27 октября 2003
— Мы не являемся своими современниками, — говорил мне один старый советский писатель, давным-давно это было, и посмеивался этак безнадежно. Добрейший был трус; эстет, опущенный (как посмертно узналось) до стукача. Он так и не осмелился вывести эту остроту на бумаге (например — приписав отрицательному персонажу).
Я много лет понимал ее (наверное — правильно) в смысле самом простом: нам, гагарам, практически недоступны наиболее ценные вещи XX века (отчего, между прочим, римские цифры и читались: Ха-Ха). Вещи, которые придают современности некоторую, что ли, важность. Или прелесть. И включают ее в историю, как небессмысленную главу. И главное, скрашивают каждому его личный срок, вообще-то невеселый, не говоря уже — краткий. Мол, я все-таки недаром жил именно в это время, тоже и на меня отчасти пролился блеск просиявших в нем звезд, — разумеется, исчезну без следа, но все-таки стоило поприсутствовать, ведь я одним из первых узнал то-то и то-то, и вкусил, и оценил, и понял…
А то — ну что, в самом деле — как мне сказать на тем свету (если вдруг спросят, что, конечно, вряд ли): дескать, жил на Земле в одно время с Чарли, допустим, Чаплином, — если впервые увидел «Диктатора» через 60 (прописью: через шестьдесят) лет после остального человечества? С Джойсом или, там, Кафкой, допустим, я сам виноват: кто мешал выучить языки? (а в первый круг спецхрана, глядишь, и пробился бы) — но как насчет якобы современной мне философии? насчет живописи? насчет лженауки кибернетики? Да что науки! Впервые человек прошелся по Луне тоже в якобы мое время, — и глазком на это не позволили глянуть обитателю столетия Ха-Ха.
Одно утешение — «Чевенгур» я прочитал (и то лишь потому, что посчастливилось необычайно, из ряду вон!) хоть и через полвека после того, как Платонов написал, но лет за двадцать до того, как напечатали. Тут я, значит, иностранцев обошел.
А зато они нас всех — с «Доктором Живаго»! На целых тридцать два года! Они там сняли культовый фильм, написали полторы тысячи научных работ, — а родина, которую прославил великий писатель, произвела за тот же промежуток времени одну-единственную о нем идею (статья изъятого Синявского не в счет): что напрасно многие товарищи сравнивают Пастернака со свиньей, потому что свинья, в отличие от Пастернака, не гадит там, где кушает (это буквально), — в собственном то есть гнезде (тоже буквально, я своими ушами слышал по радио).
Так изволили сформулировать лично тов. Семичастный, председатель КГБ, сорок пять лет тому.
Да, ровнехонько сорок пять лет назад присудили Борису Пастернаку Нобелевскую премию за выдающийся вклад в мировую лирику. И тотчас, не теряя ни минуты, тов. Семичастный вкупе с организованной группировкой т. т. Сергеев Михалковых принялись вгонять лауреата в гроб.
А когда вогнали — контора удумала потрясающую штуку. Под скамейкой, что стояла у могилы поэта на Переделкинском кладбище, пристроили микрофон. А записывающее устройство — за надгробной плитой. (Шнур, естественно, прикопали.) Над прахом властителя тайных дум (прибавим к всемирной славе — подпольную) люди, расслабившись, рассуждают о подобающих месту предметах. Судьба России, литература, Бог, — все такое. Причем с искренностью, на допросе и то недостижимой. А тут — поручи аккуратному исполнителю регулярно менять кассеты, всего и делов. И так сорок лет подряд труп гения служил отчизне — в лице тов. Семичастного и преемника его тов. Андропова — наподобие приманки в мышеловке.
Потом эта история всплыла (проболтался аккуратный исполнитель), но скамейку, знаете, отремонтировать недолго. И с исполнителем разобраться. И вот уже, скажем строчкой Бориса Леонидовича, — «никто не помнит ничего».
Действительно, мы не современники. Не то что Борису Пастернаку или, предположим, Венедикту Ерофееву, а даже и сами себе. (Вот помяните мое слово, будем еще уверять внуков, что умиротворение Чечни происходило не при нас, что мы ни сном ни духом и т. д.) Как выяснилось — и если вдуматься, — это касается не одного лишь дефицита культурных витаминов. Оболванивание — не пустое слово, а планомерный процесс, конечным продуктом которого становится не просто неумный невежда, но именно болван, существо бесчувственное. По-видимому, партия, правительство, ленинский комсомол и пионерская организация, не говоря о главных органах, взяли на вооружение дефиницию (Аристотеля, что ли?): человек — животное политическое. Подразумевается — в отличие от раба. Отсюдова эрго: загасите какую-то ничтожную долю мозга (где так называемое гражданское беспокойство) — и перед вами разнообразно похотливое, но, в общем, послушное дитя. Из пеленок в саван плетущееся как бы сквозь тусклый полусон. Это тоже отмечено доктором Живаго:
«…Вообще говоря, всеми за последнее время овладело удивительное равнодушие, которого прежде в России не знали. Эта бесчувственность развилась незадолго до войны и за ее время усилилась. Ничего подобного радикализму Герцена, спорам Толстого с жизнью и Гаршинским „Четырем дням“ уже нельзя было встретить. Не имея сил победить свою нравственную вялость, тысячи мыслящих и образованных людей молча сносили, как изо дня в день извращали их собственные чувства и мнения именем народа, ничего этого не подозревающего и к этому непричастного, и все сваливали на него и все им оправдывали».
3 ноября 2003
Пятьдесят лет прошло с того дня, как умер в Париже Иван Бунин, русский гений.
Мы, бывает, посмеиваемся, не без горечи, над знаменитой размашистой фразой: что в сочинениях Пушкина, дескать, выразился русский человек «в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет». Посмеиваемся: не угадал Николай Васильевич, восторженность подвела. Вот уже почти что на исходе предсказанный срок, а попал бы Гоголь на минутку в современность, взглянул бы на потомков одним глазком — не разбирая дороги, кинулся бы к себе в Донской, затаиться навеки под черным камнем.
А на самом-то деле он как раз угадал. То есть ошибся намного, но в другую сторону. Предсказанный им человек, сделав для нас все, что мог, умер 8 ноября в городе Париже, обзавелся собственным черным камнем на Сент-Женевьев-де-Буа.
Единственно Бунину было дано — или предназначено — передать русскими буквами то состояние, ради которого, наверное, только и стоит быть человеком: когда понимаешь реальность всеми чувствами сразу, причем все они до предела обострены, работая сверхстремительно и согласно.
И это нестерпимое наслаждение — осознавать подлинность сущего, вбирая в себя его прелесть и глубину. Как если бы жизнь была мучительный рай без единой помарки, прозрачная насквозь, насквозь пронзая…
Да что я бормочу. Как будто сами не знаете. Раскрываем Собрание сочинений на любой странице — клянусь, раскрываю наугад! — и вот, пожалуйста. Хоть и нелепо переписывать, но перепишу, чтобы напомнить это состояние абсолютной полноты, когда в любой частности — вся жизнь. Все равно чья. Когда читаете — ваша.
«От холода, от ледяной сырости воздуха большие руки его посинели, губы стали лиловыми, смертельно-бледное лицо с провалившимися щеками приняло фиолетовый оттенок. Он лежал на спине, положив нога на ногу, а руки под голову, дико уставившись в черную соломенную крышу, с которой падали крупные ржавые капли. Потом скулы его стискивались, брови начинали прыгать. Он порывисто вскакивал, вытаскивал из кармана штанов уже сто раз прочитанное, испачканное и измятое письмо, полученное вчера поздно вечером… и опять, в сто первый раз, жадно пожирал его: „Дорогой Митя, не поминайте лихом, забудьте, забудьте все, что было! Я дурная, я гадкая, испорченная, я недостойна вас, но я безумно люблю искусство! Я решилась, жребий брошен, я уезжаю — вы знаете с кем…“»
Припомнили? Ведь никакого такого особенного словесного мастерства, и сюжет — не новость, и психология — дело прошлое…
А сила вся в том, что вы разом попадаете в особенное пространство, сплошь из резких, отчетливо говорящих подробностей. Каждая — в фокусе, от каждой — укол смысла. И если у вас хватит воли оторваться от текста и оглядеть помещение — вы поразитесь: насколько все вокруг бледней, тусклей.
Этим вот многоочитым бунинским зрением Россия увидела себя всю, в первый раз и в последний.
Понадобилась именно такая биография — чтобы родовитый дворянин был нищим недоучкой, перекати-полем, — не забудем и деревенское детство, и провинциальную молодость, и внезапную столичную славу, и дружбу Чехова, и приязнь Льва Толстого, а также добавим счастья и несчастья донельзя, через край…
Кажется, только таким образом и могло случиться, что один человек проник в мысли огромной страны — почувствовал, о чем она молчит, — с тоской и ужасом догадался, что вот-вот взорвется и потеряет человеческий облик.
Прекрасная Родина больна. Населена безумными дикарями.
Помните, как в «Деревне» она сама же себя честит:
«— Ты подумай только: пашут целую тысячу лет, да что я! больше! — а пахать путем — то есть ни единая душа не умеет! Единственное свое дело не умеют делать! Не знают, когда в поле надо выезжать! Когда надо сеять, когда косить! „Как люди, так и мы“, — только и всего».
Вскоре, как известно, Россия рухнула. Осталась — зато навсегда — в прозе и стихах Бунина: да, безумной, но все-таки прекрасной. Судьба позаботилась о том, чтобы никто его не тронул, чтобы не мешали дописать до конца. Множество тайных пособников было у него, тайных союзников, даже и за границей: закаты, дожди, облака, звезды не сводили с него глаз, постоянно утешали: мы с тобой, ты не один.
В результате трудов и удач образовалось сокровище. Мы держим его под спудом, откладываем наслаждение на какое-то потом. На какое? Разве будет на свете радость увлекательней, чем перечитать еще хоть раз эти девять томов?
Это настоящее. Другого нет и, похоже, не предвидится. Морок, желтый туман. Не жили хорошо — не фиг и начинать. Все так же больна прекрасная страна злобой и глупостью; только нынче — не царское время! — государство играет на них с особым цинизмом.
И опять у нас Окаянные дни — с правосудием преступным, с громогласной воинственной пошлостью, вплоть до съездов комсомола. Моря крови пролиты, вконец обнищал народ — а все-таки не опомнился.
Так что примемся лучше перечитывать Бунина, пока его не запретили опять.
Вот он видит в советской газете: «Все на защиту революции, так еще недавно лучезарно сиявшей миру!» И в ярости кричит:
— Когда она сияла, глаза ваши бесстыжие?
Голос, точно, как у Пушкина.
18 марта 2004
Сто тридцать лет со дня рождения Николая Алекандровича Бердяева, русского философа.
Того самого. Знаменитого на Западе настолько, что кое-кто даже читает его книги (переведены в двух десятках стран). А на родине известного тем, что по приказу правительства ее покинул: уплыл в сентябре 1922 года на так называемом «философском пароходе». (Кстати, на самом-то деле назывался пароход — «Oberburgermeister Haken».)
Изгнание — признание. Кого попало не выдворяют. На пять советских лет пришелся пик русской славы Бердяева. Ему даже выписали было — как одному из двенадцати самых видных интеллигентов — спецпаек. И в ЧК допрашивал его Дзержинский лично. А закончив допрос, обратился к Менжинскому с такими словами:
— Сейчас поздно, а у нас процветает бандитизм, нельзя ли отвезти господина Бердяева домой на автомобиле?
(«Автомобиля не нашлось, но меня отвез с моими вещами солдат на мотоциклетке».)
Забавно, что и при первом аресте, задолго до революции, жандармы вели себя исключительно корректно: обыскивали на цыпочках, арестовывали шепотом. Потому что Бердяевы — не только древний род, но и с большими заслугами перед престолом, со связями даже придворными: сплошь генералы, притом все, как один, георгиевские кавалеры; дед Н. А, герой сражения при Кульме, был атаманом войска Донского, и все такое. Мальчик должен был сделаться пажом, а после кавалергардом, — но увлекся марксизмом. Потом православием. Потом опять каким-то измом. И повсюду искал свободы уму. Две отсидки при царе, две — при Ленине; там ссылка, тут — высылка. Как заметил сам Н. А., — для философа это много.
