
Не ошибся в нем.
И наречие его, слава Богу, мне было известно: во Дворце, при Порфировом триклинии[3], стоял отряд наемных данских стражей – тоже белокурые, русые великаны на подбор. И наречие их, как всякую загадку, мне очень хотелось разгадать. А они от скуки не поскупились для чернявого мальца.
Но как ему мог ответить, постоять за себя вслух, если даже самая крохотная буква не могла протолкнуться звуком из гортани?
Стараясь не дернуться, ибо хватка невольно сжалась бы сильнее и сломала бы мне кадык, а железные пальцы – самую верхушку хребта, стал тыкать перстом в сторону и часто-часто моргать левым глазом. Уловка удалась: хватка чуть ослабла.
Тогда и отрыгнул я на данском наречии одно слово:
- Волки!
И тут же с жадностью втянул в себя до самого крестца весь воздух округи, еще бы и руками придержал не влезший остаток. Изо рта великана пахло сырым мясом, как из пасти матёрого, откормленного охотничьего пса – вот было еще одно объяснение робости хищников помельче.
Он оттолкнул меня в шею и выворотил свою голову, куда я показал. И как только он резво встал и притопнул, берег сам качнулся волной, и сверху покатились, зашуршали к его ногам камешки и струйки песка. Наверно, покатились бы и лавины с ближних гор, утопавших в тучах, топни он крепче.
Волков тоже подняло на все их четыре, а в сумме шестнадцать лап, любопытное недоумение.
- Где мой меч? – спохватился великан, покрутил головой и помахал руками у пояса, будто тщился нащупать оружие, ставшее невидимым. – И щит?
Я успел отойти на взмах его чудовищной руки, чтобы не достал сразу насмерть, но и не дальше, дабы вправду не показаться хитрым и упорным мародёром.
- Верно, где-то на дне, утонул, - сделал предположение, робко отводившее от меня всякую вину, а для верности указал перстом в сторону речного дна. – Если так, то щит, ясное дело, уплыл.
- Где, видел? – весь повернулся ко мне великан, но тоже не подошел, а только наклонил голову.
И голова его даже издали тяжко нависла прямо надо мною, как кривая верхушка скалы, с коей свисают корни дерев.
- Нет, - честь по чести признал я, воодушевившись тем, что первая монета доверия получена. – Тебя, славный воин, видно, отнесло рекой на излучину, а меч остался там, где ты оказался в реке, славный воин.
Новое предположение мне самому виделось, пусть и своевременной, но явной глупостью, что влезла в голову раньше, а пригодилась вслух только сейчас: как даже вспучившаяся и мощная река могла нести и вынести где-то такую тушу, еще и завернутую в кольчугу с вязкой в мизинец толщиною? Однако и впрямь подействовало: великан стал задумываться, выжимать из памяти излишнюю влагу и глядеть вверх по течению. Про волков он будто забыл. А те стали принюхиваться к земле в нашу сторону, будто вообразили делать к нам быстрый подкоп и так взять говорунов врасплох.
- Меня вытащил ты? – вопросил вдруг великан, и взор его серо-синих, поистине сивых глаз, потёк на меня, как свет закатного зимнего неба из-под бровастых туч.
- Ответить не трудно, - вспомнил я манеру северного ответа на всякий, даже невозможный вопрос: - Кто я, разве Беовульф, чтобы вытащить такого грозного, в три бычьих веса (тут я загнул, лести ради, хоть и несильно) красавца из такой реки, что и трех быков унесет, как щепки? Бог был к тебе милостив, ты у Него на самом виду.
- Ты колдун? – будто не услышав про милость Бога, вопросил великан.
Слова «монах» можно было не произносить, он бы, верно, не понял, да и не знал я этого слова по-дански.
Ответ мой был:
- Жрец.
И вмиг от такого слова я возгордился куда выше собственного роста. Но Ты, Господи, так же в единый миг окоротил гордеца.
- Жрец… - усмехнулся великан. – Мелковат. А что дрожишь? Не вижу, чтобы ты волков страшился, иначе бы пятки твои отражались на облаках. А меня уже опоздал страшиться.
- Из пределов Второго Рима я, а здесь совсем не жарко, для нас так просто Тартар, - отвечал ему. – Вот не догадался взять в дорогу одежд потеплее.
То было истинной правдой примерно на одну треть, потому как мой подбитый верблюжьей шерстью плащ недавно стал добычей моря.
Вдруг весь чудесно преобразился предо мной великан, рот я раскрыл.
Нет, одежды его не стали белыми, как снег, уже грозивший валиться с зимних небес, а лицо не просияло небесным светом, ведь всяк человек ложь. Однако ж близко к тому – лицо великана всё озарилось таким небывалым для грозного воина добродушием, граничившим с беззаветной добротой городского дурачка, что даже округлилось, напоминая теплый хлеб из печи, а сивые глаза стали крупными сладкими изюминами, в него вдавленными. Я сглотнул голодную слюну от пришедшей на поэтическую сторону ума неуместной метафоры.
Внезапно догадался, что он ненамного старше меня. Мне в те уже далекие дни, с отдания Успения, пошел девятнадцатый год, а ему самое большее, с каких-то календ его народа, - двадцатый.
- И тут ответ нетруден, - совсем иным, голосом слегка подвыпившего близкого друга проговорил великан и показал такое здоровье небывало белых зубов, что можно бы смело пророчить ему сто лет жизни, если не полезет в чужую, подлую драку, где норовят бить со спины. – Есть чем отблагодарить жреца неведомого бога.
Он повернулся ко мне тылом, так одарив меня уже не медной, а серебряной монетой доверия, и двинулся навстречу волкам с такой весомой, спокойной и неторопливой решимостью, будто собрался расспросить их дотошно, где ближайшие селения, таверны, да и просто потолковать со зверьём по душам о здешней жизни. Я невольно пристроился следом, защитившись от всего мира его мощной спиною, и через два шага наткнулся, как на комель бревна, на его локоть.
- Стой тут, не шевелись, - твердо повелел дан. – А то станут меня обходить, как добычу, и как раз тебя, а не меня первым за задницу прихватят.
И усмехнулся, будто конь фыркнул.
Я повиновался, наклонился вбок и выглянул. Волки уже раздвинулись и пытались, насколько позволял узкий, каменистый берег, выстроиться обходной охотничьей дугою. Получалось нескладно, местность не подходила для охоты широким обходом. Трое втопили головы, а один – видно, вожак, – напротив, поднял свою крупную голову гордо. Вот они уже двинулись, вполсилы скалясь, будто улыбаясь приятному знакомству. Наконец, крайний справа, скользнув лапой и провалившись ею между камней, словно раздосадовал и ринулся наверх. Ему удалось, едва не скатившись, зацепиться лапами за кромку обрыва и он выскочил на простор большого обходного маневра. Данский великан и вовсе не удостоил вниманием ни его самого, ни его умный замысел.
Вот теперь, когда я оказался перед зверьем не один, а на пару с живым и грозным великаном, дело, наконец, увиделось мне опасным. Но лишь затаил дыхание и притворился столпом безгласным.
Великан, тем временем, будто вздумал на ходу почесать бедро, полез под кольчугу, потом еще куда-то глубже в одежду – и вдруг рука его появилась наружи, сжимая внушительный, хоть и тонкий кинжал. Этот фокус словно послужил сигналом к развязке. Дан грузно припал на одно колено, как раненый в ногу, - и волки поспешили.
Поразился стремительности движений великана. Были рык, хрип и прямо собачий визг. И вот стали судорожно биться на берегу большие клубки жизни, укутанные в серую шерсть.
Уже когда все стихло и замерло, кроме реки и великана, продолжавших двигаться властно, я восстановил по памяти и догадкам последовательность его первых молниеносных и точных ударов. Самый первый – под выставленную и потому помятую зубами руку в подъязычную мякоть вожака. Тот кинулся вперед на сытного врага, намереваясь сразу достать чуть сбоку прямо до шеи. Жало, верно, пронзило волчью голову до мозга. Стремительный второй удар с разворотом острия в пальцах – точно в шею другому зверю, попытавшемуся перехватить вооруженную руку за плечо. Молниеносный третий, с присядкой, - тоже в шею, сверху, меж позвонков волка, уже прихватившего сзади плотно одетую и перехваченную ремешками голень. Все три удара – как быстро три раза моргнуть глазом.
Столпом простоял я еще едва не половину часа, чуть не замерзнув насмерть. А самое бы время размять члены и разогреться, на смех дану погонявшись наверху за четвертым зверем, который, на поверку, оказался прозорливым и хитрым из всех! Но великан уже шел ко мне с тем же теплым, хлебным радушием на лице. Нес свежую шкуру, оставив позади два шерстяных серых кома и один голый багровый. Вожаку совсем не повезло.
- Еще тёплая, полоскать не стал, чтоб не холодела, - рёк великан, улыбаясь куда теплее шкуры. – Согрейся, жрец, пока не задубела. А то сам волком станешь, когда схватит и сомкнется, следи.
Так я стоял истуканом, и он накинул на меня шкуру. Шкура потянула меня к земле нежданной кровяной тяжестью и жаром. Дан надвинул на меня сверху голову вожака и уже не усмехнулся, а гулко хохотнул, будто немолодой жеребец заржал в гоне:
- Вот теперь прямо жрец. Прямо наш, - и сбросил с меня навзничь голову, слава Богу, не мою, а звериную. – Прилипнет, псоглавым станешь.
Тотчас вспомнил святого мученика Христофора, вымолившего себе такое уродство. А я и не молил, потому опять возгордился и погнал от себя беса, искренне благодаря варвара.
- Один помог, да будет славен! – сказал он в ответ на мое слово благодарности.
- Я молился иному, своему Богу, - не устоял я перед привычкой всегда перечить, о чем, бывало, приходилось жалеть.
Но только – не в тот час.
- Какому же? – искренне полюбопытствовал великан.
Ответ был нетруден:
- Я – раб Господа Иисуса Христа.
С тем же добродушным видом простака дан ответил мудро:
- Силен твой Бог, жрец, коли даже Своим рабам, не воинам и ярлам, такие сытные крошки со стола раздаёт. Если Он еще и меч поможет мне вернуть по твоим молитвам, то я стану думать. Пойдем поищем.
Он двинулся вверх по течению, хорошо запомнив мой баснословный и даже, если подумать искушенным сердцем, издевательский домысел.
Поплёлся за ним больше не по его велению, а по своему предчувствию, что иной надежной защиты от здешних бед не найду и надо благодарить Бога за такой дар в виде крепкого и, на удивление, доверчивого варвара.
Вновь моему взору предстали мрачные и слепые, в тучах, горы, покрытые кривыми, как бесчисленные шипы драконов, непролазными дебрями. Оттуда я спустился недавно еле живой. Только бы не вздумал дан искать свое оружие до самого истока реки, с него станется! Так ужаснулся его простодушию и на миг похолодел в разверзнутой волчьей утробе.
- Молча скучно, - сказал вдруг великан, замедляя шаг. – Расскажи пока про себя, назови имя. Я послушаю и подумаю, сказать ли тебе своё.
Простодушие сочеталось в нем с варварской опасливостью перед всяким духом, способным затесаться в попутчики и погубить.
Так наступило мое время открыться – там одному, а ныне, когда пишу, и на всеобщее позорище, если разойдется по свету моя история раньше Страшного Суда.
ГЛАВА ПРЕДШЕСТВУЮЩАЯ (ПОТОМУ БЕЗ ЧИСЛА),
вместившая в себя многие путаные пути
Имя мне – Иоанн Феор. «Не сын ли того самого Феора?» - тотчас спросит всякий, чья жизнь поглощена Дворцом, как многослойной душной паутиной искушений и степеней власти.
Да, истинно того самого Филиппа Феора, силенциария[4], уже при моем отрочестве вошедшего в дворцовые легенды за мудрые советы для особо шумливых.
«А не тот ли младший сын того самого Феора?» - спросит тот, кто знал моего отца более, чем силенциария, но не видел меня. Да, истинно тот самый, какой мог бы стать семейной легендой на века, кабы не обстоятельства. Тот самый Иоанн Феор,каковой едва не в точности претворил Христову притчу о блудном сыне.
Не в оправдание, но дабы тайное стало явным еще до Судного Дня и дабы мой старший брат знал на небесах, если Бог благословит, что я не держу на него зла, положу и эту часть моей истории на бумагу. Пусть даже ее не хватит, сей бесценной в диких лесах материи, на самое завершение моего рассказа об удивительных путешествиях.
Имя Иоанн отец дал мне неспроста. Я весьма удивил своим еще не начатым житием обоих родителей вскоре после тайны зачатия, ибо стал баснословно поздним и нежданным дитя в нашем роду. Тридцать лет после рождения первенца Господь не давал моим отцу и матери нового ребенка – и вдруг пожалуйста: отец завершал шестой десяток, моя мать Феодора таковой начинала.
Отец умел шутить всерьёз. «Я как будто на половину отец самого Предтечи, Захария, раз один сын уже есть, прости меня Господи, - сказал он, узнав, что супруга понесла. – Поругаем не был, в храме не служил, Ангела не видал, немотой не наказан, а по грехам не гожусь Захарии и сандалии завязывать. Но без особого промысла на столь обширном пустыре наших прожитых лет Бог дитя не пошлет. И если вновь будет сын, то, хотя вторым Предтечей ему никак не быть, пусть останется просто Иоанном в его честь и на всякий случай, а там видно будет».
