Старший зоотехник завода, куда мы прибыли, встретил меня со словами:
— Знаешь, Блыскучий вот-вот падет…
Старший зоотехник, называемый также начкон, был особый тип конника, столь же особенный, как и наездники, шествующие через ипподромный двор. Но другой тип, конечно, чем они. Наездники, жокеи, тренеры — это все люди рампы, актеры своего рода, действующие на публике. От столба до столба, от звонка до звонка, от старта до финиша совершается борьба за успех, который может изменить сегодня, прийти завтра, но все же это цель и вознаграждение, достигаемые изо дня в день. Призовые ездоки так и живут в непрерывном посыле, словно день, и ночь мчатся перед гудящими трибунами. О, как некоторые расчетливы в эффектной посадке, как вырабатывают жест руки, поднимающей хлыст на последних метрах дистанции! «Смотрите, смотрите, — следит публика за каждым движением мастера, — Ратомский поставил хлыст рукояткой вверх. Значит, езда будет!»
А в заводе среди гор или степей рукоплесканий не услышишь. Как солнце кладет вечный загар на лица этих людей, так уединение и особый труд в этих пространствах ставят на них свою печать. Таких начконов встречал я по всему миру, куда бы ни возили нас осматривать конные заводы. Смотрят они на вас выгоревшими, куда-то устремленными глазами. Ясно куда… Лошадь они видят перед собой, только лошадь. Они даже на ипподроме выглядят чужаками, настолько вросли они в заводскую жизнь. И на лошадей-то, ими же выпестованных, а теперь летящих по дорожке, они смотрят так, словно и не узнают их.
Об одном из таких маршал Буденный сказал: «Кентавр». А еще один такой был вызван в город осматривать лошадей. Ученый мир просил его давать оценку лошадям по пятибалльной системе.
— По системе я не могу, — отвечал начкон. — Я только могу так сказать, хорошая лошадь или гроша не стоит.
Ошибаются ли такие люди? Кто не ошибается в нашем конном деле! Но такой глаз и нюх на лошадей надо поискать! Если даже я услышу от такого: «Жеребенок будет хорош», — то сразу прислушаюсь. Ведь он этого жеребенка знает, как ребенка своего, и его словам нет цены.
Таков был и начкон кавказского конного завода Петр Пантелеевич Шкурат. А Блыскучий был конь-ветеран, доживший до тридцати девяти лет, что надо помножить по меньшей мере на три, чтобы с человеческим веком сравнить. Больше ста лет! Он и на скачках был крэком, и как производитель составил эпоху, но ко всем лаврам прибавил он еще и поразительный рекорд долголетия. Ведь обычная — и глубокая — старость лошади считается лет двадцать.
И вот годы все-таки брали свое…
Мы пошли со Шкуратом на производительскую конюшню — сердцевину завода. Завод сравнительно новый, только при советской власти был здесь построен завод, но сделан он в старых традициях, даже с затеями, как бы удовлетворяющими прихоть кровных коней. Обсаженная деревьями, окруженная клумбами и разметенными дорожками, расположенная у подножья гор с видом на весь хребет, конюшня жеребцов-производителей выглядела просто оазисом. Сколько раз приезжие, посмотрев ее, говорили: «В таких условиях и я согласился бы в конюшне стоять!»
Непрерывно журчала горная река. Опускались сумерки, будто подкравшиеся в тот час, когда угасала жизнь прославленного скакуна.
Мы вошли в просторную парадную залу, тамбур, которым начинается конюшня. И здесь все было разметено, посыпано, прибрано. Сегодняшнее число, год и месяц выложены были на полу цветными опилками. Портреты нынешних обитателей конюшни и наиболее знаменитых их предшественников висели по стенам. Тишина. То была не просто тишина, а тоже нечто, вроде бы специально устроенное, как чистота или число и месяц на полу. В каменный бассейн с водой падали капли. Большая люстра под потолком, огни которой в большие праздники сверкали на атласной шерсти лошадей, была включена только наполовину. Слышались вздохи лошадей.
Вошли мы в самую конюшню. Первый же денник направо был отворен. Но дежурный конюх не стоял у дверей, он подметал в другом конце коридора. Здесь же сторожить было излишне. На двери денника висела табличка с надписью:
Блыскучий, рыж. жер.
от Солипсизма и Бравады
Класс-элита
Конь уже лежал на боку. Лошади вообще ложатся редко. У лошади устройство уникальное: она становится прямо, «запирает» суставы на костях, и все мускулы, расслабляясь, отдыхают. Вот почему есть такие полулегендарные сведения, будто иные лошади вовсе никогда не ложатся, а всю жизнь так и проводят на ногах. Это сказки, но действительно такого приспособления, как у лошади, — для спанья стоя — нет ни у одного другого живого существа. Поэтому здоровая лошадь ложится сравнительно редко. Хотя, конечно, бывают и среди лошадей любители поспать лежа. А как некоторые из них храпят! Какие сны им, должно быть, снятся! Они ржут во сне, они повизгивают. Хотел бы я посмотреть один лошадиный сон. Но Блыскучий не спал. При нашем приближении он попробовал приподнять голову, посмотрел, но глаза его ничего не говорили. Да, он был рыжий, но годы сделали масть его и седо-бурой. Проседь была рассыпана по всей «рубашке» (то же, что и масть). Поясница его была как бы под бременем лет необычайно провалена. Последнее время его даже на прогулку выводить не решались: мог спотыкнуться и упасть. И это был соперник детей Сирокко! Угасала великая жизнь, уходила вместе с ней целая эпоха.
В последний раз Блыскучего видели на ипподроме, когда покачнулся один из его рекордов, остававшийся незыблемым в течение двадцати лет. Появился новый крэк Брадобрей, приходившийся, кстати, Блыскучему отдаленным родственником по материнской линии. Все та же кровь говорила в их резвости. Но Брадобрей только достиг зрелости, ему было четыре года, пора расцвета, а Блыскучему тогда уже исполнилось восемнадцать. Решено было публике напомнить, чей же это рекорд так долго штурмовали новые поколения.
Привезли на ипподром Блыскучего. С ним вместе приехал Шкурат, из-под Полтавы прибыл Почуев, прежний жокей Блыскучего, тоже почетный пенсионер.