Важнейшие сочинения — «Философия свободы», «Смысл творчества», «Философия неравенства», «О назначении человека», «Русская идея». И еще много, все с названиями бесконечно заманчивыми. Очень хороши статьи о Достоевском — «Ставрогин» и «Великий инквизитор». Есть еще — мемуары не мемуары, большой автопортрет — «Самопознание», труд последний. Кажется, над одной из его страниц Бердяев и умер. В марте 1948-го. За письменным столом, с пером, как говорится, в руке. У окна, выходящего в сад. В Кламаре, под Парижем.
Кто я такой, чтобы пересказывать философию, чью бы то ни было? Да и мало кто может. Мы не приучены думать об отвлеченных предметах — оттого и считаем их отвлеченными, эти предметы: такие, допустим, как личная участь каждого из нас в вечности. Для метафизики, как все равно для секса, в русском языке даже нет обыкновенных слов: какие-то газообразные (а в другом случае — наоборот, сверхплотные). Попросту сказать, не нужна она нам, — хотя в сущности это значит, что мы сами себе не нужны.
Бердяев и написал еще в 1909-м:
«С русской интеллигенцией в силу исторического ее положения случилось вот какого рода несчастье: любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, почти что уничтожила интерес к истине. А философия есть школа любви к истине, прежде всего к истине».
Если считать последнюю фразу автобиографичной, то про школу — неточно. Просьба также не путать любовь к истине с тягой к знанию. Это скорей предчувствие, что чего-то самого главного не узнать никогда, — и, значит, это главное — существует.
Но раз уж оно существует — не думать о нем невозможно.
А думать о том, чего знать не дано, нельзя иначе как сквозь мнимость, ограниченность и условность всего, что знаешь; усилием погружения в собственный ум на максимальную глубину; при этом предчувствие — истины — то есть поражения — то есть победы — становится все сильней, волнуя необыкновенно.
«Однажды, на пороге отрочества и юности, я был потрясен мыслью: пусть я не знаю смысла жизни, но искание смысла уже дает смысл жизни, и я посвящу свою жизнь этому исканию смысла. Это был настоящий внутренний переворот, изменивший всю мою жизнь».
Странный был мальчик. Играл в куклы и читал Шопенгауэра. Любимую куклу — в офицерском мундире — звал Андреем Болконским, соответственно и обходился: как с абсолютно реальным (в отличие от товарищей по кадетскому корпусу) существом. Кузине в альбом вписывал цитаты из Гегелевой «Феноменологии духа».
И на всю жизнь остался таким, как будто Толстой и Достоевский его сочинили, — самым симпатичным персонажем русской жизни — вечным Подростком. Это, если помните, такое состояние, когда теория терзает, как тревога; когда «за разговором или спором по какому-нибудь вопросу я склонен видеть решение судеб вселенной и моей собственной судьбы». Когда основной внутренний конфликт — между свободой и жалостью.
«Ничего нельзя любить, кроме вечности, и нельзя любить никакой любовью, кроме вечной любви». «Я не делаю себе никаких иллюзий о действительности, но считаю действительность в значительной степени иллюзорной». «Жизнь эротическая, за вычетом отдельных мгновений, — самая печальная сторона человеческой жизни». «Бог никакой власти не имеет, Он имеет меньше власти, чем полицейский… Потому что на Него не может быть перенесено такое низменное начало, как власть».
Так изо дня в день он записывал скороговорку своего Ума. Признавался, что внутренний голос ему диктует.
«Но вместе с тем я сознавал трагическую неудачу всякого действия вовне. Меня ничто не удовлетворяет, не удовлетворяет никакая написанная мной книга, никакое сказанное мной вовне слово. У меня была неодолимая потребность осуществить свое призвание в мире, писать, отпечатлевать свою мысль в мире. Если бы я постоянно не реализовал себя в писании, то, вероятно, у меня произошел бы разрыв кровеносных сосудов…» Как знать? Может, и на родине прочтут.
21 мая 2004
83 года Андрею Сахарову. Исполнилось бы.
Но вовремя ушел со сцены, и за это благодарная дирекция поставила ему за кулисами памятник: отдыхай, заика, в бронзе, а то совсем заколебал.
Хотя какое — ушел: гикая и топоча прогнали на тот свет. Чисто советское убийство в прямом эфире.
Должно быть, это невыносимо страшно — когда тысячи людей так громко тебя ненавидят. Но Сахаров, если помните, трактовал народный гнев исключительно как акустическую помеху. Как если бы пришлось излагать тезисы на берегу моря, некстати разбушевавшегося: что взять с бессмысленной стихии.
В действительности это был пруд, из которого вынырнул внезапно динозавр.
В ночь перед открытием пресловутого этого Съезда народных депутатов, наивный, я предавался подсчетам типа: две с половиной тысячи представителей двухсот пятидесяти миллионов — должны же среди них оказаться человек двадцать порядочных. Начались заседания — боже мой, какие речи! как же плохо я знал свою страну! порядочных, да еще каких смелых — сотни чуть ли не две!
Последнее упоминание о Сахарове в стенограмме: Сахаров А. Д. (не слышно).
Видимо, страну я представлял себе довольно отчетливо. И поутру 15 декабря 1989-го, пока передавали сообщение о смерти А. Д., подумал — нет, почувствовал: вот и всё.
Чувство это помню, а что разумел под словом всё, — почти забыл.
Невольных убийц осуждаю не особенно. Ведь их, как и весь советский народ, науськивали на беднягу Ученого двадцать пять лет подряд. Полагаю, что ГБ боролась с ним целеустремленней, чем с каким-нибудь ЦРУ. Изобретательней. Задействовав лучшие свои умы. (Вплоть до того, что живых тараканов запускали ему в конверты из иностранных академий, — разумеется, прочее содержание изъяв.)
На еженедельных политинформациях в трудовых коллективах, на ежедневных политзанятиях в воинских частях, не говоря уже о всевозможных политигрищах партхозактива, четверть века подряд опытнейшие мастера снова и снова лепили Сахарова в полный рост.
Настоящая фамилия, сами понимаете, Цукерман. Естественно, горький пьяница. Пить приучила, конечно, жена по заданию империалистических разведок. Она же (и я читал это своими глазами в толстенной книжке, выходившей несколькими изданиями, умопомрачительными тиражами!), она же, зловредная супруга, тоже с кошмарной фамилией, обучает Сахарова ругаться матом — и бьет палкой, если он не выучит очередного урока.
(Вернувшись из ссылки, А. Д., говорят, сочинителю книжки публично врезал. Завидел, подошел: «Извините, я вам должен дать пощечину» — и дал. Объяснив, что за жену.)
Как обычно, пользы от этих усилий воображения было — чуть. Гораздо сильней действовала на людей самая обыкновенная правда. Люди же умеют считать: лауреат Сталинской, да двух Ленинских, да трижды Герой Труда и, ко всему, академик, — это же какая прорва деньжищ! это же, выходит, всё у человека есть, а он еще чем-то недоволен! совсем, значит, стыд потерял!
Если бы ГБ догадалась еще рассказать, что он сделал со своим богачеством, — никаких и политинформаций дальнейших не понадобилось бы: сорную траву — с поля вон, и доколе терпеть.
А так — терпели: начальству все-таки видней. Но клеймили от чистого сердца:
«Мы, хлеборобы, единодушно поддерживаем осуждение Сахарова крупными учеными нашей Советской Родины и выражаем свое резкое возмущение его поступками и словами…»
«Мы, представители многотысячного коллектива рабочих Автозавода имени И. А. Лихачева, как и все люди труда нашей страны, возмущены и решительно осуждаем недостойное поведение Сахарова, клевещущего на наш государственный и общественный строй…»
Меня не так удивляет, что А. Д. отказался от денег, как трогает, что он об этом пожалел: «…я под влиянием импульсов, представляющихся мне сейчас несостоятельными, передал в фонд государства (на строительство онкологической больницы и в Красный Крест) почти все свои сбережения. Я не имел в то время личных контактов с нуждающимися в помощи людьми. Сейчас, постоянно видя вокруг себя людей, нуждающихся не только в защите, но и в материальной помощи, я часто сожалею о своем слишком поспешном поступке».
В общем, это был конфликт Совести и Зависти. С исходом предрешенным, как в романе «Идиот». Противопоставил себя человек своему народу. И ему показали кузькину мать. И привели в состояние памятника.
Это удобно. Потому как правильно сказал один министр еще в 1960-е: Сахаров крупный ученый, и мы его хорошо наградили, но политик он шалавый.
Афганскую войну считал, видите ли, преступной, — а что сказал бы про чеченскую?
А ведь сказал бы непременно. Говорил бы каждый день. И не только про нее. Навряд ли занялся бы, как подобает великому человеку, чем-нибудь серьезным, конструктивным, типа за что нам любить евреев. А полез бы опять к руководству с такими идеями, которые оно видело именно в гробу.
Впрочем, одна из этих идей — чуть ли не самая главная — осуществилась, но как пародия. Конвергенция, мы как раз при ней живем: социализм переродился в капитализм, полностью сохранив злокачественность.
История не утешает. А. Д. утешался космологией. Перечитаем Нобелевскую лекцию:
«В бесконечном пространстве должны существовать многие цивилизации, в том числе более разумные, более „удачные“, чем наша. Я защищаю также космологическую гипотезу, согласно которой космологическое развитие Вселенной повторяется в основных своих чертах бесконечное число раз. При этом другие цивилизации, в том числе более „удачные“, должны существовать бесконечное число раз на „предыдущих“ и „последующих“ к нашему миру листах книги Вселенной».
Вместе с тем он почему-то полагал, что мы все равно не имеем права на полный кретинизм, а обязаны осуществлять требования Разума.
22 июня 2004
19 июня Василю Быкову исполнилось бы 80 (только!) лет. Но не исполнилось: 22-го — год, как он скончался.
В школьной программе он числится нынче писателем иностранным — и совершенно напрасно. Мир знает Василя Быкова по русским текстам и переводам с них, а русские тексты почти всех своих романов создавал он сам.
Не знаю, на каком языке он думал, но его сочинения освещают нечто важное в русском образе мыслей, не вытесненное советским: гордое терпенье мучеников, жертвенный идеализм героев.
Потомкам нелегко будет понять, за что так ненавидело книги Быкова политическое начальство. Почему газеты честили его последними словами, типа «абстрактный гуманизм» (обозначавшими одну из опаснейших ересей: отсюда и до «общечеловеческих ценностей» рукой подать).
А между тем был момент — году так в 1971-м, между «Сотниковым» и «Дожить до рассвета», в аккурат по случаю «Обелиска», — когда в ЦК правящей партии всерьез решали: не закрыть ли Быкова совсем, наглухо, как Солженицына? Но победил проект прогрессивный, хитроумный: как следует припугнув, тут же (конечно, если выкажет покорность) расхвалить и наградить. Покорность Быков выказал, раз в жизни унизился: напечатал отповедь немецкой какой-то критикессе: увольте, дескать, меня от ваших сомнительных комплиментов, уважаемая фрау, — никакой я не экзистенциалист, а, наоборот, самый настоящий советский писатель-фронтовик, и с пресловутым Сартром ничего общего иметь не желаю. И ему дали Государственную премию.
Но работать хуже он не стал — просто как бы приостановил социальный анализ на достигнутом в «Сотникове».
Быков и в самом деле не был никакой экзистенциалист. И если посматривал на кого из западных, то уж никак, действительно, не на Сартра — на Хемингуэя: рукописный перевод «По ком звонит колокол» бродил по Союзу, как призрак.
Быков писал о том, как ведут себя люди в смертельной опасности, в безвыходном положении, в предпоследнюю, все решающую минуту. Снова и снова воспроизводил, из романа в роман, два типа поведения, две программы. В каждого из людей вставлен — неизвестно кем — предохранитель от моральной смерти (так называемая честь; Быков этим словом не пользуется). И другой, природный — категорическое несогласие организма не существовать. Быков задает персонажам выбор: смерть физическая или моральная, третьего не дано. И в некоторых перегорает один предохранитель, а в некоторых — другой. От чего это зависит — загадка. Исход — в любом отдельном случае — непредсказуем. Несомненно — хоть и парадоксально, — что так называемая храбрость выглядит не только привлекательней, но и понятней, даже как бы естественней, чем так называемая трусость. То есть писатель устанавливает с читателем взаимопонимание благородных людей, часто — назло персонажам (см. хотя бы пересуды о Ляховиче в «Круглянском мосте»). То есть эта проза — того же материала и качества, что первый предохранитель.
А поскольку она состоит сплошь из поступков, причем роковых, да из пронзительно-четкой топографии, — оторваться невозможно.