Мать я так и не узнал в лицо. Моя мать умерла моими родами, после чего мой старший брат Зенон уже не смог совладать с ненавистью ко мне. У моего отца сердце оказалось куда глубже и теплее – если в первые горькие дни он тоже, как признавался, находил в себе тёмную тень младенца, то вскоре эта тень канула в глубину и растаяла в сердце отца, как льдина в руке, если вытерпеть ее холод до конца.
Брат, сам годившийся мне в немолодые, сумрачные отцы, стал мимоходом поколачивать меня, едва я научился крепко стоять на ногах. Самым безболезненным наказанием за то, что я пробился на Божий свет, не пожалев матери, был широкий, всем верхом стопы, пинок под зад, от коего я уставал кувыркаться. Чем больше я становился похож на покойную мать, тем больше отец любил меня. Брата же бедного одолевала ярость. Я сам нарочно лез на его сторону дома, на его нелегкую ногу, убивая по частям, как Гидру, страх перед болью своею и ненавистью ближнего моего родича.
Но по голове брат меня никогда не бил.
Наш дом был большой и состоял как бы из двух домов. Подросли дочери брата и тоже согласно принялись за меня, как только я нарушал границу. От их ногтей и зубов боли было куда больше, чем от широких «лопат» брата. Если бы у него пошли сыновья, мне бы, верно, не выжить вовсе. Может статься, и напротив: ведь отсутствие у брата сыновей могло обернуться для него в будущем неминучей утратой наследства, теперь грозившего обратиться в приданое, то есть чужое имущество – то предчувствие брата и могло тлеть причиной его непреодолимой злобы на моё бытие.
Отец, тем временем, старел телом, но не духом, и когда мой брат Зенон смог смотреть поверх отца, уже не вставая на цыпочки, мы оба с отцом поняли, что главные мои беды-испытания в этом доме еще впереди. Хвала Господу, отец продержался еще долго. Сил ему придавала всегдашняя необходимость стоять, пусть и обветшавшей, с брешами, крепостной стеной между мной и братом.
В шестнадцать лет мои страхи осмелели настолько, что я пришел к отцу и прямо сказал ему: я знаю, у тебя сердце кровью обливается с обеих сторон, довольно, отдохни. И смиренно попросил свою часть наследства.
Отец долго смотрел на меня, по обыкновению, тихо улыбаясь. И вот сказал загадочно:
- Попробуй смочь от альфы до омеги.
Я и не знал тогда, что свобода возрастает из двух разных семян, никогда не лежащих вместе в одной суме. И если выбираешь то семя, которое придется долго поливать и удобрять, мучительно взращивать и оберегать, тогда от одного семени получаешь много плода, дающего жизнь. А если выбираешь то семя, которое, едва брошено в землю, сразу готово полыхнуть в самое небо и раскинуть над тобой ветви с соблазнительными плодами, получишь из них сок белены.
Я вышел за ворота и задохнулся от накативших на меня сил в один день исполнить все свои тайные, порочные мечты. Не нужно было ходить далеко, в чужую страну, чтобы в мгновение ока расточить все имение. И не нужно было дожидаться великого голода в той далекой стране, чтобы скукожилась и усохла сама душа до самого хребта покаяния. Я жил в великом Городе. Довольно было перейти площадь, углубиться в узкую улицу и свернуть налево, в квартал безбрежных телесных утех. В Городе путь в преисподнюю был не долог и не – в пещеры и провалы, а – вымощенной дорогой по лёгкой поверхности грешной земли.
За три месяца я познал чреду всех порочных, втайне и по плотской подсказке духов тьмы самых вожделенных земных радостей и удовольствий. Спустя три месяца уже, казалось, всеми порами тела источал я холощеное и остывшее семя, а удом – прокисшее в утробе и потерявшее кровяной цвет вино.Распиши я свой размах во всех красках своему праведному брату-семьянину, так брата моего, верно, вырвало бы от отвращения и зависти. Всё опротивело вдруг, в одночасье – вместе с истощением средств и самым жестоким из всех пережитых похмелий. Этот жгучий тёмный туман один из известных философов Города, с коим мы выпили на пару озеро самого дорогого фалерно, называл на латыни abstinentia и еще «высшей формой покаяния философов».
«Ибо, - утверждал он, -abstinentia является наглядным провозвестником адских мук. И как пьяница в этом состоянии мучается по отсутствию вина в своем организме, а приняв его вновь, только поднимает издали скорую и еще более безжалостную волну новой муки, так и человек, привязанный к земному, ко всем земным попечениям и соблазнам, как к вину, по смерти будет испытывать самую жестокую абстиненцию, не имея возможности ничем унять ее хоть на миг. Духи тьмы будут подносить ему иллюзии, призрачное вино, он будет жадно глотать его не глоткой, что сгнила уж, а самой душою, трепещущей подобно пеплу на жарких углях. И его загробная абстиненция будет только расти, повышая степени мук. Иными словами, стоит в этой жизни однажды пережить по первому разу безнаказанную абстиненцию, дабы вовремя постичь: она – лишь крохотная искорка, жгущая плоть и душу, по сравнению с бескрайней геенной огненной - abstinentiaperpetua, червём неусыпающим и огнем неугасающим». Он продолжал пить, словно проверяя наглядно, сможет ли по-философски вынести муки вечные.
И не было никакой последней нужды, как у того издержавшегося блудного сына из притчи, переходить с поросёнка, фаршированного сливами, чесноком и фисташками, на рожки-бобы, коими того же поросёнка откармливали. Ведь я жил в великом Городе, был его плоть от плоти. Достаточно было перейти улицу и подставить свой девственный зад клиентам дома, что изо всех окон дымил грехом как раз напротив того изысканного блудного вертепа, где меня принимали и уже полюбили, как сынка, самые прекрасные, чистоплотные и дорогие блудницы Города.
Я не пошел в дом напротив.
Из глубины воззвал я к Тебе, Господи. Из глубины мук, со дна коих все радости и попечения земные выглядят в истинном свете: разделанными до зловонных потрохов. Сама жизнь земная – похмелье Адама после грехопадения. Пронзающая нас из рода в род абстиненция по раю. Но не забуду, Господи, что не в силах был воззвать к Тебе из глубины, если бы Ты Сам не призвал меня Святым Духом Своим, проникающим, не мерцая, и в адские глубины. То было дно, от коего еще можно было оттолкнуться, устремившись за вздохом вверх, к свету. Там, на дне души, я внезапно прозрел, как люблю отца и как жалею брата, окованного благополучием жизни и стиснутого по уши бородою, которая не дает ему улыбнуться и которой можно без труда чистить рыбу. В преисподней дна нет, уже не оттолкнёшься.
Меня отпаивали кислым молоком с огурцами и луком, приводили в чувства в нашем блудном вертепе все три грации: Аглая, Ефросина и Талия.
И уже на третий день я вправду начал изобильно ликовать, согласно их именам, грезя о том, как приду к отцу, не возвращаясь. Брошусь перед ним на колени, обниму его ноги, попрошу за всё прощение, но отнюдь не попрошусь в свинопасы, а сам подарю ему напоследок, перед уходом, купленного на последние отцовы деньги фаршированного поросёнка, коего так баснословно умеют делать только в одном месте великого Города – на кухне блудного вертепа, уже ставшего родным.
Так постиг, Господи, что истинное покаяние может изменить все знаки и смыслы прошлого.
Вот разбойник, взвешенный одесную Тебя, на другом, отнюдь не животворящем кресте, украл-таки рай у всех праведников.
Там, на дне, я лишь однажды и навсегда постиг, что правда Твоя, Господи, может быть страшна более праведнику, нежели грешнику, и лучше первому не знать ее на земле, дабы не потянуло его ненароком вешать жернов себе на шею. Ибо слаб всяк человек и метит лишь в награды.
Не поспел к подвигу, отец сам призвал меня. Он знал, где я. Силенциарий легко узнает обо всем, что делается в великом Городе, за стенами Дворца, тишина нашептывает ему новости. Гонец сказал, что отец сильно захворал. Я поспешил, забыв о подарке, да и дожидаться на кухне, пока он подойдет, было уже некогда.
Отец умел удивлять всерьёз. Он еще не был при смерти, но лицо его казалось потемневшим и свинцово-бледным, будто он, нагнувшись, смотрел в глубокий колодец. На столе был распластан тот самый поросёнок, который словно выскочил из моего сердца, далеко обогнал меня, домчался до дома и устроился так, как я и мечтать не успел.
- Такого хотел? – вопросил меня отец, принимая в нашем домашнем триклинии.
Остолбенел я, колени не гнулись, притча не выходила ровно. Только кивнул дурно и пошлёпал губами:
- Ты пророк, отец.
- Пророк из дворцового вертепа, - уточнил по-своему отец и беззвучно, как и положено силенциарию, рассмеялся.
А потом добавил, по обыкновению, загадочно:
- Ты не принес «омегу», я знаю истинно, пройдя свой путь. И я рад, что ты остановился на несколько букв раньше, отчего твоя «омега» в должное время возымеет иное значение с «альфой» заодно. Буквы вырастут, как и ты.
Он помолчал, давая моему недоумению расплыться в обещанный стыд.
- Прости меня, - сказал он, и у меня из глаз брызнули слезы. – Завтра я отдаю свою должность Зенону, всё уже благословлено. Ты вожделеешь к будущей семье?
Каждое слово отца ошеломляло меня в тот сокровенный час. Мое лицо обратилось в восковую дощечку, на коей можно было и с десяти шагов читать мои судорожные мысли. И ещё – писать последние, а значит, главные отцовы веления.
- Тебе нравиться любить женщин? Сколько их было там у тебя, сколько успел до ломоты и онемения чресл? – продолжал он, как по Книге Совестной в последний день, вопрошать меня, отнюдь не рассчитывая на мои поневоле лживые ответы. – А если одну? Всю свою жизнь? И порой через силу? Семья – благословенное укрытие. Но не здесь для тебя. Прости брата своего, не отпускай его на дорогу Каина, когда меня не станет. Ты понятлив. Но и я кое-что подумал за тебя.
В те мгновения вспомнил вдруг: там, в блудном вертепе, грации легко терпели колкий запах моего трепетного пота. Они умащивали меня какой-то чудесной мазью, которой могли бы позавидовать и египетские цари-покойники, а я-то был живой. Но мне самому, как ни странно, был невтерпеж запах моих чресл, наполненных поруганиями, собственных извержений, я стыдился их, давя в себе тошноту и даже не мечтая об избавлении от нее. Что-то во мне было не так, как должно было быть во всех иных завсегдатаях вертепа и, возможно, самой земной жизни.
- Зато ты так любишь слушать чужестранную речь, что запросто глотаешь ее целиком, как пеликан рыбу. Значит, любишь далекие странствия, еще сам не ведая о том, - продолжал мой прозорливый отец. – Я говорил с настоятелем Обители. Он готов принять тебя. А ты будешь ли готов?
В тот же миг я очень испугался геронды[5] Феодора, духовника моего отца, всей нашей нелегкой семьи, и настоятеля главной Обители Города, стоявшего как столп и утверждение истины и вот – ожидавшего меня. А заодно устрашился и монашеской рясы, уже скользившей мне навстречу, подобно потерянной и вновь обретенной тени. Так испугался, что тотчас же выпалил «Да!»
Отец потянул носом:
- Тебя научили пахнуть по-другому. Невольным искусом. И это тоже пройдет, как говаривал Соломон. Не глотай слюну. Иди ко мне. Кайся, как воображал, а потом закусим. Покаяние – крепче всех вин.
Он тяжело поднял тело, от коего так устал.
Я сделал шаг вперед и опустился, обнял его колени, уткнулся лбом в его уже рыхлое, дряблое чрево. Сделал так, как и воображал, все мое пресыщение грехом вышло постными слезами на его хитон. Необычайно легкая, не тяжелей гнезда коноплянки, рука легла мне на темя. И о, чудо! На миг я вспомнил себя в утробе матери, в сердцевине текучего, ласкающего теплом веретена, и дыхание мое пропало, как там. Под рукой отца можно было дышать самой кровью.
- Внезапно захотелось мне ныне, а не в молодости, - передавала отцова рука мне прямо в темя почти неслышный голос лучшего в истории Дворца силенциария, - пойти и расточить свое имение и семя с блудницами. В молодости было некогда. Должно быть наоборот. Но если расточу теперь и останусь пуст, к кому мне тогда идти? Отца давно нет. Только к самому Господу. Но тогда надо становиться мучеником, иного пути к родному дому тоже не станет. Но и с этим опоздал, прошло время мучеников, когда можно было очиститься одним словом в обмен на свою же очищенную кровь. А напрашиваться на мученичество даже в мыслях – великий грех. Мучеником делает Господь, Он же посылает на это силы. Давид согрешил, и Бог принял его покаяние. Все последующие беды Давида – это его покаяние, разыгранное на сцене судьбы при поддержке хора ангелов. Вот так, сын мой, я репетирую с тобой мою последнюю исповедь у геронды Феодора. Поднимись.
Поднялся и обомлел, впервые узрев, что и я стал выше отца.