Повели Брадобрея и Блыскучего перед публикой. Седина уже пробивалась на морде у Блыскучего. И седой Почуев, в руках которого конь-ветеран не знал поражений, сел в седло.
Ударила музыка.
В расцвете сил и славы, привычный к победным фанфарам и пресыщенный вниманием партера, шел Брадобрей. Он даже выглядел утомленным. Мол, что мне овации!
Вообще заласкать лошадь славой ничего не стоит. Она, как и человек, падка до успеха и внимания. «И скотинка любит, чтоб ее погладили», — сказано Гоголем про телка. Распространено это может быть и на лошадей. Класснейший из австралийских скакунов гнедой Карабин привык к овациям до такой степени, что не хотел уходить с круга почета до тех пор, пока не отхлопают ему положенного. А он знал: примерно с полчаса будет продолжаться эта «музыка». «Вот, — как бы говорил он всем своим видом, — отслушаю свое, и тогда, пожалуйста, ведите меня на конюшню». До тех пор — ни с места, и сахаром невозможно было его сманить с круга. Едва смолкали неистовства публики, конь послушно отправлялся домой. Бывают у лошадей, как и среди кинозвезд, жертвы собственного успеха. Трагедии Бриджит Бардо и Мэрилин Монро случаются и в конном мире! Возьмите Нижинского, несравненного Нижинского,[18] такого, какого, быть может, еще долго не увидят ипподромы по обеим сторонам Атлантики. Старт Триумфальной Арки. Нижинский выходит на дорожку уже, до звонка, в поту с головы до ног. А почему? Фоторепортеры замучили. Других лошадей, когда скакал Нижинский, для прессы будто и не существовало. Другие преспокойно готовились к скачке. А Нижинский, несчастный Нижинский, стартует издерганный, и нервно и физически, до последней степени. Однако класс есть класс: сердце бойца горит и отдает свое! Но… силы подводят, зря израсходованные силы, утомленность, ненужная утомленность сказывается: нос, всего лишь нос, проигрывает эта, конченная до старта, феноменальная лошадь.
Но, повторяю, лошадь очень привыкает к успеху. Так и Брадобрей принимал все признаки внимания за должное. «Что блеск и мишура успеха, если я играя кинул ближайших соперников на двадцать корпусов… Ах, эти люди с их страстью к пышным церемониям…» Но что сделалось тогда с Блыскучим! Он навострил уши и раздул ноздри. И вдруг, будто желая сбросить груз лет, он прыгнул, прыгнул еще раз и захрапел. Что подумалось ему? Нет, он не смутился публики, не оробел от шума труб и барабана, которые слышал более десятка лет назад. Он в самом деле помолодел, преобразился, приосанился и горделиво двинулся вдоль трибун.
Теперь он лежал, не в силах подняться и справить надобность. Конюх то и дело менял ему подстилку. Его соконюшенники, чувствуя, что происходит, смотрели в его сторону. А соседа его, серого Занзибара, пришлось перевести в другой конец конюшни.
Смерть старой лошади вызывает у конников очень личное чувство. Жаль, если конь погибает в расцвете сил, жаль, но совсем иначе. Жаль упований и надежд, жаль крови и класса, просто живое существо жаль. А провожая такого ветерана, бывалый конник ставит зарубку и на своем столбе. «Прощай, мой товарищ, мой верный слуга…» Выходим вместе на финишную прямую…
К утру Блыскучий кончился.
— Почуев приехал, — сказал мне Шкурат.
Я пожал руку старшему своему собрату. С центральной усадьбы приехал председатель месткома. Собрались заводские тренеры, конюхи, жокеи, дожидающиеся в заводе весны. Надели уздечку парадную, с красным ободком, ту самую, что надели ему когда-то, когда в смертельной схватке побил он на полголовы Северного Ветра, сына Сирокко. Покрыли попоной, которую привез он с собой в завод с выставки, с надписью «Чемпион породы». И опустили в могилу стоя.
Уже засыпали землей, когда прибежали с маточной конюшни.
— Сатрапка ожеребила!
Жизнь — смерть, уход и рождение… Мы со Шкуратом так и пошли от свежей могилы смотреть новорожденного.
— От кого он? — спросил я начкона.
— От Дельвига.
Жеребеночек уже поднялся на ножки. Шерсть на нем — мышастая — как бы дымилась. Но под этой «рубашкой» было видно, что он тоже рыжий.
— Да, — вздохнул Шкурат, прочитав мои мысли, — назвать бы его День Блыскучего, но буквы не подходят…
— Ничего, — проговорил за спиной у нас конюх, — жеребеночек по себе правильный. Коня в нем много.
Шкурат пока ничего не сказал. Он обратился ко мне:
— Ну, пойдем! Расскажи про Париж…
Возле одной из конюшен на заводе я заметил новую жизнь. Поинтересовался, в чем дело, а мне объяснили:
— У нас теперь своя конноспортивная секция!
Тут я вспомнил, что еще в министерстве слышал о новом решении: конь — в массы; по всем заводам, совхозам — спортивные секции верховой езды! Кажется странным, что до сих пор этого не было, да ведь дело совсем не простое.
Отправился я посмотреть, что там у них делается. Посредине пыльного плаца, где в беспорядке торчали полосатые барьеры, шагал серого мерина молодой всадник. За ним тянулась толпа ребятишек, и этот малый на них покрикивал:
— Уходите! Прошу, уходите!
Понятно, вместо того чтобы в школу идти, ребята застряли на конюшне. Для них-то дело какое новое и заманчивое! Лошадь им не в диковину. Они росли вместе с лошадьми. Но то были другие лошади, знакомые им даже слишком хорошо, — труд их отцов, работа, служба старших. С годами многие из них пойдут той же дорогой — на конюшню, но в детстве притягивает необычное. А в спортсекции были невиданные барьеры, прыжки, приемы выездки по «высшей школе». Главное, тут каждый из них мог действовать как большой. Не просто «Эй, парень, подержи!» или «Слушай, отойди!», а — спортсмен! Ясно, все, как один, подали заявления. Положим, приняли не всех. Но, кроме того, начались конфликты между секцией и школой: беда в том, что первый на плацу часто оказывается… последним за партой. Вечная дилемма тренера, который, пряча глаза от своей педагогической совести, говорит такому первому-последнему: «Отпрыгаешь своего гнедого — и марш за уроки!»