Так что Василь Быков не просто настоящий писатель. Он писатель надолго. Классик, вечный инакомыслящий, храбрец на войне и в жизни.
Не случайно он единственный громко назвал преступление века — преступлением века. Спас честь русской литературы, чью славу составлял.
15 июля 2004
Сто лет назад была эта ночь — в Баденвайлере, душная, с молниями в разогретом густом тумане, — когда Чехов, почувствовав на груди тяжесть колотого льда, сказал жене: «Не надо… Пустому сердцу не надо льду…» — и через несколько минут врачу: «Ich sterbe!»
Всего сто лёт назад. Период вполне умопостигаемый. Например, так: если вы, мой читатель, разменяли пятый десяток, то, значит, в 1904 году все четверо ваших прадедушек уже были, скорей всего, знакомы с вашими прабабушками. Возможно, кто-то из них читал хотя бы «Каштанку» или «Белолобого», и, узнав, что Чехов умер, — пожалел.
Да, ваших собственных прабабушек и прадедушек (скажем аккуратней: их современников) антропологический словарь — вот что такое эти восемнадцать томов. Сотни фигур в тысячах положений. Реальные люди узнавали себя, знакомых, обстоятельства, привычки, речевые обороты — то есть считали литературу Чехова очень похожей, всерьез похожей на свою жизнь, на проживаемое ими время, — за это, собственно, и любили. Наполовину за это. За резкую наблюдательность, превращенную как бы в ясновидение: когда сквозь персонажа просвечивает, как на Страшном суде, его последняя цена, — притом что все (как и читатель, как и зритель пьес) — ассортимент одной и той же бракодельной фабрики.
Которую, как известно, вскоре взорвали. А продукцию изъяли из обращения, потом планомерно ликвидировали.
Сегодня у Чехова знакомых не встретишь: как в огромном аквариуме, плавают существа, каких никто не видел на земной поверхности. Не сразу и вспомнит читатель-зритель, что проживает в одноименной с ними стране.
А вспомнишь — тоска. Сострадаешь им, как живым, даром что в большинстве несимпатичные. Оттого, что всё угадал про них Чехов, кроме самого главного: что с ними со всеми будет. А нам более чем ясно.
Впечатление точно такое же, как от знаменитого (не помню составителя) фотоальбома, где типы и сцены еврейского местечка в Польше, накануне Второй мировой. Старухи, дети, богачи, нищие, уроды, красавицы — все куда-то идут, о чем-то говорят, смеются, плачут, курят, играют на музыкальных инструментах. Штемпель рока в линзу не попадает. А дышать нечем.
«— Знаете, — говорит учитель Ярцев купцу Лаптеву („Три года“), — я с каждым днем все более убеждаюсь, что мы живем накануне величайшего торжества, и мне хотелось бы дожить, самому участвовать. Хотите верьте, хотите нет, но, по-моему, подрастает теперь замечательное поколение. Когда я занимаюсь с детьми, особенно с девочками, то испытываю наслаждение. Чудесные дети!»
А повесть 1895 года, Ярцеву этому и Лаптеву — тому и другому немного за тридцать, впереди унизительная старость и, почти наверное, насильственная смерть. Чудесным девочкам — само собой, ГУЛАГ, — или повезет, прошуршат машинистками. Но дело не в этом, не просто в гибели (живем однова), не просто в несчастьях (счастья никто не стоит, да его и нет). Главная, пусть воображаемая, но все-таки главная ценность их культуры, какой бы то ни было, но все же культуры: смысл жизни (пусть — так называемый), то есть то самое, отсутствие чего заставляло их всю жизнь страдать, — на их глазах и для них самих потеряет смысл.
Извините тавтологию, не умею сказать лучше. Но факт: на другую половину любили Чехова за то, что этот призрак бродит по его текстам, иногда — казалось читателю, — приближаясь чуть не вплотную. Вот прямо сейчас нам скажут: кем не стыдно существовать в России; однако же — нет, почему-то не говорят.
«— …А для наших детей и внуков вопрос этот, — правы они или нет, — будет уже решен. Им будет виднее, чем нам. Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, — внушает доктор Королев Лизе Ляликовой, дочери фабриканта („Случай из практики“), — жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть». Еще бы не интересно: 1948-й, самое то.
Чехов ошибся, не угадал. Он думал приблизительно так: фактически отмена крепостного права растянулась на двадцать лет. Государство расплатилось с землевладельцами за крестьянскую землю и потом взимало с крестьянских общин этот долг в рассрочку аж до 1883-го. Тем временем помещики успели разориться, крестьяне обнищали вконец. И вот она — свобода: безумная нехватка рабочих мест и масса недвижимости за бесценок. И никто не хочет вписываться в новую экономику, потому что каждый привык к своей прежней роли, чуть ли не всерьез уважает себя в ней, этим и смешон. От этого так много умных — праздных — несчастных. И глупых — несчастных — измученных сизифовым (он же мартышкин) трудом.
«На одного умного полагается тысяча глупых, и на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает, и потому так туго подвигаются города и деревни. Большинство, масса всегда останется глупой, всегда она будет заглушать; умный пусть бросит надежду воспитать и возвысить ее до себя; пусть лучше призовет на помощь материальную силу, пусть строит железные дороги, телефоны, телеграфы — и этим он победит и подвинет вперед жизнь».
Смирись, умный человек, вытерпи жизнь, как железнодорожная шпала — поезд, главное — не поддавайся сырости, не искрошись в труху.
Живи хотя бы как Старцев, Дмитрий Ионыч, любимая мишень в советском школьном тире: лечит больных, копит деньги, не пускается в интимности с дурами и тем более с дураками, — чего еще вы от него хотите? чтобы в карты не играл? или чтобы трудовые трешки завещал РСДРП(б)? Авось инсульт хватит его раньше, чем красноармейский штык. Он на несколько семестров моложе тургеневского Базарова, гордый неудачник, «поляк надутый».
Живи, умный человек, как Антон Павлович Чехов: защищайся от подлых мелочей — приятными. Что-нибудь работай, хоть кому-нибудь помогай. Всё против тебя — история и тело, вообще время. А ты перед смертью постарайся пошутить, желательно — на свой счет.
25 июля 2004
75 лет Шукшину, Василию Макаровичу, славному писателю. В такой день хорошо заглянуть в его книжку, — а дома, как на грех, ни одной.
Побежал в районную библиотеку, благо близко. Попросил сборничек-другой рассказов. (Роман этот, про Степана Разина… Бог с ним совсем.)
Книжки принесли, но попросили перерегистрироваться (простите за такое длинное слово). Я расписался в своем формуляре под каждым из шести пунктов библиотечных правил, — а над седьмым, вписанным от руки, затормозил.
Текст был такой: «О пени предупрежден».
Что непонятно? — спрашивает библиотекарша (тоже длинное и скучное слово, но чем же я виноват?) — Вам же сказано: удерживаем пятьдесят копеек за каждый просроченный день.
— Это, — говорю, — мне в высшей степени ясно, — но тут ошибочка. Давайте исправлю. Не люблю, знаете ли (а голосом и лицом даю понять, что дружелюбно шучу), — не люблю ставить свою подпись под небезупречным текстом. И с этими веселыми словами спокойно переправляю: «О пенЕ предупрежден». И опять-таки расписываюсь.
А тетенька (до этого была молодая женщина, миловидная, в платье таком приятном, а тут вдруг сразу сделалась тетенька, строгая как лед, — заведующая, наверное) — тетенька эта, значит, мне указывает брезгливо:
Это вы напрасно испортили документ. Там написано, как полагается. Пени, — говорит, — несклоняемое слово.
Что вы! — отвечаю все еще таким тоном, как будто мы два интеллигентных человека и обсуждаем занятный грамматический казус. — Это множественное число. Помните, — шучу, — у Пушкина: излить мольбы, признанья, пени, — все, все, что выразить бы мог…
Не знаю, не знаю, — брезгливо говорит. — Всю жизнь это было несклоняемое слово.
И книжек не отдает, как бы в раздумье. Типа неизвестно еще, можно ли доверить их такому непредсказуемому субъекту, который документы портит почем зря.
А за мной уже очередь. (И передо мной, кстати, была. Только женщины. Берут и сдают книги только в сверкающих обложках. Наверное, детективы про любовь.) Из очереди насмешливая реплика:
— Вы бы еще написали — о пне. Или — о пнях. Поворачиваюсь — тоже молодая. В сарафане, что ли.
Усмехается презрительно мне и понимающе — руководительнице предприятия культуры. Дескать, бывают же такие нахальные старые склочники.
Действительно, — говорит заведующая. — У нас все сотрудники так пишут. И читатели. Вы первый недовольны. С чего бы это?
Давайте поспорим, — восклицаю, обращаясь к сарафану. — Хотите? На рубль. И с вами тоже! У вас ведь найдется, — к заведующей (признаюсь, я таки завелся), — найдется, — спрашиваю, — словарь? Принесите, проверим.
Кстати, я блефовал. Рубля у меня не было с собой, тем более — двух.
Но и заведующая с места не трогается.
Может, вы не знаете, — этак цедит, — что за последние годы все правила поменялись?
Как не знать, — говорю. — Конечно, поменялись. Все до одного. Только это слово — и в этом самом смысле — осталось, как было. Ну, принесите же словарь.
Ни у кого не осталось, — чеканит она, — только у вас осталось почему-то.
Дальше не помню.
Потому что слишком явственно прозвенело в этом у вас — действительно множественное число. И — ненависть.
Ненависть — хотелось бы надеяться — лично ко мне (сам виноват, и наплевать). А множественное — вы поняли. Очередь — тоже.
Шел я потом по улице и думал: зачем перечитывать Шукшина? Он про это и писал. Он от этого, собственно, умер. Чуть ли не самый последний, самый страшный, самый сильный рассказ — да уже и не рассказ, а просто написал в газету (в «Литературку»), как было: как он лежал в больнице, а родных не пускали, передачу не брали — под черт знает каким пустячным предлогом, но с необыкновенным наслаждением — со сладострастием унижая, доводя до нечеловеческой злобы и адского отчаяния, до разрыва сердца, — ни из чего, на ровном месте, просто так.
Просто потому, что раз ты пациент, а я — медперсонал, — ты полностью в моей власти. Признай это, вырази, обозначь, унизься хоть ужимкой. Не ломай мне кайф. А поломаешь — берегись. Если ты пассажир, а я — кондуктор, — ты в моей власти. Если я библиотекарь, а ты — читатель… Если я милиционер… И так далее без конца, снизу доверху, сверху донизу, с утра до вечера, с вечера до рассвета.
Той статьи в «Литературке» — или очерка — или рассказа — у меня сейчас нет, но, по-моему, я дословно запомнил последнюю фразу, последний выкрик:
— Что же с нами происходит?
Он мучительно во все это вдумывался: как деревенские превращаются в городских; как из тех и других общественный уклад штампует советских. И какое отвращение питают друг к другу рабы. И как при удобном случае извергают его — в виде так называемого хамства.
И как они бывают талантливы — несравненно ярче, чем в других сферах, — как изобретательны, когда представляется эта счастливая возможность дать понять другому: ты такое же ничтожество, как я; не воображай, что ты кто-то — старик, допустим, или литератор, или еще кто; ты, как и я, — никто, меньше нуля; минус единица; и будь проклят.
Незадолго до смерти Василий Макарович прожил неделю или две в Комарово, в Доме творчества. И сочинил там два, что ли, текста. Положил их в портфель, сел в электричку, приехал в Ленинград, зашел в журнал «Нева»: вот, дескать, написал, не посмотрите ли.
А была не то среда, не то пятница. Словом, такой день (назывался, кстати, — библиотечный), когда меня в отделе прозы не было, а принимал авторов литконсультант. И этот самый консультант завернул Шукшина: мол, стану я читать написанное от руки! много вас таких! мечтаете печататься — потрудитесь отпечатать на машинке.
Не опознал. А Шукшин не стал ничего объяснять. Молча ушел.
Утешают только словари. Например: «Члены канцелярии осуждены уплатить… значительную пеню. Пушкин. История Пугачева». «…И разных недоимок и пеней скопилось больше двух тысяч. Чехов. В усадьбе».
21 сентября 2004
75 — Юзу Алешковскому. Дата странно солидная для человека таких стремительных текстов. Более чем подходящий момент вспомнить, что он сделал для русской литературы и советской интеллигенции: сочинил бессмертные, надеюсь, песни «Товарищ Сталин, вы большой ученый…» и «Окурочек», а также с полдюжины романов и повестей, в которых отпраздновал полное и окончательное поражение стилистики официоза.
