Мы стояли на ипподроме под Парижем. Каждый день приходили к нам русские. Вдруг пришел Винкфильд, знаменитый Джеймс Винкфильд, скакавший некогда с успехом в Москве у Манташевых.
— Мое почтение!
Драгоманов,[1] наш глава, тут же узнал его. Он встал перед стариком как в строю:
— Узнаете? Мальчиком у вас ездил.
Пошли мы с гостем по конюшне. Про Анилина он сказал:
— Хорош, но тела скакового пока нет.
Эти слова вспоминал я на старте. Каждый заперт в отдельной кабинке — звонок, дверцы открываются: «Пошел!» Ничего этого Анилин в жизни своей не видел и, как приехали в Париж, робел. И я боялся: кабинка до того узка, что у всадника, если только лошадь чуть попятится, колени оторвет.
— Ты уж, Николай, как-нибудь выскочи, — попросил Драгоманов.
«Как-нибудь» Насибов делать ничего не привык. Насибов есть Насибов.
Я заставил Анилина прижаться носом к дверце и освежал его поводом, дожидаясь последнего мгновения.
Слева от меня виднелся английский премьер-жокей Пигот. Драгоманов про него рассказывал: прадед его тоже скакал у нас, в России. Как-то побился с Болотовым, что объедет. И проиграл. Тут же прямо с весов пошел в туалет, принял яд. Вот это, я понимаю, порода![2] Правда, для жокея нынешний Пигот высоковат. Верзила! И глуховат к тому же. Но этим он даже пользуется. С ним ухо надо держать востро. Как-то мне в скачке кроссинг сделал — поперек дороги поехал, круп подставил. «Что же ты делаешь?» — после спрашиваю. «Простите, сэр, не слышат ваших копыт». В Париж Пигот только утром прилетел. «Где, — говорит, — эта скотина, которую мне погонять предстоит?» А «скотина» еще в прошлом году оценена была в двести пятьдесят тысяч.
Старт! Я кинул жеребца из коробки.
Вылетая, услышал слева шум. У Пигота лошадь не пошла. Он спокойно, как профессор, «прописал» ей хлыста. Но жеребенок заупрямился, и англичанин невозмутимо остался на старте. А как только расседлал, отправился в аэропорт и улетел. Вечером он скакал в Токио.
Я с пятнадцатого места переложился на пятое, поработал поводом, вырвал голову скачки и повел. Драгоманов скажет: «Зачем? Сидел бы себе и выжидал». Я знаю зачем. Едут французы кучно. Сторожат друг друга, а потом идут на рывок. Мне же выгоднее взять их на силу.
«Эх, — качал я поводьями, — было бы время пару пробных галопов сделать, дыханье жеребцу открыть, как бы сейчас от них ушел!» Говорил ведь, говорил: «Что-нибудь одно — или производителем стоять, или на приз скакать!» А мне: «Случной сезон! Селекционный план!» Вот вам и план… Э, маленький, давай!
Ходи конем с расчетом. Есть среди жокеев, конечно, слишком уж шахматисты. Выигрывают в уме, а в скачке полная неожиданность вышибает их из седла. Когда скакал я в первый раз за океаном, нас толкнули — Гарнир упал на колени. Если бы я «переживал» или «рассчитывал», то моя бы скачка и кончилась. Но я, когда скачу, вижу все примерно так, как вы — за обеденным столом. У финиша Гарнир был вместе с головными лошадьми. Слезаю, Драгоманов говорит: «Коля, у тебя лицо в крови». А я и не заметил. Это Гарнир, когда с колен подымался, меня по «портрету» задел.
С Анилином мы были уже у полукруга, когда услыхал я и понял: «Вот он!» На нас надвигался Морской Орел — «лошадь века».
Любое животное с гривой и хвостом можно назвать «лошадью». Чем не лошадь? Ржет, брыкается, ушами шевелит. Но из того, что не все Лошадь видели, еще не следует, будто и не бывает этого — жеребец-дарование, кобыла-талант. Был же наш Крепыш. Был итальянский феномен Рибо. И вот он, Морской Орел…
Я взял Анилина на себя. С другим соперником я стал бы резаться, именно здесь, чтобы вымотать его, бить на силу. Но лошадь, чей класс измеряется «веком», — не очередная знаменитость. Другая дистанция, так сказать.
Пусть делает скачку, а я дам своему передохнуть.
Гнедой, глубокий, но не крупный, не без пороков, которые, однако, составляют шик классной лошади, Морской Орел поравнялся со мной. Пожалуй, два, а то и все три миллиона за него после этой скачки дадут. Плечо какое! Куда ногу выносит! Рычаги.
Его жокей, «золотой мальчик», просто притулился на седле. Стремена у него были до того коротки, что он почти стоял на спине у жеребца. Французы вообще сидят невообразимо коротко.
Я уперся в повод, чтобы поддержать Анилину голову и дать ему вздохнуть у последнего поворота.
Иногда меня спрашивают: «А мустанга вы перегоните?» М-мустанга… То сказки. А у нас скачки. Скаковая лошадь несется так, что никаким легендарным вашим мустангам не снилось. На Вашингтонский Кубок ехали, мировой рекорд побили, Анилин тогда третьим был, и мне же еще говорят: «Что ж вы так?» Да ведь там не лошади Пржевальского скачут!
Вашингтонский Кубок штурмовал я из года в год, и он был бы у нас, пожалуй, если бы скакать на него сразу после того, как Анилин взял Приз Европы. Вот когда дыханье у жеребца открылось! «Нет такой лошади, которая могла сделать два резвых броска по дистанции», — говорили эксперты. Но мы с Анилином их сделали. И надо бы сразу в самолет — и на Вашингтонский. «Но, — говорят, — Коля, вдруг после такого триумфа жеребца скомпрометируешь?» Я и остался.
— Au revoir! — крикнул мне через плечо «золотой мальчик».
— Резервуар, резервуар, — сказал я в ответ.
Глядя вслед уходящему Морскому Орлу, я точно представил себе, что теперь дома скажу. «Поймите, с каким классом мы соревнуемся! Куда бы ни приезжали советские конники, они несут с собой прогрессивные идеи. А какие идеи, я хотел бы знать, если…» И взялся я за хлыст.
Анилин прижал уши, как бы спрашивая: «Чего тебе еще нужно?» А помнишь, друг, говорили нам: «Сделайте все возможное». Так что, дорогой, ноги переставлять надо.
Насибов не бьет. Насибов обозначает удар.
Лавина копыт сзади повалилась на меня. Французы рванулись. Шестисоттысячный Барбизонец, которого жокей лупил сплеча, бил меня, судя по всему, за четвертое место.
— Э-э, маленький! Не отдай! А-а-а!
Полмиллиона за Анилина предлагали — вот что значит в такой скачке «остался пятым».
После проводки и уборки, когда жеребец успокоился и поел каши из отрубей, Драгоманов, как обычно, уселся писать свой дневник. Я заглянул ему через плечо. Он выводил: «Кормилец (так называл он Анилина) прошел хорошо. Николай проявил, однако, свое обычное упрямство. Ведь я просил его не водить скачку. Ехал бы по другим лошадям, могли бы на одно-два места оказаться ближе. Но его не переломишь. Он считает, что только он…»
— Что это вы пишете такое? — спросил я.
— Правду, — ответил Драгоманов.
Мы принципиально сцепились. Но опять пришел Винкфильд и совсем чисто сказал:
— Поздравляю с хорошей ездой.
— Водить не надо было! — твердил свое Драгоманов.
Но Винкфильд взял мою сторону.
— Тогда разыграли бы еще резвее, — сказал он, — а нам это невыгодно. Сила у вас есть, а вот спид…
Он чмокнул губами.
— Видели, как Морской Орел всех раскидал?
— Такие лошади, — отозвался Драгоманов, — раз в столетие рождаются.
— Да, это в нем Святой Симеон скачет. Помните Святого Симеона?
— Еще бы!
— Но ведь в России была эта линия через Сирокко, внука Симеона. Где же она?
— Война, — объяснил Драгоманов, а после уже добавил: — Старик прав. Где Святой Симеон в родословной сидит, там и настоящий класс. Как покойный друг Миша[3] детей Сирокко искал! Их угнали у нас во время оккупации. Миша после войны всю Восточную Пруссию изъездил. Даже в предсмертном письме написал: «Не удалось мне найти сыновей Сирокко. Линия эта вся ушла у нас в матки. Нужен жеребец из семейства Святого Симеона. В этом гвоздь нашей селекционной работы». Он еще остыть не успел, когда я это письмо читал… Святой Симеон нам нужен. Вернемся — надо будет маршалу еще раз доложить…
Пришли поздравлять французы, хозяева ипподрома, а с ними несколько русских и еще агент по транспортировке лошадей, голландец Ван-дер-Шрифт.
Драгоманов поднялся им навстречу, выслушал восторги, подтянулся и сказал:
— Мы благодарны.
Я же, глядя на драгомановскую статую, в который раз сказал себе: «Кавалерист!» И ростом, и по взгляду на лошадь кавалерист. Откуда эта любовь к рыжим, к вислым задам и массивной линии Тагора? Вот так же стоит он с телефоном в руке и отвечает в трубку: «Слушаю, товарищ маршал! Так точно, товарищ маршал…» Кавалерийская закваска. А я — жокей. И на лошадь смотрю как жокей. На все вообще я смотрю как жокей.
Развели мы с Драгомановым что имелось у нас для наружных втираний Анилину в пропорции один к трем. Отметили хорошую езду.
Русские запели. Один, хотя и пожилой, пел совсем хорошо. Драгоманов шепнул мне: «Этот из породы знаменитых гитаристов. Я мальчишкой слышал его отца».
И Драгоманов тоже запел. Петь не может, но не песни поет, а свою жизнь, поэтому многое из того, что говорит он о лошадях, и я с ним не согласен, я ему прощаю.
Все поддержали Драгоманова.
Вдруг вдали у реки
Засверкали штыки…
Двое русских, одних с Драгомановым лет, подтягивали ему особенно старательно. Голландец — агент международный, лошадей возил по всему миру и на всех языках понимал. Посмотрев, как поют вместе эти двое русских и Драгоманов, он быстро глянул в словарик и сказал:
— Рубились вместе!
Я показал ему тоже на пальцах, что если они и рубились, то вот так…
— О, — воскликнул голландец, заглянув в словарь, — соперники!
Послышался у конюшни автомобиль, и вбежала девушка из нашего посольства. Обычно она приходила утром, переводила нам на целый день разговоров с французами и уезжала. А сейчас она сразу выкрикнула:
— Москва вызывает!
Драгоманов поднялся, как памятник Котовскому, и удалился с ней.
Сколько себя помню, я — на лошади. Родителей не помню. Был у меня старший брат-жокей, он не вернулся с фронта. А с теми из жокеев, кто воевал и вернулся, встретились мы сразу на дорожке ипподрома.
В первый же свой сезон я выиграл семьдесят первых мест. Стал по званию ездоком, еще через год получил жокейство. «Король Ростовского ипподрома!» Наконец, Москва.
Я взял с собой свою курицу. У меня на конном заводе была курица. Каждое утро, прежде чем сесть в седло, выпивал я сырое яйцо — и голодал до обеда. Обед… Его у жокея практически тоже нет.
Когда со всех концов страны мне пишут: «Хочу стать жокеем, как вы», — я сразу спрашиваю: «Рост? Вес?!» Тут надо зорко вперед смотреть. Жокейство дело жестокое, как балет. Вот я Насибов, но вес меня замучил, носоглотка подвела, и остается «с палочкой стоять». Так это говорится у нас, у жокеев, в тяжелую минуту, когда ты с хлыстом да без лошади.
Я не жалуюсь, а объясняю.
Кто-то едет. Ты стой и смотри. Без дыханья как поскачешь? Ведь качать надо. Поводьями вот так, вот так — и так всю дистанцию. Лошадь надо на себе везти. А вы думали это — на лошадке кататься?
«Пр-роклятая сырость!» — стою на тренировке утром и думаю. Ведь что же он делает, что делает этот, который «жокеем» называется и на моей лошади сидит? Нет, выпишу из Пятигорска Пашу Борового. Уж его руки и мое имя сделают все возможное, когда будет приз.
А хотелось бы, как хотелось бы и самому сесть! Схватиться бы еще раз с теми, с кем не доспорил принципиально у финишного столба, чьей пыли в свое время наглотался. С одним в особенности… Я глотал его пыль, о, глотал! Бил он меня, как ребенка, но пришло и мое время. Мы с ним Фордхэм и Арчер,[4] и вдвоем на дорожке нам всегда было тесно. Он из рода жокеев, из породы жокеев, которую буквально выводили, женясь из поколения в поколение на маленьких. А я, хотя и был у меня брат жокей, все же не родился жокеем, а должен был стать им.
В Москву приехал — курицу выпустить негде. Пришлось ящичек сделать и на замок ее запирать. Курицу я до последнего времени еще держал, но, конечно, так, для памяти, как примету. Возил ее всюду с собой и сколько муки за нее от таможенников принял! Один спрашивает: «Что это вы, Робинзон Крузо?» Приходи, говорю, на ипподром, посмотришь, какой я Робинзон. «А на кого ставки делать, вы мне подскажете?» — «Ставь на меня, не ошибешься!» После скачек пришел он в паддок. Ну как, спрашиваю. Смеется, приглашает. «Нихт гут», — говорю, потом это приглашение придется столько выпаривать, что никакого сердца человеческого не хватит.
В Москве, когда я из Ростова приехал, «королем езды» был Ян Груда. Великий всадник. Пейс понимал, как никто. Знал, что есть в лошади и как ею распорядиться. Руки, сердце, воля — все было у человека. Не имел он одного только — страха и отчаяния не знал. Худой, узкий, нос длинный и узкий. Он этим носом заканчивался как бы вроде корабля. Человек-нож. На дорожке резал всех подряд. Ха-ха! Но я повис у него на хвосте.