Мальчишки, осаждавшие тренера на серой лошади, не отступали.
— В школу за вас кто пойдет? — кричал он. — Мне за вас потом выговор будет.
— В школе сегодня День здоровья! — кричали в ответ ему. — Нас отпустили!
Ребята осаду выиграли, и тренер погодя немного сказал:
— Ладно, седлайте Ромашку, Пехоту и Зайца. Седлайте — и шагом! Чтобы без команды моей ни одного темпа галопа!
Увидев меня, тренер сразу спохватился, спешился, отдал свою лошадь какому-то карапузу-счастливцу, а сам подошел ко мне. Он мне представился. Я об этом тренере даже кое-что слышал. Он окончил Ветакадемию, имеет первый разряд, троеборец: выездка, кросс и преодоление препятствий. Аспирант-заочник. Пишет диссертацию «Организм спортивного коня». Сюда приехал недавно. Назначен тренером секции. Есть у него еще в штате двое разрядников.
Сели мы с ним на препятствие-шлагбаум. Тем временем из дверей конюшни появилась довольно пестрая кавалькада. Преобразившиеся ребята преважно разбирали поводья и подгоняли себе стремена.
— Пока трудновато приходится, — сказал тренер.
Да это и без слов было видно хотя бы по тому, как здесь еще неуютно, не обжито, в особенности если сравнить это с картинкой, а не конюшней производителей. Даже клички лошадей, которых велел он седлать, говорили о том же: что это за клички! Уж во всяком случае, не говорили они о классе, о породе. Недоразумения какие-то, а не клички, одры, а не лошади.
— Вот если бы вы помогли нам лошадей достать, — сказал тренер.
Знаю, что это за вопрос. На конном-то заводе лошадей ведь нет. И это вовсе не парадокс. Откуда же там, на конном заводе, лошади? Там есть племенной состав, организм, механизм, в котором каждая единица на счету.
— Нет лошадей! — так и сказал мне директор завода, сказав, собственно, что я и сам ожидал от него услышать. (Это когда я взялся новому делу помочь и пошел говорить с начальством.)
Директор сказал даже больше того.
— У меня десятки тысяч голов мелкого рогатого скота, — загибал он пальцы, — коровы, свиньи, у меня птицы, шестнадцать тысяч кур и… тысяча лошадей. Могу я этими лошадьми заниматься, скажи ты мне? Доложу я тебе прямо: не за лошадей у меня на первом месте голова болит. На первом месте у меня голова болит за овцу. Мне говорят: дай шерсть! Яйцо! А за лошадей меня уже который год никто и не спрашивает. Так что о твоих конях, знаешь, у меня на каком месте голова болит?
Директор помолчал, словно затем, чтобы подсчитать в уме, на каком именно месте у него в голове лошадиная боль, и сказал:
— На двадцать пятом.
Он собрал складки на лбу и поморщился, так что в самом деле стало видно, как во многих местах и о многих вещах сразу болит у него голова. Потом пришло ему на ум что-то веселое, он улыбнулся:
— Садись на мое место, Коля, если охота тебе об лошадях говорить, а я пойду… Поговорку помнишь?
— Куда бы ни приезжали наши конники… — решил ответить я ему.
Однако директор не дал мне договорить.
— Вы там, — рубанул он рукой, — на Центральном ипподроме играете себе в лошадки! Сотня-другая лошадей у вас в парниковых условиях, а что в массе с этой лошадью творится, у вас об этом и понятия нет!
— Я жокей международной…
— Знаю, кто ты такой, — опять не дал мне говорит директор, а только махнул рукой на стену.
За его спиной, как у Драгоманова, стояли кубки, выигранные большей частью мной. Как у Драгоманова, только не под стеклом и потому слегка запыленные.
— Я сам, — продолжал директор, — за рубеж ездил и видал все это… Тогда из Голландии вернулся и в министерстве докладываю: «Разрешите мне сделать то-то и то-то, и будут у нас цыплята-бройлеры не хуже голландских». Нет, отвечают, это не…
Раздался телефонный звонок. Директор взял трубку, послушал и сказал:
— Еду.
На прощание он сказал мне спокойно и добродушно:
— Видишь, Коля, какие дела? Была бы у меня возможность, уж я бы этого тренера как-нибудь не обидел бы, нашел бы ему лошадей по сходной цене. Было бы и ему хорошо, и мне лишняя забота долой. А так разбазаривать конский состав я не могу. И дешевле десяти тысяч у меня в заводе и калеки не найдешь, исключительно не найдешь. Есть у него такие деньги?
— Денег таких у меня нет, — тренер мне это еще раньше ответил, как бы зная заранее, что скажет директор.
Сидели мы с ним на «шлагбауме», на полосатом бревне. Мальчишки, взгромоздившиеся верхом, шагали вокруг нас. Тренер стал делать им замечания, поправляя посадку, требуя поправить уздечку или подлиннее отпустить стремя. Мальчишки норовили, конечно, короче сесть, сразу по-жокейски.
Наконец, тренер поднялся, нахмурился, как обычно сосредоточивается человек перед делом ответственным, и голосом, сразу изменившимся, произнес:
— Повод!
«Повод» — первая команда в спортивной езде. Это означает: разбери поводья, подтянись, словом, приготовься. Стоит и мне услышать «Повод!», как память возвращает меня назад, к началу, «на старт», к очень уже далеким чувствам юности. Ни один тренер (а сколько тренеров и сколько раз в день!) именно этой команды не отдает безразлично. Каждый, готовясь произнести «Повод!», чуть-чуть да изменится в лице: память сработала, вспомнил! Мальчишество свое вспомнил.
Запустив карусель, тренер вновь сел на шлагбаум, и мы вернулись к разговору о покупке лошадей.
— Мне всего-то, — продолжал тренер, — отпущено тысяч пятнадцать. Вот и вертись! Куплю я какую-нибудь отскакавшую знаменитость тысяч за десять, а что, если она окажется никуда не годной? Как узнаешь? Происхождение изящное, по себе хороша, скакала удачно, а в прыжках — бездарность. А другой скакун так себе, но прыгает — только держись!
— На Ромашке! — тут же закричал тренер, следя краем глаза за своей кавалькадой. — На Ромашке, сядь свободно и прямо. Что ты скорчился, как кот на заборе?