Свел буквально на нет, к итогу резко отрицательному, многолетнюю работу всех идеологических органов, отделов и служб.
Работа эта, как известно, состояла в том, чтобы каждому ввести в мозг — в разные зоны и как можно больше — сверхпрочные словесные блоки, прерывающие процесс мышления, как только оно приближается (естественно, изнутри) к одной из сторон охраняемого периметра.
В результате интеллект страны подавить удалось, но легальный язык, обездвиженный, тоже впал в маразм. В такое состояние, когда (кое-кто еще помнит этот анекдот) практически любой газетный заголовок годился на подпись к порнокартинке. Юз Алешковский — сразу вслед за Венедиктом Ерофеевым, но независимо и средствами своими — зафиксировал это тотальное превращение страшного в смешное. Потому что тоже был уже к началу 1970-х свободный человек. Это ведь и есть свобода — по крайней мере, в России пока что не бывало другой — осознавать абсурд, сколь бы ни был он опасен, как самую заурядную глупую ложь.
«Странно все-таки было мне, Коля, что доброй славой среди своих земляков пользуется молотобоец, член горсовета Владлен Мытищев, когда труженики Омской области сдали государству на десять тысяч пудов больше, ибо выборы народных судей и народных заседателей прошли в обстановке невиданного всенародного подъема, а партия сказала „надо!“ и народ ответил „будет!“, следовательно, термитчица коврового цеха Шевелева, протестуя против происков сторонников нового аншлюса, заявила советским композиторам: „Так держать!“ Подписка на заем развития народного хозяйства минус освоение лесозащитных полос привело канал Волго-Дон на-гора доброй славы досрочно встали на трудовую вахту в день пограничника фельетон обречен на провал Эренбург забота о снижении цен простых людей доброй воли и лично товарища руки прочь…»
Продолжать цитату нельзя — там следует оборот неприличный. Юз Алешковский, дай ему Бог здоровья, умеет письменно пользоваться последними словами как никто. Не только как противоядием от пафоса и фальши. Не всегда как усилителем презрения. В необыкновенном тексте под названием «Николай Николаевич» он употребил нецензурную лексику по назначению — первый! — для описания страсти: не одних только телодвижений, но таинственной силы, их одухотворяющей.
По этой причине — а верней, под этим предлогом: что якобы автор груб, — никогда, никогда не будет «Николай Николаевич» допущен ни в одну школьную библиотеку. Равно как и роман «Кенгуру». А также повести «Маскировка», «Блошиное танго» и «Синенький скромный платочек».
Значит, Алешковскому судьба — оставаться классиком для взрослых. И то не для всех. И навеки непереводимым — как Салтыков и Лесков, и даже безнадежней.
Его жанр — жестокий фарс. Его сюжет — фантасмагория, работающая на такой обыденной при реальном социализме диалектике не по Гегелю: переход невозможного в неизбежное. Любимый персонаж — очарованная душа, моралист-самоучка. Слог — сама стихия народного публичного — подземного — красноречия. Затейливого, с коленцами, с присвистом и слезой.
Конечно, Юз Алешковский — писатель не без слабостей. А именно — жизнелюбив и сострадателен. Поэтому склонен к финалам великодушным. Всем перед всеми повиниться, друг друга простить. И разумеется, выпить.
Сегодня, точно, повод есть.
29 сентября 2004
— Наш паровоз назад летит, в ГУЛАГе остановка, — напевает мальчик, переключая кнопки.
Паровоз — никакой не паровоз, а назад или вперед — без разницы: дорога электрическая, рельсы на паркете образуют замкнутый круг. Лишь бы трансформатор не перегорел, а так все нормально — опасности вроде ни малейшей, моторчик приятно жужжит.
Но вот странность: крошечные пластмассовые человечки — которых продают в комплекте игры, наподобие фурнитуры, — ведут себя совершенно как живые: половина разбирает за прошедшим составом полотно, а другая половина толпится на картонных платформах, размахивая малиновыми такими фантиками, а на фантиках нацарапано ура! и даешь!
Не по-хорошему возбуждены эти неодушевленные существа. Суетятся как-то угрожающе.
Вот притащили из чулана, отбив у мышей, книжку под названием «Как закалялась сталь». Пытаются водрузить над трассой как декоративную скалу. Якобы на таких стояло когда-то что-то ихнее нерушимое.
Это вряд ли. Но спасибо, лишний раз напомнили. Николаю Островскому ровно сто лет. Пора перечитать его роман.
Как бы то ни было, единственный по-настоящему чувственный в советской школьной программе. Насквозь отравлен сладким, ожесточенным целомудрием.
О эта белая матроска с синим в полоску воротником и светло-серая короткая юбка! О носочки с каемочкой — одни суффиксы чего стоят, а ведь они к тому же «плотно обтягивали стройные загорелые ноги в коричневых туфельках»! О пожатия рук, такие разные — то просто крепкое, то крепкое с секундной задержкой, наконец — крепкое до боли, а вот незабываемый миг: «он почувствовал ее пожатие, такое ласковое и крепкое, на которое он никогда бы не решился»! О — самое главное — «поцелуй, жгучий, как удар тока»!
У положительных упругая грудь вырисовывается сквозь ткань гимнастерки — или «молодой упругой груди тесно под полосатой рабочей блузкой». С положительными обращаются в простоте сердца:
«— Почему, товарищ Рита, мне всегда хочется тебя видеть? С тобой так хорошо! После встречи бодрости больше и работать хочется без конца».
На отрицательной — платье из тончайшего шелка (лионского, между прочим) оставляет обнаженными плечи и руки, словно выточенные — из чего бы вы думали? — из слоновой кости; вздрагивают, конечно, ноздри, знакомые с кокаином… Ничего, ничего, сейчас услышишь свой приговор.
«Павел выпрямился.
Кому вы нужны? Сдохнете и без наших сабель от кокаина. Я бы тебя даже как бабу не взял — такую!»
Вот! А ваш хваленый нигилист Базаров — не более чем долгополый, старорежимный слюнтяй.
Женщины умоляют — Корчагин отворачивается. Сжимая челюсти, это понятно.
Но какую роскошную фразу говорит (в кулуарах съезда ЦКП(б)У), уразумев, что отвернулся в свое время зря, а теперь поздно:
Все же у меня остается несравненно больше, чем я только что потерял.
А как болит у него нога в засыпанной снегом калоше! И этой Тоне Тумановой, когда-то в носочках с каемочкой, а сейчас в котиковой шапочке с пушистым бубенцом наверху, — мало не покажется:
«— О моей жизни беспокоиться нечего, тут все в порядке. А вот у вас жизнь сложилась хуже, чем я ожидал.
Года два назад ты была лучше: не стыдилась руки рабочему подать. А сейчас от тебя нафталином запахло. И, скажу по совести, мне с тобой говорить не о чем».
Мартин Иден с партбилетом. А что в антрактах классовой борьбы читает исключительно про Спартака и Овода — это маленькие хитрости автора, для отвода глаз.
Толковые тинейджеры пройдут роман Николая Островского с большой пользой для себя. Им откроется логика революции. Если, например, петлюровские бандиты раздербанивают галантерейный магазин Фукса — то это разбой, погром. А когда чекисты опустошают погреб трактирщика Зона — это реквизиция у шкуродера, «тут разводить кисель нельзя».
Черные немцы, белые поляки грабят крестьян, отнимают последнее. Пришли красные. Требуют, чтобы ревком обеспечил кавдивизию сеном. Следует абзац, в невинности своей прелестный (внутри, понятно, кровь):
«Сережа был послан с двумя красноармейцами добывать сено. В одном селе нарвался на кулацкую банду. Красноармейцев разоружили и избили до полусмерти. Сереже попало меньше других, его пощадили по молодости… В село был послан отряд. Сена достали на другой день».
И так далее. Однако ж не думаю, чтобы Сталину нравился этот роман.
Во-первых, масса еврейских фамилий, причем обозначенные ими лица не противны.
Во-вторых же (и в-главных), этот Корчагин, и матрос Жухрай, и Рита Устинович, и Анна Борхарт, и прочие положительные — представляли самую ненавистную для Сталина породу людей: идеалистов — смертельно чужой ему человеческий тип. И он всю эту сталь сгноил. Руками Сусловых, Брежневых, Кагановичей, Хрущевых — уничтожил. Через два года после смерти Островского не стало его героев на свете, как будто никогда и не было. Горстка уцелевших вернулась из лагерей в литературу тридцать лет спустя: несчастные старики трифоновских повестей.
И теперь никто не верит (я тоже), что фанатик — не обязательно либо идиот, либо лицемер. Что они существовали, даже бывали прекрасны, слепые вожди слепых.
Мученик Островский — свидетель их защиты. Хотя тоже слепой. И с головы до ног покрыт сусальной ложью всевозможных тунеядцев.
В метро стоит один, просит милостыню. Был — доцент в ЛГУ, преподавал не то диамат, не то истмат (все такие кафедры были заняты в основном незрячими) мне, и военному министру, и президенту. Суровый такой унтер идеологии, пономарь партхрама. Подают ему плохо, стараются не смотреть на отварные, в страшных прожилках, шары.
Кстати: отщипнули бы, что ли, отставному наставнику — хоть от оборонного бюджета, хоть от какого. Пока ваш моторчик жужжит.
28 ноября 2005
Очень круглая дата: со дня рождения Александра Блока — ровно 125. Стало быть, согласно лит. святцам, полагается ему лит. акафист или вроде того.
Сам бы я, чего доброго, мог и запамятовать. Но тут как раз прибыл в наше захолустье один столичный режиссер человеческих душ. Привез в подарок, за что ему большое спасибо, очередную разгадку смерти Сталина. И, зазывая публику на свой медиумический сеанс (вот увидите, нам явится Он! Я надеюсь, друзья, мы с вами ощутим Его присутствие!), мимоходом обронил в местный микрофон словечко-другое про автора поэмы «Двенадцать». Дескать, вот чья смерть — не бином Ньютона. Дескать, понял человек, что написал не то, — ну и поставил боты в угол, дело житейское.
А написал бы, значит, то — надо полагать, не умер бы? Ай, браво.
Пошлоглупость такого накала действует освежающе. Легкий такой озноб, как от сквозняка. Действительно же, думаешь, ноябрь, а Блок у нас 1880 г. р., и какой это уважительный предлог увильнуть от политики, переменить разговор.
Да только не особенно переменишь. Потому что все эти персонажи, которые, ясно уже, ни за что не позволят нашей стране жить по законам здравого смысла и доброй воли, — все эти государственники, они же державники, они же патриоты, православные коммунисты, монархисты-ленинцы, красные черносотенцы, — воплощают спектр свойств человека советского. Новая, прочная, уже неистребимая порода, специально выведенная Сталиным для нужд госбезопасности. Это существа, которые легко, по первому же сигналу (обычно — в пубертатном возрасте) расстаются с т. н. душой и в дальнейшем обходятся без нее до глубокой старости.
А на Блоке русская культура поставила эксперимент свой: дала ему — и только ему — высказать жизнь этой самой т. н. души (конечно, его собственной, личной) практически от начала до конца, без помарок и помех. Чтобы она вся превратилась в записанный голос. Его снабдили огромным талантом, солидным культурным багажом, некоторым достатком и почти неограниченным запасом досуга. Окружили любовью, доставили славу. Будь маменькин сынок, тетенькин племянник, баловень барышень — будь свободен совсем, от всего; никого не слушай, кроме души, но за ней записывай буквально.
Получился, как известно, роман. В котором иные — многие — страницы прекрасны, вероятно, навсегда; но очень многие — уже темны либо угасают, причем стремительно. Словно воздух превращается в гипс.
Боюсь, никто уже не прочитает, волнуясь, всё, от корки до корки. Это жаль, потому что Сталин и Блок в пространстве сознания несовместимы. Как мещанский текст — и текст трагический.
Хотя стихи состоят всего лишь из неистовой тревоги, по-разному окрашенной. И трактуют один мотив: отвращения к пресловутому счастью — простому человеческому, реальному, земному; оно — не настоящее; а другого не дано, да и не бывает, а раз так, лети все в тартарары. А все как раз туда и летит — что и есть единственный смысл судьбы. «Будьте ж довольны жизнью своей, Тише воды, ниже травы! О, если б знали, дети, вы, Холод и мрак грядущих дней!»
Такой взгляд на вещи легко пародировать, не будь он передан интонациями, которые усваиваются мгновенно, словно их-то вашему голосу и не хватало.