В Критериуме при выходе на последнюю прямую произошло столкновение. Критериум, то есть приз Сравнения: двухлетки с трехлетками. Вел Треба, Груда за ним. Элерон под Требой спотыкнулся. Груда с лошадью на него. Один жокей летел через голову метра три вверх. Говорят, упал с криком: «Я умер! Я умер!» Я же, хотя и выиграл — просто даже за отсутствием соперников, — сильно ударился головой о межевой столб, что стоял в повороте, и поэтому на проводке шел, прикладывая серебряное блюдо, которое мне вручили, к синякам. Огромный нос Груды сделался после этого как маленький хобот. Хрящ ему выбило, и он забавлял всех нас, свободно прикладывая свой нос, хочешь, к правой, хочешь, к левой щеке. Но скоро погиб на охоте замечательный Груда Ян… Гибель Груды помешала доказать мне в открытом бою, кто у нас первый жокей.
Бывают времена, когда вдруг один за другим начинают уходить и люди и лошади. Умер Груда, а следом за ним пал рыжий Марсель, на котором Груда столько выиграл. Но в особенности помню, как в последний раз видел я того, кого Драгоманов называл «другом Мишей».
Да, наш, конный был человек! Помню еще, как Проза, его любимица, сломала на проминке ногу. Проза, которую он на выводках всегда сам показывал, и у него даже руки дрожали, едва он брался за повод. «Вот это, — говорил он, — то, что я понимаю под чистокровной лошадью». Кобыла по себе была правильная. И вдруг на проминке, на легком галопе, кость пополам. Это конец. Милиционера вызвали, он пистолет хоть и вытащил, а стрелять отказывается. «В жизни, — говорит, — стрелять не приходилось. Боюсь, в публику попаду». — «Дай!» — тогда он сам резко выкрикнул, как пролаял. Тут уж рука у него не дрогнула, и мученья кобылы прекратились.
Тогда, в последний раз, вышел он утром на дорожку, к шести часам. Солнце поднялось, как всегда, вместе с нами. Посредине скакового круга, над травой, еще висел легкий туман. А он, как обычно, с противоположной прямой смотрел тренировку. Так, из-за тумана, он помахал мне рукой. А когда его не стало, обнаружили письмо. Письмо Драгоманову. Драгоманов был тогда в Абакане. Вызвали. Уже звонил маршал: «Как же вы могли упустить такого человека!» Потом стал спрашивать, что в письме. Драгоманов отвечал: «Сказано, что надо нам все-таки вести линию Святого Симеона через детей Сирокко». — «Согласен, — отвечал маршал, — но где их взять-то, детей Сирокко?»
— Да, — говорил Драгоманов, качаясь на сене в углу автобуса-фургона, — были бы деньги, я бы годовичка этой линии у французов поискал. Одного мне даже предлагали. С рахитом немножко, но ничего. Для породы! Спермы хорошей тоже можно было бы достать. От самого Ричарда III или Пой-Мне взять бы колбочки две, как хорошо! Подобрал бы я кобыл достойных, по себе ладных и хороших кровей. Взял бы парочку маток из наших старых почтенных линий, где сказываются еще Шантеклер или Грымза, вот тебе и Святой Симеон, по меньшей мере, в пятом колене…
Чтобы этот ребус был понятен, я скажу: порода ведется по линиям, которые пересекаются друг с другом, как железнодорожные пути на стрелках, и движутся дальше своей дорогой. Но это не само собой, а через подбор. Лучшее с лучшим не всегда дает наилучший результат. Например, Анилин из линии Золотого Руна, кругом него в заводе одно Золотое Руно, и родниться он вынужден с близкими родственниками!
По дороге домой мы уже проехали Страсбург. Надо владеть пером, чтобы описать места, нами виданные.
— Хорошо, если свой автобус, — рассуждал Драгоманов, — все вовремя и когда хочешь. Не надо ждать вагонов, самолетов, не надо иметь дела с транспортными агентами. А ведь сколько было разговоров! Как приходилось убеждать… «Автобус лошадям?! А телевизора им не нужно?» Что, говорю, телевизор! У нас свой конный санаторий имеется. «Как… санаторий?» Да так, поезжайте и посмотрите: пляж, плес, купанье… «Для чего же все это?» Для того, отвечаю, чтобы дать передышку мускулатуре. Лошадь плавает, дыханье разрабатывает, и копытами о дорожку ей стучать не приходится, сухожилия успокаиваются… «Нет, — говорят, — все вместе взятое, ваши скачки, зачем?»
— Ничего, — сказал я, — приедем в Москву, я с ними поговорю.
Мы останавливались и делали жеребцу проводки. За Брестом вышел Анилин на обочину и вдруг заиграл.
— Родные места! — засмеялся Драгоманов. — Знаешь, Кормилец и Сан-Клу в этом году узнал. Вот память! Лошадиной силы. Особенно ему там парк нравится, я заметил. С видимым удовольствием по нему на проводке гуляет. Парк хороший, что и говорить.
Было, однако, холодно. Из Парижа мы выехали +15, а тут мороз градусов двадцать. Солярка, на который шел наш автобус, замерзала на стоянках.
— Парк в Сан-Клу при ипподроме хороший, — продолжал Драгоманов, — дренаж, водоемы, по охоте все сделано…
Хлопая руками, чтобы согреться, он прошелся перед автобусом.
— А какой у нас ипподром специально для скачек можно сделать!
Тут я сказал про себя: «Хотя ты и кавалерист, а все-таки наш брат, скаковик».
У каждого из тех, кто судьбой связан с конем, свой идеал. Драгоманов, например, руководит скачками. Но недаром же поет он: «Они ехали долго в ночной тишине…» Недаром же, когда поет он это, он плачет, а потому, хотя он и руководит скачками, ему рисуются призовые скакуны, все же напоминающие чем-то кавалерийскую ремонтную лошадь. А я… я, когда о лошадях думаю… Хотя трудно сказать, когда я о них не думаю! Но когда думаю я о них в ясные минуты, когда не заботы конюшни, не завтрашний пробный галоп или приз в голове, а мечта, тогда вот вижу я белую дымку, небо, горы, пастбища, табун. Если это табун молодняка, то визг, беготня, игра. А если представишь себе маток с жеребятами, то чинный порядок, тишина, только речка горная шумит, и кобылы изредка окликают своих малышей.
Мы тронулись в дальнейший путь. Драгоманов опять улегся на сене и продолжал мечтать вслух:
— Разбить дорожки, посадить деревья, сделать новую скаковую аллею…
За окном автобуса бежали замерзшие, но еще не укутанные снегом поля: самый щемящий сердце вид.
— Ты вот не помнишь, — говорил Драгоманов, — а я мальчишкой застал прежний ипподром. Ведь, в сущности, это был целый город! Тренировались в Петровско-Разумовском парке, купать ездили на Фили, конюшни стояли по всей Башиловке. Ипподром, им ненавистный, лошади видели только в день скачек, внимание у них рассеивалось каждый день новыми впечатлениями.
Анилин вздохнул, будто и он понимал наш разговор.
— Почему Кормилец полюбил парк в Сан-Клу? Потому что там он отвлекается и забывает ипподром. Он гуляет, публику рассматривает и, главное, знает: уж скакать сегодня не придется!
Драгоманов поднялся, подошел к жеребцу, заглянул к нему в кормушку и, почесывая ему шею под гривой, говорил:
— Классной лошади надо создать человеческие условия. Приедем, доложу маршалу, что без теплых конных душей обходиться на конюшне больше нельзя. Не то время! А какие трибуны из новейших материалов можно сделать! Ты вот не помнишь старую трибуну, а сколько в ней было воздушности, какой полет, какая легкость! Миша плакал, когда она сгорела. А потом что построили? Я из заводов вернулся, спрашиваю: «Миша, что это?» Ведь из судейской последнего поворота не видно. Публика из конца в конец мечется, чтобы скачку посмотреть. Колонны, колонны… Нет, я мечтаю о таком козырьке на ипподроме, как в аэропорту Шереметьево или как в Орли. Но попробуй я об этом заикнуться, начнут мне говорить: «А путевок в Гагры вашим лошадям не нужно? Или, может быть, однокомнатные квартиры с не совмещенным санузлом им предоставить?»
Мы сделали еще одну остановку и вышли вместе с жеребцом на шоссе. Через дорогу, видимо, из деревни, стоявшей вдоль шоссе, погнали небольшой табунок лошадей. Они прошли совсем близко от нас. Однако Анилин хотя и смотрел на них, но даже не заржал, словно это были животные какой-то другой породы, вовсе не лошади. Раза два он повел ушами, а потом поставил их стрелками, и сам подобрался, и встал на фоне неба, как перед фотографом.
Табунщик наглядеться не мог.
— Ах, конь! И я один раз в жизни видел такого коня.
— Такого, отец, — сказал ему Драгоманов, — можно всю жизнь прожить и ни разу не увидать. Я вот тоже до седин дожил и насилу такого дождался.
— Нет, нет, я видел!
— Где же?
— В плену. И он пленный был. Сам рыжий, как этот вот, здесь бело…
— И здесь бело? — спросил Драгоманов, указав на правую заднюю выше бабки.
— Точно. Его откуда-то от нас гнали.
— Восточная Пруссия?
— Точно. Город Инстербург. А как они его оберегали, даром что пленный. Попоной накрыли, а мы дрожим. Специальный конвой, генерал смотреть приехал и говорил все время: «Sehr gut… Sehr gut…» И еще все время что-то говорили: «Göring… Göring…»
— Хотели его поставить в конный завод Геринга в Инстербурге, — пояснил Драгоманов. — Кажется, поставили, но куда потом он канул и было ли от него потомство, а если было, то где оно, — это, брат, вопрос не легче янтарной комнаты!
— Ты, видно, об этом коне слыхал…
— Если бы ты, дед, знал, кого ты видел!
— Я и царя видал! — обиделся табунщик.
— Ах, что царь… Помню, Миша, не наш Миша, а Громов Михаил Михайлович, летчик, но тоже наш брат, лошадник, в эскадрилье держал Диану, от Дарвина и Дикарки. Война, бои, вылеты каждый день. А он прилетит, фонарь откинет и спрашивает: «Проела?» Кобыла корм плохо проедала: кругом стрельба, нервы, обстановка, конечно, не для чистокровной лошади. Ведь, казалось бы, смерть нависает, что тут о кобыле думать! А Миша говорил: «Самолет еще такой же сделают, а Дианы другой у меня уже не будет». Действительно, кто мог подумать, что от Дикарки, скакавшей бесцветно, получится такая прелесть! Ведь это века работы: ползком продвигалась природа, и вдруг — на тебе! — дала.
— Куда?! — вдруг панически закричал дед-табунщик и со свистом бросился догонять свой табун.
Москва встретила нас карантином. Уже за Смоленском попалось нам слово «ящур». Стояли заслоны, возле которых приходилось останавливаться, вылезать и топтаться ради профилактики на известковой подстилке. Анилину все это надоело — и дорога, и остановки. Он повесил голову. Драгоманов не находил себе места. «Колики бы не начались!» — стонал он, словно его самого уже схватили колики. А за Вязьмой нас вовсе хотели остановить и высадить для проверки.
Ветврачи, санитары и милиция окружили фургон. У меня уже не хватало терпения, и я разругался с ними. «Давай, кто у вас главный», — требовал карантинный надзор.
Я ожидал, что сейчас из дверей фургона явится Драгоманов, нет, не явится, а вылетит с таким видом, как кричал он когда-то «Шашки наголо!» или «Руки вверх!». Будут знать, как привязываться.
Драгоманов вышел и сказал:
— Добрый день, товарищи!
Он не только дал себя уговорить, но даже сам охотно отправился для обсуждения всех условий в контору.
Вошли, Драгоманов опять всем сказал «здравствуйте», хотя в ответ и головы никто не поднял. Но вот Драгоманов вдруг останавливается, идет к секретарше и в два счета, как фокусник, цепляет ей на грудь наш скаковой значок. Потом два шага отступил и смотрит, что получилось. Значок простой: головка лошадиная и надпись — СССР.
— С таким значком, — сказал ветврач, — куда хочешь пустят.
— Во всяком случае, на любой ипподром в любой день, — добавил Драгоманов.
— Что же мне на ипподроме делать? — засмеялась секретарша. Но, видно, заинтересовалась, и вообще драгомановский подарок ей понравился.
— Как что? Придете к нам в день больших призов. Сколько публики! Генералы, маршалы, министры… Найдете себе жениха…
— У нее есть жених! — закричало сразу несколько голосов.
— Хорошо, — не унимался Драгоманов, — выберете себе лошадку, сделаете ставку и выиграете…
Тут уж тишина наступила мертвая.
— Как же это так? — едва слышно выговорил кто-то.
Драгоманов, видно, понял, что вожжи у него в руках. Стоя посредине комнаты, как памятник Котовскому, он сказал стихи, которые каждый из нас знает наизусть: жокей писал.
Полны трибуны. Флаги реют.
И марш торжественно звучит,
И солнце, что ни миг, щедрее
На землю шлет свои лучи.
Потом он указал на меня:
— Рекомендую, мастер-жокей международной категории Николай Насибов! Вот он выиграл за свою жизнь призов, наверное, на миллион рублей. Не себе в карман, разумеется, а государству. У него глаз точный. Приходите, — обратился он к секретарше, которая уже была под гипнозом, — он вам подскажет верняка, на кого поставить, а я как директор уж посмотрю на это сквозь пальцы ради такого случая!
Никто уж и не вспоминал ни про бумаги, ни про карантин, ни про ящур. Взаимные обиды испарились. Драгоманов окинул взглядом комнату, всех в ней сидящих, и, кажется, встретившись с каждой парой глаз, на него устремленных, сказал:
— Всего вам доброго, товарищи!
Не то под аплодисменты мы выходили, не то на руках нас несли. Мне даже казалось, будто звучит оркестр. Таковы были торжество и восторг. Автобус наш тронулся, все махали вслед. Секретарша, выбежав на мороз неодетой, стояла позади всех, но она готова была прыгнуть с крыльца прямо к нам в фургон.
— Да, Коля, — рассуждал Драгоманов, вновь укладываясь на сено, — жизнь — дорога извилистая. Надо повернуть налево, а ты идешь как бы направо и вдруг оказываешься с левой, с нужной тебе стороны. Особенно в нашем деле… особенно в нашем конном деле…
Он устроился, задумался, а через некоторое время запел:
Ты гуляй, гуляй, мой конь,
Пока не поймали.