«Свободно и прямо» — непременное и необъяснимое правило верховой езды. Сидеть в седле надо прямо, стройно, подтянуто, как влитому надо сидеть. Но в то же время не так, будто аршин проглотил, а свободно, как бы между прочим. Сидеть себе, и все.
Мы с тренером вернулись, впрочем, к разговору о пороках знаменитых лошадей. На минуту я представил себе, что сказал бы об этом Вильгельм Вильгельмович. Как он бы сказал! Брови, осанка, рука: «Кр-ровь!» Уж конечно он вспомнил бы Киншем, «чудо из чудес», опровергавшую все выкладки и подсчеты, все «правильные» представления о породе и скаковом классе.
Кобыла, а соперников ей не находилось и среди жеребцов. Эксплуатировали ее на скачках нещадно. Скакала она и двухлеткой и трехлеткой — до пяти лет. Что же будет с ней в заводе? А Киншем дала великолепное потомство. Но главное, разумеется, в том, что за всю историю скачек Киншем была единственной непобедимой лошадью. Бывали крэки, бывали феномены, были и непобедимые бойцы, наводившие страх и ужас на соперников, почти непобедимые, сказать точнее. Потому что, во-первых, многие из них и не встречали на призовой дорожке настоящего сопротивления. Легендарный Рибо, например, был велик — это верно, он остался непобежденным, тоже верно, но ведь выступал он всего семнадцать раз, и с каждым разом соперников у него становилось все меньше, соперники у него оказывались все менее классными. От встреч с Рибо истинные звезды своего времени предпочитали уклониться, зная действительно необычайный класс его и не желая терять своего блеска, своего престижа.
Не так было с Киншем. Напротив, никто не верил своим глазам, никто допустить не хотел, что эта венгерская кобылешка (она была родом из Венгрии) в самом деле крэк, и крэк невиданный. Все упорнее, все страшнее, все класснее становились ее соперники, и все-таки они все… оставались сзади, в побитом поле. Будапешт, Вена, Париж, Гамбург — всюду те, кто скакал с Киншем, только и видели, что пыль из-под ее копыт. Когда же наконец прибыла она в Англию, Мекку конников, против нее выставили Леди Голайтли. Казалось, Леди Голайтли берет верх и континентальная претендентка будет развенчана. Дело в том, что английские ипподромы особенные. Англичане, хотя они в отношении скачек классики, все же народ с причудами. Англичанин в седле видит перед собой игрушечные поля своей «старой доброй Англии», по которым он должен нестись с улюлюканьем и собаками, преодолевая на своем пути все: подъемы, спуски, ручейки, канавы и прежде всего традиционные английские изгороди, разграничивающие эти поля. Ату его! «Полный гон» — так это у них называется. И на ипподромах у них дорожки имеют соответственно подъемы и спуски. Думали, на горе кончится и Киншем. Но взялся за хлыст жокей, впервые, должно быть, за всю карьеру Киншем прибегнул он к этому средству — и «мадьярское чудо» понеслось так, что хотя Леди Голайтли и не пришлось глотать пыли (английские скаковые дорожки — те же газоны), но горькую чашу поражения пришлось гордой британке выпить сполна.
Пятьдесят четыре старта за три года, пятьдесят четыре первых места — такова была карьера Киншем, и такого ни прежде, ни потом не показала ни одна лошадь. Всякий великий когда-нибудь хоть бы раз да проиграл или же захромал до срока, до главных скачек. А Киншем не знала ни хромоты, ни устали, ни поражений. Лишь однажды снизошла она до того, что, придя в Баден-Бадене с другой лошадью голова к голове, разделила первое место. Но не больше того! А ведь тогда, в Большом Баден-Баденском призе, была она жестоко гандикапирована, то есть был ей положен дополнительный вес: на ней, в отличие ото всех остальных, скакал не один человек, а как бы человек с четвертью. И все же взять ее не смогли…
Одно только можно поставить ей в упрек: она умерла слишком рано, а классные лошади, как правило, отличаются еще и долголетием…
— Ну, ребята, — произнес тренер, вставая, — теперь мы с вами сделаем галоп.
Опять сделался он немного торжественным.
— Галоп, — сказал тренер, — труднейший из аллюров. Главное, следите за тем, чтобы лошадь, поднявшись в галоп, шла все время с одной и той же ноги — с правой или с левой.
— А я что-то встал сегодня, кажется, с левой ноги, — вырвалось вдруг у того, кто сидел на Зайце.
— Попрошу без шуток! — возвысил и без того приподнятый голос тренер.
Трудно было в самом деле найти более неподходящий момент для посторонних замечаний: галоп! Но и сам он, на Зайце, почувствовал это и едва усидел в седле, растерявшись от собственной дерзости.
— Крайне важно сохранять на галопе правильную посадку. Сидеть можно по-манежному и по-жокейски.
— Можно как на скачках? — вырвалось у паренька на Пехоте.
— Ты научись сначала повод держать правильно, а потом о скачках будем говорить!
До конца прошлого века в седле только сидели. Скакали, прыгали, ездили манежной ездой, все так же сидя в седле. Потом заметили, что стоит в седле приподняться, привстать на стременах, как лошадь идет быстрее. Это понятно: у лошади облегчается задняя часть корпуса, и толчок задними ногами делается мощнее. Тогда и сели жокеи так, как сидят они и по сей день: пристав на стременах и скорчившись. Такая посадка нужна, когда нужна предельная резвость, а во всех остальных случаях удобнее оставаться на «глубокой» посадке, в седле. Но у ребят в голове шумел, конечно, «вихорь шумный»: каждый мечтал нестись перед трибунами, как бы перед трибунами… Однако прежде чем приподняться над седлом, надо научиться как следует держаться в седле. Так что тренер выбрал тех, кто покрепче, и сказал:
— На Ромашке и на Прибое, поедете по-жокейски. На Пехоте и на Зайце — по-манежному. А ты, — обратился он к тому карапузу, которому он отдал свою лошадь и про которого я совсем забыл, — становись в голову. Поведешь группу.
Действительно, я как-то упустил из поля зрения этого паренька, но стоило мне услышать, что его ставят в голову, и стоило бросить мне на него один взгляд, как я все увидел, все понял. Парень этот сидел на лошади! Всадник! А был вроде бы меньше всех. Но ведь не случайно же именно ему доверил тренер своего коня. Как же я всего этого сразу не приметил!
