Лично у меня — исключительно в солнечные дни. Верней — часы. Верней — минуты. В остальное время город — просто сумма препятствий на пути от точки А до точки Б. Перевернутое пространство: вместо неба — метро.
Но стоит сдернуть с Петербурга водянистый войлок и направить на обшарпанные стогны центральное светило — и я невольно замедляю шаги. Причем температура воздуха не имеет значения, как и угол падения лучей. Хотя увлекательней всего — закаты. Осенью и весной.
На рассвете не расслабишься, в это время от петербуржца требуется бдительность и поспешность. Зимний закат у нас угрюм. Летнего, как известно, практически не бывает.
А вот зато весной и осенью закат начинается рано, затягивается надолго. Свет убывает с отчетливой равномерностью, как бы напоказ, словно бы изображая Время. По фасадам, по воде и по листве пробегают разные гримасы: как мыслящее вещество, Город пытается что-то сказать; например — что жизнь проходит; или что это не страшно.
В конце сентября, часу в шестом пополудни, взгляните с площади Восстания в глубину Невского: сверкающие окна верхних этажей солнечной стороны меркнут одно за другим; отраженный закат, размахивая пестрой тряпкой, бежит по крышам к Адмиралтейству, обгоняя троллейбус; перемахнув перекресток Литейного, скроется вот-вот за Фонтанкой…
И вы опять один, точно и нет на свете никакого Петербурга.
Самое петербургское существительное. Во множественном числе вбирает в себя наш город, словно взгляд из-под купола Исаакия белой ночью. Когда для смертного умолкнет шумный день.
Обычно — так сказать, по жизни — это гулкое слово мы впервые и в последнее встречаем у Пушкина. И на немые стогны града полупрозрачная наляжет ночи тень…
Но интересно, что и самый ранний, почти за столетие до Пушкина, образ Петербурга — стогна. В «Оде на день восшествия на престол Ея Величества Государыни Императрицы Елисаветы Петровны 1748 года» Ломоносов описывает всенародное ликование так, словно ему в Смольном заказали сценарий юбилейных торжеств: прибывает кортеж правительственных машин; петербуржцы встречают руководство страны бурными аплодисментами.
Подобным жаром воспаленный
Стекался здесь российский род,
И радостию восхищенный,
Теснясь, взирал на твой приход.
Младенцы купно с сединою
Спешили следом за тобою.
Тогда великий град Петров
В едину стогну уместился,
Тогда и ветр остановился,
Чтоб плеск всходил до облаков.
(Предусмотрены, как видим, даже спецметеоэффекты, но это в скобках.)
В примечаниях к стихам Ломоносова читаем: стогна — площадь. Коротко и ясно. В примечаниях к Пушкину: стогны — площади, иногда также и улицы. Но вряд ли сам А. С. был того же мнения, не то не написал бы в «Медном всаднике»:
Стояли стогны озерами,
И в них широкими реками
Вливались улицы…
Слово, однако же, церковнославянское. Употреблено, например, в странной притче, пересказанной апостолом Лукой: один еврей затеял вечеринку, созвал гостей, а те в последний момент, словно сговорившись, отказались прийти, причем выставили предлоги совершенно нелепые — типа: я женился, поэтому не могу. И вот разгневанный гостеприимец послал раба на улицу — пригласить к ужину всех нищих инвалидов и бомжей данного местечка… Короче, притча о том, что много званых, но почему-то мало избранных. Речь к рабу начинается так: «Изыди скоро на распутия и стогны града…» В синодальном переводе: «Пойди скорее по улицам и переулкам города…»
Похоже, и Некрасов, сочиняя навзрыд:
В глухую полночь, бесприютный,
По стогнам города пойдешь, —
имел в виду скитания по улицам. Хотя и явно не по каким попало, а — по прямым, широким, торжественным улицам. Короче и попросту — по Петербургу.
Как бы там ни было — нет в России ничего прекрасней петербургских площадей. Нет и в Петербурге ничего величественней. Город из них возник, только из них поначалу и состоял — почти воздушный. Лишь впоследствии все эти овалы и окружности соединили прямыми.
Потом, конечно, принялись стачивать кривизну, сокращать диаметр. А на давнишних гравюрах как патетичны Марсово поле, Мариинская, Исаакиевская, нынешняя площадь Островского…
Сенная — другого происхождения. Младшая, незаконнорожденная сестра-чернавка. Не озеро из камня, скорей — болото. К городской черте подступила извне. Здесь кончалась большая московская дорога, расплывалась, подтекая, вся в навозе и сене, к заднему крыльцу Петербурга: собор и гауптвахта изображали черный ход…
Многие из нас — такие чудаки! Чуть ли не физически страдают оттого, что над крепостью нет ангела, над Домом книги — глобуса и что часы на Думской башне который год стоят. А еще жила в городе — долго-долго жила! — тоска по Сенной площади. Всеобщая такая мечта, что вот уберут с Сенной кошмарную эту голубятню для нетопырей и нагло необъятный, крепостной вокруг нее забор — и замостят ямы — и подметут, — и всё! Можно гулять, не подчиняясь направлению стены. Смотреть вдаль. Чувствовать над головой небо. И все будет по-другому, не так, как раньше.
Эта площадь — такая несчастная. С дурной наследственностью. Торговые ряды, торговые казни. Некрасов якобы видел: били женщину кнутом. Рынок, эшафот, гауптвахта. Трущобы, ночлежки, притоны. Свидригайлов выслеживает Раскольникова. Тут подавлен холерный бунт, взорван собор. Можно погибнуть среди бела дня под рухнувшим куском архитектуры. Зимой скользко, летом пыльно, всегда — грязно. И тесно, тесно… Всю Перестройку напролет все мы тут метались от ларька к ларьку, из очереди в очередь. Тут была вечно действующая модель российского воровского беспорядка. Унизительный такой, безнадежный лабиринт.
Вот и хотелось, чтоб стала — стогна. Как знак — что-то изменится. Как будто будут свет и слава, удачный день и вдоволь хлеба. Как будто жизнь качнется…
Ну, вот и дождались. Жизнь качнулась, Сенная, б. Мира, благоустроена. То есть наспех заставлена мрачными приземистыми павильонами, разгорожена черными перилами. Новый какой-то недострой нависает. Трамваи с автомобилями крест-накрест рассекают. Грязь плещется.
Как был лабиринт, так и остался. Вместо площади — сколько-то извилистых коридоров, как бы ипподром для тараканьих бегов. Правда, об отстающих позаботились: кое-где скамейки — почему-то в виде орудийных лафетов. А на месте гибели Сенного Спаса соорудят на скорую руку часовенку-модерн. А взамен скворешни начальство грозится воздвигнуть какую-то «башню мира» высотой с пятиэтажный дом.
Нет, господа, никогда при вас Петербургу не бывать никакой столицей, не дождетесь. Мелко плаваете. Не умеете обращаться с пространством. Вам бы только стеснить его, набить хламом и халтурой, чем попало, лишь бы человек ни на минуту не забывал: справа — стена, слева — забор. Правильной дорогой идете, товарищи!
Потому что много званых, да мало избранных.
Ну и пусть. От нас-то Петербург никуда не денется. Стоит лишь открыть книжку старинных стихов, и мы опять столичные жители. Вот — Баратынский:
Стояла ночь уже давно.
Градские стогны опустели.
И не важно, что сюжет попался — из Москвы. Да хоть из Чечни (причем у Полежаева оборот вообще безумный: «В домах, по стогнам площадей, в изгибах улиц отдаленных…»). Все равно стихи не провинциальные. В провинции стогн не бывает. Там — пустыри.
23 декабря 2002
В детстве спасали вата, войлок, валенки. Разумеется, и дрова.
Наш двор на канале Грибоедова был уставлен поленницами — черный такой лабиринт, выводивший к помойке. Ума не приложу, как разбирались взрослые: где чьи дрова. И почему-то не помню поленьев этих горящими: не подпускали, должно быть, ребенка к открытой печке. Осталось только чувство, с каким обнимал ее круглые жестяные под блеклой краской бока.
Вата бесстыдными пучками пробивалась из всех щелей в оконной раме. Вот уж конструкцию зимнего окна я понимал досконально, послойно: сливочные занозы облупившейся краски — бурые кристаллы замазки (осенью была жирная, как халва) — бумажные ленты, отведавшие клейстера (осенью заваривали крахмал), — из-под них вата, вата… Ничтожные следы нешуточных усилий по краям ослепительной гравюры на темы тропической растительности: ледяной иглой по стеклу.
Одежда была теплая и тяжелая, потому что ватная.
Про валенки рассказывать нечего, и так все понятно.
Войлок рос на входных дверях, тяжело клубился под скользкой клеенкой, вытекая из порезов…
Жить было душно, но не холодно.
С тех пор климат стал мягче, одежда — изящней, вата — дороже, дрова и валенки петербургский ребенок представляет по картинкам, — и нынешней зимой разговоры такие:
— Лучше всего найти где-нибудь кирпич и раскалить его на газовой конфорке. Потом поставить в комнате на что-нибудь железное. Кирпич, знаете ли, отлично держит тепло…
Наши сети, оказывается, прохудились: теплосеть, электросеть и прочие.
Наши сети совершенно неожиданно притащили нежелательного незнакомца.
Вдруг мы осознали, что под Петербургом ходит ходуном, плещет черными волнами ледяная тяжкая грязь и наша сосудистая система в ней застывает и рвется.
Почти три века источником тепла был рабский труд и обеспеченная им дешевизна топлива.
Хотя уже полтораста лет назад иностранные путешественники предупреждали: ресурс не бесконечен, и рано или поздно Петербург придется обогревать бумагами из бесчисленных канцелярий. Правда, они недооценивали вклад Тимофея Ермака в нашу энергетику.
А теперь вот и линии, соединяющие дело Петра с делом Ермака, прерываются. Хозяйство — так называемое жилищно-коммунальное — поражено склерозом. И вся надежда — на раскаленный кирпич.
Судя по всему, и в умах начальников происходит то же самое, что с этими несчастными трубами и проволокой в зыбкой глубине, у нас под ногами. Все проржавело и перепуталось. И, поспешая по грязным улицам из холодного, темного жилья в холодную, темную контору, бедный петербуржец, пешеход поневоле (потому что неуловим и почти несовместим с жизнью так называемый общественный транспорт), Маленький Человек-2003 то и дело упирается глазами в огромную цветную открытку: яркощекий такой жизнелюб в ярмарочном халате, имея в одной руке бокал, кажет населению три пальца другой руки. Дед Мороз, он же — губернатор. И эта шарада обозначает, по-видимому, что все обстоит отлично.
Зима! Начальство торжествует! И мы тоже должны быть особенно счастливы в этом году: потому что ровно три столетия назад одному человеку пришла в голову одна безумная мысль.
Сама по себе, впрочем, красивая — даже слишком красивая для России — «страны, — писал Белинский, — где наконец нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».
Петр Великий, похоже, не умел мерзнуть. Бывают такие люди. Пушкин вот тоже совершенно не чувствовал холода. Знай ликовал: как жарко поцелуй пылает на морозе! как дева юная свежа в пыли снегов!
Гоголь был устроен — да и одет! — совсем по-другому; не выдержал, сбежал в Италию, оттуда рифмовал: Петербург — снега — подлецы — департамент; вполне современный, не так ли, пейзаж?
Но первым, кто сказал вслух, что Петербург — синоним холода и что холод — почитай, синоним смерти, — был Некрасов. В нищей юности как-то случилось ему провести на петербургской улице — в одном пиджаке или там сюртуке — чуть не всю ноябрьскую ночь напролет. При слове «Петербург» его стихи стучат зубами.
Помнишь ли день, как больной и голодный
Я унывал, выбивался из сил?
В комнате нашей, пустой и холодной,
Пар от дыханья волнами ходил.
Помнишь ли труб заунывные звуки,
Брызги дождя, полусвет, полутьму?
Плакал твой сын, и холодные руки
Ты согревала дыханьем ему?
Став богачом и знаменитостью, Некрасов не утратил чувства реальности — главного петербургского чувства: как бы ни блистали в театральной, допустим, зале хрустальные люстры и дамские декольте, не забывай — снаружи, на улице, смертельно холодно и не всем пешеходам суждено воротиться домой. Ночь и зима со всех сторон обступают сияющую столицу — и жаждут ее поглотить. Лови, лови световой день, беги, беги среди сугробов, горожанин!
Двадцать градусов! Щеки и уши
Не беда, — как-нибудь ототрем!
Целиком христианские души
Часто гибнут теперь…
И далее — все, как теперь, как в сегодняшней газете…
Что ж! Раскалим кирпич, запалим свечу и, пока телевизор, обесточенный, не лжет, будем читать Некрасова. Новые смыслы открываются, ей-богу. Вот, например, все думают, что труб заунывные звуки — это какой-нибудь духовой оркестр проходит под окном. Ничего подобного! Дело происходит в петербургской мансарде — и слышно, как завывает в дымоходах ветер. Прислушайтесь: органная сюита. Юбилейная. Исполняют петербургские дома под управлением Зимы.
15 января 2003
Вот и с Башмачкиным известное несчастье случилось тоже на Сенной. «Он приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею. Вдали, бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света». Другой такой петербургской картинки на бегу от центра к окраине больше негде было увидать в том столетии: точно — Сенная! Так что будьте осторожны, водители автомашин, миновав эту площадь: в переулках, разбегающихся от Садовой улицы к Фонтанке и Мойке, а также и на набережных каналов — Екатерининского и Крюкова — не вздумайте тормозить, если в зеркале заднего вида вдруг покажется, страшно приблизившись, бледное, как снег, несчастное лицо. Не тормозите и ни в коем случае не приоткрывайте дверцу. Жмите, наоборот, на акселератор, или как он там у вас называется. Потому что в этих местах обитает городское привидение — Маленький Человек. Он попытается, пахнувши на вас могилою, завести такую речь: «А! так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно!» В этом случае улепетывайте не отвечая, не оглядываясь. И сразу же, сразу же позабудьте то ужасное, что он прокричит вам вслед, эти роковые четыре слога…
На самом-то деле не надобна ему наша верхняя одежда. «Шинель» — это так, для завязки разговора, вроде как пароль. Так уж получилось, что Маленький Человек при первом своем появлении в нашем городе (вернее — в нашем уме) выпал, с позволения сказать, из шинели:
И так, домой пришед, Евгений
Стряхнул шинель…
Дело было 6 ноября (1824) — то есть в такое время года, что и по новому стилю холодно. А вообще-то, главный аксессуар Маленького Человека — отнюдь не шинель. Есть в его обиходе предмет гораздо необходимей, отсутствие которого — сигнал бедствия, социального либо стихийного:
…Он не слыхал
Как подымался жадный вал,
Ему подошвы подмывая,
Как дождь ему в лицо хлестал,
Как ветер, буйно завывая,
С него и шляпу вдруг сорвал…
Прибавив незабываемое деепричастие «пришед», получаем словесный портрет Маленького Человека, позволяющий опознать его на любой старинной литографии: это пешеход в шляпе. Тот, кто, подобно абсолютному большинству, передвигается по стогнам столицы в любую погоду не иначе как на своих двоих, — но выделяется из толпы головным убором: это не фуражка, тем паче не картуз и, боже упаси, — не шапка.
В шапках щеголял в XIX веке так называемый народ, на первых порах отличаясь от Маленького Человека также и тем, что не возбуждал в литературе сострадания. Когда Александр Башуцкий, первый русский социолог (между прочим, камергер и действительный статский советник), напечатал (1842) очерк, в котором намекнул, что разносить воду по петербургским квартирам — ничуть не легче и не прибыльней, чем, например, переписывать канцелярские документы, и, если вдуматься, оброчный крестьянин, занятый подобным бизнесом, влачит еще более печальную жизнь, чем какой-нибудь Акакий Акакиевич, — социолога распек не только Бенкендорф, но и сам Белинский!
Нечего, мол, выдавать правду факта за правду жизни. И вообще — с чего вы взяли, будто человеку в шапке бывает больно существовать?
«Может быть, в Петербурге и найдется один такой водовоз-горемыка, какого описал автор; но в каком же звании не бывает горемык? — А между тем никто не скажет, что каждое сословие состоит из одних горемык. Автор описывает водовозов хилыми, хворыми, бледными, больными, искалеченными. Мы, тоже имевшие и имеющие с ними дело, подобно всем петербургским жителям, привыкли видеть в водовозе мужика рослого, плечистого, крепкого, для которого лошадиная тяжесть — нипочем… Не бойтесь за него, видя, что он всегда на воздухе, на холоду, на сырости: оттого-то именно он в 80 лет и будет здоровее, чем вы в восьмнадцать… Не приходите в ужас, видя, что он живет в такой конуре, где у вас закружится голова и жестоко оскорбится обоняние: это его вкус, его привычки; дайте ему пожить в ваших великолепных комнатах только три дня — он сделает из них свой подвал… Водовоз много и тяжело трудится: да кто ж мало и легко трудится? Уж конечно, не я, бедный рецензент…»
Тут не без лукавства: в действительности русская литература давно уже открыла именно сословие горемык — и олицетворила его в Маленьком Человеке. И облила его первыми слезами гуманности: бедный, бедный мой Евгений! низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» — и в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой»…
Место жительства и род занятий?
— Живет в Коломне, где-то служит…
В смысле — переписывает бумаги. Копирует. Размножает. То есть тоже трудится, и много — часов шесть в день, а то и восемь.
Государство требует от него чистописания и прилежания, ничего больше, — а взамен наделяет правом носить шляпу, каковой головной убор обозначает обладание личной честью, то есть как бы девиз — не тронь! не смей сказать мне: ты! а тем более — ударить! ни-ни!
В России такая привилегия, пожалуй, дороже самой жизни. Поэтому зарплата к ней прилагается почти символическая — сущие гроши. Конкретные цифры, впрочем, варьируют: Башмачкину платят в год 400 рублей или около того, Девушкину в «Бедных людях» — что-то такое 600, Мечтателю в «Белых ночах» — 1200, — в общем, на уровне прожиточного минимума.
Конечно, это как посмотреть. Для водоноса это деньги огромные. Но водонос-то ходит зимой в трехрублевом зипуне, а чиновничью шинель меньше чем на восемьдесят не построишь. Положим, зипун или там тулуп гораздо теплей, но в зипуне — какая вам честь? Натягивайте тогда уж и шапку и падайте, падайте, куда жутко и взглянуть — обратно в бессмысленную массу; будете, как тот, в изношенном картузе, бедолага, у которого утонула в наводнение невеста:
…ни зверь, ни человек,
Ни то ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый…
Нет уж! Лучше смерть. Поэтому Маленький Человек — невольник формы.
Собственно, за эти-то муки литература и полюбила его (а он ее — за состраданье к ним): беден, как народ, а притом наделен сознанием — хотя бы сознанием собственной бедности. Выводит, несчастный, следствия из причин: типа того, что и невеста не просто так утонула — Бог дал, Бог взял, — а в результате внешней политики Петра I.
И некуда ему, прозябая в нищете, девать свою грамотность, и пресловутое чувство чести, да и просто — свободное время.
После службы валяется в коммунальной своей конуре — на пятом каком-нибудь этаже — на турецком так называемом диване — клеенчатом, красноватом, в зелененьких цветочках, — и мечтает, представьте себе… о крестовых походах или о дружбе с Гофманом; «об роли поэта, сначала не признанного, а потом увенчанного», и прочий вздор. Собственно говоря, не мечтает, а фантазирует. Сочиняет в уме. Сам себе телевизор.
В хорошую погоду бродит по городу, разговаривает с домами. «Из них у меня есть любимцы, есть короткие приятели; один из них намерен лечиться это лето у архитектора. Нарочно буду заходить каждый день, чтоб не залечили как-нибудь, сохрани его Господи!..»
Всегда одинок, и всегда один; а если как-нибудь случайно и познакомится, предположим, с девушкой, то непременно с падшей, либо, так сказать, падающей, — и ринется спасать и жертвовать собой, — и, разумеется, выйдет конфуз, и много горя от благородства, и в эпилоге — пронзительный аккорд: «Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..»
А жениться нельзя, никак невозможно: во-первых, не позволяет честь, во-вторых — бюджет, в-третьих — начальство.
И не только при зловещем Николае Палкине, но даже и в эпоху великих реформ, при Александре Освободителе:
«— Слушайте. Директор спрашивает его: „Сколько жалованья получаете?“ — „Двенадцать рублей в месяц“. — „Приданое большое?“ Оказалось, никакого. „У вас есть благоприобретенное, родовое?“ — „Нет, ваше превосходительство“. — „Так это вы нищих плодить собрались? — закричал директор. — Ни за что не дам свидетельства на женитьбу… Я вас под арест посажу, лишу награды, замараю ваш формуляр. Народите детей, воспитать их не сумеете, все это будут невежды, воры, писаря, канальи! Вы хотите государство обременять!..“»
Такое странное существо, как Маленький Человек, могло возникнуть не иначе как из петербургских туманов…
Это был город фасадов, ландшафт для иностранцев — пусть видят: вот, у нас все как у людей, северные Афины, и оштукатурено под мрамор. А за этими фасадами копошилась оргтехника — говорящие, даже пьющие ксероксы в вицмундирах, разные башмачкины и девушкины оповещали пространство империи о благих намерениях властей. Петербург был построен для размножения документов. Переписал десять тысяч бумаг, исходящих и входящих, кончились чернила — спи спокойно, бедняга Башмачкин-Девушкин, на Митрофаньевском каком-нибудь кладбище, пока его не разорят.