Как поймаю, зауздаю
Ше-елковой уздою…
Мелькнуло в окошке фургона слово «Москва».
Не успели мы с дороги копыта обмыть, а нас уже вызвали на совещание. Собрались конноспортивные школы, коневоды, был и министр, наш, сельскохозяйственный. Небольшой, подвижный, в жокейских формах и фанатически преданный лошадям, он сразу же увидал меня.
— Молодец, как всегда! Но все-таки чуть-чуть просидел.
Я сверкнул глазами на Драгоманова. Министр перехватил мой взгляд.
— Нет, нет, — сказал он, — успех значительный. Шутки ли, в элитную головку попал. Все газеты пишут: «Анилин и Насибов: они угрожали Морскому Орлу». Морской Орел — это, конечно, горы Гималайские, не достанешь. Пока не достанешь… А вот Динамита и Барбизонца ты вроде бы просто недоглядел.
Я не счел нужным оправдываться.
— Как он? — озабоченно спросил министр. — Корм проедает? В порядке? Мне показалось, когда я его в последний раз смотрел, что правое переднее копыто у него с легкой трещиной.
— Смазываем и делаем теплые соляные ванны, — отвечал Драгоманов. — На ночь глину кладем. Это ведь наследственное. Вся линия Золотого Руна страдала плохими копытами. У Кормильца еще ничего! Правда, на крымские грязи его было бы неплохо отправить…
— Доложите и дайте смету, — сочувственно отозвался министр.
— Василий Васильевич, давай начнем, — обратился к нему председательствующий.
В своем слове министр сказал:
— Друзья! Агитировать за лошадь в наши дни не приходится. Товарищ маршал рассказывал, что после его недавней статьи «На коня!» к нему поступает астрономическое количество писем, и все примерно такого содержания: «Мы готовы, как наши отцы и деды, нестись за Вами в бой. Но где конь?»
В углу стола устроился маленький, плотно сбитый, типичнейший конник. Много раз был чемпионом в прыжках через препятствия. Сидел на лошади, как клещ, — я и назову его Клещ, — а перейдя на тренерскую работу, точно так же вцепился в свое дело. Он распространял всюду школы верховой езды, захватил в Москве часть большого парка и питал, я знаю, наполеоновские планы по захвату ипподрома: «Превратить его в пункт проката!»
Рядом с Клещом, приземистым и не комнатным, сидел элегантный, вежливый, но с хваткой тоже нечеловеческой, тренер по выездке.
— В лошади, — говорил министр, — нужна классность.
— И массовость! — вставил Клещ.
— Одно без другого существовать не может, — отвечал министр. — Излишне объяснять, каков уровень требований к современной лошади.
Необходимо освежить кровь — такова была мысль нашего министра. Положение на мировом рынке взвинчено до крайности. Цены растут.
— Достаточно сказать, — говорил министр, — что такая классическая страна конного дела, как Англия, не может себе позволить приобретение производителей тех самых кровей, которые некогда опрометчиво были проданы за океан. Для того чтобы оставить в Италии кровь Риголетто, потребовалось постановление парламента, иначе она тоже уплыла бы за океан.
В заключение министр заявил:
— Мы думаем о приобретении за рубежом классного производителя и надеемся на поддержку спортивной общественности. Хотя, как вы сами понимаете, сумма не малая. Оборудование для целого предприятия можно купить за те же деньги.
— Вот именно! — сказали с места.
Слова попросил Клещ.
— Рано кинулся, — шепнул мне Драгоманов. — У полкруга встанет.
— Называя вещи своими именами, — сказал Клещ, — речь идет вот о чем: «Все для ипподрома!»
— Ипподром — старейшее спортивное учреждение столицы! — не выдержал Драгоманов.
— Демагогия, — тут же вставил тренер по выездке.
— Товарищи, товарищи, — успокаивал их председательствующий, — не мешайте друг другу!
Раздался телефонный звонок. Звонил наш маршал, который сам заседать с нами уже не мог.
— Вот, — рассказывал ему председательствующий, — начинается рубка ипподрома со школами верховой езды. Ладно, что шашек у них нет, а то бы…
При словах «рубка» и «шашки» маршал, наверное, что-то такое сказал, что председатель забеспокоился:
— Прошу вас, не надо! Пожалуйста, не надо!
И положил трубку с такой осторожностью, будто иначе она могла бы взорваться, как граната.
— Мы получаем отбросы со скачек, — твердил свое Клещ. — А нам нужна добронравная прогулочная полукровная лошадь!
— Без чистокровных нет и полукровных! — опять вмешался Драгоманов.
— Азбучная истина, — вставил тут же тренер по выездке и взял слово. — Конный спорт, — сказал тренер по выездке, — без лошади немыслим.
Воображаю, если бы услыхали нас непосвященные! Просто в газету для отдела «Ха-ха!» — «На чем следует ездить верхом — на стуле, на палочке или, может быть…» Но постойте! Никто не говорит, что можно играть в футбол без мяча и плавать без воды. Но дело в том, что для игры годится каждый мяч. И проигравший футболист едва ли станет жаловаться, что ему бутсы были не по ноге. А конник скажет: «Вот был бы у меня Анилин…» Да, всадник упражняется не на гимнастическом «коне», сидит он не на стуле, уж это точно.
А теперь разберемся, что есть Анилин.
По меньшей мере, на десять секунд чистокровный скакун по резвости впереди всех пород. Дончаки, кабардинцы, кони гор и степей, незаменимы у себя дома, но на манежном плацу да еще на мировом уровне им делать нечего, если только не прилить им известную долю скаковой крови. Каждая примесь дает секунды, секунды! Если упразднить чистокровных и скачки, то в скором времени придется в самом деле на палочке ездить.
Если бы современный спорт состоял в пробегах по пустыне, тогда арабские лошади или наши ахалтекинцы не знали бы себе равных. Тогда никакого улучшения им и не требовалось бы. Что «улучшать» идеал — для своих условий? Даже беспородных крестьянских лошадок улучшать надо с толком. Один специалист об этом говорил: «Вы хотите улучшить животное, чья конституция отличается предельной сухостью, не содержит излишков жира, вы хотите улучшить полевого работника, способного при минимальном корме сутками не вылезать из хомута, — как же „улучшить“ вы его хотите?» Но современные спортивные запросы требуют резвости, роста, одним словом, как вы слышали, класса, а уж в этом всем приходится посторониться перед чистокровной скаковой лошадью.
«Но почему, почему, — спросят, — не посадить любителей верховой езды на скаковую лошадь?» Садитесь, только где вы будете! Говорил же Клещ: добронравие, спокойствие, простота в управлении… «Аристократические» нервы не нужны. Однако вовсе без скаковой крови не обойтись: в ней тонус, залог спортивных достижений.
— Я, — говорил тренер, — не могу улицу перейти. Да, да, стоит мне сойти с троллейбуса, чтобы направиться в манеж, как я подвергаюсь оскорблениям, к сожалению, заслуженным, со стороны энтузиастов, которые буквально осаждают сейчас конноспортивные школы. Они спрашивают: «До каких же пор? Мы хотим ездить верхом! Что же, конный спорт был и остается привилегией избранных?!» Никаких «избранных» у нас, попятно, нет, но возможности приема в школы верховой езды крайне ограничены, и само число таких школ…
— Простите, — заметил министр, — только что принято решение, обязывающее конные заводы и совхозы организовывать у себя конноспортивные секции.
— Прекрасно! Но ведь на стотысячных племенных лошадей вы новичков не посадите!
Именно! Тут с этим тренером я согласен. Обычная лошадь дороже мотоцикла, приличный спортивный конь перетянет по цене целую конюшню обычных лошадей, а скаковой крэк вроде Анилина стоит табуна. Почему? С этого я начал: лошадь стоит столько, сколько она может выиграть, а выиграть она может… Вы слышали, как Драгоманов про мой выигрыш разъяснял: цифра с большими нулями. И что министр рассказывал о том, как парламент принимал решение о лошади, об одной только лошади, — вы это тоже слышали. Это современный мировой конный рынок. А вы что думали, мы, конники, хоть в чем-нибудь от современности отстаем?
Над столом возвысился Драгоманов и достал свою книжицу, куда заносил он всякие кляузы про меня. Он положил ее раскрытой на стол, поэтому я слегка заглянул в нее: с какого же места будет он зачитывать? Заметил слова: «…делают лошадям искусственное дыханье кислородом и вливание глюкозы». Нет, не про меня. Это мы ездили осматривать тренировочный пункт в Гробуа.
— Мы ездили в Гробуа осматривать тренпункт, — начал Драгоманов, — и увидели там много интересного. Я бы сказал, поучительного. Почему я об этом говорю? Надо понять, сколько вкладывается в лошадь сил и средств, если хотят получить от нее желаемое.
— Товарищ Драгоманов, — попридержал его министр, — ваш отчет о поездке будет в министерстве. А здесь вы расскажите, какого жеребца было бы целесообразно приобрести.
— Мы смотрели жеребят-годовичков…
— При чем тут годовички? Ведете многозначительные разговоры о том, что без оборота крови в мировом масштабе конный спорт невозможен, а когда вам задают конкретный вопрос, рассказываете про жеребят и тренпункт в Гробуа!
— По крайней мере, я думаю, что оживление старой линии Святого Симеона…
— Почему именно Святой Симеон? Где есть подходящее от него потомство? Сколько стоит?
Драгоманов несколько «пристал», что на лошадином языке значит — ход замедлил. Дыханья не хватило. А дыханье, чтобы на такой вопрос ответить, большое нужно.
— Что ж, послушаем Насибова, — произнес председательствующий.
Встал Насибов.
— Куда бы ни приезжали советские конники, — сказал я, — они несут с собой идеи…
— Коля! — снял меня со скачки министр.
Потом он нам сказал:
— Прошу вас помочь решить существенные проблемы во взаимоотношениях между коневодством и спортом. О жеребце посоветуйтесь. Сходите к Вильгельму Вильгельмовичу.
Утро. Морозит. На конюшню рано. Приятно в такие минуты вспомнить теплые скаковые дни.
Встаешь вместе с солнцем. Крадешься между женой и детьми. «Когда, наконец, квартиру дадут?» На кухне сосед-шофер греет щи. Он морщится, глядя, как я натощак глотаю сырое яйцо. Я тоже морщусь, потому что яйцо хотя и диетическое, но ведь не от своей курицы.
Шофер ест щи с мясом. Отворачиваюсь к окну, смотрю в последний поворот: мы живем у самого выхода на финишную прямую.
Вот спрашивают, что главное — лошадь или жокей? Как определить хорошую лошадь? Вы мне скажите лучше, почему так много значат случайности, прямо до дела не касающиеся? Я, например, люблю, выворачивая из поворота, входить в тень трибун. Мне трудно сказать вам, как действуют мои руки, качающие поводом, как упираются они, не скользя, в мокрую от пота шею лошади, как нога держит стремя, не чувствуя его. Висишь в воздухе. Резвость предельная, но кажется, все остановилось. Кругом какая-то замедленная съемка.
Соперники дышат сзади, сбоку. Земля летит из-под копыт, мелькающих впереди. Пятно трибуны захватило полнеба. Все видишь, все слышишь. Мне кажется, я слышу даже ропот трибун: «Насибов! Насибов вовсю поехал…» А я, напротив, беру в этот момент на себя. Трибуна: «А-ах!» Но это всего два-три темпа. Дыханье у лошади делается ровнее. Мгновенная передышка. И — прямая. Бросаешься вперед, как бросался еще мальчишкой, сидя без седла, только при этом не визжишь, как прежде. Разве что мызгнешь покрепче или сделаешь: «Э-э! А-а-а!» Один и — рядом никого! Один…
— По коням! — произносит шофер, прикончив щи. Он отправляется в гараж.
Мне тоже пора.
На конюшню я иду в обычном костюме. Живем мы от конюшни так близко, что на работу можно бы и в трусах бегать, а там уж надеть сапоги и бриджи. Но я одеваюсь как следует, а с тех пор, как у меня машина, я и езжу на конюшню иногда. Но, конечно, не пройти мне так, как идут на работу наездники. Они не идут, они следуют.
Наездник, сидящий не в седле, а в беговом экипаже, не ограничен весом в такой степени, как жокей. Наездник — другая фигура и осанка. Руки заложивши за спину, в картузах, каких теперь нигде не купишь, едва переступают они с ноги на ногу. Спешить им совершенно некуда. Все, куда могут они стремиться, о чем они думают и говорят, все — здесь. С шага на трот (самая тихая рысь), с трота на мах (рысь порезвее), после маха — в резвую и на приз. От столба до столба, от звонка до звонка, от старта до финиша вся жизнь.
Идут они утром вдоль беговой дорожки или же прямо через круг, но смотрят, разумеется, в землю. Так, иногда, кинет взгляд из-под козырька, в руке вдруг окажется секундомер, и щелкнет он, отмечая прикидку соперника. «Доброе утро! С хорошей погодкой!» Картуз приподнят. И дальше все тем же пейсом, все той же походкой, почти на месте, будто человек не идет, а прощупывает ногами землю: вертится земной шар в самом деле или нет?
А что творится, когда он, или сам,[5] появляется на пороге конюшни! Ничего уже, впрочем, не творится. Все замерло. Крахмальные полотенца у каждого денника. Никто ни слова. Подается камзол, хлыст. У некоторых хлысты хранятся в специальных бархатных футлярах, китового уса хлысты, и достают их только по большим праздникам. «Качалку!» Качалочка пружинистая. Подушка пристегивается на сиденье. Ах, пыль чуточку на подушку села! И скорее смахивается пыль. Самого подушка-то!
Ничего не говорится при всем при этом, не приказывается, не указывается, а все только угадывается по едва заметному движению головы или бровей. Проверяется секундомер.
Крахмальные полотенца кругом. Тишина. То ли рысака запрягают, то ли операцию на сердце делают.
— Пускай! — едва слышно произносит сам.