Мы обменялись с тренером взглядами.
— Да, — отвечал он, — моя надежда. Есть у него чувство лошади.
Карапуз на сером встал в общий круг. Пехота и Заяц нервно теребили поводья, оглядываясь каждую минуту на тренера. Прибой и Ромашка, ни на кого не глядя, уже воображали себя мастерами. А все-таки в самом деле сидел в седле один карапуз! Как это сразу видно и до чего же неуловимо! Ну какая разница, казалось бы…
— Га-ло-пом… Ма-арш! — протянул тренер.
И закачались кони. Они раскланялись, как это вы все, наверное, видели в цирке, по кругу, по плацу, похрапывая.
— Держите дистанцию! — дирижировал тренер. — Не наезжайте друг другу на хвост.
Уж я следил за первым, за серым, за карапузом. Рождение спортсмена! Кем он будет? Новым Кейтоном, вторым Лиловым, Сергея Иваныча[19] затмит? Окажется ли он способным по выездке, станет ли смело прыгать, откроется ли у него понимание пейса, достойное истинного жокея, — это все вопросы будущего, а главное — он уже есть, есть настоящий конник, этот складный комочек на спине у лошади.
— Ша-агом, — запел тренер.
И кони прежде своих увлекшихся всадников выполнили его команду.
Уже завершилась заездка молодняка в заводе, и по конюшням стояли пусть юные, но уже готовые к тренингу лошади. На молодых лошадях вес требуется необычайно легкий. «Штатных» мальчишек нам не хватало, и я попросил у тренера:
— Слушай, дай ты мне своего Пигота! Как ты думаешь, усидит он?
— Малый с будущим, — отозвался тренер.
— Так пришли его завтра с утра на тренерскую.
— Ему ведь в школу нужно.
— Ах ты, черт…
Но с утра все равно бы ничего не получилось: меня вдруг вызвал директор.
— Уж извини, — обратился он ко мне без предисловий, — прости…
Я, конечно, не сразу сообразил, в чем передо мной мог провиниться директор. А он продолжал:
— Прости меня, Николай, за лошадей, что я тебе тогда говорил.
И пока я раздумывал, что же это он так, вдруг, директор сам раскрыл карты.
— К нам гости едут, — сказал он, — завод смотреть. И уж гости!
Он подал мне бумагу со списком. Я прочел имена, какие обычно видим на первых страницах газет.
— Прошу тебя по-человечески помочь. Надо организовать показ…
— Выводку?
— Исключительно выводку, если это так у вас называется.
— По какому ранжиру?
— Чего?
— Я спрашиваю, выводить как будем, по полному ранжиру или…
Но «или» привело директора в ужас.
— По полному! Исключительно по полному! Что ты! Для таких-то гостей! Надо же, лошадей едут смотреть, исключительно лошадей. Я думал, списывать их пора или так, в расход. Нет, говорят: будут ответственные товарищи, приготовьте лошадей. Я думал, ослышался. Свиней, говорю, или, может, отары?.. У вас там, отвечают, разве свиноферма? Овцесовхоз? Нет, говорю, но… Так и показывайте лошадей, говорят. Надо же! Подумать только, называется конный завод, значит, лошади. Мне, я тебе доложу со всей откровенностью, это исключительно никогда в голову не приходило. За лошадей меня уж который год никто и не спрашивает. Спрашивают яйцо, шерсть, молоко… И вдруг спрашивают: «У вас там конный завод?» Да, говорю, конный… Вот времена! Так что давай уж по полному, исключительно по полному… как ты говоришь?.. ранжиру покажем.
— По полному ранжиру, — отвечал тогда я, — выводятся лошади все до одной, включая больных и калек. Так лошадей показывают при ветеринарных инспекциях.
— Что же тогда делать, если не по полному? — спросил упавшим голосом директор. — Зачем же калек?
— А при особых посещениях устраивается ранжир малый, на выбор. Выводятся лучшие. Показывают производителей, и то не всех, а наиболее картинных, по себе эффектных, выводятся матки с жеребятами, потом…
— Ладно, ладно, — вздохнул директор, — я теперь на все готов. Сейчас Шкурат подойдет, и вы с ним исключительно договоритесь.
Явился Шкурат, и мы принялись составлять ранжир. С кого начинать?
Раньше само собой было ясно: выводку открывал Блыскучий. Один, без конюхов, даже без поводьев и уздечки, выбегал он на выводную площадку. Музыка мягко играла «С неба полуденного…». Конь-ветеран вылетал стремительно и останавливался в центре. Он сам знал, как надо встать. Выгибал шею, раздувал ноздри, настраивал уши, глаза горели, — конь как бы прислушивался к музыке. Потом, поймав такт, двигался с места по кругу. Все быстрее, быстрее, словно по заказу играя каждым мускулом, золотистый красавец набирал ход. И вдруг опять вылетал в центр и окончательно замирал монументом. «Смотрите, о, смотрите, что значит чистокровная лошадь!» — своим видом обращался он к зрителям, и все, кто ни смотрел, теряли головы. Будь то хотя бы отдыхающие соседнего санатория и вообще профаны, будь то ни больше и ни меньше буденновцы или даже сам маршал, всех решительно и нестерпимо поражало это зрелище.
Но Блыскучего больше не было. Пришлось нам со Шкуратом покопаться в памяти, выискивая приемы выводчиков-классиков.
— Белые кобылы на бархате хорошо смотрятся, — прохрипел Шкурат. — Поставить на красном ковре гнездо светлых маток от Лукавого.
— Не пойдет, это ампир. Нам энергичнее надо начать, по-современному.
— Да, да, — оживился директор, умолкнувший на то время, пока говорили мы со Шкуратом на своем языке, — исключительно по-современному. Я бы, например, продемонстрировал парочку бычков.
— Ну, нет, — захрипел Шкурат, — на этот раз бычков не будет! — Начальник конной части аж налился кровью.
— Понимал бы ты в бычках! — ответил ему директор, но все же замолчал, вспомнив, видимо, что тут не скотный двор, а конный завод.
Следом за выводкой нужно было устроить конные игры и, конечно, катание.
— Подадим тачанки, — сказал Шкурат.
— И повезем в отары, — подхватил директор.