Но все равно: стихи Блока больше ни для кого не являются ресурсом жизни. Блок уходит. Сталин возвращается. Мещанин победил, — и, должно быть, с концами.
Не могу забыть, как тысячу лет назад (точнее — сорок) сидел в гостях у одной старушки. У вдовы того человека, сестре которого Блок посвятил «Под насыпью, во рву некошеном…». Тесная такая комнатка в коммунальной квартире на Карповке. Шестой, кажется, этаж. Абажур. Печка. Духота. Нищета. «Александр Александрович всегда садился вот на этот стул…» Стулья пошатывались, шевелился абажур, шевелились фотографии на стенах. Я подумал: голова кружится, — потом пригляделся: по всем поверхностям передвигались полчища клопов.
Теперь у Александра Блока есть две могилы (на Смоленском и Волковом) и опрятный музей, — чего еще надо? Опять же, интимная его переписка доступна любому, кому не лень почитать. С научной, разумеется, целью: интересно же, по какому курсу он конвертировал свою жизнь в стихи, пока не доигрался до дефолта.
Зато присутствие Сталина ощущается повсюду.
28 января 2006
В Липецке макак отпаивают кагором. В Ярославле верблюды согреваются водкой. В Нижнем Новгороде трубят, приняв на хобот, слоны.
Холодно в заточении, в рабстве.
Очень холодно без прописки.
Крестьянин — и тот не сказать, что торжествует. Как-то даже не верится, что в николаевскую эпоху обязательно при минусовых температурах торжествовал.
Настоящая зима, без хитростей, без потайных разных теплоемкостей — совсем не праздник, а правда судьбы. Про это писали Некрасов, Тютчев, Бродский.
Причем Некрасов и Бродский умерли в январе.
Причем Бродский — ровно 10 лет назад.
Был на два года старше меня, теперь — на восемь лет моложе.
И вот я с обидой читаю:
Те, кто не умирают, — живут
До шестидесяти, до семидесяти,
Педствуют, строчат мемуары,
Путаются в ногах.
Я вглядываюсь в их черты
Пристально, как Миклуха
Маклай в татуировку
Приближающихся
Дикарей.
В общем-то, нельзя отчетливей и оскорбительней сказать — отстаньте раз навсегда.
Человек хотел, чтобы о нем помолчали.
Это сбудется. О Бродском помолчат основательно. Как только эти самые приближавшиеся было дикари наконец удалятся и перестанут путаться в ногах.
И перечитывать. И воображать, что история этого абсолютно одинокого человека отчасти передает события каких-то других жизней. Что его неумолчный разговор исключительно с самим собой — касается еще кого-то, как отчаянно волнующий опыт превращения работы ума прямо в звук голоса. Что найденная им система речевой игры открывает нам — каким-то нам — новые аспекты существования.
Все это уже сейчас довольно трудно. Требует мужества, которое где же взять? Я раскрыл третий том сочинений, перечитал от конца к началу, перешел в том второй, вернулся к четвертому — и бросил. В такую впадаешь печаль.
Смелость фантазии необычайна, изобретательность, а равно изобразительность почти невероятные, чуть ли не в каждом стихотворении что-нибудь сказано так, что прекрасней и пронзительней, кажется, и нельзя, — иная совсем короткая строчка уводит черт знает в какую даль, — но ценой какого отчуждения все это написано. Ценой — не в смысле биографических утрат, до которых действительно никому не должно быть дела (и не сметь жалеть-порицать), — а в смысле установки взгляда на резкость, возможную только если смотреть с той стороны всех вещей. Оттуда, где нет тел. Где вообще ничего нет, кроме свободы.
Которая, как оказывается, мрачна и нестерпимо холодна. По-своему не легче рабства.
Думаю, не было в мире писателя, зашедшего в эту область настолько далеко, как Иосиф Бродский.
Он нашел — установил — выяснил — что-то такое, чего люди, вообще-то, знать не хотят. О чем боятся думать долго.
Это знание могли разделить с ним, как победу, только те, кто научился и привык жить без надежды и смысла.
Людям более счастливым тексты Бродского должны быть тяжелы.
Все собаки съедены. В дневнике
Не осталось чистой страницы. И бисер слов
Покрывает фото супруги, к ее щеке
Мушку даты сомнительной приколов.
Дальше — снимок сестры. Он не щадит сестру:
Речь идет о достигнутой широте!
И гангрена, чернея, взбирается по бедру,
Как чулок девицы из варьете.
Собственно, я только хотел сказать, что не случись Иосифа Бродского, жизнь некоторых была бы бедней, скучней, темней, нелепей, несчастней. Примерно такая, как у пьяного верблюда в железной клетке зимой.
7 октября 2006
Что он, собственно, сказал? Почти наверное — почти то, что думал. Более того — получилось довольно близко к правде.
Вам представляется странной сама идея, что иные убийства бывают вредней некоторых печатных текстов? Но рассудите: текст вреден, когда опасен; опасен же — когда обладает определенной силой; которая часто заключена в его убедительности. Ergo: убийство, повышающее убедительность наказуемого текста, действительно может причинить больше вреда, нежели сам текст.
Например, убийство автора, который уверял — тщетно! — своих читателей, что в РФ укоренился и процветает «государственный самосуд».
В самом деле: Анна Политковская писала и печатала про «эскадроны смерти». Про убийства свидетелей убийств.
А сама была свидетель. И собирала свидетельства.
Вообще-то неопровержимые. Но недостаточно убедительные. Поверить ей было невозможно.
Поверить ей — значило выбирать: или немедленно все бросить и прямо с «Новой газетой» в руке бежать на улицу, крича: давайте все вместе сейчас же прекратим этот кошмар! Или, наоборот, спокойно продолжать жизнь, ее горечью заедая тошноту, немного похожую на стыд.
Должно быть, примерно что-то такое чувствовали порядочные немецкие люди лет этак семьдесят тому назад. Правда, жалея их, государство к тому времени уже избавилось от всяческих «Новых газет». И некоего Карла фон Осецкого, между прочим, сплавило в концлагерь.
А нам все еще приходится — чтобы почти ничего не знать — почти ничему не верить. Чтобы, значит, не презирать (о, совсем чуть-чуть, а все-таки неуютно) самих себя. Но не бежать же, и в самом деле, на улицу.
И мы возражали Анне Политковской (почти все — молча; но некоторые — совершенно вслух):
— Сочиняешь! Как минимум — страшно преувеличиваешь! Как это — свидетелей убирают? Сама-то небось жива!
Это был наш главный контраргумент.
И вот ее убили. Застрелили в кабине лифта. Четырьмя, что ли, пулями, считая контрольную. Вычислив момент — до секунды: чтобы обе руки у женщины были заняты тяжелыми продуктовыми сумками (для матери покупала, в больницу); чтобы не могла хоть заслониться ладонью; вообще-то удобней, когда на приговоренном — просто наручники.
Эти четыре пули — все равно что круглые печати на текстах Анны Политковской: с подлинным верно. Подтверждающие опасную ценность текстов.
Ну, он так и сказал. Он сказал так: убийство этой женщины повредило Государству (это, положим, оперативный псевдоним) больше, чем ее публикации.
То есть влепил жертве строгача с занесением в личное дело, но и убийцам поставил на вид: дескать, услужливый дурак опаснее врага. Себе же выговорил, на всякий случай, алиби: как потерпевшему. Как, прямо говоря, единственному безвинно пострадавшему.
Публицистика отчизны схватила это на лету. И донесла до своей публики: что Политковскую убили ни в коем случае не ее враги, а его. А значит, скорей всего, ее друзья. Не исключено, что по ее же наущению. Что она, если хорошенько разобраться, сделалась убитой назло ему. Чтобы бросить на него тень. И обеспечить распространение своих текстов.
Отчизна зарыдала от жалости к нему. Но он-то находился за границей — как назло, в самый день похорон, подвергаясь публичному расспросу от людей западных, сентиментальных. Которым нормальной, взвешенной реакции, видите ли, мало. У них так: раз убийство — обязательно надо его осудить. С какой-нибудь дополнительной точки зрения. Помимо той, что пользы — чуть, а неприятностей вагон.
Уставились и ждут, этак чуть ли не требовательно: осуди да осуди. Ну хоть за что-нибудь еще.
Он сосредоточился. И осудил — за жестокость.
Хотя, между нами говоря, мгновенная, внезапная смерть от пули — совсем не худшее из того, что может в нашей стране случиться с человеком, сочиняющим тексты, вредные для государства. Как, впрочем, и с любым другим — если своим поведением или просто своим видом он возбуждает в окружающих патриотизм.
Например, с девятилетней таджикской девочкой в петербургском саду.
Без сомнения, он это знал. А Политковская знала еще в тысячу раз подробней. Про разные вещи, которые несравненно хуже выстрела в упор.
А на расстрел ее уже выводили. Дважды в течение одной ночи. В феврале 2001-го. В расположении 45-го полка.
Так что ума не приложу, какую он имел в виду гуманную альтернативу.
Разве что яд — как в том самолете, 1-го не то 2 сентября 2004-го, когда она пробивалась в Беслан.
Как бы то ни было — ему пришлось что-то такое произнести. Такую фразу, чтобы западные отстали. Но чтобы и свои не почувствовали себя оскорбленными в лучшем из чувств. Осторожно так: какими бы мотивами ни руководствовались, преступление омерзительно. По своей жестокости.
Ну и пару слов про меры, само собой. Что будут приняты. Или предприняты. Короче, вас не касается. А также не делайте из мухи слона. Ее тексты не имели никакого значения. Не пользовались спросом.
Как видим, он не хуже нас с вами понимает, за что убита Анна Политковская. Под какой мотив.
Как и мы, догадывается — кем, но тоже вряд ли когда-нибудь узнает точно. И ему тоже неприятно и некогда думать об этом.
Не сейчас. Когда-нибудь на пенсии, на благополучной старости лет. Отрастив бороду и вставив линзы. В европейском городке, посредине которого будет стоять Политковской памятник. Присесть в сквере на скамью между клумб и неторопливо так, внимательно прочитать ее последнюю книгу.
Книга называется: «Путинская Россия», так что в одноименной реальности достать ее негде.
А предыдущая озаглавлена: «Вторая чеченская» — согласно общепринятой нумерации этих войн.
Сама же Анна Политковская участвовала исключительно в третьей чеченской войне. И на ней погибла. Пав смертью храбрых.
Объявленные две — независимо от того, что назывались не так, и вообще кто что про них ни думай, — состояли из боестолкновений вооруженных людей с вооруженными людьми.
Третья зажглась в глубине первой, пылала под покровом второй и все не гаснет.
Это война вооруженных с безоружными. Вооруженных воодушевляла тройная цель: ограбить, унизить и уничтожить как можно больше безоружных. Полагаю, на бумаге такой директивы нет и не было. Она была написана на лицах начальников и читалась так: дозволено все! Как известно, таков лозунг ада.
В который Чечня и превратилась. В 2000 году — окончательно. И может быть, бесповоротно.
На любой войне гражданское население бедствует: бомбежки, обстрелы, голод, эпидемии. Разрушенные жилища, разнузданные инстинкты.
Ничем таким нас, телезрителей по преимуществу, не удивишь, наши сердца не тронешь. Зато и за описания соответствующих ужасов никого не убивают. Описания — более или менее простительный дамский аполитичный пацифизм. Ужасы — неизбежные издержки политического процесса.
«Вон женщина со строгим лицом и холодными глазами — типичная чеченка времен войны. Она из горного селения Махкеты в Введенском районе. У нее трагедия: 14-летнего сына „замочили в сортире“. Натурально так „замочили“, без всяких иносказаний — прямым попаданием снаряда в деревенскую „дырку“, когда парень отправился по нужде. Дом этой женщины — почти на краю села, вот федералы и видели с постов, кто куда по двору идет. Поняли, зачем мальчик двинулся по тропинке в дальний угол огорода, — и пальнули. С одной стороны, в собственное удовольствие. С другой — непосредственно исполняя волю своего президента, — просил же Путин, главковерх, „мочить“».
Таких историй в текстах Политковской сотни. Как лютовали артиллерия, авиация. Как самолет пролетает над уединенным хутором, видит во дворе женщину с пятью малышами — разворачивается — и р-раз по ним ракетой «воздух — земля», прицельно и точечно.
Или вот — как расстреливают с вертолетов беженскую толпу. Хотя — не совсем толпу: люди (среди них и Политковская) просто лежат по обеим сторонам шоссе, вжимаясь в траву и пыль.