Но это вдруг прозвучавшее слово вовсе не значит, что в самом деле пора «пускать». Надо быть только готовым пустить, когда сам сядет на качалку. Как он садится! Как морщится, кряхтит, будто и садиться не хочет. Будто все это проделывает и даже видит впервые в жизни! Он с опаской посматривает на колеса, словно они сейчас отвалятся.
Выезд совершился. Все — конюхи, помощники, кузнец — стоят на пороге, провожая взором самого. А он все посматривает вниз, на колеса.
На дорожку сам выезжает так же, как двигался он на конюшню: с ноги на ногу, едва-едва переступает лошадь. Пока не прозвучал звонок старта, все только и стоят наготове, чтобы броситься в любую минуту и помочь самому. Что-нибудь поправить, изменить.
Звонок! И никто уже больше помочь самому ничем не может. Он остается совершенно один на две минуты перед гудящей толпой, чтобы совершить все то, ради чего и творилось изо дня в день священнодействие вокруг коня.
Едут! Полкруга прошли. Слышно, как сам визжит. Имеет он обыкновение не кричать «Э-э!», и не мызгает он губами, он визжит. Руки вместе с вожжами и хлыстом подняты, будто человек хочет крикнуть от удивления «А-ах!». Лицо искажено гримасой, делающей лицо детским, словно сам сейчас расплачется, если соперники не пропустят его к столбу первым. Он и правда готов, кажется, закричать «Уа! Уа! Уа!». Сам визжит. Ровно, пронзительно — слышно даже сквозь стук множества копыт:
— И-и-и!
— Тпру! — кричит другой наездник, другой «сам».
Так уж приезжены у него лошади — наоборот. Расчет простой: услыхав «тпру», лошади-соперники, может быть, замедлят ход, а у него лошадь хорошо знает — «Тпру!», значит, бросайся что есть силы вперед!
Звонок. Кончено. Опять с ноги на ногу. Все опять в тишине. В священнодействии. Ритуально. Пена соскребается с дымящихся боков. Глоток, только один глоток теплой воды. Попона. Сбруя протирается вазелином и накрывается до следующего раза крахмальным полотенцем. Сам переоделся. Хлыст положен обратно в бархатный футляр. И все так же, прощупывая ногами вращение земли, идет он в остывающем от страстей воздухе домой…
Теперь, конечно, многие с ипподрома получили новые квартиры (многих и в живых уже нет), и можно увидеть наездника, который торопливо, как всякий, в брючках, спешит утром на работу или с работы. Но я, когда приехал в Москву, еще застал «мамонтов», которые никуда не спешили, просто потому что не покидали вообще пределов ипподрома. Они не знали ни воскресений, ни праздников, они считали лишним всякий разговор, касающийся чего-либо дальше Беговой аллеи, Беговой улицы или Скакового поля. Говорят, даже цыгане, которые обычно тянулись из Яра, окончив свой труд в тот час, когда наездники двигались на конюшню, даже цыгане примолкали, если видели, что навстречу им шествует кто-либо из первых призовых мастеров. Маг идет, волшебник! Таков был взгляд на человека, который один только способен, взявшись за вожжи, произвести чудеса с лошадью.
Тип этот почти вымер. Я не хочу сказать — ездить стали хуже! Любят спорить: прежде — теперь… Об этом я еще скажу свое слово. Но такой ездок-маэстро попадается теперь редко. Живет он на новом месте, среди города, и черты, прежде так его отличавшие, невольно стали стираться.
Наш ипподром — целая конная вселенная: и рысачники, и скаковики, и спортсмены. Только дорожки у всех разные и часы тренировок чередуются.
Мы, верховики, подымаемся первыми.
Хорошо на ипподроме рано утром! Слышны птицы. К середине дня город, хотя он и скрыт от нас забором, уже заглушает все, и живой голос остается лишь за конюшнями, у навозниц, где копошатся воробьи. Но утром и травой еще пахнет. Дорожка дымится. Кое-кто уже шагает лошадей.[6] Это те лошади, что вчера выполнили свой долг, скакали на приз, и делают им сегодня легкий променад.
Обычно лошади выходят утром из конюшни, как на пружинках. Их щекочет прохладный утренний воздух. Они отфыркиваются, оглядываются по сторонам, косятся на знакомые предметы, будто не узнают и побаиваются все тех же ворот. На самом деле они просто ищут повода для баловства. Фр-ррр! — воробей взлетел. Фр-ррр! — вздуваются ноздри, и следует за тем скачок в сторону такой, что в седле только держись. «Воробья, что ли, в жизни не видела? Я т-тебе!» Шевельнет ушами в ответ, как бы говоря: «Ладно, ладно уж»…
Но лошади скакавшие идут, конечно, спокойно без фокусов. Не до того им. Нервы еще не пришли в норму. Еще свежи переживания вчерашнего. Они идут медленно, опустив голову, словно припоминая подробности прошедших скачек. Сидят на этих лошадях конмальчики.[7] Стремена у них уж до того подтянуты, что колени разве подбородка не касаются. Шик. Мастера. Или же, напротив, стремена вовсе брошены, ноги болтаются, руки болтаются, и язык, конечно, покоя не знает.
Тоже переживают вчерашнее.
— А он как принял и обманул всех пейсом! — и тут же все это изображается.
Показывают меня. Увидав меня, они проглатывают языки.
— С хорошей погодкой! — говорю я, даже слегка помахав им рукой.
Они и ответить не могут. Я уже далеко от них, когда они оживают и ветер до меня доносит: «Не скачка, а простая прогулка для такого крэка».[8]
На пороге конюшни встречает меня старшой, старший конюх, наблюдающий за работой и порядком.
— Шагать я отправил, — говорит он.
— На галоп готовы? Кто галопируется? — спрашиваю я.
А сам иду вдоль денников по коридору и посматриваю на лошадей. Некоторые еще не проснулись. Некоторые забавляются остатками овса, заданного и съеденного часа два тому назад. А вот овес остался не тронут.
— Опять не проела?
Старшой вздыхает. Кобыла понурясь стоит головой в угол.
— Доктор был?
— Нет еще.
Ранжир в порядке. Услыхав мой голос, он подает свой: лошадь узнает человека в первую очередь по голосу, а потом — по запаху. Хорошо, что он ржет, когда слышит меня, а то, бывает, услышит конь голос всадника и, приложив уши к голове, кидается со злобой на решетку. Фламандец готов от избытка энергии на стену залезть. В порядке!
— Седлайте мне Фламандца, — говорю (в первую очередь отрабатывают лошадей, стоящих ближе к двери, чтобы они успокоились и, видя других выезжающими на дорожку, не нервничали).
Сам прохожу в жокейскую.
Здесь пахнет кожей, дегтем, стоят наши кубки, наклеены фотографии былых побед. А кто-то принес и повесил плакат «Подписывайтесь на газеты и журналы!» — с женщиной с газетой в руках. Здесь, сказал я, это не годится. Говорят, женщина хороша, из-за нее повесили. Женщина протягивает «Комсомольскую правду». Формы у женщины, я бы сказал, заводские. Не призовой выдержки. Что ж, на чей вкус. Жокеи щуплый народец, тянет их к великанскому! Пускай висит.
Ради экономии веса жокеям приходится скакать и без белья. Нет, я кальсоны еще могу себе позволить. Надеваю, впрочем, их только потому, что потер седлом ногу. Эти мальчишки, сколько им ни говори, после работы снаряжение плохо смазывают. Ремень затвердел от конского пота и покарябал мастеру ногу. Вот и парься теперь в кальсонах. На рабочую езду я всегда надеваю свою старую летную куртку.
Летчиком я не был, но когда служил в армии, то попал в авиацию. Среди летчиков много поклонников лошадей. Мне тоже встречались любители стра-ашные! Почему это так, не могу вам сказать. Некоторые говорят, что первые наши аэродромы ютились на ипподромах, и вот с тех пор чувствуют пилоты свойскую привязанность к лошадям. Когда меня определили в авиацию, я тосковал по лошадям и мечтал попасть к Громову, однако наш генерал с ним не ладил. Генерал наш был молод и хотел, должно быть, стать Громовым-вторым. Впрочем, история это длинная и прямо лошадей не касается.
Я готов сесть в седло. В это время раздается шум, треск и женский крик: «Отойди!» Это пришел доктор. Вскоре он возникает в жокейской, заглушая запах дегтя парами лечебницы. «Как сухожилия?» — кричит он, хватая меня за ногу. Я пытаюсь вырваться, он кричит: «Сто-оять!» Так, что в ближайшем деннике шарахается лошадь.
— Бросьте ваши коновальские замашки, — говорю я доктору.
Идем с ним смотреть загрустившую кобылу. Доктор щупает ей пульс — под нижней челюстью, где артерия проходит в виде шнурка. Смотрит на часы. Тридцать пять ударов. Норма!
Доктор закатывает обшлага и сует ей руку в рот, вытаскивает зажатый в кулаке язык и смотрит внутрь. «Насосов нет». Насосы — это волдыри, которые лошадь натирает себе слишком сухим овсом. Тогда она бросает есть — больно. Убедившись, что не в насосах дело, доктор приникает лошади к брюху. Мы сами перестаем дышать, словно врач нам велел: «Не дышите!»
— Перистальтика в норме, — говорит доктор и двигается дальше.
И вдруг хохочет, пугая лошадь.
— С другого конца осмотр надо было начинать! — кричит он, усвоив дурную привычку говорить с людьми как с лошадьми. — У нее ж охота! В охоту кобыла пришла! Через несколько дней будет в норме.
Он выходит из денника, ущипнув кобылу за кожицу возле задней ноги, и лошадь взвизгивает просто по-человечьи. А доктор ржет.
— Йод с водкой[9] весь вышел, доктор, — говорит старшой.
— Пропишу.
В лошадиных дозах доктор выписывает лекарства и покидает нашу конюшню. Он исчезает в глубине конюшенного коридора, и где-то у ворот нашей конюшни слышен крик.
— Кто кричит? — спрашиваю у старшого.
— Калека, — отвечает он.
Что за «калека»? Тут же вспоминаю: коллега! «Моя коллега», говорит доктор, называя так практикантку из Ветеринарной академии. Она пишет дипломную работу «Овес и проблемы кормления лошадей». Она производит у нас на конюшне опыты, из которых ясно выходит, что свежий овес лошади поедают охотнее, чем старый. Что ядреным овсом лошади насыщаются скорее и лучше, чем трухой, пустым овсом. Поздно ночью засиживается девушка на конюшне, ожидая, когда после вечерней кормежки лошади дадут ей зерна на анализ.
Пальцами левой руки забираю повод, правой берусь за седло. Стою лицом к лошади. Левую ногу согнул в колене. Старшой берет меня за сапог. Мы с ним делаем разом легкое усилие — толчок! Насибов в седле. Хотя конюшни новые и потолок в них высок (а зимой до чего с таким потолком холодно!), я по привычке слегка нагибаю голову, опасаясь притолоки. Выезжаю из конюшни. У ворот практикантка разложила свои колбочки и рассматривает их на свет. «Науке почет!» Солнце уже чувствуется.
Над скаковым знакомым кругом
Цепочкой облака парят…
Цепочками, замкнутыми и растянутыми, движутся по всему пространству лошади. Круг ожил. Иные уже потные и закиданные грязью возвращаются на конюшню. Я жду, когда соберутся вокруг меня мои мальчики, и говорю им:
— Гугенот и Экспресс галопом до полкруга, полкруга шаг, потом рысь и еще полкруга галопом. Пошел!
Ребята сразу разбирают поводья, поднимаются на стременах и, пригнувшись, принимают с места. Я замечаю, как стараются они подражать моей посадке.
— Насибова повторить можно, — говорю я. — Но в каком смысле? Сесть в седло так же? Так же разобрать повод? Этого мало. Пейс надо понимать! Пейс! На Лезгинке пошел галопом, последнюю сделаешь в тридцать с половиной.
Секундомера, хотя теперь я и тренер, по-прежнему не держу. Часы у меня в голове. Секунда, полсекунды, даже четверть секунды — это же все по пейсу сразу чувствуется.
Сам я делаю Фламандцу рысь и легкую размашку. Он ложится на повод, тянет, просит хода. «Успеешь!» Прикидчик, которому положено следить за резвыми работами, уже поблескивает в судейской ложе своим биноклем. Раскланиваемся. Сзади раздается топот, и на полном ходу, вижу, летит Драгоманов. Ежедневная его гимнастика. Сидит, разумеется, прямо, на длинных стременах, по-кавалерийски. Под ним, конечно, рыжий, конечно, дончак. Повод Драгоманов держит одной рукой, а другая опущена вдоль тела. Когда-то он так подлетал и докладывал: «Товарищ маршал…»
— В атаку! — кричу я ему.
— В баню идешь? — кричит он в ответ.
— Нет, — отвечаю, — я в норме.
Драгоманов же не пропускает в его годы ни одного банного дня и даже бьет в парной на голову иных жокеев.
Поднимаю своего жеребца в галоп. Мне говорят, что для жокея я сижу чересчур глубоко, на слишком длинных стременах. По современным стандартам, говорят, нужно выше сидеть, короче. У меня свое мнение. Знаю я наших лошадей. На них ехать нужно. Везти их на себе нужно всю дистанцию. Мы так долго культивировали в своих скакунах выносливость, что забыли скаковую классность. Когда я впервые скакал на Западе, меня даже спрашивали: «Это у вас в самом деле чистокровные?»
Пройдя галопом круг, дружелюбно хлопаю жеребца пару раз ладонью по шее и бросаю повод. Он сразу переходит в рысь и — шагом.
Во всяком деле требуется необъяснимое — чутье и руки. Голову тоже надо иметь. У бегового наездника голова занята ходом лошади; только бы не сделала сбой, только бы с рыси не перешла в галоп… А жокей-скаковик поглощен пейсом: сейчас броситься или выдержать? Для этого нужно видеть всю дорожку. Глаза для этого, знаете, где надо иметь? Кто впереди, кто сзади? Сколько классных скакунов проигрывали на последних метрах! А почему? Жокей забывал оглянуться.
Солнце поднялось еще выше. Заканчиваю езду.