— Нет, — отрезал Шкурат, — поедем в табуны. Спустим с гор два табуна до первой балки, а сами туда на тачанках подымемся. Вдоль табунов проезд восьмеркой и полуаллюром домой.
Директора просто поражало наше знание наперед, что и как делать.
— А может, козлодрание устроить? — раздумывая вслух, произнес Шкурат.
Тут мы с ним оба глубоко задумались. Да, зрелище… Две команды, впрочем, теперь это команды, а раньше аул на аул выезжали верхами в степь. Между ними туша козла. Схватить добычу и примчать в свой лагерь — вот цель! Клубок коней и всадников, борьба, бьются кони, людям остается приложить все умение и отвагу, чтобы удержать добычу и уйти от преследования. Состязание это освящено веками. Во мне самом кровь отзывается, когда слышу я храп, стук копыт, гортанные голоса, понукающие и без того кипящих коней. И даже аромат пыли, да, особенный, вместе с пылью повисающий над всадниками привкус заставляет говорить кровь.
— А если попросить чабанов коп-кари устроить… — проговорил Шкурат, поневоле обратившись тут к директору, потому что чабаны и кое-кто из табунщиков этот спорт знали.
— Ну, нет, — всполошился директор, — людьми я рисковать не могу!
Он видел один раз коп-кари, тоже на празднике, и остался под впечатлением. Тогда бригадиру чабанов Исмаилбекову, первым схватившему козла, голову между лошадьми стиснули, и на седине его виднелась кровь. «Что ты делаешь! — кричал на него директор. — Куда ты, старый, лезешь?» Но семидесятилетний рыцарь ответил, как и всякий бы на его месте сказал: «Алла-иллях-бисмиллях». Значит, возьмет аллах к себе того, кто падет в коп-кари. «Йок-берды-дурака-алла!» — горячился директор, усвоивший, хотя и со страшным выговором, наречие своих чабанов.
— Нет, уж это мы исключительно отменим, — сказал и нам директор. — Лучше решим, где хлеб-соль подносить будем — у конторы или у конюшен?
Кто подносить будет, вопроса не было. — Пантелеевна, старшая сестра Шкурата и вообще старейшая в станице.
— Может, потренировать немного бабку? — осведомился директор. — Не забыла ли она?
— Ты свою бабку тренируй, как бы она чего не забыла, — захрипел Шкурат.
— Ладно, ладно, — отозвался директор, — это я так, я вот к чему: Пантелеевна поднесет, а потом ведь, наверное, мне… Так я…
Он осмотрелся, словно боясь лишних свидетелей, и достал из кармана гимнастерки две бумажки.
— Вот… подготовился я… так, коротенько… Прошу, прослушайте.
Он покраснел. Он побледнел и зачитал чужим голосом:
— «Дорогие товарищи! Уважаемые гости! За истекший период…»
— Нет, — сказал я ему, — говорить надо так: «Движимые прогрессивными идеями, советские конники…»
— А я хотел показатели привести, — растерялся директор, — надой, мясо…
— Показатели ваши и и без того известны. А тут надо слово сказать. Слово о лошади!
— Слово?.. О лошади? — переспросил директор с таким видом, будто дни его сочтены. — Кто же может сказать?
— Я сказал бы, сказал! — вдруг опять налился кровью Шкурат. — Сказал бы все! У меня все записано, каждый шаг…
Тут только заметили мы с директором, что начкон-то пришел груженый, что у него воз тетрадей и каких-то книг, похожих на конторские. Он рассыпал их по столу и начал перед нами раскрывать.
— Каждый шаг, каждый день каждой лошади, — говорил он, и руки у него дрожали, — занесен. День случки, день выжеребки… Когда жеребенок от матери отнят, когда оповожен, когда под седло впервые пошел. Прикидки, призы — все размечено. Учтены породные линии по жеребцам и приплод по маточным семействам. Записана каждая резвая работа и условия все: «Ветер слабый, юго-восточный, дорожка мягкая, влажная, повороты крутые». Это еще на прежнем тренировочном кругу, перед войной…
Трудно передать взгляд, каким смотрел тогда директор на Шкуратовы тетради. Он-то собирался списать этих лошадей, а тут, у него под боком, летопись составлялась и каждое дыханье лошадиное заносилось в какие-то книги судьбы.
— Сказал бы я… все сказал, — хрипел Шкурат, — за сорок лет по линиям, по маточным семействам…
Тут вместе с руками у него задрожали щеки, губы. Показал он себе на горло (астма!) и махнул рукой.
— Всего-то никак не прочтешь, — пробовал успокоить его директор.
— Хорошо, — сказал тогда я, — слово я возьму на себя.
Облако пыли встало у горизонта, там, где дорога из города исчезала за перевалом. И все же первыми показались не лимузины. Как в кино про «Неуловимых», у грани земли и неба возникли ребята верхами. Одетые казачками, они полетели вниз по обеим сторонам дороги, которая петляла, опускаясь и поднимаясь, и уж следом за кавалькадой, стлавшейся под знаменем, перевалил через гребень первый сверкающий автомобиль. За дорогу машины поседели. Иногда пыль вовсе скрывала их, они, будто подлодки, погружались целиком в бурую пучину.
Ребята летели лихо. На этот случай разрешили им поседлать уж не Пехоту и Зайца. «Только держитесь! Исключительно не упадите, прошу!» — говорил им напутственное слово директор. Но ребята, еще неумелые на манеже, в степи скакали по-свойски, чутье отцов выручало их.
Все пошло по писаному. При въезде гостей встречала шеренга ветеранов в голубых шароварах с красными лампасами и в Георгиевских крестах. У выводной площади ждала с шитым полотенцем Пантелеевна, обрамленная двумя ходячими иконостасами: директор и Шкурат — у каждого на груди почти по пол-Европы.
А потом вышел… пони, шоколадный игрушечный конек. Он шаркнул ножкой, то бишь копытцем, и затряс головой в знак приветствия. На голове у него пылал бант. Пришлось попотеть с этим пузатым дармоедом. Баловень завода, он работы не знал, но «висел на балансе», и списать его было уж никак невозможно. Нашли мы применение ему, только повозиться надо было, прежде чем уразумел он этикет.
