Необитаемый остров — самое подходящее место, чтобы перечитать роман, сочиненный в тюрьме. В пятый раз перечитаю, в шестой — пока не расплету, как сеть из конского волоса, этот многолюдный, многобашенный сюжет, эту необозримую сказку, называемую «Смерть Артура», — нелепую, но с восхитительными разговорами.
Сэр Томас Мэлори, заключенный рыцарь, придумывал диалоги, как никто. Темница, ясное дело, располагает к раздвоению голоса, но литературный дар сэра Томаса, вдруг раскрывшийся в плачевных обстоятельствах на шестом десятке лет, был, по-видимому, не что иное, как образ мыслей. Сэр Томас оказался мастером прямой речи, потому что чувствовал обмен словами как взаимодействие воль, из которого и состоит материя жизни.
Фраза требует вздоха, замаха и падает, как удар.
Балин убил на поединке ирландского рыцаря; откуда ни возьмись — какая-то девица на прекрасной лошади: падает на труп ирландца и, рыдая, пронзает себя мечом. Балин, озадаченный и расстроенный, углубляется в лес, вдруг видит: навстречу ему скачет рыцарь — судя по доспехам, его брат Балан, — а Балин как раз и странствует в поисках этого брата, — они целуются, плачут от радости, наспех обсуждают создавшееся положение и намечают дальнейший маршрут, уже совместный, — трогаются в путь, — тут на поляну въезжает галопом конный карлик и, завидев мертвые тела, начинает стенать и плакать и от горя рвать волосы на голове. Чепуха, сами видите, несусветная, уличный театр кукол.
Но вот карлик обращается к Балану и Балину:
— Который из двух рыцарей совершил это?
В другой книге, скорей всего, ему сказали бы: а тебе что за дело?
— А ты почему спрашиваешь? — сказал Балан.
Ответный ход карлика исчерпывающей простотой доставляет мне неизъяснимую отраду.
— Потому что хочу знать, — ответил карлик.
И только теперь, как если бы предъявлен неотразимо убедительный резон:
— Это я, — сказал Балин, — зарубил рыцаря, защищая мою жизнь; ибо он преследовал меня и нагнал, и либо мне было его убить, либо ему меня. А девица закололась сама из-за своей любви, и я о том сожалею…
Ну и так далее; остановиться, передавая подобные речи, не так-то легко: герои романа изъясняются между собой на каком-то идеальном языке, словами единственно возможными, — вероятно, таков синтаксис неразведенной правды (губительный, увы, но веселящий огонь!) — как будто французскую фабулу пересказывают под английской присягой.
Впрочем, о правде — потом, а пока — всего лишь об искусстве: закройте ладонью вопрос рыцаря и ответ карлика — якобы ненужный вопрос, якобы бессмысленный ответ — видите? — что-то обрушилось; какая-то таинственная значительность происходящего как бы изникла; да и происходящее перестало происходить, превратилось в произносимое; вот я и говорю, что сэр Томас умел придавать длительности разговора — объем, подобный музыкальному.
Зато не видел пейзажа. В его книге никогда не идет дождь, никогда не падает снег; сплошь трава и тень; солнце замечают, лишь когда оно мешает замахнуться; время стоит, и дамы не стареют, и настоящая ночь наступает лишь однажды, под самый конец.
Это первый и последний раз, когда раздается в романе шум моря, и разливается лунный свет, и взгляду не препятствуют деревья, — короче, только перед смертью горстка уцелевших героев попадает в пространство реальности — причем исторической, так что мало в мировой литературе страниц черней; Лев Толстой, например, на такую не решился:
«Вдруг слышат они крики на поле.
— Пойди, сэр Лукан, — сказал король, — и узнай мне, что означает этот крик на поле.
Сэр Лукан с ними простился, ибо был он тяжко изранен, и отправился на поле, и услышал он и увидел при лунном свете, что вышли на поле хищные грабители и лихие воры и грабят и обирают благородных рыцарей, срывают богатые пряжки и браслеты и добрые кольца и драгоценные камни во множестве. А кто еще не вовсе испустил дух, они того добивают, ради богатых доспехов и украшений».
Это, стало быть, народ так деятельно безмолвствует, откуда ни возьмись. А до сих пор обладатели пряжек и браслетов носились друг за другом по романной чащобе и на опушках и прогалинах истребляли друг друга без помех и без посторонних — как полоумные, как во сне:
«— Сэр рыцарь, готовься к поединку, ибо тебе придется со мною сразиться, тут уж ничего не поделаешь, ведь таков уж обычай странствующих рыцарей, чтобы каждого рыцаря заставлять сражаться, хочет он того или нет».
Исключительно ради спортивного интереса: выполнить норму мастера, а глядишь — и пробиться в чемпионы.
И роман переполнен репортажами о турнирах и матчах, совершенно стереотипными: первым делом копья разлетаются в щепу, потом сверкают мечи; трава обрызгана кровью, и все такое, и проходят час и два, пока счастливый победитель не распутает у поверженного противника завязки шлема, чтобы отрубить ему голову.
При этом обнаруживает иной раз — довольно часто — что ни за что ни про что шинковал столько времени родного брата или единственного друга: не узнал под железным намордником, — и начинаются прежалостные сцены.
Ведь в лесу эти герои все безликие — закованы в сталь — ни дать ни взять говорящие примусы в рост человека — и с одинаково глухими голосами.
Такая вот школа военно-патриотического воспитания: с утра до вечера — и не жалея лошадей и женщин. Впрочем, супруга директора, как полагается, изменяет ему с чемпионом; ревность и зависть изо всех сил тянут интригу к роковому финалу.
Все это давно выцвело бы, как лубок (ведь и Бова Королевич некогда прозывался шевалье Бюэве д'Анстон), когда бы не боевая мощь прямой речи:
«—..А что вы изволите говорить, что я долгие годы был возлюбленным госпожи моей, вашей королевы, на это я всегда готов дать ответ и доказать с оружием в руках против любого рыцаря на земле, кроме вас и сэра Гавейна, что госпожа моя королева Гвиневера — верная супруга вашему величеству и нет на свете другой дамы, которая тверже бы хранила верность своему супругу; и это я готов подтвердить с оружием в руках… И потому, мой добрый и милостивый господин, — сказал сэр Ланселот, — примите милостиво назад вашу королеву, ибо она верна вам и добродетельна».
Вот какая здесь правда: головой выше бесстыдной лжи, причем это мертвая голова; скорей всего, ваша. Чей обезглавленный труп, за ноги привязав к хвосту кобылы, оттащат после поединка на помойку, — тот и лжец. А Господь Бог почему-то ведет себя как оруженосец Ланселота.
О, как сбивают они с толку — сочинения про то, чего никогда не бывает в жизни! Они одни способны хоть что-то переменить.
«Погибоша, аки обре» — означает: исчезли бесследно. Это, как все помнят, из древнерусской летописи, из «Повести временных лет». Дескать, пробегал мимо славян в Западную Европу такой народ, необыкновенно свирепый, и жестоко обращался с местным населением, и за это Бог «потреби я, номроша вси». Строго говоря, геноцидом этих обров, то есть аваров, распорядились Карл Великий и за ним франкские короли, но истребили, году к 822-му, действительно всех до единого, так что на земной поверхности осталась только материальная часть: оружие, утварь, конская сбруя.
Одна из этих трофейных вещей понравилась франкам и пригодилась необычайно. Европейский воин держался на коне, как наш Медный всадник: вздумай он вооружиться длинным мечом, тяжелым копьем — замахнувшись, опрокинулся бы в плоскость змеи. А к аварскому седлу подвешены были на ремнях — азиатская хитрость! — тесные такие, зыбкие ступеньки — стремена!
Они тут же вошли в употребление, переменив облик конника и ход войн. Отныне — с упором для ног — удар стал гораздо сильней — соответственно пришлось укрепить защитный доспех, завести крупные лошадиные породы, и так далее. Короче, образовалась такая живая бронетехника — чуть не полтысячи лет втаптывала прочее человечество в грязь.
Неуязвимые посреди беззащитных, опасней тиранозавров, жадные, неумолимые насильники. Одно спасение, что эти железные чучела бесперечь убивали друг дружку.
Да вот еще в Уэльсе, в некотором княжестве Гвент — как раз где при царе Горохе, при короле Артуре стоял Круглый стол, — кельтские туземцы умели делать из ветви дикого вяза огромный лук: тетива растягивалась до уха; и оказалось, что стрела — в гусиных перьях, со стальным наконечником — пробивает насквозь кольчугу, латные штаны и седло, пригвождая рыцаря к лошади. Целиться, стало быть, приходилось из древесных кущ, из высокой листвы, прибегая к мерам камуфляжа.
В XV веке — у сэра Томаса, можно сказать, на глазах — наемные лучники — зеленые куртки — сошли на равнину, став королевской пехотой, — лошадей убивали тысячами — феодальному призыву пришел конец: вот когда и железные — кто за Алую розу, кто за Белую, а кто и без лозунгов, рядовым участником Столетней войны — в свою очередь поголовно погибоша.
Но — нет, не аки обре: литература еще при жизни этого ужасного сословия пересочинила их, рыцарей, оплетя соблазном самообмана. Под музыку льстивых сантиментов — наподобие шестерки, ублажающей главаря блатным романсом (что ни душегуб — то большое сердце), она завлекала их новой, небывалой, выдуманной добродетелью — любезностью, учтивостью, вежеством, одним словом — courtoisie. О смешной жалости к слабым или, там, сирым никто, ясное дело, не заикался; в моду, однако, входила идея, что растерзать добычу сразу же — не священный долг, что хоть иногда, хоть кое с кем — лучше по-хорошему: это по-своему тоже красиво, да и благоразумно.
Провансальские менестрели, немецкие миннезингеры больше налегали на изобретенную ими (в XII еще столетии) куртуазную любовь. Но сэр Томас Мэлори, как философ тюремный, стоял за вежливость: конечно, прежде всего потому, что среди профессиональных убийц она, наподобие спортивного регламента, прививается легче и прочней; но еще, я думаю, и по той причине, что в природе нет ничего похожего на вежливость; согласитесь: помимо привилегии на секс лицом к лицу — только дар деланой улыбки, только мимика доброй воли вроде как приподнимает человека над фауной.
«— …Ибо для настоящего рыцаря это всегда первое дело — прийти на помощь другому рыцарю, которому грозит опасность. Ведь честный человек не может смотреть спокойно, как оскорбляют другого честного человека, от того же, кто бесчестен и труслив, не увидишь рыцарской учтивости и вежества, ибо трус не знает милосердия. А хороший человек всегда поступает с другими так, как хотел бы, чтобы поступали с ним».
Вот зачем в романе «Смерть Артура» так прекрасно внятен, так внятно прекрасен диалог: чтобы поступки не затмевали побуждений.
Сэр Ланселот Озерный — ладья белых, по-старинному — тура; непоспешная такая поступь. Слабовольный сэр Тристрам Лионский — типичный офицер: ходит по диагонали. Короли и королевы сверх комплекта, и кони вместо пешек. Из черных фигур особенно активен сэр Брюс Безжалостный, рыцарь-предатель. А самый симпатичный — сэр Ламорак Уэльский, он же рыцарь Красного щита.
«…вся земля была окровавлена, где они рубились. Но вот наконец сэр Белианс отступил назад и тихонько присел на пригорок, ибо он был совсем обескровлен и обессилел и не мог уже больше стоять на ногах.
Тут закинул сэр Ламорак свой щит за спину, подошел к нему и спрашивает:
— Ну, как дела?
— Хорошо, — отвечает сэр Белианс.
— Так-то, сэр, и все же я окажу вам милосердие в ваш трудный час.
— Ах, рыцарь, — говорит сэр Белианс сэру Ламораку, — ты просто глупец. Будь ты у меня в руках, как я сейчас в руках у тебя, я бы тебя убил. Но благородство твое и доброта столь велики, что мне ничего не остается, как только забыть все то зло, какое я на тебя держал.
И сэр Ламорак опустился перед ним на колени, отстегнул прежде его забрало, а потом свое, и они поцеловались, плача обильными слезами».
В самом деле — абсурдное существо этот сэр Ламорак. Прямо князь Мышкин. Его тема, его навязчивая идея — победить, чтобы сразу же сдаться. Не знает страха, не ищет славы, не умеет ненавидеть. Скучает, наверное, в бессмысленных этих боях.
«— Во всю мою жизнь не встречал я рыцаря, чтобы рубился столь могуче и неутомимо и не терял дыхания. И оттого, — сказал сэр Тристрам, — сожаления было бы достойно, если бы один из нас потерпел здесь урон.
— Сэр, — отвечал сэр Ламорак, — слава вашего имени столь велика, что я готов признать за вами честь победы, и потому я согласен вам сдаться.
И он взялся за острие своего меча, чтобы вручить его сэру Тристраму.
— Нет, — сказал сэр Тристрам, — этому не бывать. Ведь я отлично знаю, что вы предлагаете мне свой меч не от страха и боязни передо мною, но по рыцарскому своему вежеству.
И с тем сэр Тристрам протянул ему свой меч и сказал так:
— Сэр Ламорак, будучи побежден вами в поединке, я сдаюсь вам как мужу доблестнейшему и благороднейшему, какого я только встречал!
— Нет, — отвечал сэр Ламорак, — я явлю вам великодушие: пусть мы оба дадим клятву отныне никогда больше не биться друг против друга».
Дерется, как Ланселот, любит, как Тристрам, великодушней всех — и всех несчастней: его снимают с доски в седьмой главе пятой книги — с каким позором!
«…а потом прошел во внутренние покои и снял с себя все доспехи. После того взошел он на ложе к королеве, и велика была ее радость, и его тоже, ибо они любили друг друга жестоко…»
А в соседней комнате, только представьте, сын этой дамы, этой королевы Оркнейской — рыцарь, между прочим, вполне половозрелый, — отсчитывает минуты, поскольку чуть ли не сам подстроил это свидание как западню.
«…сэр Гахерис, выждав нужное время, взошел к ним и приблизился к их ложу во всеоружии, с обнаженным мечом в руке, и, вдруг схвативши свою мать за волоса, отсек ей голову…. В одной рубашке выскочил сэр Ламорак, горестный рыцарь, из постели» — вот и кончена его история. Где-то за кулисами погибнет, не отомстив, — зарежут в каких-то кустах вчетвером.
Это самая середина романа. С этой минуты он клонится к упадку: приключений все меньше, привидений все больше, — вежливость все реже торжествует, голоса грустней.
Пожертвовав сэром Ламораком, белые сразу же получили проигранную позицию. То-то они приговаривают на каждом шагу — сэр Ланселот, и сэр Тристрам, и сэр Гарет: желал бы я, милостью Божией, быть там поблизости в час, когда пал убитым этот благороднейший из рыцарей, сэр Ламорак! Явно сердятся на автора за недосмотр и предчувствуют, чем все это для них обернется.
Похоже, что и автору нехорошо, — изменившимся, коснеющим слогом он здесь же сообщает как бы в скобках, что болезнь — «величайшее бедствие, какое может только выпасть на долю узнику. Ибо покуда узник сохраняет здоровье в своем теле, он может терпеть заточенье с помощью Божией и в надежде на благополучное вызволение, но когда недуг охватывает тело узника, тут уже может узник сказать, что счастье ему окончательно изменило, тут уже остается ему лишь плакать и стенать».
Ламорак — в сущности, анаграмма. Вроде как автограф с нарочитым росчерком. Гвоздем по камню: год 1469-й, дело дрянь, помолитесь о душе рыцаря и кавалера. Гра-мерси.
2002
Наитончайшие умы разобъяснили, задыхаясь, почему эту книгу должно почитать главной литературной удачей человечества. Нет на свете, утверждают единогласно шлегели и гегели, другого романа столь увлекательной глубины. Расходятся всего лишь в одном важном пункте: понимал ли сам автор, что сочинил? догадывался ли, к примеру, что заглавный герой — не идиот, а идеал? или сеньор Мигель Сервантес де Сааведра не знал такой печали — ограниченный началом XVII века, не умел, как потомки-романтики, оплакать в Дон Кихоте — себя, Дон Кихота — в себе, и это как раз тот, особенно счастливый для шлегелей, случай, когда текст умней своего творца?
Нам ломать голову над такими вещами, слава богу, не приходится; в советском издании на последней странице красуется штамп: «Значение „Дон Кихота“ заключается в полном и ярком отображении жизни Испании на рубеже феодальной и капиталистической эпох»!
С этой точки видно далеко, причем ландшафт совершенно буколический. Везде следы довольства, кое-где — и труда, и никакая ужасная мысль не омрачает душу. Проносятся, сбивая с ног неосторожного путника, стада овец, быков, свиней, — стало быть, животноводство на подъеме. Вращаются крылья ветряных мельниц, колеса мельниц водяных, грохочут на сукновальне гидравлические молоты, — похоже, и с техникой все в порядке. Типография завалена работой; книги повсюду в большом ходу; две-три найдутся на первом попавшемся постоялом дворе; личная библиотека мелкопоместного дворянина включает около сотни томов; разговор о литературных новинках — обычный застольный; присовокупим сельскую художественную самодеятельность: хороводы козопасов и все такое. Культура, одним словом, процветает. Уровень материального достатка — соответственный: что-то незаметно, чтобы крестьяне жили впроголодь или работали до седьмого пота; и прямо-таки невероятно часто встречаются среди них несметные богачи. Люди других сословий тем паче не бедствуют; к тому же кое у кого есть родственники в Америке. Наконец, повсюду торжествует правосудие: каторжники, этапируемые на галеры, и те в один голос признают, что наказаны по заслугам; араб и тот одобряет свое изгнание; действительно, говорит, нельзя было не выдворить меня, притом с семьей и без имущества, поскольку некоторые из лиц нашей национальности лелеяли преступные замыслы; доколе, говорит, могло королевство пригревать змею на своей груди… Недобитых евреев и неискренних выкрестов, с ними колдунов и фальшивомонетчиков жгут где-то за горизонтом, а на местах общественный порядок поддерживают народные дружины — Святое Братство… Короче — данная энциклопедия испанской жизни исполнена в соцреалистическом ключе (наподобие, скажем, кинофильма «Кубанские казаки») — то-то и сделалась тотчас по выходе излюбленным чтивом слуг.
Внедренный в такие обстоятельства инопланетный полицейский робот выглядел бы уморительно даже в скафандре суперпрочном: без толку тратит энергию аккумуляторов и словарный запас. Помогаю вдовицам, охраняю дев и оказываю помощь замужним, сирым и малолетним! Помогать беззащитным, мстить за обиженных и карать вероломных! (Звучит, как точить ножи-ножницы! или починяю примус! — но странным, печальным образом напоминает что-то совсем другое.) Реклама потешная: помочь замужней, всем известно, средства нет! — и где же в Испании на рубеже феодальной и капиталистической эпох вы заметили сирого? Вот разве что этот подпасок, с которым не расплатился деревенский кулак. И неприятная история во втором томе: тоже кулацкий сынок свалил во Фландрию, дефлорировав дочь дуэньи. На всю эпопею — двое обиженных! И читателю верноподданному приятно сознавать, что в обоих случаях грамотный юридический совет пособил бы потерпевшим, уж наверное, успешней, чем копье юродивого.
А он и сам не зациклен, так сказать, на униженных-оскорбленных: не диссидент, не заступник народный, тем более не Гамлет какой-нибудь — далек от предвзятых идей типа что будто бы не то строй прогнил, не то век жестокосерд, или, там, Испания — тюрьма… Боже избави! В современности, благоустроенной Филиппом III и герцогом Лермой, — лишь одно не нравится Дон Кихоту: что она норовит обойтись без него.
Впрочем, он убежден, что это с ее стороны — притворство; что на самом деле все эти чужие люди, снующие мимо по каким-то якобы своим делам, — да и лодка у берега, и мельница на пригорке — существуют не сами по себе, а только чтобы подманить его и подать условный знак, — и всякий раз что-то мешает угадать, какого ответа ждут, какого жеста или поступка, — всякий раз не на того заносишь меч — призрак приключения, кривляясь, исчезает, — и опять барахтаешься в дорожной пыли, весь избитый, плюясь зубами.
Злой волшебник из глубины пространства с ним играет, словно бумажкой на веревочке: бумажка шуршит — Дон Кихот бросается в атаку — зрителям весело.
А читателю — еще веселей, причем его забава утонченней: для него черепная коробка героя прозрачна, словно стеклянная; отчетливо видно, как ум заходит за разум, реальность втесняется в другую реальность, — и вот под давлением воли очередная ошибка превращается в очередную глупость.
Скажем, проезжает ночью по дороге катафалк — пылают факелы, попы поют. Что везут покойника — безумец понимает, а ритуала не узнает — словно впервые видит эти одеяния, впервые слышит этот речитатив, — не приветствует, короче говоря, пресвятую католическую нашу мать, а, наоборот, ощетинивается.
«Он вообразил, что похоронные дроги — это траурная колесница, на которой везут тяжело раненного или же убитого рыцаря, и что отомстить за него суждено не кому-либо, а именно ему, Дон Кихоту; и вот, недолго думая, он выпрямился в седле и, полный отваги и решимости, выехал на середину дороги…»
Смотрите, смотрите: вообразил, решился, уже действует, — но какой-то предохранитель в поврежденном мозгу еще не вышел из строя; запрашивает — в чем долг и кто враг!
«— По всем признакам вы являетесь обидчиками или же, наоборот, обиженными, и мне должно и необходимо это знать для того, чтобы наказать вас за совершенное вами злодеяние или же отомстить тем, кто совершил по отношению к вам какую-либо несправедливость».
Но у кого же хватит терпения вежливо сносить нелепые расспросы. Дон Кихоту, как обычно, хамят, — и он больше ни о чем не думает, а знай наносит удары.
Признаюсь: эта его черта — щекотливость, или раздражительность, меня трогает: тут он непредсказуемо живой — сумасшедший неподдельный, простодушный, опасный: осмельтесь выказать ему хоть малейшее пренебрежение — или, хуже того, проговориться, что он смешон, или — от чего Боже вас сохрани — намекнуть, что у него не все дома, — какая мощь вдруг является у него в руках и голосе! какой он делается быстрый! разобьет вам голову на четыре части, как тому погонщику мулов — помните, на первом постоялом дворе? — и отвернется равнодушно.
Храбрость есть храбрость — пускай назойливо неуместная, — ничего, что исключительно рукопашная: с панической ненавистью ко всему огнестрельному… Восхищаться не обязательно, — а не уважать невозможно. (И не сострадать — связанному, в клетке.)
Но что в хорошем настроении он угощает собеседников замечательными речами о таких предметах, как военное искусство или, допустим, супружеское счастье, — это типичный авторский произвол. Это з/к Сервантес, обогатив свою память и так далее, почитает нужным при случае увековечить несколько общих мест — слогом, по-видимому, абсолютным.
Насколько в силах судить иностранец, и весь-то текст «Дон Кихота» — назло мадридской, севильской, вальядолидской какой-нибудь литературной элите 1600-х — рекорд мира в прозе: вот вам! удостоверьтесь — всё, что угодно, можно сказать так, что лучше нельзя!
Но какой нос он им всем натянул! Под видом революции лубочного жанра — под видом пародии, затмившей все оригиналы, — написал, про что хотел, — про самое смешное из самого главного — про то, что самое главное — оно-то и есть самое смешное.
«— Все, сколько вас ни есть, — ни с места, до тех пор, пока все, сколько вас ни есть, не признают, что, сколько бы ни было красавиц на свете, прекраснее всех ламанчская императрица Дульсинея Тобосская!»
В рыцарском романе вздорный этот вызов читался бы как тривиальный (наподобие хода королевской пешки е2-е4) зачин боестолкновения, включающий заодно идейную мотивировку: чтобы не было похоже, например, на вооруженный грабеж. Вызов — он и есть вызов: сила задирает силу; не тезис, а ультиматум; но мы не в рыцарском романе, и так называемый здравый смысл чувствует себя в безопасности:
«— Сеньор кавальеро! Мы не знаем, кто эта почтенная особа, о которой вы толкуете. Покажите нам ее, и если она в самом деле так прекрасна, как вы утверждаете, то мы охотно и добровольно исполним ваше повеление и засвидетельствуем эту истину».
За подобное контрпредложение какой-нибудь сэр Ланцелот или, допустим, Амадис Галльский залил бы кровью — чужой, своей — несколько ближайших страниц. Дон Кихот слышит издевку, но едва ли не сильней раздосадован уверткой: какой интерес в игре, правила которой знаешь один? — вынужден напомнить — вернее, разъяснить:
«— Если я вам ее покажу, — возразил Дон Кихот, — то что вам будет стоить засвидетельствовать непреложную истину? Все дело в том, чтобы, не видя, уверовать, засвидетельствовать, подтвердить и стать на защиту… — чуть ли не уговаривает; чуть не плача; спохватившись, приосанивается: —…а не то я вызову вас на бой, дерзкий и надменный сброд».
Ах, до чего умен был тот, кто заставил его проговориться в первый же рыцарский день! Поистине, сеньор Сервантес был чемпионом и пребудет королем литературной техники. «Все дело в том, чтобы, не видя, уверовать, засвидетельствовать, подтвердить и стать на защиту»! Это ведь не что иное, как программа Дон-Кихотовой судьбы. И отсылка к сочинениям отнюдь не куртуазным.
Вот, например, в Евангелии от Иоанна — упрек Иисуса Фоме: «Ты поверил, потому что увидел Меня: блаженны не видевшие и уверовавшие».
Или Павел учит в Послании к евреям: «Вера… есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом».
И, конечно, в любом катехизисе какого угодно века (мне, впрочем, попал под руку православный, столетней давности, богословский словарь) изъяснено, что вера не нуждается в доказательствах и несравненно выше умозаключений:
«Познание (само по себе) не имеет характера добродетели, так как оно невольно навязывается человеку при ознакомлении его со внешним миром; вера же есть добродетель (а вместе и обязанность)…»
Именно это самое и втолковывает Дон Кихот гогочущей толпе (шестеро шелкоторговцев, семеро слуг) на проселочной дороге.
Выходит, дело не в том, кто первая в мире красавица; даже и не в том, кто первый боец; безумие Дон Кихота куда глубже таких глупостей. Он требует соучастия, причем не понарошке, а по-настоящему: как в первосортном рыцарском романе, — и пусть каждый исполнит свою роль добросовестно. Веру ему подавай. То есть даже не просто примите на веру, а именно уверуйте — явно и несомненно подразумевается переживание, подобное религиозному, — не то изрублю в капусту. Прямо какое-то крещение Руси. Не так давно — в 1492 году — Испания примерно такую же альтернативу предложила своим иудеям.
И в дальнейшем, если разобраться, Дон Кихот только и делает, что воюет за веру — точней, обращает неверных. Кого приглашает, кого понуждает (а ему — в лучшем случае — подыгрывают) разделить с ним почитание каких-то страшно важных для него ценностей — либо истин.