После изобретения пишущей машинки Маленький Человек не то что сошел на нет, а как бы растворился в городской толпе, стал жить, как все. Последний раз он явился в литературу даже под женским именем Софья Петровна: в истории про то, как у машинистки издательства был сын, единственный и любимый, восемнадцатилетний, — а в 1937-м его посадили в тюрьму (естественно, за терроризм — за намерение убить Великого Вождя). И как она, в точности наподобие Акакия Акакиевича, обивала пороги значительных лиц…
Есть, говорят, где-то под Токсовом огромный полигон для корабельной артиллерии. Необозримый такой пустырь, по которому десятки лет подряд чуть не ежедневно бьют из всех калибров. На пустыре зарыты многие тысячи расстрелянных. И при каждом разрыве снаряда взлетают в воздух человеческие кости.
И там якобы тоже является иногда Маленький Человек: мечется под огнем, выкликая свою невнятную нелепицу. Все те же четыре слога: у-жо те-бе!
15 января 2003
Все думаю: стоит ли разрушать Большой Дом — зловещее творение Ноя Троцкого на Литейном, — этот собор, так сказать, Пляса на крови?
Разрушить до основания, вернее — вырвать с корнем, с подземными этажами — размолоть в щебень, вывезти и торжественно захоронить в безлюдной местности груду праха, впитавшего кровь, боль, унижение, отчаяние бесчисленных жертв, — да, это мечта заманчивая.
Здание, где совершено столько злодейств, как бы излучает угрозу, а точнее — внушает страх.
Это же не просто штаб-квартира преступной организации, погубившей значительную часть населения страны. И даже не просто фабрика смерти, где главный конвейер хоть и простаивает пока, но вполне исправен. Наш Ноев ковчег — архитектурный символ массового психоза, дирижируемого полицейским государством…
Но разрушать символы — утеха дикарей. Большой Дом сияет огнями в потемках души каждого взрослого советского человека. На Литейном в декабрьских сумерках ужасен он в окрестной мгле, но уж лучше пусть возвышается там Большой Дом, чем призрак Большого Дома.
Давайте устроим там самый поучительный в мире мемориал — Музей Большого террора. Пригласим лучших историков и дизайнеров. Какой для них откроется простор!
Кабинеты, камеры, карцеры, расстрельные подвалы с красным асфальтовым полом.
Столовая для начальников и костюмерная топтунов.
Орудия пыток и канцелярские принадлежности.
На стенах, на стендах, в специальных витринах — партийные постановления, газеты, плакаты, портреты сексотов и генсеков, картины и книги мастеров социалистического реализма, доносы, протоколы допросов, приговоры.
Для советских вход бесплатный, для иностранцев — за огромные деньги.
Давайте поспешим. Переоборудуем здание, пока оно еще только плачет по нас.
Декабрь 1993
Сколько бы ни выдавали за городскую хронику — чехарду должностей с фамилиями, ничего в Петербурге нет, кроме архитектуры, и ничего не случается, кроме погоды. Вот выглянуло наконец-то солнце, осветило мою с Московским вокзалом окрестность — и опять укоризненно выпятился в небо искалеченный восклицательный знак на углу Миргородской и Полтавской.
Он виден из окна прибывающего поезда — взгляните направо: на серокаменную призму наброшен плашмя параллелепипед в желтой изодранной штукатурке. Увечье и абсурд. Ах, война, что ж ты, подлая, сделала, — мурлычете вы, заталкивая тапочки в дорожную сумку. И выходите в тамбур. Вагон уже плывет вдоль новехонького нарядного фасада, заслонившего неблаговидный пейзаж и уродливую руину.
А это был последний шедевр дореволюционной архитектуры. Последняя православная святыня. Последний символ Российской империи. Последний сигнал исторического времени: дескать, всё! дальше не пойду! завод кончился, пружина проржавела, наступает юбилей… Триста лет царствующей династии. Триста лет с той весны 1613 года, когда в Ипатьевском монастыре, что под Костромой, инокиня Марфа чудотворной иконой Феодоровской Божией Матери благословила своего шестнадцатилетнего сына, боярина Михаила Романова, на царство.
Отсюда и название: собор Божией Матери Феодоровской в память 300-летия дома Романовых.
«Мысль о создании юбилейного храма возникла в 1907 году у „Союза русского народа“, и через два года по всей стране на постройку стали собирать пожертвования, которые принесли 500 тыс. рублей. В 1910-м был проведен конкурс, победителем которого вышел гражданский инженер С. С. Кричинский…»
Храм-памятник. Такая и архитектура: остов — железобетонный, а наружное убранство точь-в-точь древнерусское; первый этаж — в новгородском стиле, второй — копия надвратной церкви Ростовского кремля. Строительные леса убрали ровнехонько девяносто лет тому назад.
«Фасад храма, облицованный белым старицким камнем с орнаментом работы В. И. Траубенберга, украшали на северной стороне родословное древо Романовых и Феодоровская икона, которые по рисунку С. В. Чехонина исполнила из майолики мастерская П. К. Ваулина. Купол собора был покрыт золоченой медью, над входом размещался мозаичный Спас, копия с работы В. М. Васнецова».
Теперь угадайте с трех раз: куда девались майолика, мозаика, золоченая медь? Где расписная лестница со сценами из священной истории, с красивыми дверями из чеканной бронзы? Ажурное паникадило в виде шапки Мономаха диаметром три сажени? Серебряная дарохранительница? Мраморный иконостас? Насчет купола — верней, куполов — вы уже все поняли: храм обезглавлен, а на грудь ему повешен громадный ящик — тот самый параллелепипед; зияет из-под желтой штукатурки багровый кирпич.
Как известно, время тогда, девяносто лет назад, остановилось ненадолго: только чтобы так называемый Серебряный век прочувствовал, что ему — конец. Потом некто Принцип нажал на курок — и стрелки помчались по циферблату вспять.
Но тут, на подворье Феодоровского монастыря, до самого 1932 года было тихо. Оставалась горстка монахов: жили дружно и скромно. Последним настоятелем храма был архимандрит Лев (Егоров). Служил здесь и находившийся на покое архиепископ Гавриил Воеводин. Подвизался иеромонах Вениамин (в миру барон Эссен), отец Серафим Гаврилов, юный иеродиакон Афанасий…
18 февраля 1932 года, в воскресенье, явилось ГПУ. Все были арестованы. Почти все погибли, кто какой смертью — тайна; хотя известно, что священнослужителями занимались с удовольствием особенным. Возможно, кто-то из феодоровских монахов был среди тех шестидесяти, которых расстреляли в июле 1933 года на берегу реки Лены; там каждого, перед тем как убить, спрашивали: есть ли Бог? — каждый ответил утвердительно.
А уже действовал декрет за подписью Сталина: имя Бога должно быть забыто на всей территории СССР, крайний срок — пять лет. Декрет был подписан 15 мая 1932 года. Ленинградские власти тут, как и всегда, оказались на высоте; в частности, Феодоровский храм, в феврале закрытый, в мае был передан «Ленмолоку». И — достроен. И — переоборудован. Стал молочным заводом. От подробного описания перестройки увольте. Сами видите — оказалась эффективней бомбежки.
Теперь там вроде склад — не спрашивайте только, чей и что хранится. Машины шмыгают туда-сюда, охрана начеку, над бетонным забором развевается желтое полотнище: ОФИС В АРЕНДУ.
14 апреля 2003
Сколько же оказалось на свете любителей Петербурга, причем страстных! Наш несчастный город буквально осажден добрыми феями. Все наперебой, отталкивая друг друга, спешат подарить имениннику на зубок (увы, шатающийся!) что-нибудь совершенно необходимое для дальнейшего благоденствия. Вот только что передали объявление: приезжает эстрадный певец, популярный в эпоху застоя. Тогда-то и там-то состоится его концерт. Не пропустите! Торопитесь в кассу за билетами! Этот концерт — подарок артиста любимой Северной Столице. В книжных магазинах — реклама: если вы любите родной город, сейчас же купите книжку такого-то. Эта книга — подарок автора блистательному Санкт-Петербургу! Какой-то гражданин из Москвы прислал в мэрию стихи — чудовищные: «Острошпильный, хладноволный, сексапильный, любви полный, белоночный, вштормприливный, будь ты мощным, будь счастливым, будь веками награжденным, будь всегда новорожденным». Это, видите ли, тоже про Петербург, тоже в подарок. Растрогавшись, чиновники щедро наградили даровитого москвича.
Но такие трюки — они, в сущности, невинные. А вот когда на плакатах, отпечатанных по заказу мэрии, расклеенных повсюду, изображена, к примеру, площадь Труда и гордая подпись извещает: здесь сооружен подземный переход; этот подземный переход — подарок к юбилею Санкт-Петербурга… Чей, спрашивается? И вообще, не кажется ли вам, что это немного чересчур? Мост починили — кланяйся, петербуржец, в ножки начальству, чувствительно его благодари. Яму на проезжей части залатали — тоже, считай, великодушный подарок от любящего сердца к памятной дате, цени это! Бескорыстное руководство от сердца отрывает последний кусок, лишь бы ты как следует повеселился на юбилее.
Кстати, о бескорыстии. Все разговоры про воровство, про юбилей как самую прибыльную аферу века — так легко прекратить! Стоит лишь на заборе вокруг строительного объекта вывести четкими буквами, четкими цифрами: чьи расходуются деньги, сколько и на какие именно работы и материалы. Скажем, вот этот дом на Невском ремонтируется за счет Великого Герцогства Люксембургского. То есть Великий Герцог прислал такую-то сумму в евро. Из них на зарплату рабочим будет истрачено столько-то, а на кирпич, на цемент, на, не знаю, алебастр — столько-то. А как поступить со сдачей: пропить ее, или вернуть, или накупить игрушек для сиротского дома, — это пусть решает городской парламент на открытом заседании. Вот и все. Казалось бы, так просто. Но почему-то невозможно. И каждый догадывается — почему. Ну а Великий Герцог — не станет же он требовать отчета. Неудобно ему. Подарок все-таки.
Смешные, добродушные иностранцы! Вот кто ликует и поздравляет от всей души. Пишут в своих газетах: Петербург возвращается в семью европейских городов. Перед глазами возникает душещипательная картинка, вроде иллюстрации к роману какого-нибудь Диккенса. В лоно благородного семейства возвращается давным-давно похищенный, оплаканный наследник. Злые жулики украли его совсем малышом и научили всякому плохому, типа попрошайничать и никогда не умываться, — но вот решили вернуть в надежде на щедрое вознаграждение. Сбежались родня и прислуга, все рыдают и простирают объятия… Найденыш переминается с ноги на ногу, почесывается и смотрит с тоской: когда накормят? сколько денег дадут? небось воспитывать начнут? так-то веди себя за столом да так-то в гостиной… А вот интересно, где у них сейф с драгоценностями?.. Такие же мысли — у субъекта, который привел его в отчий дом; этот господин одет вполне прилично, но как бы с чужого плеча, и кружевной платочек, которым он утирает притворные слезы умиления, не идет к его лицу с застывшим на нем выражением враждебности и алчности. В общем, сцена, что и говорить, эффектная.
Но ничего. Терпеть осталось недолго. Еще два месяца Петербург будут любить так бесцеремонно и назойливо. Потом центр города оцепят, чтобы знатные гости без помех полюбовались фейерверком (его и нам покажут по телевизору), потом оцепление снимут — и все кончится. И мы вздохнем полной грудью в наших загаженных дворах и сможем беспрепятственно передвигаться среди полуразрушенных зданий. До сих пор многие из них и в самом деле прекрасны.
Апрель 2003
Есть же такие счастливчики, что привыкли просыпаться на одной из Линий, а за зарплатой ездят на какую-нибудь Плуталову улицу — либо Бармалееву, — а не то в переулки: скажем, в Мучной или Соляной, на худой конец — в Масляный.
А вот вы попробуйте прожить всю жизнь на Чекистов — от Маршала Жукова до Пионерстроя и обратно.
И не позавидуешь мальчику — или девочке — с улицы Передовиков: название малой родины звучит насмешкой.
Советский словарь поясняет его примером из художественной литературы соцреализма: «Колхоз был передовиком по выполнению всех планов». Пример в своем роде удачный, но, согласитесь, предложение это само нуждается в переводе — да еще вряд ли поддается ему.
А если мальчик (или девочка) не удовлетворится бредовой фразой и дойдет в порыве любознательности до самого Даля, то смысл придется выбирать один из двух: «Передовики на службе, кои идут вперед, обгоняют других, отличаются» — либо «Передовой баран, передовик, вожак стада».
Вот, значит, под какими звездами ты рождено, прелестное дитя. Как если бы злая фея криво усмехнулась над твой колыбелью.
Но ты не бойся: Город рано или поздно ее перехитрит. Когда здравый смысл оскорблен, ему на помощь приходит фантазия. Скажем, проспект Ударников — кстати, перпендикулярный Передовикам — уже сейчас устремляется к джазу, минуя коммунистический труд. И проспект Металлистов все отчетливей прославляет одно из направлений рок-музыки.
Тоже и контекст — великое дело. Всем уже и сейчас абсолютно до лампочки, даже по барабану, что, допустим, Бармалеев и Подрезов были домовладельцы, Плуталов — кабатчик, а Подковыров, наоборот, — большевик. Теперь они — одна компания, неразлейвода, образуют неразрушимую геометрическую фигуру и призрачную зону повышенного риска, наподобие Бермудского треугольника.
Точно так же Чайковский, поместившись между Лавровым и Щедриным, перестал быть автором «Лебединого озера» — временно возглавил «хождение в народ».
Теперь, конечно, не то: народники и прочие революционеры упразднены, практически выключены из списков. А как аккуратно располагались, прямо по Евклиду: Желябов строго параллелен Перовской, Каляев — Лаврову. Под прямым углом — Чернышевский.
Этот еще существует: метро ему покровительствует. А прочие — нишкни, ведь чего удумали, злодеи, помимо равенства и братства: иные ведь покушались на августейших особ! А что умерли за народ — так им и надо, а нам все равно. Цареубийцам в нашем городе не место. Не желаем больше слышать их имен.
То ли дело — герои Гражданской войны. Олеко Дундич умел одним махом шашки разрубить человека пополам. И Пархоменко — в Первой конной отважный комдив! Бела Кун расстреливал пленных белогвардейцев тысячами. А Дыбенко — кронштадтских мятежников. Отлично спится в спальных районах под сенью столь славных имен.
Однако и тут Город берет свое: понемножку, потихоньку вытесняет из них идею душегубства. Иные жители улицы Трефолева (когда-то Петергофской) искренне думают, что genius ихнего loci сочинил «Дубинушку» и «Когда я на почте служил ямщиком…», а не то что проявил себя стойким чекистом в Реввоентрибунале, где «осуществлял большую работу по очистке воинских частей от враждебных элементов».
Равно и про мадам Коллонтай: какие бы ни числились за ней комзаслуги — она работает у нас как бы символом вечной женственности. Любовь к матросам. Теория стакана воды. Да что говорить: неутомимый был у старухи моральный облик!
И вполне соответствует окружающему пейзажу.
Красивые-то улицы освобождаются от надуманных имен легко. Гороховой уже наплевать на железного Феликса, Кронверкский забывает беднягу Буревестника, Вознесенский знать не знает, кто такой был Майоров. Не всякий с ходу скажет, как назывался еще недавно Троицкий мост или где находилась такая площадь — Брежнева.
Надо надеяться — и Лештуков переулок выберется как-нибудь из-под акына. И также исконный Скорняков (ныне пока Остропольский) вернется в историю Петербурга. И Шуваловская — ныне именуемая Чистяковской: в честь донбасского города Чистякова, которого, кстати, не существует, поскольку и он, в свою очередь, переназван; он теперь — город Торез.
Интересно, что эти три псевдонима — и еще штук шестьдесят — придуманы, исключительно чтобы сделать приятное г-ну Джугашвили — ко дню его рождения в декабре 1952 года. Узаконены одним постановлением Ленгорисполкома. Пятнадцать лет твержу, как попугай: похерьте варварскую эту резолюцию! что вам стоит? а Город сразу как похорошел бы! Начальники — ноль внимания.
Но ничего. И богиня Случайность, и богиня Глупость, каждая по-своему, тоже обогащают местный колорит.
Взять хоть каналы. Крюков — Крюковым же и прорыт, на Грибоедова — классик от большого ума баловался с танцорками (что характерно: у Комсомольского — вообще-то Харламова — моста); что же до Круштейна — в нем, говорят, одноименного эстонца утопили (приняв, должно быть, за еврея)… Ну так что ж? Вода в каналах все равно блещет, и листва по ней плывет.
26 мая 2003
Некоторые судебные учреждения вот-вот переведут из Москвы в Петербург: чтобы наш бедный город почувствовал себя тоже немножко столицей.
Как это лестно! Дежурный пикейный жилет по местному радио полностью одобрил:
— Это, — говорит, — очень, очень повысит статус Петербурга!
Представляете? Прибываешь в отдаленную местность — или не столь отдаленную — хоть в Магадан, хоть в Лондон — и при первом удобном случае скромно так вставляешь — мол, санкт-петербургские мы. А в ответ — взрыв ликования: ну как же, как же, кто же не знает Санкт-Петербурга! Это город, где функционирует Высший арбитражный суд!
Только, думаю, на этом останавливаться нельзя. Больно момент подходящий. Надо попользоваться, пока не пролетел. Похоже, у руководства проснулась историческая совесть.
Вспомнили, видать, что Москву произвели опять в столицы не от хорошей жизни. Что ленинский Совнарком поступил с Петроградом, как Остап Бендер — с мадам Грицацуевой: тайно сбежал, когда запахло жареным. (Серебряных ложечек прихватил — не сосчитать.) Ну а как опасность миновала, к тому времени Сталин уже оценил преимущества кремлевской стены. Нет ведь в Европе, Да и в Америке, другой такой правительственной резиденции: ни Тохтамыш не страшен, ни Руцкой.
(Для полного комфорта немножко недоставало большой тюрьмы: приятней, когда все необходимое — под рукой. Но на секретном метро до Лубянки — минута лёту.)
Теперь уже смешно было и думать о переезде: в Зимний, что ли, дворец? К которому каждый может подойти буквально вплотную — не с набережной, так с площади? Тем более, скоро изобретут гранатометы и «стингеры»… Нет уж. Мы не цари. Цари не мы. Дураков нет. Да к тому же, по словам Горького, съезд крестьянских депутатов покрыл весь дворцовый паркет плотным и высоким слоем кала. И вазы все наполнил. Конечно, если приказать — отмоют, а все равно противно.
Так и осталась Москва столицей нашей родины. А теперь, значит, вздумала выплатить просроченные алименты? Отлично. Мы — за.
Но только, как писала (и напечатала) в 1970-е годы одна ленинградская поэтесса:
Посиди со мною вместе в лопухах.
Ничего не надо делать впопыхах.
Давайте правда составим разумный план совместных действий. Чтобы потом опять всё не переигрывать.
Судебные учреждения мы, разумеется, берем. Место для них предуготовлено самой судьбою. Но об этом чуть ниже. В первую очередь необходимо вернуть на место прописки те госорганы, по которым до сих пор тоскуют их, так сказать, каменные футляры. Сохраняя, между прочим, как верные вдовы, бессмысленный звук дорогих имен… Короче, вы всё поняли: не будет счастья ни Москве, ни Петербургу, пока Главный штаб не вернется в Главный Штаб, и Академия художеств, ясен перец, — в Академию Художеств. Точно так же понятно и ежу, что Совет Федерации, коли он у нас сенат, должен заседать в Сенате. И кого дожидается здание Священного Синода — тоже, знаете, не бином.
Переезд осуществится, уверяю вас, легко. Никаких особенных препятствий. Оперативная связь, конечно, не нарушится — все-таки на дворе XXI век, даже духовные лица, не говоря о военных, без ноутбука никуда. Ну а если кто физически страдает от невозможности поцеловать руку патриарху или еще кому, — Октябрьская железная дорога обещает прямо с этой осени пустить новые, комфортабельные, скоростные поезда специально для деловых людей. Там, наверное, даже туалетной бумаги хватит на всех: скоростные же. Раз в неделю съездил — приложился к руке или плечику — вернулся. Чаще-то, я думаю, и сейчас не получается: много вас таких.
Вы скажете: в Академии художеств только московских и не хватало, там такая теснота. Не спорю. Но на этот случай у нас приготовлен очаровательный сюрприз. На Мойке, где она встречается с Пряжкой, пустует, неуклонно разрушаясь, дворец великого князя Алексея Александровича. Чудное здание. Работал архитектор Месмахер с командой учеников барона Штиглица. Приют сказочного принца! Какие башенки с флюгерами! Г-ну Церетели — или кто там главный — понравится. Конечно, окна разбиты, по залам гуляют ветер и дождь, вензель великого князя на каменных гербах переделан в серп с молотом, — но мраморные лестницы сохранились, и уже сняты со стен, обитых телячьей кожей, фотографии членов Политбюро. Помещался НИИ, потом здание досталось московской фирме, уже частной; та вот уже лет пятнадцать спокойно ждет, когда шедевр архитектуры совсем разрушится, чтобы освободившийся участок выгодно перепродать. А вот фиг им! Кстати, дворец окружен прекрасным садом: словно нарочно для Церетелиевых скульптур…
Теперь насчет судебных учреждений. В Сенате им, разумеется, делать нечего. У них есть свой петербургский адрес: Литейный, 4. Да, взамен сожженной в 1917-м Судебной палаты там возвышается сами знаете что. Но это же просто смешно — типичная бесхозяйственность: для чего конторе такие апартаменты? Если бы, как в прежние годы, через них проходили, превращаясь в трупы, по сорок тысяч человек в месяц, — другое дело. А то прохлаждаются — да еще и аренду небось не платят. Я на месте нового губернатора так и отрезал бы: попрошу на выход!