- Слушай, сын, - продолжил отец. – Мой опыт, моя жизнь указали мне: многие наши грехи, притом и скорее – самые тяжкие, - неизбежны. Выбор даёт Господь – уже по их исполнении. И важно выбрать не только покаяние, хоть оно и меняет смысл греха. Не дешевле покаяния и благодарение. Останешься ты по покаянии благодарным Богу за искушение, обнажившее пред тобою твой грех, вскормленный гордыней, или закончишь жизнь неблагодарной скотиной. Благодарность – вторая нога, ведущая в Царство Божие… А на одной-то, может, не успеешь допрыгать…
Таким отца и запомнил – истинным воплощением мудрой тишины, впитывающей в себя, как песок чернила, все тайны Дворца: с тонкими бледными чертами, почти безгубым, с узким, блестящим от труда острейших бритв подбородком, с колкими, солеными крупицами смеха в прищуренных – нет, не глазах, а самих зрачках. Почти не поседевшим до самого гроба. Брата я запомнил совсем другим, будто был он другого рода – тяжелоглавым, насмерть бородатым, с хмуро озабоченным лицом человека, вынужденного собираться в дальний путь на погребение не менее дальнего, но важного родственника, от коего нечего дожидаться по его кончине. Опасаюсь, что, если бы притча о блудном сыне претворилась в жизнь в полной мере, то младшего сына после смерти отца ждало будущее не сытнее свиных рожков, а то и похуже.
- Я родил тебя в шестьдесят лет,- сказал еще отец. – Мать потрудилась тобой до смерти. И ты – Иоанн. Даже если не станешь монахом, отшельником, столпником и прочим святым, способным прославить и оправдать весь наш род на Страшном Суде, постарайся, по крайней мере, не испортить Божий замысел о себе самом. Прислушивайся к жизни телом и душою и не торопись. То мой единственный тебе наказ.
Как мог исполнить отцов наказ? К кому мне было идти за ответом? Разве к самому геронде Феодору, к коему отец прорубил мне своим словом тропу сквозь все стены и препоны Города. Так и пошел напрямую, твердый в силе не вертеть головой и не поскользнуться ни на каком искушении, как на свежем собачьем дерьме.
Рука геронды Федора была совсем другой. Будто нагретый полуденным солнцем надгробный камень, под который грешная душа мечтает юркнуть от всеобщего позорища и пересидеть хоть бы и Страшный Суд. Камень, обросший елейным, цветочным благоуханием летнего рая. Раньше геронда Феодор всегда молчал, слушая мои со страху такие отважные и громкие – на весь придел – отроческие исповеди, в коих рукоблудие стояло самым опасным подвигом. Он и отпускал, помимо разрешительной молитвы, молча, с единым вздохом, положив жаркий надгробный камень мне на темя. А потом в сумраке придела смотрел мне прямо в глаза взором жгучего полуденного солнца. А когда я отходил от него, в душе моей наступал такой легкий прохладный вечер, что целый месяц потом не хотелось туманить его, дразнить свою растущую плоть, сгущать тяжесть, тянущую с синего неба вниз, на больно отбивающую ступни и всю плоть гретую твердь.
То были грехи в маленьком мешочке ниже пупка, теперь же приволок за собой гору, опрокинутую мной набок, легко влезшую острой вершиной в стены Обители и тут же заткнувшую основанием выход обратно, в Город. Не знал, с чего начать и стыдливо молчал, потому что давно потерял страх пред всяким грехом, кроме разве убийства. Вот и робел. Но в глазах геронды не увидал Ангелов с огненными мечами-мельницами, а в переносье – запертых навсегда врат Рая. В глазах геронды мерцала грусть, будто он смотрел на меня глазами моего отца. Отныне – нового отца. И он, к моему великому удивлению, потянул носом так же, как это умел делать только отец – без брезгливой прозорливости. Со знанием лекаря, вошедшего в комнату, где давно страждет и смердит еще живым больной.
- Вот теперь, наконец, у тебя воняет душа, а не тело, - без единого обола[6] осуждения, изрёк геронда Феодор и кивнул. – Сам-то чуешь, что не пот?
- Чую, геронда, - кивнул, невольно подражая ему.
И твердый, как кость персика, ком встал у меня в горле: из дому, считай, изгнан, а и здесь, в Обители, стыну пёсьей блевотиной. Кому я нужен? К кому теперь идти?
- Врёшь, - сказал геронда и снова кивнул.
- Вру, - признал и уронил голову, больше не в силах согласно кивать ее тяжестью.
- Вот в этом и кайся сначала, - приступил к делу геронда Феодор, и, когда я покаялся в том, что врать люблю и умею, то продолжил опустошать тяжесть покоренной мной горы, коей я невольно гордился: – Теперь кайся в том, в чем ты уже не станешь завидовать ближнему своему.
Геронда жег мне взором самый хребет, не опаляя шкуры. А ведь то верно! Пока я шел сюда, видел иных юных и спелых прелестниц Города и всякий раз невольно сравнивал эту и ту хотя бы с грациями покинутого блудного вертепа. И проходил мимо, ничуть не обдираясь о колючие ветви зависти к их гордым и терпеливым кобелям. Ни одна из них не могла сравниться ни с одной из граций, а уж какие, по всему видать, неумехи!
- Беда, геронда! – повинился я.
- Хорош уж тем, что с этого слова начал, - кивнул геронда в третий раз.
Если бы такие слова изрёк отец, то улыбнулся бы он, как и умел только он, выщелачивая и самые стены кругом. Где была улыбка геронды? В такой неудобозримой вышине его взора, что я оробел еще сильнее, зажмурился и сказал:
- Геронда, каюсь, но всё никак не нахожу сил жалеть. Каюсь, но не жалею. Каюсь в том, что нет силы жалеть. О грехе.
- Покаяние как белая вершина горы, коей можно всю жизнь любоваться хоть из окна своего дома, но никогда не дойти до нее, - удивительно много слов пожертвовал мне, грешному, геронда. – Господь целует намерения. Ты собрался – и то благо, хоть монахом тебе и не быть. Ты не Антоний[7], а бесы к тебе могут наведаться те же. Хоть такой чести радуйся и молись, чтоб они даже издали на тебя не поглядели. Всему свой черед.
И вдруг горы за моей спиной не стало. Геронда Феодор рассыпал ее песчаной поземкой до самого моря. Хоть сейчас повернись и уходи из стен Обители на все четыре стороны. Какие еще искушения стоило искать на тех, столь малочисленных сторонах света? Пуст был исчерпанный до дна Город. Пуст, как старческая мошонка.
- Вот и в этом кайся, - велел геронда.
- В чем? – не уразумел, так и глядя назад.
- Толкай-толкай камень от гробницы души, - гремели во мне, как в пустом колодце, слова геронды. – Знать, что изнутри толкаешь, уже немало. Завали им бесов, что подпирают камень снаружи. Покайся в том, что сегодня нет сил каяться, И молись. А через три дня придешь. Идти обратно недолго – от келлий заднего двора. Радуйся: привычных искушений, по коим скучаешь, но с коими тебе уже самому скучно, на этом пути репьями не подберешь. Беру тебя в послушники, как на вечное поминание.
Геронда Феодор замолк и вдруг посмотрел на меня, будто стоял перед ним уже не я, а некто, кого он видит ежечасно – так смотрят на гладкую морскую гальку под ногами, а не на свежеобожженный кирпич. Стало легче дышать: казалось мне, вот душа моя, наконец, обретает место свое.
- И вот тебе послушание, - продолжил геронда Феодор, легким дуновением выметя вон остатки моей горы и тотчас легким вздохом затворив за мной внутрь дверь Обители. - Соседом тебе будет варвар из славян. Едва не из самой Гипербореи. Продавали арабы как раба, а сами отбили его у авар. Много рук и бед прошел, по стати – каганскихкровей, сразу видно. Вот он добрым монахом будет, пригодится в свою пору просвещать и увещевать своих соплеменников. Мне Господь такого таланта резвого разумения языков, как тебе, не дал. Вот и пользуйся. Тебе – три дня, чтобы усвоить его наречие.
- Три дня?! – обомлел я.
- Разве то малый срок, чтобы вырастить плод достойный покаяния? – вопросил геронда, и, наконец, я его увидел улыбку, словно из подкупольного окна осветившую меня, дурня, солнечным лучом. – Ох, поторапливайся, Иоанн! Вразуми тебя Господь!
Там, на далеком севере, солнце, наверно, светит заключенное в большой сосуд из чистого льда. Так подумал я тогда, когда увидел того варвара, имя ему и было Световит. Таков и был, с ледяным отливом, цвет его кожи, его волос, его глаз. Трех дней мне хватило, чтобы расслышать: готовившийся принять Святое Крещение от геронды Феодора, он молился ночами всем богам, кои не дали ему погибнуть на подневольных путях. И на исходе правила обращался он к Спасителю, надеясь, что Господь отпустит его домой, прорубив тропу сквозь все препоны, сквозь полчища авар, леса и горы.
- Вот пусть и молиться покуда, как может оглашенный[8], - на мое удивление, кивнул геронда. – Скоро лишнее само ожестеет и отпадет. И вот тебе новое послушание.
Так стал посыльным в мир по всяким монастырским делам.
Геронда не опасался, что я прилипну мухой к какой-нибудь мёдом или дерьмом обмазанной стене. И тем я гордился, не возгордившись, а еще – своим новым обличьем: подрясником и скуфейкой. После того, как геронда начисто вымел мою гору и причастил меня, я знал наверняка, что мне долго не захочется ничего по списку грехов, составленному апостолом Павлом и запирающему вход в Царство Небесное. Семь злейших бесов пока не протолкнутся в выметенную горницу моей души, ведомые разозлённым изгнанником, ибо все замки новые.
С каждым разом геронда посылал меня все дальше и дальше. Так воин примеряет и проверяет на тугость и податливость руке новую пращу, заботливо раскачивая ее с пробным камнем все сильнее и сильнее. И только потом, уверившись, начинает вращательный размах. Так, видно, примерялся геронда, прежде чем метнуть мою судьбу по назначению, только ему и ведомому.
Брата Зенона я увидел в последний раз на погребении отца. В тот день уразумел, что геронда размахивал мною не дальше одного дневного перехода от отцовой кончины. Сам отец лежал и улыбался вверх, в сквозные и ясные, без тумана грехов, небеса совсем другой улыбкой. Силенциарий, он, наконец, достиг той тишины, кою хранить радостно, как – рассвет в райском саду, а не едкий дым молчания в гулком, пустом и сумрачном дворцовом вертепе, где всякий живой вздох отдается в сводах шипением змея и стоном былых теней.
Брата вовсе не узнал и таким его не запомнил. Он свел под корни всю свою бороду. То, верно, был труд лесоруба, сводящего кедры ливанские с гор. Брат Зенон весь уменьшился. Мы оба смотрели друг на друга с недоумением. Я – на его оказавшийся узким, как у отца, мраморно бледный подбородок. Он же – на мои небрачные одеяния. Так назвал их геронда Феодор. Он отпевал отца, словно по его завету приглядывая за нами обоими и готовя приговор. Потом геронда так и сказал мне:
- Не ходи на поминальный пир, даже если позовут, останься в одеждах небрачных. Пусть теперь мертвецы погребают своих мертвецов. – Он кивнул немного мимо моего брата, от коего я держался в отдалении, на расстоянии могилы. – А тебя отец возблагодарит за канон об усопшем, прочтенный в стенах Обители.
Больше брата не видел. Ему не надо было просить у меня прощения за давние оплеухи, ведь я им был рад как простым и доходчивым урокам жизни. Так же видел дело геронда Феодор. А мне и вовсе не в чем было примиряться с братом, я ему отроком даже ни одной каштановой колючки под простыни не подбросил. Поистине мы были праведной семьей! Дабы таковой ее сохранить, геронда Феодор и метнул мою судьбу в заокоёмную даль, как только Зенон вошел в силу во Дворце и стал призывать геронду к себе, а не ходить на исповедь к нему в Обитель. Так повелось уже вскоре, из Зенона вышел, казалось тогда, славный царский силенциарий и слуга престола. Не то, что из его брата-пустоцвета.
Все же геронда, на мое удивление, и в третий раз попросил меня не держать обид на брата. Он знал, что в той дали, куда он меня метнет от греха подальше, прошлое может почудиться мне дурным и неудобозримым миражем.
- Вы с братом одного поля. Он тоже искренне кается, но не находит в себе сил жалеть, - так сказал геронда. – Жало от давнего укуса ходит по нему внутри, не давая покоя. Сей дух изгоняется только постом и молитвой. По всему видать, надобен сугубо долгий пост, а за то время всякое может случиться.
Уразумел, что брат вместе с отцовой должностью обрел и его всеведение. Теперь он знал, что настоятель Обители не берется постригать меня в монахи. И не грех брату было полагать, что теперь геронда Феодор, по тайному завету покойного отца, таит меня на черные дни нашего рода, когда он, Зенон, скрепя сердце, начнет отдавать своих дочерей замуж. Траченная мною часть наследства превратилась для него в холодящего сердце призрака.
- Неужели мой брат так опасается меня? – не удержался я.
- Ты ему снишься в недобрых снах, - подтверждал мои мысли геронда Феодор, - и я сильно грешу, рассказывая тебе об этом. Пусть даже таковое признание – необязательная часть исповеди. Ведь во сне он совершает самый тяжкий грех со дня изгнания Адама и просыпается в холодном поту. Ему тяжелее, чем тебе. Твой главный бес пока стоит в сторонке.