Спрашивается: каких? Вот он, угрожая мечом, приказывает этим самым шелкопрядам уверовать — во что? или в кого? Неужто в императрицу Ламанчскую, лично им придуманную не далее как позавчера, притом исключительно как аксессуар (у положительного героя наиболее завлекательных книг непременно имеются конь и дама)? Лет двенадцать назад был влюблен в крестьянскую девочку — при встрече не узнал бы в обветренной тетке, — отчего ему до смерти (чужой, своей) хочется, чтобы как можно больше посторонних искренне — искренне! — считали, что она и теперь всех румяней и белее? или чтобы, по крайности, верили — но тоже без тени сомнения, — что в этот ослепительный факт всем сердцем верует он…
Тут на плечи шлегелей вскакивают гейне-блоки, запальчиво лепеча: это любовь! Причем настоящая, то есть вечная и без пошлости, а не в сантиметровом диапазоне. Хорошему (в смысле — гениальному) мальчику странно и стыдно любить девочку (не имеет значения — какую) иначе как мечтательным проникновением в ее небесную сущность сквозь несказанно прекрасный образ. Да, взаимной такая любовь не бывает, счастливой тоже не назовешь, поскольку и эта сущность, и этот образ, открывшись внутреннему взору на миг, случайно: допустим, средь шумного бала (как если бы некто, послюнив палец, стер мутный слой с переводной картинки), — тут же пропадают из виду. Но пусть вокруг по-прежнему дискотека, — мальчик-то изменился навсегда: теперь память о той минуте — источник его вдохновения; тщетные попытки пережить ее вновь — содержание участи; в споре с самим собой: померещилось или на самом деле случилось — решается смысл его жизни. Дон Кихот, поскольку не гений, ведет этот спор холодным оружием. Смейтесь над ним: тоже нашелся великий любовник — под пятьдесят, хронический почечник, закрашивает зелеными чернилами заплаты на чулках. Но дайте срок — именно он, побитый шут, научит европейских поэтов новому культу Прекрасной Дамы.
С каким наслаждением выписывает Генрих Гейне слова, произнесенные Дон Кихотом в роковой момент, когда копье врага уже приставлено к картонному забралу: «Дульсинея Тобосская — самая прекрасная женщина в мире, а я самый несчастный рыцарь на свете, но мое бессилие не должно поколебать эту истину. Вонзай же копье свое, рыцарь, и отними у меня жизнь, ибо честь ты у меня уже отнял». Это ли, дескать, не бессмертный пример идеализма чувств.
Русский поэт зашел дальше — сам того не зная, приблизился к Дон Кихоту почти вплотную: в своей Прекрасной Даме сразу (правда, не без подсказки — не без влияния модных в его время философем) опознал Душу Мира и понял свою влюбленность как мистический контакт. По-нашему сказать — как Откровение. Получилась (помимо неизбежной человеческой драмы) трагическая лирика, описывающая сближение и разлад с профессорской дочкой разными богослужебными словами. Например: «Ты в поля отошла без возврата. Да святится имя Твое»…
Вы, наверное, удивитесь: Дон Кихот, посвящая окружающих в свои отношения с Дульсинеей, позволяет себе кощунства не менее дерзкие. «Она сражается во мне и побеждает мною, а я живу и дышу ею, и ей обязан я жизнью и всем моим бытием», — говорит он Санчо Пансе, которому откуда же знать, что это переиначенная цитата из речи апостола Павла в афинском ареопаге: «Ибо мы Им живем и движемся и существуем…»
Но духовные-то лица — в курсе. То-то они и вьются за Дон Кихотом на протяжении всего пути — бесчисленные каноники, священники, лиценциаты: экзаменуют, увещевают, обличают, противодействуют — и в конце добиваются своего. То-то и он питает к ним безотчетную ненависть и при каждом удобном случае — почему-то принимая людей в балахонах за бесов — наскакивает с копьем, как рассказано выше.
Однако даже и Санчо, при всей своей якобы простоте, чует: с этой пресловутой страстью Дон Кихота к Дульсинее что-то не так. Предмет (верней, прототип, толстяку известный) чересчур превознесен и приукрашен, — это как раз понятно: любящие все страдают куриной слепотой. Но тут и загвоздка: что за любовь, которой не нужно совсем ничего, — блаженствующая в безличности, — подобная поздравительной открытке без подписи, как бы от неизвестного? И не хочешь, а призадумаешься: на самом-то деле — кто адресат?
«— Подобного рода любовью должно любить Господа Бога, — такую я слыхал проповедь, — сказал Санчо, — любить ради него самого, не надеясь на воздаяние и не из страха быть наказанным. Хотя, впрочем, я лично предпочел бы любить его и служить ему за что-нибудь.
— Ах ты, черт тебя возьми! — воскликнул Дон Кихот. — Мужик, мужик, а какие умные вещи иной раз говоришь! Право, можно подумать, что ты с образованием».
Опять он выдал себя. Верней, опять — и в который уж раз — взглянул читателю прямо в глаза наш господин и учитель, Дон Мигель.
Крайне неосторожный. Буквально играл с огнем. По правде говоря, уму непостижимо, как это его не сожгли за последнюю сцену (тома первого, — но второй не планировался) — за последний, решительный, стало быть, бой Дон Кихота.
Разберем пару страничек, и я оставлю вас, дорогой читатель, в покое. Не злитесь: почти все трудности позади. Очень скоро вы будете приятно поражены, увидав, на каком крохотном блюдечке (с каемочкой, все как следует) уместится наше резюме.
А пока возвратимся в роман Сервантеса. Испания, конец июля, сельская местность, пикник на обочине. В сотне шагов от дороги, спустившейся тут в долину. В десятке шагов от ручья. В тени дерев на шелковистой траве. Расстелен ковер. Конвоиры Дон Кихота — священник и цирюльник, а также примкнувший к ним каноник — поглощают холодного кролика, запивая пироги вином. И Дон Кихот с ними: его выпустили из клетки под честное слово. Животные, стражники и слуги разбрелись по лугу. Солнце в зените. Часовня на ближнем холме.
Камера наезжает на пирующих, погружая нас в последний — не знаю, который по счету — диспут о рыцарских романах.
Каноник: «О себе могу сказать, что пока я их читаю, не думая о том, что все это враки, что все это пустое, я еще получаю некоторое удовольствие, но как скоро я себе представлю, что это такое, то мне ничего не стоит хватить лучший из них об стену, а если б у меня в эту минуту горел огонь, я бы и в огонь их пошвырял, и они в самом деле заслуживают подобной казни, ибо все это выдумки и небылицы, и поведение их героев не соответствует природе вещей; ибо они создают новые секты и правила жизни…»
Дон Кихот: «Уверять кого бы то ни было, что Амадис не существовал, а также все прочие искавшие приключений рыцари, коими полны страницы романов, это все равно что пытаться доказывать, что солнце не светит, лед не холодит, а земля не держит… О себе могу сказать, что с тех пор, как я стал странствующим рыцарем, я храбр, любезен, щедр, благовоспитан, великодушен, учтив, дерзновенен, кроток, терпелив и покорно сношу и плен, и тяготы, и колдовство…»
Комическая перебивка: в кадр, откуда ни возьмись, вбегает коза, за нею пастух. Ария пастуха: что-то вроде назидательной новеллы о непостоянстве женского пола. Легковерная Леандра бежала с солдатом — франтом и хвастуном; солдат обобрал ее и бросил, обесчестив. Теперь она заточена в монастыре, а ее поклонники — множество молодых зажиточных односельчан, в их числе и Эухеньо (так зовут нашего солиста), — не в силах забыть красоту неосмотрительной, с горя подались в козопасы. Отошли, так сказать, без возврата в поля. Развязка этой трагедии «еще неизвестна, но, по всей вероятности, будет печальной».
Слушатели растроганы. Аплодируют. Утешают беднягу. Выделяется баритон Дон Кихота. Мол, будь моя воля, увез бы я Леандру из монастыря «и отдал бы ее тебе, дабы ты поступил с нею по своему благоусмотрению, соблюдая, однако ж, законы рыцарства, воспрещающие чинить девицам какие бы то ни было обиды». Пауза. Козопас разглядывает новоявленного друга. Потом спрашивает у окружающих: кто этот человек такой странной наружности и который так чудно говорит? «Кто же еще, как не достославный Дон Кихот Ламанчский, — с невозмутимым лицом отвечает цирюльник, — искоренитель зла, борец с неправдой, заступник девиц, пугалище великанов, победитель на ратном поле…»
Козопас дает понять, что на досуге читывал и он романы про шевальеров эррантов, — «но только мне думается, что или ваша милость шутить изволит, или у этого господина в голове пусто».
Реакция любезного, благовоспитанного, учтивого, кроткого, терпеливого, покорного шевальера, как всегда, безупречна:
«— Ты изрядный негодяй, — сказал на это Дон Кихот, — и это ты пустоголовый и безмозглый болван, а у меня голова набита так, как она никогда не была набита у той распотаскушки и потаскушкиной дочери, которая произвела тебя на свет.
Перейдя от слов к делу, он схватил лежавший перед ним хлеб и, в бешенстве швырнув его прямо в лицо пастуху, разбил ему до крови нос…»
Потасовка. Зрители подпрыгивают от восторга и, хохоча, науськивают дерущихся.
Извините, я увлекся. Никак не доберусь до главного. Но каков темп событий!
И вот — внимание! — в самый разгар безобразия раздается звук трубы, «столь унылый, что все невольно повернули головы».
Средний план. С косогора спускается, направляясь к часовне, процессия в стиле не то Бергмана, не то Феллини. Люди в белых балахонах, завывая, хлещут себя бичами по плечам. Над толпой плывут носилки, на носилках стоит окутанная траурным покрывалом женская фигура. Латынь песнопений, шаги, стенания и прочие шумы.
Крупный план. Дон Кихот устремляется к Росинанту, надевает на него уздечку, отбирает у Санчо меч, вскакивает в седло, бьет пятками коню под бока.
Средний план: переполох среди спутников Дон Кихота. Крупный план. Всадник мчится. Санчо в спину ему вопит:
«— Куда вы, сеньор Дон Кихот? Какие бесы в вас вселились и научают идти против нашей католической веры? Да поймите же вы, прах меня возьми, что это процессия бичующихся и что сеньора, которую несут на подставке, это священный образ Пренепорочной Девы. Подумайте, сеньор, что вы делаете…»
И наконец, самая последняя речь Дон Кихота к толпе:
«— Нимало не медля, освободите прелестную эту сеньору, чьи слезы и грустный вид ясно показывают, что вы увозите ее насильно и что вы какое-то глубокое нанесли ей оскорбление, я же, пришедший в мир для того, чтобы искоренять подобные злодейства, не позволю вам шагу ступить, пока, вступившись за нее, не возвращу ей желанной и заслуженной свободы».
Общий хохот, само собой. «Все пришли к заключению, что это сумасшедший, и покатились со смеху, каковой смех только подлил масла в огонь Дон-Кихотова гнева»… (Дальнейшее не занятно: Дон Кихот — мечом, Дон Кихота — палкой, он падает с коня — через шесть дней в бессознательном состоянии прибывает в родное село на повозке, влекомой волами, — прочие сведения гадательны, зато сохранилось несколько эпитафий.)
Не знаю, на что рассчитывал автор «Дон Кихота», обдумывая эту попытку вызволения Мадонны, да еще приберегая для финала. Должно быть, подбадривал себя излюбленной латинской поговоркой: stutorum infinitus est numerus — количество глупцов неисчислимо. Авось не вникнут. А кто инстинктом дойдет — пусть соизволит изложить святейшей инквизиции внятно: чем, собственно, должен встревожить доброго католика такой эпизод, в котором осмеиваемое лицо скатывается до святотатства, тем самым полностью разоблачая свое безумие и социальную непригодность? Внятно — вряд ли кто сумеет: закон перехода католичества — в качество ума. Риск, положим, остается, зато лет через триста — самое большее четыреста — понимающий человек получит удовольствие.
В самом деле, мы-то с вами умеем оценить эффект: над безумным потешаются безумные!
Причем с Дон Кихота взятки гладки, у него диагноз: позабыл код окружающей реальности, пытается воспользоваться ключом от совсем другой — не тут-то было. Принимает условности архаичного, примитивного жанра как законы истории либо природы или, во всяком случае, как руководство к действию, вот и не может взять в толк: существа в странных одеяниях, бормоча тарабарщину и зачем-то терзая себя до крови, тащат куда-то неподвижную женщину в трауре, — что это, если не похищение, причем с применением колдовства? Как же не воспрепятствовать? Вперед, Росинант!
А все остальные, видите ли, нормальны и благонадежны; происходящее толкуют адекватно: рутинное, но полезное мероприятие, направленное на повышение урожайности путем преодоления засухи. Кто же не знает: чтобы вызвать атмосферные осадки (говоря, как все — «дабы Господь отверз двери милосердия своего и послал дождь»), единственно верное средство — толпой выволочь из церкви на солнцепек статую Его Матери, да и доставить в другую церковь, по пути коллективно истязая свой кожный покров.
Такой, значит, у этих людей — один на всех — ключ к реальности. По-другому вскрывает невидимую взаимосвязь фактов. В данное время и в данной стране употребляется как универсальный. Однако не подлежит сомнению, что в глазах М. С. де Сааведры процессия бичующихся паломников — стадо мелких, темных Дон Кихотов, ничуть не менее нелепых, чем заглавный.
Как же так? Эти — верующие, а тот — сумасшедший… Не впадаем ли мы в научный, прости господи, атеизм?
Я — нет, за М. С. С. не отвечу, а что касается Дон Кихота — он верует беззаветней всех, но в текст, для всех прочих не священный (любая вера есть вера в какой-то текст). И пребывает в нем, тщетно порываясь включить в него другой — так называемую действительность. Страдает цельностью сознания. Собственной жизнью отменяет литературу — копьем пишет лучший в мире роман. Про Дульсинею, разумеется.
Между прочим: современная фантастика произошла от рыцарского романа, унаследовав милитаризм, демонские чудеса и ревнивую неприязнь к религиозной вере. Она и погибнет, вероятно, такой же смертью: от гениальной пародии. Но это случится не прежде, чем фантастика выдумает читателя, способного погибнуть ради любви к ней.
2002
Светлейший князь, превосходительные господа!
С самого детства я, Тициан из Кадора, стремился изучить искусство живописи — не из корысти, а из желания достичь некоторой славы…
Благоденствие бессюжетно. Только перемены счастья двигают судьбу. В жизни Тициана, словно во владениях его покровителя — императора Карла V, — солнце не заходит.
Уживчивый гений, удачливый. Благоразумный баловень истории. Обстоятельства расступались перед ним.
В эпоху, когда религиозную истину добывали силой оружия, когда роль человека в мироздании выяснялась на дыбе, — целых сто лет не знать тоски.
В стране, где шла немолчная резня, где свирепость и коварство процветали превыше изящных искусств (да ведь и кровь дешевле краски), — мирно пользоваться почетом, ничего не опасаясь, кроме чумы.
Прожить столько, и на самом виду, и не врезаться в память Европы ни поступком, ни причудой, ни занятным словцом…
Великий художник довольствовался биографией жизнерадостного ремесленника, венецианского купца. Преуспел в оптовой торговле зерном и лесом. Разбогатев, купил дом на Бири Гранде, на северном берегу. Женился, овдовел, выдал замуж дочь. Из сыновей один, как водится, вырос мотом, зато другой унаследовал от отца оборотистость.
Путешествовал Тициан мало, был домосед. Приходили в гости Сансовино, модный ювелир, и знаменитый наемный публицист Аретино. Втроем пировали в саду, любуясь видом на залив. Тянулся праздник, сверкала волна, играла духовая музыка, ломился стол. «Что за мясо едим мы здесь, в Венеции», — восхищался Аретино. И, поглядывая на закат, в сторону разоренной Италии, благодушно кивал Тициан — маклер Немецкого подворья, граф Палатинский, рыцарь Золотой шпоры, любимец тиранов и знатных дам, единственный мастер, не знакомый с усталостью и печалью, счастливый, бессмертный…
Он как будто заранее знал, что предстоит плодотворная старость, и дебют разыгрывал не спеша. Не жалел времени на финансовые операции, на придворные интриги. Ранняя пора не ознаменована великими произведениями. Оттого-то, когда сверстники все умерли, никто не мог припомнить, сколько же Тициану лет.
Но тут была еще причина. Гениальный приятель затмевал молодого Тициана. Вот кто действительно торопился раскрыть свой дар — этот Джорджоне из Кастель-Франко. Одну за другой он писал незабываемые картины — тоже как будто знал, что левантийский бриг, на котором приплывет в Венецию чума, уже спущен на воду.
Джорджоне все давалось легко: живопись, музыка, любовь и слава. Нельзя было не восхищаться им, нельзя не подражать, и Тициан поступил к нему в подручные, и гордился, когда их работы сходством обманывали знатоков. Та же мечтательная прелесть, и безоглядная нагота, и серьезные, взволнованные лица, и вместо сюжета — внезапное сопоставление отрешенных друг от друга фигур и пространств, — как в поэме, которую через несколько лет закончит Лодовико Ариосто.
Но левантийский бриг в 1510 году причалил к набережной Большого канала, у моста Риальто, и Тициан уехал в Падую расписывать стены бедных тамошних церквей, а Джорджоне был влюблен в одну даму и остался, и заразился от нее чумой, «так что в короткое время преставился в возрасте тридцати четырех лет».
Рассказав об этом, тогдашний искусствовед прибавляет: многочисленные друзья Джорджоне «перенесли сей ущерб и сию утрату, утешаясь тем, что после него остались два отличнейших его ученика» — Себастьяно дель Пьомбо и Тициан из Кадора, «который не только сравнялся с Джорджоне, но значительно его превзошел».
Нельзя стать великим художником под гнетом любви к чужому мастерству. И Шекспир сочинил первую свою трагедию не прежде, чем погиб, не дописав свою последнюю, Кристофер Марло.
Умер учитель, ровесник, соперник, предтеча — тогда-то и началась для Тициана другая, вечная молодость, нескончаемый полдень, в лучах которого нам отсюда, через полтысячи лет, не разглядеть обид и неудач.
Тут начинается настоящая судьба Тициана — история его стиля.
Годы уходят на то, чтобы дописать неоконченные картины Джорджоне и забыть о них. Но долго еще Тициан будет решать композицию как сюжетную антитезу («Любовь земная и небесная», «Динарий кесаря»), и редкая из его Венер и Данай осмелится переменить позу, предписанную автором «Отдыха Венеры», и навсегда усвоят портреты этот странный, сосредоточенный взгляд, не видящий вас, но проникающий насквозь, безоружный взгляд человека, уверенного, что он совсем один.
Потом рисунок и цвет потихоньку меняются ролями, и мысль перетекает в краску.
Тициан научился, с головокружительной, неуследимой подробностью варьируя оттенки цвета, передавать этой игрой теплоту, тяжесть, легкость, влажность, шероховатость — насколько вообще способны окружающие тела радовать человека свойствами своих поверхностей.
Одной жизни не хватило бы на это, но Тициан ведь прожил две.
Он дал зрению силу осязать. Этот сплав, этот сдвиг в строе чувств дарует человеку пронзительную вспышку особой явственности сущего. Это созерцание ярче и проникновенней обладания.
Поистине, как пишет один старый итальянец, Спероне Сперони, «Господь сотворил в красках Тициана рай для нашей чувственной жизни».
Никакой сюжет не может выразить столь нестерпимой жажды быть и видеть. Но вполне достаточно — человеческой фигуры, окруженной всею роскошью существования. Можно подумать, что Тициан изображает обнаженных красавиц и пышно разодетых гордых крепышей. На самом деле не наготу он пишет, а соблазн; и не характеры, а чувство тайны, внушаемое настоятельной реальностью чужого «я».
Когда ушли друзья, состарились дети и вообще стало темней, он вдруг заметил, что различие между телами и пустотой — мнимое, так же как нет границ, отделяющих предмет от предмета. Линия и цвет — всего лишь обобщения. Подлинно видимое состоит из мельчайших мазков и переливается в глазах неразличимо разноцветным, текучим, обжигающим, плотным маревом, подобным ореолу над горящей свечой.
Он бродил по дому и, к ужасу учеников, снимал со стен свои картины, чтобы переписать.
Чтобы, например, непременно проступала сквозь краску холстина. Чтобы лица и вещи сияли в плоском воздухе сгустками рукотворческой воли.
Шедеврами последних лет считаются «Тарквиний и Лукреция» (кажется, в Лувре) и эрмитажный «Святой Себастьян», столь похожий на подмалевок. То ли так и придуман, то ли не дала додумать чума.
Отыскала-таки дом на Бири Гранде. В 1576 году.
И черная лодка по реке Братьев доставила Тициана Вечеллио, будто бы 1476 г. р., в его любимую церковь.
Там — в Санта-Мария Глориоза Деи Фрари — он и погребен, создатель картин, в которых жизнь чудесна, как живопись, и человек счастлив, как художник Тициан.
1976
Необыкновеннее всего были глаза: казалось, в них употребил всю силу кисти и все старательное тщание свое художник. Они, просто, глядели, глядели даже из самого портрета, как будто разрушая его гармонию своею странною живостью.
Рембрандт написал сто автопортретов. Провел перед зеркалом больше времени, чем любая красавица мира. По целым суткам и по двое суток вглядывался в свое отражение, гримасничал, на разные лады драпировался в роскошное тряпье, купленное у старьевщика. Изучил игру лицевых мускулов, образующую выражение взгляда. Подробно исследовал, как дрябнет кожа, вбирая порами время; как далеко с теченьем лет отступает правда лица от первоначального божественного рисунка; как сходятся складки, морщины, отеки, прожилки в биографическую тайнопись, — по ним можно угадывать прошлое и будущее, словно по линиям руки.
Современников Рембрандт пишет как родственников — ищет сходства. Эрмитажные портреты пожилых и печальных обитателей XVII века подчеркивают, что человек состоит из времени. Человек — это возраст и взгляд, причем возраст означает не сколько прожито, но — главным образом — сколько осталось. А взгляд говорит, что модель знает свой приговор. (Пожаловаться нечем: вместо рта — щель, как у маски.) Все прочее — причуды костюмера: тюрбан или берет, кружевной воротник, золотая застежка. И больше ничего не разглядеть: лоснятся красноватые потемки, обволакивают фигуру. Как будто люди живут в темноте.
Как будто художник думал, что жизнь не праздник и не подвиг, а скорее похожа на терпеливое блуждание по краю ночи, в зыбких пределах души.
Какое странное, какое ненадежное пространство! Ни клочка неба, ни пяди земли, нет линии горизонта, ни деревца, ни ручейка, ни камня. Иногда проглянет в глубине картины тусклый и небрежный театральный задник — и это все. А перспектива сомнительна, и тела не чувствуют своей тяжести, не уверены в объеме, который занимают, — всё как в зеркале. И человеческие лица сияют из теплой живой тьмы, какую можно увидеть, только закрыв глаза. Она течет и клубится, она прозрачна и бездонна, очень много краски тратится на нее.
Рембрандт пластает световым лучом эту вязкую, безвоздушную среду. Луч падает куда хочет, а откуда — неизвестно; то распылится во мгле, то вдруг ударит прямо в человека. В природе не бывает такого освещения. Невольно подумаешь о ночной страже, о потайном фонаре. Но именно такие пылающие обрывки выхватывает из небытия наша память.
Рембрандт смотрит на человека так, словно видел его во сне и теперь вспоминает. И модель отвечает ему таким же взглядом — в упор, но издалека. Об эрмитажном Иеремии де Декере специалисты прямо полагают, что это портрет посмертный. А Саския в этом нелепом буколическом наряде, с посохом и венком? Как она глядит, робко и прощально, — не на нас, конечно, а на своего обожаемого мастера. Перед картиной Рембрандта зритель вообще довольно часто чувствует себя лишним: смущает явное присутствие автора, это его тут ждут, его ищут глазами, он герой и носитель изображенной реальности. Пример — так называемая «Даная». Что нам делать подле нее?
Господин ван Рейн играет в Тициана. Госпожа ван Рейн старательно, хотя и без блеска, изображает негу и желанье — в неудобной позе, на чересчур роскошном ложе и, кажется, на сквозняке. Наверное, оба слегка потешались над этой затеей, но за шутливой ужимкой страсти был и простодушный порыв похвастать: смотрите, как мы счастливы, и как привлекательна Саския, и как Рембрандт гениален.
Как светится нагота, и сверкает позолота, и женское тело утопает в мягкой рухляди. У этого тела нет тайн от Рембрандта ван Рейна. И он с утонченной нежностью и бессердечным мальчишеским любопытством трогает кистью понятные лишь на ощупь изъяны оплывшей, как свеча, прелести — уязвимой, несовершенной, преходящей, обреченной, единственной. Рембрандт, видимо, любил Саскию.
Но через несколько лет после ее смерти переменил на картине лицо и улыбку, взяв их у другой жены.
И нет больше ни Саскии, ни Хендрикье, картина заперта на ключ, — ищите рентгеном, как звать героиню. Нет здесь больше никого — один Рембрандт.
Он был самовлюбленный мечтатель и легко принимал за вдохновение внезапный каприз. В заказных композициях случалось ему сфальшивить, восполняя недостаток чувства резким сюжетным эффектом.
Игривость Рембрандта угрюма, откровенность — презрительна. Чем сильнее он хочет быть понятым и восхитить, тем надменней отвергает опознавательные шаблоны, так что названия и фабулы многих картин до сих пор неизвестны.
Словом, не то удивительно, что сразу после смерти Рембрандта забыли на двести лет, а то, что при жизни он все-таки нравился и даже был знаменит в своем краснокирпичном Амстердаме.
Возможно, что дальновидные сограждане поняли: этот безответственный господин ван Рейн, собиратель ненужных редкостей, подписывающий свои картины детским, домашним именем, этот художник Рембрандт открыл точку зрения, с которой некрасивое постигается как прекрасное. Им представлялось, что это удачный прием, изысканная манера: диссонансы человеческого лица гармонически уравновешены воображенным фоном, так что хоть и модель нехороша, и портрет верен, а картина блистает красотой. В Амстердаме было много некрасивых, но умных людей. И они заказывали Рембрандту свои портреты.
А он писал бедность человеческого лица сквозь непролитые слезы неотвратимой разлуки, прозревая в нем печать частной судьбы и общей участи. Он окидывал фигуру жарким драгоценным облаком такого пространства, в котором душевное волнение автора материальней, чем телесная оболочка персонажей. Это волнение состоит из нестерпимой жалости к личному, временному, смертному; из страха перед исчезновением и мечты о покое; из памяти обид и надежды на милосердие; и благодарности за томительную радость все это чувствовать.
Всё небрежней контуры, всё безразличней любая определенность; немое ожидание становится сюжетом; времени, оказывается, тоже нет: душа навсегда остается подростком-сиротой, и только одно, только одно событие составляет ее судьбу.
И вот Давид расстается с Ионафаном, и Блудный сын припадает к Отцу. Нам видны вздрагивающие плечи. И утрата, и встреча, и вся жизнь — одно безмолвное объятие, один взгляд в теплой густой вечности, одна любовь.
«С любовью дело обстоит так, — писал сосед Рембрандта, молодой философ Спиноза, — что мы никогда не стремимся избавиться от нее (как от удивления и других страстей) по следующим причинам: 1) так как это невозможно, 2) так как это необходимо, чтобы мы не избавлялись от нее».
1977
И тогда на цыпочках,
тихонько вверх по лестнице
молчаливо в комнату
вошли комедианты:
Arleccino,
Pantaeone,
Il Dottore
и
Colombina,
которые с весьма большой любовью
унесли на своих плечах
одетого в белое клоуна из Бергамо;
а куда — мы не знаем.