Отдаю Фламандца у конюшни мальчикам и отправляюсь на местком. Сегодня у нас разбор дела «О злостном насилии над лошадью». Не пошла лошадь из конюшни, а он, этот парень, давай ее полосовать. Ударил бы хлыстом, как полагается. Хлыст — смычок в руках жокея; владеющие в самом деле хлыстом — это все равно что виртуозы среди тех, кто всего лишь пиликает на скрипке. Переложив поводья в одну руку, вы свободно и резко выбрасываете другую, в которой хлыст, и… Если бить, то вообще сильно. Иначе лошадь подумает, что вы ее щекочете, иначе она не поймет вас. Но бить надо исключительно по крупу или по боку между третьим и вторым ребром. Это безвредно, а главное, от удара по задней части туловища лошадь подается вперед. А по груди зачем бить? Или по голове? Изуверство. И лошадь не знает, куда ей от этих ударов деваться, чего вообще от нее хотят!
На месткоме говорю свое слово. «Куда бы ни приезжали советские конники, — говорю я, — везде они служат примером гуманности». Парень в слезы. Решено: на первый раз простить.
Приближается время обеда, и охватывает меня печаль. Куски жареного мяса представляются, картошечка, огурчики… Пью полстакана чая и съедаю котлетку.
Некоторые жокеи, даже имеющие проблему веса, не считаются с ней и едят как им вздумается, надеясь поправить дело в парной. Это пока сердце позволяет…
Бедняга Жора![10] Всегда он у меня перед глазами, когда думаю я о еде. Среди молодых ездоков он был первым, когда я появился в Москве. Был он восходящей звездой. Терзал он свой организм, наедаясь всякий раз как следует и сбрасывая за одну баню по нескольку килограммов веса. Поднялась моя звезда. Тогда я был еще в спорте и скакал барьерные скачки.
Человек с конного завода, я, придя в армию, естественно, взялся за конный спорт. Это напоминало мне родные края, которые прежде я почти не покидал, и, конечно, поначалу сильно брала меня тоска. Мне не хватало гор, нашего воздуха, и, когда после строевых занятий попадал я на конюшню, становилось мне легче, чувствовал я себя «дома». Вообще в конном спорте, я заметил, случайных людей мало, а если такие и переступают порог манежа и конюшни, то — не задерживаются. Совсем не того они ждали! Им становится скучно. Ну когда же, когда будет это — «несется конь мечты моей»? А «конь мечты» жалуется на левую переднюю, и, прежде чем сесть на него, нужно ему ставить теплые попоны и часами массировать ноги.
Если человек на коньках или на лыжах катается, вы же не станете его спрашивать: «Почему?» Но если он верхом ездит, вы это сразу спросите. В том-то и дело! Не просто спорт. Я свою землю вспоминал, садясь в седло. Может быть, и все люди не расстаются до сих пор с лошадью во имя дорогих воспоминаний? Должен же человек сам себя от начала и до конца помнить, чтобы человеком быть. Конный спорт или охота — это напоминает, напоминает… Совсем далекое и далекое-близкое. Англичанин, садясь в седло, тут же воображает себя Ричардом Львиное Сердце, где-нибудь в пятидесятом порядке памяти да промелькнет у него эта мысль. Мы — не англичане, и того же сословного значения конный спорт у нас не имеет. Но исторически и у нас стук копыт отзывается в памяти. От заставы богатырской — к краснозвездным всадникам, отстоявшим нашу Родину. В памяти моего поколения летит на коне Чапаев, хотя бы и с экрана, а если взять Драгоманова, то что говорить: ему вся страна на рыси видится.
Едут да по полю герои,
Эх, Красной Армии герои…
Что делается с ним, когда произносит он слова:
Девушки плачут.
Девушкам сегодня грустно…
Не в девушках дело, а мыслится ему, что у каждого на душе должно щемить при одной только мысли о цокоте копыт. Ушедшая, но не затерянная в памяти юность страны, она ведь в седле, на коне пронеслась.
Помню, мы с ним, с Драгомановым, поехали по заводам, в Сальские степи, ехали со сто пятого завода на тридцать второй большаком на пролетке. И вот памятник Тачанке. Мы-то, конники, смотрим на эту скульптуру своим взглядом.
— А можешь себе представить, — заговорил Драгоманов, — как я на это смотрю, если сам так сидел и за вожжи держался?
Когда поравнялись мы со скульптурой, один из наших коней даже заржал, заупрямился и капризно ударил в землю копытом.
— Натурально сделано, — подтвердил его мнение Драгоманов — и нахмурился: — Видишь, металл, памятник, история! Молодость моя уже история. Мне-то все кажется, будто жизнь впереди, а меня в один музей с Дмитрием Донским. В бронзу, а у меня еще кровь по жилам бежит…
Подумал я тогда, глядя на него: «Тебя если из седла тащить, то, пожалуй, туловище оторвешь, а ноги так и останутся в стременах».
Глубокая посадка. И с ковбоями я о том же спорил. Они ведь нас, спортсменов-конников, за своих не признают. Не-ет! А вы как думали? Показывают памятник. Вот, говорят, всадник нашей истории.[11] Что ж, стремена отпущены на всю ногу, посадка ковбойская. Объясняют: он скакал всю ночь, и с той ночи Америка осознала себя Америкой. Ясно, ночь напролет не поскачешь «по-обезьяньему», скорчившись и привстав на стременах, как едем мы, жокеи. Но речь ведь идет не только о посадке в седле. Позиция в жизни. Ковбои считают: «Плох тот, кто неглубоко сидит». А как сидят наши казаки? Как вообще весь Кавказ в седле держится? Или азиатские степи. Вросли в седло. Бывалые кавалеристы рассказывают, что они на походе так и спали в седле. Спали, ели, словом, жили, не слезая с лошади и не отходя от конюшни ни на шаг. Тут и вырабатывались глубокие иппические натуры. Эти люди говорили: «Мир галопа — волшебный мир». Они говорили: «Всю жизнь — на благо лошадей». Фанатики, философы и — мастера. Ими столько сделано, столько вложено в лошадь души, что и нам еще надолго хватит.
Почему наши армейцы выиграли Приз наций? Почему мы — европейские чемпионы по троеборью? Почему мировое первенство по выездке у нас? Почему я трижды выигрывал Приз Европы, да и по другую сторону Атлантики кое-кого заставлял глотать мою пыль? «Сенсация!» — писали газеты, когда Лилов с Фаворским брали барьеры в Париже или когда Филатов поднимался на пьедестал в Риме, а Петушкова блистала в Аахене. Не такая уж сенсация…
Почему, когда у причала Грейвз-Энд высадился наш мастер-наездник Ратомский, то англичане, нация конников, уже через пять минут (я — свидетель) не называли: его иначе как маэстро? А ведь от причала до призовой дорожки еще далеко.
Вот почему.
Пришвартовались. Ждем выгрузки. Вдруг англичане привели своих лошадей на погрузку. Приехали автобусом (мы тогда о таком автобусе еще и не мечтали). На автобусе написано: «Лошади лорда Дерби». Естественно, подошли поинтересоваться. Слово за словом, разговорились, как обычно говорят между собой конники, — о лошадях. Что за жеребята, от кого происходят?
— Вот этот, — говорит конюх-англичанин, — от самого Наполеона, а Наполеон от этого… как его…
— От Назруллы, — вставил тут Ратомский.
— Oh, yes, — конюх подтвердил и продолжал: — Есть у нас дети Гипериона, а Гиперион от Сикамбра.
— Нет, — говорит Ратомский, — Сикамбр от Гипериона! Ведь ваш хозяин крестил потомство Пор-Фавора с линией Эмбарго через Гипериона и Скажи-Смерти-Нет, приходящегося полубратом Мифологии, дочери Эмбарго.
Конюх сказал только:
— Oh!
А когда они погрузку закончили, подошел к нам, других привел, и попрощались они:
— Руку, маэстро!
Почему так получилось? Потому что Ратомский — не вчера родился, он сын Ратомского, внук Ратомского, наследник опыта, копившегося сто лет.
Такой тренерской культуры, как в конном деле, не имел у нас ни один спорт. Другие виды спорта только развивались, некоторые и родиться еще не успели, а конники — это была уже сложившаяся среда: более века с рук на руки передавались вожжи.
— Как сидишь? Ты как сидишь, я тебя спрашиваю? Ноги у тебя или макароны?
Это сам Брусилов, когда кавалерийской школой командовал, в середине манежа стоял и покрикивал. И помнил этот крик Бовкун, а Бовкун учил Ситько.[12] Ситько — Филатова… Брусилов приходил в полк и спрашивал у вахмистра: «Ну, есть всадники?» — «Никак нет, пока что незаметно». А перед ним целый полк, прошедший школу, обученный приемам верховой езды. Но приемы — это мало! Знаток спрашивал, есть ли всадники в высшем смысле, есть ли конники по натуре и по призванию, люди с головой и с душой, а главное, с руками конников, те, которые знают и могут больше того, чему научить можно.
Конечно, не помню я прежнего ипподрома, как Драгоманов, но со своей стороны и я могу нынешним конникам сказать, что не помнят они того ипподрома, какой я застал, когда после войны прибыл в Москву. Конечно, уже не простирались конюшни до Башиловки, в Петровско-Разумовский парк резвить не ездили, на Фили купать не водили (а возили в грузовике в Тушино). Однако ипподром был все же как целый город. С Ходынского поля ветер доносил рев авиационных моторов. Лошади вздрагивали при этом реве.
Один раз утром самолет-гигант, идя на посадку, так напугал лошадей, бывших в тот момент на дорожке, что разбросало нас, как ураганом, по закоулкам и переулкам. Удержать ошалевших лошадей не было возможности. И меня самого жеребец утащил на откос чуть не к вокзалу. Под откосом паровозы свистят. Жеребец, бедный, просто окаменел и уж не знал, где спасать свою жизнь.
Удивительную штуку выкинул тогда конь Дорогой. Кличка у него была, собственно, Дарлинг, но как-то пришел наш старшой из магазина и говорит: французских булок больше нет, называются они теперь городскими. И наш Дарлинг стал тогда Дорогим.
Так этот Дорогой, он же Дарлинг, не бросился куда-нибудь сломя голову, а сел, просто сел посреди скакового круга. Сел на задние ноги, а передние между ними поставил. Как собака. Сел и сидит. Конмальчик, еле на нем дернувшийся, оторопел.
С лошадью все бывает. Среди лошадей и людоеды встречаются: лошади, способные кинуться на человека. Вообще конь человека никогда не тронет. Много нужно бесчеловечия, чтобы озлобить лошадь до такой ненависти к человеку. Большей же частью все лошадиные причуды происходят не от злобы, а от робости. А робость — от близорукости. Из всех чувств у лошади на последнем месте зрение. Лошадь хорошо слышит, прекрасно чует, но видит плохо. Глаза ей портит полумрак конюшни. Лошадь легко обманывается и даже знакомый предмет может принять за чудовище. Тень на дорожке ей представляется пропастью. Один табунщик мне говорил, что мы в лошадиных глазах выглядим великанами и ходим вверх ногами. «Иначе, — говорил он, — стали бы они нас терпеть!» Уж этого я не знаю, в лошадиной шкуре я все-таки не был…
Уселся Дорогой по-собачьему и напугал мальчишку до последней степени. Больше даже напугал его, чем если бы стал свечить, то есть вставать на дыбы, или же козлить — прыгать вверх, брыкаясь задними ногами. Нет, Дорогой сел и сидит. «Свихнулся конь», — решил мальчишка, сполз с седла и бежать. А Дорогой тут же вскочил, чувствуя свободу, и начал за другими лошадьми гоняться. Пережили мы тогда денек авиации! Катавасия…
Катавасия — такая кличка тоже встречается. У нас кобыла есть — сама рыжая, во лбу звезда. Каких только не попадалось кличек! Из-Под-Топота-Копыт-Пыль-По-Полю-Летит. Уж ругались, ругались на ипподроме, — кто это выговорит? А что поделаешь? С таким аттестатом конь из завода прибыл. Родословная, документация! Эволюция… Девальвация… За каждой кличкой судьба!
Ветер доносил рев моторов, а на ипподроме тот же ветер шевелил травой, сеном. Улицы из одних конюшен. Да, мир был самовитый. Однако за пределами конного мира мало кто слышал тогда о лошадях, да и слышать не очень хотел. «Как, — с удивлением спрашивали, — разве лошади еще существуют?!» Не снились тогда конникам ни первые полосы газет, ни праздничные кавалькады, ни цилиндры, ни фраки, ни рединготы (костюмы для верховой езды). А вокруг старого манежа на Коулгином дворе ходили, облизываясь, волейболисты, баскетболисты, всякие атлеты и по-своему мечтали: «Скоро, скоро этих кляч отсюда попросят!» Но мы выстояли.
Вот тогда я и скакал скачки с барьерами. На рыжем жеребце Галопе я стал угрожать чемпионам. Жора был не в форме. Лишних в нем было килограммов восемь. Готовясь к решительной схватке, он пропал на несколько дней, чтобы сбросить вес.
Как сейчас помню, шел я седлать и вдруг слышу: «Помоги мне». Я оглянулся. Еле держась на ногах, к забору прислонился Жора. «Что с тобой?» — «Голова… Голова кружится…» Был слаб, как ребенок. «Как же ты собираешься скакать?» — «Я побью тебя». И попросил довести его до конюшни. Тут случайно Саввич оказался рядом (он подтвердит) и еще, кажется, Петя Гречкин,[13] взяли мы Жору под руки и повели.
На лошадь мы его посадили с трудом. Радамес, гнедой, на котором он ехал, был много класснее других лошадей, но я обыграл его — ездой. Стоит заглянуть мне в старые спортивные отчеты, как между строк слышу я и свой посыл, и шум трибун.
«В розыгрыше барьерной скачки на дистанцию 2000 метров участвовали 14 всадников, представлявших все команды. Скачку выиграл спортсмен второй команды Советской Армии мастер спорта Насибов на жеребце Галоп, рожд. 1946 г. (Пресс-Ганг — Гюрза) с резвостью 2 мин. 13 сек.».