И вот новым послушанием мне стало дальнее путешествие, коему, верно, не суждено окончиться, как и задумал геронда в мое спасение.
- Нынче же отправишься в италийские горы, в монастырь Силоам. – Так геронда указал, в какую сторону и на какое расстояние метнет мою судьбу, дабы изгнать самый мой дух из Города и снов брата.
Путь мне предстоял и вправду неблизкий, а то и невозвратный, неопытного путника пугающий. Потому-то разом взбодрился, и дерзость полезла из моих уст и пор тела. Удивило само название затерянной в горах обители, о коей никаких легенд не слыхал:
- Силоам[9]? Неужто, геронда, там прозревают слепые?
- О таковых чудесах слышно не было, - стал пространно рассказывать геронда. - Поначалу обитель носила имя некого местночтимого праведника, ее основавшего. Но по малочисленности братии, бедности и последующему отсутствию чудес, тропы к обители, а она расположена высоко на горе и глубоко в чащобе, почти заросли. Обитель стала известной куда шире после того, как ее дважды на протяжении двух лет разрушало землетрясение. Второе докончило дело первого, призвав еще больший обвал горы. Под камнями погребены все насельники, кроме одного, чудом пережившего оба бедствия. Пастухи из любопытства забредали туда с лугов и весьма дивились. Тогда-то из равнинных сел, куда нечаянно скатывались вместе с камнями вести сверху, и пришло новое название: Силоам. В память о башне, а вовсе не о том иерусалимском источнике. Скоро, если тот выживший насельник, брат Августин, претерпит там до конца, не покинет развалин, исцеления и чудеса начнутся, ты зришь в корень, Иоанн.
Ни единый мускул не дрогнул на лике геронды Феодора, пока он рассказывал мне чудную историю переименования глухой обители, привлекшей к себе не разбойников и прочих персов, а грозную стихию. По всему выходило, оставаться посреди разрушенных стен той обители едва ли не искушать самого Творца: лезть в тень башни Силоамской нарочно, поверяя степень своей греховности ее сомнительной устойчивостью.
- Умник хуже философа, - без обола осуждения пригвоздил меня геронда Феодор, ведь я, конечно, дерзнул высказать вслух свои лукавые измышления. – Вот езжай и проверь. Там святых образов не было, там и нынче гудит в ушах у всех – от их хладнокожих кесарей до дремучих селян – эхо исаврийской ереси иконоборцев. Повезешь образ Христа Пантократора, как просил меня в сновидении брат Августин. Вот с образа и начнется там, на Западе, новая жизнь, а с ней, глядишь, начнутся и самые чудеса. Повезешь бережно, не жалея жизни, так и сам станешь смоковницей без времени года плодной. Уже достаточное чудо. А побьют тебя за святой образ камнями, примешь венец мученика, чего уж лучше.
А еще геронда Феодор не дал мне в дорогу ни припасов, ни денег, а только власяницу и теплую верблюжью накидку, обладать коей долго Господь тоже не судил. Велел он проситься на ночлег и к столу прямо с образом в руках. И где примут с поклонением образ, там согреют и накормят, а где не примут, но и не прибьют до бесчувствия, там и пыль отрясти с порога, пока цел, а уж ветер последние никчемные пылинки сдует, когда уносить ноги злоба дня повелит. Что образ достигнет в моих руках Силоама, в том геронда, однако, не сомневался. Получалось, до самого Силоама и мне живым полагалось остаться. То бодрило мое сердце и мечты об еще не виданных землях.
Так и благословил меня геронда, удивив напоследок еще один раз:
- Хоть и не монах, а отправишься в рясе. Есть одна старая, залатанная, владелец уж не возбранит, а вновь постриженному ее отдавать уже негоже. Тебе в самый раз станет. Чернота – щит, коли кошеля на поясе нет. Залог нищеты. Взять с тебя нечего. Если спросят прямо, прямо и ответишь, а так молчи.
Полагал, что дорожный рассказ-итинерарий [10] займет целую хартию в рост человеческий, а геронда только пальцем указал – сначала на юг, потом на запад и немного севернее, а потом немного южнее. Путь показался не труднее, нежели по улицам и переулкам до Масличного рынка. Куда проще и короче, чем до блудного вертепа.
- Сядешь на корабль Арвиния Черного, что с тремя солнцами на парусе. Найти его в порту Феодосия не труд. Дорога и еда оплачены наперед. Высадишься в Равенне. Где Тибр, там знают все. Забирай южнее, но не сильно. Тридцать или сорок миль ниже истока Тибра, брат Августин сам точно не знает сколько, не ходил. Ты найдешь. Язык и до Индии доведет. Увидишь гору раздвоенную, как верблюжья спина, там уж совсем рядом. Обитель прямо в распадке меж горбами. Господь тебя благословит, Ангел-хранитель не оставит.
Сума при мне была-таки. Но только для святого образа. Первое мое путешествие по морю вышло донельзя удачным. Всю дорогу светило солнце, и дул попутный ветер, смачивая палубу только пометом чаек. Стояло небывалое по времени года тепло. Уж подумывал, не осмелеть ли разом, не пройтись ли по спокойным водам пешком. И лишь у самых берегов Италии внезапно поднялся сильный шторм, бросивший нас на острые камни. Выродившийся потомок Харибды хрустнул судёнышком.
Однако никто не погиб. Все вылезли на берег, возблагодарили Бога и стали дожидаться, гадать и даже биться по рукам, сколько и какого добра вынесет и кто понесет меньше потерь. В тот час в холодной, но не насмерть, воде оставался только один горе-мореход. То я, отбившись от рук Арвиния, прилежно спасавшего меня за выданную ему герондой плату, стремился за сумой с образом, её же относило в сторону. Плавать умел неплохо. Назло брату, боявшемуся воды. Арвиний плюнул мне вдогонку и выгреб к берегу. Остальные мокрые путешественники уже тянули поочередно вино из большого бурдюка, выброшенного на берег в числе первых счастливцев, и ставили на кон, об какой из торчащих камней дурню расшибет голову, как орех. Не сомневаюсь и до сего часа, что чудеса начались именно в тот час. Спас меня святой образ. Догнал суму с ним как раз там, где она оказалась между камней, и тут же меня подняла девятая волна, перевалила через камни и пихнула в сторону берега.
- Безумец, - сказал мне на берегу Арвиний. – Геронда так и предупреждал. Вот тебе динарий за непокрытый путь до Равенны – и шел бы ты подобру-поздорову, подальше и поскорее. Еще принесешь новое несчастье.
Отказался от платы за неустойку, чем разъярил всех спасшихся, и они мне помяли бока. Согрели на славу.
Вскоре удостоверился, что вовремя высадился на твердь земную, и уже не надо забирать южнее, а надо идти прямо на Запад по куда более удобному и короткому пути.
Второй раз меня поколотили в Италии всего пару часов спустя, когда сунулся в какое-то селение со святым образом. Там, в глуши, и вправду царило стоячее эхо иконоборческой ереси. Образ был брошен селянами в огонь, а я бросился за ним и выкатился вон недурно просохшим. Дремучие италийские селяне не решились гнаться за пришельцем. Весь черный, верно, напоминал я адскую головешку, душу, вырвавшуюся из преисподней и оставляющую за собой долгий шлейф кислого пара и дыма грехов. Так стремительно и покрыл изрядную часть пути.
У другого попутного селения голод искусил меня, и я струхнул. В дома не стучался, решив наполнить желудок во что бы то ни стало. Черный, дождался я черной ночи и забрался в свинарник, что приглядел себе издали, из дальних кустов. Там, в свинарнике, по запаху и достиг остатка стручков. И был им рад, как тот блудный младший брат по призванию. В моей судьбе все притчи вперемежку. Ту же хитрость повторил на другую ночь. Заповедь своего духовного отца нарушил, зато верной пищей начал Рождественский пост, а заодно подкопил сил подняться в гору.
Пустой и безвидной, дикой варварской глухоманью показалась мне былая великая империя, родина моего любимого Овидия, моего любимого блаженного Августина, земля Рима, чьим гражданством противлялся своим врагам и сам апостол Павел, стремившийся молнией духа в это необращенное сердце вселенной.
Пробирался сквозь драконью щетину в горы, в распадок меж исполинских горбов, изнемог, ободрался и возроптал. Неужто геронде Феодору было так невтерпеж посылать меня за окоём вод посреди зимы, неужто следующего лета дождаться было никак нельзя? Да хоть и в египетское бегство послать, там теплее и финики вкусные, если уж братнины немые угрозы сошлись в подобие иродовых! Так негодовал на холодной ночевке, нагребая на себя могильный холмик из палой листвы и потревоженных мокриц-скороножек. Опасался замерзнуть насмерть в этой легкой лиственной гробнице, но не замерз. В тревожном полусне чудилось: мокрицы обогревают меня своей суетой, словно бегучие искры на догорающей головешке.
Разбудила молитва. Отнюдь не моя.
Когда открыл глаза, то ничего не увидел, кроме белесой мглы. В горах стоял густой утренний туман, отлично переносивший все звуки, здесь спали зимние тучи. Молитва, перешедшая в псалмопение, тянулась по их волокнам, как по незримым струнам. Высокий старческий голос придавал струнам дребезжащий трепет. Чистая латынь разом убедила меня в том, что отверз мои уши, а следом и очи сам настоятель Силоама, отец Августин, урожденный римский гражданин, и теперь остается только направить стопы в этом сивом сумраке на его голос. Мог он, отец Августин, быть и за два десятка шагов, мог – и за целую римскую милю: тучные туманы искусно скрадывают протяженности звуков.
Со всей осторожностью, стараясь не шуршать и тем не спугнуть рассветный псалом, как чуткую лесную птицу, разгреб с себя листву и поднялся. Слышно было в той сырости, как убегают в глубину листвы мокрицы, словно мелкие бесы от священного песнопения.
Ступал с той же трепетной охотничьей опаской, едва не на ощупь обходя крупные камни, появлявшиеся на пути из тумана. По пути гадал, что это за камни, не надгробные ли: развалины ли это обители, под коими упокоились ее насельники, или камни горного обвала, силоамские валуны, накатившие на обитель с обеих вершин.
Сколько прошел, сказать не могу, каждый шаг меж камней казался длиною в стадий[11]. Могу лишь сказать, что настоятель Силоама оказался недалеко, совсем недалеко, раз я поднимался в самом конце молитв, предварявших последнюю, двадцатую кафизму[12], а нашел на отца Августина при стихах первого в ней, то есть сто сорок третьего псалма:
«Посли руку Твою с высоты, изми мя и избави мя от вод многих…».
Стоявший на коленях отец Августин выступил передо мной из груд листвы не отличимый от прочих камней горы и развалин обители, перемешанных между собой. Сходство с заросшим мхами валуном придавала ему просторная накидка из овчины. Он только поднял руку, остановив меня, и продолжал кафизму. Встал рядом с ним на колени, выбрав место помягче, и мысленно завершил кафизму, а, значит, и всю Псалтирь, вторя ему и вместе с ним.
- Ты не Порций, - сразу сказал отец Августин, как закончил. – Пахнешь не овцами, а долгой дорогой из-за моря, соленой водой и сырой землей. Ночевал здесь? От брата Феодора?
И странно он, стремительно посмеялся, будто цикада пострекотала.
Подтвердил его прозорливые вопросы. Не поворачивая ко мне головы, он потрогал меня рукой, пробежал негнущимися пальцами по плечу, и я понял, что он слеп.
- Пострижен? – вопросил он.
Признаюсь, зрячему мог бы невольно соврать для начала доброго разговора. Но только не слепцу:
- Послушник отца Феодора. А ты настоятель обители, отец Августин?
- Августин, да не тот блаженный, который жил по соседству, - ответил настоятель святых развалин и снова коротко посмеялся старческим цикадным стрекотом.
Дивился, как он, слепец, обитает здесь, каким духом живет, и начинал подозревать чудо чудесное. Не вран ли носит ему еду, как пророку Илии?
- Голоден, поешь свежего сыру там, - услышал по-своему мои измышления отец Августин и указал в сторону, в туман погуще и потемнее. – Порций, добрый пастух, как раз вчера принес свежего. Будто тоже знал, что гость у меня долгожданный будет. Принёс?
Протянул ему суму, и он живо подхватил ее. С молитвами вынул святой образ Христа Пантократора и приложился.
- Пойду, водружу, а ты пока утоли первую страсть, - сказал отец Августин. – В голоде не каются.
Поглядел я в сумрачную сторону утоления первой страсти. И нечто меня остановило.
- Что, так густ туман сегодня? – неожиданно вопросил отец Августин.
- Крепок, - кивнул ему, едва не добавив «как полночь для слепца».
- Иди туда, ищи по запаху, там еще тепло, - снова указал свободной рукой настоятель камней и тумана.
- Падре, благослови помочь тебе, - само собой вырвалось желание.
Отец Августин вдруг замер, оцепенел.
- Жалко так расставаться со святым образом, - нашел я чем оправдаться. – Его долго нес. А он мне дорогу прокладывал.
- Благословляю, идем.