Карл II, король Испании, был стар, детей у него не было. По совету приближенных и с благословения папы римского король 2 октября 1700 года подписал завещание, в котором назначил своим наследником французского принца — Филиппа Анжуйского, внука Людовика XIV. В ноябре король умер. Наследство было принято. Политическое равновесие в Европе нарушилось. Весной 1701 года началась война.
Тогда-то, спасаясь от рекрутского набора, долговязый, но слабогрудый Антуан Ватто, семнадцатилетний сын кровельщика, ушел из родного Валансьена, знаменитого своими кружевами и крепостными сооружениями. Позади оставалась мещанская юность, по обеим сторонам дороги догорал XVII век, навстречу брели новобранцы, догоняющие свой полк, скрипели колеса маркитантских повозок. Антуан надеялся, что в Париже сумеет продать свою жизнь дороже, чем на полях Фландрии. Он думал — жизнь вся впереди, а половина была уже прожита. Он шагал налегке, все имущество его составляли рисовальные принадлежности, меланхолия, чахотка, талант.
В столице нового столетия Ватто не затерялся. Совпадение случайностей, похожее на судьбу, вывело его из толпы безвестных мастеровых, доставило заказчиков и друзей.
Мало сказать, что он сделался модным живописцем. Его муза стала любимой камеристкой моды, ее наперсницей и наставницей. Появились прически и шляпки a la Watteau, он расписывал веера и крышки клавикордов. Раскупались нарасхват и его картины, вернее — картинки: эти творения не скрывали своего родства с утварью, не забывали, что они — вещи, что ими можно обладать; они искали благоволения зрителя с такой интимной предупредительностью, какая не снилась гордому искусству Пуссена или Рубенса. Ватто не подписывал и не датировал свои картины и не давал им названий. К чему? Разве менуэт или парик нуждается в имени? Он должен нравиться — вот и все. И молодой провинциал мастерил одну за другой композиции, мелодичные, как бой каминных часов; изящный жест запирал каждую из них, как шкатулку; взоры, встречаясь и расходясь, держали пространство, мнимое и глубокое, словно в зеркале. В этих картинках салон мечтал о саде, и платья атласного шелка не боялись травы. Под сенью рощ дамы и кавалеры играли невинно-пикантную пантомиму, плыл — с приличной игривостью — бесконечный куртуазный сюжет: любое прикосновение открывает новую главу; приглашение к танцу — событие; в мановении руки — намек… Нарядные человечки не притворялись всамделишными, жили тихо, как будто в натюрморте. Хлопотали порознь кто о чем, но все вместе выражали состояние покоя.
Все это называлось — галантные празднества. И Ватто написал их много. Цену за них он спрашивал низкую; на него находили припадки ярости, и тогда он свои работы с мстительным наслаждением уничтожал. Ватто, хоть и не получил образования, к живописи относился серьезно. Он слегка презирал эти роскошные безделушки, хотя они были красивы и кормили его и восхищали меценатов. Ватто, по-видимому, не замечал, что нелюбимые дети все-таки похожи на него, что, машинально тасуя легкомысленных персонажей, он невольно выдавал свои заветные мысли.
Можно сказать, что есть два наклонения мечты: желательное и условное. Один строит воздушные замки, другой — карточные домики. Праздники Ватто — игра, забава, меланхолическая и монотонная, как пасьянс.
Вот как наставлял Ватто своего ученика: «Он посоветовал Лайкре отправиться в окрестности Парижа и нарисовать несколько пейзажей, затем нарисовать несколько фигур и из этих зарисовок скомпоновать картину по собственному воображению и выбору». Так он и сам поступал. Он рисовал с натуры каждое утро. Сочинение картины состояло в том, чтобы выбрать из альбома разные моменты разных жизней и склеить их на полотне. Не меняя ни позы, ни жеста, одни и те же фигурки порхают с холста на холст, из пейзажа в пейзаж, из одной компании в другую. Эти господа держатся непринужденно, однако не умеют уверить нас, будто их трогает веселая суета ситуации. Каждый живет в глубине своего мгновения, чуждого окружающему. Выдает их главным образом взгляд: и друг на друга, и на зрителя они смотрят внимательно и печально. Так, узнавая, вникают в собственное отражение. И зрителю передается случайность и эфемерность существования этих условных любовников и мнимых счастливцев; заводные игрушки, нарядная мошкара — вот что такое люди; и Ватто с сострадательным пренебрежением подчиняет их своей прихоти, заставляет обниматься и плясать. Подражая провидению, он утешал свою гордость.
Так он жил, играя в чет и нечет чужими, воображаемыми радостями. Это скоро приелось, как и восторги знатоков. Ватто скучал, презирая себя и других, мечтал уехать куда-нибудь — хоть в Валансьен, если нельзя в Италию. «Единственными его недостатками, — говорит мемуарист, — были равнодушие да еще любовь к переменам».
В гуще города Парижа он вел жизнь одинокую и скромную, чуждый кипевшему вокруг роскошному разврату Регентства.
«Но свидетельству всех исторических записок, ничто не могло сравниться с легкомыслием, безумством и роскошью французов того времени… Алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей.
…Образованность и потребность веселиться сблизила все состояния. Богатство, любезность, слава, таланты, самая странность, всё, что подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благосклонностию» (Пушкин. «Арап Петра Великого»).
В 1716 году из двадцатилетнего изгнания вернулась в Париж итальянская труппа и стала давать спектакли в Бургундском отеле. Ватто влюбился в комедию дель арте. Она говорила, что мир полой ряженых; чтобы разгадать людей, надо их переодеть; чтобы сыграть жизнь, довольно дюжины масок. Чем тверже маска, тем беззащитней лицо. Ватто узнал себя в неловком и простодушном Пьеро. Современники вдруг увиделись ему распавшейся труппой комедиантов, способной представить в лицах его тоску, и страх, и нежность. В ту пору Ватто переживал кризис. Одиночество сломалось. Люди выросли в глазах Ватто, и он поверил в реальность их существования. Он понял, что можно писать портреты знакомых, как свою предсмертную исповедь, и создал несколько пронзительных шедевров. Но было уже поздно. Если верить легенде, Ватто умер с кистью в руке.
В Эрмитаже зябнут несколько картин Ватто. Вот одна из них. В парке с прозрачной листвой сидит на прямоугольной каменной плите молодая дама в черном платье и с черным бантом в рыжеватых волосах. Правой рукой дама присобрала подол. От этого по платью идут очень красиво написанные волны складок. На кавалера дама не глядит, сидит к нему спиной, только голову повернула, чтобы показать, что слушает. А он полулежит, опираясь локтем на ту же каменную плиту. Мне сдается, что позу эту он сохраняет не без труда: вес тела приходится на локоть, а сложения кавалер плотного. Он, разумеется, в камзоле, на нем берет со страусовым пером. И, разумеется, он смотрит на нее. О выражении лиц можно без натяжки сказать только одно: кавалер улыбается, а дама — нет.
Изящная модная картинка, справедливо замечает исследователь. Простое сопоставление фигур, связанных условной ситуацией. Этого самого кавалера в той же позе легко узнать на другой картине Ватто — «Праздник любви» (в Дрезденской галерее).
Да, простое, еле слышное созвучие, прямоугольный — 42 на 34 сантиметра — вымысел, окно внезапной тишины: время не остановилось, его просто нет. Композиция такая незначительная, что кажется таинственной.
Можно ли усмотреть здесь хотя бы проблеск сюжета? Только если придать черному платью значение траурного. Тогда перед нами — молодая вдова и соблазнитель, а мраморная плита на окраине парка вводит кладбищенский мотив. Тогда это даже не простой сюжет, а знаменитый… Не могу удержаться и приведу перечень реквизита, необходимого для старинной пьесы «Каменный гость» в комедии дель арте: «Старая шпага для Полличинеллы; фонарь; два сачка для ловли рыбы; две корзины; плащ; свежая рыба; пучок редьки; метла; палки, чтобы бить; список для Полличинеллы; траурное платье для донны Анны; письмо; два кресла; труба; два подсвечника с зажженными свечами; лютня; барабан и другие музыкальные инструменты; приспособления для полета; люк; надпись для статуи; буфет и роскошные приборы для ужина; шкафчик со всеми необходимыми принадлежностями; предметы для еды и питья, все черное, траурное…» и т. д.
И не подумаю настаивать на этом сближении. Разве что краешком мысли Ватто допускал тень такой реминисценции в свою картину. Да ведь и не в сюжете дело. Есть небо, листва, шелк, есть гармония цвета. И то, что люди так бесконечно разобщены, точно куклы, забытые в саду детьми, обогащает содержание оттенком нереальности и щемящей загадки. Вот и все.
Художник Мерсье назвал свою гравюру с этой картины «La Boudeuse». Глагол bouder означает «дуться», «сердиться», «надувать губы», «с досады отказываться от чего-либо». Стало быть, наша «Капризница» вполне может именоваться и «Недотрогой» или еще как-нибудь. Какая разница? Картина Ватто даже и самого рассудительного зрителя соблазняет поиграть в нее, принять в ней участие, наделить ролями, характерами, речами — бубновую даму и валета треф…
Роковая комедия игрушечной плоти. Рококо.
Вскоре после смерти Ватто краски на его полотнах померкли. Так сбегает улыбка с лица. Какими-то правилами ремесла пренебрегал, говорят, живописец. Сквозь масло и лак проступила печаль.
Это тайна судьбы проступает сквозь тайну стиля.
1975
Как жаль, что тем, чем стало для меня
твое существование, не стало
мое существованье для тебя.
Хотел всего лишь растолковать наконец самому себе странную притягательность этой старинной книжки: брать ли ее на необитаемый остров? Любить ее нелегко; жить, как будто ее не было, — не получается; перечитывать с каждым разом всё грустней: всё темней в ее пространстве, и глуше звучат голоса; от ярких цветных фигурок тянутся угрожающие тени; мрачные значения проступают в легкомысленно-высокопарных речах.
Во всяком случае, на пишущего данный текст «История кавалера де Грие и Манон Леско» действует именно так: словно один из так называемых чудесных предметов — волшебное зеркало, или кольцо, или, там, золотое яблочко, кружащее по серебряному блюдцу… Короче, переносит в другой мир. Причем каждый раз в новый. Но вот ведь незадача: как почти никогда не бывает в сказках, каждый из этих новых миров безотрадней предыдущего.
И — как бы это сказать — всё реальней.
Эту историю вспоминаешь, как сон, в котором отчего-то догадался, что разные серьезные слова: страсть, свобода, верность, ревность, мужчина, женщина, честь — вроде игрушечных корабликов, непотопляемо легких; от каждого идет на неизвестную глубину леска с крючком, вцепившимся в чудовище; хищные призраки скользят в подводной холодной ночи; кораблики на волне пляшут.
Аббат Прево не считается гением; просто умный беллетрист; наверное, немало претерпел от тех европеянок нежных; полагаю, что каким-то случаем — вряд ли счастливым — заглянул в лицо настоящей правде.
И эта изменчивость смысла, его ступенчатость — неокончательность, похожая на бесконечность, — надо думать, приз, поднятый с самого дна.
«Я рассказываю вам о несчастье, подобного которому не было и не будет; всю свою жизнь обречен я плакать об утрате. Но, хотя мое горе никогда не изгладится из памяти, душа каждый раз холодеет от ужаса, когда я приступаю к рассказу о нем».
Не правда ли, такое предисловие — как бы сверхмощная лупа: теперь мы не пропустим ни буквы, ни заусеницы шрифта.
«Часть ночи провели мы спокойно; я думал, что моя дорогая возлюбленная уснула, и не смел дохнуть, боясь потревожить ее сон. Только стало светать, я заметил, прикоснувшись к рукам ее, что они холодные и дрожат; я поднес их к своей груди, чтобы согреть. Она почувствовала мое движение и, сделав усилие, чтобы взять мою руку, сказала мне слабым голосом, что, видимо, последний час ее близится».
Женщина не ранена; молода: нет и двадцати; вечером была здорова; и никогда ничем, насколько известно, не болела. С чего взяла она, что умирает? Вздор какой! Просто расклеилась, расхныкалась.
Де Грие говорит: он сперва так и подумал.
«Сначала я отнесся к ее речам, как к обычным фразам, произносимым в несчастии, и отвечал только нежными утешениями любви. Но учащенное ее дыхание, молчание в ответ на мои вопросы, судорожные пожатия рук, в которых она продолжала держать мои руки, показали мне, что конец ее страданий недалек».
Согласитесь: не всякий распознал бы тут агонию. Всякий другой скорей решил бы: припадок; ну, или обморок, раз не отвечает — где болит. Всякий другой потянулся бы за фляжкой с алкоголем, благо их несколько под рукой. Но вы же видите — не можете не увидеть — подчеркнуто трижды: заняты у де Грие руки.
Поистине, такие фразы оттачиваются бессонными ночами.
Про «подкрепительные напитки, что захватил с собою», он вспомнит перед тем, как рыть могилу.
И что Манон умерла не молча — вдруг выяснится в абзаце между мнимым, стало быть, обмороком — и могилой; но это уж такой абзац, что прямо запрещает любые расспросы:
«Не требуйте, чтобы я описал вам то, что я чувствовал, или пересказал вам последние ее слова. Я потерял ее; она и в самую минуту смерти не уставала говорить мне о своей любви. Это все, что я в силах сообщить вам об этом роковом и горестном событии».
Немного же вы сумели сообщить, молодой человек.
И немного найдется в мировой литературе — не говоря о житейской практике — таких необъяснимых смертей.
Удивительно, что я это заметил только теперь, перечитывая как бы напоследок. Несравненно удивительней, что я это заметил, похоже, первый.
Но как же так? Должна же быть какая-то причина смерти. Возможно ли, чтобы сам де Грие даже не попытался понять, отчего случилось «несчастье, подобного которому нет и не будет» (кстати: это, по меньшей мере, чересчур наивно — если только не многозначительно)?
Переутомление (впервые в жизни Манон прошла пешком около двух миль)? Переохлаждение (впервые в жизни провела ночь под открытым небом; однако Новый Орлеан расположен на тридцатой параллели)? Невозможно, потому что смешно.
Скоротечная чахотка? Тропическая лихорадка? Разрыв сердца (по-нашему, инфаркт)? Вот разве что разрыв сердца. Или змеиный укус.
В любом случае показания де Грие не совсем правдоподобны. И он даже не скрывает, что умалчивает о чем-то несказуемом, невыносимом. То есть от нас не скрывает; в смысле — от маркиза, как его там, — Ренонкура, в смысле — от автора «Записок знатного человека», от г-на аббата Прево. В суде все эти умолчания пополам с обмолвками ему не прошли бы даром. Да как будто и не прошли:
«Было наряжено следствие… меня обвинили в том, что в припадке бешеной ревности я заколол ее. Я просто и чистосердечно рассказал, как произошло горестное событие. Синнеле, несмотря на неистовое горе, в какое поверг его мой рассказ, имел великодушие ходатайствовать о моем помиловании и добился его».
Вроде бы получается, что приговор суда был не в пользу де Грие.
(Выскажу вкратце и наспех наиболее, по-моему, вероятное. Де Грие не заколол Манон Леско, — хотя намеревался именно заколоть, и этому найдется подтверждение в собственных его словах. Упомянутые им предсмертные симптомы наводят на мысль об отравлении. Про фляжки с крепкими напитками сказано дважды — ровно вдвое больше, чем требовал ход событий. Я почти совершенно уверен, что Манон скончалась от яда; надеюсь, что она приняла его по собственной воле; подозреваю, что с ведома де Грие; не говорю — по предложению, тем более — по настоянию; но убежден, что и задним числом — через год, на добровольной этой исповеди — он полагает, что в ту фатальную ночь в долине Миссисипи его беспутная возлюбленная исполнила — или даже заплатила — свой долг.)
Но позвольте напомнить, в чем там дело.
Начинается эта история во дворе главной гостиницы города Амьена. Французское королевство, год предположительно 1712-й. Наверное, сентябрь. Почему-то 27-е.
Он — дворянин, принадлежит «к одной из лучших фамилий П…». Она — происхождения заурядного, то есть спасибо не крепостная; дочь аррасского какого-нибудь горожанина.
Он, стало быть, в первом ряду, со шпагой, подбоченясь, — она в хороводе на горизонте, — однако же не так: оба вытолкнуты за край рамы, выбракованы, охолощены.
Он — потому что младший сын, то есть не наследник, то есть нахлебник. Закон не дозволяет расчленять дворянские именья; все достанется старшему, а младший брат — лишний рот. Его долг перед сословием — не оставить потомства. Вот его и записали в Мальтийский орден (что-то вроде погранохраны Средиземного моря) кавалером, точней — рыцарем, по-французски — шевалье; в одиннадцатилетнем возрасте под псевдонимом де Грие он дал обет безбрачия.
А родители m-lle Манон попросту сдают ее в монастырь — «против воли, несомненно с целью обуздать ее склонность к удовольствиям, которая уже обнаружилась». Надо полагать, приличное замужество ей уже не светит; стало быть, и она — лишний рот и вдобавок позорит фамилию Леско.
Короче говоря, они оба — жертвы общественного контроля над рождаемостью. Он исключен из мужчин, она — из женщин: дабы не плодить нищих (конечно, и порочных), будьте любезны официально, добровольно, навсегда выйти из Игры.
Сейчас де Грие — семнадцать; он невинен, как-то даже слишком невинен и застенчив; Манон младше и «гораздо опытнее».
Эпизод предсказуемо прост, наподобие водевильного куплета. Сколько бы де Грие ни пытался нам втолковать, будто с ним уже тогда произошло нечто невероятное, — мы сострадаем не без улыбки. Он потерял голову — это бывает; его красавица воспользовалась шансом (вроде как незапертой дверью или приставной лестницей) бежать с этапа — тоже понятно.
И что на одиннадцатый, не то на двенадцатый день побега и блаженства — когда еще солнце идиллии, так сказать, стояло в зените, — Манон обзавелась покровителем постарше и гораздо побогаче, а на тридцатый при его содействии сплавила юного любовника обратно под родительский кров, — никому, кроме де Грие, не представляется изменой коварной, тем более — вероломным предательством.
Тут не просто арифметика — хотя 150 экю на двоих при определенном образе жизни в Париже хватает, как выяснится позже, как раз на месяц. Важней, что с приставной лестницей далеко не убежишь. Кавалера будут искать, и обязательно найдут, — а Манон не для того уклонилась от монастыря, чтобы прямиком проследовать в так называемый Приют, или Убежище, где публичных женщин перевоспитывают розгами. Оставить бедняжку де Грие одного в столице, без гроша и в расстроенных чувствах — вот это действительно был бы поступок бессердечный.
Все обошлось, хотя еще с полгода юноша был не в себе: рыдал, топал ногами, пробовал уморить себя голодом, помышлял о побеге, о мщении… Достоин упоминания воображаемый им образ мести: шевалье мечтает не о дуэли.
«Отец пожелал узнать мои намерения. — „Я направлюсь в Париж, — сказал я, — подожгу дом Б… и спалю его живьем вместе с коварной Манон“. Мой порыв рассмешил отца и послужил поводом лишь к более строгому присмотру за мной в моем заточении».
Зачем лгала ты? И зачем мой слух
уже не отличает лжи от правды,
а требует каких-то новых слов,
неведомых тебе — глухих, чужих,
но быть произнесенными могущих,
как прежде, только голосом твоим.
Все начинается сызнова, и по-настоящему, при второй встрече кавалера — вообще-то, теперь уже аббата — де Грие с его «дорогой возлюбленной» (буквально — «chere maitress»; русская метресса XVIII века — наложница, фаворитка; французская, должно быть, звучала отчасти сударкой).
Приемная духовной семинарии Сен-Сюльпис. Шесть часов вечера. Де Грие только что вернулся из Сорбонны, где выдержал многочасовой богословский диспут — вроде как диссертацию блестяще защитил. Не сегодня завтра он примет духовный сан — и одет соответственно: в чем-то черном, длинном. Он не виделся с Манон около двух лет — узнает ее, конечно, сразу, — описать не в силах. Мы вправе уверенно предположить, что на ней богатое, модное платье, вообразить шляпу и вуаль, — но никаких телесных примет: брюнетка ли, блондинка и какого роста; ни фигуры, ни походки, ни лица; без очертаний, как источник света:
«Ей шел осьмнадцатый год; пленительность ее превосходила всякое описание: столь была она изящна, нежна, привлекательна; сама любовь! Весь облик ее мне показался волшебным».
Происходит роковой разговор — совершенно бессмысленный; верней, обмен слишком отчетливыми фразами, не имеющими смысла именно как фразы: пожалуй, значение каждой может быть передано частицей «да» с вопросительным знаком — либо с восклицательным; но пропадут все эти словесные подножки:
«Робким голосом сказала она, что я вправе был возненавидеть ее за неверность, но если я питал к ней когда-то некоторую нежность, то довольно жестоко с моей стороны за два года ни разу не уведомить ее о моей участи, а тем более, встретившись с ней теперь, не сказать ей ни слова.
…Несколько раз я начинал было говорить и не имел сил окончить свою речь».
Вообще-то, раз уж не решился повернуться и уйти, следовало бы принять тон ледяного недоумения. Что-нибудь вроде: чем могу быть полезен, сударыня? Или: разве мы знакомы? не припоминаю, при каких обстоятельствах был удостоен этой чести.
«…Сделав усилие над собой, я воскликнул горестно: „Коварная Манон! О коварная, коварная!“ Она повторила, заливаясь слезами, что и не хочет оправдываться в своем вероломстве. „Чего же вы хотите?“ — вскричал я тогда. „Я хочу умереть, — отвечала она, — если вы не вернете мне вашего сердца, без коего жить для меня невозможно“».
Разное можно сказать в ответ. Какой-нибудь персонаж «Опасных связей» или «Трех мушкетеров» ухитрился бы даже с улыбкой, любезной донельзя, спросить адресок: дескать, при случае непременно загляну, и вы останетесь довольны гонораром. Но эти романы еще не написаны; кстати, все действующие в них кавалеры только тем и заняты, в сущности, что мстят за де Грие; а он безоружен и беспомощен:
«— Проси же тогда мою жизнь, неверная! — воскликнул я, проливая слезы, которые тщетно старался удержать, — возьми мою жизнь, единственное, что остается мне принести тебе в жертву, ибо сердце мое никогда не переставало принадлежать тебе».
Трижды не отбил подачу; Манон выиграла.
«Едва я успел произнести последние слова, как она бросилась с восторгом в мои объятия».
В этой сцене (пока — только в этой; через двадцать лет автор присочинит и другую в таком же духе) Манон тратит слова (и слезы) не то что бескорыстно — безрассудно. Не нуждается она ни в кошельке де Грие, ни в его защите: процветает щедротами любовника-откупщика. Дело идет всего лишь о власти; точней — о рабовладении.
Но какая, однако же, демонская самонадеянность! Дворянину, духовному лицу — словом, человеку из общества, и притом человеку с будущим — предложить этак без затей («Я спросил ее, что же нам теперь делать?»): а переходи на нелегальное положение; поступай на содержание ко мне, содержанке!
И дворянин, духовное лицо, и прочая, и прочая — во мрак и позор бросается стремглав, и еще с какой-то «неизъяснимой отрадой», — и на следующей же странице сделался бы смешон, — не вздумай вдруг Манон Леско смягчить его участь:
«Дабы я еще более оценил жертву, которую она мне приносила (что это — наглость Манон или издевка де Грие?), она решила порвать всякие сношения с Б…»
Таким образом, честь в некотором роде не погибла: де Грие не будет делиться с г-ном Б… ласками Манон; а станет вместе с нею проживать капитал, который она у этого Б… «вытянула»; денег должно хватить лет на десять; а за это время отец кавалера, скорей всего, умрет и что-нибудь ему оставит.
Проект не особенно возвышенный (к тому же непредвиденные случайности — пожар и кража — почти сразу его разрушают), но все-таки тут не обрыв, а лестница к обрыву: приживалом — ничего не попишешь, карточным шулером — извольте, мошенником — так и быть; очень не хотелось бы торговать собственным телом («ибо мне претило быть неверным Манон»), — но как последний шанс — куда ни шло; лишь одно-единственное положение представляется кавалеру невозможным, потому что нестерпимым, — и вот наши любовники пробираются по самому краю, и Манон все время соскальзывает, а де Грие опять и опять ловит ее уже на лету и отчаянным рывком выхватывает — выхватывает из чужих рук.
В ее судьбе это как бы привычный вывих: падает благосостояние — в ту же минуту подворачивается очарованный богач. По словам де Грие (хотя откуда ему знать?), другие мужчины ей, в общем-то, ни к чему («я даже был единственным человеком, по ее собственному признанию, с которым она могла вкушать полную сладость любви»; однако же не ясно, что сказал бы по этому поводу г-н Б… или кто другой), — но развлечения необходимы — «столь необходимы, что без них положительно нельзя было быть уверенным в ее настроении и рассчитывать на ее привязанность»!
Если вдуматься, это страшные слова — и описывают существо, одержимое истерической скукой — онегинской, так сказать. Манон заглушает гложущую изнутри пустоту — суетой и больше всего на свете боится, что когда-нибудь на этот наркотик не хватит денег. Вроде как игральный автомат в режиме non-stop и с тревожным реле: ресурс партнера на исходе, кто следующий?
Каждый раз этот сигнал застает злополучного де Грие врасплох. Заклиная про себя: полежи, кукла, полежи с закрытыми глазами, пока я где-нибудь стащу аккумулятор, — он поспешно удаляется. Кукла тут же открывает глаза и бежит в другую сторону.
Как во сне, она идет по вращающейся сцене: из декорации в декорацию, из пьесы в другую пьесу, из роли в другую роль (кто, например, даст голову на отсечение, что неприятный гвардеец Леско — действительно ее брат?); но все одно и то же, драматургия сплошь бездарная, бесконфликтные живые картины — галантные празднества, завтраки на траве.
А де Грие застрял за кулисой, потом запутался в занавесе. Потому что он двигается по прямой; потому что, уступая героине в блеске ума, он безмерно превосходит ее — и всех нас — величием души. Каковое заключается, по-видимому, в страстном и деятельном постоянстве. Как цитирует Монтень из Плутарха: «Если пожелать выразить единым словом и свести к одному все правила нашей жизни, то придется сказать, что мудрость — это всегда желать и всегда не желать одной и той же вещи». Людей такой прямизны, говорит Монтень, во всей древней истории наберется едва ли с десяток; а мы, нынешние (он писал за полстолетия до Прево), все скроены из отдельных клочков, из случайных связей; поэтому «в разные моменты мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других».
Только де Грие равен самому себе; всегда желает одного: не разлучаться с Манон; а измена Манон для него несовместима с жизнью. Всего лишь два побуждения — для поступков каких угодно: солгать, украсть, убить, пожертвовать собой.
Обсуждая сюжет, все — и де Грие первый — сводят главный мотив к навязчивой сексуальной идее; он даже приплетает сюда мечту о каком-то счастье — представляя его как нескончаемый медовый месяц на загородной вилле.
Но аббат Прево не зря обмолвился о своем сочинении: этот маленький трактат, — и не зря первое издание сожжено рукою палача.