Например — на дачу депутата дореволюционной Госдумы Чернова, это в Веселом поселке, на холме над Невой. Домик-пряник в стиле модерн. Всю дорогу размещалась глушилка: чтобы вместо Би-би-си до нас доносилось Ж-Ж-Ж. Городу армия эту виллу не отдаст — боевое дежурство продолжается: книги, шашки, домино, — а вот в интересах госбезопасности, пожалуй, съедет.
И тогда останется только снести заподлицо роковой символ позора — и построить Дворец Правосудия. Это будет недешево, — но не дороже денег. Не дороже Константиновского дворца.
И тогда наверняка вдруг запляшут облака. И запируем на просторе. И все флаги будут в гости к нам.
20 октября 2003
Четверг, 6-е по старому стилю ноября 1824 года, был в рассуждении погоды — даже петербургской! — совсем скверный день. Крайне неприятный.
«Дождь и проницательный холодный ветер с самого утра наполняли воздух сыростью. К вечеру ветер усилился, и вода значительно возвысилась в Неве…»
«Дул сильный ветер от Финляндского залива при великом дожде, вода в Неве стала сильно возвышаться, в 7 часов вечера на Адмиралтейской башне выставлены были сигнальные огни…»
В то время, —
часов, думаю, в 10, в 11,—
…из гостей домой
Пришел Евгений молодой,
герой поэмы Пушкина.
Скорей приплелся, притащился, — но стих легок — скок-поскок, — словно ливень и ветер нипочем. Из каких таких гостей? Там же, в МВ, сказано, что знатных этот Евгений дичился. А вечеринка насекомых сослуживцев — чаек с картишками — потомку фамилии, блеснувшей под пером Карамзина, — как-то не личит.
То-то и нет у него фамилии. А также лица: не получалось у Пушкина его разглядеть. Просто не было таких знакомых: старинный дворянин — коллежский регистратор? Коломна, пятый этаж? Сотрудник «Соревнователя» с идеей теплого местечка в департаменте? Не пушкинского опыта человек. Скорей уж — Поприщин, которого Гоголь сочинит через год после МВ. А впрочем, все это вымарано. Проставим единицу, как будто извлечем из множества:
Собою бледный, рябоватый,
Без роду, племени, связей,
Без денег, то есть без друзей,
А впрочем, гражданин столичный,
Каких встречаете вы тьму,
От вас нимало не отличный
Ни по лицу, ни по уму.
Как все, он вел себя нестрого,
Как вы, о деньгах думал много,
Как вы, сгрустнув, курил табак,
Как вы, носил мундирный фрак.
Вот и анахронизм, крохотный такой: мундирные фраки — know-how Николая Павловича, месяцев через тринадцать.
Это все тоже будет вычеркнуто, как только пройдет октябрь 1833-го и с ним — хандра и головная боль. «Начал многое, но ни к чему нет охоты; Бог знает, что со мною делается. Старам стала и умом плохам».
Останется только вот это:
Итак, домой пришед, Евгений
Стряхнул шинель,
как обошелся бы сам Пушкин с плащом или шубой. Но нашему бедняку, за неимением слуги (в черновиках — предполагался, звался Андрей), при таком состоянии атмосферы разумней было бы — сгрустнув — шинель отряхнуть, а еще лучше встряхнуть как следует: промокла, наверное, насквозь.
Почему и спрашивал я: из каких гостей? Он одинок и (через минуту нас поставят в известность) сильно влюблен, — где, как не у нее, проводить вечера? Оно бы правдоподобно, если она, как замышлялось, лифляндочка по соседству, в Коломне, — а если на правом берегу? — тогда пропадает прекрасное «пришед» и от плавания через обезумевшую Неву не отделаться отсыревшей шинелью; и он увидал бы огни на башне Адмиралтейства и не думал бы,
…что едва ли
С Невы мостов уже не сняли
И что с Парашей будет он —
решилось! это будет опять Параша — стало быть, не лифляндочка, — но в домике на Острову! —
Дни на два, на три разлучен.
И наплевать, у кого был в гостях, а важно, что, засыпая, воображает счастие: штатную должность с окладом жалованья, Парашу и детей от нее за сытным семейным обедом, а там, далеко впоследствии, — скромный памятник с надписью типа: дедушке Евгению и бабушке Прасковье — благодарные внуки.
Так он мечтал. И грустно было
Ему в ту ночь, и он желал,
Чтоб ветер выл не так уныло
И чтобы дождь в окно стучал
Не так сердито…
Действительно — «в ночь настала ужасная буря: сильные порывы юго-восточного ветра потрясали кровли и окна; стекла звучали от плесков крупных дождевых капель».
Но также и от канонады: из Петропавловской крепости беспрерывно палила пушка; число выстрелов обозначало уровень воды.
Такой порядок был заведен после наводнения 11 декабря 1772 года. Пушкин о нем запамятовал — или не знал. Он ведь описывал катастрофу по сообщениям газет — пересказывал главным образом отчет Булгарина; у Булгарина про стрельбу — ничего.
Ночка была, короче, еще та. Пока наш Евгений строил свои пасторальные нланы, «ужасные бури свирепствовали как в Немецком, так и Балтийском морях, от которых прибрежные города и порты много претерпели».
Далеко на западе, в Гельсингфорсе, другой Евгений — унтер-офицер Баратынский — описывал метеорологическую обстановку как результат активизации дьявола:
Чья неприязненная сила,
Чья своевольная рука
Сгустила в тучи облака
И на краю небес ненастье зародила?
Кто, возмутив природы чин,
Горами влажными на землю гонит море?
Не тот ли злобный дух, геенны властелин,
Что по вселенной розлил горе,
Что человека подчинил
Желаньям, немощи, страстям и разрушенью
И на творенье ополчил
Все силы, данные творенью?
Земля трепещет перед ним:
Он небо заслонил огромными крылами
И двигает ревущими водами,
Бунтующим могуществом своим…
Мощная волна, какие, вообще-то, бывают от подводных землетрясений, втеснилась в Финский залив. И слизнула первую сотню жизней, не достигнув еще Петербурга.
«На четвертой версте, по Петергофской дороге, находился казенный литейный чугунный завод; оный стоял на самом взморье; деревянные казармы были построены для жительства рабочих людей, принадлежащих заводу. В 9 часов утра 7-го ноября ветер стал подниматься, вода прибывать, ударили в колокол, чтобы распустить с работы людей: все бросились к своим жилищам, но было уже поздно, вода с такой скоростью прибыла, что сим несчастным невозможно уже было достигнуть казарм, где находились их жены и дети; и вдруг большую часть сих жилищ понесло в море».
— Я бывал в кровопролитных сражениях, — сказал Александр Павлович, император, посетив через день деревню Афтову, — видал места после баталий, покрытые бездушными трупами, слыхал стоны раненых, но это неизбежный жребий войны; а тут увидел людей, вдруг, так сказать, осиротевших, лишившихся в одну минуту всего, что для них было любезнее в жизни; сие ни с чем не может сравниться.
Надо полагать, что все одноэтажные деревянные строения на взморье Васильевского острова погибли так же мгновенно и тогда же — около десяти утра.
Только караульня Финляндского полка в Галерной гавани держалась, раскачиваясь на сваях, до самой темноты; рухнула, когда вода, плескавшаяся всклянь с крышей (на которой спасались солдаты и с ними П. И. Греч, брат писателя), стала уже сбывать.
Так что если Параша с маменькой проживали «почти у самого залива» — за Кожевенной хотя бы линией, — они, более чем вероятно, умерли впотьмах, еще прежде, чем Евгений проснулся. Черт их догадал поселиться в таком опасном, почти безлюдном месте — фактически на болотистом пустыре, кое-где вскопанном под огороды! Про угрозу затопления не говорю — хотя, с другой стороны, декабрь 1772-го, а тем более сентябрь 1777-го на Васильевском должны были помнить… В общем, косточки жены и дочери на дне Маркизовой лужи — укор покойному главе семьи, нечего все валить на Петра Великого. Кстати, сам-то Евгений, обожатель добродетельный, без году зять, куда смотрел, если на то пошло?
Пушкин — другое дело: он прописал Парашу по такому безнадежному адресу для топографической наглядности сюжета.
К десяти часам взморье было уже на 16 футов под водой, а в городе ничего еще не знали.
Даже на Васильевском — с Первой линии до Тринадцатой включительно — шла жизнь, как в обычный ненастный день. Скажем, г-н Иордан, ректор Академии художеств, отправился как ни в чем не бывало в Академию наук: было одно дело к тамошнему печатнику. Нева поднялась уже к самому основанию деревянной балюстрады, ограждавшей набережную, но почтенный академик старался в ту сторону (правую) не смотреть, тем более что дождь заливал лицо. Однако — «дойдя до кадетского корпуса при сильном бурном ветре, увидал я, что из водосточных труб (из-под земли) бьют фонтаны и по Первой линии образовался длинный ручей, который я не решился переступить и воротился домой».
В других линиях ВО тоже потекли ручьи, по ним плыли «дрова, ящики, шляпы и разная мелочь», развлекая зевак, толпившихся на тротуарах, приблизительно до четверти двенадцатого.
На Адмиралтейской стороне «вода чрезвычайно возвысилась в каналах и сильно в них волновалась». Панорама странно искажена как бы тревогой. И темный такой — петербуржцы знают — ветер, из-под самых ваших ног бросающий в лицо прах и мертвые листья.
Толпы любопытных — среди них, должно быть, и пушкинский герой (трудовая дисциплина в то царствование была совсем никуда) — сгрудились у Невы, «которая высоко вздымалась пенистыми волнами и с ужасным шумом и брызгами разбивала их о гранитные берега…».
Фигурки обывателей у гранитного парапета, через который вот-вот перехлестнет вода, — зловещая черно-белая карикатура на известный пассаж из «Онегина» про волны и ножки m-lle Раевской — гравюра пером Булгарина. Эти строфы МВ — чистый, неразбавленный, хорошо зарифмованный Фаддей Венедиктович. А вот и приближение роковой минуты:
«Необозримое пространство вод казалось кипящею пучиною, над которою распростерт был туман от брызгов волн, гонимых против течения и разбиваемых ревущими вихрями. Белая пена клубилась над водяными громадами, которые, беспрестанно увеличиваясь, наконец яростно устремились на берег…»
На часы никто не посмотрел, но все сходятся, что это случилось — вот что Нева, «как зверь остервенясь, на город кинулась» — где-то между четвертью и половиной двенадцатого. И что всё происходило с огромной скоростью и очень страшно.
«Ничего страшнее я никогда не видывал. Это был какой-то серый хаос, за которым туманно очерчивалась крепость. Дождь косо разносился порывами бешено завывающего ветра. В гранитную набережную били черные валы с брызгами белой пены — и все били сильней и сильней, и все вздымались выше и выше. Нельзя было различить, где была река, где было небо… И вдруг в глазах наших набережная исчезла. От крепости до нашего дома забурлило, заклокотало одно сплошное судорожное море и хлынуло потоком в переулок» (в Мошков, на углу которого с Дворцовой набережной проживал одиннадцатилетний автор мемуара, граф Соллогуб).
Люди с набережной бросились кто куда. Евгений, по-видимому, забежал за Адмиралтейство (Нева гналась за ним) и направо бульваром — сперва по колено, затем по пояс, пока не взобрался на знаменитого каменного льва. О том, чтобы вернуться домой, в Коломну, нечего было и думать.
«Разъяренные волны свирепствовали на Дворцовой площади, которая с Невою составляла одно огромное озеро, изливавшееся Невским проспектом, как широкою рекою, до самого Аничковского моста. Мойка скрылась от взоров и соединилась, подобно всем каналам, с водами, покрывавшими улицы, по которым неслись леса, бревна, дрова и мебель…»
В Торговую улицу, как раз Грибоедову под окно, занесло из устья Невы корабль, ходивший между Петербургом и Кронштадтом.
Суда, барки с сеном и углем, сорванные с якорей и точно по воздуху перенесенные в улицы и дворы, поражали взгляд сильней всего.
На Петроградской стороне две барки налетели было на ограду Троицкой церкви. Они были такие огромные, что в церкви сделалось темно, как ночью. «Между тем вода начала уже входить в церковь; священник предложил всем находившимся в оной, чтобы их исповедать и причастить, полагая, что сии барки, ударясь об церковь, разрушат оную и что их смерть неизбежна; но, к счастию, в ограде было несколько больших берез, которые, вероятно, остановили стремление барок…»
Около двенадцати часов показалась царская скорая помощь: восемнадцативесельный вельбот и двенадцативесельный. На корме одного сидел генерал-губернатор Милорадович, на корме другого — генерал-адъютант Бенкендорф. Это вошло в миф и в анекдоты. Миф — Пушкин записал:
Царь молвил — из конца в конец,
По ближним улицам и дальным,
В опасный путь средь бурных вод
Его пустились генералы…
Но что значит — царь молвил? По факсу, что ли, передал? Надо так понимать, в гвардейском морском экипаже с вечера объявлена была боевая готовность на случай эвакуации августейшей семьи. Но уже к часу пополудни стало ясно: дворец устоит. Разлившись на обширном пространстве, вода прибывала медленно. Вельботы курсировали вокруг Зимнего, кое-кого спасая: то с разбитой барки, то из тонущего деревянного этажа. Не забыть и часового, унесенного прямо в караульной будке от Летнего сада: будто бы течение швырнуло солдатика под дворцовые окна и будто бы он ружьем отдал монарху честь!
Про часового Пушкин начал, да бросил. Другой анекдот зарифмовал было, но тоже убрал. А слышал его от Вяземского. А у Вяземского он записан так. Граф Варфоломей Васильевич Толстой имел привычку просыпаться всегда очень поздно. «Так было и 7 ноября 1824 года. Встав с постели гораздо за полдень, подходит он к окну (жил он в Большой Морской), смотрит и вдруг странным голосом зовет к себе камердинера, велит смотреть на улицу и сказать, что он видит на ней. „Граф Милорадович изволит разъезжать на 12-весельном катере“, — отвечает слуга. — „Как на катере?“ — „Так-с, ваше сиятельство: в городе страшное наводнение“. Тут Толстой перекрестился и сказал: „Ну слава Богу, что так; а то я думал, что на меня дурь нашла“».
Как видим, в центре города никакой паники. Страх скоро улегся. Кто утонул, те утонули на окраинах и сразу же. Трупы найдутся под завалами завтра. Сосчитают: погибло 480 человек (правительство поначалу полагало — тысяч пятнадцать), домашнего скота 3609 голов, разрушено и снесено домов и строений 462, повреждено снаружи 2039 и внутри 1642.
Вообще суббота, Михайлов день, будет самая угрюмая. Нынче же, 7-го, в пятницу, из этажей выше второго — зрелище увлекательное, прямо библейское, 7-я глава Бытия.
С балкона Зимнего, а еще лучше с крыши Академии художеств, куда, пообедав, взобрался наш знакомец Иордан: «Ужас представлялся глазам: барки с сеном и другие суда не плыли, а летели против течения, ни дорог, ни набережен не было видно, и только дома торчали из серой бушующей стихии».
Грибоедов на чердаке в Коломне, растворив слуховые окна, перебегал от одного к другому:
«С правой стороны (стоя задом к Торговой) поперечный рукав на место улицы между Офицерской и Торговой; далее часть площади в виде широкого залива, прямо и слева Офицерская и Английский проспект и множество перекрестков, где водоворот сносил громады мостовых развалин; они плотно спирались, их с тротуаров вскоре отбивало; в самой отдаленности хаос, океан, смутное смешение хлябей, которые повсюду обтекали видимую часть города, а в соседних дворах примечал я, как вода приступала к дровяным запасам, разбирала по частям, по кускам и их, и бочки, ушаты, повозки и уносила в общую пучину, где ветры не давали им запружать каналы; все изломанное в щепки неслось, влеклось неудержимым, неотразимым стремлением…»
По бульвару мимо Евгения проплывали заборы, «плоты, мосты, двух етажные даже дома», кареты, сундуки, туши лошадей и собак, «мебель, гробы и простые надгробные кресты, смытые со Смоленского кладбища…». Но он смотрел, мы помним, в одну точку.
И сам сделался за эти часы достопримечательностью. Многие видели его и рассказывали о нем, прибавляя подробности по вкусу:
«Другой случай в день наводнения был с каким-то Яковлевым: он прогуливался по городу и, когда вода начала уже прибывать, спешил домой; но, подойдя к дому князя Лобанова (теперешнему военному министерству), он с ужасом увидел, что вода препятствует ему идти далее. Для спасения жизни Яковлев решился влезть на одного из львов, стоявших у этого дома, и там просидел все время наводнения».
После трех, говорит Иордан, — а Булгарин говорит — еще раньше, в третьем часу пополудни, — нет, ровно в три, говорит Венецианов, — пробило четыре, стоит на своем Соллогуб, — вода начала убывать. И одновременно смерклось.
Природа живет по новому стилю. То есть петербургское солнце 7 ноября в XIX столетии заходило, как 20 ноября в нашем, — в 16.14.
Но условного, т. н. поясного нынешнего времени еще не существовало. Как и советского декретного. Наш циферблат не годится. Только ясно, что, когда Евгений слез со своего льва и похлюпал через Сенатскую площадь, — смеркалось. А когда, обогнув Медного, вышел к Неве, — тьма наступила кругом, как выражается граф Соллогуб, — гробовая. Фонари были все опрокинуты и разбиты, вместо неба — черные эшелоны тяжелых стремительных туч.
Тут единственная в МВ недостоверность, по-современному сказать — лажа. Разумею встречу с беззаботным перевозчиком. Неоткуда было ему взяться, — нелепо было и звать, — и лодок целых не осталось. И чрезмерная все-таки беззаботность (если только это не был Харон): такие волны, такой ветер, и хоть глаз выколи, ни единого ориентира. Как бы ни был нужен гривенник.
Но Пушкину еще нужнее был эффект: как бродит несчастный по взморью в абсолютной темноте, в леденеющей грязи, среди развалин и обломков и громко разговаривает сам с собой,
И вдруг, ударя в лоб рукою,
Захохотал.
А вот как было на самом деле:
«Капитан Луковкин, имевший домик на Канонерском острову, 7-го числа отправился в Адмиралтейскую сторону за покупками к имянинам (он — Михайло), оставя дома жену, сына-офицера, накануне из полка приехавшего, трех дочерей и человек трех людей; был там остановлен водою до утра 8-го числа, потому что перевоз не учредился; дома своего не нашел и места не узнал, а отыскал дом на Гутуевом острову и в нем жену в объятиях детей мертвыми, людей также, — бедной доброй Луковкин потерял разум».
Низы еще долго — до самого, полагаю, Рождества — судачили, умиляясь и завидуя, про неслыханные денежные компенсации родственникам утопленников, малому и среднему бизнесу.
«Государь учредил комиссию: 1-е, дать приют лишенным своих кровов; 2-е, снабдить пропитанием; 3-е, пожаловал миллион рублей более потерпевшим, в соразмерности каждого состояния. Вся Россия приняла участие, и каждый класс людей по силе возможности делал приношения, в городах открыты подписки и собраны великие суммы. Между прочими пожертвованиями в Москве благородные обоего пола любители музыки дали концерт, в числе отличившихся своими дарованиями были: пением княгиня Зинаида Александровна Волконская, граф и графиня Ричи; на фортепьяно сенаторша Рахманова и дочь сенатора девица Катерина Петровна Озерова. Сим концертом собрано 22 000 рублей».
Чайльд-Гарольды подсвистывали насмешливо, как Пушкин из Михайловского по молодости лет: ничто проклятому Петербургу! вот прекрасный случай вашим дамам de faire bidet!
Верхи обдумывали бедствие: возможно ли было предусмотреть, предотвратить? Божья воля или градостроительный просчет?
Государь был так огорчен, что, по-видимому, позволил себе вслух — конечно, с присущей ему деликатностью, — слегка усомниться в непогрешимости пращура: не действовала ли в нем по временам — вздохнул — недальновидная гордыня? Что бы кто ни говорил, а мы должны ждать милости от природы, поскольку
С Божией стихией
Царям не совладеть.
Соответственно, в высшем обществе так и установилось: Александр — ангел («душа нашего Александра, кажется, имеет что-то нечеловеческое, в нее сам Бог преселился; никакой отец не может более иметь попечения о детях, как он; он в бурю хотел сам броситься на катер спасать плывущих в домах по Неве, для которых отправил Бенкендорха. Никаких не оставил развалин, не осмотря, и трупов, не орося слезами. Народ говорит: „У него, у батюшки, слезы замирали, уста запекались, глядя на беды наши“»), а Пьер Легран, entre nous soit dit, не всегда имел достаточно масла в своем фонаре.
И очень даже верноподданные, номенклатурные люди баловались этой дозволенной фрондой:
«Страшно подумать об участи Петербурга; если уже было два наводнения, а последнее сильнее, то кто может ручаться, что не будет последующих. Кажется, Петр Великий лучше бы сделал, если бы основал свою столицу на Пулковской горе, десять верст от Петербурга по дороге к Царскому Селу, и будто один тамошний старожил сказывал ему, что вода нередко потопляла в прежние времена все до самой сказанной горы; но сие сказание есть только одно предание, думать надобно, что столь прозорливый и осторожный монарх, быв предупрежден, не решился бы свою столицу подвергнуть таковым угрожающим бедствиям».
При Александре это был хороший тон, при Николае сделался плохим, отчего и МВ напечатан лишь после смерти автора, да и то испорченный Жуковским в полную силу трусливой дружбы.