Четыре строки, да и дела-то всего было на две минуты, — посторонний здесь немного прочтет. Но для меня не то что строка, но запятая, как и доля секунды в той скачке, была целой жизнью. Секунды не мелькали — они начинались и кончались, умещая множество мыслей, страстей, усилий.
Галоп! От Гюрзы и Пресс-Ганга. Ему было тогда пять лет. Поступил он к нам совершенно безногим. Держались на замораживающих уколах. Но действовала не только медицина, не одни уколы. А сердце лошадиное! Вот что значит это природное благородство темперамента, любовь к резвым аллюрам, свойственная кровной лошади. Боец по наследству, спортсменом в душе был Галоп!
В той скачке я держался, конечно, по Радамесу. У полкруга стало видно, что хотя Радамес еще свеж, но Жора уже кончился и был балластом для лошади. Я выслал Галопа вперед — только голосом. Лошадь слышит, как я уже сказал, прекрасно, тем более на скаковой посадке голова всадника находится почти вровень с ухом лошади: стоит ей шепнуть, как она принимает посыл! Ясно, не следует кричать так, чтобы от вашего посыла другие лошади шарахались.
На финишной прямой я был уже один и рядом никого: никто не мог взять Галопа, и я выиграл первенство страны.
А Жору с лошади снимали.
Нет уж, я предпочитаю ежедневную выдержку. На пенсию пойду, тогда и закусим.
Чтобы отвлечься от голода, я иду до скачки в кино и смотрю подряд два сеанса. На втором сеансе кто-то трогает за плечо. «В чем дело?» — «Конец». Оказывается, я слегка заснул.
Пора обратно на конюшню. Надо проверить лошадей, которые сегодня скачут. Иду через опустевший круг. Конюшня тиха. Корм проели. Вздыхает кто-то. Лучи солнца перекрестили коридор. В лучах пляшет пыль. Порядок. Я в этой тишине прислушиваюсь, не слышно ли «прикуски»? Это вредная такая привычка встречается у лошадей: глотать воздух. Занимаются они этим от безделья и даже заражают дурным примером других, а это вредно. Худеет лошадь, начинает нервничать. Но вместо характерного, хлопающего, звука «прикуски» — «Николай!» — слышу вдруг голос словно с неба.
Стоит он за навозницей, издавший этот едва различимый возглас. На нем какое-то пальто, хотя и жара. Ему все равно, жарко или холодно, лето или зима, ночь или день. Один, как у волка, горит огонь в его глазах. «Николай!» — и протягивает сегодняшнюю программу.
— Я же сказал, чтобы духу твоего больше здесь не было!
— Одну лошадку, — и дрожащая рука с программой.
Рука дрожит мелко, едва заметной дрожью, как студень.
— Я же сказал…
— Лошадку! Одну лошадку! В последний раз… Расплачусь и брошу!
Не касаясь программы, которую он у меня перед глазами перелистывает своей дрожащей рукой, говорю:
— В третьей скачке выиграю я. В пятой мой мальчик.
И, не оглядываясь, иду на конюшню.
— Николай!
Не оглядываюсь.
— Николай!
— Что еще?
Глаза у него слезятся.
— Скажи мальчику, пусть придержит.
Хлопаю дверью так, что воробьи взлетают с навозницы.
Близость скачек чувствуется в воздухе. Прежде всего об этом догадываются лошади. Они знают об этом с утра. Они угадывают даже, кому скакать. Угадывают по малым порциям корма. Кому достались спартанские подачки, те начинают нервничать. Одни требуют еще, другие же вовсе отказываются есть. Навоз у них делается жидкий и вонючий.
Существует масса признаков призового дня. Электризуется самый воздух.
Полны трибуны. Флаги реют.
И марш торжественно звучит…
У меня перед скачкой начинается ровный и непрерывный подсос. Не боль, не привкус, а тяжесть, легкая тяжесть, лежащая, как камешек, на полпути от сердца к желудку. А до чего переживают каждую скачку некоторые, даже бывалые ездоки! И так всю жизнь, всю жизнь, как капитаны, те, что страдают морской болезнью.
У меня проще, но и я не железный. Впрочем, все проходит перед самой скачкой. Ты становишься кем-то другим, на кого ты сам смотришь со стороны.
Влияет взгляд публики. Садишься в седло и едешь вдоль трибун, а щека, обращенная к публике, горит.
На проминке перед скачкой, чтобы открыть лошади дыханье, делаю размашку, очень легкую. Лошадь подо мной пылкая, и разогревать ее особенно не требуется.
Собираемся к старту. Восемь лошадей. Я слежу за четвертым, который мне не то чтобы опасен, но который, я знаю, не прочь выиграть. У меня седьмой, с поля. Помощник стартера тянет следом за собой через дорожку резиновый канат.
Четвертый нервничает, бросается вперед раньше времени, но резина не пускает его. А я, напротив, спокойно жду, пока все выравняются. Стартер с вышки кричит в рупор металлическим голосом. Ну, вот, мы идем. Стартер, растопырив руки и как бы желая схватить нас всех с криком «Куда же вы? Стойте!» — стартер выкатывает глаза и что есть сил кричит:
— Пошел!!!
Резинка щелкает, открывая путь, а сзади, кроме того, щелкает бич в руках у второго помощника стартера. Издалека доносится колокол. Пошли…
Четвертый решил вести скачку. Бросился он поперек дорожки и занял бровку. Пусть его! Дорога впереди длинная.
Я устроился следом за лошадьми. Справа меня прикрывает Костя, скакун старый. Он меня спрашивает:
— В бане был?
— Нет, а ты?
— И я не пошел. А пар, говорят, был в порядке!
— Какие у тебя шансы? — киваю головой на его вороненького жеребенка.
— После тысячи метров встает, подлец! — отвечает Костя.
— Пробные галопы надо ему длиннее делать. Значит, дыханья у него не хватает.
— Вся линия у них такая, — отзывается Костя. — Скакал я на его матери и на бабке скакал… Все вставали! Фляйеры, — говорит он и прибавляет еще несколько слов. Фляйеры же означает лошадей пылких, быстрых, но лишенных выносливости.
Выходим из поворота и приближаемся к половине дистанции.
— Пусти меня, Костя, — говорю я сопернику, — я поеду.
— Давай.
Он берет чуть вправо, я же качаю поводьями и равняюсь с лошадью, шедшей впереди.
— Что так рано поехал? — спрашивает меня сидящий на ней ездок.
— Надоело пыль твою глотать, — отвечаю.
— Хлеб у маленьких отбиваешь.
— А тебе что, скачка нужна?
— Нет, поезжай.
Впереди заколдованное место, то самое, где лошади после тренировки съезжают с круга. Тут они, какая бы ни была скачка, сами, словно ямщицкие лошади возле трактира, стихают. Думают: «Вдруг домой!» Поэтому показываю хлыст. Только показываю. Конь прижимает уши. Понял. У этого же места всегда смотрят скачку конюхи. Люблю им крикнуть что-нибудь юмористическое. Но что-то в голову сейчас ничего не приходит. Кричу: «Караул!» — и успеваю услышать, как хохочут. Но смех быстро остается далеко позади. Пейс все-таки приличный.
Но вот я не шутя подымаю хлыст.
— Проснись, милый!
Четвертый номер все еще впереди. Ошибся он. Думал, я буду с ним резаться на силу, а я поехал на бросок. Насибова не поймаешь. Насибов эту скачку выиграл прежде, чем ты со старта принял.
Оставив поводья в одной руке, я мерно опускаю хлыст два раза, но — не бью. Насибов не бьет. Насибов обозначает удар, толкая при этом коня в такт и рукой, и ногами. Лошадь как бы уходит из-под меня. Значит, ответила на посыл.
Последний поворот. Я у четвертого в седелке. Сколько он делает лишних движений — слежу я за жокеем, старающимся справиться со мной и удержать первенство. Что делает он руками, ногами! Болтается корпусом из стороны в сторону. Так в ночное хорошо ехать, а не в классических призах скакать. Только лошади мешает. Сила жокейства в слитности с лошадью. Один организм.
Еще качаю поводом и опять подымаю хлыст. Но опускать его уже не приходится. Звонок. Четвертый финишировал у меня в седелке.
Мальчик принимает у меня лошадь. А я с седлом в руках иду на весы. 59!
«Третью скачку выиграл номер седьмой, — слышно радио. — Аспарагус, скакавший под жокеем международной категории Насибовым. Резвость скачки…»
Этого я и не слушаю. Сам знаю. Иду переодеться. Снимаю свой фиолетовый камзол, рукава желтые, и васильковый картуз. Со скачкой тем временем чередуется заезд рысаков, четвертый, и я выхожу из раздевалки как раз к пятой скачке. Мой мальчик готовится. Подтягивает подпруги. Я подхожу подкинуть его в седло и, когда он берет стремя, между прочим, говорю ему:
— Возьмешь в повороте на себя.
Не отвечая мне, он становится с лошадью на свое место.
Интересно, кого же эти проходимцы решили первым выпустить? Происходит, конечно, полное безобразие. Жокеи едут и только и делают, что оглядываются назад. Где же этот тихоход, который должен выиграть? И приходит к столбу совершенный аутсайдер. Позор. В публике крик. Судейская некоторое время молчит. Потом на доске результатов вместо номера и резвости победителя появляется слово: «КОТЕЛ» — скачка аннулирована. Доигрались. Скакавших жокеев одного за другим вызывают в судейскую. Туда же протискивается синяя фуражка милиционера. Бедный мой мальчик!
Мне же остается зайти еще раз на конюшню и разметить табель работы на завтра.
— Привет науке! — говорю, проходя по коридору.
Сажусь в жокейской за стол. Беру табель. Беру ручку. Пишу.
Шаг.
Аспарагус
Рысь.
Элеватор
Бей-Меня
Не-Хочу-Я
Гало…
Звонок.
Внутренний.
Кончаю писать. Кладу ручку. Беру трубку.
— Насибов слушает!
— К директору, срочно!
Началось. Иду — в который раз сегодня! — через круг в контору.
Кабинет Драгоманова просто музей. Люблю заходить в этот кабинет. Просто радостно. Картины. Бронза. Сияют кубки в зеркальных шкафах.
Сегодня кубки-то сияют, но лица мрачны. Сидит судья кроме Драгоманова и еще кто-то, мне незнакомый.
— Товарищ Насибов, — начинает Драгоманов, — объясните, почему в пятой скачке ваша лошадь так плохо прошла? Ведь она была фаворитом.
— Ах, это и есть Насибов! — восклицает незнакомец. — Приятно познакомиться.
И жмет руку.
— Майор Пронин.
Знакомство, ничего не скажешь.
— Так объясните, — не отстает Драгоманов.
На картине за спиной у него я выигрываю Кубок Осло. На гнедом Гарнире. Сколько же в этом жеребце было лошади! А на столе у Драгоманова Забег подо мной — в бронзе.
— Мальчик, — отвечаю, — мальчика я посадил. Мало опыта. У поворота он просидел, а надо было выпускать вовсю.
— Зачем же на такую ответственную лошадь сажать мальчика? — возмущается главный судья.
Самому противно. Разговор на этом заканчивается, Майор даже руку жмет и говорит: «Приду болеть за вас!» Но Драгоманов руки не подает и провожает меня за дверь. Там, на прощание, он вздыхает:
— Хоть бы ты постыдился!
Да… Так вот проснешься утром, зимой, когда на конюшню спешить не надо, и вспоминаешь былую боль.
Воспоминаний много. Отзвучавшие копыта стучат в голове. Как только проснешься, так и оживает прожитая жизнь.
Но за морозным окном уже посветлело, и пора все-таки вставать. Я поднялся свободно, не боясь разбудить ни жену, ни детей: места много, квартира новая, однако окна все так же выходят на скаковой круг, только в другой поворот.
Я вышел на кухню и заглянул в холодильник. Поджарю себе колбасы. И сало еще какое-то лежит. Что ж, сала можно. До весны все можно! Гуляй, Насибов… Кушай, жокей!
Если бы не жокеем, я бы поваром стал. Хорошее сало. Многовато отхватил. Ну, жене сало вредно, ей надо фигуру беречь, а ребята сала вовсе не едят. Хорошее сало, даже обрезки бросать жалко. Хотя бы кошка была… Снесу на конюшню, там у нас кошка есть.
И вместе с мыслью о конюшне прозвучал, как нарочно, телефон. Внутренний. Служебный.
— Насибов слушает.
В трубке раздался какой-то клекот, а потом просто крик:
— Жалуется! Кормилец на левую переднюю жалуется!
Кричала Клава, конюх Анилина.
Шипело сало, прыгали на сковородке пузырьки.
Квартира новая, хорошая, да поворот другой, противоположная прямая, до конюшни в два раза дальше стало. Я побежал не через круг, а по забору. Я надеялся на дырку в том заборе, которую хорошо если Драгоманов не заколотил.
Клавин крик был слышен издалека. Она кричала:
— О-о! О-о!
Призовых-то ей начисляют к зарплате до тридцати пяти процентов… И какие призовые! Большой Всесоюзный, Вашингтон, Париж…
— Доктора вызвали? — сразу спросил я старшого.
Он в ответ кивнул. Жеребец не ступал полностью на копыто, приподняв его словно для приветствия. Опухоли не видать. Отека нет.
— Может, он в решетку залез?
Бывает, лошадь прыгает от избытка сил в деннике и может попасть копытом в решетку.
— Нет, я следил, — едва слышно проговорил ночной сторож.
Ведь и у него призовые. Мы все сгрудились возле Кормильца. Клава кричала, не переставая.
Наконец раздался треск, другого рода крик — явился доктор.
— Не плачь! — пригрозил он Клаве. — Не последний крэк на свете. Будет день, будет пища!
Но все же, не тронув Клаву пальцем, он полез под лошадь. Мы не дышали.
Доктор взял копыто. Не греется. Доктор повернул копыто подошвой кверху. Понюхал. Нет, порядок. Рука его двинулась дальше, ощупывая бабку. Сухожилие… А выше уже ничего быть не может.[14]
Доктор постоял некоторое время, сморщив лоб. Думает. Мы не дышали. Доктор всматривался в жеребца.