Это история самой настоящей, весьма дерзкой ереси — личной религии кавалера де Грие. Это история о том, как муравей нашел себе богиню — в прямом смысле, без метафор. Так и сказано: Манон могла бы возродить на земле язычество, — и де Грие неоднократно и не шутя намекает, что она — не человек. А его страсть исчерпывающим образом освещена в Новом Завете:
«Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, не превозносится, не гордится,
Не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла,
…Все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит.
Любовь никогда не перестает…»
Вычтем из этой веры надежду: останется любовь как ревность в последней степени; как страдание от непобедимой реальности чужого Я; какая уж тут свобода воли; но и рабство не спасает; разве чья-нибудь смерть.
И вот они вдвоем на краю света; почти все унижения позади, кроме последнего: завтра Манон отдадут какому-нибудь каторжнику; лучше бы досталась племяннику губернатора, но вчера вечером де Грие племянника этого убил (думает, что убил), теперь де Грие повесят.
А до индейских вигвамов не добежать, ни до английского форта, и вообще это из другого романа, из Фенимора Купера. Манон понимает верность на манер Изольды с Тристаном — исключительно как «верность сердца»; губернаторский племянник вряд ли был ей страшен. Но всё поздно. И даже совестно не подарить кавалеру напоследок единственного неопровержимого доказательства взаимности. Он, бедный, грозился «в случае если несправедливость восторжествует, явить Америке самое кровавое и ужасающее зрелище, какое когда-либо творила любовь». Он закопает ее в песке обломком шпаги.
P.S. В «Игроке», в «Идиоте», сильней всего в «Кроткой» — как больной зуб, ноет эта музыка. Достоевский-то знал, отчего умерла Манон Леско.
P.P.S. Второй эпиграф — без ответа, навсегда.
2002
Певчих стрекоз не бывает, дорогая Герцогиня. Дедушка Крылов шутит. Позволяет себе поэтическую вольность — изображает, как удобней воображению. Стрекоза, вообще-то, стрекочет, но не как сорока — скорей, как кузнечик, — короче сказать, в полете крылья у нее трепещут: от каждого — как будто ветер, и каждое — как бы парус, и воздух, растираемый крыльями, гнется и скрипит, — не ее это голос, понимаешь? Но ведь и муравьи не говорят!
На то и басня: вроде как цирк, только наоборот — там дрессировщик заставляет животных — нет! нет! конечно, не заставляет! — конечно же, воспитывает… он их так воспитывает, чтобы они подражали нам, людям, — то есть чтобы выказывали ум: катались на велосипедах, качались на качелях, танцевали, кланялись… Словом, чтобы хорошо себя вели, слушались укротителя.
Кстати! Дедушка Крылов думал, что смирные даже лучше умных — во всяком случае, нужней: за что, например, крестьянин любит свою лошадку? ведь с нею обмениваться мыслями не интересно, у нее небось все мысли только про еду (вот именно: как у —) — но это спрашивает Лиса, она ревнует Крестьянина к Лошади, отнюдь не прочь с ним дружить одна — не постигает, отчего ей, толковой, предпочитают существо столь ограниченного интеллекта.
— «Эх, кумушка, не в разуме тут сила!» —
Крестьянин отвечал: «Все это суета;
Цель у меня совсем не та:
Мне нужно, чтоб она меня возила
Да слушалась кнута».
Вот какой земледелец несентиментальный, не то что некоторые. А кнут — это такой рычаг управления — вообще, мы отвлеклись.
Значит, так: цирковые звери — ученые, то есть послушные настолько, что представляются веселыми и умными — все как один. А звери басенные играют в человеческую глупость — причем обычно в глупость непослушных, от которой, по мнению многих, все несчастья, — и тут у каждого роль своя. Сочинитель басни назначает, кому водить — кто в природе смешней похож на человека, похожего на какой-нибудь изъян человеческого ума. Вот Стрекоза: состоит из одного легкомыслия — почти как мы с тобой. Это плохо — Стрекозу надо проучить — погубить или хоть пристыдить, а еще лучше — и то и другое. В этом смысл игры, с этой целью дедушка Крылов и заманил Стрекозу (хоть она и не зверь) в басню и покумил с Муравьем.
Нет, настоящая, живая стрекоза — хорошая, обижать ее ни в коем случае нельзя. Вот, смотри, в энциклопедии написано: стрекозы истребляют комаров, мошек и других вредных насекомых, — «чем приносят пользу».
Я же говорю — игра. Дедушка Крылов, конечно, знал, что в природе нет ленивых, ни беспечных, и все, например, насекомые отдают всю жизнь и все силы борьбе за счастье своих потомков.
Другое дело, что одни — вредные, а другие — полезные: по крайней мере, так в энциклопедии. Между прочим, как раз про муравьев там ученые, ты только послушай, что пишут: «Многие М. относятся к числу вредных насекомых, прежде всего потому, что они охраняют тлей — вредителей культурных растений; кроме того, значительное число видов М. являются вредителями садовых, полевых, технических культур, тепличных растений и пищевых запасов…»
Видишь? Все дело в пищевых запасах! Муравей, когда ни увидишь его, непременно тащит в челюстях какую-нибудь дрянь — вероятно, съестное, — а стрекоза питается своими комарами на лету! Порхает с пустыми крыльями, да еще знай стрекочет — вот и похожа на лентяйку — на какую-нибудь недальновидную тетеньку; одно слово — попрыгунья: лучшее биографическое время проводит в увлечениях, развлечениях, — нет чтобы консервировать на зиму овощи, копить сбережения на черный день, всю жизнь готовиться к старости, — брала бы пример с Муравья…
(Чего дедушка Крылов, скорей всего, не знал — а дедушка Лафонтен и подавно, — как и я до сих пор, — это что европейские наши, типичные, дачные муравьи: озабоченные, целеустремленные, явно — крепкие хозяйственники… так вот, они — кто бы мог подумать? — все поголовно тоже как бы тетеньки — «недоразвитые в половом отношении самки», — сказано тут же в энциклопедии. Попроси наша Стрекоза убежища не у такой вот бескрылой рабочей особи, а у полноценного крылатого муравья — вдруг разговор вышел бы другой? Грамматический-то род непоправим, даром что у стрекоз — «вторичный копулятивный аппарат самцов высоко специализирован и не имеет аналогов среди насекомых»…
Какие пустяки! не все ли равно? бюджет муравейника не предусматривает затрат на попрошаек, на разных там вынужденных переселенцев, — частной же собственности, как известно, у муравьев нет —)
Прости, задумался. Итак, Стрекоза не умеет жить — плохо ей придется зимой — так ей и надо — сама виновата — пускай пропадает, — я шучу, шучу!
И дедушка Крылов шутит: он, конечно, спасет Стрекозу — допустим, приютит ее на зиму в Публичной библиотеке, — там знаешь сколько мух!
А запасливый, но скаредный, неутомимый, но неумолимый, злорадный Муравей… Не бойся: никто его не обидит, — он же ни при чем, это баснописец наделил его холодным сердцем, а сам по себе он симпатичный. Наверняка ему начислят достойную пенсию, как ветерану труда и санитару леса, — плюс консервы со склада, и опять же поголовье тлей… Счастливая зима предстоит Муравью!
(Скитаясь по тесным, непроглядным, жарким коридорам, беззвучно приговаривать в такт шагам:
— «Ты все пела? это дело:
Так поди же, попляши!»
Выпад — укол! Еще выпад — опять укол! Обманное движение: так поди же… — и последний укол, наповал! Фехтовальная фраза!
Как восхитительно разрисовывал этот мастер чужие мысли, ничьи, из неприкосновенного запаса толпы — в том числе, и с особенным наслаждением, главную — что уши выше лба не растут… Впрочем, это у старушки-басни наследственный порок — Эзопов комплекс. Ядовитая, стремительная, тяжкоблистающая речь закована в градусник рабской морали.
Твердят наперебой, что Крылов был гораздо умней не только своих покровителей, почитателей, но и собственных басен. Кто его знает; людей он, кажется, презирал буквально до безумия: нарочно им внушал — неряшеством, так скажем, и обжорством — отвращение; даже, говорят, как-то в молодости попробовал нагишом поиграть на скрипке у открытого в Летний сад окна. А жизнь досталась долгая — проигрался, присмирел, притворился. Предпоследний придворный шут: а последним был Тютчев — но уже другого тона: в тунике античной не плясал. Крылову басни доставили славу и покой. Не сорвать черепахе панцирь, обгаженный столичными голубями —)
Нет никакой черепахи, сам не знаю, что бормочу. Крылов был очень хороший поэт, Герцогиня. Подрастешь — обследуй непременно свод басен, полюбуйся старинной работой: синтаксис и метр, даже в безнадежно трухлявых, — сплошной восторг. Что Змея практически всегда знаменует иностранца, что вольнодумствующий писатель опасней разбойника — не важно: благонадежность, возведенная в добродетель, равняется маразму, — а мы с Иваном Андреевичем жили в полицейское время… Прелестнейшие вещи, само собой, — в тени: «Мот и Ласточка», «Крестьянин и Смерть», — смотри не пропусти. Обещаешь?
Навеки твой.
19 ноября 1999
Начали! Строки пятая и шестая:
Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила…
Один ли я вижу — и не галлюцинация ли: что его породила природа в день гнева степей? В день гнева жаждущих степей — гнева жажды, гнева от жажды. Изнемогая, негодуя на судьбу, то есть на свое местоположение — под самым Солнцем, — обезвоженная почва, прежде чем обмякнуть, превратиться в море бесплодного праха, каменеет и разражается, как проклятием, — исчадием. Извергает, изрыгает, исторгает из последних глубин вещество своей смерти — что-нибудь вроде мертвой воды, вязкой Аш-два-О из антимира — и рисует в раскаленном воздухе огромный восклицательный знак, одетый корой, покрытый листьями, истекающий влагой.
Бывают у Пушкина такие глубокие инверсии — вроде зеркального шифра — с обращенной симметрией. Помните?
Что ум высокий можно скрыть
Безумной шалости под легким покрывалом.
Или:
Твоим огнем душа палима,
Отвергла мрак земных сует…
По-моему, он так наверстывает опоздание мысли. Когда волнение слишком сильней слов. Ну, что это — можно скрыть высокий ум под легким покрывалом безумной шалости? Старомодная, между нами говоря, сентенция, и с иностранным акцентом. Душа, палимая огнем, — вообще скучает по прохладительным напиткам. Вращая строку на вертикальной оси, Пушкин переходит как бы в ультразвук: таких интонаций голосу не взять (проверь, проверь), нас пронзает не текст, а восторг, пробежавший по тексту.
Так, по-моему, и тут: нить фразы сложена вдвое, а концы перекручены.
Это получилось не сразу. Сперва он написал:
Природа Африки моей
Его в день гнева породила…
И конечно, проговорился о важном, но без пользы для хода темы. Кто же не знает, что африканская природа своенравна? Смотри лицейскую тетрадь по географии. Анчар, стало быть, сотворен в одну из пятниц на неделе, как случайная гримаса первобытного зла: ботаническая химера. Примерно так, полагаю, и было напечатано в английском журнале: в лесах Малайзии встречается удивительное создание природы; туземцы приписывают Упасу дьявольские свойства, и проч. Журнал — чего-то там «Magazine» — читали в Малинниках барышни. А стихи получались — для детей, вроде того, что Африка ужасна — да, да, да! Не в Корнеи ли податься Чуковские?
«На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованныя ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу, и думала тихонько от них убраться. — Но Петр. Марк. их взбуторажил, он к ним прибежал: дети! дети! мать Вас обманывает — не ешьте черносливу, поезжайте с нею. Там будет Пушкин — он весь сахарный, а зад его яблочный; его разрежут и всем вам будет по кусочку — дети разревелись; Не хотим черносливу, хотим Пушкина — Нечего делать — их повезли, и они сбежались ко мне облизываясь — но увидев что я не сахарный а кожаный совсем опешили. Здесь очень много хорошеньких девчонок (или девиц, как приказывает звать Борис Михайлович) я с ними вожусь платонически, и от того толстею и поправляюсь в моем здаровьи — прощай, поцелуй себя в пупок если можешь».
Он переменил:
Природа пламенных степей
Его в день гнева породила…
Эпитет оказался бесцветным и неосязаемым. Окружающие слова сквозь него потянулись друг к дружке, — и цепочка смыслов (наподобие молекулярной, надо полагать) распалась на природу степей и день гнева.
Это было хорошо, потому что бедняга-глагол стушевался — как Станционный Смотритель (еще не написанный), — окончательно вжался в угол, — авось не оконфузит героиню явным фамильным сходством. (Вовсе бы его убрать, да вот беда — незаменим.)
Это было еще потому хорошо, что День Гнева — словосочетание величавое и роскошное. Моцарт в нем гремит (тоже не написанный пока), соборный орган у Святой Екатерины на Невском:
Dies irae, dies illa
Solvet saeclum in favilla
Teste David cum Sibylla
Тот день, день гнева, развеет земное в золе, клянусь Давидом и Сивиллой. И так далее по тексту Фомы из Челано, XIII век.
Пушкин, однако, латинским гимнам не учился.
Зато читал Ветхий Завет — в частности, пророков, — и у девятого из так называемых малых пророков, у Софонии (ах! нет у меня под рукой Библии на церковнославянском! Обойдемся синодальным переводом):
Близок великий день Господа, близок — и очень поспешает: уже слышен голос дня Господня. Горько возопиет тогда и самый храбрый!
День гнева — день сей, день скорби и тесноты, день опустошения и разорения, день тьмы и мрака, день облака и мглы,
День трубы и бранного крика против укрепленных городов и высоких башен.
И Я стесню людей, и они будут ходить, как слепые, потому что они согрешили против Господа, и разметана будет кровь их, как прах, и плоть их — как помет.
…Ибо истребление, и притом внезапное, совершит Он над всеми жителями земли.
Замечу к слову — незаурядная личность был этот Софония (жил и работал при царе Осии, между 642 и 611-м до нашей, естественно, эры). Проницательный геополитик: предсказал крушение нескольких держав, — и его пророчества исполнились. А стихи — в манере Иосифа Бродского, меланхолически-отчетливой:
И прострет Он руку Свою на север — и уничтожит Ассура и обратит Ниневию в развалины, в место сухое как пустыня.
И покоиться будут среди нее стада и всякого рода животные; пеликан и еж будут ночевать в резных украшениях ее; голос их будет раздаваться в окнах, разрушение обнаружится на дверных столбах, ибо не станет на них кедровой обшивки.
Вот, чем будет город торжествующий, живущий беспечно, говорящий в сердце своем: «я — и нет иного, кроме меня». Как он стал развалиною, логовищем для зверей! Всякий, проходя мимо него, посвищет и махнет рукою.
Конфликт Создателя с цивилизацией — а природа, соблюдая строгий нейтралитет, остается в некотором даже выигрыше. Хотя не исключено, что производит мутантов (типа ежа голосистого), и Анчар, подобный атомному грибу, — действительно вечный памятник Дню Гнева. Что же, летим прямо в эпилог человеческой истории — полюбоваться, как потомки случайно уцелевших, — вот этих самых вышеозначенных свистунов — одичав, добивают друг друга?
Сомнительно, чтобы Пушкин тратил время в Малинниках, Тверской губернии, Старицкого уезда, на подобные пустяки.
«Здесь думают, что я приехал набирать строфы в Онегина и стращают мною ребят, как букою. А я езжу по пороше, играю в вист по 8 гривен роберт [далее густо зачеркнуто — не Пушкиным — два-три слова] — и таким образом прилепляюсь к прелестям добродетели и гнушаюсь сетей порока — скажи это нашим дамам; я приеду к ним [здесь тоже несколько слов густо вымарано — не Пушкиным] полно. Я что то сегодня с тобою разоврался».
Нет, пророков оставим пока в покое: нас интересует не чем все кончится, но с чего все началось.
«И произрастил Господь Бог из земли всякое дерево, приятное на вид и хорошее для пищи, и дерево жизни посреди рая, и дерево познания добра и зла».
До центра оранжереи прародители человечества, как мы знаем, не доплелись. Кое-кто позаботился об этом специально: для того и лишил допуска (взамен выдав кожаную одежду и лицензию на размножение) — якобы за нарушение правил внутреннего распорядка, а на самом деле — дабы вселенная не превратилась в коммуналку. Ужасная приблизилась вдруг перспектива: Творцу препираться с тварью из-за мест общего пользования — причем без малейшей надежды на скончание времен!
«И сказал Господь Бог: вот, Адам стал как один из Нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простер он руки своей, и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно».
Стало быть, игрушка задумана была как заводная — или на батарейках — в общем, с ограниченным сроком годности. Выходит, предусмотрен был и акт смерти — то есть, конечно же, самоубийства, — разумеется, с применением оружия биологического (какого же еще?): действующего, например, как интеграл уже испытанных идей — дерева и змея.
Рай находился в Эдеме, на востоке. Сад Гесперид — на западе, в Ливии. Адам и его самка побрели к экватору.
Но все-таки не Бог сотворил Анчара! Или, во всяком случае, не вместе с прочей растительностью, не во Вторник, не сразу после неба и земли. Анчар проник в программу не ранее третьего дня — когда решалась проблема освещения:
«И создал Бог два светила великие: светило большее, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью, и звезды…
…И увидел Бог, что это хорошо».
А впоследствии оказалось, что большее светило нагревает планету неравномерно. Астрофизика прижала биологию. Природа в борьбе с климатом водрузила над пустыней древо яда — как бы из воспламененного солнцем песка…
Не желчью ли рвет собаку, издыхающую от бешенства — от водобоязни?
Пушкин переменил «пламенных» на «жаждущих»:
Природа жаждущих степей
Его в день гнева породила —
и вся фраза перестроилась под тяжестью неустойчивого причастия, точно только и ждала: отозваться на внятное ей содроганье подлежащего.
Тень Апокалипсиса исчезла, связь роковых феноменов установилась — и проступил рисунок инверсии: гнев степей.
Пушкин, без сомнения, заметил — и рассердился, — что стих двоится в глазах. Вымарал было гнев. Переменил на зной:
…Его в день зноя породила…
Ведь в сущности-то сочинял про жару. Про жарищу в Африке — точно какой-нибудь в конце века Дядя Ваня.
Кошмар сосны о пальме (Гейне только что написал, да кто же читает по-немецки, — а Лермонтов переведет лет через тринадцать). Кому какая пустыня выпала. На версты и версты кругом — безжизненный прах: рыхлая вода. И пальма — или баобаб? — в общем, древо яда наведено морозом на оконном стекле. Как жарко поцелуй пылает на морозе! Как дева юная свежа в пыли снегов!
Дом стоял на берегу Тьмы, замерзшей реки: одноэтажный, с колоннами из корабельных сосен. Комнаты глубокие, потолки низкие. Днем превесело: три барышни, да еще мамаша. Но по ночам не до них, знаете ли:
«Тысяча благодарностей, сударыня, за внимание, которым Вы удостаиваете Вашего преданного слугу. Я бы непременно пришел к Вам — но ночь внезапно застала меня среди моих мечтаний. Здоровье мое удовлетворительно, насколько это возможно. Итак, до завтра, сударыня, и благоволите еще раз принять мою нежную благодарность».
На записке дата — 3 ноября. (Год, понятно, 1828-й.) Под «Анчаром» — 9 ноября.
Диктатура якобы пролетариата распорядилась включить эти стихи в детскую диету исключительно ради двадцать первой строки:
Но человека человек —
ну, и двадцать второй.
За поразительное сходство с обрывком пропагандистского клише. Это же политическая формула несправедливости: «эксплуатация человека человеком». Знайте, милые крошки, что до 1917 года весь мир жил по этой формуле, на нашем лишь Архипелаге отмененной, — вот и Пушкин подтверждает.
Действительно — на двадцать первой строке история Смерти переходит в историю Глупости. Но замечаешь это позже — в двадцать третьей:
И раб послушно в путь потек…
Мы еще не понимаем, что в этой-то самой строке один из двоих и становится рабом (и этот новый статус подчеркнут аллитерацией), — но кого хоть однажды не царапнул вопрос: а чего это он такой послушный? трус или, наоборот, герой? Туда и тигр нейдет, — а он без колебаний — только потому что взглянули как-то особенно; подумаешь, взгляд…
Хотя это, наверное, так только сказано, для эффектной сестры таланта: властным взглядом. Что они, телепаты глухонемые? Наверняка маршрут экспедиции был заранее оговорен. А пресловутый взгляд сработал вроде стартового пистолета.
И «человека человек» — игра слов, риторический оборот, упрощенное уравнение. За спиной у типа, умеющего так убедительно смотреть, всегда маячит кто-нибудь еще. Как в «Сказке о рыбаке и рыбке»: на плечах топорики держат. Кремневые не кремневые — главное, чисто конкретные. Тут попробуй не потеки.
Но все эти наши предположения рассыпаются в предпоследней строфе:
Принес — и ослабел и лег
Под сводом шалаша на лыки,
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
Чувствуете ли вы, какую насмешку, донельзя презрительную, подсказывает рифма? Нет? Скажите тогда: что позабыл этот царь или, там, князь под сводом шалаша? Зашел проведать умирающего раба, как демократ и гуманист? Или такое нетерпение любопытства: недоспал, не позавтракал, прибежал за образцами самолично, не доверяя никому, на властный взгляд больше не полагаясь?
Что ж, допустим. Ну а путешественник-то наш отважно-послушный — как посмел отнести секретные материалы по месту жительства? Ведь несомненно, что властным взглядом однозначно было предписано: доставить в собственные руки. Не явился тотчас по прибытии в резиденцию вождя? Это же бунт и преступная халатность, никаким плохим самочувствием не оправдать. Чаадаев за подобное промедление поплатился отставкой.
То есть в задаче спрашивается: чей шалаш — и где дворец?
Ответ: речь идет об одном и том же архитектурном сооружении. Дворец представляет собою хижину.
(В «Капитанской дочке», начатой лет через пять: «Нас привели прямо к избе, стоявшей на углу перекрестка. У ворот стояло несколько винных бочек и две пушки. „Вот и дворец, — сказал один из мужиков, — сейчас об вас доложим“. Он вошел в избу».)
Каменный век, лыковая лачуга.
Такой, представьте, ад в шалаше.
Два несчастных дикаря. Один возомнил себя Робинзоном — и послал добровольного Пятницу за смертью. Став единственным обладателем боевого отравляющего вещества, сделался — на наших глазах, при нас, в этом самом шалаше, в этой самой строке — непобедимым владыкой. Этот пассионарный дебил — царь или, там, князь шести соток раскаленного песка на краю света, от Анчара верстах в двадцати: день туда, ночь — обратно.
Владыка — лыка.
Мы расстаемся навсегда после предпринятой им биологической атаки на потенциальных противников: успешно распространил смертоносную инфекцию по всему периметру границ. Неизбежно умрет, скажем, к вечеру: из прутьев Анчара веников не вяжут.
Так что жанр этого стихотворения — басня. О любви к рабству. О любви к гибели. Быть может, и просто — о любви. О жаре. О механизме распространения самиздата и вируса.
Пушкин в этом году все недомогал. Жаловался приятелям на «нынешнее состоянье моего Благонамеренного, о коем можно сказать то-же, что было сказано о его печатном тезке: ей ей намерение благое, да исполнение плохое». Винил некую Софью Остафьевну: за скверный, надо думать, санитарный контроль в столичном центре холостого досуга.
Ну а в Третьем отделении стихи поняли, как всегда: как в советской школе. Почуяли клеветнические измышления, порочащие общественный и государственный строй. Извольте доказать, милостивый государь, что вы не антикрепостник, не правозащитник презренный! Пушкин возражал:
«…обвинения в примениях
Удивительней другое.
Как известно, неандертальцы, подобно динозаврам, вымерли без объяснения причин. Череп самого последнего найден в Замбии, в пещере, на уступе. Этот человек, по старинке именуемый родезийским, умер 30 000 лет назад, совсем один. И властный ли был у него взгляд — попробуй теперь узнай.
С тех пор в ход пошли кроманьонцы.
И то сказать: Адам был неудачная модель — лицо без подбородка, покатый лоб, выступающие надбровные дуги. Правда, объем мозга не уступал современному, и на закате палеолита неандертальский ВПК пришел к удачным разработкам: изобретение лука сильно способствовало прогрессу. Но в смысле внешности — кроманьонцы не в пример симпатичней: почти как мы.
Так вот: Пушкин, конечно же, про человека из этой пещеры Брокен-Хилл не знал и знать ни в коем случае не мог. Как же примерещилась ему ни с того ни с сего подобная история?
И отчего в этом стихотворении, таком на вид простодушном, звук столь необыкновенной силы: как бы голос трубы над пустыней, — верней, как бы трубный глас?
2001
Смерть Дельвига нагоняет на меня тоску. Помимо прекрасного таланта, то была отлично устроенная голова и душа незаурядного закала. Он был лучшим из нас.
Антон Дельвиг, забытый сочинитель, погребен в январе 1831 года на Волковом кладбище. Над костями, ушедшими в толщу болота, — ни плиты, ни креста.
Одноименный персонаж из мифологии, заменяющей нам историю литературы, — вялый увалень, ленивец сонный, лицейский Винни Пух — числится за Некрополем Александро-Невской лавры; там надгробия Дельвига, Данзаса, чье-то еще составлены рядком согласно строфе гениального соученика покойных: коллектив курса неразделим и вечен, как душа.
Детский мундирчик присвоен Дельвигу навсегда — и простодушный взгляд сквозь очки. Даже есть такой портрет, якобы с натуры, хранится в Пушкинском Доме, — но:
— В Лицее мне запрещали носить очки, — жаловался Дельвиг одному приятелю, — зато все женщины казались мне прекрасны; как я разочаровался в них после выпуска!
Неизвестный художник приврал — с наилучшими намерениями, конечно; сходство соблюдено, а притом осталось напоминание, чем данная личность интересна: однокашник Пушкина, младший парнасский брат, верный оруженосец.
Дельвиг действительно сразу, намного раньше всех, догадался, в чьем времени живет, и свою роль в толпе исполнял без страха и упрека.
Жизнь Дельвига сосредоточена была на литературе. Литература состояла из Пушкина и его современников. Подобный подход упрощает существование писателю, как Дельвиг, не подверженному зависти: будь современником полезным, надежным, а сам хоть не пиши.
Даже в ранней молодости он о собственной литературной славе помышлял с улыбкой: не забавно ли вообразить, как через сколько-то столетий лапландские какие-нибудь археологи откопают в руинах Петербурга чудом сохранившийся ларец со стихами бедного Дельвига:
Пышный город опустеет,
Где я был забвен,
И река зазеленеет
Меж упадших стен.
Суеверие духами
Башни населит,
И с упавшими дворцами
Ветр заговорит…
Красиво, не правда ли? Что, если эти — и остальные — стихи по случайности уцелеют?
Сколько прений появится:
Где, когда я жил,
Был ли слеп, иль мне родиться
Зрячим Бог судил?
Кто был Лидий, где Темира
С Дафною цвела,
Из чего моя и лира
Сделана была?..
Неуверенные, надо думать, получатся ответы.