«Вот они — вертолеты. Очередной заход. Они спустились так близко, что видны руки и лица пулеметчиков. Некоторые уверяют — даже глаза. Но это преувеличение от страха. Главное — их ноги, небрежно спущенные в открытые люки… Ноги большие и страшные, подметки тычутся чуть ли не в нас. Между ляжками зажаты дула. Страшно, но всем хочется посмотреть, кто же твой убийца. Кажется, они смеются над нами, над тем, как мы уморительно ползаем внизу — старые, грузные тетки, молодые девушки, дети. Нам даже слышен этот хохот, хотя это опять вранье — слишком шумно вокруг…»
Или как стирают с карты населенные, вообще-то, пункты, — протирая карту до дыр. Всюду ликует одна и та же вроде бы бессмысленная, но неистово целеустремленная жестокость.
Но по здравом размышлении придется признать, что вред Государству от этих сюжетов сравнительно невелик. Они практически безобидны: во-первых, не приводят в движение никого, кроме иностранцев; а во-вторых, по ним никого не притянешь ни к одному суду, кроме разве что Страшного — от которого трудно утаить необходимые человеческому правосудию фамилии, воинские звания, номера частей, даты под приказами.
«У офицеров в Чечне, как у нелегалов-разведчиков, — по два-три-четыре комплекта документов на разные фамилии. Они все никто, и спросить не с кого…»
Значит, и беспокоиться не о чем.
Кроме того, эти сюжеты, со стрельбой из всех видов оружия по всему, что шевелится, — они ведь благополучные. Что ни финал — настоящий чеченский хеппи-энд: человек умер быстро и почти сразу похоронен по обряду.
Другой ряд событий страшней — не сравнить: врываются в дом (по ходу зачистки либо внезапно), избивают, связывают, бросают в БТР либо багажник — доставляют в застенок, пытают! — пытают так, что ничего подобного не бывало в Европе полтысячи лет, — пытают и насилуют, унижают и унижают — наконец-то убивают (как собаку) и закапывают (как собаку), лишь иногда и за большие деньги выдавая родственникам местонахождение истерзанных тел.
Впрочем, возможны варианты: иногда продадут и незакопанный труп. Или даже более или менее живого человека.
«…А в сторонке — отец, незамужняя взрослая дочь которого прошла через фильтрационный лагерь в Урус-Мартане, где… Ох, в этом случае лучше уж не вслух… Лишь один штрих заточения: ее заставляли ползать по ступенькам вниз-вверх на четвереньках, по-собачьи, держа в зубах ведро с говном…»
Тут — расследуя факты данного ряда, — Политковская, безусловно, опасней. Причиняет Государству действительный вред. Вернее, боль — жизненно важным органам.
Поскольку тут речь не об эксцессах, а о повседневном, будничном труде. Благодаря которому система бесперебойно выделяет два основных политических гормона — ненависть и страх.
Речь о рутинной процедуре. Вполне рациональной. Огромному войску полагается много врагов — убитых и плененных. Желательно, чтобы все они оказались, например, боевиками. Но если боевиков не хватает, приходится брать обычных людей. Которых попробуй уговори признать себя боевиками добровольно. А без признания — как изобличишь и вообще оформишь? Ergo: пытать. А потом пытать еще — чтобы каждый назвал какого-нибудь сообщника. И так далее по нарастающей — как по маслу.
Разъяснив эту целесообразность, Политковская, в сущности, выдала гостайну. Все равно что распечатала инструкцию по сборке Большого Террора.
И еще позволяла себе жаловаться, что никто не обращает внимания.
«Дело в том, что мы думаем плохо. В массе своей мы совсем не страдаем от того, что творится в стране, что у нас на потоке бессудные казни и уже тысячи жертв „нового 37-го“. Мы успокаиваем себя тем, что это пока только чеченский 37-й год и до нас не доберутся…
Напрасно и легкомысленно: история доказывала это неоднократно. В стране царит идеология ненависти к ближнему. Вот в чем наша настоящая беда…»
Позволяла себе обобщать:
«„Чечня“ как образ мыслей, чувств и конкретных действий гангренозной тканью расползается повсюду и превращается в общенациональную трагедию с поражением всех слоев общества. Мы дружно и вместе озвереваем».
То есть какой-никакой, а урон наносила. Но, конечно, никто ее не слушал — как говорится: знаем все сами, молчи! — и, в общем, лично я думаю, что не понадобилось бы ее убивать — сама бы осознала тщету усилий, — не появись на горизонте из тумана Европейский суд.
Пресловутый, по правам человека.
Кто же думал, кто мог вообразить, что какие-то старики, какие-то старухи когда-нибудь доползут из Чечни аж до Брюсселя — просить справедливости для своих давно погибших детей. Что у них будут при себе какие-то документы. Что их примут, выслушают, заведут дела. И чего доброго, постановят рано или поздно, приговоры. На которые, оказывается, не наплевать.
Вообще-то, ничего страшного. Руки коротки, не говоря о том, что фиг докажешь.
В окна комнаты, где я все это пишу (как обычно, ночью), толкается музыка: через двор, в милицейском культурном центре, празднуют день кадровика.
Если не ошибаюсь, кадровик — это что-то такое серое за железной дверью первого отдела в каждом крупном учреждении, недреманное тусклое око ГБ.
Но и подобные существа умеют веселиться: после концерта — дискотека, и квартал слегка подрагивает на своих сваях.
Пляшут сержантки в кожаных мини-юбках. Пляшет, я думаю, петербургский ОМОН — вот которому (говорят — и рязанскому) только что Страсбургский суд выписал штраф. 230, что ли, тысяч в инвалюте. За убийство пятерых безоружных — в их числе беременной женщины — в поселке, что ли, Алды, лет тоже пять назад.
Анна Политковская как раз и разбиралась — чей ОМОН и что там было, — но вот мертва. ОМОН же пляшет, потому что зачищали в масках, а значит — никто не опознан, рязанский не рязанский, питерский не питерский, а значит — никому ничего не будет. А штраф заплатит (если заплатит) РФ — если, опять же, будет кому платить.
Поскольку истцы один за другим изымаются из оборота. И в картотеке Политковской появилась новая рубрика: мученики за Страсбург.
Вот им, а не компенсация. Но все равно: факты вдруг резко подорожали.
Представьте такой, можно сказать, анекдот. 2000 год, начало февраля. Только что взят разрушенный Грозный.
Телевидение, как положено, живописует триумф. Вот генерал Б. — большой генерал, начальник штаба всей группировки, подъезжает к сельской больничке. Перед нею собраны раненые пленные. Которых сажают в какой-то автобус. Лицо одного из этих пленных генералу не нравится особенно. Причина неотчетлива. Не нравится, и все. И генерал кричит, неясно к кому обращаясь: «Уведите его к черту, прикончите его, дерьмо… Вот и весь приказ. Давай уведи его, прикончи, пристрели к черту…»
А телеоператоры снимают. И звукооператоры записывают. И вечером все это показывают по ящику. Для вящего реализма дают крупным планом страницу паспорта: Яндиев Хаджимурад. И все путем.
Но мамаша этого самого Хаджимурада сидит перед телевизором. Видит эту картинку. Встает со стула, одевается и уходит искать сына. По всей Чечне. По тюрьмам и т. д. Обивает пороги всех начальников. Пишет по всем официальным адресам. В том числе и в Страсбург. (Поскольку грамотная: учительница, вообще-то. А сын, кстати, был студент. Экономист.)
Так она бьется шесть с половиной лет. Никакого сына, естественно, не находит. Из всех прокуратур один ответ: забудь.
Но в июле сего года там, в Страсбурге, посмотрели наконец это старое видео. И согласились, что генерал Б. нарушил — что бы вы думали? — «право Хаджимурада Яндиева на жизнь», а тем самым — статью 2 Европейской конвенции по правам человека: «Право каждого лица на жизнь охраняется законом».
Что же получается? Получается, он у нас — военный преступник. Сам генерал Б. Лично. Как таковой. Между прочим, Герой России. Сейчас на очень большой должности, между прочим.
Политковская незадолго до смерти так и написала: фактически признан военным преступником.
И что решение Страсбургского суда — «вполне может превратить жизнь генерала Б. в нечто похожее на судьбу Радко Младича и иже с ним. После 27 октября, дня вступления решения в законную силу (три месяца дано на апелляцию), Б. рискует стать не въездным никуда, кроме Белоруссии и Северной Кореи».
А все из-за чего? Из-за нескольких видеокадров. Какие-то шесть секунд, промелькнувшие на экране невесть сколько лет назад, могут омрачить чисто конкретному персонажу — скажем, отдых на Кипре.
(Кстати — верней, некстати: вроде бы это тот самый генерал Б., который, согласно давнишнему репортажу Политковской, первым сообразил, куда сажать допрашиваемых зачищенных — в выгребные ямы шестиметровой глубины.)
Вот я и говорю: не за то, что подозревала, кто взорвал тогда, в 1999-м, те дома в Москве; и помнила, кто и как начал первую чеченскую и вторую; и как велись эти войны; и знала, отчего умерли зрители мюзикла «Норд-Ост»; и понимала, кто приговорил погибнуть заложников бесланской школы № 1.
Мало ли кто и что помнит, или подозревает, или даже понимает. Не убивать же всех таких. И всех таких пока не убивают. И даже на тех, кто бормочет свои соображения вслух, — плюют.
Но она собирала документы. И устанавливала факты. Реально опасные для реальных лиц.
Которым реально обидно за державу, которую какая-то Политковская покушалась лишить самого ценного — их.
Они, естественно, предпочли, чтобы держава лишилась — ее.
Конечно, можно было избежать этого убийства. Обезопасить державу от публикаций Политковской. Легко. Стоило только самим расследовать и самим опубликовать: кто взорвал тогда, в 1999-м, те дома в Москве, отчего умерли зрители мюзикла, и про все остальное.
Дескать, так и так. Затянуть бессмертную песенку: хотели, дескать, как лучше, и проч.
Да, видно, нельзя. Должно быть, хотели не как лучше. А только чтобы все боялись.
Политическая полиция всегда стремится к этой цели, но не в силах ее достичь без уголовных преступлений. Плюс круговая порука.
Поэтому — любой ценой стоять на своем: скажем, зрители мюзикла скончались от хронических своих заболеваний. А кто сомневается, тот — враг. А если враг не продается — патриот не промахнется.
То есть работа Политковской была несовместима с жизнью. В частности — с нашей, господа просвещенные сограждане. С вашей, с моей. Мы так и жили — как будто ее нет.
Почти как он.
А теперь будем жить так, словно ее не было.
Пускай выступает на облаках. В Трибунале Убитых. Где председатель — Старовойтова, судьи — Сахаров, Юшенков, Щекочихин, Юдина. И Холодов. И Боровик. И таджикская девочка Хуршеда.
И та женщина из поселка Алды. И все другие.
24 марта 2007
100 лет со дня рождения Лидии Чуковской.
Цифра очень странная, потому что, например, в последнем нашем телефонном разговоре голос у нее был совсем молодой. (Немножко даже слишком звонкий — наверное, от неотвязной физической боли.) Каких-нибудь одиннадцать лет тому назад.
С другой стороны, это были особенные одиннадцать лет: опустошавшие культурную память. Словно в приключенческом фильме: салон самолета разгерметизирован — и разные вещи, составлявшие ручную кладь, взмывают, как бы теряя тяжесть, к разбитому иллюминатору и непрерывной струей устремляются в наружную пустоту. Или словно в сказке Корнея Чуковского «Федорино горе». Утюги за сапогами, и т. д.
Среди этих улетевших утюгов, сапог и особенно пирогов оказались чуть ли не все слова, какими следовало бы говорить про Лидию Корнеевну — про ее необыкновенную жизнь, про ее поразительные, захватывающие, мучительные книги.
Можно сказать и так, что вышел для этих слов срок годности. Одни утратили свой смысл, другие приобрели противоположный. Причем началась эта порча, вообще-то, давно (еще Салтыков, с его тревожным обонянием, ворчал, якобы недоумевая: дескать, был же смысл, что-то же они значили — такие, допустим, слова, как Совесть или, там, Правда, а кто их помнит?) — и с ускорением продолжалась целое столетие — и вот finita.
В самом деле — ну заставьте хоть свой внутренний голос произнести, предположим: величие души — нет, серьезно! серьезно! — получилось? То-то и оно.
А Лидия Корнеевна спокойно, уверенно и правильно пользовалась (и в текстах, и в быту) даже таким термином, как честь.