А тогда, в первые по наводнении дни, даже какая-нибудь графиня Толстая, Анна Петровна, супруга вышеупомянутого графа Варфоломея с Большой Морской, могла безбоязненно наградить Медного неприличным жестом. Наводнение, пишет Вяземский, «произвело на нее такое сильное впечатление и так раздражило ее против Петра I, что еще задолго до славянофильства дала она себе удовольствие проехать мимо памятника Петра и высунуть перед ним язык!».
Эту вздорную выходку неумной барыни Пушкин преобразил в бред безумного бомжа. Сам же, по-видимому, остался при догадке, разбившей тому рассудок: что, быть может, и вся-то человеческая жизнь не что иное,
как сон пустой,
Насмешка неба над землей.
Царь и герой не сошлись мечтами, — кто же виноват? И насчет Бога никак не споешь диаконским басом: благ и человеколюбец — иначе как в шутку. Читайте Вольтера — «Поэму о Лиссабонском землетрясении» (которое, между прочим, поглотило 30 тысяч человек в 1775 году, по новому стилю 1 ноября.) Не стоит, значит, грозить ни воображаемому шведу, ни металлической кукле, — и ссориться с мертвыми, и строить города назло, и вообще сходить с ума. Все и так слишком грустно, слишком таинственно, слишком красиво. Счастия, разумеется, жаль.
«Коли царь позволит мне Записки, то у нас будет тысяч 30 чистых денег. Заплотим половину долгов и заживем припеваючи».
Согласив судьбу с геополитикой на ничью — не ради них, в конце-то концов, страдал и наслаждался, — заглушил, как мог, траурную флейту гвардейским маршем и возле последней строчки Вступления («Печален будет мой рассказ») приписал точное болдинское время: 1 ноября 1833 года, 5 часов, 15 минут.
2004
В нынешнем сезоне, в нашем регионе мода на Петров Великих совсем прошла.
Теперь если петербургское население желает выразить всю радость гражданского бытия, оно пускает по Невскому колесницы с Екатеринами Вторыми. Наблюдатели насчитали восемнадцать штук — и ни единого Петра (в прошлом году Петров было триста).
Давайте подчеркнем: это именно восторг, а не протест. Иноплеменный гордый взор, вооруженный, как всегда, инструментом ни к черту не годным, может понять неправильно, — да и фиг с ним. Но лишь бы другой кто не подумал, будто мы таким хитрым образом — используя аллегорический намек — грубим богоданному начальству. Типа — ассоциируем дорогую Валентину Ивановну с «Тартюфом в юбке», как обозвал Мать Отечества вольнолюбивый А. С. П. Ни боже мой! Ни в коем разе!
Поголовно же все со средним образованием — знаем, что ужасная женщина была.
Во-первых, инородка. Иногородняя, притом еле-еле русскоязычная: владела нашим правдивым и свободным хоть и лучше, чем ныне действующий министр образования («к осени двух тысячи четвертого мы должны иметь позицию»), — но зато шепелявила: вставные зубы из воска, все такое.
Мало этого: прекратила собственного законного мужа. Загасила. И спала с его убийцей, а впоследствии практически со всеми должностными лицами категории «А» (см. пьедестал напротив Елисеевского магазина).
Поработила, помимо всего прочего, братский украинский народ — чего, например, не мог ей простить компатриот дорогой Валентины Ивановны, граф А. К. Т.:
«Madame, при вас на диво
Порядок расцветет, —
Писали ей учтиво
Вольтер и Дидерот, —
Лишь надобно народу,
Которому вы мать,
Скорее дать свободу,
Скорей свободу дать».
«Messieurs, — им возразила
Она, — vous me comblez»,—
И тотчас прикрепила
Украинцев к земле.
Короче, отрицательная была тетка. В то время как В. И., мы уверены, совершенно наоборот. Ничего общего.
Кроме юбки.
Не то чтобы советский человек был от природы феминист, с позволения сказать, ясный сокол. Вот прямо сейчас, пока я вывожу этот текст, московский вельможа по радио произносит:
В слове «мужчина» заложены «муж» и «чин»!
Это он от большого, значит, ума так мотивирует необходимость сохранения рекрутской повинности на веки вечные. По умолчанию получается, что чин — как бы половой признак, и чуть ли не первичный.
Питерские тоже хороши. Редакция одной газеты явилась на праздник, хором скандируя:
— Не все бабы — дуры!
Опять-таки по умолчанию допуская, что есть, есть у нас (в отсталых, конечно, слоях) — как родимое пятно социализма, идиотский предрассудок насчет классовой принадлежности несушек.
И с отвагой, как бы крамольной, возражая победоносно: нет! отнюдь не все! чины дают не только вашему полу! вот и наша наконец взяла!
Собственно, в этом и пафос торжества, повод к умилению сердец: доверие к власти, во что бы она, душенька, ни рядилась, чем бы ни прикрывала свое средоточие.
И административный ресурс тут ни при чем: свободное волеизлияние коллективного бессознательного. Постороннему, и точно, удивительно: с какого перепугу гордые правнуки крепостных козодоев рифмуют номенклатуру демократической республики с фигурами самодержавных самодуров и самодур, к тому же отбирая наиболее отчаянных?
Но мы, люди местные, на это отвечаем с достоинством: таков наш организм! Национальная мечта о ведре и палке. Безродный верхогляд ляпнет сплеча: Петр, дескать, пил, а Екатерина была слаба на передок. Но народная мифология конкретна, как истина: Первый Петр был Великий, потому что запросто мог выпить ведро, а за коррупцию колотил генералов дубинкой. Екатерина — хоть и Вторая, но тоже Великая, потому как ее генералы обладали такими рычагами (власти), что вздевали на них полные ведра.
Кстати, юбка, если вдуматься, ведру несколько сродни.
Но идеальным правителем, вот увидите, — и тоже Великим! — рано или поздно провозгласят все-таки Николая Палкина: при нем был порядок!
Хотя тоже разъезжали среди ликующих толп колесницы с живыми картинами.
Только их мне в День города и не хватало. Приходилось воображать: вот, скажем, Григорий Орлов с табакеркой — объявляет Петру II импичмент. Вот Потемкин в темных очках — естественно, с ведром. Вот депутация петербургских обывателей — разумеется, на коленях и с плакатами: «Спасибо за счастливое детство!» — «За беспокойную старость!» — «За рачительное ЖКХ!» — «За помрачительные тарифы!» Вокруг крылатые купидоны правопорядка. На заднем плане — назидательная карикатура: иждивенец-пенсионер (желательно — смуглый, с большим носом) и крупно подпись: МОЧИТЬ В КВАРТИРЕ!
26 мая 2004
Верней, зевак. Точней — фланеров.
Городские, короче говоря, сады.
Все эти странные места, где вокруг не столбы, а стволы; и небо не разграфлено проводами, а раздроблено листвой. Под ногами, опять же, не асфальт — и блестит, причем не только сквозь туман. Лермонтов не знал биохимии: собаки так устроены, что, как их ни корми, выделяют, извините, исключительно кремний, практически чистый кремний. Какое-то есть для этого собачьего вещества специальное латинское слово, да я позабыл. С песком и ветром оно (вещество, конечно, — не слово же) образует кремнистые пути, а также темную такую поземку, смерть туфлям. В ней купаются голуби, воробьи, вороны и примкнувшие к ним (под конец советской власти, где-то при Андропове) чайки.
Эти самые, значит, пятна обобществленной природы желаю воспеть.
Как это у Помяловского: «Где те липы, под которыми прошло мое детство? Нет их, и не было».
В моем случае — были тополя.
Про них и ля-ля.
Главным образом — про черные. Которые, вообще-то, повсюду, кроме здешней местности, зовутся — осокори.
Да как бы ни звались. Главное — в принципе возможна в жизни петербургского человека такая минута: примостившись на коряге или пне по-над берегом полудохлой речки, на краю пустыни жирного мусора, проросшего загаженным бурьяном, — смотришь в июньский сияющий воздух, по которому плывет тополиный пух. Осокоревое семя. Тонны и тонны, со скоростью облака, — но растворены в пространстве такого объема, что беглому взгляду мнится невесомость и неподвижность. Пристальному — взамен открывается неуклонность. И сам себя вдруг чувствуешь такой же частицей в потоке непостижимой Воли. Пылинкой каких-нибудь Плеяд. Видно, прав был в Публичной библиотеке древнегреческий Гераклит:……… (ta spermata) — не что иное, как обрывки души. Покорная рассеянность. Замена счастью. (Боже мой! и далее по тексту.)
Хотя все равно слышишь сиплый лай ворон, истеричный визг чаек. И помнишь за восточным плечом Благовещенскую церковь (волшебный золотой восьмигранный купол — а в сыром подвале скелет Ломоносова), за плечом же западным (не стоит, не стоит лишний раз оглядываться!) — бурокирпичную тюремную больницу, в которой, говорят, кончился Хармс.
Да, вы угадали, мы на задворках Лавры. В бывшем монастырском саду. Где бессмертное лицо природы поражено проказой истории сильней всего.
Правда, Лавра и поставлена здесь по исторической ошибке. Петр I вообразил, будто битва 1240 года, после которой князь Александр Ярославич обзавелся таким славным псевдонимом, случилась поблизости — так сказать, на набережной, шагов полтораста от одноименного моста.
Дело было в устье Ижоры. А Петр этого не знал, Петр думал — в устье Черной.
Которая теперь — после того как ее задавили в истоке и свернули ей русло — превратилась как бы в ров, окружающий Лавру, называется Монастыркой и непонятно куда течет — не то в Неву из Обводного, не то вообще вспять.
(Иногда пересыхает: лично я однажды каким-то жарким летом распивал с приятелем четвертинку прямо на дне.)
Вспомнил! все-таки в Неву! Полвека назад сплавлялись из Обводного плоты на лесопилку, которая была у сада за стеной. За той самой стеной, где граффити: ЧЕРНАЯ СОТНЯ, — и у которой лакомятся шашлыками бомжи.
Лесопилка основана еще в XVIII веке. Теперь не фурычит: стала обширной свалкой, замаскированной под склад.
Но и с нашей стороны — пляж нищих на помойке — был когда-то монастырский огород. При зрелом социализме — стадион для мотобола: ворота еще стоят. Между ними раскинулась блистающая лужа. Окруженная кустарником специального назначения. Где почва дышит, правильно, тем же, что и судьба.
Давно уже не сад — проходной перелесок. Муравьиная тропа для бюджетников: из ящиков и шарашек на Обводном — к ослепительному Невскому. Мимо незрячих нищих фасадов — скорей, скорей!
Везде следы отвращения и безделья. И многолетней погони Государства (в железных сапогах) за Церковью. И нынешнего самодовольного реванша.
И наползает из всех углов хищной тенью хитрая Частная Собственность.
Кто-то из них троих, предчувствую, скоро запрёт навеки этот пустырь, этот провал, этот рай захламленных руин.
В котором я расцветал так безмятежно.
А не хвати тогда (1240) святой благоверный ярла Биргера копьем по лицу, — глядишь, разгуливала бы тут шведская королева между розовых клумб, под фотовспышками русских интуристов из близлежащей гостиницы «Mosku», под тривиальную флейту из неразломанной беседки, — тоска! тоска!
Не сад, и подавно не парк, но и не сквер, а вот именно садик. Толпу деревьев построили на пустыре, унтер (из Вольтеров) скомандовал: смирно! — и убыл на войну — мировую, гражданскую. А тополя и клены с березами так и стоят. Как вкопанные.
Самое безветренное место на Песках. И сколько нас тут ни проживало — на Херсонской, на Мытнинской, на Старорусской, Конной, на Бакунина, и в половине Советских, и в Перекупном, — практически каждый хлебнул свою пайку идиллии тут: лежа в коляске или толкая ее перед собой. Исколесил, значит, здешние дорожки, числом две: окружность и стрелу.
Честнейший русской литературы человек — И. К. Подколесин, — и тот, я думаю, поддавшись в конце концов закону вещей, сиживал под старость лет на одной из тутошних скамеек (впрочем, их слишком мало, мог и места не найти), посматривая, как внучка копошится в песочнице.
Тоже был в нашем квартале прописан постоянно. Внучку-то, само собой, впоследствии уплотнили, а затем и выселили. Квартиры стали коммунальные — а садик и был.
Н. А. Заболоцкий (с Конной, 15) про что-то другое написал: «курятник радости», но пару пива в солнечный день да в компании с Д. И. Хармсом (Миргородская, 3/4) приговаривал, конечно же, в Овсяшке.
Судите сами: на востоке вместо ограды — глухая стена Мытного двора, мощного такого каре амбаров, XVIII век. На западе — тоже стена, полицейского управления с пожарной частью, век XIX (граффити Менты — козлы!). С юга на север, оперением упираясь в бывший Калашниковский, а наконечником в Старорусскую, лежит упомянутая стрела, попросту дорожка — песок, разбитый в грязный прах. Она вписана в окружность из такого же материала. Все остальное — зеленка. Впрочем, у восточной стены еще вольеры за проволочной сеткой: для новых — теннис, для бедных — футбол.
Я застал еще на юге домино, на севере — шахматы. Все это летом, разумеется. Зимой за проволочной сеткой до сих пор бывает каток. А также горка, санки, счастливый визг и все такое, а если ты родитель и зарабатываешь 105 советских р., то жутко, просто до сердечной тоски, до смертного уныния, мерзнут ступни.
И само собой, не выходит из головы «Детская площадка» Рэя Брэдбери: что поменялся бы с ребенком, принял бы на себя всю эту дьявольскую жестокость — толчки, удары, обиды. «Детство — это ад»? Не у всех, наверное, не у всех. Но снежная горка в Овсяшке — была точь-в-точь.
Категорически не являясь краеведом, не скажу, чей это огромный желтый дом напротив северного входа. Т. е. которого из Овсянниковых. С петербургской недвижимостью из них играли двое. Один в 60-х девятнадцатого просто осваивал пятна застройки в разных районах (на Галерной, на Малой Итальянской и т. д.) и спокойно жирел, собирая квартплату. Другой, в 70-х, прославился крупной аферой: арендовал паровую мельницу (будущую — Ленина) на Обводном канале, застраховал ее и спалил. И пошел под суд и на каторгу, дав Салтыкову и Достоевскому повод для ярких страниц: дескать, новый русский немногим лучше жида, и поэтому долой капитализм.
Короче, какой-то из этих Овсянниковых (мне приятнее думать, что лихой) насадил тут на помин души всю эту природу и благоустроил красотой. В смысле — выдал спонсорские городской управе. И любовался из окна (каторги еще не предвидя). И увековечил фамилию — ближайшим потомкам, вероятно, на беду, — зато на зависть Салтыковым и Достоевским.
Хотя официально — вы будете смеяться — садик считается имени Чернышевского, Николай Гаврилыча. Именно в этом пункте — примерно над песочницей — стоял эшафот, где палач сломал над головой бедняги казенную железку: в знак того, что отныне любой желающий имеет полное право данному доктору отношений искусства с действительностью дать пинка или по уху, звать не иначе как «ты».
Вы, должно быть, помните всю эту историю: в 1862-м в здешней столице произошли теракты. Апраксин двор загорелся, и Щукин рынок. По сю пору неизвестно, кто поджег, но газеты, как-то все хором, напали на польский след, приплетая «Колокол» Герцена, петербургские журналы и прокламации.
Прокламаций было по меньшей мере три, общим тиражом экземпляров двадцать, их сочиняли, набирали, распространяли — то есть дали друг другу почитать — человек шесть демократов и прогрессистов, с которых полиция не сводила глаз, дожидаясь: авось дотронется до блесны рыба покрупней. Так он и попался, Чернышевский.
Улик не нашлось, но оперативные данные были, а лжесвидетель и поддельные улики — вообще не дефицит. И в июне 1864-го привезли голубчика сюда — на бывшую Мытнинскую, бывшую Конную площадь, где раньше публично били кнутом нехороших женщин. (Но перестали, поскольку наступила эпоха великих реформ. Эмансипация, блин, гуманность.)
«И умник стоял на коленях, пока ломали над ним заранее подпиленную саблю, и послушно сунул руки в железные кольца у позорного столба, и дождь заливал ему очки, и молча глазела на эшафот толпа читателей (а литераторы, как слышно, не явились) — отлично было!»
Потом капитализм победил, случился строительный бум, и площади не стало: со всех сторон надвинулись доходные дома — до сих пор донашивают тогдашнюю штукатурку.
В четвертом этаже одного из них, на Херсонской, ночью 7 ноября (по новому стилю) 1917-го сидел у окошка В. И. Ленин с приклеенной рыжей бородой. Пережидал штурм Зимнего и строчил так называемый декрет о так называемой земле. Услыхал так называемый залп «Авроры» — вгляделся сквозь отражение лампы в дрогнувшее стекло. Из Овсяшки деревья протягивали к нему голые черные руки. Утром оказалось, что этим садиком в Смольный короче всего.
В день солнечный тут благодать. У кого нет приусадебного, ни в деревне родни, выгул собак и младенцев — лучше не надо. Мальчики с мячиками, мамаши с сигаретками, старушки с вязаньем, бомжиха в расстегнутой кофте (топлесс) с мешком, — человек сто потихоньку проводят жизнь.
Вот только с западной стороны мрачный запашок. Не знаю, как при Ленине, а при Хрущеве сортир хоть и не действовал (то есть действовал, конечно, — без воды и электрического света), но был открыт с обеих сторон, честь по чести: слева — М, справа — Ж. В наши славные дни милиция (к чьей стене все это приникло) каким-то хитрым архитектурным приемом заблокировала М (чем, возможно, отчасти объясняется пафос граффити, см. выше). Ж зато распахнута настежь, и за нею в зловонной тьме угадывается что-то такое невообразимое, словно там давным уже давно осуществлена по афоризму президента национальная мечта.
Войти, безусловно, нельзя. И над дверью крупным, явно девочкиным почерком — фломастер: «Ничего не понимаю!»
Действительно. А впрочем, вырастет — поймет.
Я — к Юсуповскому саду, перепрыгнул чрез ограду, а она — за мной, за мной (кто была эта она? мочалка? швабра? чего хотела? — забыл), по Садовой, по Сенной…
Стоп! Советская, значится, топонимика гражданину Чуковскому не по хорею? Без затей зарифмовать — слабо? Типа: я к Детскому парку Октябрьского района, а она за мной, за мной, по Третьего июля, по Сенной…
Шутка. Так и быть: Садовую и Сенную — под вашу ответственность. Но сад переменить сию же минуту! духу чтоб не было б. Юсуповой, так наз. кн., с б. Литейного, ныне Володарского, где устроим впоследствии ц. лекторий! Les aristocrates a la lanterne, в смысле: олигархов — на осветительный прибор, или вы не согласны? Шутка.
Ничего не попишешь. Мойдодыр! Гони по Садовой к Таврическому!
А я — в Юсупов.
Да, без суффикса — как Аничковы: мост, дворец, а теперь и лицей (хамы говорят: Аничков, — меланхолично замечает Бунин, правнук, между прочим, турчанки, ногайки, — кто разберет).
Суффикс маркирует право собственности. Этот сад и в нем дворец скоро двести лет как Юсуповым не принадлежат. По правде говоря, и князей Юсуповых настоящих не большевики истребили, а за четверть века до них судьба. Последний по мужской линии потомок Юсуф-мурзы, владетельного Ногайского князя (умершего в 1556-м), князь Николай Борисович скончался в 1890-м. И тогда же зятю его, гвардии поручику графу Феликсу Феликсовичу Сумарокову-Эльстону было высочайше разрешено именоваться князем Юсуповым, графом Сумароковым-Эльстоном, с условием, чтобы княжеский титул и фамилия Юсупов переходили только к старшему в его роду.
А с дворцом и садом те, настоящие Юсуповы расстались еще при дедушке Николая Борисовича. Будучи членом Госсовета, дедушка эту недвижимость в 1810 году по блату втюхал казне: жить ему было где и помимо, а попробуйте протопить помещение в три дюжины окон — а там еще и двери стеклянные! — да прокормить секьюрити, хоть и крепостную. Строились-то в столетии XVIII, практически в сельской местности, но прогресс не дремал, город расползся, как ртуть, Сенная превратилась в крупнейшую ЗС для гужевого транспорта. Это бы куда ни шло, но к запаху конского навоза прибавился человеческий: петербуржцы, так уж повелось, обожают гадить под купами древес, — и сад уже не в силах был сопротивляться набегам первобытного коммунизма.
Заботу эту взвалили на полицию. Во дворце разместился вновь учрежденный Институт путей сообщения. В 1823-м отдали г-ну главноуправляющему путями сообщения и публичными зданиями под казенную квартиру.
— Граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька!
Точно. С конца 1842-го по октябрь 1855-го. Строитель Николаевской железной дороги, Николаевского же моста и Нового Эрмитажа. Труд этот, Ваня, был страшно громаден, не по плечу одному, граф Клейнмихель развел в своем ведомстве повальное казнокрадство в особо крупных размерах, а откат с подрядчиков взимал через супругу. Николай I благоволил к нему необычайно. Каковое чувство, между прочим, и свело его в могилу.
В этом самом дворце 27 января 1855-го, на свадьбе старшей дочери Клейнмихеля, Елизаветы, царь простудился. Венчание совершилось в домовой церкви. Жених, флигель-адъютант Пиллер фон Пильхау, «считался в кавалергардском полку, — пишет современник, — а потому государь, бывший его посаженым отцом, надел мундир этого полка. Найдя поданные ему сапоги некрасиво сидящими, он приказал подать другие, но для того, чтобы их надеть, надо было снять шерстяные носки…».
Ну, и бронхит. Не угодно ли — мазурку на январском паркете без подогрева? К тому же Кваренги, всем известно, большой мастер сквозняков. Новобрачные, не исключено, упросили государя сфотографироваться с ними на фоне чугунного Ленина, это в другом конце сада, у самых ворот. Как бы то ни было, император тем же вечером занемог и недели через две почил в Бозе. Таковы факты, остальное — сплетня.