— Ну-ка, — сказал он наконец, обращаясь к старшому, — возьми ногу. Правую!
— Эй, кто там! — крикнул старшой. — Ногу подержите!
Прибежали мальчишки, взяли ногу. Ясно, на двух ногах лошадь не устоит. Если ей правую поднять, она левую непременно опустит.
И как только один из мальчишек согнулся под тяжестью правой ноги, Анилин как ни в чем не бывало ступил на левую ногу.
— Прикинулся, — дал диагноз доктор.
Телефон тут раздался. Внутренний. Служебный. Драгоманов. Он все уже знал. Знал, что Кормилец хромает. Он просто заныл в трубку:
— Ну, что там?
— Прикинулся, — проговорил я как заводной следом за доктором.
Мне приходилось об этом слышать от стариков, но я всегда относил это за счет тех разговоров, что раньше все было не так, как теперь. И ездили прежде не так, и лошади были не те… «До того были умные лошади, что не хочется ей на приз скакать, она и прикинется хромой!» И вот своими глазами это увидел, хотя почему именно в тот день наш Кормилец решил нас напугать и прикинулся, не могу ответить. Такие загадки в конных летописях вообще встречаются. Почему, например, с Черным Принцем неразлучна была кошка.[15]
— Прикинулся? — переспросил в трубке Драгоманов, тоном сразу же до того изменившимся и успокоенным, будто у него на глазах лошади «прикидывались» каждый день. Вот уж поистине старик! А еще молодым прикидывается, в баню ходит. — Ты не забудь, — между тем говорила трубка мне, — нам сегодня с тобой к Вильгельму Вильгельмовичу идти.
«А сало-то сгорело, — пронеслось у меня в голове, — от жены попадет…»
— А еще голосить вздумала! — тем временем ржал, потешаясь над Клавиным страхом, доктор.
Вильгельм Вильгельмович Вильдебранд жил недалеко от ипподрома. Это был знаток-теоретик, совершенно легендарный. Уже много лет, говорили о нем, не видел В. В. ни одной лошади, дабы не замутить скакуна-идеала, сложившегося у него в голове. Все, все, говорили о нем, что ни совершалось на ипподромах, какие ни родились в конных заводах жеребята за последние десятилетия, все давно предвидел и предсказал Вильгельм Вильгельмович.
Мы поднялись с Драгомановым на четвертый этаж. На двери блестело В. В. В. На звонок отозвался собачий лай.
— Тубо, Дарвалдай, — послышался голос.
Дверь отворилась, и к нам был обращен вопрос:
— Чем могу быть полезен?
— Вильгельм Вильгельмович, — заговорил Драгоманов, — Василий Васильевич просил посоветоваться с вами относительно жеребца.
— Прошу.
Кругом теснились книги. И все иностранные. С золотом. А бронза и картины (конечно, конные) сияли такие, что форы даст и драгомановскому кабинету.
— Древние говорили: «Книги имеют свою судьбу», — произнес Вильгельм Вильгельмович, опускаясь в кресло и вместе с этим надвинув брови на глаза. — Я скажу: «Судьбу имеют и линии в скаковой породе». Бросая беглый взгляд на современный скаковой мир, мы убеждаемся, что слава элитных производителей, оставивших неизгладимый след, подчинена органическому закону: она рождается, растет, расцветает, а потом клонится к упадку…
Нас он не спрашивал ни о Париже, ни о Триумфальной Арке, он говорил:
— Если взять средоточия скаковой жизни, подобные Сан-Клу…
Глазами я спросил Драгоманова: «Бывал В. В. В. в Сан-Клу?» Драгоманов только головой закрутил, как бы отвечая: «Ни под каким видом!»
— Тогда, — говорил В. В. В., — действие этого закона обнаружится со всей неоспоримостью. Сегодня лавры пожинают Сальвадоры… А завтра солнце Аустерлица встает для потомков Алариха. От Сиднея до Сан-Франциско, от Парижа до Пятигорска — Аларихи, Аларихи, сплошные Аларихи… Еще в тринадцатом году (если дать себе труд хотя бы перелистать старые выпуски журнала «Рысак и скакун») мною было писано: «Потомство Бой-Бабы и Флоризеля, выведенное на инбридинге…»
Собака вдруг зарычала.
— Тубо, Дарвалдай, — сказал хозяин. — Странный пес, не любит слова «инбридинг»… (Это значит — сведение вместе родственных линий.) Впрочем, как и мои оппоненты!
В. В. В. горько усмехнулся.
— Фанатики прямых линий, они не чувствуют ритма иппической истории. Но я рад, что отрешились наконец от дурмана их нашептываний и решили принять точку зрения историческую. «Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними», — говорили древние. Что ж, будем надеяться — к лучшему. Сквозь все испытания, посланные мне судьбой, я пронес веру в породу. По мере своих сил стремился я проникнуть в тайны крови. Кровь!
Вскинув бровями, В. В. В. встал.
— Кровь! Англичане, нация конников, говорят: «Кровь сказывается». Лев Николаевич не случайно так любил эту поговорку.
Я припоминал, кто же у нас в Главконупре был Лев Николаевич?
— Не имея счастья встречать его лично, я все же слышал от людей его круга, что он, не знавший, в сущности, коннозаводского дела и на скачках не бывший ни разу в жизни, но все же понимавший толк в лошадях, он, создатель Холстомера и Фру-Фру, понимал значение этого принципа много глубже специалистов…
— Вильгельм Вильгельмович, — вдруг вставил Драгоманов, — дело прошлое, но скажите, как все-таки насчет Холстомера и шишкинских аттестатов?[16]
Вильгельм же Вильгельмович еще более оживился. И нельзя было не слушать его в эту минуту.
— Хорошо, — произнес он, — я скажу вам, иначе, боюсь, вместе со мной умрет и истина.
Он наклонился к Драгоманову и прошептал:
— Тайно, по ночам, Шишкин водил орловских жеребцов на свой завод. Отсюда и аттестаты! Холстомер же, этот, быть может, резвейший рысак, какого только знало прошлое столетие, назначен был к холощению. Шишкин исполнил приказание, выложил Холстомера, сделал его мерином, однако перед тем покрыл им кобылку своего завода по кличке Угрюмая. От Угрюмой и Холстомера родился Атласный, еще прозванный Старым Атласным, от Старого Атласного был Молодой Атласный, и от Молодого Атласного явилась «лошадь XIX века», гнедой Бычок, описанный среди других достопримечательностей того времени в «Былом и думах». Все наше коннозаводство, таким образом, началось от Холстомера, увековеченного Львом Николаевичем.
— Однако об инбридинге… Дарвалдай, молчи! Да, я предсказывал, что со временем Святой Симеон возобладает надо всеми линиями. Ибо что есть комбинация Бой-Бабы и Флоризеля с одной стороны и Эпикура и Маргаритки с другой, как не инбридинг… Молчать!.. На Святого Симеона в четвертом и пятом колене через его детей Эпохального и Грамотного!
Мы, собственно, ни слова еще не сказали ему о Святом Симеоне, но, видно, Вильгельм Вильгельмович видел все насквозь и читал наши мысли.
— Что ж, Святой Симеон был лошадью выдающейся. Но позвольте у вас на глазах извлечь некоторые уроки из его судьбы. Я начну издалека, чтобы показать вам самые корни, плоды которых пожинает современный скаковой мир. Пора итогов наступает!
В. В. В. опустился в кресло, но вскоре опять встал.
По его словам, день 13 мая в каком-то там тысяча восемьсотом году был всему началом. Две звезды первой величины должны были столкнуться, чтобы решить, какая же из них первая. Летучий Голландец встречался с Вулканом. Ни в скаковом классе, ни в чистоте происхождения соперники не уступали друг другу. И только финишный столб мог дать ответ, кто же из них все-таки лучший. Летучий Голландец был истинно велик. Кроме того, он был старше, он был опытнее Вулкана. Общественное мнение клонилось до известной степени в его сторону. И что же? Титан Летучий остался в побитом поле. Впечатление это произвело потрясающее.
— Публика не верила своим глазам, — говорил Вильгельм Вильгельмович, — жокей, скакавший на Летучем, слезал с седла, рыдая как ребенок, судья, вручавший приз Вулкану, был бледен как смерть.
Драгоманов тоже побледнел.
— Но здесь же владельцы великих скакунов заключили новое пари. И на перескачке Летучий Голландец блестяще реабилитировал себя. Но дело не в этом!
Прошли многие годы… Годы и расстояние разлучили опасных соперников. И вдруг природа помирила их в одном создании. Через Вольтера, серого, имевшего в родословной Летучего Голландца, и через Святую Ангелину, приходившуюся Летучему внучкой, а Вулкану племянницей, достоинства исторических скакунов воплотились в одном жеребенке. Родился Святой Симеон.
Он был породен и правилен. Он был капитален, но отнюдь не громоздок. Он имел мощный круп и безукоризненных очертаний голову, которая иногда и до сих пор проглядывает у лучших представителей его потомства.
Я взглянул на Драгоманова: «Где же видел В. В. В. потомство Святого Симеона?» Драгоманов только голову склонил.
— У него ноздря была, — говорил Вильгельм Вильгельмович, — как львиная пасть. Дыханье его не знало предела. И, конечно, как всякая истинно классная лошадь, имел он и недостатки. У него на правой задней по скаковому суставу виднелось некоторое утолщение. Утолщение это вполне можно было принять за курбочку (припухлость). Так, собственно, и думали, что это курбочка, а потому с аукциона Святой Симеон был продан не сразу и скакать начал позже своих сверстников.
Но зато первые же выступления показали, что это скакун-феномен. Соперников Святой Симеон, в сущности, не знал. От встречи с ним просто уклонялись, чтобы не позориться. Он оставил ристалище непобежденным.
Нрава он был неукротимого, — продолжал В. В. В., — всю жизнь подпускал Святой Симеон только одного и того же конюха. И даже этот конюх не знал с ним покоя. Однажды конюх слушал проповедь о многострадальном праведнике Иове, терпения которого не могли искусить никакие испытания. «Попробовал бы Иов, — сказал конюх, — почистить Святого Симеона».
Боялся Святой Симеон только… зонтика. Стоило показать ему зонтик, как начинал он дрожать всем телом. Однако избави боже было показать ему хлыст! Но не мог же жокей скакать на нем под зонтиком…
Однажды, — говорил Вильгельм Вильгельмович, — жокей попробовал тронуть его шпорой. Было это ведь в то время, когда и жокеи надевали шпоры. Тогда жокеи ездили на длинных стременах,[17] а дамы носили длинные туалеты…
Итак, жокей надел шпоры. Святой Симеон, почуяв их, просто понес, понес куда глаза глядят. Они выскочили со скакового круга и исчезли из людских глаз. Жокея нашли вечером на земле с одними поводьями в руках. Он не мог толком объяснить случившегося.
Даже я, — сказал В. В. В., — не могу вам сказать, что между ними произошло.
Но, увы, Святой Симеон пережил и свою славу. Первые ставки жеребят от Святого Симеона раскупались нарасхват. То были действительно классные скакуны. Получились миллионы, когда было подсчитано, сколько же в общей сложности выиграло потомство Святого Симеона. А потом начался спад. И об увлечении его кровью стали говорить как о заблуждении, о всеобщем помрачении умов. Но нет, просто у тех, кто так судил, было слишком коротко зрение. Природа действует медленно. Кровь Святого Симеона совершила некий подспудный круг и, освежившись где-то в других кровях, засверкала вновь. Мы с вами, если хотите, современники нового умопомрачения авторитетом Святого Симеона. Но, говорю я вам, это не вечно! Грядет новый цикл.
— Что же будет? — упавшим голосом спросил Драгоманов.
— Рабле! — тотчас воскликнул Вильгельм Вильгельмович. — Рабле, только и всего!
Он же писал еще в двадцатом году в газете «Красный Пахарь», что на смену линии Святого Симеона придет линия гнедого жеребца Рабле. Никто и слушать не хотел. Но вот, скоро все сбудется.
— Не дайте моде увлечь себя, — говорил Вильгельм Вильгельмович. — Держитесь во взгляде на лошадь самобытности.
Драгоманов беспокойно заерзал на стуле.
— Они же фляйеры! — сказал он. — Безбожные фляйеры, все эти Рабле! До тысячи метров — ракета, а потом слезай и хоть сам скачи!
Но Вильгельм Вильгельмович, кажется, только и ждал этого возражения.
— Припомните Кубок в Кентукки! — воскликнул он.
Я уж не стал спрашивать, бывал ли он в Кентукки. Я-то был. Ипподром хороший. Но повороты крутые. Я, правда, только видел этот ипподром, скакать мне там не приходилось. Однако Вильгельм Вильгельмович, кажется, скакал. Во всяком случае, до мелочей изложил он нам, как разыграли кубок.
— Там была рыженькая кобылка под двадцать восьмым номером, — говорил он. — Хотя она и пришла предпоследней, но те, кто умеет смотреть и оценивать факты, не могут забыть, что за бросок сделала она на финише. А почему? Достаточно взглянуть на ее происхождение, чтобы получить ответ. Рабле, этот конь-ветер, повторяется у нее трижды в сочетании с потомством Персилеса и Сигизмунды. Да, сам по себе он, бесспорно, фляйер, но линия его требует прилива пусть второсортной, но все же добротной дистанционной крови, и тогда… о, тогда!..
Вильгельм Вильгельмович не произносил некоторое время ни слова. Он откинулся на спинку кресла так, словно перед глазами у него явилось все, о чем он нам только что сказал.
Долго шагали мы с Драгомановым по темным улицам, не произнося ни слова.
— Да, много в человеке класса, — сказал наконец Драгоманов.
Опять мы шли молча. А когда прощались, Драгоманов вдруг сказал:
— Но никаких Рабле я покупать все-таки не стану.
Мы разошлись в разные стороны, отправившись по домам, как вдруг он опять меня окликнул. Я обернулся. Он стоял вдалеке под фонарем. Было тихо, он говорил очень четко, и я хорошо слышал:
— Фляйер есть фляйер!