Уже и сейчас нелегко дознаться, например, какого роста был барон Дельвиг. Вероятней, что высокого — и тучен (на Пьера Безухова похож? на князя N — мужа Татьяны Дмитриевны, урожденной Лариной?). Некто — отнюдь не друг — роняет вскользь, что барон был человек благородной наружности. В мемуарах родственника сказано: аристократическая фигура, — но это скорей об осанке и выдержке.
Тут изображение двоится. С одной стороны: «всегда отменно хладнокровный», «чрезвычайно обходительный со всеми»; «хотя и любил покутить с близкими, но держал себя очень чинно»… Неприятели же печатно — и прозрачно — намекали: сильно попивает. Как ни странно, старший парнасский брат в энциклопедии русской жизни дал этим толкам свежую пищу: Ленский накануне дуэли, ночью, один, сам себе декламирует только что сочиненные стихи,
Как Дельвиг пьяный на пиру.
Очевидно, что это шутка, и самая что ни на есть дружелюбная, — но, согласитесь, почему-то не смешная; автор слишком сердится на Ленского за «любовную чепуху», которую сам же вместо него зарифмовал, — а она предсмертная (и чем хуже «стрелой пронзенный» — «мрака заточенья» из классического шедевра? — такой же алгебраический оборот), — словом, Ленского жаль, да и Дельвиг, если вдуматься, выглядит очень уж одиноким.
Собрание невеселых анекдотов и недобрых острот — почти вся биография Дельвига.
Ведь это он в день знаменитого лицейского экзамена спозаранку дожидался на лестнице приезда Державина, чтобы поцеловать руку, написавшую «Водопад», — и дождался озабоченного вопроса:
— Где, братец, здесь нужник?
Это он вызвал Булгарина на дуэль, а наглый Фаддей через Рылеева, своего секунданта, отказался стреляться, передав, что видел на своем веку, дескать, больше крови, чем барон Дельвиг — чернил.
И ему подарил Пушкин человеческий череп — уверяя, будто это череп одного из баронов Дельвигов, средневековых рыцарей, и выкраден из церковного склепа в Риге:
«Большая часть высокородных костей досталась аптекарю. Мой приятель Вульф получил в подарок череп и держал в нем табак. Он рассказывал мне его историю, и, зная, сколько я тебя люблю, уступил мне череп одного из тех, которым обязан я твоим существованием…»
А какой славной эпитафией проводила Дельвига на тот свет А. П. Керн, гений чистой красоты:
«Вчера получил я письмо от Анны Петровны, — записал в дневнике вышеупомянутый Вульф, любовник и двоюродный брат этой дамы, — в конце которого она прибавляет: „Забыла тебе сказать новость: барон Дельвиг переселился туда, где нет „ревности и воздыханий““».
Даже Вульфа покоробило, и он добавляет с укоризной: «Вот как сообщают о смерти тех людей, которых за год перед сим мы называли своими лучшими друзьями».
Самая смерть Дельвига обратилась в скверный анекдот, удивительно распространенный. Строго говоря, советский аттестат зрелости обязывает иметь о Дельвиге такие сведения: друг детства (ясно — чей) — сочинил популярный текст «Соловей мой, соловей, Голосистый соловей» (далее неразборчиво) для колоратурного сопрано — и загублен самодержавием.
Отличники вспомнят и подробности: по доносу Булгарина распечен Бенкендорфом, вследствие чего умер от простуды, — но эти подробности только вредят эффекту правдоподобия.
Чтобы генерал Бенкендорф — хоть и правнук бургомистра Риги, то есть дворянин всего лишь в четвертом поколении, но все же человек светский, — топал ногами на барона Дельвига, потомка крестоносцев, и орал благим матом: в Сибирь тебя упеку! и Пушкина твоего! и с Вяземским вместе! — само по себе сомнительно; невероятно грубо и, сверх того, совершенно наперекор явному — пусть показному — благоволению, знаками коего царь приручал как раз в это время и Вяземского, и особенно Пушкина (кстати — неужели Дельвиг не известил бы Пушкина о новой угрозе?).
Но допустим, что Бенкендорф позволил себе забыться до последней степени (недаром же ему пришлось через несколько дней принести извинения), — возможно ли, чтобы Дельвиг — серьезный, храбрый, невозмутимый Дельвиг — пал смертью Акакия Башмачкина?[1]
Допустим и это. Но каков же диагноз? Башмачкин — тот, судя по всему, подхватил дифтерию. Выбежал от Значительного Лица потный, потерянный («В жизнь свою он не был еще так сильно распечен генералом, да еще и чужим») — шел по вьюге разинув рот — «вмиг надуло ему в горло жабу» — на другой день обнаружилась у него сильная горячка — на третий наступила смерть.
Дельвиг простудился через два месяца после визита к Бенкендорфу — 5 января, в понедельник (в первый же день, как вышел из дому; все это время боролся с приступом всегдашней своей ипохондрии; так что шефу жандармов на Страшном суде придется все-таки вспомнить и Дельвига).
«Но эта болезнь, простуда, очень казалась обыкновенною, — пишет Плетнев Пушкину. — 9-го числа он говорил со мною обо всем, нисколько не подозревая себя опасным. В Воскресенье показались на нем пятна. Его успокоили, уверив, что это лихорадочная сыпь, и потому-то он принял меня так весело, сказав, что теперь он спокоен…»
Позвольте, позвольте. Что за пятна? И что это значит — «его успокоили»? Отговорили звать врача?
В воспоминаниях двоюродного брата написано, что в роковое это воскресенье — 11 января — Дельвиг «почувствовал себя нехорошо». Но перемогся — видно, успокоили, — сел за фортепьяно, сыграл и спел сам себе (см. выше, о Ленском) несколько песен собственного сочинения. Потом заехал Плетнев, и, как мы уже знаем, Дельвиг рассказал ему о пятнах на теле, и что это — ему объяснили — никакие не пятна, просто сыпь, и «что теперь он по крайней мере совсем спокоен».
Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:
Так не с охотою мы старый сменяем халат.
Плетнев уехал без какого бы то ни было предчувствия — а Дельвигу вскоре «сделалось хуже» (по осторожным словам родственника) — должно быть, он потерял сознание и больше уже не приходил в себя. Два доктора, прибывшие к вечеру, «нашли Дельвига в гнилой горячке и подающим мало надежды к выздоровлению». В среду в 8 вечера он скончался. О последних трех днях и двух ночах никто из докторов, родственников и друзей никогда не проронил ни слова. В четверг баронесса «приказала» Сомову — ближайшему сотруднику Дельвига по «Литературной газете», — чтобы он написал поэту Баратынскому и его брату Сергею Абрамовичу в Москву: пусть скажут «всем, всем, кто знал и любил покойника, нашего незабвенного друга, что они более не увидят его, что Соловей наш умолк на вечность». О состоянии вдовы Сомов в этом письме сообщает: «Она тверда, но твердость эта неутешительна: боюсь, чтобы она не слишком круто переламывала себя». В этот же день обнаружилось: чуть ли не все наличные деньги — 60 тысяч — из кабинета Дельвига кем-то украдены. В субботу, в день его именин, потомка крестоносцев свезли на кладбище для бедных. В июне Софья Михайловна тайно обвенчалась с Сергеем Баратынским[2]. Напечатано письмо, в котором она объясняет задушевной подруге, отчего не было ни малейшей возможности износить башмаки: во-первых, новый муж любит ее шесть лет и дольше терпеть не в силах; во-вторых — она беременна.
Самодержавие ли сгубило Дельвига? Точно ли Бенкендорф один виноват в его смерти? Если бы Пушкин верил этому слуху, разве сумел бы он поддерживать в бесконечной переписке с генералом — вскоре графом — нужный тон? («…Совестясь беспокоить поминутно Его Величество, раза два обратился к Вашему покровительству, когда цензура недоумевала, и имел счастие найти в Вас более снисходительности, нежели в ней».) Наперснику императора, понятно, не нагрубишь, — но комплименты сатрапу, вогнавшему в гроб Дельвига? Невозможно.
Есть странности в этой мрачной истории. Но лучше думать, что Дельвиг умер своей смертью, предпочтя ее — как Пушкин впоследствии — «обыкновенному уделу» неубитого Ленского. Он, видите ли, надеялся на вечную взаимную супружескую любовь — и не сумел смириться с проигрышем — и кого же тут винить?
За что, за что ты отравила
Неисцелимо жизнь мою?
Ты как дитя мне говорила:
Верь сердцу, я тебя люблю!
……………………………………
И много ль жертв мне нужно было?
Будь непорочна, я просил,
Чтоб вечно я душой унылой
Тебя без ропота любил.
В автографе стихотворения каждая строчка старательно зачеркнута. Этот упрек Софья Михайловна посчитала бы несправедливым. Ведь женщины так редко говорят правду не оттого, что не хотят: просто они ее не знают. В 1825 году, летом, невестой, она любила Дельвига. «И кто только может не любить его! Это — ангел!» — писала она в провинцию своей единственной конфидентке.
И в конце того же года, 22 декабря, через два почти месяца после свадьбы: «Ах, мой друг, я горю, я люблю так, как никогда не думала, что можно любить, я люблю больше, чем любила до брака, я обожаю…»
Чуть ли не в этом же письме рассказаны политические новости: неделю назад случилось в столице возмущение; много арестов, кое-кто взят из знакомых — Каховский, кто-то еще…
Она была очень молода и не считала нужным помнить, что не далее как весной Каховский был ей дороже всех на свете:
«…Я старалась уверить себя в том, что я вылечилась, не вылечившись в действительности… Если бы я могла выйти за Пьера! Боже мой, что случится еще со мною? Откуда это, что я все еще принадлежу вся ему…»
В сущности, ничего не было. Летний прошлогодний роман. Несколько недальних прогулок, несколько разговоров. Каховский торопился. В имение Крашнево (Ельнинского уезда Смоленской губернии), где гостил действительный камергер Салтыков с восемнадцатилетней дочерью Софьей, Каховский прибыл 2 августа вечером. 15 августа он уже расспрашивал девочку: сумеет ли она уломать отца, если полюбит кого-либо, кто не совсем ему по душе, — и наставлял, что так бывает сплошь и рядом. 18 числа довольно отрывисто признался в любви, потребовал немедленного ответного признания и, разумеется, добился его легко. Откуда ей было знать, что, проигравшись в пух, Каховский одержим надеждой подцепить богатую невесту? Он был так похож на ее любимого героя — на Кавказского Пленника! Он уверял, что знаком с самим Пушкиным, и в доказательство читал неопубликованные стихи. Он говорил, «что ему мало вселенной, что ему все тесно и что он уже был влюблен с семи лет»… Его счастливая избранница тотчас побежала к тетушке (хозяйке имения, кузине Каховского) — рассказать, что судьба ее решена; тетушка поспешила к дядюшке, тот — к папеньке, камергеру Салтыкову. Папенька воскликнул: «Они убьют меня!» — и «с ним сделались его спазмы», — после чего забылся сном, проснувшись же, просил никогда более не напоминать ему об этом ужасном происшествии. Вольнолюбивый был представитель передового дворянства, о Руссо не мог говорить без слез и в «Арзамасе» некогда состоял, — однако же отдать единственную дочь за странствующего романтика, — извините.
Каховский уехал, и Софья больше никогда его не видела. Под Рождество он объявился в Петербурге и засыпал ее письмами, предлагал бежать из дома и тайно с ним обвенчаться где-нибудь за городом. 15 января 1825 года вечером прислал решительное требование: или завтра же побег, или — «…Я не живу ни минуты, если вы мне откажете!.. Не будете отвечать сего дня, я не живу завтра — но ваш я буду и за гробом».
Бежать из дому Софья не решилась. Она была влюблена в героя поэмы — но с охотой пошла замуж за ближайшего друга ее автора, предвкушая, как станет звездой литературного салона. Дельвиг полагал — и другие так думали, — что не влюбись он в мае, не женись в октябре — непременно замешался бы в заговор. И попал бы в лучшем случае на поселение — хотя бы за то, что знал и не донес. Вместо этого 14 декабря он прошелся по бульвару, постоял возле кондитерской на углу площади и Вознесенского проспекта; в кондитерской теснились предводители восстания[3] (там и Каховский, наверное, поедал последний в своей жизни пирожок; если бы Софья не трепетала перед отцом, — глядишь, и Милорадович остался бы в живых, и Стюрлер… и Каховского, значит, не повесили бы). Дельвиг не зашел в кондитерскую — поспешил домой, чтобы жена не волновалась.
Когда, душа, просилась ты
Погибнуть иль любить,
Когда желанья и мечты
К тебе теснились жить,
Когда еще я не пил слез
Из чаши бытия, —
Зачем тогда, в венке из роз,
К теням не отбыл я!
Дельвиг мало сочинил бессмертных текстов: эту «Элегию» (и то посередке — провал), еще три-четыре строфы в разных стихотворениях — и только. Но без него нечто важное осталось бы непроизнесенным, беззвучным. Не думаю, что он вычитал у Шекспира это меланхолическое негодование, это чувство, будто живешь ради чьей-то неумной, непристойной, безжалостной, до слез обидной шутки. Положим, и Пушкин знал, что судьба — огромная обезьяна, которой дана полная воля («Кто посадит ее на цепь? не ты, не я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего»), — но находил удовольствие в том, чтобы ее дразнить.
Из людей этого поколения только Дельвиг и Тютчев не подражали Пушкину ни в стихах, ни в жизни — не хотели и не могли. Внутренняя музыка у каждого из них была совсем другая. Вот и четырехстопный ямб в «Элегии» нисколько не похож на общеупотребительный; темп и фразировка, падение рифм дают интонацию, до Дельвига в русской речи неизвестную:
Не нарушайте ж, я молю,
Вы сна души моей
И слова страшного «люблю»
Не повторяйте ей!
Дельвиг редко пользовался ямбом, часто обходился без рифм, вообще предпочитал асимметричную мелодику и несуществующие жанры. Пушкин ценил в его идиллиях «прелесть более отрицательную, чем положительную»; это справедливо и для русских песен Дельвига: они не слезливы и не слащавы; равно для идиллий — они не знают покоя.
Сквозь его стихи проглядывает характер необычный, страстно-задумчивый, горестный, скрытный. «Спрашивали одного англичанина, — говорит князь Вяземский, — любит ли он танцевать? „Очень люблю, — отвечал он, — но не в обществе и не на бале, а дома один или с сестрою“. Дельвиг походил на этого англичанина».
Да. Но зато ни капельки не походил на модного литературного героя. В половине 1820-х годов, как известно, Кавказские Пленники отправились — не своей охотой — на Кавказ, или в Сибирь, или еще дальше, — но зато расплодилась, особенно в нечерноземных губерниях, тьма Онегиных, то есть как бы Пушкиных без дарованья…
Одного такого звали Алексей Вульф. Зимой 1827-го они с настоящим Пушкиным в одном экипаже прибыли в Петербург (имея в багаже среди прочих вещей череп для Дельвига) и на следующий по приезде день явились с визитом в домик на Владимирской улице, где проживали Дельвиги, где наняла недавно квартиру и Анна Петровна Керн, успевшая уже сделаться приятельницей баронессы. (Дельвигу это, конечно, не нравилось, потому что Анна Петровна, милый демон, к этому времени была уже такая особа, которую довольно обширный круг людей полагал как бы общим достоянием; выдающиеся литераторы с удовольствием сообщали один другому — как Пушкин Соболевскому: дескать, с помощью Божией я на днях мадам Керн. Дельвиг ее прелестями добродушно брезговал. Она его ненавидела — и была с ним накоротке, точно дружила с детства; Софья Михайловна без нее скучала.)
Что до Вульфа, то в столицу он приехал «кандидатом успехов вообще в обществе и особенно в любви» — это его собственные слова. О женщинах и о том, как с ними обращаться, много слышал от Пушкина, практического же опыта почти не имел, кроме уроков Анны Петровны. («Другие были девственницы или в самом деле, или должны были оставаться такими», — так что многочисленные победы над псковскими барышнями в счет не шли.) Баронесса Дельвиг, пустившаяся кокетничать с ним в первый же день знакомства, показалась вчерашнему студенту прямо находкой.
«Рассудив, что, по дружбе ее с Анной Петровной и по разным слухам, она не должна быть весьма строгих правил, что связь с женщиною гораздо выгоднее, нежели с девушкою, решился я ее предпочесть… тем более что, не начав с ней пустыми нежностями, я должен был надеяться скоро дойти до сущного. — Я не ошибся в моем расчете».
Роман длился — с перерывами — до начала февраля 1829 года, когда Вульф поступил в гусарский полк и уехал в армию. Вульф нисколько не любил Софью Михайловну и очень боялся Дельвига, — но не зря же он упивался романом Шодерло де Лакло — и не зря Пушкин писал ему: «Тверской Ловелас С. Петербургскому Вальмону здравия и успехов желает» (Пушкин был осведомлен — как-то раз даже застал нечаянно Вульфа наедине с баронессой в нежную минуту). Казалось необыкновенно заманчиво и занятно растлевать жену приятеля — к тому же человека известного — «пламенным языком сладострастных осязаний», как выражался Вульф, перевирая строчку Баратынского. Удовольствие бывало тем сильней, что в соседней комнате Анна Петровна передавала свой опыт младшему двоюродному брату барона Дельвига — восемнадцатилетнему прапорщику. «Я истощил свой ум, придумывая новые…» (скажем — забавы), — сетует Вульф в дневнике, отмечая, однако же, с достоинством, что держал баронессу в такой же строгости, как и псковских девственниц: «Я не имел ее совершенно — потому что не хотел, — совесть не позволяла мне поступить так с человеком, каков барон…» Для де Вальмона из Малинников это был психологический этюд — как сказали бы в наши дни, эксперимент с включенным наблюдателем. Анна Петровна, осуществляя общее руководство, тоже едва ли не чувствовала себя маркизой де Мертей. Жертву игра захватила. Много ли нужно, чтобы свести женщину с ума. Из романтизма в цинизм — всего несколько ступенек, но по лестнице крутой, винтовой, темной.
Ездили компанией в Красный Кабачок — известный загородный трактир: Дельвиг, Вульф, Сомов, кузен Дельвига, кто-то еще и Софья Михайловна с Анной Петровной.
«Поужинав вафлями, мы отправились в обратный путь. — Софьи и мое тайное желание исполнилось: я сел с нею, третьим же был Сомов, — нельзя лучшего, безвреднейшего товарища было пожелать… Ветер и клоками падающий снег заставлял каждого более закутывать нос, чем смотреть около себя. Я воспользовался этим: как будто от непогоды покрыл я и соседку моею широкой медвежьей шубой, так что она очутилась в моих объятиях, — но и это не удовлетворило меня, — должно было извлечь всю возможную пользу из счастливого случая…
…С этого гулянья Софья совершенно предалась своей временной страсти и, почти забывая приличия, давала волю своим чувствам, которыми никогда, к несчастью, не училась она управлять. Мы не упускали ни одной удобной минуты для наслаждения…»
Пушкин писал Вульфу из Тверской губернии: «Как жаль, любезный Ловлас Николаевич, что мы здесь не встретились! То-то побесили б мы Баронов и простых дворян!» (С демонским восторгом репетировал Пушкин собственную гибель, приняв зачем-то роль, которую через шесть лет припишет Геккерну. Кто-то сказал в 1837 году: будь жив Дельвиг, он не допустил бы убийства; пожалуй; среди всех этих стареющих безумных юношей Дельвиг был единственный взрослый. От Дантеса он Пушкина заслонил бы — а от судьбы? от того же Вульфа, страшно оживившегося при известии о женитьбе Пушкина: «Если круговая порука есть в порядке вещей, то сколько ему бедному носить рогов, то тем вероятнее, что его первым делом будет развратить жену…» Анна Петровна и в качестве почтенной мемуаристки начинает повествование об этой женитьбе с остроты, якобы сказанной Пушкиным баронессе Дельвиг в 1829 году: «Он привел фразу — кажется, г-жи Виллуа, которая говорила сыну: „Говорите о себе с одним только королем, а о своей жене — ни с кем, иначе вы всегда рискуете говорить о ней с кем-то, кто знает ее лучше вас“».)
Что думал Дельвиг? Мы только знаем, что ему снилось. 1828 год, стихотворение «Сон» (раньше называлось «Голос во сне»). Если забыть, что рассказано выше, — оно невнятное, почти неживое, а на самом деле — одно из наиболее удивительных в XIX веке: метафора отпирается и проводится в движение личным шифром, как у символистов.
«Мой суженый, мой ряженый,
Услышь меня, спаси меня!
………………………………
Я сбилася с тропы, с пути,
С тропы, с пути, с дороженьки,
И встретилась я с ведьмою,
С заклятою завистницей
Красы моей — любви твоей.
Мой суженый, мой ряженый,
Я в вещем сне впоследнее
К тебе пришла: спаси меня!
С зарей проснись, росой всплеснись,
С крестом в руке пойди к реке,
Благословясь, пустися вплавь,
И к берегу заволжскому
Тебя волна прибьет сама.
На всей красе на береге
Растет, цветет шиповничек:
В шиповничке — душа моя:
Тоска — шипы, любовь — цветы,
Из слез моих роса на них.
Росу сбери, цветы сорви,
И буду я опять твоя».
— Обманчив сон, не вещий он!
По гроб грустить мне, молодцу!
Не Волгой плыть, а слезы лить!
По Волге брод — саженный лед,
По берегу ж заволжскому
Метет, гудит метелица!
Ничего нельзя было исправить, нечем помочь, незачем жить.
Незачем? Судьба не спрашивает. В мае 1830-го, поздравляя новобрачного Пушкина, Дельвиг пожелал ему «быть столько же счастливым, сколько я теперь», — и пояснил: «Я отец дочери Елизаветы. Чувство, которое, надеюсь, и ты будешь иметь, чувство быть отцом истинно поэтическое, не постигаемое холостым вдохновением…»
Вульф и Керн исчезли с горизонта; ипохондрия прошла — но только до августа.
В августе Дельвиг загрустил опять. Какую-то повесть якобы сочинял, не записывая, — только рассказал однажды сюжет — о погибшем семейном счастье, об оскорбленной любви, о нежеланном ребенке… «Не помню, как намеревался Дельвиг кончить свою семейную и келейную драму, — аккуратно играет словами Вяземский. — Кажется, преждевременною смертью молодой женщины».
Барочная архитектура мелодий Дельвига волнует лишь самых грустных. Лермонтов кое-что перенял; Анненский; Ходасевич.
Был в русской литературе человек, на Дельвига похожий: в таинственном рассказе «Ионыч» не случайно звучит «Элегия».
Вернее: Чехов тоже походил на того англичанина, что любил танцевать дома, один или с сестрой.
Дельвигу танцевать было не с кем, он утешался пением. Последний романс его был такой:
Нет, я не ваш, веселые друзья,
Мне беззаботность изменила.
Любовь, любовь к молчанию меня
И к тяжким думам приучила.
Нет, не сорву с себя ее оков!
В ее восторгах неделимых
О, сколько мук! о, сколько сладких снов!
О, сколько чар неодолимых.
В Лицее, на уроках, прогулках и пирушках, Дельвиг то и дело засыпал — то есть задумывался. Одна из тогдашних мыслей, вероятно, поддерживала его до конца. Ее пересказал в каком-то письме Пушкин:
«Цель поэзии — поэзия — как говорит Дельвиг (если не украл этого)».
1993
Утешительный. Так; но человек принадлежит обществу.
Кругель. Принадлежит, но не весь.
Утешительный. Нет, весь.
Кругель. Нет, не весь.
Утешительный. Нет, весь.
Кругель. Нет, не весь.
Утешительный. Нет, весь!
IIIвохнев (Утешительному). Не спорь, брат: ты не прав.
Табель о рангах сконструирована была Петром Великим по эскизу Лейбница как вечный двигатель государственной махины, однако же не без отблеска мечты о мышином цирке. Полчища мелких грызунов, по специальным желобкам в лопастях пробираясь от приманки к приманке, вращают главный вал с усердием как бы разумным, — империя живет, и музыка играет.
На рабочем чертеже видим подобие Вавилонской башни о четырнадцати ярусах; почти сразу после смерти Петра два ушли в почву, осталось двенадцать, — но за нижним так и осталось название четырнадцатого класса…
Сюда мог проникнуть во время оно любой верноподданный из лично свободных и грамотных. Еще бы: когда на пространстве двух материков единственное средство связи — лошадь, а всей оргтехники — гусиное перо, кадры писцов, почтальонов, станционных смотрителей решают все; попробуйте без них творить историю; особенно чувствуется нехватка писцов; наплевать, откуда бы ни взялись — полцарства за славный почерк! Положим, приличного жалованья всей этой неисчислимой мелюзге никакой бюджет не выдержал бы, но бывают, как сказано у Шекспира, магниты попритягательней: с момента поступления в четырнадцатый класс вчерашний простолюдин становился «вашим благородием»; считалось, что нельзя ударить его совсем безнаказанно: законом изъят от побоев, равно и от податей; мундир и на торжественный случай шпага ему полагались; наконец, дозволено ему было (по крайней мере, с 1814 года) владеть населенными имениями, попросту — крепостными людьми. Одним словом, он был дворянин — но личный, сугубо личный, только покуда жив: гениальная идея соавторов Табели!
Умирая, чиновник четырнадцатого класса — и двенадцатого! и десятого! и девятого! — сирот своих оставлял разночинцами, то есть в положении самом ненадежном, на самом краешке права. Заушать его сыновей, бесчестить дочерей было слегка предосудительно; им говорили «вы» — только и преимуществ; а деревни, если были, казна забирала в опеку и продавала с молотка — в пользу наследников, разумеется, но при феодализме не в деньгах счастье: дети мздоимцев, как и дети бессребреников, срывались вниз, в податное сословие — начинать восхождение сызнова, с уязвленным самолюбием и наперекор непрестанно воздвигаемым препятствиям. С 1827 года, например, в статскую службу их уже не принимали без университетского аттестата…
Короче говоря, Табель создавала обитателям нижних четырех ярусов такие условия, чтобы особи чадо- и честолюбивые, независимо от упитанности, перебирали лапками изо всех сил. Что — жалованье, даже завидное? что — взятка, самая лакомая? что — пенсион — предположим, достаточный — когда-нибудь, на благополучном закате? Этим существам предносилась мечта поярче. В трех шажках — в двух! — перед ними сиял ослепительный призрак — Цель Жизни.
В Табели о рангах она обозначена волшебными словами: дослужившиеся до майора, или коллежского асессора — «в вечные времена лучшему старшему дворянству во всяких достоинствах и авантажах равно почтены быть имеют, хотя бы они и низкой породы были».
Текст революционный, роковой, но — словно впопыхах — неотчетливый: в авантажах почтены — нечто неосязаемое, из области этикета; и потом, в военной службе разве не все чины благородны? к чему же упоминание о майорах? даже прапорщика мыслимо ли приравнять к какому-нибудь подьячему, к приказному, к станционному смотрителю? пусть прапорщик тоже числится в четырнадцатом классе — на то высочайшая воля, — а все равно станционный смотритель ходи перед ним ходуном!
Последовали разъяснения исчерпывающие: военным над статскими полный преферанс — в нижних классах, до девятого включительно; а восьмиклассный чиновник, то есть коллежский асессор, — дело другое: чин штаб-офицерский, отчего майор и подвернулся к слову; именоваться майором коллежскому асессору возбраняется (им только позволь!), — но он дворянин без оговорок:
«Потомственными дворянами по чинам считать одних восьмиклассных чиновников и военных обер-офицеров; получивших же обер-офицерские чины по службе гражданской и придворной признавать дворянами личными».