Она умела думать всеми этими — с прописных букв — существительными, чувствовать и действовать по этим архаичным глаголам.
Умела, вообразите, благоговеть. Презирать. Сострадать.
Сразу, как она умерла, все эти лексемы утратили отношения с реальностью. (Так осенью один резкий порыв ветра срывает с берез последнюю, прозрачную листву — разом всю, но не дает упасть, истлеть спокойно.) Как если бы их ценность обеспечивалась исключительно существованием Лидии Чуковской.
Потому что она была — скажем под протокол, для школьного учебника — последний представитель русской классической литературы. Ее великая дочь.
Догматы этой литературы вошли в ее кровь и плоть — буквально: придали непобедимую силу ее характеру. Она олицетворяла эти догматы, воевала за них — одна против целой эпохи, — за них положила свою долгую, грустную жизнь.
Например, она, по всей видимости, полагала, что творчество представляет собой наивысшее — причем естественное — проявление человечности.
Что, открывая новые связи между фактами ли, понятиями или словами, оно углубляет наше понимание всего происходящего, то есть находится в ближайшем родстве с т. н. Правдой.
Которая является всеобщим и притом наиболее ценным достоянием народов и людей.
И что вышеупомянутая Правда, сделавшись для них, для людей и народов, полностью доступной, способна освободить их от Зла (гнездящегося в них и гнетущего извне).
Каковое Зло, должно быть, состоит в помрачении умов, доходящем до степени, при которой мерещатся достойными такие жизненные цели, что их не достигнуть, не применив как средства — страх, боль и даже смерть.
Прочному успеху Зла способствует (и это даже условие sine qua non) эпидемия т. н. Глупости, чей возбудитель — т. н. Ложь.
(Под мощный оркестровый звук которой прошло почти все время Лидии Чуковской на земле. Как в стихотворении 1939 года:
Консервы на углу давали,
Мальчишки путались в ногах.
Неправду рупоры орали.
Пыль оседала на губах.)
Из чего якобы вытекает, что антидот Глупости (и в конечном счете — Зла) — Правда и что назначение человека — синтезировать это волшебное вещество. Любыми способами, из любого подручного материала, не останавливаясь, не тратя даром ни минуты. Под руководством т. н. Совести.
На искусства же и среди них на литературу, поскольку они располагают возможностью производить Правду в промышленных количествах, падает самая большая и тяжелая ответственность. Так что человек, например профессионально занимающийся изготовлением фальшивой литературы, — отравитель и гад, не менее того. (Хотя и не более.) Хорошо еще, что подделку отличить от подлинного художества позволяет т. н. вкус, который есть не что иное, как Совесть, только в другом измерении. (В том, где пошлость — оборотень Лжи.)
Ну и т. д. Вся эта сбивчивая, иллюзорная схема нынче выглядит, пожалуй, забавно. И возможно, еще через поколение сюжет повести «Спуск под воду» будет восприниматься как неправдоподобный анекдот.
Там рассказана любовь между мужчиной и женщиной: как она тихо, но скоро возникает из взаимного доверия, взаимного сострадания (он сидел в лагере, а у нее погиб в тюрьме муж) — и как гибнет эта почти случившаяся любовь буквально в одночасье: потому что оба — литераторы, и она прочла рукопись его романа, и роман оказался — на дворе-то 1949 год! — насквозь советским, с небывалым размахом трудового подъема и разоблачением вредителей производства. Кто бы мог этого ожидать: опыт лагерной шахты пошел на достоверные детали для идиллии про предоктябрьскую стахановскую вахту.
Бессмертную тему «Русский человек на rendez-vous» Лидия Чуковская закрывает так:
«Чувство стыда было такое сильное, что время остановилось. Как от счастья.
Шагов я не слышала. Раздался стук в дверь…
…Я указала ему на стул по другую сторону стола. Всегда в этой комнате он сидел на маленькой скамеечке возле меня. Он удивился, но сел.
Вы трус, — сказала я. — Нет, хуже: вы лжесвидетель. — Он начал приподниматься. — Вы лжец. „Ты не чеченец, ты старуха…“
Он поднялся, распрямляясь. Не спуская с меня глаз, он, не глядя, протянул руку и нащупал папку.
„Его пальцы, свертывавшие козью ножку, дрожали“, — сказала я и тоже встала. — Все. Можете идти. Это все, что я могу сказать вам о вашей литературе… Прощайте. Почему у вас не хватило достоинства промолчать? Всего только промолчать? Ведь от вас никто этого не требовал… Неужели… из уважения к тем, кого вы засыпали землей… вы не могли как-нибудь иначе зарабатывать себе на хлеб с маслом?.. Чем-нибудь другим. Не лесом. Не шахтой. Не ребенком — тамошним. Не… заиканием вашего друга?
Он вышел».
Что я и говорю: Лидия Чуковская — автор необъяснимый. Этой сцене и современники-то не хотели верить, а на что надеяться от каких-то там будущих других? Она именно думала, что пишет для и ради неизвестных братьев, которые найдутся же когда-нибудь и всё поймут, тяжесть и стоимость каждого звука. А они вот возьмут и как раз не поймут, скажут: рецензия в лицах — а женщин таких не бывает, или никто их не любит.
Действительно — партия, правительство и, главное, ГБ несколько десятилетий подряд чего только не делали, чтобы излечить своих трудящихся от этой, столь неестественной, аллергии на вранье. Таких и всего-то существовала в СССР — горстка, и Лидия Корнеевна почти всех пережила.
Разумеется, это чудо (еще одно слово, нуждающееся в начальной прописной). Нет, не то, что в 1937-м или в 1938-м, на крайний случай — в 1939-м она должна была стать советским человеком или/и погибнуть, а она не стала, и не погибла: это не чудо, а халтурный недогляд органов и рассеянность (кто знает — вдруг и притворная) судьбы. Чудо — что она написала — что вообще какой-то человек в России тогда мог дойти до такой глубины, чтобы написать — «Софью Петровну».
Где впервые в мировой литературе (за десять лет до Оруэлла) именно это и описано — скрупулезно ясно: как становится человек — советским. То есть существом нового подвида, с мышлением приплюснутым (Набоков это угадал), двумерным. Как человека — и с ним целую страну — день за днем для этого жестоко сводят с ума. Кстати, заметите ли вы, дальние братья из будущего, как странно эта повесть — с таким финалом, что и у Шекспира поискать, — эта повесть, говорю, фактически завершающая русский классический канон, — как загадочно (потому что нисколько не преднамеренно) похожа она на гоголевскую «Шинель»?
Как надо было верить в литературу — как в наивысшую инстанцию вечной справедливости, — чтобы написать такое произведение в полной темноте, под свирепый рев торжествующего злодейства, на скользком краю бездны, в которую только что сбросили любимого человека.
Ей по ошибке оставили жизнь. Она превратила ее в оружие — в смертельно опасный снаряд: она ее всю записала. Болью, как живым зеркалом, отразив доставшуюся ей вселенную. И осветив. Как в стихотворении 1979 года:
Облить себя бензином.
Поджечь себя, как факел.
Мальчишка рот разинул,
А бородач заплакал.
Гори, гори ясно,
Чтобы не погасло,
Чтобы вражья сила
Огонь не погасила.
Умела, умела ненавидеть. Умела не прощать. И боготворить. И любить тех, кого любила, — бесконечно. Как сорок тысяч сестер. И даже бывать счастливой: от снега, от гениальных текстов, и если Правде почему-либо выпадала победа.
3 сентября 2007
Сегодня в три пополудни случится событие культурной жизни. На стене одного дома в улице Рубинштейна окажется мемориальная доска. Тут жил Сергей Довлатов. И ему исполнилось бы в аккурат 66.
И во-первых, как жаль, что не исполнилось. Правда, в этом случае не было бы и доски, — ну и пусть. Навесили бы ее потом — скажем, в середине века. А зато — минуя житейские сентименты, — зато не было бы так совестно за литературу.
Которая, мы же видим, ходит по историческому отрезку на цыпочках, всей фигурой выражая: только не обращайте на меня внимания, кушайте, кушайте, а я пристроюсь где-нибудь в уголку.
Довлатов, мне кажется, не позволил бы себе поглупеть ни от старости, ни от славы. Измена уму была для него невозможна.
Хотя ум буквально изводил его: без конца придирался и дразнил, и был недоволен каждой написанной строчкой, не говоря уже обо всем остальном.
Не давал вздохнуть спокойно и решить раз навсегда: я писатель настоящий и притом хороший.
Поэтому Довлатов себя все время переписывал. Стараясь угодить уму: чтобы, значит, ему в тексте жилось удобней. И — по крайней мере, в некоторых вещах — добился странного и очень редкого эффекта: они выигрывают от перечитывания.
И это во-вторых: что все получилось по справедливости: живая слава и — довеском — доска на фасаде Рубинштейна, 23.
Он писал про то, что жизнь — цирк, а люди все — клоуны. Поскольку жил в такое время и в такой стране, где эта метафора — или, если хотите, гипербола — полностью осуществилась. Воплотилась. Реализовалась. В системе маразма и нищеты, непоколебимо прочной ввиду их абсолютного равновесия. Где при малейшей попытке добиться чего-нибудь теряешь больше, чем приобретаешь. И не имеет смысла т. н. труд. Постыдно ничтожен ассортимент призов т. н. судьбы. Смертельно опасна любая т. н. правда. И вообще — быть не дураком нестерпимо: все время тошнит. А когда социализм доходит до такой зрелости, единственное средство — алкоголь.
Погружающий в безумие с остроумием пополам.
Видите ли, существование состоит из поступков и слов. Но в силу данного общественного строя перед каждым обнажилась тщетность поступков. Соответственно, в речевой деятельности возобладал и господствовал вздор. И люди различались главным образом по интонации: произносят ли они вздор серьезно — или же насмехаясь над собой. Или просто в пьяном бреду.
Три сорта вздора — три сорта, три сорта — что в уголовной зоне, что в литературной, с позволения сказать, среде.
Персонажи несут вздор, автор — сортирует. Этот говорит смешно, потому что кретин. А этот говорит смешно, потому что циник. А этот — потому что он в белой горячке.
Во всех случаях содержание высказывания стремится к абсурду. Это искусство для искусства, лагерная самодеятельность.
«Законы языкознания к лагерной действительности — неприменимы. Поскольку лагерная речь не является средством общения. Она — не функциональна.
Лагерный язык менее всего рассчитан на практическое использование. И вообще, он является целью, а не средством…»
Биография Довлатова словно нарочно сложилась так, чтобы открыть ему глаза на роковое сходство двух зон. На смысловую пустоту по обеим сторонам запретки.
Но пустота — она и есть пустота. Медицинский факт, с которым ничего не поделаешь. Всем известный, кроме придурков. Повергающий в отчаяние. Не забавный, сколько ни остри. Уму в пустоте нечего ловить. Ожидая своей очереди кувырнуться на манеж, клоуны потихоньку переговариваются:
«— Мишка, — говорю, — у тебя нет ощущения, что все это происходит с другими людьми… Что это не ты… И не я… Что это какой-то идиотский спектакль… А ты просто зритель…
— Знаешь, что я тебе скажу, — отозвался Жбанков, — не думай. Не думай, и все. Я уже лет пятнадцать не думаю. А будешь думать — жить не захочется. Все, кто думает, несчастные…
— А ты счастливый?
— Я-то? Да я хоть сейчас в петлю! Я боли страшусь в последнюю минуту. Вот если бы заснуть и не проснуться…
— Что же делать?
— Вдруг это такая боль, что и перенести нельзя…
— Что же делать?
— Не думать. Водку пить.
Жбанков достал бутылку…»
Это в-третьих: что Сергей Довлатов не просто писатель. А герой трагической легенды. Символ отчаяния от пошлости. Власть которой в чистом виде и называлась советской.
Он увез это отчаяние с собой в Америку и погиб от его метастазов.
И вот прошло столько лет — а тут опять мочало реет на колу. Снова стиль жизни — бесчеловечная фальшь. В цветных лучах бесстыдного оптимизма красуется небоскреб произвола.
И как будто почти всем хоть бы что. Тексты Довлатова отчасти растолковывают — почему.
А потому что люди довольно легко обходятся без свободы. И способны бесконечно долго молоть и слушать исключительно вздор. Лишь с безнадежным опозданием замечая, что они превратились в клоунов, а их жизнь — в цирк.