Отец Августин благословил меня и, на удивление, легко поднялся, сделавшись камнем повыше. Едва не кинулся ему в поводыри, но успел одуматься. И вправду настоятель двинулся уверенно, зная здесь на ощупь стопы все камни, камешки, выемки и корешки. Мы поднялись немного выше и оказались на перевале – и вдруг снизу, с другой стороны, на меня накатил просторный, от уха до уха, шум. Парадный марш когорт по гари и песку Ипподрома, бег колесниц и рукоплескания трибун – вот какое торжество напомнил мне этот шум, поднявшийся на скат чащобы вместе с терпким, водянистым холодом. Ночью слышал протяжный шумок-шелест, полагая, то ветер полощет ветви деревьев в хлябях небесных. Но ошибался.
- Что это? – угораздило оказаться на миг недогадливым.
- Тибр, - дребезжаще отвечал отец Августин и указал сначала налево, а потом направо. – Там великий, а там еще безвестный.
Вот что вообразил внезапно: некогда молодой Тибр нес потоком в Рим этот марш легионов, что еще слышен здесь эхом, топот коней и рукоплескания цирка, наполнял силой Великий Город, вышел в нем из берегов и затопил всю землю до окоёмов. А ныне постарел, охладел, и сил хватает уже всего на сотню миль пути. Ныне он вливается в Рим тишиной и унынием занесенных илом и тиной веков. Уж не стал ли Тибр выше Рима притоком Леты? Здесь же, близко к горным истокам, еще бурлила в нем память о славной молодости.
В парении мыслей я оступился, и отец Августин прострекотал цикадой:
- Не упади.
И сам так живо устремился вниз, к потоку, словно двигался, уже не касаясь неровностей грешной земли и папоротников, только туман завертывался за ним овечьими кудряшками. А я едва не поломал себе ребра на камнях, спеша за слепцом-настоятелем и наверняка полагая, что он так же стремглав перейдет и на другой берег. Если уж твердые камни и корни расступаются перед ним, то что стоит расступиться жидкому Тибру!
Но у самых вод отец Августин завернул выше по течению – и я увидал цель его пути: маленький грот с желобом, по коему в Тибр сбегал живительный приток-родничок. Над гротом уже был устроен из камней нехитрый портал-киот для иконы. Отсюда в Рим текла освященная вода. Верно, отец Августин чаял вернуть Вечному Городу былое величие, новый свет миру, поддержать апостола Петра освящением самого Тибра, сего источника жизни империи. И хотя отец Августин благословил меня помочь ему, но всё ныне хотел сделать сам. Поднялся он у желоба на округлый камень, потянулся с иконой к порталу, творя молитву.
- Отец… - обратился я к нему сзади, видя, как он опасно потянулся дугой на скользком валуне, наверно, скатившемся с горы во время землетрясения.
А имя его произнес, когда отца Августина уже не стало. Он быстро шел к своей цели, а исчез и вовсе в мгновение ока. Соскользнул с камня, соскользнул боком по желобу и канул в кипучий силами гор и туч поток. А поток вмиг унес его прочь по крутым перекатам, унес множеством падений и плесков вниз. Стремглав исчез отец Августин вместе с иконой Христа Пантократора.
В оцепенении слушал я звон тысяч колоколов.
Сквозь звон кричали мне бесы. Один: кидайся, ныряй, спасай старика! И то было бы верной гибелью обоих. Отца Августина и догнать-то уж было невмочь. Другой успешно шептал: оставайся здесь вместо него, дождись Порция, скажи, что ты новый настоятель. Пастух наивен, тотчас поверит, голодным не останешься. И оба сокрушались: хоть бы овечью накидку на зиму оставил.
Куда мне было теперь идти, Господи, с развалин Силоама? Истинно, истинно то был не звон колоколов в сердце моем, но пение царя-пророка, звон десяти струн его псалтири:
«Страх и трепет нашли на меня, и покрыла меня тьма, и сказал, кто даст мне крылья голубиные – и полечу и почию».
Господи, правда Твоя страшнее, чем в силах вообразить смертный на этой стороне реки.
Благодарю Тебя, Господи, за то, что надоумил не поддаться легиону греховных желаний и опасений. Водрузить святой образ на его законное место, верно, было моим делом. Отец Августин совершил дюжину лишних, уже не своих шагов – так подумалось мне в тот час. Уж кому суждено было кануть в Тибр, так то мне, а не ему. Какого молитвенника я бы тогда обрел, с какой легкостью моя душа пронеслась бы по родникузаупокойного канона сквозь силы и власти тьмы! Верно, столь же резво, что и тело – по перекатам бурной реки сквозь драконью щетину гор. Теперь же следовало разогреть судьбу поисками и обретением святого образа, дорога была ясной, хоть и падала в туман. А если Ты, Господи, благословишь, то и тело отца Августина подберу по пути, молитвой же не оставив его душу. Так полагал я, взбодрился и выдохнул из себя облако теплого пара еще не траченной жизни.
Всего унесенного Тибром и вправду не догнать было без крыльев, лучше ястребиных, но и крылья было не труд обломать в той чаще, затянутой туманом. Оставалось лишь не пропустить место, где тело и святой образ примет берег, примет камень, зашедший в поток, примет большая коряга, процеживающая реку. Потому не посчитал я преступным промедлением и грехом подкрепиться козьим сыром, что так дальновидно оставил мне отец Августин.
Поиски заняли не больше четверти часа. Обрел пропитание по запаху недавнего кострища, что, верно, тоже пребывало в ведении доброго пастуха Порция. Оно стыло в гроте, что был не многим больше той пещерки-портала, откуда в Тибр тёк родник. Было три больших сырных круга – по моим расчетам, недельный запас, не иначе. Уплёл один весь, насытился до тяжести в брюхе и слабости в коленях, а запаса с собой не взял, только тогда на чрезмерно сытый желудок вспомнив дорожный завет геронды Феодора.
И вот поставил у входа в грот маленький крест из веток: в надежде, что Порций поймет, что случилось, и оплачет отшельника. Еще ветками прикрыл два круга сыра – ради иных невообразимых паломников. Дорога вниз и вдоль по указке, которую и видно хорошо, а слышно и подавно – даже с сотни шагов при отступлении в дебри, - такая дорога, как ясный замысел, загодя показалась мне легкой прогулкой после моей нечаянной высадки на италийский берег.
Так и нашел я на данского ярла. То была моя первая важная находка. Был уверен в тот час, что святой образ Христа Пантократора унесен Тибром дальше к Риму. А тело отца Августина и вправду уж не надеялся обрести -
И ВОТ ПРОДОЛЖЕНИЕ ПЕРВОЙ ГЛАВЫ ПУТЕШЕСТВИЯ.
Так и дошли мы с даном-великаном под мой рассказ (признаюсь, он слышал лишь одно слово из дюжины, написанных мною ныне) до самого места бесславной битвы, предварившей славную битву со зверьём. Бой с волками не возместит ущерба будущим легендам о дане, но в моих глазах тот бой равнялся подвигу Геракла. Оказалось, по счастью, идти недалёко – менее четырех стадиев.
Нечто загадочное произнес дан и – то в сторону:
- Судьбы наши – схожие пути змей на камнях.
А дальше молчал.
Мы дошли.
Там, наверху, на небольшом открытом просторе у реки, стыли ровно десять тел, на этот раз – человечьих. Восьмеро были кое-как одеты, мелки и с отвратительно заросшими дикими рожами. А двое совершенных тел были столь же совершенно нагими. Те мраморные тела, помеченные бурыми рыхлыми пятнами копейных ударов, и сейчас могли вызвать восхищение своим грозным, пусть и угловатым, совершенством фидиевых изваяний. Нетрудно было догадаться, что здесь произошло.
Догадался бы и раньше, если бы наткнулся а это место. Тогда бы и ярлово тело на берегу не вызвало бы во мне стольких догадок. Однако именно это открытое место, как нарочно, опасливо обходил чащей еще недавно.
- Проклятье, - сказал дан. – Еще восьмерых упустил. Ударили те из засады сзади, тихо, разбойничья подлость. Раньше мы успевали, а здесь, почитай, у самых врат Рима, не развернулись. Думали – вот осталось на плевок до берега, тут уже по колено, чутьё растеряно. В меня промахнулись, слава Одину, но потом камень из пращи достал, не успел пригнуться, камень с твой кулак. Вот он и свалил в реку, я рекой тыл прикрывал.
Рассказ был простой, но исчерпывающий. Здесь, в мокроте и холоде дикого места, а не под ярким солнцем долины Ха-Эла, всё претворилось иначе, да и времена были не те, куда лукавей. Голиаф здесь и ныне был грозным и добрым воином, а праща оказалась в руке не юного Давида, будущего царя, исполнявшего волю Саваофа, а – в руке безвестного мохнорылого разбойника. Да теперешний Голиаф и головы, по счастью, не потерял. Значит, все смыслы события клубились туманом еще впереди, уразумел я и едва сдержал улыбку.
- Сколько было у тебя воинов? – Давя в себе невольное лукавство, поспешил я с вопросом, вновь не менее нелепым, нежели минувшие и новые странные домыслы, кои лезли мне в подмороженную голову.
- Два по одному, - гордо и без сожаления ответил дан.
По счёту северных воинов, каждый из коих способен без труда одолеть и дюжину крепких врагов, «два по одному» тоже было внушительным войском, и губы мои больше не кривились в снисходительной, лукавой улыбке.
- Им следует устроить погребение с почестью, - невольно высказал вслух замысел дана. – Позволь помочь тебе, славный воин Севера.
- Они, как и я, жаждали видеть Рим, - отвечал дан. – Надеюсь, увидят. Глазами из Валхаллы. Я сделаю сам. Но в первую руку обрету меч.
Тотчас он отстегнул свой пояс и властно велел:
- Подержи, жрец, еще не дар.
Смиренно принял столь дорогой предмет на обе руки.
Тогда дан скрестил руки внизу и стянул с себя вверх кольчугу, словно содрал всю кожу с чешуёй – наизнанку.
- Подержи, жрец, - снова велел он и опустил свою железную шкуру мне на руки. – Крепче станет.
Так и просел я в землю под шелестящей тяжестью, приняв эту, уже не иначе как золотую монету доверия. А дан, тем временем, уже стягивал-выворачивал с себя и шерстяной хитон. А следом – и рубаху, тонко выделанную из оленьей кожи. И вот, разоблачившись, остался передо мной величествен и наг, как Адам, только что изгнанный из рая. Впрочем, ошибаюсь. Адамова уныния на этом северном лике я не узрел. Скорее то был Геракл, готовившийся к подвигу, или же недавний герой севера Беовульф.
Не оставил он мне только своего тайного, но славного кинжала:
- Тебя и так не тронут, вижу, стой здесь, смотри, жди, молись своему Богу.
Все веления были легко исполнимы, ибо ничего иного мне и не оставалось. Разинув рот от изумления, я смотрел, как нагой дан мощно спускался вниз, к реке, расшвыривая стопами камни, быстро входил в ледяные воды, как канул в них с головой, даже не подняв волн. Так гладко и должен уходить в мутную бездну Левиафан.
И этот безумец сгинул, шептал мне один бес, тебе быть третьим, а четвертому не бывать.
Что стоишь, дурень, шептал другой, тебе его золотого пояса хватит новый Силоам возвести там, где захочешь, и с паломников мзду трясти, хоть одежку его брось, если ноги с места не трогаются.
Одна опасливая мысль была, без сомнения, моей собственной: если дан вроде Беовульфа пошел в воды с оружием, то намерен биться со всей водной нечистью прежде, чем меч искать. Так и ждать придется не коротко, вот беда. И тогда стал я, наконец, творить молитвы. И как бы тотчас утратил уныние и текучую тоску времени.
Сколько стоял, врастая в берег и медленно сгибаясь под тяжестью ноши, не знаю. Знал тогда лишь, что опускать на землю одежду и броню дана, по их обычаю, никак нельзя: вся сила и защита ссочится в червивую глубь корней. Тогда меня дан убьет еще нагой, если выйдет на берег – я все надеялся на восстание дана из вод, хоть времени утекло поверх Тибра уж немало.
Некая золотая искра засверкала у меня в левом глазу. Поморгал, тщась смахнуть веком золотую соринку. Однако без успеха: искра только разгоралась. Едва повернул голову на затекшей шее – и вот солнечная искра засорила мне уже оба глаза.
Меч поднимался золотой, ярловой рукоятью вверх из вод Тибра ниже по течению, шагов на семьдесят, а следом за мечом исходил из вод и сам ярл. Воды обтекали его, как движимую скалу, не в силах ни повалить, ни унести. Дан восставал из холодной, стремительной стихии, только крепче порозовев и ожив.
- Хлодур со мной! – возгласил он, ступив на берег. – Обретён!
Может статься, рад оказался я не меньше хозяина Хлодура: теперь-то уж нам не пропасть.
И вот в те мгновения дивился: неужто и вправду, если и не приблизилось ко мне Царство Божие, то, по крайней мере, правда и судьба, наконец, сходятся и сойдутся в месте обретения святого образа. Иначе откуда столько чудес в один недолгий час: волки отступают, бурные воды выносят на берег живого утопленника в броне, потерянные мечи обретаются на самом дне, скрытые илом. Да и сам я еще никак не погиб телом ни в водах морских, ни на чужих сушах, хотя мог бы сподобиться уже не раз.