Не успел я сделать нескольких шагов, он опять меня позвал:
— Забыл предупредить тебя. Собирайся, повезешь Анилина в завод. Пора!
— Автобусом?
— Нет, автобус пришлось уступить спортсменам. Они поехали на Пардубицкий стипль-чез. А ты уж давай поездом.
Мы распрощались наконец, и я посмотрел ему вслед. Как будто памятник слез с пьедестала и решил, пока темно, пройтись по улицам.
Главное в отъезде нашего Кормильца состояло не в том, чтобы начальство убедить, но — как уговорить Клаву. Власть Драгоманова в силу некоторых тонких причин на нее не распространялась.
Пришлось мне взяться за это дело самому.
Старшой предупредил меня:
— Не подпускает.
Конюх — это целая психология, а женщина-конюх — это, скажу вам, двойная бухгалтерия. Тем более женщина молодая и одинокая. В пути Драгоманов сколько раз указывал на Анилина и говорил: «Тоскует! О ней тоскует». Я подтверждаю, это правда. Лошадь ведь чувствует, что достается ей совершенно исключительное внимание, никак иначе не растраченное. Лошадь умеет оценить такое отношение. Что мы! «Но! Я т-тебе!» Вот и вспоминает конь женщину… И она привязывается, а кроме того, как я уже сказал, начисления с призов. Сказал я, и с каких призов: Париж, Стокгольм… Клава у нас на Восьмое марта в шиншиллах ходила, а на мохеровую шаль она и смотреть не станет.
Вот и сказала она нам, когда мы приступили к Анилину:
— Не отдам!
Доктор — ехать нам предстояло с доктором — человек тонкий, понимал, что так просто тут ничего не возьмешь.
— Надвигается грипп, — сказал он задумчиво, шагая по конюшенному коридору перед денником, возле которого как часовой дежурила Клава.
Заметив, что доктор ведет себя совсем не как доктор, она насторожилась. А тут еще грипп…
— Что ж, — отвечала Клава, — гриппом люди болеют…
Доктор сразу воспрянул духом и воскликнул:
— Да! И заражают лошадей!
Клава не нашлась тут сразу что ответить, а доктор не отступал:
— Подумай сама, почему противогриппозную сыворотку делают из лошадиной крови!
Как раз в эту минуту я заглянул в конюшню. И сейчас у меня перед глазами: стоят друг против друга… Один говорит про грипп, а другая, в шубе, которую мы ей из Палермо привезли, к деннику прислонилась. Тихо. Потом Клава говорит:
— Ноги ему порублю, а не отдам!
Доктор молчал: он свое уже отговорил.
Потом вдруг Клава поворачивается и, ни слова не говоря, из конюшни выходит.
Минут через двадцать по внутреннему звонит Драгоманов:
— Ну как? — спрашивает виноватым голосом.
— Путь свободен! — рапортует доктор.
И в соседнем деннике шарахнулась лошадь.
— Грузите, — и Драгоманов трубку повесил.
Погрузка лошади в дальний путь — это праздник. Всем находятся дело. Главный, конечно, плотник. Он рубит перекладины, прибивает все на совесть. Особенно наш плотник Вася. Сооружают в вагоне стойло. Несут сено. Ставят бочку с водой и туда бросают деревянный кружок, чтобы вода в пути не плескалась. Вешают фонарь. Ставят лошадь. Вагон оживает.
В автобусе ездить удобнее, но процедуры той нет. А конный спорт — сплошная процедура. Конное дело начинается еще на пастбище. Оно ветвится в лошадиных родословных, уходя в глубь веков. Весь тот особый мир, что складывается вокруг лошади, входит в сознание конника. Истинного конника, конечно. А я среди выдающихся всадников не встречал невежд. Каждый «знал дело», а это означает развитое понимание того, чем занимаешься.
Пришел путейский надзор и проверил документы. Впрочем, ничего они не проверяли, а только говорили с доктором на своем аптечном языке. Наконец возник стрелочник. Нет, наконец явился Драгоманов. Ветер шевелил просыпавшееся сено, стружки. Драгоманов стоял в ранних сумерках среди суматохи перед отправкой. Потом он прошел в вагон, дал жеребцу сахара, а нам сказал:
— Посылаю не простых проводников с этой лошадью, а вас двоих! Жокея международного класса и главного ветврача. Должны вы это попять!
Стрелочник написал на вагоне «Живность».
— Разве так надо писать! — сказал ему плотник. — Писать надо вот как!
И мелом вывел: «Анилин».
— Ну и что? — спросил стрелочник.
— Как — что? Анилин!
— Э, анилин или вазелин, кому это понятно!
Плотник подумал и приписал: «Мировой скакун».
— Это дело другое, — одобрил стрелочник.
Тогда плотник полез под вагон. Он сел на рельсы у колеса. Доктор подал ему вниз с платформы стакан — «наружное».
— Чтобы дорога у вас была гладкая!
Ну, теперь медлить нечего! Можно и трогаться, ведь живую ценность везем, и какую! Однако прошло часа два, а то и три: мы все стояли на месте, и надпись «Мировой скакун» тонула в темноте. Провожающие разошлись. Сам Анилин задремал, упершись носом в окованный край кормушки.
Подождали мы еще часок-другой и стали звонить Драгоманову — по служебному. Драгоманов велел: «Трубку не клади. Я сейчас», и было слышно, как он по городскому объясняет кому-то: «Весь мир… Тысячные суммы… Надежда нашего спорта…» Только я положил трубку, как прибежал локомотив, схватил вагон и потащил куда-то по путям.
Ночью пути красивы, как море: мигают желтыми, синими, зелеными и, конечно, красными огоньками. От первого толчка Анилин вскинул голову, но ездить ему приходилось не раз, и он очень скоро успокоился. Раскинули мы на сене попоны с надписью «СССР» и накрылись тулупами. Скоро и нас убаюкало.
Глаза мы открыли только утром. Нас по-прежнему качало. Напоили мы коня, и, чтобы выплеснуть остатки воды, доктор приоткрыл плечом тяжелую дверь.
— Москва! — воскликнул он таким тоном, будто мы ехали с ним из Владивостока.
Мы двигались по окружной. Конечно, красиво. Замкнутый скаковым кругом, разве когда-нибудь увидишь столицу со всех сторон, ото всех вокзалов! Нам словно специально ее на прощанье показывали. На том проспекте, например, над которым мы по мосту мчались, я в жизни не был. Все это хорошо и красиво, если бы не жеребец. Но стоило еще раз позвонить кому-то и сказать еще раз про тысячные суммы и весь мир, как помчали нас еще быстрее. Правда, все еще по кругу.
— Зато уж как прицепят к составу, то доедем без остановок, — оптимистически рассудил доктор.
Действительно, нас скоро поставили в поезд. Но прежде спустили на сортировочной с горки. А надпись-то не прочли! Не заметили ни «Живности», ни «Мирового скакуна». Вернее, заметили, да поздно. Несясь вниз, с горки, без предохранительных «башмаков», могли мы только видеть лица стрелочников, провожающих нас глазами и, должно быть, читающих: «Жи… Мирово…» Страшный удар! Все полетело со своих мест. Доски лопнули. Анилин в недоумении заметался по вагону, вскинув свою точеную голову и волоча на обрывке аркана обломок доски.
Вагон замер. В дверях, где-то у наших ног, возникло лицо сцепщика. Надо было видеть это лицо! Этот испуг, это горе, эту растерянность…
— Я же не знал! Не знал, — бормотал он. — Я сейчас! Сейчас.
Откуда-то таскал он нам, таскал стремительно, новые доски, не такие классные, как по охоте изготовил Вася, но все же приличные.
— Ты что же, шалопай! — раздался тут с неба голос диспетчера. — Не видишь, что за груз? Что за лошадь?
В немом отчаянии сцепщик таскал и таскал доски.
— Да я тебя под суд! — гремело с неба.
Неприятность быстро осталась позади, как только двинулись мы не по кругу, а вперед. Ехали чудесно. Отворили настежь двери, и земля, не знающая предела, неслась перед нами. Доктор обратил, однако, внимание, что у жеребца скучный вид. Ушибся? Нет, незаметно. Доктор приник к брюху! Колики!
Голова Анилина опускалась все ниже и ниже. Дышал он прерывисто и часто.
Грохотал вагон.
— Я же говорил, что сено с душком! — воскликнул доктор. Но я что-то не мог вспомнить, когда он это говорил. Однако ничего! На то и послали главного ветврача.
Засверкали в докторских руках инструменты. Шприц, игла, колбы, клизма. Нет теплой воды, но тут, как по заказу, поезд встал на разъезде, и я помчался с ведром в избушку стрелочника. Дали мне там кипятка, и принялись мы за дело.
— Выше держи! — командовал доктор.
С клизмой я забрался на перекладину и стоял с кружкой прямо над лошадью, чтобы вода быстрее бежала. Ведро целиком так и ушло на клизму. Это жеребец перенес спокойно, но от шприца шарахнулся. К тому же вагон сильно качало, поэтому доктор опасался, что в вену ему не попасть иглой.
— Губу возьми! — велел он.
Верхняя губа у лошади место болезненное; если крепко ее держать, конь не шелохнется. Попробовал я уцепиться за губу, но рука соскальзывала. Пришлось прибегнуть к губовертке — ременная петля на палке. Петлю положили на морду, на самый нос, закрутили. Анилин тяжело, с храпом дышал через ноздри, сдавленные петлей: ведь лошадь дышит исключительно носом, а через рот она дышать не может. Но доктор жеребца не мучил, он быстро прицелился и сделал укол.
Через полчаса Анилин смотрел уже веселее. Дыханье стало налаживаться. Голова поднялась. Прислонился доктор к конскому брюху и провозгласил:
— Порядок!
Наше настроение тоже стало налаживаться. Доктор улегся на сене и стал вспоминать всякие случаи из своей врачебной практики. Каких он только не лечил, не оперировал… Кусались, кидались, брыкались! Приходилось ему лечить саму Иерихонскую Трубу. Это была такая феноменальная кобыла-международница. Принадлежала французу, и он с ее помощью полсвета обыграл. Грузит в самолет, летит в Нью-Йорк — выигрывает. Опять самолет — Новая Зеландия: выигрывает. Не кобыла, а просто амфибия. Понятно, как ее хозяин ценил и на какую сумму была она застрахована. Каждое копыто — в десятки, а может быть, и сотни тысяч.
И вдруг Иерихонская Труба захромала прямо перед призом Организации Объединенных Наций. Наши тоже должны были там участвовать, и доктор был с нашими лошадьми. Хозяин Иерихонской Трубы умоляет его: «Посмотрите!»
— Беру я ее за бабку, — рассказывает доктор, — а сам думаю, как бы не ошибиться, а то потом не расквитаешься…
Я представил себе точеное копыто в докторских руках. Кстати, нам она была главная конкурентка.
— Если бы не вы, доктор, наши бы тогда выиграли.
— Пожалуй, но что делать, законы спортсменства!
Толчки вагона уменьшились, ход замедлился. Мы выглянули: большой город.
— Ростов? — спросили мы у сцепщика, который шел вдоль состава с длинным молотком в руках.
Странно он посмотрел на нас и ответил:
— Днепропетровск.
Как же это так, однако? Пошел я к диспетчеру выяснять. Оказалось, документы у нас так составлены, что попали вместо Ростова в Днепропетровск. Вовремя спохватились, иначе уплыли бы к Черному морю вместо Кавказских гор.
Когда я возвращался из диспетчерской, возле нашего вагона стояла толпа. Доктор успел прочесть краткую лекцию о коневодстве в наши дни. Он уже перешел к ответам на вопросы, разъясняя, почему у коня забинтованы ноги, правда ли, что лошадей до сих пор кормят овсом, какая разница между скакунами и рысаками…
— А сколько такая лошадь стоит?
Когда доктор ответил, то выражение лиц сделалось такое, что я не берусь этого передать. Не в том дело, что словам доктора не верили. Не верили, кажется, собственным глазам. Не думали, что все это существует. Думали, что увидеть такого коня можно разве что во сне.
Но я замечал не один раз, что после первого ошеломления от встречи с классной лошадью люди приходят в себя и проявляют вдруг удивительную осведомленность, какую они и сами за собой не подозревали. Каждый, оказывается, что-нибудь да знал о лошадях. Каждый чем-то даже связан с лошадью. Когда-то ездил, воевал на коне, от отца слышал или от деда. Словом, почти у каждого в жизни была своя лошадь. И каждая из таких лошадей, по убеждению того, кто о ней рассказывал, проявляла чудеса силы, выносливости, быстроты и, конечно, ума.
— Умен был, ну только что не читал, — говорил железнодорожник про некоего Савраску, служившего его деду.
Во всех этих людях, живущих возле камня и железа, заговорила память о поле, о пахоте, о природе — о лошади. Они заглядывали внутрь нашего вагона, как в некий затерянный мирок, затерянный или забытый ими, но вот, оказывается, существующий.
Прицепили нас к другому составу, и, когда мы тронулись, все по-свойски замахали нам руками.
Чем ближе к югу, тем все меньше становилось снега. Он исчезал, мешаясь с землей, переходя в грязь и слякоть. Когда мы в самом деле достигли Ростова, всюду по земле было черно. На вокзале, куда я дошел купить съестного, детский голос спрашивал, должно быть у матери:
— Это весна? Это весна?
До весны далеко. Я купил колбасы, жареную печенку и язык. До весны далеко… Купил вареную курицу, вареных яиц. А когда возвращался, то попались на платформе еще и пироги. Взял и пирогов. Меню, разумеется, не жокейское, но до весны еще далеко.
С высокой лестницы, поднятой над платформами, я окинул взглядом знакомый город. Каким же еще совсем мальчишкой приехал я когда-то сюда! Мне даже вспомнить трудно, каким я тогда был. Как еще мало понимал езду и пейс! Но уже был необъяснимый напор сил, чутье было, чутье, всегда выручавшее меня.
Не садитесь в седло, если не чувствуете в себе этого!
Я поспешил через пути к нашему логову. Из вагона подымался дымок. Доктор торопился, пока состав не тронулся, развести огонь и устроить жаркое.