Тут и ключ к Табели о рангах: заветный чин коллежского асессора знаменовал победу над судьбой — удачу в прямом смысле сказочную. Стоило мышке добежать, дотерпеть до пятого снизу яруса — и она превращалась в крысу, в хомяка, в степного суслика, в речного бобра — в кого хотела. Положим, для самых шустрых был припасен еще через две ступеньки соблазн утонченней: чин статского советника — в сущности, генеральский, титулуют «высокородием», должности поручают серьезные — настоящая-то карьера только тут и начиналась, — но при тщеславии умеренном восторги первого преображения сладки неповторимо.
Кто счастливей свежеиспеченного коллежского асессора? Только его дети, если они уже достаточно взрослые, чтобы понимать, в какой стране живут.
«Любезный папенька, Григорий Никифорович!
С искреннею радостию спешу поздравить Вас с получением отличия, не схваченного, а заслуженного Вами.
Желаю, чтобы Вы с такою же честию носили его, с какою и заслужили…
Ваш сын
Виссарион Белинский».
Ф. М. Достоевский сделался сыном столбового и потомственного[4] семи лет от роду, А. Н. Островский — пятнадцати, В. Г. Белинский — двадцати (но дворянскую грамоту получить удосужился менее чем за год перед смертью). Батюшка Н. В. Гоголя, как человек благоразумный, женился, только дослужившись до коллежского асессора.
При сильной протекции дослужиться было нетрудно не только сыну полкового писаря, — но даже незаконнорожденному иностранцу с придуманной фамилией. Восьми лет его записывают в службу (1820), семнадцати — произведен в губернские секретари, двадцати — в коллежские секретари (все так же не заглядывая в контору, где числится, но зато учась в университете); еще через два года он — титулярный советник; в этом чине пришлось-таки послужить, причем в провинции, ровнехонько шесть лет, — и дело сделано! Теперь (1840) он коллежский асессор и костромской помещик, — но лишь через шесть лет, уже в следующем чине, просит государя всеподданнейше:
«Дабы повелено было, на основании представленных мною документов, внести меня с семейством в подлежащую часть дворянской родословной книги Московской губернии и выдать мне и сыновьям моим грамоты…
К сему прошению надворный советник Александр Иванов сын Герцен руку приложил».
Все, конечно, было исполнено — закон обратной силы не имеет, — но вообще-то, Николай I эту практику еще в 1845 году, 11 июня, прекратил. Коллежские асессоры чересчур бурно размножались. Приходилось опасаться, что к концу XIX века их потомки составят большинство дворян, — а также что к концу XX дворянство станет многочисленнейшим сословием империи. Создатели Табели о рангах то ли не предвидели такого оборота, то ли не боялись его, — а Николаю было противно[5]. По манифесту 1845 года права потомственного дворянства давал в военной службе чин майора, в гражданской — чин статского советника. (Личное дворянство — военным обер-офицерам всем, а чиновникам — только начиная с титулярного.) Среди бесчисленных разочарованных оказались двое наших общих знакомых: А. А. Фет, произведенный в кирасирские корнеты уже после манифеста, и М. А. Девушкин, самолюбивый Бедный Человек.
Впрочем, по правде говоря, у Девушкина — и у Башмачкина в «Шинели» — шансов и прежде было немного. Наследники Петра без конца редактировали Табель о рангах. Екатерина упорядочила сроки прохождения службы с таким расчетом, чтобы чиновники не из дворян продвигались помедленней. При Александре I известный Сперанский изобрел экзамен на чин коллежского асессора: кандидат испытывается в науках словесных, исторических, математических, физических — и в правоведении; вообще-то, ничего страшного: сочиненьице, задачка, легонький французский разговор, — но Акакию Акакиевичу и Макару Алексеевичу не выдержать ни за что.
Тут пошли в ход способные к ученью, вроде А. В. Никитенко, даром что едва из крепостных: студент университета — первый чин, окончил кандидатом — другой, оставили на кафедре адъюнктом — третий, а там рукой подать до профессора, а профессор — это и значит коллежский асессор — вот он и дворянин, и влиятельное лицо, и Гоголь благодарит его письменно за ценные цензурные поправки в «Мертвых душах».
А все же и для неспособных и неприлежных была лазейка, покуда уже Николай ее не законопатил. Ее очень ясно описывает Белинский, рассуждая в письме к родителям о том, что делать, ежели исключат из университета:
«Куда сунуться? В военную я не гожусь по слабости здоровья и по ненависти к сей службе, о приказной части и говорить нечего. Остается только одна дорога: в Сибирь, на Кавказ или в Североамериканские российские владения…»
По-моему, это три дороги, но главное дальше:
«За сибирскую и кавказскую службу дается чин вперед, двойное жалованье и каждый год службы считается за два; за североамериканское же…» — но это не важно: займемся кавказскою.
Письмо Белинского отправлено 30 апреля 1832 года из больницы; его сведения устарели ровно на месяц: наверное, все это время он не читал газет; но когда слег — расписанные им прелести еще существовали.
Действительно, еще в 1803 году был издан именной указ — О повышении чинами отправляющихся в Грузию на службу:
«…Находя нужным доставить отправляющимся туда для прохождения статской службы Канцелярским чинам вящее ободрение, повелеваем: 1. При назначении желающих вступить в Грузии в отправление Секретарских и разных Канцелярских должностей, награждать их следующими чинами. 2. Получившие чины должны по крайней мере прослужить в Грузии один год, считая с прибытия их на место… 4. Тем из них, кои продолжат там службу в течение четырех лет и пожелают выйти в отставку или определиться к другим делам вне Грузии, сверх узаконенного производства в течение сего времени за отличие и лета службы, давать при увольнении следующие чины, хотя бы и не выслужили они положенного для награждения при отставке времени…» — ну и прочие неслыханные льготы.
В 1822 году действие указа было распространено и на чиновников, отправляющихся в Кавказскую губернию, то есть в Чечню: покоренные территории скучали по канцеляриям. Желающим туда определиться способным чиновникам выдавали, сверх установленных прогонов, такую же сумму просто для аппетита. Желающие и способные тут же, само собой, нашлись: прежде-то в Чечне за внеочередной чин служить надо было три года, — и нашлись в таком количестве, что очень скоро потребовался новый указ — чтобы все эти добровольцы «не иначе туда отправляемы были, как по предварительном о таковом их желании и способностях к службе сношении с Кавказским областным правлением…»
Отчего молодой Башмачкин, отчего молодой Девушкин не решились оставить на время Петербург? За какой-нибудь год перескочить через чин, да и деньгу сколотить — шутка ли? Боялись, что в Грузии климат нездоров? (Пушкин в «Путешествии в Арзрум во время похода 1829 года»: «Военные, повинуясь долгу, живут в Грузии, потому что так им велено. Молодые титулярные советники приезжают сюда за чином асессорским, то-лико вожделенным. Те и другие смотрят на Грузию как на изгнание».) Но в Чечню-то чем плохо прогуляться за казенный счет и на двойном жалованье? И фортуна, и карьера… Судя по тому, что Николаю пришлось на второй год по воцарении (1827) издать указ «О неповышении чинами отправляющихся на службу в Кавказскую область вторично», — там была настоящая кузница столбовых дворян.
А некоторые симпатичные персонажи русской литературы промедлили — и прогадали.
Николай I восстановил в Кавказской области старинный, еще екатерининский порядок чинопроизводства — с некоторой скаредной поблажкой:
«Чиновникам не из дворян, служащим в вышеозначенных местах, срок для получения чина Коллежского Асессора из Титулярных Советников сокращается вполовину, то есть назначается шесть лет вместо двенадцати».
Иными словами — лафа кончилась.
Этот указ датирован 30 марта 1832 года.
Самый ранний набросок повести Гоголя «Нос» относится к последним месяцам 1832 года или к началу следующего.
Первая там фраза: «23 числа 1832 года случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие».
В окончательном варианте — просто «Марта 25 числа», без года.
Все вышесказанное представляет собою простое распространенное примечание к одной страничке повести Гоголя «Нос» — к той страничке, где нарочно обронен почти невнятный в наши дни намек — отчего необыкновенно странное происшествие случилось именно с Платоном Кузьмичем Ковалевым:
«Но между тем необходимо сказать что-нибудь о Ковалеве, чтобы читатель мог видеть, какого рода был этот коллежский асессор. Коллежских асессоров, которые получают это звание с помощью ученых аттестатов, никак нельзя сравнивать с теми коллежскими асессорами, которые делались[6] на Кавказе. Это два совершенно особенные рода. Ученые коллежские асессоры… Но Россия такая чудная земля, что если скажешь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счет. То же разумей и о всех званиях и чинах. — Ковалев был кавказский коллежский асессор. Он два года только еще состоял в этом звании и потому ни на минуту не мог его позабыть; а чтобы более придать себе благородства и веса, он никогда не называл себя коллежским асессором, но всегда майором».
О, я знаю, знаю, что Набоков прав, как никто другой: самые потрясающие события в прозе Гоголя — события слога. Для меня, например, в повести «Нос» ничего нет важней и страшней фразы, где седовласый господин бросает старухам и дворникам записки в глаза, — и сцены в Казанском соборе — и всех этих физиономий без очертаний, вперяйся хоть в упор… И я не умею внятно вымолвить, почему это важно и страшно, — и Набоков, подозреваю, не сумел.
Но все же Гоголь был отчасти человек, притом литератор; не то чтобы он искал понимания — скорей не желал быть понятым неверно. В частности — не рискнул бы в эпилоге на вызывающую реплику: мол, от подобных сюжетов пользы отечеству решительно никакой (эпилог — 1842 года, т. е. уже напечатано и всем известно про смех сквозь слезы), — не рискнул бы, если бы на виду у всех не размешал в сюжете щепотку благонамеренной сатиры с привкусом злобы дня.
Нос — карикатура на Ковалева: такое же мнимое существо, такой же обман зрения. Ковалев — пародия на дворянина. Кавказский коллежский асессор — не просто мещанин во дворянстве, каких тьмы и тьмы: он — дворянин по недоразумению, по недосмотру начальства — подчеркнем: по устраненному недосмотру прежнего начальства. Итак, Нос — карикатура на пародию: если уж Ковалев сделался к тридцати пяти годам штаб-офицер и дворянин — если вообще возможно, чтобы дворяне изготавливались таким способом, какой сплошь да рядом применялся при покойном государе, — отчего бы тогда и носу этого Ковалева не превратиться в особу даже пятого класса?
Ковалев — последний вывод из Табели о рангах, ее последний выползень. Самого Готфрида-Вильгельма Лейбница, самого Петра Великого и всех императоров обвел вокруг пальца, и вот — утробно счастлив, ликует… как же не обдать его внезапным, необъяснимым ужасом? Просто шутки ради, а там отпустим, пусть его якобы существует, пусть воображает, будто сбежавший нос — прошедший сон и что есть нелепости почище реальности.
Гоголь охотился на счастливцев — чтобы не забывали, для чего человек живет. Счастливые неподвижны, время в них и вокруг них остановилось, — они мертвы. (Взгляните на А. И. Товстогуба, старосветского помещика: мертвец, но и младенец — прожорливый, плодущий — плодит крестьян; тут бесславный постскриптум к «Тарасу Бульбе» — к «Миргороду» — к истории мировой; но «Коляска» — еще жестче: повесть Белкина без романтических теней.) Майор Ковалев не мертвец — его просто нет, его не разбудишь. А на блаженствующего в ничтожестве кроткого беднягу Башмачкина дунуть непогодой, судьбой — донага разорить эту уверенность, что все в порядке. А к другим подослать провокатора либо ревизора…
Слово дворянин выговаривается у Гоголя всегда с особенным выражением (словно трагическую роль играет шут гороховый):
«Как? дворянина? — закричал с чувством достоинства и негодования Иван Иванович. — Осмельтесь только! подступите…» А какой он дворянин? «Доказательством же моего дворянского происхождения есть то, что в метрической книге, находящейся в церкви Трех Святителей, записан как день моего рождения, так равномерно и полученное мною крещение…» Не дворянин он и не помещик, наш неукротимый Довгочхун, и соль истории вроде бы в том, как смешна жантильомская щекотливость в зажиточном однодворце, — но это для читателей-современников, — или как пуста, из каких низких слов и телодвижений состоит жизнь? — это для других читателей, воображаемых, поумней, — а в толще текста сквозят ни с того ни с сего силуэты несчастных демонов: обращенные в животных, но обреченные на человеческую участь, они тщетно молятся о чем-то в темной церкви — совсем как Нос. Бедные чудовища — скучно им на этом свете! А злополучный гусак — не оскорбление, скорей предательство: кто смеет оглашать наши тамошние клички!
Гоголь был, как сказано, внук полкового писаря (будто бы из польской шляхты, да грамоты королевские пропали), зато сын коллежского асессора. Аттестат Нежинской гимназии давал ему вдобавок право на чин четырнадцатого класса. В Петербурге он поступил в канцелярию старшим писцом (не сразу: до того в другой канцелярии провел месяца два за штатом) — и был утвержден в чине (1830). Очень скоро получил повышение — помощник столоначальника, — но, конечно, остался в четырнадцатом классе. Тут кто-то — вероятно, Дельвиг — свел его с Жуковским, Жуковский — с Плетневым, а Плетнев, служивший в Патриотическом институте, пристроил там Гоголя учителем истории в младших классах. И вот что случилось.
Гоголь уволился из департамента 9 марта 1831 года, определился в институт 10 марта. Учитель истории четырнадцатого класса из дворян… А 1 апреля того же года появился императорский указ, коим на Патриотический институт распространялись преимущества, присвоенные учреждениям, состоящим под покровительством вдовствующей императрицы. Там было сказано:
«Инспекторам и учителям сих заведений, если высших чинов не имеют, присвоить следующие чины и выгоды:
1. Инспекторы классов состоят в 8-м классе Государственной службы; Старшие учители, то есть Учители Наук и Словесности — в 9-м…Прослужив четыре года, каждый утверждается в принадлежащем его званию классе…»
Из коллежских регистраторов Гоголь вдруг прыгнул (причем, с позволения сказать, задним числом) в титулярные советники! Правда, с условием прослужить в нынешней должности четыре года — не то прощай, девятый класс.
Так что когда Гоголь, добиваясь профессуры в Киевском университете, писал в июне 1834 года Максимовичу: «Если бы какие особенные препятствия мне преграждали путь — но их нет! Я имею чин коллежского асессора…» — и так далее, — он прилгнул.
И в чине титулярного-то советника не был утвержден.
Путешествовал с подорожной, где значился коллежским регистратором, — и подчищал в ней (рассказывают и Анненков, и Аксаков) чин и фамилию: коллежский асессор Гогель — или Гегель — или Моголь.
Через год эта игра потеряла смысл, какой бы то ни было: Пушкин выхлопотал ему место на кафедре истории в университете Петербургском.
Без году неделя титулярный советник стал без пяти минут — без нескольких лет — профессором: «состоящим по установлению в восьмом классе». Но преподавал только два семестра…
В полицейском рапорте о смерти Гоголя он поименован отставным коллежским асессором, — со слов друзей: соответствующие документы не отыскались — вероятно, сгорели. Но вообще-то, ежели рассуждать по строгости законов, у сына майорши Гоголь вряд ли имелся патент на восьмиклассный чин. Он был всего лишь титулярный советник, хотя дворянин природный, — как Пушкин, как Поприщин.
«Он, увидевши, что нет меня, начал звать. Сначала закричал: „Поприщин!“ — я ни слова. Потом: „Аксентий Иванов! титулярный советник! дворянин!“ Я все молчу…»
Кстати: «Записки сумасшедшего» в тетради Гоголя начаты на странице, увенчанной заглавием: «Несколько слов о Пушкине», — и Гоголь не зачеркнул его, не переменил.
Удивительно, что ни говорите.
1995
Смысл выражения «великий писатель» определить не так-то легко. Это скорее титул, чем термин. Многие охотно принимают его при жизни — посмертно же благодарная родина оставляет его лишь такому писателю, про которого полагает, что он умер не весь. Что одной смерти — простой физической — ему мало. Что надо обязательно проведывать время от времени его могилу. Через каждые двадцать пять, в крайнем случае — через пятьдесят лет. И, как поступали в Средние века с погребенными вампирами и колдунами, каждый раз учинять ему, на всякий случай, смерть дополнительную. Так сказать, контрольную. Этот ритуал именуется «юбилеем великого писателя». В России общественность регулярно подвергает ему покойников двенадцать или около того.
Первый юбилей — вторая смерть, второй юбилей — третья смерть, и так далее. Опыт других стран подбадривает: после юбилея, скажем, девятого обычный великий писатель потеряет почти всю свою силу.
То есть надолго, если не навсегда, перестанет быть странным.
Как бы само собой отпадет подозрение, будто ум его был устроен не совсем как у всех.
Потомство, восхищенное тем, что наконец видит великого писателя насквозь — как облупленного, — полюбит его, как родного. Будет, не читая, чтить.
Любоваться на витрине в секции мягкой игрушки:
«…Тут был и маленький волосатый Пушкин в бекеше, и похожий на крысу Гоголь в цветистом жилете, и старичок Толстой, толстоносенький, в зипуне…» (Набоков. «Приглашение на казнь»).
Короче, достал меня очередной вихрь умиленного вздора. Попробую, назло юбилею, полистать Гоголя. Наугад. И вероятно, напоследок. Дать отчет самому себе — про что, например, «Шинель».
Как то есть про что? Про Маленького Человека, кто же не знает. Маленького такого маленького. Зарплата — 400 в год, надо понимать — серебром; на ассигнации — 100 р. в месяц. Почти как при т. н. советской власти. Только-только на комнату с пансионом, на ежедневный обед из говядины с мухами.
Почему, черт возьми, он ест мух?
А подслеповат, это во-первых. Во-вторых, отнюдь не брезглив. И в-третьих, недаром же на шляпу ему, когда он идет по улице, выливается содержимое ночных горшков и помойных ведер (скажем приличней: «выбрасывали всякую дрянь»). Рассеян. В смысле — сосредоточен. Оттого что постоянно, беспрерывно счастлив. Поглощен любовью к своему труду. Для которого, без сомнения, и рожден: поскольку ни к какому другому не имеет способностей, тогда как этот — предназначенный — составляет его неутолимую потребность. Зная, что жизнь дается один раз, он стремится прожить ее так, чтобы успеть скопировать как можно больше документов.
То есть ежели пройти по букве политэкономии социализма как науки, он воплощает ее идеал.
Кафедра истории философии тоже бурно аплодирует: за то, что «умел быть довольным собственным жребием».
А вместе с тем — отечеству, отечеству-то от него сколько пользы! При таком вдохновенном отношении к госслужбе. Как если бы прочитал в самиздате «Выбранные места из переписки с друзьями». Как если бы не забывал ни на минуту: должность в департаменте для него придумал и в штат зачислил — Бог.
Гармоничная, короче говоря, личность. Выдающаяся. Положительный герой. Не взяточник.
И вот у этого, значит, самоходного ксерокса поврежден футляр. Необходимо обзавестись новым. За 80 целковых. Это все накопленные сбережения плюс пасхальные премиальные плюс несколько месяцев воздержания от мухоедства.
Кстати, о сбережениях. В ящичке, запертом на ключ, — 40 с чем-то р. По грошу с каждого истраченного р. Полпроцента, стало быть, от совокупного дохода за долгое время — составившего, стало быть, 8 тысяч. Делим на четыреста — получается, два десятилетия проходил Башмачкин в прежней своей шинели. Получается — был у него когда-то и с нею роман. Разве что и в самом деле он родился на свет (заметьте: у старухи; от умершего, заметьте, отца) уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиною на голове. В этом случае вполне вероятно, что шинелью снабдили его в придачу к имени крестный отец — превосходнейший человек, И. И. Ерошкин, столоначальник в Сенате, — и крестная мать, жена квартального офицера, женщина редких добродетелей (не правда ли, смешно), А. С. Белобрюшкова.
(Что характерно: младенец Башмачкин был окрещен практически в тот же самый день, что и младенец Гоголь-Яновский. Да только дать ему имя попроще, типа Николай, было — вы же помните — никак невозможно. Хоть не Павсикакий, спасибо и на том.)
Короче: новая шинель строилась около года — от зимы до зимы. Развившись в головном мозгу А. А. из крепнущей день ото дня тягостной суммы голых цифр, — постепенно превратилась в идею эстетическую (на этом этапе и особенно на заключительном неоценима роль соавтора — Г. П.) и наконец материализовалась. Как-то вдруг наступил день ее рождения. День восторга: носить шинель оказалось чуть ли не таким же наслаждением, как переписывать бумаги.
Но два счастья — это, извините, перебор. К одиннадцати туз. Поликратов перстень. Дабы восстановить квоту и лимит, судьба воспользовалась разгулом уличной преступности, вы в курсе.
Только не надо мне рассказывать — все равно не поверю, — что будто бы Акакий, перейдя в мертвецы, избыл свое отчаяние и жажду мести кражей шинели чужой — шинели да хоть какого угодно значительного лица (а и всего-то, надо понимать, подразумевается столичный полицеймейстер). Это пошлое измышление пошлой полицеймейстеровой совести. А реальный призрак Башмачкина еще лет как минимум двадцать бродил по России, пока не осознал окончательно, что его прекрасная, единственная в мире шинель тоже приказала кому-то долго жить.
А также не говорите мне, что тут, видите ли, такая гуманная мораль: вот, дескать, смотрите, какой маленький человек, а все чувствует совершенно как вы, то есть как большой. Ergo: не обижайте его, лучше пожалейте. Как младшего брата.
По-моему, наоборот: взгляните, предлагает Н. В. Г., на этого низкооплачиваемого смешного урода — вот его жизнь, вот его гибель, — какое убожество, не так ли. А ваша жизнь, воображаете вы, стоит больше? ваши радости возвышенней? ваши страдания важней? Или вы, чего доброго, надеетесь, что более приятной будет ваша смерть? Ах, ах, вам его жаль. Это так же глупо, как над ним смеяться. Никакой он вам не брат: он — вы.
Еще раз: не в том дело, что он якобы тоже, якобы как вы, человек, только бедный. А в том, что вы тоже, как и он, всего лишь бедное животное.
(Что и написано в черновике, как бы с изнанки:
«В существе своем это было очень доброе животное и то, что называют благонамеренный человек…»
И некто Г. Г. откликается из «Лолиты»:
«— Ничего, ничего. Я всего лишь бедное животное. Будемте продолжать эту грустную повесть».)
Надо же, какое великодушие: вы соглашаетесь, хотя и с оговорками про художественную условность, считать Башмачкина — и Ковалева, и Понрищина, и Собакевича, и весь их сонм — отчасти людьми, поскольку эти существа отчасти подобны вам. О да: они тоже хотят есть, спать, некоторые особи — еще и размножаться. Кроме того, от них тоже пахнет материалом, из которого они сделаны; отсюда у какого-нибудь Чичикова — страстишка к парфюму. Ваш силлогизм составлен грамотно, — но если одна из посылок некорректна, вывод неизбежен другой.
Позвольте, это же не всё: они еще стараются отличаться друг от дружки. Для чего используют одежду и деньги. Ни то ни другое не падает с неба — поневоле приходится применять то стратегию, какую-никакую, то тактику. Высшая нервная деятельность безусловно налицо.
А вот и сугубо человеческий комплекс: они щекотливы. Поцеловать, когда прищучат, генерал-губернатору сапог — за милую душу. Дать себя высечь на глазах у дамы сердца — пожалуйста. Но назвать назавтра гостей — и под воздействием алкоголя позабыть своевременно распорядиться насчет обеда — позор невыносимый, невозможный (про что — «Коляска», кошмарное, глумливое эхо пушкинского «Выстрела»), — а впрочем, обойдется, как ни в чем не бывало. Или попробуйте обозвать одно из этих существ, хоть бы и с глазу на глаз, гусаком…
Дефиниции Homo Sapiens тоже, знаете ли, разнообразны. Есть и такая: отдельно взятый homo — не что иное, как душонка, обремененная трупом. Вот и в этих — в каждом — вызревает мертвец. Поспевает. К чему и сводится их жизненный процесс.
Зато в их мире нет зла: потому что ни у кого из них нет злой воли (доброй — тоже). И страшен только тот свет, — а на этом просто скучно. Поскольку в нем господствует какой-то непостижимый беспорядок, все пребывает в какой-то недвижной суете, и Смысл не просматривается (не задумываться, не задумываться, проходите, про это — «Записки сумасшедшего»), словно Глупость своей массой задавила его.
Как это не просматривается? Совсем напротив — благодаря особенному коварству Автора. Который подарил Глупости для ее самореализации — самореализуйся, дескать, голубушка, на здоровье, — потрясающее, волшебное устройство, называется — язык. Принцип действия засекречен, секрет утрачен. Представьте старинное пресс-папье на письменном столе — неправильных очертаний, увесистый такой кусок мутного стекла. Впитывая растворенный в окружающем воздухе свет, он проливает на поверхность бумажного листа яркую, вечную радугу… Ну, в общем, я только хотел сказать, что под пером (не исключено, что гусиным) этого великого писателя — Николая Гоголя — бессмысленное обращалось в смешное приблизительно так.
А как теперь — не знаю. Похоже, оно поступает в атмо- или, если угодно, ноосферу — прямо как есть, сырьем. Дописав предыдущий абзац, я включил радио: послушать выпуск новостей.
26-летний инструктор по карате из Казани расправился с семьей из трех человек, которые заразили его супругу педикулезом. Каратист и жена проживали в общежитии, располагающем лишь одной ванной и туалетной комнатами на весь этаж. На том же этаже проживала семья пенсионеров и их 25-летний сын, которые заразили весь этаж вшами. Узнав об этом, каратист расправился с неблагополучным семейством, убив мать и сына и нанеся тяжкие телесные повреждения отцу. Каратист задержан и находится в камере предварительного заключения, — сообщает интернет-издание «Мигнъюс».
Вышла книга для детей о Гоголе: — «Ярмарочный мальчик».
Такие-то дела, дорогой Николай Васильевич. Такие дела.
2009
А она… ну, вот и они-то… девушка и старичок, — шептала она, продолжая как-то усиленнее пощипывать меня за рукав, — что ж, они будут жить вместе? И не будут бедные?
Нет, Нелли, она уедет далеко; выйдет замуж за помещика, а он один останется, — отвечал я с крайним сожалением, действительно сожалея, что не могу ей сказать чего-нибудь утешительнее.
«Бедные люди»? Слезоточивый задор этой старомодной, невинной вещицы бесхитростен, как ее название. Бедная Лиза, укутанная в гоголевскую шинель. Дескать, и чиновники любить умеют. И под крышами Петербурга живут мучительные сны. И на черных лестницах от судеб нет защиты. И до чего же скаредно платят в России за труд, и как безутешно плачет неудачник… Жалобный дуэт флейты и тромбона в замызганном дворе в двух кварталах от Фонтанки. Торопливые переговоры надломленной швейной иглы с пером канцелярским, гусиным, истертым.
Она ему:
Я вам о многом хотела бы написать, да некогда, к сроку работа. Нужно спешить.