Дан так и двигался ко мне, разрастаясь нагим телом и торжественно держа правой рукой меч за лезвие, рукоятью вверх. Меч показался мне маловат и коротковат для такого великана, ожидал я увидеть грозное железо в мой рост и вес.
- Молился, жрец? – хрипло вопросил ярл, подойдя и дохнув донным хладом.
Был бы он не так розов и весел, дал бы повод и вправду страшиться восставшего утопленника.
- Как тут не молиться? – честно отвечал ему и невольно, на радостях, разговорился: – За спиной, в чаще, один зверь из недобитой стаи и к тому в придачу восемь разбойников из недобитой шайки. А у меня и руки заняты. А как бы утащили? Ты бы подумал, что я вор, а то по мне и смерти хуже.
- Славно говоришь, как поешь, жрец, - сказал дан. – Тебе и скальдом не пропасть.
Положив, видно, не пригодившийся для битвы с чудищами кинжал поверх моей и так не малой ноши и передав меч в другую свою руку, он снял с ее среднего пальца одно из крупных золотых колец весом никак не менее драхмы и сунул мне в нос:
- Прими дар.
«Вот истинный северный властитель!» - восхитил меня его прямой жест.
Между тем, руки мои так и были заняты – больше уж некуда.
- Не носит раб Господа Иисуса Христа золота, - признался ему, сомневаясь, не лгу ли, но, если и лгу, то не в сей час. – Прости меня, славнейший кольцедаритель. А вот еды и крова нам на такое кольцо в путь хоть до самой Индии достанет, не то, что до Рима.
- Уже твое, ты и распорядишься, - не проявив никаких новых чувств, постановил дан и ткнул мне кольцо больно в губы. – Погрей его пока языком, может, и передумаешь. А я облачусь.
Ничего не оставалось, как только взять чудный дар в рот и перекатывать его там, как камешки Демосфен, готовя новые убедительные речи.
Дан облачился, чем освободил мои руки. Тогда я предусмотрительно спрятал кольцо в поясную щель, где хранил и спасительный девяностый псалом на кусочке палестинского пергамента.
- Молился своему Христу Богу? – вопросил дан, вновь принявший вид грозного меченосца.
- И никакому иному богу, - твердо отвечал я.
- Вот и Хлодура я обрел, думал верно, - кивнул дан и изрек: - Готов послужить за все благодеяния и Богу твоему. Каково посвящение в силу Его? Слыхал – водой. Воды достанет? – Он властно указал на бурный и мутный, но безвредный для его жизни Тибр. – Как велено вашим обычаем, так и могу свершить, одетый ли, нагой ли. Впрочем, не сейчас. Позже. Нужно прежде обрести цель пути, дареную Одином.
И вновь оставил дан меня в ужасе и волнении разинувшим рот – рыбою, выброшенной на сушу.
Уж не тут ли, на сем месте, правда и судьба моя сошлись и облобызались? Уж не судил ли Ты, Господи, недостойному рабу Своему стать просветителем данов, начиная с этого доверчивого ярла явно не злой натуры, что редкость, если не чудо? Видно, он полукровкой был, что и подтвердилось впоследствии.
Вот как ударила гордыня мне в голову! Вот как примерился в равноапостольные!
Но вовремя опомнился. Кто я, чтобы стать просветителем варваров? Вот и заключенный аввой Лонгином бес признавался тому отшельнику, что, де, с радостью искушает монахов, посылая их в страны варваров под предлогом учительства, так взращивая их, монахов, гордыню. И хотя сам Иоанн Златоустый упрекал авву Лонгина и твердым призывом посылал его просвещать язычников, но я-то кто и каков? Послушник-то неудачный на всю оставшуюся жизнь, а не то, что монах!
А кто этот одинокий, без воинства ярл? Варвар на чужих пустошах. Его и в оглашении-то отмывать –Тибра, верно, маловато станет. А так будет, как со всеми варварами, крещеными, абы только стадо возросло с сотни до тысяч – и тогда пропажи одной овцы заблудшей как бы не заметно станет. Все они, налётом и напролёт крещеные, да вовсе не просвещенные духом варвары, видят в кресте лишь силу, а не правду – нанесут себе на бритые до крови виски кресты вместо драконов, обнажат оружие и пойдут возносить свою доморощенную славу и попирать чужую жизнь, уже как бы имея полное оправдание будущих грехов. Вот и апостолы, Петр и Иоанн, некогда крестили в Иерусалиме самарян, а Дух Святой не сходил на новообращенных, хотя и крещены были, пока сами апостолы не возложили на них рук своих. А кто я, Господи? От зловония рук моих, чем только не грешивших плотски, верно, все ангелы разлетаются далеко.
Вот если бы ярлу угрожала смерть в тот час, и взмолился бы он привести его к Богу, а не в ад преисподнейший, тогда, кажется, было бы совсем иное дело. Но теперь, с обретением меча, он и сам смертью кому угодно мог угрожать. И вот походил я по морю и суше – и что же, если обращу одного невежду, а когда это случится, не подтолкну ли его сделаться сыном геенны, вдвое худшим меня? Да что вдвое! Если оказался не прав я, Господи, безделье рук моих исправи.
- Вот опять замолк, деревом стал, - проговорил дан, водя плечами и согреваясь, и приходя в самое доброе расположение духа, кое я уж готов был расколоть на свою или же его беду. – Бога своего, как истукан, слушаешь? Или теперь сам истукан, уже поклонения себе требуешь?
Теснила дубевшая шкура зверя, страх ее меня догнал, страх того вспоротого вожака из последнего мига его жизни. Раздвинул на себе шкуру, как слабеющие челюсти волчьего ли, своего ли страха и сбросил позади себя на землю:
- Вот славный кольцедаритель из данов, не готов ты к посвящению. Не стал бы тебя тотчас же крестить, даже если бы прямо попросил, не кивая на своего Одина и данное тому обещание.
Сказал и обомлел. И словно весь отразился в глазах дана побледневшей душою.
- Как так? – изумился дан. – То ты от своего Бога сам услыхал, или шкура волчья отогрела и одурила?
- Как бы и сам я думаю, только решаю не сам, - удивил я и себя вместе с даном, впадая в некое тихое исступление. – Не готов ты пока. Но Бог решает, как свести твою судьбу с правдой, славный ярл.
Дан, тем временем, не торопясь, положил руку на рукоять меча, но не потянул чудом обретенного Хлодура к хмурому зимнему небу.
- Вот, верно, твой Бог здесь, на Его землях, а не на землях Одина, вернул мне меч, - изрек он, а усы его над светлым руном бороды, капавшей водами Тибра, ухмылялись. – И так думаю я: чтоб разрубить тебя здесь же сверху донизу за наглую болтовню.
И не сжались его пальцы на рукояти Хлодура. Ибо мечи данов не тянутся рукоятью к небу, если не станут разить.
А хоть бы и потянулся-проснулся Хлодур от донной спячки в руке дана! Решилась бы моя судьба. А ради такого паука рад был я расколоть голову о самую крепкую стену правды.
- А разруби, славный дан! – согрела меня до жара гордыня, вспомнил я и иного апостола, того который на север земель ходил и там принял мученическую смерть через распятие. – Вот крест-накрест – так мне дороже будет! В плату за подержание твоих одежд. Я – сразу в свой рай взмою, что сорока небесами выше твоей Валхаллы, а ты дальше побредешь по бесплодному холоду, а посвящения на том пути вовсе не обретешь. За тем ли чудом спасся?
Ох, нельзя было отпускать дана в чащобу раздумий ни на миг! А я уж хитрость измыслил:
- Вот поможешь мне, рабу Господа Иисуса Христа, обрести Его священный образ в сей реке… а к тому помилуешь в земном или душевном пути какого-нибудь заклятого врага и отдашь земную славу как вот эту шкуру, ибо слава земная – как пепел негреющего трупы огня, как шкура, дубеющая от не смытой с нее крови, - вот тогда и будешь готов.
И сам оробел от своей хитрости: какое непроходимое препятствие воздвиг на пути дана к спасению! И не новый ли великий грех себе же измыслил?
- Все то я уже сделал однажды и не единожды, коли не слышишь ты своего Бога, - спокойно и твердо изрек дан. – И повторю для твоего свидетельства еще раз, коли твой Бог слышит, испытывает меня. Повторю вдесятеро, когда стану императором. Того дня ждать недолго!
Он так и произнес это гремящее легионами слово на «латыни», верно произнес, как учил: imperator.
Загудела моя голова, будто ударил дан в это слово, как в огромный колокол.
- Кто же ты, славнейший кольцедаритель? – вопросил едва онемевшими устами, ибо узрел пред собой безумца, покуда тихого, но с мечом, верно, неудержимого, как берсерк. - Как будут звать еще неведомого императора?
- Обрел меч, вышел из вод, откроюсь ныне, - как скальд, пропел дан. – Свела судьба тебя, жрец, с Рёриком Сивые Глаза, а сказать об отце моем нетрудно, но не в сей добрый час.
Колокол так и сорвался из головы моей в сердце мое, там ударился гулко о кровяное дно и раскололся весь. Как же сразу не узнал такого редкостного дана!
Едва не задохнулся от изумления, едва не воскликнул: «Да кто же от края до края земель, от востока до запада или, вернее, от запада до востока не слыхал небылиц о Рёрике Сивоглазом! За ним следом рыбы во всех реках и морях давятся золотыми перстнями и, выброшенные на берега, тухнут так никем и не найденные!»
Не знал, радоваться или ужасаться такой нечаянной встрече. Да и не желал знать. Иная моя главная страсть – любопытство – уже брала надо мною верх. Умные головы в Городе сомневались, рождался ли на земле столь баснословный в своих подвигах и неудачах данский ярл или же вовсе он – выкидыш вранья, гуляющего по постоялым дворам в диких захолустьях. И вот теперь он стоял предо мною во плоти! А недавно и вовсе лежал – и кто бы поверил мне, расскажи я, как вынесла его бурная река Тибр в полной броне и как волки обхаживали его себе же на беду. Засмеяли бы все.
- Рад я встрече, грозный сокрушитель несчастий, - осмелился так обратиться к ярлу Сивоглазому. – Наслышан о тебе в своих краях немало.
По сем испытующе примолк, а Рёрик Сивоглазый вовсе не выпятил грудь и не задрал подбородок, а только кивнул, чем и позволил мне осмелиться больше:
- Давно желал знать, что в рассказах о тебе правда, а что досужая клевета. Да ведь нам теперь по пути, коли ты вызвался обрести посвящение в Истину, и, значит, найдется час ответить рассказом на мой рассказ. Так ли, славный ярл Рёрик?
- Всё правда, - вдруг легко принял на себя все приписанные грехи и чудные подвиги баснословный данский ярл. – Как правда и то, что направляюсь я в Рим, обрету новую славу. Такой славы сам Беовульф чаять не решался, меня безумцем посчитал. А куда направлялся ты, жрец?
- Господь, похоже на то, велел нам стать притоками одной реки, - ответил ему. – Нам пока по пути, если то правда, что сам Тибр впадает в Рим. По меньшей мере, по пути до того места, где Тибр украсит берег святым для меня образом моего Господа.
- Видение было? – Ярл имел редкий дар вопрошать, не любопытствуя.
- Видение, - сдается мне, впервые в жизни с горечью соврал, ибо мог ли рассказать правду, кою дан-язычник понял бы вкривь и вкось?
- Рад буду я узреть столь диковинное место, - не сказал, а повелел дан.
- Аминь, - вздохнул с облегчением. – Что на твоем наречии кратко означает «Нетрудно сказать, что воистину так».
- Но прежде я должен оказать почести моим воинам, - изрек дан, а я-то про их тела и забыть успел, так мне он сам собою слепил глаза. – Они чаяли увидеть Рим. Им с нами тоже по пути, и они упредят нас в Риме – течение реки как бег коня.
В Валхаллу я никак не собирался, но неудачливым храбрецам в помощи не отказал, а ярл тому не воспротивился.
Стало мне любопытно, как Рёрик Сивоглазый справит погребение своим ни за обол пропавшим храбрецам. Слыхивал: даны и иные северяне возлагают своих ярлов и воинов на особые корабли со всеми добытыми ими сокровищами, поджигают и отталкивают от берегов, сами оставаясь на тверди в праведной бедности и в чаяниях захватить в налетах и грабежах новые сокровища ради новых огненных погребений посреди бескрайних вод. А тут как же будет?
Первым делом потянул Рёрик Сивоглазый своего Хлодура, достав золотой рукоятью до самых облаков и учинив среди них пробоину, чтобы светлей внизу стало. Обратил он острие меча вверх и наискось и срубил двенадцать молодых дубов толщиной в девичий стан каждый. И каждое дерево он срубал одним ударом меча, зачем-то всякий раз поджимая одну ногу. Уже потом я узнал, что, по традиции данов, коли рубишь древо или врага, невольно опираясь и на вторую ногу, то значит, стареешь и пора призывать к себе смерть в самом ближайшем бою, а вольно опираться можно, лишь когда раны велики и кровь течет из тела обильнее, чем похлёбка – из кострового кана в котелок. Так легко косил он дубы, что вразумился я: разрубить меня от макушки до мошонки не было похвальбой – ярл, развалил бы как, кочан капусты, немощное мое тело, поднявшись на мизинец левой ноги.