Ленина, во всяком случае, отволокли в металлолом совсем недавно. Высоко стоял, далеко глядел. Полированными шарами с ласковым прищуром сверлил вам затылок при переходе улицы, когда у вас повестка в здание напротив — нет, не к Майковым на первое чтение «Обыкновенной истории», а в райпрокуратуру на допрос.
Сам же оборачиваться не умел. За его спиной на льду фигурного пруда к семилетнему на коньках — двое больших, улыбаясь, как незнакомому другу: прокатимся? один за левую руку взял, другой за правую — да и растаяли в метели под музыку из репродуктора. С тех пор мамаши научились связывать рукавички резинкой, пропускаемой сквозь рукава. Впрочем, в 1949-м Ленина тут, может, и не было, лично я внимания не обратил. Момент экспроприации помню, обиду от обмана, — варежек ни капельки не жаль. Я любил плюшевую муфту — медвежонка с прозрачными глазами, с высунутым кончиком нежно-алого суконного языка.
Сейчас 2004-й, лето, жизнь прошла, в саду красиво. Словно прорубили большое окно в природу и забрали решеткой. Дышится легко, и вообще похоже на кладбище, с той разницей, что тела обнажены и валяются на поверхности, принимая соблазнительные позы. Много зелени, много мяса, чуть-чуть белья.
Но все это призраки. Нельзя изменить место смерти. А также время. В Юсуповом теперь всегда будет февраль, 9-е, вечер, электрический мрак. Убитому ребенку так и останется девять лет.
Чертова дюжина негодяев, столько же ударов — одним и тем же ножом.
С паузами, стало быть. Как бы в порядке живой очереди.
Я вот все думаю — думают ли дети? Мелькают ли у них в голове предложения, одно за другим? Или мир входит в детский ум как есть, без титров? Достоевский (кстати, случалось и гению забегать в Юсупов по нужде): «Дети, пока дети, до семи лет например, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другою природой». Чуковский полагал: все дети — сумасшедшие.
Петер Вайс извлек из протоколов процесса над администрацией немецкого концлагеря показания охранника. Который, стоя на часах у ворот, наблюдал в начале лета 1942-го за посадкой еврейских детей в грузовик, обслуживавший печи крематория.
Выделялся один мальчик лет девяти.
— Не бойтесь, — успокаивал младших, — не плачьте. Там, — показывал в сторону дымящих труб, — там наши родители, они приехали за нами, они ждут, через несколько минут мы все будем вместе.
Забравшись в кузов грузовика, мальчик вдруг поймал взгляд этого, у ворот, солдата. И крикнул ему, — машина уже тронулась:
Это вам даром не пройдет!
Одну эту фразу и твердишь про себя в Юсуповом саду. Современники мои, цветики степные! К вам обращаюсь я, друзья мои! Все эти злодейства не пройдут нам даром!
Пройдут, пройдут, уже прошли. Была ли девочка по имени Хуршеда? Призраки резвятся, как ни в чем. Загорают, выпивают, помаленьку пакостят. На перилах дворцовой балюстрады пишут, естественно, черт знает что.
На одной из колонн: «10 июня 2004. Здесь были Виктория Черкашина и Услам Юсупов». Уж не наследник ли запоздалый?
Фу! — сказала веселая Елисавет. — Нечего покойникам делать в моей столице! Ужасти какие! Не люблю!
И выслала бедных мертвецов из города — к волкам и финнам. На необозримое болото, простиравшееся за речкой Сутиллой, то есть, собственно, Волчьей, в сторону села Купсина.
Огородили сто двадцать саженей на сто двадцать. Через пятьдесят лет прирезали еще тридцать тысяч квадратных саженей, еще через тридцать — еще двадцать с половиной. Пять тысяч могил в год. Пять каменных церквей. Сто двадцать дорожек: вокруг церквей — плитняк, остальные — в пять досок, в четыре. В три. В две. В одну. Хлюпало, конечно, под ногами.
Первый разряд — 200 рублей. Второй — 150. Третий — 30. Четвертый — 20. Пятый — 5. Шестой — рубль за место. Седьмой — даром.
Радищев попал случайно: спасибо, вообще взяли, не посмотрели на причину смерти.
С Дельвигом тоже история темная, к тому же его буквально, так сказать, на одре обокрали. А вдова страшно спешила износить башмаки. Сплавили, короче, беднягу-барона куда поближе да подешевле. Однокурсник навестил — ахнул. Стихи написал — про мертвецов, теснящихся в болоте,
Как гости жадные за нищенским столом…
Настоящие литературные похороны впервые случились в 1846-м: Николая Полевого зарыли при всей словесности, под гул анекдотов и каламбуров. Что-то вроде того, что Булгарин рвался: дайте я понесу! А Каратыгин ему: довольно вы его и при жизни поносили!
Через год привезли Сергея Глинку, лучшего из цензоров: подписывал в печать, не читая, вот и умер в отставке и бедности.
Еще через год, в мае 1848-го, сбросили в яму с водой гроб несчастного Белинского. И это конец первой главы.
Содержание второй — школьная программа. В 1861-м положили вплотную с Белинским — этак по-семейному — Добролюбова. И оградкой общей обнесли (деньги Некрасова, надо полагать, идея — Чернышевского). В 1868-м напротив, через дорожку, поместился Писарев. И эта, в три доски, дорожка окончательно превратилась в Литераторские мостки, дав кладбищу — Волковскому — как бы второе имя, интимное, только для своих. Остальное сделали солидарность и тщеславие. Благосветлов, Павленков, Елисеев, Николай Курочкин, Решетников, Гаршин, Глеб Успенский, Михайловский, Лесков, Надсон… Кое-какие имена кое-кому еще и сегодня о чем-то напоминают. Хоронили кого где: забронировать места в одном ряду не догадались. Самых знаменитых — возле Спасской церкви: Тургенева, Салтыкова, Григоровича. Но и распоследний автор каких-нибудь научно-популярных брошюр, ежели только страдал любовью к народу, надеялся про себя, что в конце концов окажется здесь, хоть с краешка примостившись. И над могилой кто-нибудь продекламирует: «Мир памяти скончавшегося! Он писатель был талантливый и честный…» И на плите выбьют заветный титул: литератор. И это будет пропуск в историю русской литературы. Писанную лопатой по болоту.
Потом разные профессора и адвокаты пожелали участвовать в этой складчине славы. Короче, в начале XX века очень даже престижно считалось вкусить вечного покоя на берегу Волковки.
Потом — тишина.
Еще потом — партия сказала: чего это они все тут лежат? столько полезной площади занимают? А давайте-ка разобьем здесь парк! Карусели, площадка для городков, летняя эстрада, комната смеха, все такое. Комсомол ответил: есть! И ГПУ в стороне не осталось. Первым делом будущие — то есть нынешние — ветераны труда обломали кресты, вылущили иконы, свинтили бронзовые доски, раздробили мраморных ангелов. Спецподразделения обшмонали домовины первого-второго разрядов: на предмет орденов, перстней, нательных крестиков из драгметалла. Надгробия сортировали, складывая в штабеля, чтобы наиболее ценными облицевать Большой Дом. Три церкви, само собой, снесли напрочь, а четвертую приспособили под литейный цех завода «Монументскульптура». Иов Многострадальный, однако же, уцелел. А также и Воскресенская — в качестве конторы. Что же до покойников из разоренных склепов и могил — их побросали в несколько братских ям и поверхность над ними разровняли.
Все это, кстати, был бесхоз: потомки данных покойников, официально считаясь бывшими людьми, сами подлежали, так сказать, сносу.
Но вдруг — хотя за оградой кладбища Варфоломеевская ночь продолжалась — внутри она сменилась Вальпургиевой. Некто сумел убедить начальников, что кое-что стоит сохранить. И даже приумножить. Не обязательно могилы. Достаточно имен на камнях. Потому что Григорович, например, ненавидел крепостное право. Белинского убило самодержавие. Добролюбов был революционер. А Щедрина постоянно цитирует сами знаете кто. Собрать всех таких вместе, положить рядком — есть не просят, а пригодиться могут. Иностранцам напоказ или для другого чего. И это будет никакое не кладбище — а музей скульптуры под открытым небом. На крохотном таком полуостровке.
Проект понравился. Про парк забыли. Оскверненное кладбище оставили как есть. Знаменитостей сволокли к Литераторским мосткам. Не всех, разумеется. Радищева след простыл. Насчет Дельвига имеется рапорт: «памятник преступно был сломан по почину рабочих, производящих уборку бесхозных памятников и заинтересованных в скорости и мерности укладки материала в кубометры…» Скелет барона отвезли в Лавру и там накрыли надгробием незнакомой дамы. Зато из Лавры доставили Анатолия Кони, а впоследствии — Апухтина, Гончарова, Мамина-Сибиряка. С Митрофаньевского кладбища — Аполлона Григорьева и Мея. С Фарфоровского прибыл Панаев, к Авдотье Яковлевне и ее следующему супругу под бочок. С Малоохтинского — Помяловский. Для полноты коллекции прибавили парочку эмигрантов: Куприн явился добровольно, Леонид Андреев — как военный трофей.
Каждого — в комплекте: к надгробию прилагается прах. Собранный со всем благоговейным тщанием, на какое только способны могильщики. См. пьесу Шекспира «Гамлет, принц Датский». Иногда привлекали общественность. Один мой знакомый лично — в собственных руках — вез на Литераторские со Смоленского череп Блока. Или челюсть, не помню.
А что в России надгробные памятники прыгают с места на место — заметил еще маркиз Астольф де Кюстин. Был поражен.
Если ничего этого не знать — симпатичный уголок. Знакомых — скажем, у меня — чуть ли не больше, чем в остальной подлунной. И что ни говорите — памятник, все равно как сургучная печать, удостоверяет: человек — существовал. Рухнул в бездну, а каменный поплавок своей тяжестью держит его на виду. Не всегда, значит, был только голосом из текста. И прошлое, значит, хоть отчасти реально.
Вместе с тем в распределении пространства чувствуется как бы шизофрения. Личный состав рассчитался на первый-второй, а после команды «вольно!» сгрудился в кучки по интересам. Вот естествоиспытатели, вот народовольцы, отдельно — родственники тирана, поодаль — публицисты, на фланге — сатирики. Группы — тесные, а между ними — пустыри (не скажешь: поляны, или — лужайки): тут порезвилась советская власть — теперь наслаждаются бесконтрольным размножением сныть и лопухи. Ступить почему-то жутко.
Главные беллетристы обведены одиночеством. Издалека сверлят друг друга мрачными глазами. Изо всех сил стараются отвернуться.
Есть еще только одно такое — тоже место лишения свободы, — где реальность реорганизована в учебных целях и не срослась: наш зоопарк. Мимо журавлей идешь к жирафу, боковым зрением замечая: а вон за той решеткой — тюлень!
Но здесь — душно, даром что пленер. Слишком много фальши. Разбой замаскирован под культуру, музей притворяется кладбищем, кладбище — музеем. Блат и Взятка бродят взад-вперед, как по закрытому распределителю, присматривая участки. В музеях, вообще-то, людей не закапывают. Зато свежие могилы несравненно шикарней — хорошо, Тургенев не видит. А Писареву плевать.
Место, прямо скажем, срамное. Язвенная прореха на театральном мундире. Как разлетится Хлестаков-Петербург на коленках по эрмитажному паркету: с пламенем в груди прошу руки вашей! — и валюты, о, валюты! если вы не увенчаете постоянную любовь мою, то я не достоин земного существования! — сразу расползается над мнимым сердцем бумажный цветной жилет, и, словно в телеужастике, прядает из дыры адское не то щупальце, не то жало. И отшатывается в ужасе губернаторская дочка. И глупый спонсор робко прячет тело жирное в утесах.
Кроме шуток — любого, кто только проблекочет: европейский город, северная столица, — надо сразу в машину с мигалкой и сюда, на Московский, 100, на Новодевичье. И отсюда, если что, в другой машине — на Пряжку.
Но лемма Венички Ерофеева действует безупречно: как разводится политура — это всякий младенец знает, а где похоронен Тютчев — никто. И где — Некрасов. И где — Врубель.
В двадцатый — в тридцатый — как бы то ни было, в последний раз погружаюсь в этот стереокошмар, впоследнее попробую изобразить. К ничьей, однако же, культуре или морали не взываю более. Тут все так непоправимо, так непристойно скверно, что следовало бы оставить как есть. Да только не оставят: Пошлость и Деньги уже прихлынули, поглощая поверхность, за участком участок.
И, скажем, где была церковка, поставленная славной красавицей Авророй Шернваль фон Валлен (стихи Баратынского, демидовские миллионы) над могилой Андрея Карамзина (смертью храбрых на Крымской войне, в какой-то особенно неудачной атаке), — уже разлегся нынешний номенклатурный гранит.
Выплывают из углов бордюры да палисаднички — как бы надувные спасательные плоты. Над хлябью, в которой перемешались петербургские косточки — сколько их, Ванечка? двадцать две тысячи скелетов, вестимо, — и пила дровосека раздается.
Это, знаете ли, такой лесоповал на каменоломне.
В последней четверти XIX века сей приют облюбовал для себя средний класс, военно-ученая прослойка. Люди солидные, с заслугами: кто бухту открыл на Тихом каком-нибудь океане и своим именем назвал, кто Повивальный институт в Петербурге придумал и устроил, кто словарь составил, кто бригадой артиллерийской командовал, кто издавал журнал. А также их жены, дети, родня, короче — круг.
Типа Екатерины Керн — дочери гения чистой красоты от боевого генерала. Которой Глинка написал романс про чудное мгновенье.
Или Михаила Давыдова — Измайловского просто поручика, но чей дедушка был знаменитый гусар.
Не великосветские (те пожалуйте в Лавру), не демократы, по которым плакало Волково, — сплошной Чехов, скучная история.
Перебирались они сюда из приличных квартир и располагались прочно, надолго. Над могилой, на высоком каменном фундаменте — часовенка или склеп, а если просто памятник — то тяжкая скульптура. Вокруг — решетка, само собой.
Дешевых и бесплатных участков не было. Цены — от 500 до 50 рублей. Плюс уход. Новодевичий монастырь и городская управа гарантировали вечность. Сохранились квитанции.
Например, дочь действительного статского советника профессора Полотебнова в 1915 году внесла за вечный уход за могилой родителей 600 рублей и за вечную окраску решетки — еще 600.
Не знаю, как вам, а мне зрелище разверстой — вскрытой и так брошенной — могилы представляется неизъяснимо непристойным. Словно изнасилована сама смерть.
Из двадцати двух тысяч могил — двадцать тысяч снесены до основанья, бесстыдно заросли жадной травой. Разве что блеснет под ногой грань опрокинутого, захлебнувшегося грязью камня: «Господи, да бу…» А главный жанр такой: прямоугольный фундамент — наподобие то ли колодца, то ли корыта, — могила вычерпана до дна — из обломков ржавой арматуры, из каких-то бутылок растет себе древесный ствол (чаще почему-то клен) — и все подернуто опять же сорняком — долговолосым, цепковолокнистым. Рядом валяется однорукий крест — или обезглавленный; обломок мраморной доски с обесцвеченным шрифтом.
С десяток надгробий уцелело. Еще десятка три нахлобучены на могилы кое-как. С Аполлона Майкова свинчен бронзовый медальон. С Врубеля срублен — не знаю, кто там был — мраморный, черный?
Сколько-то могил фальшивых. Раз уж по бумагам числятся за Новодевичьим Андрей Дельвиг, Константин Фофанов, Михаил Чигорин — извольте получить: каждому но дощечке, только правописание, уж не взыщите, советское.
Тютчева, и с семейством, подновили. И только Некрасов — один-единственный — стоит, как был. И надпись цела — что-то такое: мы, прогрессивные твои современники, торжественно обещаем, что когда-нибудь русский народ, прозревший и просветленный, прочитает тебя, и поймет, а может статься, и полюбит.
Собственно говоря, это место преступления. Место аферы века. Пока, значит, Брежнев утюжил Чехословакию, Толстиков — или как его там звали — двинул свои бульдозеры-скреперы на Новодевичье. 16 сентября 1968 года Ленгорисполком постановил — «ликвидировать могилы, которые не содержатся родственниками, и убрать надмогильные сооружения, не представляющие художественной и исторической ценности».
А родственники всех этих Гагариных, и Невельских, и Оттов — не говоря уже о фон-Дервизах, Ребиндерах и каких-нибудь супругах Поясницыных, — были, сами понимаете, очень далеко. Но внуки их лакеев, просветленный народ, отлично разбирались в ценностях. И содрали надгробия — все, чохом — наголо. Свезли мрамор и бронзу в груду — в многоэтажную пирамиду. Шустро спроворили распродажу налево — по бросовым (официально) ценам. Операция называлась — выбраковка бесхоза.
Поэта мести и печали оставили напоследок — благо он у самых ворот, под рукой. Вот и не успели оприходовать: сигнал в Москву (его же в школе проходят! его сам Ленин цитировал!) — сигнал из Москвы («цыц!») — бульдозеры-скреперы растащили отощавшую пирамиду, Разбросали обломки памятников как попало, начальники поделили добычу и разбежались, оставив потомкам вот этот самый ландшафт. Музей погрома под открытым небом. Вандалон.
Броди, европейский горожанин, запинаясь на обломках, проваливаясь в ямы. Слушай, как лязгает за оградой товарняк (заводской же двор). Разбирай под плесенью имена посмертно униженных и оскорбленных.
Зимой еще ничего: пустырь как пустырь и на нем руины как руины. А летом драная изнанка вечного покоя наводит такую тоску, что становится наконец даже смешно.
Сам себе декламируешь погребальную словесность. Типа: Покойся, милый прах, до радостного утра! Или еще лучше (гениальных эпитафий по-русски всего-то штуки четыре):
Здесь бригадир лежит, умерший в поздних летах.
Вот жребий наш каков!
Живи, живи, умри — и только что в газетах
Осталось: выехал в Ростов.
Смирись, короче, прохожий. Этим не повезло, а с тобой то ли еще будет. Смерть и сама-то, между нами говоря, хамка, каких мало, — а бессовестные дураки — всего лишь ее шутовской кордебалет.
Все равно это, наверное, правильно — составлять словари, наносить на карту разные бухты-барахты — в газетах, на худой конец, писать. Хоть и банальность сказал Александр Блок вон в тех зарослях крапивы — над Врубелем:
— Творчество было бы бесплодно, если бы конец творения зависел от варвара-времени или варвара-человека…
Банальность, и превыспреннюю.
Равно как и у Некрасова на позеленелом тулове полная ерунда: шейте качественно, и население объявит вам благодарность.
Но вот немного подале — где начальство приказало на случай появления иностранцев трын-траву все-таки притоптать и присыпать песком — зарыт череп, в котором помещался ум, предвидевший настоящую судьбу. Поскольку другой не бывает, и не надо:
Как исчезает облак дыма. На небе тусклом и туманном. В осенней непроглядной мгле.
Вообще-то, гулять зимой — из всех петербургских литераторов любил только Пушкин. Понятия не имею, отчего на морозе не ныли у него пальцы, не съеживались мускулы, не изнемогала от безумной спешки душа.
Шуба и личный транспорт с медвежьей, допустим, полостью — ответ не полный.
Блок тоже носился по городу на санях, причем ночью (правда, почти всегда не один), — однако же понимал, что такое холод, — и, например, что пешком отсюда, с Васильевского, не дойти в такую погоду, даже выпив. Сострадал, чуть не плакал:
А берег опустелой гавани
Первый, легкий снег занес.
В самом чистом, самом нежном саване
Сладко ли спать тебе, матрос?
Как раз нынче у Блока день рождения. На первом, на легком снегу среди пластмассовых цветов горит церковная свечка. Но в могиле — ничего, никого, надпись на камне аккуратно лжет.
Все равно как в первые советские годы дверная табличка с именем и званием хозяина квартиры: дескать, здесь проживает такой-то, он самый, вы не ошиблись, смело дергайте медную ручку звонка. На самом же деле того, кто вам нужен, навсегда увели из дома.
Привезли, например, на Смоленское — не обязательно мертвым, наоборот: поставили в шеренгу таких же дрожащих (знакомые все лица) над ямой — от могилы Блока (тогда — настоящей) шагах в десяти. Ну что, граждане служители культа? Отречемся наконец от старого мира?
На размышление — минута. Кто раскаивается — чистосердечно! — что по заданию мировой буржуазной закулисы злостно впендюривал трудящимся сказку про так называемого Христа, — шаг вперед! Остальные — шаг назад.
Якобы сорок священников закопаны живьем.
Не исключено, что под стишок со смешком — из поэмы Блока «Двенадцать»:
— Что нынче невеселый,
Товарищ поп?
И над тоже условной могилой тоже пылают свечи. Но — каждый день — и много.
Большому Дому подтвердить легенду — влом, опровергнуть — слабо. Да и как опровергнешь? Кто же не знает, с каким азартом мочили в сортирах лиц духовного звания в 1922-м, скажем, году? Архиепископ Кентерберийский взывал к палате лордов: их убивают! спасите! помогите! Требуйте расследования!
В ответ советская власть: ай-я-яй! это же самое настоящее, притом бесцеремонное, вмешательство в наши внутренние дела! А как бы, интересно, вы посмотрели на «предложение со стороны советского правительства отправить в Англию небольшую комиссию для выяснения того, в какой мере иерархи различных англиканских церквей эксплуатируют материально и духовно трудящиеся массы для поддержания господства эксплуататоров?»