10 декабря 2007
Покуда, значит, кипит вся эта суета вокруг кумира сего. Как бы это, значит, его передвинуть, не перемещая. Либо переместить, не шелохнув. Не в пространстве, а только во времени. Из пункта Нынче в пункт Навсегда.
Такой безопасный, такой удобный организовать перелет, чтобы ничей зад случайно не выскользнул из заполняемого им гос. кресла. Родного. Нагретого. Притертого. Медом намазанного. Отлакировать его для верности суперклеем «Момент»…
Покуда Серая Шейка нарезает круги по сужающейся полынье — и набирает по сотовому чей-то лондонский номер, и вымолвить хочет: давай улетим! — но нажимает «отбой»: ах, нету средства от зимы, кроме колючей проволоки вдоль берегов, — а гаагская рыжая следит голодными глазами…
Пока обыватель томится в накопителе, ожидая объявления: в каком из подлунных миров — не в четвертом ли — высадят его этак через недельку-другую. Не в Союзе ли, например, Скифском, Соборного Рычания…
В общем, покамест тянется этот интервал — от политического, так сказать, нечего делать и в предвкушении неизбежной, но непредсказуемой подлянки, — не развеять ли нам гражданскую скуку страничкой русской классики. Уцененной, если кто заметил, без прочтения, огульно.
Извлечь, скажем, из мусорного бака вещицу некоего Лескова Н. С. под названием «Загон». За что, интересно, эту штуку гнобили обе цензуры — царская и советская, мать и дочь.
А за то, что, представьте себе, в 1893 году (тоже в историческом интервале: на перегибе от Александра Третьего к Николаю в своем роде Последнему) Лесков вывел для России окончательную формулу судьбы: особенный такой План, или, если угодно, Антиплан, — которому должно неуклонно следовать государство, чтобы до скончания веков большинство населения состояло из несчастных и злых. И чтобы эта несчастная и злая масса (нарочно лишаемая смысла и регулярно сводимая с ума) цеплялась за данный План изо всех своих страшных сил.
Ключевые понятия такого Плана — Стена и Загон. Лесков начинает от Стены, поскольку в ней вся суть: настоящий Загон можно создать только за достаточно прочной Стеною. Прочной в умах.
В 90-х позапрошлого свирепствовала мода, похожая на теперешнюю: проклясть и забыть лихие 60-е — эпоху т. н. великих, но нежелательных реформ, когда хитрые злодеи, воспользовавшись поражением империи в Крыму, собственной выгоды ради попытались навязать стране какую-то, черт ее дери, свободу. Когда и с внешней стороны Стены «разные беспокойные люди старались проломать к нам ходы и щелочки, и образовали трещины, в которые скользили лучи света».
«Лучи эти, — напоминает Лесков, — кое-что освещали, и то, что можно было рассмотреть, — было ужасно. Но все понимали, что это далеко не все, что надо было осветить, и сразу же пошла борьба: светить больше или совсем задуть светоч? Являлись заботы о том, чтобы забить трещины, через которые к нам пробивался свет. Оттуда пробивали, а отсюда затыкали хламом…»
После чего, как известно, произошли в столице теракты, а в Польше — мятеж. И пролилось много крови. И закрылись почти все независимые СМИ. И сделалось в обществе темно и душно. И в этой духоте т. н. интеллигенция на славу отпраздновала трусу.
«Огромное множество людей вдруг почувствовали, что они были неосторожны и напрасно позволили духу времени увлечь себя слишком далеко: им было неловко, что они как будто выпятились вперед за черту, указанную благоразумием… Им стало стыдно и неловко: что они, взаправду, за европейцы!»
И пошли повороты на попятный двор по всем линиям.
«И тут случилось в спешке и суматохе, что кое-кого напрасно сбили с ног и позабыли то, чего не надо бы забывать. Забыли, какими мы явились в Крым неготовыми во всех отношениях и каким очистительным огнем прошла вся следовавшая затем „полоса покаяния“; забыли, в виду каких соображений император Александр II торопил и побуждал дворян делать „освобождение рабов сверху“; забыли даже кривосуд старых, закрытых судов, от которого стенали и страдали все. Забыли все так скоро и основательно, как никакой другой народ на свете не забывал своего горя, и еще насмеялись над всеми лучшими порядками, назвав их „припадком сумасшествия“.
Настало здравомыслие, в котором мы ощутили, что нам нужна опять „стена“ и внутри ее — загон!»
И Лесков описывает наступившую наконец стабильность, ее характерные симптомы. Типа — внимает телевизору. Типа — идет выпуск новостей.
Вот отчет о заседании: очередной оратор проповедует, что «Россия должна обособиться, забыть существование других западноевропейских государств, отделиться от них китайскою стеною».
Вот парадный обед: чествуют авантюриста, подозреваемого за границей в уголовщине: «рыжий, коренастый, с круглыми бегающими глазами… Его надо было оберегать, потому что ему угрожала Англия. Для этого он не пил ничего из бокалов, которые ему подавали, а хлебал „из суседского“…»
А вот научная новость: знайте, россияне, что от всех болезней исцеляет сажа лоснящаяся — «которая есть только в русских избах, на стенах, натертых мужичьими потными загорбками… На Западе такого добра уже нет, и Запад придет к нам в Загон за нашею сажею, и от нас будет зависеть, дать им нашей копоти или не давать; а цену, понятно, можем спросить какую захотим. Конкурентов нам не будет».
Это все очертания Стены. Оберегающей Загон. Порядки которого пересказывать — напрасный труд. Но который так дорог его обитателям. Из картинок, предлагаемых Лесковым, возьмем одну: как еще при Николае I один богатый помещик построил своим крестьянам кирпичные дома с черепичными крышами, завел общую баню и школу. Крестьяне выбили из окон стекла, приспособили дома под нужники, налепили деревянных пристроек, где и стали жить; от бани отказались, «находя, что в ней будто „ноги стынут“, а о школе шумели: зачем нашим детям умнее отцов быть?
— Мы ли-де своим детям не родители: наши ли сыновья не пьяницы!»
Загон суров. Помещик умер нищим бродягой. Лескова не читают. Стена стоит.
11 июля 2008
Вот и Приставкин умер. Анатолий Приставкин. Автор повести «Ночевала тучка золотая». Последнего великого произведения советской литературы. Возможно — последнего великого произведения русской литературы вообще.
Той, классической, прозы, в которой высшая справедливость — сострадание. Той, которая, защищая несчастных людей, бесстрашно бросалась хоть на государство, хоть на Господа Бога.
За что эту прозу и полюбил весь мир. Только в России в конце XX века она стала никому не нужна.
Подумать только: если бы Ельцин и окружавшие его болваны действительно прочитали повесть Приставкина — если бы не омертвел у них тот участок мозга, который отвечает за способность понимать худ. текст, — не началась бы чеченская война и совсем другая была бы вся жизнь вокруг — не исключено, что несравненно приличней.
А теперь литература не имеет значения. И милосердие больше не стучится ни в чьи сердца.
А стучится в них фальшь.
9 ноября 2008
Надо помянуть, непременно помянуть надо. 190 — не шутка. До полного округления даты собрание его сочинений, пожалуй, не достоит.
Став позапрошлым, XIX век стремительно уплывает в темноту и тает, как льдина. И. С. — на самом краю.
Надо помянуть, непременно помянуть надо. И по этому случаю политику к черту. Позабыть, как там врио полудиктатора хлопочет, чтобы принципал стал полным наконец. Речь, видите ли, продолжалась 85 минут и 56 раз прерывалась аплодисментами.
А это ведь И. С. реально вывел ихних пра-пра из крепостного состояния. На пару с Григоровичем. Исключительно средствами стиля. Тот — сын украинца и француженки — сочинил вещь, которую порядочные люди не могли читать без слез: «Антона-Горемыку». Про то, что крестьянин, очень вероятно, обладает способностью чувствовать себя несчастным — то есть душой, хотя и небольшого размера. Как бы детской. Ну и глухонемой.
А этот, значит, потомок татаро-монгольских агрессоров изобразил картину совсем другую. На которой фигуры в крестьянской одежде такие крупные, с насмешливыми лицами умных взрослых. И тут же — злые карлики в сюртуках и куртках делают разные повелительные, угрожающие жесты. Не обращая внимания на пейзаж и экономику. Не замечая, как они в этом пейзаже и в этой экономике смешны.
Крепостное право морально устарело в момент: как только тираж «Записок охотника» был развезен по книжным магазинам. Понимать его как норму жизни сделалось неприлично. (Пользоваться — дело другое.) Через девять лет пришлось вообще отменить.
Так литература освободила народ. И он двинулся вперед. И отнял власть у прежних карликов. И отдал новым — которые умеют хлопнуть в ладоши 56 раз за 85 минут.
И то сказать: злоключения Антона-Горемыки значительно уступают приключениям Ивана Денисовича.
Надо помянуть, непременно помянуть надо.
Если бы тайная полиция поставила всю русскую литературу к стенке, выстроив по росту, Тургенев оказался бы правофланговым. Огромного был роста.
И мозг у него был почти нечеловечески тяжелый. 2 кг 12 г, если не путаю.
Плюс правильное, действительно высшее образование. Плюс сотни километров пешего хода: за тысячами птиц (письма пестрят похвальбой: вчера убил столько-то, сегодня — еще больше).
Наслушался русской речи. Любил ее, как собственный ум. Как здравый смысл, олицетворением которого и был. (Главным образом в текстах, конечно: в жизни-то, особенно в личной, такой же безумец, как и все.)
Последние слова:
— Прощайте, мои милые… мои белесоватенькие… За столько лет на чужбине не потерял суффикса. И в сущности, писал по-русски лучше вообще всех на свете.
Однако питал слабость к романной форме и реалистической манере.
Романизм этот, впрочем, — еще куда ни шло: даже более чем простителен иногда. Вон как в «Дворянском гнезде» несколько раз оборачивается сюжет: захватывает дух.
Хотя обычно вся история сводится к истории поцелуя.
Но и тогда находится способ собрать людей и дать им поговорить. И обязательно предоставить слово действительно умному человеку. То есть такому, который ничего не восклицает, потому как ничего для себя не боится и ни на что не надеется.
Как Базаров. Как сам И. С.
Но реализм, реализм — вот его слабое место. Вот из-за чего Тургенева забудут раньше некоторых других. Он описывал характеры, которых больше нет. Которые кончились, как невозобновляемый ресурс. Вместе с временем, из которого почти целиком состояли.
Он изображал других: роковая ошибка. Писатель, ищущий бессмертия, должен других выдумывать. То есть на самом-то деле выдумывать самого себя и распределять по ролям, ни на каких посторонних не отвлекаясь. Заимствуя у них лишь наружность: социальное положение, пол, возраст и т. д.
Базаров так и сделан. Оттого «Отцы и дети» — великое произведение.
Описания природы — почти все (а например — в «Фаусте») тоже сделаны так. Хотя и природы такой больше нет. И языка, которым она передает чувства автора. И уж подавно не стало таких чувств.
Что же до прочих персонажей — читаешь, как про инопланетян. Особенно что касается молодых женщин. Напрочь лишенных эгоизма и с волей настолько сильной, что она удерживает их — в решительную минуту судьбы — от падения в обморок.
Ну и пусть. Все равно — надо помянуть, непременно помянуть надо. Потому — такая выпала судьба: жить в третьем мире, среди вещей и учреждений третьего сорта. Часто — украденных. Еще чаще — карикатурных. А представление о настоящих ценностях дает фактически одна лишь литература, и то большей частью старинная.
Для чего И. С. Тургенев в ней и участвовал. Чтобы, значит, оставить что-нибудь родной стране. Чтобы у нее впредь имелось что-нибудь за душой.
Сидит, бывало, закутавшись в шотландский плед (черно-зеленая клетка), и выводит, допустим, такие слова:
«Одно убеждение вынес я из опыта последних годов: жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение… жизнь — тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное — вот ее тайный смысл, ее разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были, — исполнение долга, вот о чем следует заботиться человеку; не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща; а в молодости мы думаем: чем свободнее, тем лучше, тем дальше уйдешь.
Молодости позволительно так думать; но стыдно тешиться обманом, когда суровое лицо истины глянуло наконец тебе в глаза.
Прощай! Прежде я прибавил бы: будь счастлив; теперь скажу тебе: старайся жить, оно не так легко, как кажется…»
Такая серьезность. Такая ясность. Такое отношение к жизни, при котором человеку ну уж никак не до того, чтобы способствовать порабощению других людей.
Помянем, короче говоря, старика. Не чокаясь. Пока они там аплодируют. Вечная память.