Потом дан отсёк крупные ветви и стал складывать стволы два по шесть. А я взялся помочь, радуясь поводу лишний раз согреться и забыть про голод. Пока, кряхтя, едва приподнял один дуб за острый скошенный комель, данский ярл успел уложить все остальные в два рядка – будто невесомых девиц на постель носил.
- Чем кряхтеть впустую, дело твое – молитва, жрец, - устыдил он меня.
Что же теперь?
Еще половину часа, не менее, стриг ярл гибкий ивняк, как шерсть с овец, стягивал им стволы. Потом дотащил плоты до речного дыханья, оба зараз, по одному – каждой рукой. Бледные тела мертвых воинов были уж прямее и тверже бревен. Вот положил дан их поочередно на погребальные плоты за неимением драконоголовых кораблей и принялся разоблачаться вновь. Проснулось во мне опасение, не собирается ли он плыть со своими воинами прямиком в Валхаллу, передумав за делом. А уж не хотел терять я такого попутчика, который мог как-нибудь разом защитить от злых людей или же облегчить мою судьбу, дав облегчение моим ногам, то есть отделив каждой из них по половине тела. Но узрел, что ошибаюсь.
Сняв с себя кольчугу, дан вывернул ее обратно на лицо и натянул на одного из мертвецов. Пришлось притом отрубить мертвецу одну окоченевшую руку, торчавшую в сторону толстой веткой. Ее дан положил мертвецу на грудь. В короткорукавной, по середину предплечья, кольчуге убитый казался и вовсе безруким, ведь другая рука его осталась плотно прижатой к телу.
- Вот он – Бьёрн Победное Ухо, - представил мне дан своего лучшего воина, раз кольчуга на смерть досталась от ярла ему. – Без него Беовульф не одолел бы мохнатого Гренделя, ухо оставил Бьёрн чудовищу.
И вправду, лишь теперь заметил я пустоту на голове мертвеца с одной стороны, у длинных локонов.
Сердце мое забилось: вот стоял я тут неподалеку от Рима, но и – при баснословной северной саге! Неужто узнаю, что это был за страшный великан Грендель, евший людей десятками заживо!
Снял Рёрик одно из своих золотых запястий и надел на отрубленную руку воина. Подивился я в восхищении.
Потом стянул с себя Рёрик шерстяной подкольчужный хитон и надел на другого воина. Рубить руки тому не надо было – мертвец тянул их вверх ровно, таким он остался, когда стянули с него броню и одежду разбойники.
- Вот Эйнар Мечом-По-Мечу, - представил и второго мёртвого воина ярл Рёрик. – Эйнар думал, что в нем живут два берсерка, и порой они сражались друг с другом. Оттого столько рубцов на нем, как фьордов. Но когда оба воина в Эйнаре сражались плечом к плечу, не было ему равных в битве. И его дал мне славный Беовульф в мой путь.
Размыслил я не без лукавства, каких же еще воинов мог отдать укротителю неудач Рёрику Сивоглазому сам баснословный Беовульф, когда вошел в свою неслыханную славу и обрел твердую власть. Мудро отослал от себя подальше того, кто некогда отгрыз кусок этой славы в обмен на левое ухо, а заодно того, с кем и стоять-то рядом страшно – как бы не попасть промеж двух в одном лице берсерков, как между Сциллой и Харибдой.
Одарил и второго воина ярл золотым запястьем в последнюю водную дорогу.
Что же теперь? А теперь увидел, что чем-то озадачен даже не вспотевший ярл. Но помалкивал я, не предлагая ему свою помощь, чтобы вновь не выйти бессильным посмешищем.
- Можешь низвести огонь с небес, жрец? – прояснил мою догадку ярл. – Нечем разжечь священный огонь. Свои огниво с кресалом не обрел на дне реки. Да и хватит ли силы огнива, мокро совсем.
Даже подумать я не успел, как уж заговорил – то ли сам мудро исхитрился, то ли вправду вышним гласом провещал:
- Славный Рёрик-кольцедаритель, не даст мой Бог огня, потому как по Его обычаю мы погребаем наших покойников в земле и только. Ради благополучного воскресения в последний день. Ведь всё там, в земле, вместе остается – и кости, и прах. А развеет ветер пепел и сажу телесную по всей вселенной – так и воскресение задержится, пока по одной пылинке все тело соберется вновь. Нехорошо на зов господина опаздывать, верно, ярл?
Ярл черпнул Тибра широкой ладонью, втянул воду в рот, как жеребец, подумал-подумал и проглотил.
- Что за вода, совсем не солона, - с огорчением изрёк он. - Значит, как придется мне вдруг погибнуть при тебе в чужих землях, то меня ты в землю червям?
- Пока ты не посвящен, славный ярл, моему Богу, - невольно успокоил я его сивый взор, в котором уже засверкали далекие холодные зарницы, – могу и сжечь, если дашь такой завет.
- А если буду посвящен? – проник своими зарницами ярл мою душу.
- Тогда – верно. Полагается червям отдать свое тело, - признал уже без утайки. – До дня воскрешения, который придет, как светлое утро.
- Что же, с червями и воскресну? – ничуть не шутя, полюбопытствовал ярл.
- Отнюдь нет, - подожгли-таки мне душу его сивые зарницы. – В день воскресения тебе дано будет тело чище самого чистого хрусталя и ослепительней золота. А червей и вовсе не будет никаких по всей вселенной, только в преисподней. Там и сгорят все черви.
Ярл подумал недолго.
- Значит, так скроюсь плотью в червях и переживу день Рагнарёк?
- Так и не страшен тебе будет день Рагнарёк! – воодушевился я.
Оказалось, не к месту.
- Славные воины с честью погибнут в день Рагнарёк, сражаясь с силами тьмы. Мне ли отлеживаться червивым навозом, потом воспрянуть крепким и звонким жуком? – тихо молвил ярл, но от его голоса покатились полукружья по Тибру от одного берега до другого. – Многие ярлы, викинги и берсерки уходят в холмы и ямы, в червей. Их воля. Я не уйду в холм. Я ныне служу Одину, а слуги Одина уходят в небо огнем и жарким дымом. Значит, готов послужить я твоему Богу в благодарность. Но не в посвящении. Ты договорись как. Ты – жрец.
Тут и обмер я. Тут я раздвоился в себе, стал как Эйнар, только не Мечом-По-Мечу, а Дурным-Лбом-По-Дурному-Лбу.
Хотел как вернее, а, вышло, что сам же отвратил ярла от Святого Крещения, теперь уж по его собственной воле и разумению. И не мог ни одним словом, ни речью одолеть броню, облекшую его ум. Нем стал, искал и ждал в нетерпении от Духа Святого слова о том, почему лучше пережить день Рагнарёк съеденным червями и воскреснуть после ради Града Небесного, нежели без конца и края пировать и буянить, рубить друг друга почем зря в его, ярла, чаемой Валхалле, а потом сгореть в пасти великого волка Фенрира и мучиться прахом и пеплом в его адских кишках вечно. Не дано мне было Духом в тот час острого, бронебойного, как ахиллово копье, слова. Почему, Господи? Не успел я, по грехам моим, услышать верное слово, как уже выступили из леса новые силы. Господи, дело языка моего исправи!
Забрезжило вроде одно слово, но только раскрыл я рот, готовясь шлифовать его языком, как ярл поднял руку:
- Замри!
И он стал всматриваться мне за спину.
Хребтом почуял я дыхание чужой силы. Не волчьими лапами пронеслось оно по моему хребту, мягким страхом вдавливая позвонки, а поскакало, вбивая их тяжелыми конскими копытами. И не мог противиться любопытству, повернулся к лесу.
Сила начала выступать из недалекой чащобы, с южной стороны, как бы рогами бычьими. Вышли всадники на расстоянии дюжины шагов друг от друга, два по одному гуськом, за ними в прогалинах меж кривых, твердых кустов, той щетины дракона, – еще три по два. Все, как на войну, при круглых щитах с шишками, с короткими мечами у поясов и дротиками на спинах, все в штанах с ременными перетяжками накрест, в теплых щипанных шкурах, с круглыми щитками-бляхами на груди, защитой дыхания. Потом и сам лоб быка выдвинулся сквозь лесную щетину – двое в волчьих шкурах, подкрашенных в кровавый багрянец, с золочеными переносьями на шлемах, без щитов, но в дорогой броне-чешуе прямо под шерстью.
Кто такие?
Нетрудно догадаться. Во-первых, варвары, успевшие заполонить исконно римские земли. Волосы по ключицам не вьются – стриженые. Носы прямые и длинные, хоть камни ими коли. У двух знатных бороды длинные – тоже подкрашены багрянцем по краям. Одним словом, лангобарды, коих я до того часа не видал, но слыхал о них как раз то, что увидал. «Бычий лоб» меж «рогами» и составляли два знатных мужа. Никак, хозяеваздешней глуши за долгим и скорбным отсутствием легионов Цезаря. Один помоложе и постройнее, другой, по правую руку от первого, уже отяжелел и с сединами. Багрянец на его седине рдел горячим железом. Сразу показалось, что молодой во всем выше, а мудрец в его подчинении. Не ошибся ни в чем.
Они тоже не ошиблись, признав нас чужестранцами. Старый, переглянувшись с молодым, заговорил с нами на латыни, разумно полагая, что ее обязаны понимать по всей Божьей земле:
- Что за бойня? Кто учинил на землях славного господина Ротари? Держите ответ.
- Вот из-под руки-то выйди, - шепнул мне ярл, но шепот его можно было услышать, пожалуй, и в Силоаме.
Посторонился и отступил наполовину за его левое плечо из-под правого.
Ярл же Рёрик Сивые Глаза стал отвечать на законные вопросы хозяев тибрских зарослей, явно гордясь тем, что и сам, как мог, осилил латынь для надобностей похода.
- Нетрудно ответить, - как полагается, начал он.
О, что это была за нестерпимая латынь! Если овидиеву и вергилиеву можно сравнить с родником, спокойно текущим по песку и по круглым, гладким камешкам, то ярлова извергалась как если бы жеребец, раздвинув задние ноги, изо всех сил давал жаркую струю в сопревшую подстилку конюшни. И я не стерпел, хотя уж был научен горьким опытом, что всякая помощь ярлу выйдет на смех.
- Не жужжи, черная муха, сгинь! – так отогнал меня, однако, не ярл, а тот седой, кто служил господину Ротари.
Всем я мешал и взял за лучшее отойти еще на шаг и помолиться. Мне же мешал более холод, чем голод, и, молясь, я то и дело оглядывался, не залезть ли обратно в задубевшую волчью шкуру. Да не примут ли за оборотня?
Между тем, из неудобоваримой латыни ярла узнал я, помимо того, чему сам был почти свидетелем, нечто такое, что поразило меня не меньше, чем достославного господина Ротари. Оказалось, что ярл Рёрик Сивоглазый не по морю, а по суше – ибо все сухопутные дороги ведут в Рим – двигался, ведомый прозрением и наитием, дабы присутствовать в Вечном Городе при встрече самого папы с великим королем Карлом, укротителем тысячи племен, истребителем несправедливости и прочая, прочая, ибо только в Риме великий и всеславный Карл примет из рук папы венец властителя всех ведомых земель, омываемых морями Севера, Запада и Юга.
Даже конь господина Ротари стал стричь ушами, будто надеясь вытряхнуть из них вместе с серой неслыханные новости. А сам господин Ротари – тот бровями сдвинул свой шлем едва не на самый затылок.
Необычайная весть, по праву, оказалась последней. Рёрик Сивоглазый величественно замолк.
Знатные лангобардские господа еще некоторое время глядели на ярла, как на забредшего в их края ненароком диковинного, баснословного зверя, дотоле не прославившегося злодействами, но опасного на весь свой вид. Потом они переглянулись, потом уж заговорил самый знатный, ибо небывалые вести были по его чину и достоинству, не ниже.
- Ты как будто знаешь то, чего еще сам Господь не решил. Как то наверняка известно данскому ярлу, пришедшему из-за края земель? Что же ты, владеешь знанием самых просвещенных друидов?
- Нет во мне знаний друидов, - твердо отвечал ярл. – Не учен.
И господин Ротари, показалось мне, вздохнул с облегчением.
- Тогда приснилось? Видение тебе было сонное? – вопросил он, кривя губы, будто попалась ему в рот кислая ягода.
- Верно прозреваешь, благородный воин, - отвечал ярл. – Истинно видение.
Уж кто-кто, а Рёрик Сивоглазый не мог тут соврать – верно, один из всех, кого свела судьба на этой поляне у мутного, в водоворотах, Тибра.
Ничего не поведал ярл лишь про намерение самому стать ни кем иным, как императором, что и вовсе составило бы о нем мнение, как о чудном и уже несомненно опасном безумце. И то было не благоразумной утайкой, а просто речь не дошла и наводящего вопроса черед не настал. Тогда и я вздохнул с облегчением, когда сам славный господин Ротари не дал ярлу продолжить и углубиться в мутные и бурные, как Тибр, видения.
- И к тому ты утверждаешь себя данским ярлом Рёриком Сивые Глаза, я не ослышался? – проговорил тот, в печальную поддержку мне подозревая в дане безумие.
- Так и есть, славный муж, - дохнул облаком ярл Рёрик.
- А вот иные мудрые мужи слыхали о таком и утверждают, что вовсе нет такого живьем на земле, а есть только притча и россказни о… - господин Ротари вдруг запнулся на миг. – Властителе нечаянного случая.