Но среди своих, в Политбюро, дедушка Ленин — отдадим справедливость — был не иезуит, а изувер: церкви, лавры грабить и грабить! а кто пикнет — молись! «Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше…»
Так что хочется верить, что митрополит Петроградский и Гдовский Вениамин все-таки, прежде чем был где-то тут зарыт, получил милосердную пулю.
Очень симпатичный был человек — владыка Вениамин. Остроумный. При его аресте присутствовал предатель Введенский — явился вместе с чекистами, чтобы принять дела. И, войдя, сунулся было под благословение. А владыка ему — спокойно и вежливо:
— Отец Александр, мы же с вами не в Гефсиманском саду.
Смоленское кладбище помнит своих врагов. Единственное место в Петербурге, где политическая жизнь еще теплится. Стоит часовенка, свежеоштукатуренный такой как бы буфет, — и мраморная доска на задней стенке крупными буквами разъясняет: дескать, сооружение сие воздвигнуто на сем месте взамен престола Св. Троицы, оный же храм разобрала на кирпичи безбожная власть.
С друзьями, конечно, хуже. Взять Дружинина, Александра Васильевича: он и жил тут рядом — окнами прямо на кладбищенские ворота, — и посещал часто, и описывал в своих фельетонах (зачитаешься! моему архипелагу не чета), и завещал, чтобы положили тут. И вот, надо же, пропал с концами. Есть такое — смешное, в сущности, выражение: могила утрачена. Ни малейшего шанса разыскать — поскольку и «поповский архив» изъят госбезопасностью. Бедный Александр Васильевич! Вы небось, как человек одинокий, надеялись на вами же придуманный Литфонд: присмотрит, не даст памятнику обрушиться, цветочкам — завянуть? Напрасно: давным-давно уничтожен ваш Литфонд, а одноименный советский приватизирован такими деятелями, которых даже вы, при всей гуманности, просто вынуждены были бы отправлять в полицию для наказания на теле каждый божий день.
Зато, полагаю, вам приятно будет услышать, что повесть ваша «Полинька Сакс» все еще жива. И сюжет, и ход чувств, и последние страницы… Мало кто после вас написал на русском языке про любовь лучше.
Расплылась в мокрой земле (под снегом тем более не отыщешь) и Аннинская дорожка. Не найти того участка, где юродивая Анна расстелила свой платок и попросила отслужить по ней панихиду. Ни могилы, ни часовни чад ней. Если где и мелькает тень этой женщины, то лишь в романе «Преступление и наказание» (да и то, наверное, вижу ее только я) — когда Катерина Ивановна Мармеладова на набережной канала Грибоедова пляшет и поет, и по-французски говорит — и падает, падает без сознания в желтую на булыжниках пыль.
Блаженной Ксении повезло несравненно больше (хотя была, как и Анна, лицо БОМЖ, но своя, подвизалась в основном на Петроградской, на Васильевском). Часовню хоть и закрыли в 1940-м (паникадила, подсвечники и проч. — во Вторцветмет, иконы — на дрова, причем икона с изображением самой блаженной для верности сожжена на месте), — однако ж не снесли. Просьбы и жалобы от населения по-прежнему принимаются как в устном, так и в письменном виде, — и, судя по всему, люди доверяют Ксении Григорьевне куда больше, чем, допустим, Валентине Ивановне.
В целом же Смоленское — ландшафт памяти, личной и народной; прямо фотография (сейчас, естественно, — черно-белая): на первом плане лепятся как бы гранитные соты, но уже в третьем-четвертом ряду — провалы, а дальше — пустыри. Кого унесло наводнением, кого — государством. Тысячи безымянных бугорков над неизвестными солдатами жизни. А всех покойников тут, в этом сорном, вечно мокром лесу, — миллион.
С севера подступает промзона, на западе хмурится из высотных стеклопакетов элита: кому охота за свои грины вместо равнодушной, зато хоть прекрасной природы постоянно терпеть в поле зрения memento mori!
«Считая такое положение совершенно недопустимым, Госсанинспекция настаивает, чтобы в 1937 году территория б. Смоленского кладбища была распланирована со сносом могил и остатков памятников, благоустроена и использована под сад общего пользования».
И личную мою прабабку с ходу благоустроили заподлицо.
Чартерный борт до 37-го еще в воздухе — еще лететь и лететь. Но лично я, учитывая рост цен на землю, не сомневаюсь: рано или поздно здесь будет аквасад! И казино, и фитнес, и боулинг, и какие там еще бывают — опять же по Заболоцкому — курятники радости.
И вечно будет скитаться между ярких стеклянных стен, прячась в сумрак, дыханием согревая прозрачные ладони, Василий Кириллович Тредиаковский («могила утеряна»).
Несчастная жертва невежества российского! Сколько досталось ему обид!
Последняя случилась не дальше как в прошлом году: устроили выставку-продажу бездарного новодела, из которого и выбрали петербургский гимн! А про текст Василия Кирилловича никто и не вспомнил.
Ах, какой у него текст! Все на свете михалковы должны были бы Тредиаковскому круглосуточно печку топить, ноги мыть и воду пить.
Преславный град, что Петр наш основал
И на красе построил толь полезно,
Уж древним всем он ныне равен стал,
И обитать в нем всякому любезно.
Что ж бы тогда, как пройдет уж сто лет?
О! вы, по нас идущие потомки,
Вам слышать то, сему коль граду свет,
В восторг пришед, хвалы петь будет громки.
Три следующие строфы можно и пропустить, они — про свободу передвижения: как славно пожить за границей! Вкусы, разумеется, различны: кто любит Рим, кто — Венецию, кто предпочитает Амстердам, кто — Лондон; само собой, что царица городов — Париж; но и другие замечательны. Стихами говоря:
Все сии цель есть шествий наших в них,
Желаний цель, честное наше странство…
До чего приятно петербургской зимой в компании понимающих людей припоминать чужие города:
Сей люб тому, иному тот из нас;
Как веселил того, другой другого,
Так мы об них беседуем мног час,
И помним, что случилось там драгого…
Но это все — так, для эффекта патриотической антитезы. А суть: когда-нибудь, не сомневайтесь, все будет наоборот — иностранец валом повалит к нам, в дельту Невы. Поскольку такой красоты и культуры, как здесь, не увидит больше нигде:
Но вам узреть, потомки, в граде сем
Из всех тех стран слетающихся густо
Смотрящих всё, дивящихся о всем,
Гласящих: се рай стал, где было пусто!
Такой восхитительной утопией пренебрегли, глупцы! На Смоленском этот текст согревает не хуже коньяка. Солнце, снег, церковь лазоревая, верующие так и снуют. Почти что весело, если бы не колотун.
2004
Окончательно перестал что бы то ни было понимать в окружающей провинциальной действительности. Просто ум расшелся. На все сигналы из так называемого информационного пространства ответ один, как у бедной Агафьи Тихоновны:
— Пошли вон, дураки!
Вот сообщают: правительство города сочло необходимым срочно истратить 230 миллионов рублей на очередную реставрацию Невского проспекта. Правда, денег хватит, по ихним расчетам, всего лишь от Адмиралтейства до Фонтанки… Ну скажите: что это такое?
Опять, выходит, мочало развевается на колу?
Не на наших ли глазах в этот самый асфальт вот буквально только что закатали — года два не давая шагу ступить — по крайней мере вагон валюты? И вот опять — салфет вашей милости, снова-здорово: подземные коммуникации — кто бы мог подумать, — гнилье! дворы, оказывается, — сплошная клоака! В чем и убедилась специальная комиссия. Причем, видимо, не из марсиан, а поголовно из тех же самых хоз-ком-жил-строй-ремонт-честняг, которые так удачно освоили предыдущий куш.
Но те-то деньги были иностранные, то есть вроде как ничьи. Европейский как-бишь-его-банк должен был знать, на что шел: достаточно взглянуть в окно, подъезжая к Московскому вокзалу. А теперь благоустраивать центр будут прямо из бюджета. Который, впрочем, возрастет — в бухгалтериях кипит работа: уже июльские счета должны нас изумить.
Видимо, Невскому на роду написано было стать самой дорогой улицей на свете. Хотя и упомянутый пустырь у вокзала тоже не ударит в этом смысле лицом в грязь.
Да черт бы с ними, пусть воруют, мы привыкли. Раздражает иезуитизм. Постоянные эти увещевания, что все идет хорошо, а будет еще лучше, и нечего, значит, наводить тень на наши достижения. Что бы ни случилось — хоть самое ужасное, — тотчас воздвигается откуда ни возьмись значительное лицо: не толпись! разойдись! без вас разберемся, хотя и так ясно, что все нормально!
Ночью зарезали студента из Ливии — наутро компетентный вице-губернатор внушает прессе: главное — не примите по ошибке за эксцесс расизма; убийство как убийство, самая обыкновенная уголовщина…
Откуда, спрашивается, это так точно известно? Разве преступник арестован? Или по телефону кому надо позвонил — успокоить насчет мотива?
Днем выясняется, что и таджикскую девочку весной зарезали «из хулиганских побуждений, а не на почве национальной розни», что преступление (слушайте, слушайте!) «носило спонтанный характер». Сперва выступает в этом духе прокурор, за ним начальник криминальной милиции, к вечеру и для губернатора становится «очевидно, что… не было никакой национальной основы». Как это может быть очевидно задолго до суда? когда и злодеи-то еще не все пойманы?
То есть, разумеется, я согласен, что тринадцать ножевых ударов может ни с того ни с сего (спонтанно!) получить в нашем городе (и не в нашем) буквально любой ребенок, не обязательно черноволосый и смуглый. Но зачем вы пытаетесь меня уверить, будто черноволосые и смуглые подвергаются в Петербурге не большей опасности, чем альбиносы? — ведь это неправда.
Это уж не знаю, кем надо быть, чтобы искренне думать: у нас тишь да гладь и дружба народов. А как надо презирать людей, чтобы с важным видом, как бы с высоты гос. истины, говорить им такие вещи!
Но ничего не поделаешь. Такой установился стиль. Покойный А. Т. Твардовский когда еще говаривал, что люди в России разделяются на тех, кто прочитал «Капитанскую дочку», и тех, кто не прочитал. В наши дни вторая категория полностью возобладала.
Но Пушкин, к счастью, никуда не делся. По случаю 205-летия перечитал я «Графа Нулина» и «Домик в Коломне» — советую и вам. В обеих поэмах, особенно в «Домике», — безмятежная такая улыбка всемогущего волшебника: смотрите, как речь сама собою ложится в стихи, без малейшего усилия с моей стороны! как из стихов получается что-то похожее на жизнь, только гораздо лучше! Пушкин не скрывает, что и сам убежден: человеку такой фокус не под силу. В скромность не играет. Тихо наслаждается абсолютной властью, несметным богатством — и явным, реальным присутствием некоего божества.
Какой ум! Какое благоволение ко всему сущему — кроме палачей и шпионов! Какая унизительная слава при жизни, какая слащавая — потом!
К слову: заметили ли вы, что Скупой рыцарь — могильщик капитализма? Враг денег? Типичный, так сказать, антимонетарист? Его идея — собрать все деньги, чтобы вывести их из обращения.
А где, по-вашему, тот пункт на берегу пустынных волн, из которого глядел вдаль будущий Медный всадник? По-моему (недавно догадался) — на взморье, на окраине Васильевского, точно там, где зароют бедного Евгения: поэма совершает полный круг.
В общем, есть о чем поразмыслить, пока вокруг такая тоска и жестокость, глупость и ложь.
Пока в России разрешают свободно читать Пушкина — будем верить, что потеряно не все.
Июнь 2004
Крыска бежала, хвостиком махнула, проводки замкнула — и Новая Голландия загорелась.
В ночь на пятницу казалось, что это катастрофа — пламя облизывало облака. Утром я обежал островок: по периметру все стены практически целы. Плохо выглядит юго-восточный угол — справа от Деламотова портала (коринфские колонны почернели) — в упор к Матвееву мосту. Там один из этих огромных амбаров, придуманных (Чевакинским), чтобы корабельный лес не лежал в них, а стоял, — пострадал сильно. Что-то такое видишь — против воли, — отводя взгляд от сбитого автомобилем интеллигентного старичка: расколотые очки на мостовой, нога в дырявом носке, нищенское под приличным пальто исподнее, бесконечная беспомощность. Вот и этот амбар — осунулся, ссутулился, распахнулось унылое нутро, где мрак и мусор.
Виноватить некого и надоело, пожар и рак — неотразимые средства судьбы.
А все же я призадумался, услышав официальное: что в этом амбаре — и в остальных — на всех этих складах ВМФ — ничего не сгорело. Потому что ничего не было. Вот уже полстолетия хранится в них пустота.
Одетая старинным кирпичом пустота. Режимный объект. Разводы караула, все такое. Пост сдал — пост принял. Только сунься, внешний гад: первый выстрел — в воздух, второй — на поражение. А устроить на островке романтический, к примеру, парк с детскими аттракционами — шиш вам, вредители, наймиты империализма! Покушаетесь ослабить могущество державы? не выйдет!
И так десятилетие за десятилетием: ничто на замке! не отдадим ни пяди нашего ничего! (Хотя по знакомству и нужным людям кое-что подсдавали, это само собой.)
Прямо символ какой-то.
И происшествие грустное.
Но не возопим наподобие Ахматовой: о горе мне! они тебя сожгли!
Да, красивый был уголок, излюбленный, даром что недоступный. А все равно этот пожар — ерунда, как сравнишь с Юкосом. А Юкос — почти такая же ерунда по сравнению с Бесланом. Печальный год, позорный год. Какой исторический факт ни припомнишь — видишь угрожающе оглядывающегося хищника с окровавленными клыками, слышишь яростный рев.
Раньше я воображал, что это — государство. Механический такой динозавр, и у него бракованная микросхема в проржавевшем мозгу.
Теперь наконец-то вижу (век живи — век учись): какое там! какое государство! Просто чины. И чин чина почитает. Всеми способами. Включая, наверное, разумные и законные, но это как-то не бросается в глаза.
Вот и весь секрет нашего ничего. И лучше его не знать. Лучше, как мы (и как советовал Бродский), жить в глухой провинции у моря. Здесь все такое незначительное, что почти не страшно.
Здесь первое лицо награждают медалькой за услуги, оказанные госбезопасности, причем вручают медальку публично, — и первое лицо кланяется и благодарит.
Здесь, конечно, как и повсюду, режут смуглых, узкоглазых, черноволосых, — но каждый раз объявляют, что это нетипичная случайность, и как только будут опять повышены милицейские оклады, все пройдет.
Здесь все еще делят недвижимость — и кому подсыпают яд, кому отрубают голову (обычные споры хозяйствующих субъектов), — но проигравший, будучи трупом, не плачет, а тайна выигрыша охраняется как бы законом.
Здесь только две горячих точки — зоопарк и союз писателей. Кому возглавить заключенных животных? И как приучить разномыслящих кудесников слова питаться объедками из одного корыта?
(Разномыслие, кто не знает, касается популярного стишка; одни предпочитают политкорректный вариант: лицо еврейской национальности по веревочке бежит, — а другие напирают на рифму; но запах со дна корыта и сладок и приятен; кроме того, есть специальные персонажи — вхожие в Смольный; они за эту вхожесть повенчают с лягушкою хоть кого.)
В общем, почти что пастораль. Только от одного эпизода повеяло большим современным стилем. Это когда на как бы суде над членами группировки Шульц-88 (кто такой Шульц — понятия не имею, а цифрой, говорят, зашифрован Гитлер; славные, должно быть, ребята) главный обвиняемый: требую, чеканит, очной ставки с экспертом, который усмотрел в наших лозунгах и действиях не одну лишь патриотическую невинность! Ему говорят: вы же знаете, что эксперт — Николай Гиренко — убит, причем, по совпадению, тоже патриотами; по совпадению же — в аккурат как только усмотрел. А этот, значит, 88-й Шульц в ответ: меня не касается! по закону он обязан ответить на мои вопросы! подать Гиренко сюда! Или назначайте новую экспертизу, а эту — в мусоропровод. Правовое или нет наше поле, в конце-то концов?
Угадайте, чью сторону взял прокурор. Правильно.
Сочельник, вечер. Шлепаю по грязному тротуару (не Хельсинки) темной улицы (не Стокгольм), подбиваю сальдо городского года. Вот Гиренко убит. И пятилетняя таджикская девочка. И еще кое-кто.
Зато устранен Размыв.
Многие, подобно мне, станут с 1 января заметно бедней (транспорт и коммунальные тарифы).
Зато голова свободней: хотя бы за счет местного радио и пресловутого Пятого телеканала. Пошлость такого высокого напряжения: не включай — убьет! Да и центральные не отстают.
Новая Голландия погорела. Но зато, без сомнения, теперь-то войдет в рыночную экономику и, более того, станет демилитаризованной зоной.
Короче, все ничего.
Ничего ничему ничем ни о чем.
27 декабря 2004
Учиться взвешенным высказываниям. Типа: производство снега в нашем городе слегка сократилось, но зато наблюдается уверенный прирост грязи; а это, что ни говорите, тоже национальный продукт.
Сравнивая жизнедеятельность местной политфауны с процессами на других меридианах, не обольщаться географической спецификой, а цедить через губу: все хороши голубчики, повсюду одно и то же.
Взять хоть пресловутый парламентаризм. В России он похож на водное поло. Только вместо хлорированной Н20 — конвертируемая валюта, и ворота — одни, причем пустые. Рассекая, стало быть, упругую среду — то погружаясь в деньги с головой, то выныривая (отфыркиваясь, как тюлени) — игроки поочередно забивают голы. Стадиону. И счет, естественно, всегда сухой.
Разумеется, это смешно: когда машина, требующая на одно лишь техобслуживание миллиарды и миллиарды рублей, производит такие изделия, как последний закон государства Российского.
Который гласит: азартные игры в тюремных камерах воспрещаются, за нарушение — штрафной изолятор, 15 суток.
Да, не такой уж могучий акт юридической мысли. Мозг нации, размещенный аж в четырехстах черепных коробках, должен, по идее, обладать кругозором пообширней, чем у коридорного надзирателя.
Но, во-первых, он себя проявит еще не так; будет нам и белка, и свисток, и стопроцентная солдатчина, и квартплата больше зарплаты (чтобы, значит, население не мешкало переезжать из лубяных жилищ в ледяные).
А во-вторых — палата, например, общин в хваленой Англии тоже занимается черт знает чем. Открыто защищает интересы лис. Докатилась до запрета на охоту — под надуманным предлогом: дескать, отнимать жизнь, даже у рыжих, — якобы некрасиво. Хотя подоплека очевидна: просто-напросто страждут озими от бешеной забавы, вот лобби лендлордов и расстаралось.
Но это еще что! А итальянская палата депутатов чего удумала? Non, видите ли, fumare! В смысле — no smoking! Нигде. От Рима до самой до Адриатики.
Это же у скольких людей на планете (признаюсь: в том числе и у меня) накрылась мечта. Мало ли что бывает, думали мы: вдруг на улице сам подкатится под ноги набитый долларами кошелек, или нобелевку присудят за красивые глаза, — и тогда на старости лет махнуть на Апеннины, погулять недельку по Флоренции, прах ее побери; в каком-нибудь, не знаю, Бриндизи либо в Римини на лавочке у фонтана посидеть, одной рукой придерживая фляжку; а в другой — сами знаете что.
И вот, пожалуйста: вместо Италии на карте сияет перевернутый медный таз, — вместо Ирландии, кстати, тоже, по той же причине, — а вдобавок и дома не размечешь в СИЗО фараон. Дама ваша убита, — сказал ласково Чекалинский. Нет в жизни счастья человеку с вредными привычками.
От грустных мыслей — чтобы не впасть, как обычно, в неконструктивный негатив, а то читатели жалуются, — спасаюсь на улицу. В конце концов, и Северная Пальмира, городок наш, — ничего. Не уступает, говорят, Флоренции. А теперь и превосходит: по крайней мере, до штрафа за сигарету пока еще не додумались. То есть додумались, конечно, да только милиционеров на всю страну — два миллиона; прочих вооруженных лиц у государства — миллиона три; частных охранников — миллион… Короче, руки коротки, кишка тонка: нас, табакуров, больше, и мы не итальянцы. По пустякам не беспокоимся: капитализм там, социализм, силовики — боевиков, боевики — силовиков, ворократия-дурократия, — но если заденут за живое, пойдут клочки по закоулочкам.
Так вот, выхожу с Харьковской на Старо-Невский — батюшки-светы! Сколько живу, напротив был скверик, точнее — садик. Шагов десять на тридцать. Дюжины полторы тополей, под ними штук семь скамеек; общественный туалет в нерабочем состоянии (правильней сказать — в имперском: ни воды, ни света, но стены целы, и дух по-прежнему силен); все это с двух сторон обнесено чугунной решеткой, с третьей — возвышается брандмауэр, а четвертая отступает зигзагами в чей-то двор.
Представьте же: решетка невредима, туалет неколебим, — а деревьев и скамеек след простыл! Не поверив глазам, перешел Старо-Невский: точно. Все выкорчевано и аккуратно так утрамбовано заподлицо.
Не поддаваясь панике, рассуждаю взвешенно: надо думать, это новообразование мое муниципальное начиталось Достоевского и под лозунгом «Красота спасет мир!» постановило перепланировать пятно бедной послевоенной зелени. Здесь, наверное, будет маленький Версаль. Тополя вступили в пенсионный возраст, туда и дорога, на смену им явятся вскоре легкие липы; обнажившуюся штукатурку брандмауэра можно затянуть плющом; там и сям кусты разноцветных роз в густой, тугой траве; вдосталь скамеек, изящных и удобных; и, само собой, туалет — недреманный, как Государственная Дума. Единственный, между прочим, от Лавры до вокзала. И вообще, скверов на протяжении целого Невского только три, считая наш. Не могли же любители Достоевского продать его под, скажем, застройку. Да никто им и не позволит.