Однако не успели растаять улыбки, возникшие при виде конька-горбунка, а на плац уже ломили битюги-тяжеловозы. Мы нарядили их в точности как и пони — так смешнее. После первых реприз, показавших торжество, шутки и силу, явился тренер конноспортивной секции, тоже преобразившийся. Во фраке и цилиндре, он на вороном жеребце заплясал «Барыню», а затем перешел на «испанский шаг».
— Разве это выездка? — раздался возле меня голос одного из ветеранов.
— Что же тебе, отец, не нравится?
— Где у современных выездка? В чем? Мы делали восемнадцать фигур различных, и каких фигур! Галоп на трех ногах, вальс на переду и на заду, крупе, балансе… А теперь и четырех пассажей не наберется! С галопа в рысь перешел — считается фигура. Остановку сделал — еще фигура!..
Разговоры такие я слыхал. Нет, не сравнивать надо, «лучше» или «хуже», а просто знать — «прежде» и «теперь». Мне вот, например, самому было жаль, что парады на Красной площади уже не принимают на лошадях. А почему бы, думал я, не сохранить этого? Пусть бы всякий раз, как прежде, летел командарм перед строем, пусть себе замрут танки, самоходки, ракеты или какие-нибудь еще более современные чудеса перед краснозвездным всадником, — эта минута сделается как бы средоточием времен. Жаль, не делают этого, — так я думал. Ведь я помнил, как готовили коня, того, на котором был принят Парад Победы. Какие чувства тогда были вложены в этого белоснежного Казбека! Наши кудесники выездки, еще той, прежней школы, о которой вздыхал старый казак, создавали из него подвижную картину. Конь был приучен и к шуму, и к грохоту, и к толпе, а выезжен был так, что если бы вместо поводьев прицепить к узде ниточки и посадить в седло ребенка, он выполнил бы всю программу. Но все-таки главный берейтор, мастер выездки, волновался: всадник, кому конь был предназначен, так ни разу не сидел на нем. А день приближался! Берейтор подал рапорт: «Так и так, нынешние начальники — люди штатские, я хочу сказать, верховой езды не знают, и если произойдет падение или какая-нибудь заминка, ответственность с себя я вынужден буду снять» и т. д. и т. п. Командующий сразу приехал. «Нет, — говорит, — я, надеюсь, усижу! Ведь я, в сущности, кавалерист, специальное училище кончал». И правда, он сел в седло, сел по-настоящему. Ведь человека, который ездит, то есть знает верховую езду, определить можно, когда он еще только приближается к лошади. Разбирая поводья и берясь за стремя, командующий не сделал ни одного лишнего движения, хотя чувствовалась некоторая суетливость, что означало, впрочем, всего лишь длительное отсутствие практики езды. Однако он скоро освоился, и уж по одному тому, что не помчался сразу по манежу, как обычно делают люди, где-то и как-то ездившие и желающие показать себя знатоками и только обнаруживающие невежество свое, нет, всадник профессионально попробовал прежде всего, как конь принимает повод и сдает в затылке. Ну, это уж конь умел! «Спасибо», — сказал командующий. Спешившись, он и погладил коня умело, потому что ведь коня погладить — это не кошку за ухом чесать. Между лошадью и всадником ничего лишнего быть не должно, никаких таких «чувств»: хлопнул пару раз по шее, плотно и определенно, дал понять, что хорошо и на сегодня довольно, — так это всадник и выполнил. Берейтор наш вздохнул свободнее. А наутро весь мир следил за движениями белого коня… Вспоминая, что все мы тогда, глядя на того коня, чувствовали, я и думал: почему бы и теперь не принимать парадов на коне? А потому нельзя, что «теперь» — это не «прежде», все равно ничего не получится! Что было, то было, а если нам это и кажется, будто еще есть, то лишь в нашей памяти, а память наша просто нас обманывает: подними по желанию старого вахмистра его однополчан из-под земли, пусть делают они свои восемнадцать фигур, а мы-то увидим не фигуры, не блеск, а массу мелочей, тогда и не замечавшихся, они, эти мелочи, а не фигуры, станут резать нам глаза и вылезать на первый план. Это время. Другое дело, что нынешняя выездка действительно сделалась какой-то вымороченной, и я…
— Николай, — раздался вдруг возле меня голос директора вместе со звоном медалей на груди его, — сейчас дончаки идут, а следом твои, чистокровные…
С крутыми загривками, сбитые и упрямые, норовом под стать хозяевам своим, затопотали по конюшенному коридору жеребцы донской породы.
— Готовьте Сапфира, — сказал я тогда конюхам.
Мы работали на контрасте. «Держите крепче», — велел я ребятам, повисшим у игреневого жеребца на поводьях с обеих сторон, и щелкнул у него за спиной бичом. Он рванул из конюшни, конюхи, едва касаясь земли, летели вместе с ним по воздуху, и весь этот оживший Клодт вызвал общее «О-о!» у публики, что и нужно нам было. А следом, напротив, очень медленно, с достоинством, как бы в контрритме против общего порыва, как учил меня еще Почуев проходить после победы перед трибунами, вышел человек в жокейской форме — камзол голубой, лента красная, картуз зеленый.
— Чистокровных лошадей демонстрирует мастер международной категории Николай Насибов, — слышно мне было, как сказали человеку, сидевшему в центре группы.
— Николай Насибович, — обратился ко мне человек, сидевший в самом центре и, пожалуй, в наиболее скаковых формах, — вы показываете чистокровных, но разве другие лошади, которых мы видели, не чистой крови?
Развеяв это обычное заблуждение относительно слова «чистокровный», я указал, в частности, что чистокровная скаковая порода, называемая для краткости чистокровной и пошедшая по всему миру от англичан, имела трех прародителей, вывезенных с Востока. Из них один, звавшийся Араб, напоминал сложением, в особенности очертаниями головы и шеи, туркменского ахалтекинца. Таким образом, эта резвейшая порода несет в себе, возможно, и кровь наших лошадей.
— Возможно? — переспросили меня. — Нельзя ли точнее?
Осветив в общих чертах тип скаковой лошади, я перешел к вопросам управления.
— В чем состоит искусство управления? — говорил я. — Мягкость рук, а вместе с тем твердая воля, передаваемая едва заметно, однако последовательно, чувство равновесия и вообще чутье, позволяющее не просчитаться в решительную минуту и спросить с коня именно столько, на что он способен, — вот идеал человека, прочно сидящего в седле и знающего свое дело.