- Но вот он пред тобою во плоти и, по случаю, на твоей земле, славный защитник, - сказал ярл, и ни обола обиды не звякнуло в его голосе.
Господин Ротари дал седому, с огненным подпалом спутнику, вкусить своего многозначительного взора, потом посмотрел еще куда-то неопределенно. И вдруг один из его воинов легким, привычным движением снял с себя и обернул боевой лук в руке – и не успел никто моргнуть, как уже пустил стрелу в Рёрика.
Кабы моргнул я в тот миг, то не заметил бы короткого блеска молнии, только бы и услышал хруст рассекаемого эфира и щелчок, будто птичка клюнула твердое семя. И на воду Тибра упала не одна, а две короткие стрелы – одна только с жалом и куцая, другая только с оперением и безголовая. Такое владение мечом я и помыслить не мог! И лангобарды – тоже: колыхнулись назад все от блеска молнии. Меч Хлодур показал, на что способен его господин и хозяин. Остался бы я там, под рукой ярла – так же две половинки, только поперёк, повалились бы к воде со ската.
- И вот ты узрел, славный покровитель земли, что Рёрик Сивые Глаза живьем и во плоти перед тобою, - как бы даже с благодарностью изрёк ярл.
Тут он стал выдыхать такие пары, что, пожалуй, ими здесь, на земле, можно было отогреть и покойника, а густых, подкопченных с брюха туч над нами в низких небесах прибавилось.
– И в большее доказательство и ради почтения я готов сразиться с любым из твоих воинов, даже не знатных, - продолжил он. – Или со всеми разом. Или же с тобой и другим знатным воином, или со всеми вместе под твоим предводительством. Твоя земля – любой твой выбор сделает честь и не позорен.
Господин Ротари дал слабину раздумья, и даже как бы оттого потеплело вокруг. У меня уж не осталось сомнения в том, что ярл порубит всех лангобардов – так хоть одежд-трофеев нам хватит отогреться.
Меж тем, господин Ротари поимел короткий разговор с седым мудрецом.
Обрывки доносились до меня, но лангобардский язык я разумел едва и поначалу понял лишь, что у них не военный совет и речь не о стратегии мощного, единодушного удара. Волки перед прямой добычей так долго не советуются. Со временем, однако, наслушавшись их наречия и прояснив его, я по памяти восстановил тот диалог. Памятью, Господи, Ты меня не обидел.
- Не призрак он, верно приметил ты, Грим, - сказал господин Ротари седому. – Не желаешь ли размять старые кости? Такого достойного противника уж вряд ли себе отыщешь, пока жив, а Бог тебя не прибрал.
- Да и тебе, герцог, размяться не мешало бы, - отвечал ему мудрец. – Победишь такого ярла Рёрика – вот на весь свет неслыханная слава, а мне уж ее не надо, поздно, прибытку не даст.
- Мне только такой славы, в кою никто не поверит, не хватало перед Карлом, - отвечал не менее мудро и господин Ротари. – А еще раз «герцогом» при чужаках назовешь, хоть и ради почтения, придется укоротить рост даже родному дяде.
Славно поговорили между собой мудрые лангобардские господа, а решение принимал единолично некогда герцог, а ныне, по указу Карла, отменившего на завоеванных им землях лангобардские герцогств, всего лишь граф Ротари Третий Ангиарийский. Коим он и представился важно, в свою очередь.
- Верю тебе, - дал ярл Рёрик Сивые Глаза обычный на севере ответ на приветствие.
Я же полагал, что верить никак не стоило. Господин Ротари уже обдумывал новый неизвестный замысел, скрывая его за частоколом никчемных речей.
- Одно похоже на правду в твоем рассказе, ярл, - говорил он. – То, что ты победил всех этих людей, кои на тебя напали. Твое владение мечом вызывает похвалу и удивление, а вид у этих дохлых мерзавцев разбойничий.
Господин Ротари бросил короткий взгляд на одного из своих воинов. Казалось, у них у всех росли глаза за ушами. Тот, в спину коего обратился господский взор, - тот, даже не обернувшись, живо соскочил с коня и пробежался по поляне, приподнимая убитых за волосы.
- Уго, господин! – прокричал он, как будто найдя искомого. – Среди них Уго Рукоруб, вот он!
Лицо господина Ротари посветлело.
- Что же, ярл, есть за что благодарить тебя, хоть и пришел на мои земли незваным, - уже довольный, обнаружил граф лазейку к доверию опасного гостя. – Управился ты с главарем шайки, давно досаждавшей моему слуху. Я и сам уже собрался загнать ее, но ты упредил меня.
- Упустил еще восемь, славный граф, половину, - прямиком повинился ярл.
- Без Уго они рассеются или перережут друг друга, - невысоко отмахнулся рукой граф Ротари. – А что же, те двое на плотах – твои воины, павшие в битве с разбойниками?
Его борода так и светилась теперь коварным радушием.
Слова были оскорбительными, но граф Ротари неспроста прикинулся невежей: он всё испытывал ярла, как пробуют пальцем острие топора. Да и чудо-ярл как будто не умел оскорбляться без нарочито повторных причин.
- Их судьба. Хоть и пали с оружием в руках, как подобает воинам-эйнхериям[13], но – от коварных копейных ударов в спину, - повторил ярл короткую печальную повесть.
- И ты, ярл, желаешь устроить им погребение на моих землях, как я вижу? - продолжал светить бородой граф Ротари.
- Твоя ли вода в Тибре, не знаю, славный граф, - столь же простодушно, сколь и без задней мысли оскорбительно отвечал ему ярл. – Но только по нашему обычаю полагается мертвецов возложить на корабль, пустить в плавание с дарами и поджечь, дабы огнем их прах и пепел вознести в Валхаллу. За неимением кораблей, возложил их тела на плоты, а за порубку твоего леса есть, чем платить.
Нечто вновь озадачило господина Ротари, и он переглянулся со своим седым дядей.
- Чудная у тебя сегодня задалась охота, племянник, - проговорил дядя, тряхнув своим застарелым багрянцем, а я запомнил его слова и перевел в уме потом. – Но одно верно – обрати ее себе на пользу, не спеши. Куда уж сегодня спешить, день только начался, а уж вон сколько дурной добычи, куда только выбросить?
- Ты, ярл, со своим обычаем на чужих землях, - собрал строгий, но справедливый вид граф Ротари. - Вот не догорят твои славные воины, ярл, до земель моего соседа ниже по течению, так он оскорбиться может, поняв это так, что я ему вызов бросаю, почитая всю его землю могильником.
- Сколько воинов у твоего соседа, преславный граф? – деловито осведомился ярл.
- Три сотни толковых мечников соберет и еще две сотни из вассалов выжмет, если ссора вширь пойдет, - щурясь кислым смешком, насчитал наперед граф.
- Пять по сто мне не армия, если в лоб, а не в спину, - ничуть не хвалясь, отвечал ярл. – Пошли меня тогда на твое порубежье, славный граф, на твои броды. Каждый брод назову именем крови твоих врагов.
Граф живо переглянулся с дядей: а не Бог ли послал нам на службу такое чудовище?
- Отвечай за свои слова, непобедимый ярл, - сказал граф, - а с соседом лучше иметь мир. Озеро есть у моего замка. Не море, но, может, довольно?
- Не видел, но, может, и так, славный граф, - умел не упираться в гордость чудной ярл.
А я уж видел, какую граф затевает забаву своим домочадцам: палить плоты с чужестранными трупами посреди домашнего озерца. И тут, наконец, господин Ротари обратил свой взор на меня, словно почувствовал, как я забрался к нему клещом под боевой шлем. Точь-в-точь смотрел на меня и волчий вожак, добрая ему память.
- А эта черная муха – что, духовник при тебе, славный ярл? – вопросил он. - Ты – христианин?
- Нет, славный граф, я не христианин, хотя ваш христианский Бог невозбранно помогает мне на твоих землях, - в очередной раз все честно объяснил ярл. – И он мне не духовник, а такой же путник, как я. В летах совершенных, пусть сам и говорит за себя.
- Монах-странник? – прямо вопросил меня господин Ротари и – таким голосом, будто всяких монахов-странников на его землях как мух в летний полдень, не намашешься.
Что делать, соврал по накатанному, как с любимой песчаной горки в детстве на заду съехал. Так вновь преступил завет геронды Феодора. Зато уж лишний повод обрел торопиться к геронде на самую жгучую исповедь, не терять времени даром в чужих краях.
И уже все остальное выложил, как на духу, на такой изысканной латыни, какой здешние горы и леса, верно, не слыхивали со времен легионерских привалов Цезаря.
Граф переглянулся с седым дядей, тем увеличив мой вес и значение едва не до самого ярла. Я даже дыхание затаил.
- Говоришь, как какой-нибудь медиоланский ритор, не хуже, - и мне показал граф радушный свой оскал. – Кабы не чернявый, так признал бы в тебе здешний древний род. Из арабов никак?
Удивил меня граф, наконец, своей поздней прозорливостью. То верно: мать моя, даруй ей, Господи, покой и радость на небесах, была по отцу сирийкой и при рождении, до Святого Крещения, была наречена Фатимой. То я и признал, не таясь.
- Ты и в арабском силен, чернорясец? – вопросил граф.
- Впитал с молоком матери, - соврал я, ибо впитывал арабскую речь с шербетом арабских торговцев
- Может пригодиться этот грачёнок, - шепнул графу его дядя.
Граф немного помолчал, глядя прямо на меня.
- Значит, Силоам вовсе опустел? – спросил он, не взгрустнув ни на миг.
- Так и есть, господин, - подтвердил я.
- Может, и к лучшему, чище здесь пути станут, - сказал седой дядя графа, явно радуясь тому, что шайки больше не станут виться вблизи, по путям паломников.
Видать, не кормили этих знатных господ пути редких тех и нищих искателей правды и чудес.
То ли вопросить, то ли повелеть мне еще что-то собирался граф, но в этот миг донесся из глубины леса за его спиной волшебный неуместный звук: тонкая серебряная струна тренькнула, будто лесной бог Пан тронул ее в печальной задумчивости. Все кони разом прянули ушами. И тотчас из чащи выскочил пеший воин и что-то зашептал у стремени господина. А граф, слушая его, стрельнул глазами в ярла Рёрика, как крепкую стрелу пустил, кою мечом уже не отмахнешь. То была стрела опасной вести, но она ничуть не смутила ярла: он стоял на месте нем и недвижен. У меня же вдруг подвело живот, хоть и никакого страха не было, откуда бы страху взяться, пока ярл так крепко стоит?
- Выведи живо! – велел граф воину, и тот снова канул в чащобу, а граф обратился к дяде: - Вот и новые чудеса, недаром вчера в самый полдень петух орал.
И вот вывели на поляну меж «бычьих рогов» еще одного факира судьбы – шла у графа и вправду чудная охота, дикой охоте в посрамленье.
Такого странника вовсе можно было не представлять. По небольшой, походной арфе с посеребренной планкой колков запросто было признать: он из рапсодов непролазных дебрей, он из череды орфеев бескрайних топей, откуда канувшим душам всплыть труднее, чем из глубин Аида. Одним словом, языческий певец-бард, и все прочие части его облика – долгие в рыжину власы с утлым венцом из веточек на них, некая темная руна на лбу, узкое, как бы стекающее с небес лицо, рваный кустами плащ с шитьем из непонятных знаков – подтверждали его высокое лесное предназначение. Был он возрастом, пожалуй, меня немного старше, вровень с ярлом Рёриком, если только не умел принимать любую личину. Впрочем, вряд ли колдуны-певцы принимают личину красивого, тонколикого юноши с чертами, выписанными горностаевой кистью или фазаньим перышком, когда во хмелю. А бард был в сильном хмелю и стоял как будто не на тверди, а на корабле в бурю, но стоял опытным навклером, владельцем судна.
Так глянул он мне в глаза, что и меня как бы знакомо закачало, а нутро так бы и опросталось не в верх, а вниз. Я возопил простить меня и помчался в ближайшие кусты. И вот с того пробега, вижу теперь, началась моего путешествия Глава вторая...
[1] Лев IV Хазар (годы правления 775-780), незадолго до своей кончины начавший борьбу с иконопочитанием.
[2] Ярл – высший титул в средневековой Скандинавии; в ту эпоху – племенной вождь.
[3] Триклиний – пиршественный зал.
[4] Силенциарий – придворная должность в Византии; ее носитель отвечал за поддержание порядка и тишины в Большом императорском дворце в Константинополе.
[5] Геронда – с греческого «старец».
[6] Обол – мелкая монета.
[7] Антоний Великий (251-356) – великий подвижник, пустынник и основатель отшельнического монашества.
[8] Оглашенный – человек, еще не принявший Святое Крещение, но уже наставляемый в вере.
[9] Купель Силоам – городской иерусалимский водоём, к которому Спаситель послал слепого, чтобы тот умылся и прозрел (Ин., 9:1-7).
[10] Итинерарий – описание путешествия с указанием дорог и мест отдыха.
[11] Древняя единица измерения расстояний; здесь греческий стадий – 178 м.
[12] Кафизма – в богослужебной практике раздел Псалтири, включающий в себя от одного до нескольких псалмов
[13] Эйнхерии – в скандинавской мифологии лучшие из воинов, павшие в битвах и переселившиеся в Валхаллу.