А некий внутренний голос перебивает: ох, могли! еще как могли! ох, позволят им! еще как позволят! Недаром прилегающий переулок давеча вымостили плиткой, опять же срубив старые тополя, заместив чахлыми новобранцами.
Прошелся и переулком. Гляжу — номерные знаки-то на домах — новенькие: оказывается, не переулок это теперь, а бульвар. Тележный бульвар, представьте. Звучит?
Надо сказать, в XIX веке и вплоть до 1933 года это был переулок Железный. Потом его переименовали в честь соседнего — который расползся вширь, сделавшись обыкновенным проходным двором. И вот новый поворот судьбы. Ох, боюсь, неспроста. Не первый год на рынке живем: стратегию рекламы, спасибо говорящему ящику, понимаем. Квартира на бульваре, хоть бы и Тележном, стоит, ясное дело, дороже, чем в бывшем Железном переулке.
На Железный бульвар, однако, фантазии не хватило.
Что ж! прощай, садик! Любопытно было бы узнать, сколько ты потянул, скажем, в евро, причем не по документам. Хватит ли, чтобы кто-нибудь съездил в Италию, кто-нибудь некурящий? А впрочем, все равно. Главное — никаких азартных игр в местах лишения свободы!
21 февраля 2005
Пятница начиналась так себе. То есть ничего такого особенного, просто случилось пройти двором бывшего ДК Дзержинского, культурно-милицейского центра теперь.
Двор, кстати, примечательный: в 1913-м, что ли, году здесь был арестован некто Джугашвили. К несчастью, он был без оружия, сопротивления не оказал. А оказал бы, да будь на месте царской полиции — наша, — фиг бы остался в живых, с его-то внешностью. Не доехал бы до Туруханского края, а значит, не убежал бы оттуда, — и вся-то наша жизнь была бы иной.
Сейчас во дворе весело галдела молодежь обоего пола в мышиного цвета мундирах. А стены старые, кирпичные — отражают мат удивительно звонко; такое чувство, словно за шиворот сыплется мусор из окна.
Я и сам немного владею этим орудием жизненной борьбы, при случае применяю. В наше суровое время без него, похоже, в детском саду и то никуда. Не говоря о семье и школе. Лично видел и слышал, как девочка лет пяти кричит вслед убегающей другой такой же:
— Верка! Ты — пи-да-рас!
Эти, в мышином, тоже недавно были дети. Позавчерашние школьники. Случайно выяснилось: полчаса назад приняли присягу. Небось почти никто из них еще ни разу не ударил человека, как следует, — скажем, связанного, ботинком по голове. Стараются хотя бы манерами походить на старших товарищей — это совершенно простительно. Тем более, вокруг — никого, кроме воробьев, голубей, каких-то старух, какого-то меня.
И все равно немного неприятно. В общественных местах в рабочее время госслужащим стоило бы, по-моему, соблюдать так называемые приличия.
А у нас — снизу доверху всё начистоту, нараспашку, каждый так и норовит блеснуть наготой.
Вот начальник «Единой Кормушки» на этой неделе брякает: в новой московской Думе, — брякает, — все кресла будут наши! Ну что ему стоила капелька лицемерия? Сказать — были бы наши, если бы Конституция допускала, — и взятки гладки. А он сплеча, словно и впрямь уже генсек передового отряда трудящихся, только усы осталось распушить да соратников расстрелять. Такую-то прямоту — а не только речевой обиход ВВ — и называл сквернословием дорогой мой М. Е. Салтыков-Щедрин.
О начальники, будьте лицемерны! Прислюните, так сказать, к индикатору ваших способностей малюсенький фиговый листок, — уверяю вас, этого хватит.
…Что-то такое, угрюмое, думал я, продвигаясь по городу на Васильевский остров, где была мне назначена важная встреча. Прибыл вовремя — но встреча отложилась на несколько минут, — я вышел покурить, побродить — и нечаянно-негаданно был вознагражден. О, как я был вознагражден!
Сделав буквально несколько шагов, я оказался в глубине квартала, ровно посредине между двумя линиями. Передо мной возникло удивительное здание, флорентийских каких-то пропорций, с огромными арочными окнами, увенчанное треугольным фронтоном, а на фронтоне — лучи Господней Славы, стремящиеся из центра, обозначенного латинскими буквами (сложить их в слово мне не удалось).
Несомненно, храм — но похож на замок, поскольку стоит на высоких полуподвалах и войти в него нельзя, иначе как поднявшись по ступенькам на крыльцо, — но ступенек не стало, крыльца как не было; сооружение неприступно, необитаемо — думаю, даже не загажено. Впрочем, окно полуподвала открыто — вроде бы там столярная мастерская; хрипит радиомузыка.
Перекрикивая, зову мелькающего в глубине человека:
— Не подскажете ли, — (подделываюсь под иногороднего туриста, вообще под личность прозрачную: без этой заискивающей приставки примут черт знает за кого — за шпиона, еврея, журналиста — и как шуганут!), — не подскажете ли, что в этом здании помещалось прежде?
— Без понятия, — отвечает миролюбиво.
Слева прилеплен к фасаду гараж, но зато справа — щель. Проникаю — обхожу церковь — и оказываюсь в пространстве, которое попытаюсь вам описать.
Итак, за левым плечом у меня — стена загадочного храма, из кирпича тянутся побеги каких-то растений. Тоже было высокое крыльцо, и тоже стесано начисто. Окна целы, фронтон — точно такой, как с южной стороны, — цел, но буквы надписи также разбиты.
За правым плечом — бурого кирпича высоченный брандмауэр, к нему притулилась помойка: груды дряни прямо на земле, — обнесенная надорванной проволочной сеткой.
Далее против часовой стрелки — тыл элитной новостройки: закругленная такая стена; в желтых нишах — гипсовые амфоры человеческого роста.
Прямо передо мной — что-то вроде сквера и одновременно спортплощадки; это явно было в свое время садом; осталось четыре или пять больших кленов; один — по центру: листья — изысканно узкие. На той стороне сквера — несколько строений разных времен, как незнакомые друг с дружкой; что-то приспособлено, подозреваю, под казарму, что-то — под ПТУ или техникум, а где-то и живут. Забыл упомянуть, что к неопознанной церкви я прошел через ворота (деревянные), мимо настоящей будки с настоящей собакой.
А солнце светит, а небо бледно-голубое.
Короче, пронзительная получилась минута. Специального такого, сугубо петербургского счастья. Вам, конечно, знакомого. Когда окружающий хаос внезапно видишь как разбитую красоту высокого напряжения. Словно ты осколок зеркала и в тебе среди бела дня отразилось неизвестное небесное тело.
На обратном пути окликаю даму в лыжных штанах, разбирающую тряпье, только что добытое из мусорного бака (у другой уже помойки), любопытствую — что за чудесная руина за углом?
— Недавно здесь работаю, — отвечает.
Разумеется, дома я бросился к справочникам, всё разузнал, — но не расскажу и адреса не назову.
Вдруг из Смольного кто-нибудь прочитает, — прощай тогда, волшебный замок, прощай, изящный клен: уплотнят квартал с ходу.
Никуда ведь не деться от их всевидящего глаза. От их всеслышащих ушей.
12 сентября 2005
Земля перестала вращаться вокруг Солнца. Застряла в желобке посредине между зимой и осенью. Сделанные ставки не возвращаются. Не приезжай, Джордж, не приезжай.
Белых ночей больше не будет — одни бесконечные серые дни. Зелень и синева изъяты из оборота вместе с грузинской чачей. По карнизу дома напротив, под окнами второго этажа, бежит огромная крыса. Позавчера я чуть не наступил на мертвого воробушка. По телевизору крупным планом — глаза сумасшедшего главсанинструктора. Не приезжай, Джордж, не приезжай.
В Мариинскую больницу доставлен очередной покалеченный азиат — с ушибами, с переломами. Найден на улице. Бормочет — напали какие-то в милицейском прикиде. По-вашему — копы, но не заблуждайся, ничего общего.
А того негра, Джордж, — очередного — замочил, по-нашему, одиночка-хулиган. И не по злобе, а так, под пиво. Мы теперь хлопочем — где бы взять любителя пива и расколоть, как орех. Чтобы, значит, обелить репутацию родного культурного города. Чтобы, значит, некоторым неповадно было болтать про здешний ку-клукс-клан — будто он пользуется местными органами буквально как своими.
Такие разговорчики портят нам имидж — якобы мы нетолерантные, блин. А мы, блин, толерантные выше крыши: начальство принимает любую валюту, цвет не имеет значения, была бы только тверда. Не приезжай, Джордж, — ну чего ты здесь не видел?
Дама, выгуливая собачку на городском пустыре, ненароком приближается к забору, за которым воинская часть — по-вашему база, но, опять же, не заблуждайся. В полуразложившемся сугробе — полуразложившийся труп солдата, замерзшего три месяца назад. В январе, действительно, мороз стоял сильный. Солдат, наверное, числится в розыске. Интересно, что напишет его маме батяня комбат. Ну же, Джордж, расстегивай молнию на чемодане, вынимай тапочки обратно. Не дури, Джордж.
На день твоего прибытия, конечно, разгонят облака и бомжей, перебьют ворон и собак, договорятся с крысами: чтобы не возникали. Выкрасят подряд все фасады по маршруту кортежа, лицевая стена Новодевичьего монастыря засияет наконец, укрывая деловых внутри. Разведут как маленького, Джордж, — разве не противно?
Жирный марафет на немытом теле, про которое санинструктор, даром что сумасшедший, после осмотра сказал, что оно смердит.
Спецназ репетирует — грозно дубинками стуча по щитам, — как врежется в толпу, если толпа соберется, — и схватит, которые будут с плакатами, если будут плакаты. Три водометные суперпушки закуплены за границей — ты-то, само собой, не попадешь под струю, но все равно — к черту, Джордж, пошли эту фигню к черту.
Главное — какой смысл? Здесь каждый второй спит и видит, чтобы твоя страна провалилась в океан. И специальные существа за большие деньги злорадно клохчут в эфире, что скоро провалится. Так торжествующе клохчут, Джордж, как будто собственными задами высиживают бомбу.
Братскую бомбу, персидскую. С такой радиацией, которая своих не тронет.
А чужих — ты это имей в виду — никому не жалко, и это называется патриотизм. И ты уж извини, Джордж, но американец считается у нас хуже просто иностранца. И разве что самую чуточку лучше, чем еврей.
Хочешь побыть евреем, Джордж? Хочешь прочесть в чужих глазах ожидание твоей смерти? К чему тебе такой экстрим, оставайся-ка дома, поиграй в гольф.
Когда извилины в разных мозгах — в каждом втором — параллельны, возникает что-то вроде магнитной бури. Посторонний ум не выдерживает таких перегрузок. Продай билет, пока не поздно.
Тебе покажут академика — всамделишного, между прочим, с заслугами, говорят, в том числе и с научными, — которому было поручено подумать — причем не бесплатно, — чем бы осчастливить страну. Он подумал, Джордж, и придумал, и огласил: объявите, говорит, слова «доллар» и «евро» ненормативной лексикой, и все в России будет зашибись.
Тебе покажут, может быть, министра, которому поручено сделать как-нибудь так, чтобы каждый из нас жил в собственной квартире, а также имел бы возможность платить за нее. Знаешь, Джордж, как он изъясняется? Он заверяет — и по ящику передают звук в звук, словно бы осмысленную речь: в этом году рост тарифов должен расти не особенно!
Твой переводчик, чего доброго, спецрейсом отправится в дурдом, потому что здесь излагают именно как мыслят, даже когда лгут. А не лгать иностранцу — тем более американцу, — который только самую чуточку лучше — ну ты помнишь, чем кто, — ищи дурака, Джордж, ищи дурака. Это приравнивается к нелегальному переходу границы с отягчающей наркопоклажей.
В зеркале, в зеркале, Джордж, ищи дурака. Что у тебя — дома зеркала нет?
Охота была — тащиться за столько тысяч миль хлебать киселя, разыгрывать лоха, терпилу, дядю-фраера. Какие-то общие ценности перетирать. Слова о правах. Права на словах.
А здесь при упоминании об этих самых распостылых human rights — отвердевают лица. И не то что гэбэшни-ку, а даже, например, обыкновенному священнослужителю хочется ударить какого-нибудь ближнего своего.
Такие дела, дружище Джордж, такие дела. Зачем тебе путешествие в прошлое? Слетай лучше на Луну. Мы тут как-нибудь сами. Не приезжай, Джордж.
17 апреля 2006
Недаром, ох, недаром Консерв незадолго перед тем, как был укупорен, обозвал русскую образованщину какашкой.
Ну, интеллигенцию. Солженицына-то он прочитал много позже (в Мавзолее, ночами). Ну, не какашкой — большевистская лексика вертикальна, как прямая кишка.
Дело не в терминах, а в силе анализа. Данный эпитет, при всей его поверхностной уничижительности, отражает важнейшие свойства объекта. Пластичную структуру. Запах. Невероятную прочность.
Американский шаттл произвел в космосе маневр типа кувырок. Это позволило сфотографировать из иллюминатора МКС его брюхо, — и что же оказалось? На исподе крыльев — отчетливые следы птичьего помета. Который, представьте, не сгорел при прохождении плотных слоев атмосферы. При таких температурах, что, например, сталь, сколько ее ни закаляй, испарилась бы за милую душу.
Писатель Фадеев рассказывал: году в 1936-м явился к нему в редакцию (он тогда заведовал толстым журналом и по совместительству руководил Союзом писателей) один начинающий, долговязый, робкий — принес стихи. Заикаясь, попросил прочитать. По возможности — напечатать.
Фадеев прочитал. Стихи были про него — про Фадеева: какой он замечательный прозаик и коммунист.
А у Фадеева была совесть. (Не знаю, откуда взялась, но, значит, была — раз через двадцать лет его убила.) Ему стало совестно, и он молодого человека послал.
Тот послушно пошел — и попал удачно: уже в 1938-м Фадеев должен был не где-нибудь, а в газете «Правда» провозгласить, что из советских детских стишков — стишки этого Михалкова самые советские.
Смерть и творчество Фадеева давно забыты, а Михалков только что выдал новый гимн: английской футбольной команды «Челси».
Видать, у содержателя этого коллектива (тоже ведь советский был мальчик) взыграло научно-естественное любопытство: дай, думает, проверю, насколько безотказен могучий дядин-Степин организм. Неужели действительно нет на свете ничего такого, что могло бы его затруднить? чего-нибудь такого, про что он подумал бы: это мне как-то не совсем удобно; или, скажем, не к лицу.
Боюсь, я и сам при случае с охотой отвалил бы миллиончик-другой (дирхамов! антильских гульденов! юаней!) — например, за колыбельную для моего ручного хамелеона. Просто чтобы убедиться (определенно — лишний раз): неудобно нашим людям — только спать на потолке.
Михалков стал членом ВКП(б) в 1950-м. Шостакович поступил в КПСС — даром что считается гений — в 1960-м.
Удивимся ли, что на нынешний день в «Единую Кормушку» записались 1 миллион 70 тысяч? Это же не спать на потолке. Это удобно. Еще и не всех желающих, думаю, принимают, а только испытанных предателей прежнего строя. Общественно-политического. Как сказано у Бабеля: в номерах служить — подол заворотить.
Удивимся ли, что его превосходительство представлен в почетные петербуржцы г-жой А. Ф.? Мало ли что на театральной сцене у нее бывает, говорят, надменное лицо. Талант, значит, такой, тренированные щеки, связки. А г-жа Т. М. фигурно катается (или каталась) — такой, значит, у нее голеностоп. Вот обе вместе — дух- и физкультура — горячо и рекомендуют. Как бы от имени вечной женственности благодарственный привет щиту, который меч. А стыдно пусть будет тому, кто помыслит об этом дурное.
Да никто и не помыслит. Из могилы на Сан-Микеле Иосиф Бродский телеграмму брезгливую не пришлет. А все остальное тонет в аплодисментах.
Тем более не моргнем глазом, когда молодое существо по кличке Дима Белан что-то такое пролепечет про свое к «Единой Кормушке» неподдельное чувство. И пожилой д'Артаньян мушкетерской шляпой подмахнет: ах, завидую! надо же, вьюноши, при какой власти посчастливилось вам жить! на которую можно положиться. А как же. С удовольствием. С прибором. По-моему, «Единую Кормушку» изобрел — или, во всяком случае, впервые опробовал — художник Чистяков. Примерно сто лет назад, в Царском Селе. Раз в день, в один и тот же час, он ставил посреди своей мастерской железный таз и наполнял его пшенной крупой. И мгновенно раздавался шорох, подобный грому: это сбегались к тазу тараканы, населявшие здание. И опустошали таз. Радуя художника, наблюдавшего за ними с блаженной улыбкой. Каждый, чавкая жвалами, тоже небось воображал себя организмом, достойным халявы. Номенклатурным.
Однако началась революция, пшенка кончилась. Вскоре не стало и Чистякова.
Недавно такой же защитник окружающей среды обнаружился в США. Подобным же способом прикормил крыс. Ровно одну тысячу крыс. Возглавил ихнюю, так сказать, суверенную демократию. (Нам ли не понимать: крысиную по форме, социалистическую по содержанию.) Но потом утратил контроль за их размножаемостью. Соседи, услыхав его вопли, вызвали полицию. Та, будучи американской, нарушила, естественно, его права. Короче, кошмар. Сплошные двойные стандарты.
Это я к слову. К вопросу о роли т. н. Прослойки в жизни подобных сообществ.
Тем громче воспоем здешний Союз архитекторов. Представьте, не выдержал — представьте, воззвал к Яркому Жакету: ну пожалуйста, ну не надо воздвигать нефтегазовый дворец 300-метровой высоты на месте Ниеншанца — где Охта впадает в Неву, — ну будьте так добры; ведь Петербург под сенью этой дуры станет городком в табакерке, лилипутской столицей; это издевательство; это, в сущности, убийство; смилуйтесь; пощадите.
Типичный экстремизм: обвинять должностное лицо в ненадлежащем исполнении. Все равно что выразить недовольство, когда рядом с вами упадет братская иранская ракета. Или братская корейская. Все равно что вслух спросить: глупость или измена?
Пока не вступил в полную силу закон, по которому за такой вопрос мне грозит срок с конфискацией книг, спешу успокоить: глупость, разумеется, всего лишь глупость. Равнозначная измене. Приравняв интеллект к экскременту, государство неизбежно глупеет — сперва год от году, потом по дням, а там и по часам, — пока не становится врагом самому себе.
Но какой фуршет закатят почетным гражданам там, под облаками!
10 июля 2006
Пишу, а он горит. Пока допишу — его не станет. Вы читаете, зная, что его уже нет. Взгляд не натолкнется в городском небе на его лазоревый купол.
Сделанный как бы из вечернего воздуха, с огромными сияющими звездами. Подобный прозрачной неподвижной туче. Воплощающий прохладу и покой.
Купол внезапно всплывал из-за крыш в самых разных местах. Виден был издалека почему-то ясней, чем вблизи. Осенял собою пространную, перенаселенную местность. Кишащую нищенской суетой, суетливой нищетой. Сплошь уставленную кирпичными комодами. В которых люди, крысы и клопы Санкт-Петербурга, поколение за поколением, проводили то, что принимали за свою жизнь.
А Измайловский — Троице-Измайловский — лейб-гвардии Измайловского полка собор Пресвятой Троицы — над всем над этим отстраненно возвышался. Не взирая вниз. Чуждый теплоте и тяжести. Одетый серебристым блеском. Хотя на закате мрамор фриза излучал розовое свечение.
Здесь обвенчали Достоевского с его стенографисткой. Отпевали Надсона. Хранили хлам.
Зданию было все равно. Здание неколебимо исполняло, как долг, свою идею. Назовем ее идеей полноты предвечного смысла. Не предавайтесь, дескать, вашим тревогам столь яростно — не будьте так смешны.
В 1834-м купол сорвало февральской бурей. Ничего, поставили опять. А теперь явился (не запылился) Человеческий Фактор — купол, пылая, провалился внутрь собора. Ничего, говорят начальники, — дадим указания, выделим средства, — в кратчайшие сроки воспрянет как новенький.
Воспрянет, конечно, куда он денется. И будет выражать идею сходства с прежним. Размножения копированием. Идею, что все на свете можно повторить. Привет от овечки Долли.
Человеческий Фактор, между прочим, погубил на этих днях и самолет Анапа — Петербург. Не то пожалел керосина, не то недооценил опасность грозы. Не то заранее рассчитал: раз-другой в году оплатить похороны пассажиров и экипажа — обойдется дешевле, чем обновлять технику, выработавшую свой ресурс не до самого конца. Особенно если ресурс продлить — на бумаге, то есть опять же за недорого.
Зато боезапаса на бесланскую школу № 1 Человеческий Фактор не пожалел.
Это у нас теперь такая концепция. Объясняющая все. В прошлом десятилетии господствовала иная. Называлась: это кому-то выгодно. И устарела, как отчасти экстремистская. Поскольку предполагала наличие, во-первых, закономерности, а во-вторых — каких-то влиятельных, но злонамеренных лиц. Чьи интересы противоречат благу населения.
Однако наступила, как известно, стабильность. При которой злонамеренные лица никаким влиянием на ход дел обладать не могут. Закономерность же состоит, наоборот, в движении по вертикали от хорошего к лучшему. Значит, если все-таки что-то не так, всему виной случайность. А Человеческий Фактор — ее псевдоним.