А в ответ:
Спешу вас уведомить, друг мой, что Ратазяев нашел мне работу у одного сочинителя. Приезжал какой-то к нему, привез к нему такую толстую рукопись — слава Богу, много работы. Только уж так неразборчиво писано, что не знаю, как и за дело приняться; требуют поскорее…
Человеколюбивое, одним словом, сочинение. Маленько скучноватое в своей честной бедности. Два голоса жужжат из такой уж густой паутины, что трогательнейший в мире слог не спасет; без надежды, без тайны — что за роман?
Одна дама в 1846 году, весной, так и сказала профессору Никитенко — в ее гостиной он увидел на столике «Петербургский сборник», разрезанный как раз на середине «Бедных людей»:
— Плачу, а дочитать не могу!
«Содержание „Бедных людей“ так просто, так просто, — разводил руками Аполлон Григорьев, начинающий рецензент, но будущая знаменитость, — что только с слишком большими силами можно было отважиться на трудный подвиг развить из этого бедного содержания целую внутреннюю драму…»
Простое содержание, бедное. Простая повесть о бедных людях. Бедный сюжет о простых существах и чувствах. Таков был общий глас. И самый сильный критик только и сумел, что обратить вздох упрека в восклицание восхищения:
«Посмотрите, как проста завязка в „Бедных людях“: ведь и рассказать нечего!»
Это даже и слишком. Кто-нибудь, у кого достало бы досуга и терпения перечитать роман, рискнул бы, пожалуй, на возражение. Можно ли назвать простой завязкой странный, отчаянный, фантастический поступок? Убогий копиист, из тех, что исхитряются в Петербурге существовать на 400 рублей в год жалованья, из тех самых, кому новая шинель (неправду, что ли, написал Гоголь?) заменила бы личное счастье и смысл жизни, некто из тьмы Башмачкиных, облезлая канцелярская крыса, — похищает и берет на содержание — точно офицер какой-нибудь гвардейский, точно ротмистр Минский из повести Пушкина «Станционный смотритель», — барышню семнадцати лет; лжет ей о каких-то своих капиталах в ломбарде; осыпает подарками, проматывая на конфекты и цветы выпрошенное вперед жалованье чуть ли не будущего года; в театр водит! — на наших то есть глазах улетает в пропасть, не отпуская Варенькиной руки, да еще изо всех сил улыбаясь, — и эта завязка, по-вашему, чересчур проста?
С какой тревогой девочка пытается угадать: что происходит? Этот смешной человечек, будто бы родственник — седьмая вода на киселе, но в сущности третий встречный, — какое будущее он для нее придумал? Не отпустил в гувернантки — отговорил наотрез от единственного, чудом блеснувшего шанса (неверного, правда) прожить без него. Стало быть, уверен, что не даст ей погибнуть, — ведь не играет же он ею, ведь это было бы злодейство, а он такой добрый…
Из этого-то сюжета выводите вы, г-н Первый Критик, пресноватую, действительно немудрящую — хоть и гуманную — мораль:
«Честь и слава молодому поэту, муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: „Ведь это тоже люди, ваши братья!“»?
Значит, так тому и быть. Вам виднее. С остальных и спрашивать нечего.
Первый роман Достоевского прочитан Россией в слезах и впопыхах, как история слишком душещипательная, чтобы можно было в ней заподозрить непрозрачную глубину. Все так просто, так бедно. Новые похождения Башмачкина. Вторая заварка, так сказать, — а рецепт полезный.
Но перечитывать, когда слезы просохли, — с какой же стати?
«В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о „Бедных людях“. Я трепещу при мысли перечитать их, так легко читаются они! Надулись же мы, друг мой, с Достоевским — гением!.. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате!..»
Для всех — поначалу даже для Вареньки, не говоря уже о начальнике департамента, — Макар Девушкин — второй Башмачкин. И должность, и наружность, и манеры — все точь-в-точь. Он и сам, прочитав «Шинель», вынужден признать, что сходство полное.
И впервые в жизни запивает горькую.
Тут, правда, и обстоятельства подошли скверные, но что повесть Гоголя оскорбила Девушкина и огорчила донельзя — никакого сомнения. Конечно, можно и так объяснить, что истина показалась ему невкусна (как в кабинете Его Превосходительства: «Я взглянул направо в зеркало, так просто было отчего с ума сойти от того, что я там увидел»). Однако чем же Самсон Вырин, скажем, презентабельней, станционный-то смотритель (огражденный своим чином только от побоев, и то не всегда, замечает Пушкин), — а в нем Девушкин чуть не с ликованием признает родного брата:
«…а это читаешь, — словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце, какое уж оно там ни есть, взял его, людям выворотил изнанкой, да и описал все подробно — вот как!»
Не от зеркала самолюбию больно; а от взгляда чужого свысока. Вся жизнь Макара Алексеевича проходит под этим взглядом — так смотрят на него все и каждый, то есть он и ждет от всех и от каждого, что на него так посмотрят, — хотя ни за кем не признает ни малейшего права на этот мимолетный луч пренебрежения. Гордость и мнительность, да. Но мнительность небезосновательная: человеку смеются в глаза: «Хотел было себя пообчиститъ от грязи, да Снегирев, сторож, сказал, что нельзя, что щетку испортишь, а щетка, говорит, барин, казенная», — как же ему не опасаться ухмылки невидимой, насмешки заочной, даже от незнакомых — от господина Быкова, например? Вот Варенька пишет:
«Он долго расспрашивал Федору о нашем житье-бытье; все рассматривал у нас; мою работу смотрел, наконец спросил: „Какой же это чиновник, который с вами знаком?“ На ту пору вы через двор проходили; Федора ему указала на вас; он взглянул и усмехнулся…» (Читал, наверное, повесть Гоголя «Шинель» господин Быков.)
Из-за таких-то усмешек и чувствует Макар Девушкин, что он вроде как букашка под огромной лупой и за каждым его поползновением внимательно наблюдает чей-то холодный, немигающий, злорадный зрачок, — и повесть «Шинель» вдруг подтвердила нестерпимую догадку!
«Как! Так после этого и жить себе смирно нельзя, в уголочке своем, — каков уж он там ни есть — жить водой не замутя, по пословице, никого не трогая, зная страх Божий, да себя самого, чтобы и тебя не затронули, чтобы и в твою конуру не пробрались, да не подсмотрели, — что, дескать, как ты себе там по-домашнему, что вот есть ли, например, у тебя жилетка хорошая, водится ли у тебя что следует из нижнего платья; есть ли сапоги, да и чем подбиты они; что ешь, что пьешь, что переписываешь?..»
Как человек простодушный, Девушкин даже и не сомневается, что Башмачкин списан прямо с него. Как человек самолюбивый, взбешен, что столь тщательно им охраняемые унизительные тайны личного бюджета и гардероба рассказаны во всеуслышание — допустим, что с сочувствием, — какая разница для человека, ни за что на свете не согласного быть смешным! — ему ли не знать, как эти подробности забавны, особенно вчуже.
Но и это еще далеко не вся обида. Главное — что гордость уязвлена. Чем обстоятельней внешнее сходство, тем очевидней для Макара Алексеевича, что его оболгали, опошлили, подменили двойником! Посторонние этого не увидят — где там! — если даже Варенька сбита с толку… Посторонние скажут о Макаре Алексеевиче словами критика, профессора и цензора Никитенко: «Этот маленький чиновник, этот бедняк, которому общество не может уделить более благ, как сколько следует существу переписывающему» (высокомерно-низкие слова! Профессор и цензор, несомненно, полагал, что сам-то стоит куда дороже). Это о нем — о Девушкине! Как будто это он — двойник Башмачкина! Посторонним-то все равно. Чего доброго, так и подумают.
Тоже переписывающее существо, тоже человек… Девушкин не умеет выразить, чем привело его в гнев и отчаяние такое явственное, но такое мнимое тождество. И неизвестно, поняла ли хоть впоследствии Варенька Доброселова, насколько был он прав, — если прав.
Кому и понять, как не ей: не повстречай ее Макар Алексеевич (в Спасской церкви, я думаю, что на Волковом кладбище, — где же еще?) — никогда и ни за что не узнал бы, что он — не Башмачкин. Так Башмачкиным и помер бы.
Они ведь и точно похожи, как близнецы. Только Акакий Акакиевич — счастливый человек, а Макар Алексеевич — несчастный.
Ну, и еще имеется несколько различий, столь же незначительных. Например: Башмачкин никого не любит, а Девушкин…
До революции (Великой Октябрьской социалистической) принято было считать, что «Бедные люди» — история отнюдь не о любви. Из рецензентов по крайней мере половина изловчилась вообще обойтись без этого слова, другая — окружила его самыми осторожными определениями.
«Два лица в высокой степени интересные, — говорит высокодаровитый Аполлон Григорьев о герое и героине романа, — просветленные… пожалуй, одно своим человеческим чувством любви и сострадания, другое своим страданием, своей христианской покорностью…»
Бесталанный Никитенко прибегает к точно таким же оборотам, только в другом порядке — и страшно запутывается, — но все-таки тоже доводит до сведения читателей, что ни Макар Алексеевич, ни тем паче Варенька ни о каких непозволительных отношениях и не помышляют: «В характере чиновника выражена та истинно христианская любовь простой души, которая несет крест свой, как долг; для него жить и страдать значит одно и то же; он и не подозревает, что в глубине его души таятся те же силы, которые могли бы его повести по пути борьбы, могли бы, может быть, увенчать его венцом победы, но, вместе с сознанием этих сил, могли бы показать ему и тщету его любви, потому что не любят уже того, чего принуждены опасаться и что бесплодно стоило нам самой теплой и свежей крови сердца».
(Видимо, последнюю фиоритуру надо понимать так, что г-н Быков не мог не внушить обесчещенной им девочке отвращения к мужчинам. Допустим. Но как из этого следует, что чувство Макара Алексеевича тщетно — истинно христианская-то любовь? Просто Бог знает что!)
Только два критика — Первый и Второй, Белинский и Валериан Майков — решились признать, что герой в героиню все-таки влюблен, — впрочем, не совсем по-настоящему и, разумеется, совершенно безответно.
«Автор не говорит нам, любовь ли заставила этого чиновника почувствовать сострадание, или сострадание родило в нем любовь к этой девушке; только мы видим, что его чувство к ней не просто отеческое и стариковское, не просто чувство одинокого старика, которому нужно кого-нибудь любить, чтоб не возненавидеть жизни и не замереть от ее холода, и которому всего естественнее полюбить существо, обязанное ему, одолженное им, — существо, к которому он привык и которое привыкло к нему. Нет, в чувстве Макара Алексеевича к его „маточке, ангельчику и херувимчику Вареньке“ есть что-то похожее на чувство любовника, — на чувство, которое он силится не признавать в себе, но которое у него против воли прорывается наружу и которое он не стал бы скрывать, если б заметил, что она смотрит на него не как на вовсе неуместное. Но бедняк видит, что этого нет, и с героическим самоотвержением остается при роли родственника-покровителя».
Остается-то он остается, Виссарион Григорьевич, — да ведь роль фальшивая. Вас умиляют «эти отношения, это чувство, эта старческая страсть, в которой так чудно слились и доброта сердечная, и любовь, и привычка», — но ведь очень скоро Вареньке предстоит выбирать: на панель или в канал — потому что не прожить рукоделием в Петербурге, и в услужение не возьмут — понятно почему, — а какая погоня за несчастной девушкой, какая свора бежит по следу! — и вся-то была надежда на всегдашнего и верного друга Макара Девушкина, на вечного, неизменного друга, на истинного друга, на сердечного доброжелателя — так он подписывается, — и разве он не подал ей надежду?
Попреки в сторону: обман открылся и прощен — как безрассудство без памяти влюбленного прощен, а также потому, что без этого обмана решать: на панель или в канал — пришлось бы еще в апреле. Но теперь, в половине сентября, — неужто нет иного выбора? Неужто ничем, совершенно ничем не в силах помочь достойный друг, душевно преданный? И ни вина не терзает его, ни предчувствие? Доволен собой, как Первый Критик им доволен… уж не сделался ли снова Башмачкиным?
«Хорошо жить на свете, Варенька! Особенно в Петербурге. Я со слезами на глазах вчера каялся перед Господом Богом, чтобы простил мне Господь все грехи мои в это грустное время: ропот, либеральные мысли, дебош и азарт. Об вас вспоминал с умилением в молитве… Ваши записочки все перецеловал сегодня, голубчик мой! Говорят, есть где-то здесь недалеко платье продажное. Так вот я немножко наведаюсь. Прощайте же, ангелъчик, прощайте!»
Варенька в ответ извещает о появлении г-на Быкова и передает разговор с ним Федоры:
«…что когда гроша нет, так, разумеется, человек несчастлив. Федора сказала ему, что я бы сумела прожить работою, могла бы выйти замуж, а не то так сыскать место какое-нибудь, а что теперь счастие мое навсегда потеряно, что я к тому же больна и скоро умру…»
Макар Алексеевич — как и всякий раз, когда ему послышится тягостный вопрос, под конец этого письма действительно произнесенный: «Что со мною будет! Что еще мне готовит судьба?» — выдерживает паузу, а затем, ни слова не отвечая, впадает в повествовательный тон; очень недурным, выработанным уже слогом описывает скоропостижную смерть соседа по квартире, пожилого женатого чиновника Горшкова, заключая свой рассказ хоть и тривиальной, а все же несколько неожиданной сентенцией:
«Грустно подумать, что этак в самом деле ни дня, ни часа не ведаешь… Погибаешь этак ни за что…»
А еще через пять дней, читая в Варенькином письме, что она согласилась выйти замуж за Быкова, что все решено навсегда, — возможно ли, чтобы он и в эту минуту, и в этом письме не расслышал ни упрека, ни безнадежной мольбы?
«Если кто может избавить меня от моего позора, возвратить мне честное имя, отвратить от меня бедность, лишения и несчастия в будущем, так это единственно он. Чего же мне ожидать от грядущего, чего еще спрашивать у судьбы?»
«Конечно, я и теперь не в рай иду, по что же мне делать, друг мой, что делать? Из чего выбирать мне?»
И под конец:
«Я уверена, вы поймете всю тоску мою. Не отвлекайте меня от моего намерения. Усилия ваши будут тщетны. Взвесьте в своем собственном сердце все, что принудило меня так поступить».
Возможно ли, чтобы влюбленный человек, получив такое письмо, не знал, что ему делать? Достоевский сам, как видно, еле сдерживает негодование — и обходится с Девушкиным сурово: заставляет высказаться до дна. И сквозь жалкий, слащавый, растерянный лепет проступает совершенно отчетливо одна-единственная мысль:
«Только вот как же мы будем теперь письма-то друг к другу писать? Я-то, я-то как же один останусь?»
Проговорился — спохватился — бормочет поспешно: «Я, ангельчик мой, все взвешиваю, все взвешиваю, как вы писали-то мне там, в сердце-то моем все это взвешиваю, причины-то эти…»
Но автор не дает увильнуть, и нельзя не повториться: «Ведь вот вы боитесь чужого человека, а едете. А я-то на кого здесь один останусь?»
Что ж. Он ничего не присочинял, уверяя, будто ею только и живет. Он, Девушкин Макар Алексеевич, и сейчас на любую жертву ради нее готов. Сколько раз уклонялся — или даже отчитывал, — когда Варенька звала его к себе, а сегодня сам, не ожидая просьбы:
«Я к вам, Варенька вы моя, как смеркнется, так и забегу на часок. Нынче ведь рано смеркается, так я и забегу. Я, маточка, к вам непременно на часочек приду сегодня. Вот вы теперь ждете Быкова, а как он уйдет, так тогда… Вот подождите, маточка, я забегу…»
Так, бессмысленными завитушками, скрепляет Макар Алексеевич приговор своей Вареньке и себе.
Надо отдать справедливость Белинскому: он единственный позволил себе вслух задуматься — отчего бы Девушкину не взять Вареньку замуж? Ответ оказывается такой:
«…По тесноте и узкости его понятий он мог бы навязать себя Вареньке в мужья уже по тому естественному и весьма справедливому убеждению, что никто, как он, не может так любить ее и всего себя принести ей на жертву; но от нее он не потребовал жертвы: он любил ее не для себя, а для ней самой, и жертвовать для ней всем — было для него счастием».
Натяжка очевидна. Так можно рассуждать, лишь зная наверное, что г-н Быков явится в надлежащее время. Но Макару-то Алексеевичу откуда это известно? Он ведь этого романа не читал…
Кстати: мы согласились, что завязка проста, — но отчего же развязка так печальна? Все ведь оканчивается на удивление благополучно, во всяком случае, благопристойно. Варенька выходит за того самого, кто погубил ее честь, а от чахотки разве не лучше умереть помещицей, чем проституткой? Девушкин переедет в комнатку посветлей — разве не довольно ему связки писем да томика повестей Белкина, чтобы не спиться с кругу? Что же оба так стенают и отчаиваются, надрывая читателю сердце? Можно подумать, что и он, и она всерьез предпочли бы погибнуть вдвоем — под забором, например, замерзнуть, обнявшись. Ведь это же не так, правда?
Мы видим: вздумай Девушкин сделать Вареньке предложение — даже Белинский не одобрил бы. Все сочли бы такую затею нелепой, безвкусной и неприличной — словом, смешной.
Прежде всего — эстетическое чувство страдало: чижик — и крыса! Да к тому же крыса-то, что ни толкуйте, влюблена!
«Само собой разумеется, — полагает Валериан Майков, — что любовь Макара Алексеевича не могла не возбуждать в Варваре Алексеевне отвращение, которое она постоянно и упорно скрывала, может быть, и от самой себя».
И прибавляет, как искушенный сердцеведец (ему, кажется, года двадцать три, но ведь настоящие критики не живут долго):
«А едва ли есть на свете что-нибудь тягостнее необходимости удерживать свое нерасположение к человеку, которому мы чем-нибудь обязаны и который (сохрани Боже!) еще нас любит!»
Вы недоумеваете? Да просто-напросто он стар, этот Макар Алексеевич. Непоправимо, позорно стар, а туда же — про поцелуй какой-то вспоминает. Хорошо хоть самому совестно: «на старости лет с клочком волос в амуры да в экивоки».
Сам же говорит:
«…Было мне всего семнадцать годочков, когда я на службу явился, и вот уже скоро тридцать лет стукнет служебному моему поприщу…»
Это значит, что юбилей предыдущий — двадцатипятилетний — промелькнул не вчера, и Девушкину давно уже не сорок два — правда, и не более сорока шести. Допустим, что и поменее: «вот уже скоро» — это все-таки не завтра; в ближайшем будущем улучшения своих обстоятельств Макар Алексеевич явно не ожидает, а ведь награждение чином за выслугу лет или хотя бы прибавка к жалованью в тридцатилетие карьеры — не такая уж несбыточная мечта; видно, рано загадывать. Но как ни считай, все выходит, что Девушкину лет этак сорок пять или около того. Комический старик в роли героя-любовника![7] Родился в конце прошлого века, А. С Пушкину, между прочим, ровесник[8], — и вот, извольте видеть, влюблен…
Прав Белинский, прав Майков: что-то есть отталкивающее в старческой страсти. Бедная Варенька! (Но г-н Быков разве моложе Девушкина? — Это не обсуждается. И потом: Быков не требует ведь любви — поэтому скорее страшен, чем противен.)
Середина 1840-х. Тютчев еще не знаком с Денисьевой — она еще пансионерка — и не написал стихов о блаженстве и безнадежности. Но и еще через двадцать лет — как робко и долго, какими наивными обиняками станет допытываться автор «Бедных людей» у двадцатилетней стенографистки: что сказала бы девушка в ее возрасте, если бы пожилой — вроде него — человек просил ее руки?..
Советские люди, читая «Бедных людей», о возрасте Девушкина думали меньше всего. Сомневаться в том, что героев связывает взаимная любовь, а разлучает бедность, не рекомендовалось. Как вышло, что при такой любви расстаться навсегда оказалось легче, чем бедствовать вдвоем, — никого особенно не занимало.
Полагалось помнить, что Белинский будто бы сказал однажды Анненкову о «Бедных людях»: это первая попытка у нас социального романа; что Достоевский будто бы сказал однажды кому-то — какому-то иностранцу: все мы вышли из «Шинели» Гоголя; что за чтение письма Белинского к Гоголю в кружке социалистов автор «Бедных людей» был приговорен к смертной казни… А сюжет «Бедных людей» разбирали в учебниках и пособиях вкратце и слегка:
«Конец романа печален: Вареньку увозит на верную погибель грубый и жестокий помещик Быков, а Макар Алексеевич остается в безутешном горе…»
Великая вещь — слог! Было бы написано: Варенька стала госпожою Быковой и уехала с мужем в его имение, — разве министерство просвещения утвердило бы такой учебник? А ведь все правда: Быков груб, и отбыл из Петербурга вместе с Варенькой, и вообще в царской России помещики вытворяли с бедными людьми что хотели.
Так учили детей. Взрослым развязку романа — и сцепление событий, ведущих к развязке, и спор бедных душ, ею оборванный, — пересказывали витиеватей:
«Лейтмотив повести — духовная связь благородных и скромных людей в жестоких условиях современного строя. Взаимное влечение Макара Девушкина и Вареньки Доброселовой подвергается испытаниям безжалостного миропорядка (Слушайте, слушайте! — С.Л.); мечтательницу-девушку, уже запроданную богатому сладострастнику, отдают теперь навсегда в его полную собственность…»[9]
Попросту говоря, в эпоху так называемого Застоя, вплоть до начала так называемой Перестройки, официальная — то есть единственная — версия объясняла развязку романа финансовым положением Девушкина. В царской России бедные чиновники не могли себе позволить — не имели ни малейшей возможности — жениться на бесприданницах, слишком трудно при самодержавии женатому человеку, если он не помещик и не генерал, — вот какой безжалостный господствовал миропорядок.
Аксиома сама по себе внушительная. Никто, кажется, не пробовал подкрепить ее математическими расчетами, а зря. Вот, например, Белинский осенью 1843 года втолковывает своей невесте:
«…Нам с Вами на стол, чай, сахар, квартиру, дрова, двоих людей, прачку и пр. никак нельзя издерживать менее 250 р. в месяц или 3000 в год: так нельзя же, чтобы столько же не оставалось у нас на платье и разные непредвиденные издержки».
Как мы знаем, и эта цифра — 6000 в год — оказалась заниженной: положившись на нее и вступив в законный брак, великий критик утопал в бедности.
А у Девушкина жалованье не то 40 рублей в месяц, не то 50. Где уж ему жениться. Какое там! С его стороны это, можно сказать, благоразумный и благородный поступок — отдать Вареньку господину Быкову.
В 1854 году в Семипалатинске Достоевский — рядовой Сибирского линейного батальона — влюбился в жену одного чиновника. Затем чиновник этот, по фамилии Исаев, уехал с семейством в Кузнецк — и там умер. Вдова «осталась на чужой стороне, одна, измученная и истерзанная долгим горем, с семилетним ребенком и без куска хлеба». Она была молода и красива, к ней сватались.
«Бедненькая! Она измучается. Ей ли с ее сердцем, с ее умом прожить всю жизнь в Кузнецке Бог знает с кем. Она в положении моей героини в „Бедных людях“, которая выходит за Быкова (напророчил же я себе!)».
И точно: эта история до странности похожа на роман Достоевского.
«Пишет, что любит меня больше всего на свете, что возможность выйти замуж за другого еще одно предположение, но спрашивает: „что ей делать?“ <…> Что если ее собьют с толку, что если она погубит себя, она, с чувством, с сердцем, выйдя за какого-нибудь мужика, олуха, чиновника, для куска хлеба себе и сыну <…> Но каково же продать себя, имея другую любовь в сердце. Каково же и мне?»
Автор, очутившись на месте персонажа, не пожелал разделить его участь. Правда, если бы не произвели его в прапорщики, ничего бы не вышло.
«Но теперь, тотчас же после производства, я спросил ее: хочет ли она быть моей женой, и честно, откровенно объяснил ей все мои обстоятельства. Она согласилась и отвечала мне: „Да“. И потому наш брак совершится непременно».
«Я уверен, ты скажешь, что в 36 лет тело просит уже покоя, а тяжело навязывать себе обузу. На это я ничего отвечать не буду. Ты скажешь: „Чем я буду жить?“ <…> Но знай, мой бесценный друг, что мне надо немного, очень немного, чтобы жить вдвоем с женой. <…> Она знает, что я немного могу предложить ей, но знает тоже, что мы очень нуждаться никогда не будем; знает, что я честный человек и составлю ее счастье. Мне нужно только 600 руб. в год».
Расчет, как мы знаем, безусловно ошибочный. Но зато вот какое соображение представляется неотразимым — и невзначай разбивает вдребезги практичную, мещанскую, советскую трактовку сюжета «Бедных людей»:
«Ты скажешь, что, может быть, заботы мелкие изнурят меня. Но что же за подлец я буду, представь себе, что из-за того только, чтоб прожить, как в хлопочках, лениво и без забот, — отказаться от счастья иметь своей женой существо, которое мне дороже всего в мире, отказаться от надежды составить ее счастье и пройти мимо ее бедствий, страданий, волнений, беспомощности…»
Бывала, выходит, и в николаевской России любовь сильнее бедности — не так ли?
…Занятно было бы также узнать, каким образом согласуется с вышеозначенной аксиомой — насчет чиновников и бесприданниц — история женитьбы Мармеладова на Катерине Ивановне.
23 рубля с копейками в месяц положили ему в петербургском департаменте, и навряд ли в провинции, где встретил он ее — вдову с тремя детьми, — платили много больше. Но она была еще несравненно бедней — нищая безнадежно.
«И тогда-то, милостивый государь, тогда я, тоже вдовец, и от первой жены четырнадцатилетнюю дочь имея, руку мою предложил, ибо не мог смотреть на такое страдание».
Не счастья искал и осчастливить не надеялся. И вряд ли не сознавал, что не только никого не спасет, а скорее всех погубит, что при его достатках дай бог собственную дочь не отпустить в темноту, а участь чужой вдовы как бы даже и честней предоставить провидению (какому-нибудь г-ну Быкову), — а не смог, не выдержал: сострадание — такая мучительная, такая неотступная страсть.
А наш Макар Алексеевич отступился.
Неужто из малодушия? Но ведь несомненно, что умер бы он за Вареньку с восторгом, в любую минуту, и что умрет от тоски по ней все равно, и что сам очень хорошо это знает.
И потом, будь он малодушный, да просто рассудительный человек — романа бы не было. Авантюра, с которой все началось, обличает в Девушкине характер отчаянный до легкомыслия.
Заметьте, ведь это безумство с Варенькой — не первое в его жизни. С таким же пылом «врезался» много лет назад юный Макар в модную актрису, хотя видел ее только на сцене, и всего-то разок, и то даже не видел, а слышат с галерки.
«Так как вы думали, маточка? На другой день, прежде чем на службу идти, завернул я к парфюмеру-французу, купил у него духов каких-то да мыла благовонного на весь капитал — уж и сам не знаю, зачем я тогда накупил всего этого? Да и не обедал дома, а все мимо ее окон ходил. Она жила на Невском, в четвертом этаже. Пришел домой, часочек какой-нибудь там отдохнул и опять на Невский пошел, чтобы только мимо ее окошек пройти. Полтора месяца я ходил таким образом, волочился за нею; извозчиков-лихачей нанимал поминутно и все мимо ее окон концы давал: замотался совсем, задолжал, а потом уж и разлюбил ее: наскучило!»