И точно. Выйдешь на улицу — все так и есть. Да что — на улицу! Прямо во дворе висит прокламация. Списываю буква в букву, за исключением числа и адреса:
«…06 г. будет производиться спилка дерева. Кто не согласен может подойдти на ул… с 10.00–12.00 ч. написать расписку о не согласии спила дерева с последующим несением ответственности за безопасность населения проживающего на этой территории, и материальной ответственности за причиненный ущерб машинам».
А? Каково изложено? С какой мстительной ненавистью. Не правда ли, Человеческий Фактор, сочинивший этот текст, недурно разбирается в других Человеческих Факторах? И обращается с ними точь-в-точь как государство. Не правда ли, судьба несчастного дерева (Растительного Фактора) предрешена?
Когда-нибудь после г-жа Яркий Жакет, объезжая свои владенья дневным дозором, заметит свежий пень и вознегодует: это что такое? разве я не запретила истреблять почем зря зеленых друзей? Ей ответят, пожимая плечами: Человеческий Фактор; за ним, знаете ли, не углядишь; а впрочем, завтра же все будет как прежде и даже лучше.
Признаюсь, я потихоньку коллекционирую эти ядовитые грибы здешней, так сказать, ментальности (не путать с менталитетом внутренних дел!). Сушу их впрок. Просто на память.
Когда из динамиков Московского вокзала женский железный голос вещает:
— В связи с террористической опасностью пассажирам воспрещается принимать от посторонних лиц какие бы то ни было конверты и пакеты!
Хахалю своему воспрещай, — возражаю в уме. — Или проводникам. В крайнем случае, носильщикам.
Однако понимаю, что иначе нельзя. Что если бы этот голос произнес что-нибудь помягче, повежливей, типа: господа пассажиры, остерегайтесь назойливых незнакомцев, — это был бы уже не наш Человеческий Фактор. Какой-нибудь чужой.
Кстати, бывает, что и он изъясняется с избыточной изысканностью — не сразу и врубишься. На стеклянной двери дорогого ресторана висит картонка с надписью:
«Уважаемые гости! Вам может быть отказано во входе без объяснения причин. Включая случай предварительного заказа стола».
Остановишься, перечитаешь (дежурный Человеческий Фактор придвигается поближе, напрягая под ливрейным смокингом бицепсы) — батюшки мои! а ведь этот бред переводится на русский как-нибудь не просто, а очень просто, типа: заведение только для белых! Приплыли, значит.
Но не важно. Формулировка сама по себе замечательная. Должно быть, такая же выведена на райских вратах. Надо бы дополнить ею — для ясности — Конституцию РФ. И начинать ею каждый школьный курс. Ни на одну минуту не забывайте, милые дети: вам может быть отказано во входе без объяснения причин!
Собор сгорел. В Пулково прибыл самолет с телами пассажиров другого самолета. Ресторан обступили бронированные иномарки. Человеческий Фактор отдыхает.
Тем временем Плутон утратил самостоятельность, перейдя на положение планеты самопровозглашенной, непризнанной. То есть Солнечная система, в которой все мы родились, упразднена. А некоторые еще стенают о распаде какого-то СССР.
28 августа 2006
Это если постоять на Малой Морской у дома Чайковского, посчитать окна Пиковой дамы. 66 ровно.
«…И взошел в ярко освещенные сени». Не знаю, не знаю — старуха была скупа — ну, канделябр — ну, два канделябра. Как бы то ни было, факт, что попадаешь в пространство именно тусклое, даром что электричество — штука безусловно посильней свечного сала. Обступающие поверхности — сверху, снизу, со всех сторон — столь убоги, что не выдерживают человеческого взгляда, и раскрашены так, чтобы не оставалось ни малейшей надежды. А впрочем, надо еще преодолеть турникет. «Легким и твердым шагом Германн прошел мимо его».
Поликлиника, поликлиника. На двух этажах — два коридора насквозь. Дюжины три дверей. Без сменной обуви категорически. Между прочим, забора крови сегодня не будет. Не больно-то и хотелось. Перепишем со стены полезные советы — «Как жить, чтобы не болеть»: «Во-первых, избегайте стрессовых ситуаций, насколько это возможно…»
Это вывешено возле кабинета кишечных инфекций. А Германн, на свою беду, свернул в другое крыло — где принимают терапевты и ревматолог.
Непонятный человек. Или, скажем так, неудобопонятный.
К тому же страшно нетипичный. Потому что чертовски богат. То-то и водится с конногвардейцами, с Нарумовыми да Томскими.
Почти что Монте-Кристо: носит при себе 47 тысяч целковых одной бумажкой. Офицеров с такими деньгами в вооруженных силах Николая I было, думаю, очень немного. Полковые командиры, в чинах генеральских, получали от силы тысяч пять в год. А Германн небось — инженер-подпоручик. Как Достоевский.
Как Достоевский, который молил опекуна присылать ему хотя бы 10 рублей в месяц.
Про штатских вообще не говорю. Сделаться когда-нибудь столоначальником и зашибать тысячу в год было для канцеляриста Гоголя сияющей мечтой.
А тут — полста тысяч! Пушкин сам-то такого нала не держал в руках отродясь.
За границей Герцен, владея почти такой же суммой (выгодно вложив ее в разные акции), спокойно содержал семью и революцию. Потому что курс рубля начал падать только в конце 1860-х (когда Салтыков и предсказал, что скоро за рубль будут давать не пять франков и не три, а прямо в морду).
Спрашивается, кто мешал г-ну Германну репатриироваться на историческую родину, приобрести недвижимость и надежные ценные бумаги? А не то, наоборот, в России немножко еще послужить (например, на строительстве магистрали Петербург — Москва), выйти в штаб-офицеры и баре, купить именьице и спокойно повышать производительность крепостного труда?
Ведь он же не честолюбец и не утопический филантроп. Деньги для него всего лишь воплощают личный покой.
«Нет! Расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот что утроит, усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость!»
(Уже бродят в мыслях: и тройка, и семерка; покой, конечно, — туз.)
Желает монетизировать свою будущность. Обустроить единоличный пенсионный фонд. Ради чего расхаживает зимой в одном сюртуке и отказывает себе в бытовых удобствах. Как вульгарный жадина. Торопливый. Неразборчивый. Готовый на подлость. Или на две — например, не только сыграть в карты без риска, но и сделаться ради этого любовником восьмидесятисемилетней старухи.
Даже на три: скажем, завести романчик с девицей, чтобы проникнуть в чужой дом, — а в случае чего, ее же и подставить — типа я не вор, а мне назначено свиданье.
То есть знакомую нам всем нормальную хроническую тревогу человека без денег Пушкин передал человеку при деньгах.
И этот-то человек — не в проигрыше, не в несчастье, вообще отнюдь не на краю — валяется в ногах у чужой тетки, произнося такие слова: умоляю вас чувствами супруги, любовницы, матери, — всем, что ни есть святого в жизни… не только я, но дети мои, внуки и правнуки благословят вашу память и будут ее чтить, как святыню…
Тут подлость, как это с ней бывает, впадает в пошлость. До правнуков, кажется, и Чичиков не доходил. Не говоря уже о том, что его афера несравненно смелей и остроумней. Зато и бизнес-план в абсолютных цифрах скромней.
Хотя и Германн, в сущности, плавает мелко. Подумаешь, 700 процентов. Прибыль, спору нет, знатная. Но как-то не впечатляет. Эффект — это когда не было ни гроша, да вдруг миллион. А сделать из 47 тысяч — 376, — при капитализме (даже слаборазвитом) не такой уж фокус, чтобы из-за этого обнажать ствол, падать в обмороки, смотреть кошмары.
Но фараон (он же штосс) — это вам не рулетка. Сорвать банк, поставив какой-нибудь пустяк, — не получится. В трех талиях максимальный для понтёра результат — эти самые 700 процентов, или «сетельва» (sept-et-le-va). Чтобы игра стоила свеч (чтобы, значит, все столпились вокруг стола и затаили дыхание), Пушкин должен был сунуть в карман герою банковский билет на первый куш.
И преплоский оказался бы анекдот, не сойди герой с ума.
Да только он не сходит. Он болен уже на первой странице. В «Пиковой даме», назло модным ужастикам, над которыми повесть смеется, — безумие не подслащено, не подсвечено мелодрамой (почему Петру Чайковскому и пригодился Модест).
Самое важное случается не в игорной зале. И не в спальне графини (где ревматолог). А в темном кабинете (где терапевт): помните, Германн там стоит, прислонясь к холодной печке?
На витой лестнице (ведущей в стоматологию) и в комнате Лизаветы Ивановны (гинекологический кабинет).
Внезапная фраза — переворачивающая сюжет и сердце! — «Германн сел на окошко подле нее и всё рассказал»!
Их разговор при догорающей свече.
И как он поцеловал ее наклоненную голову.
Спустился по витой лестнице, отпер боковую дверь, вышел на поперечную улицу.
Эта дверь теперь укреплена раздвижной стальной решеткой.
А улица — Гороховая. В ста шагах разместилась ЧК. С ненормированным рабочим днем. Городской транспорт практически не действовал. Сотрудники питались и освежались сном прямо в учреждении. Понадобилось, предполагаю, что-то вроде ведомственной гостиницы. Отчего бы и не к покойной Даме пик? Только обои ободрать да мебель изрубить. (Участь ковров гадательна.) Когда благосостояние конторы возросло, передали здание на милицейский баланс. И стала из спецобщежития — спецполиклиника.
В конце одного коридора — старинный столик, на нем зеркало. И на площадке парадной лестницы — тоже зеркало, громадное, в раме со следами позолоты. Такие же следы — на перилах. И на двух-трех красного дерева филенчатых дверях — резьба: длинные стебли, круглые цветы.
Остальная обстановка — без качеств, поэтому не поддается эпитетам. Только страшно не хочется, чтобы вечность выглядела именно так.
Пространством называется то, что окружает тела. Временем — то, как они исчезают.
7 января 2006
«Идею строительства под Марсовым полем подземной парковки озвучил председатель комитета по инвестициям и стратегическим проектам…»
А лично я не против.
Во-первых, потому, что меня не спрашивают. Во-вторых — если даже и спросят, все равно сделают как хотят.
В-третьих (строго между нами), это самое Марсово поле — довольно скучное место. Ночью так даже зловещее. А днем, в жару, милиционеры почти не дают тени. И нечего там делать, и куда ни пойди — никуда не придешь.
И стихи Луначарского с Берггольц пышут пафосом фальшивым. Хотя никто их не читает, а кто прочитает — не поймет.
Ну да, ну да: перед вами братская могила каких-то безымянных бедолаг, ровно девяносто лет назад расстрелянных тогдашним питерским ОМОНом при разгоне тогдашнего Марша несогласных.
Но это значит, что умерли они за Февральскую революцию — про которую в школе как учили всю дорогу, так и учат, что это было какое-то недоразумение, сплошной смешной кавардак.
Сотня (черная) писак и один великий писатель и сегодня кроют эту революцию благим матом.
Поскольку и в самом деле — ничего такого особенного она народу не дала, кроме абсолютно не нужной ему свободы, которую он через несколько месяцев с удовольствием потерял.
Я согласен: это достаточная причина, чтобы фотографироваться тут перед брачной ночью. Вполне разумный обычай: фон — самое то.
Но и для подземной автостоянки противопоказаний тоже не вижу.
Если только не представлять себе данный сегмент земного шара в разрезе: сгусток жидкого огненного ядра, над ним — кусок багровой мантии, выше — каменная кора, еще выше — ил, перемешанный с песком, и тут же бетонный пузырь с нашими «мерседесами» внутри; над «мерседесами» — мертвецы, над мертвецами — Вечный огонь, поверх всего — Администрация в брючном костюме, сиреневом, как туман. (В складках брюк, естественно, — орлы: вице-губернаторы, столоначальники и т. д.)
Чертеж действительно неаппетитный. Чтобы он не стоял перед глазами водителей (что чревато авариями), — отселить мертвецов куда-нибудь к Ударникам. А орлы пускай копают себе спокойно: рост благосостояния требует пещер. Под стогнами, под стогнами.
Хотя и выше уровня моря имеются резервы: Большой Дом, например, — чем не гараж? Отмыть въевшуюся кровь — и пользуйтесь на здоровье.
Апрель 2007
Хотите — верьте, хотите — нет: некогда и я баловался петербургским сепаратизмом. Верней — ленинградским, поскольку дело было в цветущей советской юности.
Как-то в компании собутыльников по Ленинградскому ордена Ленина имени Жданова (сокращенно — ЛОЛГУ) я поставил на обсуждение такой проект: развести мосты — Дворцовый, Лейтенанта Шмидта, Тучков и Строителей (ныне, кажется, Биржевой) — поднять над Академией наук либо над Кунсткамерой флаг Вольного Васильевского Острова — в ту же секунду посредством «Голоса Америки» объявить на весь мир, что ВВО, добровольно присоединяясь к одной из островных держав — к Великобритании, либо к Индонезии, либо к Японии, — просит ее принять ВВО под свою защиту.
Последний пункт вызвал разногласия. Кое-кто предлагал конфедерацию с Исландией либо с Мадагаскаром. Сейшельские и Антильские никому в голову не пришли — должно быть, потому, что сами тогда (1963, что ли, год) не обладали политической независимостью. По той же причине отпадали острова Пасхи, а также Зеленого Мыса.
Сейчас я и сам, пожалуй, предпочел бы Мадагаскар: в свое время этот остров едва не сделался российским владением; старая любовь не ржавеет; но, боюсь, Мадагаскару не хватило бы военного авторитета защитить Васильевский, — даже если бы нас, что вряд ли, поддержали Петровский и Елагин.
А тогда, в 1963 году, мы допили, что там у нас было (наверное, болгарскую «Гъмзу», трехлитровый, оплетенный бечевкой сосуд темного стекла), докурили болгарскую же «Пчелку», разошлись — и все позабыли. То есть никто не то что не настучал, а даже не проболтался — вот были люди! — по каковой причине ваш покорный слуга избежал общих работ; катался в зреющем социализме, как все равно сыр костромской в масле вологодском.
Если честно, идея была не моя. Еще будучи школьником, я почерпнул ее в уборной нашей коммунальной квартиры из запрещенной пьесы расстрелянного Михаила Кольцова (если не ошибаюсь) «Сорок девятый штат». На родительских книжных полках было почему-то (ни у кого руки не дошли прополоть библиотеку) довольно много таких изданий, за которые никого из нас не погладили бы по головке, — мне, стало быть, светил интернат для ЧСВР (членов семей врагов народа), но тоже обошлось. Я читал их — как и всё подряд, — естественно, без спросу, по ночам, в сказанном помещении, на деревянном стульчаке, имея над головой тусклую зыбь стиральной доски, защищенный от внешнего мира проволочным дверным крючком.
Это помню, а сюжета пьесы не помню. Действие происходило вроде бы в колониальной стране. Там был какой-то очень отвратительный отрицательный герой — акула капитализма. И он хотел что-то оттягать у положительных героев, какую-то необычайно ценную недвижимость — допустим, участок с месторождением. И вот, когда он добился своего и зло без пяти минут победило, положительные герои вышли в радиоэфир и провозгласили этот, допустим, участок — одним из Северо-Американских Соединенных Штатов — новым, сорок девятым (а в момент сочинения пьесы их было, видимо, сорок восемь). САСШ почему-то пошли навстречу просьбам положительных, и акула вынуждена была отвалить несолоно хлебавши. Вот.
Перенести действие в устье Невы тоже догадался впервые не я, но ВКП(б) с НКВД. Они разыграли его под заглавием «Ленинградское дело» — и множество людей в 49-м (не штате, а году), и в 50-м, и в 51-м признавались на допросах под пытками, что лелеяли мечту об отделении города трех революций от СССР.
Вероятно, Сталин тоже читал эту пьесу Кольцова (не обязательно на стульчаке) и решил приспособить сюжет к решению текущих задач.
То есть выступил, как всегда: как плагиатор-практик.
А я — как плагиатор-утопист.
Предположим, нам с вами (условным нам с условными вами) эта условно наша затея почему-либо удалась бы. Тот же Мадагаскар добился бы через ООН гарантий нашей безопасности. К нам примкнули бы обрадованные трудящиеся массы Каменного острова и Купчина, после чего и весь город, от Смольного до спальных до окраин, стал бы условно наш. А Кронштадт и Ломоносов соблюдали бы нейтралитет. Повторяю: предположим.
Но, спрашивается, какую предложили бы мы новоявленной республике (или великому герцогству, все равно) экономическую модель? Много ли в Петербурге производится вещей, которые могли бы пригодиться его населению? А производство на экспорт не наладить без собственных энергоресурсов, без источников сырья. Они имеются — кой-какие — в Ленобласти. Но аншлюса не допустят — опасаясь нашего усиления — завистливые Новгород и Псков; и вообще — огромный риск увязнуть в партизанской войне.
Между тем население не может питаться одним воздухом свободы. Конечно, разведем огороды на крышах, пасеки на балконах, переоборудуем гаражи под хлева, разместим в котельных теплицы, на скорую руку возведем голубятни (тут вам и белковая пища, и беспроводная связь), — но проблемы останутся.
Правда, мы (и, кажется, как раз на Васильевском) делаем подводные лодки. Они могли бы образовать флибустьерский флот (секретная база — в укромной мадагаскарской бухте) и, бороздя Атлантический и Тихий, снабжать СПб. иностранными товарами.
Но это, как говорится, сопряжено и вообще чревато. Более надежной лично мне представляется другая, традиционная бюджетная статья. Мы ведь, как известно, можем спускать в Финский залив ежедневно до трех тысяч тонн сами знаете чего. А можем, щадя Скандинавию и Прибалтику, спускать только тысячу тонн или даже меньше. Если нам будут за это платить конвертируемой валютой. (Будут, как миленькие, куда денутся.) Однако сомневаюсь, чтобы даже и таким способом нам удалось обеспечить прожиточный минимум выше теперешнего. Это дорога в застой. И даже в отстой.
Есть и другие контраргументы. Согласитесь: первое условие для обретения и поддержания независимости — наличие народа. Так вот — являются ли обитатели Петербурга отдельно взятым (за руку) народом? Чувствуют ли себя таковым? Связывает ли их общность происхождения (как, скажем, нынешний народ Крыма произошел, после выселения коренных жителей, от военных пенсионеров и медперсонала здравниц)? Или, может быть, общность своеобразной культуры?
Полагаю, ответ очевиден. (Про культуру — промолчим, не фиг лицемерить.) Кроме штампа прописки, нас — или, по крайней мере, очень многих из нас — объединяет (и отъединяет от иногородних) разве что опыт коммуналок (думаю, ни в каком другом населенном пункте мира этот опыт не изуродовал столько душ). Ну и еще одно обстоятельство, как бы мистическое: помимо нашей воли, нечувствительно, неосознанно — скорей всего, через старую архитектуру — нам передается ужас и боль наших предместников, принявших насильственную смерть. Ведь практически в каждом старинном здании кого-нибудь убили, из каждого дома кого-нибудь увели, увезли на казнь.
Почти никто про это, конечно же, не помнит, как и про заклятье царицы Авдотьи. Мы — добросовестные обитатели выморочного жилья. Окровавленных призраков не замечаем. Но равнодушная, покорная привычка к плохим, как погода, временам — в петербургском подсознании живет.
Зато петербургское самосознание отсутствует. Откуда ему взяться? Кто воображает себя потомком первобытного человека, чью стоянку раскопали (в Лисьем, что ли, Носу) археологи незадолго перед ВОВ? Кто заявит горделиво: моя, знаете ли, прабабушка познакомилась с моим прадедушкой, играя в песочек у подножья Медного всадника? То есть заявит-то кто угодно. В наши дни в троллейбус не войдешь, не подвинув какую-нибудь столбовую дворянку. И она непременно прошипит: понаехали тут! Действительно. Петр Великий, например, был москвич. С ним понаехали всякие-разные отовсюду. Потомство этих первых горожан Зиновьев, Киров и Жданов повывезли. Романов, наоборот, позавозил ежегодно ровно по сто тысяч т. н. лимитчиков. И т. д., и т. п.
Короче, с чего бы это наш согражданин мыслил, чувствовал и вел себя не как все бывшие советские? Декорация, что ли, обязывает? И кстати, от кого ему унаследовать этот пресловутый имперский синдром?
Хотя любой генетик вам скажет: это признак не наследуемый, а благоприобретаемый. Путем обучения в специальных заведениях. И такие заведения есть в самых разных местах, и поступают в них похожие друг на дружку субъекты, а выходят — одинаковые. Все вместе они составляют как бы серое вещество — как бы субстанцию мозга империи. Потому что мозг любой империи, а также ее честь и заодно совесть — политическая полиция.
Но дело в том, что если нормальное государство подобно млекопитающему (травоядному, всеядному, хищному), то у империи совсем другая, особенная стать: она — звероящер. С массой тела такой огромной, что один мозг не справляется. Хотя образ жизни звероящера довольно прост: кто не спрятался — он не виноват.
Однако по ходу эволюции в бедняге развивается второй, периферийный мозг (в царской России, например, — литература) и начинает первому дерзить — вроде как кажет кукиш. Нет, — телепатирует, — не в тебе помещается честь-совесть, а, напротив того, во мне. Да и ум, если на то пошло.
Руководящий орган, естественно, наливается злобой — вот и весь синдром.
Болезненный, разумеется, но и с ним, ничего, живут. Пока через тысячу лет не приходит Кондратий: салют, мальчиши! Звероящеры падают с грохотом, как памятники вождям.
А наше дело — сторона. Петербург стоит себе на сваях, между которыми — косточки. Мелко-мелко так дрожит, убогий чухонец судьбы. И снится ему покой. И финиковые пальмы Мадагаскара.
2007