Анекдот смешной, и рассказан кстати — по дороге из театра, — и Варенька еще не знает о забранном вперед жалованье, — а, должно быть, припомнилось ей самое первое после переезда на новую квартиру письмо Макара Алексеевича — донельзя игривое, наивно-развязное, с невозможными стихами; шалуньей величал и пальчики целовать грозился.
Видно, не померещилось тогда ни ей, ни нам — ни ему самому, — что он просто-напросто закутил, завел интрижку, обзавелся тайным адресатом, личным ангельчиком (как сосед-мичман — очередным чижиком, не заботясь о том, что в здешнем воздухе чижики так и мрут) — и в восторге от своей изобретательности, а до чужой тоски ему и дела нет:
«Премило, не правда ли? Сижу ли за работой, ложусь ли спать, просыпаюсь ли, уж знаю, что и вы там обо мне думаете, меня помните, да и сами-то здоровы и веселы. Опустите занавеску — значит, прощайте, Макар Алексеевич, спать пора! Подымете — значит, с добрым утром, Макар Алексеевич, каково-то вы спали…»
Как же разобиделся он на нее — как разозлился на себя, — поняв, что свалял дурака: вместо куклы напрокат, вместо пташки еле одушевленной, «на утеху людям и для украшения природы созданной», поселил в окне напротив существо, способное на ответный пристальный взгляд!
Тотчас отступил, приосанившись как мог величаво, и злорадный выговор закатил: как это, дескать, угораздило вас, Варвара Алексеевна, принять невиннейшие стихи («Зачем я не птица, не хищная птица!») за намек на какое-то якобы чувство? Ошиблись, голубушка!
«Отеческая приязнь одушевляла меня, единственно чистая отеческая приязнь, Варвара Алексеевна…»
И видеться отказался иначе как в церкви: «это будет благоразумнее и для нас обоих безвреднее».
Казалось бы, очнулся, и переписываться больше не о чем.
Но Варенька заболела — чуть не месяц в беспамятстве, не отдавать же в больницу, и без присмотра не оставишь, а лечение дорогое, — вицмундир пришлось продать, а что Макар Алексеевич похудел — так это клевета:
«…здоровехонек и растолстел так, что самому становится совестно, сыт и доволен по горло; вот только вы бы-то выздоравливали!»
И опять в конце письма: целую все ваши пальчики, — но слышно, что это не бесцеремонность, а нежность.
Запнувшись — нарочно? — на первом шагу, роман вновь устремляется вперед, к неизбежной, непонятной развязке. Малодушной расчетливостью героя — или героини — ее не объяснишь, не такие люди.
Не так давно высказана — и уже распространилась — мысль, что Валериан Майков-то угадал: Варенька не любит Девушкина и покидает его без сожаления, и он сам в этом виноват. Не особенно симпатичная личность: эгоист и мелкий тиран. В любви бестактен и небескорыстен: хвастает благодеяниями, напрашиваясь на благодарность и похвалу. Да и что это за любовь, если разобраться: «…при отношениях неравенства, при тех отношениях, когда один любит и благодетельствует, а другой благодарит и любит, нет и не может быть на самом деле никакой любви».
Для чего же пролито в этом романе столько чернил и слез? А чтобы современники Достоевского поняли:
«…Та логика общей социальной структуры (структуры неравенства), которая, отражаясь в сознании и чувствах отдельных людей, формирует их больную амбициозную психологию, эта же логика действует и в частных отношениях людей, извращая самое святое и бескорыстное чувство — чувство любви. И оно вместо того, чтобы роднить и связывать людей, их разделяет»[10].
В общем, получается, что, начитавшись Фурье, автор «Бедных людей» хотел запечатлеть психологические последствия эксплуатации человека человеком — в искаженных лицах Макара Алексеевича и Вареньки.
А они, глупые, знай предаются самообману извращенного чувства. Им невдомек, что до тех пор, пока социализм, хоть и утопический, не победит хотя бы в отдельно взятой империи… — ну и так далее.
«— Ради меня, голубчик мой, не губите себя и меня не губите. Ведь я для вас одного и живу, для вас и остаюсь с вами…
— Я вас как свет Господень любил, как дочку родную любил, я все в вас любил, маточка родная моя! и сам для вас только жил одних! Я и работал, и бумаги писал, и ходил, и гулял, и наблюдения мои бумаге передавал в виде дружеских писем, все оттого, что вы, маточка, здесь напротив, поблизости жили. Вы, может быть, этого и не знали, а это все было именно так!
— Ведь я все видела, я ведь знала, как вы любили меня! Улыбкой одной моей вы счастливы были, одной строчкой письма моего…»
Совершенно как живые. Подумать только, что связь эта — литературный прием, не менее условный, чем если бы автор заставил пресловутого Акакия Башмачкина беседовать в бреду с украденной шинелью.
Судя по первым ходам, переписка приблизительно так и замышлялась. Эпиграф это подтверждает. Он взят из новеллы князя Владимира Одоевского «Живой мертвец».
Новелла — монолог человека, которому ночью приснилось, что он проснулся после смерти, приключившейся этой ночью. (Такой уж писатель — Владимир Одоевский: выдумка блестящая, многозначительная, — но исполнение чаще всего посредственное; впрочем, бездушно-отрывистые интонации этого монолога запоминаются: Достоевский использовал их — да и весь сюжет — много лет спустя, в рассказе «Бобок».) Умер, стало быть, человек, некий Василий Кузьмич. Покинул тело. И смотрит на свой труп, распростертый на постели, откуда-то со стороны (и немного сверху, надо думать: вероятно, и Тютчева эта новелла поразила; нетрудно доказать, что и сам Гоголь кой-чем из нее позаимствовался, и Некрасов, — но это к слову).
Умер — и удивлен: ничего страшного, центр вселенной, называемый Василием Кузьмичом, продолжает существовать, только поменял местопребывание; быть невидимым — обидно на первых порах, на зато бесплотный Василий Кузьмич перемещается в пространстве мгновенно и беспрепятственно; к тому же теперь он, так сказать, неувядаем; и речью наделен по-прежнему — правда, слышной только ему — и читателям.
А при жизни был этот Василий Кузьмич средней руки чиновник, в меру подлый: взяточник, интриган и прочее. Само собой разумеется, что ни родственники, ни сослуживцы, ни любовницы не убиты потерей, в чем раздосадованному герою нынешний его статус вездесущего соглядатая позволяет с легкостью убедиться.
Но сюжет Одоевского нацелен гораздо дальше. Бессовестные поступки, совершенные Василием Кузьмичом при жизни, своекорыстные распоряжения по службе, внушенные им циничные мысли, поданные им дурные примеры — все это вдруг на его глазах невероятно быстро начинает прорастать бесчисленными ужасными последствиями: вот развращенный его наставлениями старший сын отравил младшего из-за денег; вот обобранная им племянница вовлечена в разбойничью шайку, схвачена полицией, сходит с ума в тюрьме; а главарь той шайки — бывший камердинер Василия Кузьмича, от него научившийся «разным залихватским штучкам»… Повсюду в городе, в стране, в целом мире — в каждом несчастии, в каждом злодеянии обнаруживается прикосновенность, причастность, вина Василия Кузьмича; и оказывается, что сознавать это — пытка погорше адской.
«Нет сил больше! уж где я только не таскался! кругом земного шара облетел! и где только ни прикорну к земле — везде меня поминают… Странно! Ведь, кажется, что я такое на свете был? ведь если судить с благоразумной точки зрения, я не был выскочкою, не умничал, не лез из кожи и ровно ничего не делал, — а посмотришь, какие следы оставил по себе! и как чудно все это зацепляется одно за другое!..»
В том-то и дело. Проклятиями людей, дурной посмертной славой можно еще пренебречь. Но когда уму раскрыта взаимосвязь всех человеческих судеб и поступков и очевидно сцепление всех причин со всеми следствиями, — от невыносимого понимания собственной вины, от оценки личной доли в сумме мирового зла некуда деться.
И ненасытное чудовище — Совесть — овладевает этой бедной, мелкой душой, беспрерывно ее истязая. Теперь единственная — неисполнимая, вот ужас! — мечта бывшего Василия Кузьмича — исчезнуть совсем, потерять сознание навеки. Но это невозможно — как невозможно исправить хоть строчку, написанную при жизни, взять назад хоть слово, ненароком брошенное…
«Так вот жизнь, вот и смерть! Какая страшная разница! В жизни, что бы ни сделал, все еще можно поправить; перешагнул через этот порог — и все прошедшее невозвратно. Как такая простая мысль в продолжение моей жизни не приходила мне в голову?» — в лютой тоске недоумевает Василий Кузьмич — и просыпается по-настоящему, живой вполне, в своей квартире, в своей кровати.
Просыпается, припоминает ужасающий сон — и разражается негодующей тирадой по адресу автора «какой-то фантастической сказки», прочитанной накануне, на ночь. Эту-то тираду мы и читаем теперь в эпиграфе к роману «Бедные люди»:
«Ох уж эти мне сказочники! Нет чтоб написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное! а то всю подноготную из земли вырывают! Вот уж запретил бы им писать! Ну, на что это похоже! читаешь и невольно задумываешься — а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретить им писать, так-таки просто вовсе бы запретить…»
Спрашивается: какое касательство имеют эти слова к совершенно правдоподобной жанровой картинке в духе натуральной школы («Бедные люди», мы видели, аттестованы по этому разряду)?
А между тем в тексте романа оттиснут слепок интонации эпиграфа — именно там, где Девушкин возмущается повестью «Шинель»:
«И для чего же такое писать? И для чего оно нужно?.. Ну, добро бы он под концом-то хоть исправился, что-нибудь бы смягчил… а то что тут у него особенного, что у него тут хорошего? Так, пустой какой-то пример из вседневного, подлого быта. Да и как вы-то решились мне такую книжку прислать, родная моя. Да ведь это злонамеренная книжка, Варенька; это просто неправдоподобно, потому что и случиться не может, чтобы был такой чиновник. Да ведь после такого надо жаловаться, Варенька, формально жаловаться…»
Не позволительно ли предположить, что эта линия осталась от самого первого наброска? что роман обдумывался вначале как история о человеке, который, разглядев случайно свою сущность в магическом кристалле, ничему не поверил, ничего не понял, только впал в нелепый, бессильный гнев? Как история бунта: Башмачкин восстает на Гоголя; как трагипародия, что ли.
Ведь и за Башмачкиным замечены некие микроскопические безумства: ишь как загляделся на фривольную картинку в окошке магазина («Почему он усмехнулся? потому ли, что встретил вещь вовсе незнакомую, но о которой, однако же, все-таки у каждого сохраняется какое-то чутье…»); а после двух бокалов шампанского «даже побежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою, которая, как молния, прошла мимо и у которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения»…
Так вот, не воображен ли был некогда сюжет «Бедных людей» как превращенная — обращенная против героя (и автора) «Шинели» — метафора из самой этой повести:
«С этих пор как будто самое существование его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился, как будто какой-то другой человек присутствовал с ним, как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу, — и подруга эта была не кто другая, как та же шинель, на толстой вате, на крепкой подкладке без износу».
Это — Гоголь о Башмачкине. А вот — Девушкин о Вареньке и о себе:
«Ведь вот как же это странно, маточка, что мы теперь так с вами живем. Я к тому говорю, что я никогда моих дней не проводил в такой радости. Ну, точно домком и семейством меня благословил Господь!.. Никогда со мной не бывало такого, маточка. Я вот в свет пустился теперь. Во-первых, живу вдвойне, потому что и вы тоже живете весьма близко от меня и на утеху мне; а во-вторых, пригласил меня на чай один жилец…»
Загляните еще в «Петербургские сновидения в стихах и прозе» — там Достоевский от первого лица, как интимное воспоминание, рассказывает про какую-то Надю: как в ранней молодости, в отчаянной бедности он будто бы читал ей Шиллера, «Коварство и любовь», а потом она вышла «вдруг замуж за одно беднейшее существо в мире, человека лет сорока пяти, с шишкой на носу», а всего-то имущества и было у чиновника-жениха — «только шинель, как у Акакия Акакиевича, с воротником из кошки», — вот после замужества этой Нади, оставшись один, якобы и задумался впервые Достоевский о будущем романе…
Он затеял его, по собственному признанию (в одном письме, кажется), как тяжбу со всей литературой — и прежде всего ополчился на повесть «Шинель». Он подарил умственно отсталому герою Гоголя живую девушку взамен суконной тряпки — для того, наверное, чтобы доказать: способность чувствовать голод, холод и страх еще не делает человеком переписывающее существо, самоходное копировальное устройство… Казалось, ничего не стоило таким способом разоблачить Башмачкина — или того, безымянного, с шишкой на носу — как пародию на человека, но…
Но, как уже сказано, сначала Варенька слегла в простудной горячке, и Девушкину пришлось продать вицмундир; потом квартирная хозяйка потребовала уплаты долга; другие кредиторы набежали; офицер какой-то разлетелся к Вареньке с бесстыдным предложением; а там и его дядюшка с тем же пожаловал; и руку она обожгла утюгом; и счет пошел уже на последние двугривенные; и во всем этом водовороте ежедневных унизительных бедствий Девушкин хоть и запил было, — а все-таки выказал (неожиданно, быть может, для сочинителя) столько храбрости, упрямства и любви, что мотив «Шинели» (хоть бы и наизнанку) как бы сам собой сбился на горестную тему «Станционного смотрителя», причем герой исполняет попеременно две партии — ротмистра Минского (понарошку) и Самсона Вырина (всерьез).
И эпиграф из Одоевского переменил значение. Он, во-первых, дает основную тональность, напоминая об исходной точке замысла. Во-вторых же, по-видимому, отсылает читателя к другому эпиграфу, коим снабжена сама новелла «Живой мертвец»:
«…Мне бы хотелось выразить буквами тот психологический закон, по которому ни одно слово, произнесенное человеком, ни один поступок не забываются, не пропадают в мире, но производят непременно какое-либо действие; так что ответственность соединена с каждым словом, с каждым по-видимому незначащим поступком, с каждым движением души человека…»
Упрек ли это герою и героине «Бедных людей» — за то, что расстались, — или тем, кто вынудил их расстаться либо был виновником остальных бедствий, — в любом случае смысл эпиграфа движется от гоголевского: «На зеркало неча пенять, коли рожа крива» — к толстовскому — библейскому: «Мне отмщение, и Аз воздам».
А в глубине романа проступает — с каждой страницей все явственней — другой, потайной эпиграф и еще одним отражением освещает суть сюжета.
Самая, быть может, замечательная — в рассуждении блеска прозы — страница: Девушкин в кабинете Его Превосходительства нагибается за отлетевшей пуговицей. Кто только не восхищался обличительным гуманизмом, продуманно-мучительным темпом этой мизансцены. Никто не оценил многоплановую — что ваш Джойс! — глубину фразы:
«Вся репутация потеряна, весь человек пропал! А тут в обоих ушах ни с того ни с сего и Тереза и Фальдони, и пошло перезванивать. Наконец поймал пуговку…»
Похоже, что для всех и всегда этот период был и остается простым сообщением, что у бедного Макара Алексеевича от волнения и физического усилия, что называется, зашумело в голове.
Но вдумаемся же — какой это странный шум! Быт в квартире, где проживает Девушкин, по существу — коммунальный, но хозяйка держит прислугу — двоих, как это говорилось, людей: женщину по имени Тереза и мужчину по прозвищу Фальдони.
«Я не знаю, может быть, у него есть и другое какое имя, только он и на это откликается; все его так зовут», — рассказывал еще в начале романа Макар Алексеевич Вареньке.
Происхождение странной для угро-финна клички вполне разъясняется в комментариях к академическому изданию: должно быть, просвещенные квартиранты в свое время прочли популярный переводной (с французского) роман Н. Ж. Леонара «Тереза и Фальдони, или Письма двух любовников, живших в Лионе». Роман выдержал в России по крайней мере три издания (комментаторы указывают два), так что какой-нибудь остроумный отставной мичман, услыхав, что служанку зовут Терезой… словом, понятно.
И вот эти два имени, чередуясь, позвякивают в переписке бедняков, живущих в Петербурге, — обозначая самых обыкновенных, второстепенных персонажей: то Варенька даст Терезе двадцать копеек, то Фальдони нагрубит Макару Алексеевичу.
С какой же стати воспоминание о них пробегает в мыслях Девушкина, пока он копошится у ног начальника? Неужто действительно — ни с того ни с сего?
Роман Леонара ему неизвестен. До знакомства с Варенькой наш герой прочитал — вы, конечно, помните — лишь три произведения словесности: «Ивиковы журавли», балладу Шиллера (из нее-то, несомненно, и почерпнув знание о справедливости); еще «Картину человека», умное сочинение Галича — в самом деле очень недурной учебник человековедения, — 613 параграфов: что такое гордость, что такое мнительность и чем страсть половая — любовь отличается от страстей одинокого быта, или чисто животного самолюбия и т. д. Маловероятно, что М. А. одолел всю книгу, вплоть до какой-нибудь семиотики телесной, — но кто же, если не Галич, укрепил его в мысли, что для настоящего человека наивысшим благом является досточтимость (А. С. Пушкин, слушатель первых лекций Галича, перевел бы: честь; ну а у Девушкина через каждые два слова на третье: амбиция)?
Читывал он и роман — тоже переводной, тоже с французского: «Мальчик, наигрывающий разные штуки колокольчиками» Дюкре-Дюмениля — и, должно быть, оттого с таким сочувственным интересом заглядывает в кареты знатных дам, проезжающих по Гороховой улице. В авантюрном этом романе бедный подкидыш, уличный музыкант, маленький курантщик, вызнав тайну своего происхождения и сделавшись в четвертом томе графом и богачом, на самой последней странице — «приказал высечь на фронтоне павилиона, во внутренности своего Замка, сии слова:
И теперь еще раздается в ушах приятный звук наших курантов».
Не этот ли перезвон слышен Девушкину в самую нелепую и жалкую минуту карьеры?
Но при чем Тереза и Фальдони, квартирная прислуга? Не щегольство ли тут литературное: смотрите, мол, как тонко подмечено, что человек в крайне затруднительном положении думает о самых отдаленных, совсем ненужных предметах?
«Италиянец, именем Фальдони, прекрасный, добрый юноша, обогащенный лучшими дарами природы, любил Терезу и был любим ею. Уже приближался тот щастливый день, в который, с общего согласия родителей, надлежало им соединиться браком; но жестокий рок не хотел их щастия…»
Так повествует Карамзин в «Записках русского путешественника» будто бы о действительном происшествии, случившемся в городе Лионе «лет за двадцать перед сим».
В последний момент отец Терезы передумал — отказал жениху, по какой-то там важной причине. И тогда влюбленные решились на совместное самоубийство: встретились за городом, в каштановой роще, «приставили к сердцам своим пистолеты, обвитые алыми лентами; взглянули друг на друга — поцеловались — и сей огненный поцелуй был знаком смерти — выстрел раздался — они упали, обнимая друг друга…».
Приготовьтесь, читатель, еще к одной пространной выписке; я, в конце концов, не виноват, что старинные авторы бывали настолько красноречивы. Следующий пассаж многое объясняет, мне кажется, в «Бедных людях» — и в других созданиях русской литературы:
«Признаюсь вам, друзья мои, что сие происшествие более ужасает, нежели трогает мое сердце. Я никогда не буду проклинать слабостей человечества; но одне заставляют меня плакать, другия возмущают дух мой. Есть ли бы Тереза не любила, или перестала любить Фальдони; или есть ли бы смерть похитила у него милую подругу, ту, которая составляла все щастие, всю прелесть жизни его: тогда бы мог он возненавидеть жизнь; тогда бы собственное сердце мое изъяснило мне сей печальный феномен человечества; я вошел бы в чувства нещастного, и с приятными слезами нежного сожаления взглянул бы на небо, без роптания, в тихой меланхолии. Но Фальдони и Тереза любили друг друга: и так им надлежало почитать себя щастливыми. Они жили в одном мире, под одним небом; озарялись лучами одного солнца, одной луны — чего более? Истинная любовь может наслаждаться и без чувственных наслаждений, даже и тогда, когда предмет ея за отдаленными морями скрывается…»
И еще два периода в том же духе. Причем к словам «чего более?» Карамзин дает в сноске примечание: «Кто хочет, рассмеется».
Этот-то отрывок — с примечанием в придачу — я и назвал бы потайным эпиграфом «Бедных людей».
Если бы Достоевский думал, что в его романе никто никого не любит — например, хоть по вышеобъявленной причине: мол, в данной негодной социальной структуре некому и некого любить, — вся эта игра имен была бы пустой, никчемной, недоброй забавой. По-моему, это не так.
Возможно — более чем возможно, — что чувство, будто мир испорчен, изгажен чьей-то невообразимо огромной, беспощадно насмешливой волей, — не оставляло его.
Но, перечитывая первый его роман, трудно отказаться от мысли, что это — сочинение троих Д: Достоевского, Девушкина, Доброселовой; что в нем происходят среди прочих и такие события, которых Достоевский заранее не предвидел.
Можно ли было, скажем, предусмотреть — ведь другие романы Достоевского не были еще написаны, — что с конца июля, как раз когда раскроется обман и мнимое благополучие рухнет, — что с этого самого времени у героя и у героини переменятся голоса и чуть ли не роли, да как: Макар Алексеевич, вместо того чтобы поникнуть от вины и стыда, закуражится и закапризничает, — а в письмах Вареньки вместо отчаяния и обиды зазвенит такая жаркая тревога и жалость к старому безумцу — никакого сравнения с прежней грустной дружбой — прекрасный собою италиянец Фальдони позавидовал бы…
Так что не вовсе случайно развязка романа — возвращаемся к ней напоследок — напоминает решение лионских любовников.
Но точно ли бедность, одна только проклятая бедность всему причиной? То есть должно ли так понимать, что и Девушкин, и Варенька, в уверенности, что вдвоем не спастись, оба одновременно отталкиваются от слишком утлого для двоих плотика, захлестываемого судьбой, — чтобы не лишить другого ничтожной, ненужной, но единственной возможности выплыть?
Бедность и впрямь ужасна, бедность сжигает, как кислотой, какую угодно любовь, — так прочитал, например, «Бедных людей» молодой чиновник Салтыков и написал вслед повесть «Запутанное дело», в которой петербургский бедняк видит во сне, как женился на своей Наденьке, и вот уже ребенок у них умирает голодный, и она уходит из дому — продать себя богатому старику, чтобы только раздобыть денег — на гробик ребенку и ужин отцу, — впрочем, это уже Некрасов, тоже год 1847-й.
Но похоже, что и еще какой-то призрак держит Макара Алексеевича в оцепенении, заставляет разжать руки.
В XIX веке это было очевидно — оттого тогдашние критики и принимали молча развязку романа как наилучшую из возможных.
Они-то догадывались, отчего, как унизительную тайну, прячет Макар Алексеевич от соседей по дому свою с Варенькой связь.
И почему никак не отвечает на Варенькины слова, что никто, кроме г-на Быкова, не возвратит ей честное имя.
По-видимому, в сороковых годах сказанного столетия жениться, как Мармеладов, на вдове с тремя детьми, хоть бы и нищей, все еще казалось несравненно легче, чем взять за себя, как Покровский-старший, любовницу — жертву — так или иначе, наложницу — г-на Быкова.
И дело даже не в том, что Макар Алексеевич у нас — какой-никакой, а все-таки дворянин (выйди в свое время крестик — стал бы и потомственным, совершенно настоящим, никого не хуже… «ну да уж что!») и не забывает при случае ввернуть словцо «в своем смысле, в благородном, в дворянском-то отношении»…
Дворянство, быть может, и вздор, а вот Шиллер не вздор, «Коварство и любовь» не вздор:
«Как я посмотрю в глаза последнему ремесленнику, который, по крайней мере, получает в приданое за женой ее тело на правах единственного обладателя? Как я буду смотреть людям в глаза? В глаза герцогу? Самой герцогской наложнице, которая желает отмыть пятно на своей чести в моем позоре?»
Как это в последней советской монографии — амбициозная психология? испорчен логикой социальной структуры? — вот-вот. Почти не имеет понятия ни о Шиллере, ни о Бомарше, — а ведет себя так, словно наслышан откуда-то, что борьба за права человека начиналась в литературе с борьбы за право первой ночи. Невольник амбиции.
(Кстати: нечто очень похожее на «Коварство и любовь» мелькнет в сюжете «Идиота»…)
Смирись, бедный человек, то есть восстань против мнений света: будь счастлив; говоря стихами из ада — плюй на все и торжествуй, переписывающее существо! — Не желает.
Любовь и честь, или Бедные люди…
«Что, батюшка, честь, когда нечего есть; деньги, батюшка, деньги главное», — говорит литератор Ратазяев одному из двойников Девушкина — чиновнику Горшкову — и треплет его по плечу. Это тот самый Горшков, которому совсем недавно, не устояв перед униженной мольбой, Макар Алексеевич отдал свой последний гривенник. А теперь он, видите ли, оправдан в чем-то там по суду и вознагражден знатной суммой. И слова Ратазяева ему не нравятся.
«…То есть не то чтобы прямо неудовольствие высказал, — возбужденно рассказывает Девушкин Вареньке, — а только посмотрел как-то странно на Ратазяева да руку его с плеча своего снял. А прежде бы этого не было, маточка! — добавляет он. — Впрочем, различные бывают характеры…»
Почти все мы читаем «Бедных людей» не более чем дважды за жизнь, причем второй раз — как правило, поздно. В промежутке сохраняем уверенность, что смысл нам внятен: совпадает с названием. Быть может, так и есть. Но в названии недостает какого-то знака — то ли восклицательного, то ли многоточия: ведь это вздох.
Полузабыт или недочитан, а все же в глубине русского литературного сознания этот роман светится постоянно.
Вот стихотворение Пастернака «Разлука»:
С порога смотрит человек,
Не узнавая дома.
Ее отъезд был как побег,
Везде следы разгрома…
Пропускаю несколько строф.
…И вот теперь ее отъезд,
Насильственный, быть может.
Разлука их обоих съест,
Тоска с костями сгложет…
Последние строчки:
Он бродит, и до темноты
Укладывает в ящик
Раскиданные лоскуты
И выкройки образчик.
И, наколовшись об шитье
С невынутой иголкой,
Внезапно видит всю ее…
Что это, по-вашему? Лара уехала от Юрия Живаго? Ивинскую арестовали? Да, разумеется, и то и другое. Но и вот еще что:
«Я вашу квартиру опустевшую вчера подробно осматривал. Там, как были ваши пялечки, а на них шитье, так они и остались нетронутые: в углу стоят. Я ваше шитье рассматривал. Остались еще тут лоскуточки разные. На одно письмецо мое вы ниточки начали было наматывать. В столике нашел бумажки листочек, а на бумажке написано: „Милостивый государь, Макар Алексеевич, спешу“ — и только. Видно, вас кто-нибудь прервал на самом интересном месте. В углу за ширмочками ваша кроватка стоит… Голубчик вы мой!!!»
Так у Достоевского: три восклицательных знака.
…И плачет втихомолку.
1993