Тут уж меня выслушали, не проронив ни слова. Тогда я сказал:
— Куда бы ни приезжали советские конники, — и взглянул на министра, который был тут же, во втором ряду, и уж не мог меня остановить, а только при этих моих словах опустил глаза, — они несут прогрессивные идеи. Однако в спорте дело решает все-таки финиш. Передовые идеи лучше всего утверждать победой над соперниками. Мы не без успеха выступали в крупнейших призах мира, занимая почетные места. Но чтобы победить, нужно освежить кровь, нужен жеребец!
— Сколько же такой жеребец стоит? — спросил меня все тот же человек в центре.
Набрав дыхание, я отчеканил:
— Зависит от класса. И десятки, и сотни тысяч… Миллионы.
Среди гостей поднялся ропот.
— Что ж, подход вполне классовый, — улыбнулся между тем человек в центре.
Меня вскоре опять вызвал директор:
— Ты можешь мне сказать, куда идет жизнь?
— Жизнь идет вперед, товарищ директор.
— Не-ет, раньше я понимал: овца, мясо, молоко. А теперь говорят: лошадей! В спорт лошадей дай! На колбасу — опять лошадей! Я нашел, дал, послали итальянцам и французам состав мясных лошадей. Еще давай, говорят. А те куда ж девались? Уже съели, говорят. Так скоро?! И что же ты думаешь? В самые высшие сорта колбасы идет до семидесяти пяти процентов конины. Вот и давай! Теперь ты эту кашу заварил, с покупкой жеребца… Говорят, действуйте, но изыскивайте собственные ресурсы. Торгуйте лошадьми! На колбасу дай, в спортшколу дай, на экспорт дай — и все лошадей! Что же это происходит, я тебя спрашиваю?
Он прошелся по кабинету, вдоль стены, где висели выцветшие и пыльные фотографии лошадей.
— У меня голова не справляется, — продолжал директор, — исключительно не справляется! Голова, а не что-нибудь! Ты вообрази телегу, запряги в нее реактивный мотор и поезжай, да еще по ухабам, — вот это будет тебе моя голова сейчас.
Он все ходил вдоль стены.
— Да нам с Драгомановым на покой пора.
— Почему же? Драгоманов каждое утро верхом скачет, в бане парится…
— Бодрится! В теле призовом себя держит. Это понятно. Но колесики, винтики, — он постучал себя по лбу, — другие уже требуются. Ты слышал: «Точнее! Меньше фантазировать! Смотрите на факты!» А мы с ним как привыкли: упросил, нажал… Все ухватки у нас такие, что без фантазии не обойдешься. На фантазии, на мечте мы замешены, а теперь вот, — посучил он большим и указательным пальцами правой руки, — одни цифры подавай.
Он сел за стол и вздохнул.
— Ладно, я тебя что прошу: поднимись в табуны и отбери на продажу молодняк. Шкурат за эти дни так переволновался, что в больницу свезли. А кроме того, ты сам все это начал, и тебе же торговать ими придется. Так что давай! Машина тебе нужна? На чем в горы поедешь?
— Ну, едем в табуны со мной! — сказал я этому карапузу.
— Прямо в трусах? — раздалось в ответ.
Я застал его на заборе, на изгороди вдоль загона: он сидел в одних трусах на перекладине и, по-моему, воображал себя «великолепной семеркой».
Выехали мы на другой день утром. По узкой тропе лошади шли рядом, конь о конь, но стремена наши друг о друга все-таки не позвякивали, как хотелось моему спутнику, чтобы больше походить на «великолепную семерку», — длина стремян у нас слишком разная. По мере того как подымались мы над заводом, из-за гребня показывались все новые и новые солнечные лучи. Скала Чертов Палец, торчавшая прямо напротив центральной усадьбы, вся целиком так и отпечаталась на земле ясной тенью. Кони с удовольствием пофыркивали, освежая ноздри прохладным влажным воздухом, но сразу было видно, что это бывалые горные ездовые лошади. Сплошная сила и энергия, они, однако, не приплясывали, не играли, не занимались ребячеством, как это свойственно скаковым лошадям, они знали, что впереди путь долгий и все на подъем да на подъем.
Поднимаясь, дорога поворачивала так, будто нам специально показывали окрестности, то освещенные солнцем, то в тени. На одном из подъемов я оглянулся и даже вздрогнул. Что за сказка? Или это не в горы мы заехали, а на пятьдесят лет назад — на машине времени? Внизу, на большак, выходила красная конница. Краснели верхи кубанок. Белели башлыки. Сверкали самые настоящие газыри (футляры с порохом у всадников на груди). Всадников было не так много, примерно эскадрон, человек сорок. За ними ехала тачанка. Потом — кухня. Всадники были, видно, совсем зеленые. Но сзади, как и полагается, ехал самый настоящий, бывалый вахмистр.
— Что это? — спросил я своего спутника, удивляясь прежде всего, как это он, готовый не то что на любой кляче, но и на палочке верхом поездить, не в этой краснозвездной колонне!
— Каникулы, — отвечал карапуз.
Потом через силу добавил:
— Кавалерийский пробег.
И покраснел.
— А ты что же с ними не поехал? Не взяли?
Не отвечая, покраснел еще больше, а я, все понимая сам — третья четверть, неуспеваемость! — спросил только:
— По каким же предметам?
— Русский и математика.
— Нехорошо, брат! Всадник должен знать свой родной язык.
У въезда в ущелье Любви и Разлуки (когда-то два верных сердца вынуждены были здесь оставить друг друга) мы обогнали еще одного всадника. Он поил коня у Водопада Слез. Но как только конь его, насытившись, вскинул голову и он зауздал его и поехал, то сразу оказался впереди нас, шедших обычным шагом. Конь его шел тропотой, или, как еще говорят, проездом, особым ходом, не шагом и не рысью, а спорой и быстрой побежкой, удобной в горах.
— День будет добрый, — вдруг обернувшись, сказал нам всадник.
— А почему?
Он указал плеткой вверх.
— Гуд-Гора открыта.[20]
Значит, там, с пастбищ, увидим весь хребет. У нас седла были спортивные, а новый наш знакомый сидел на казачьем, с подушками. Удобно расположившись, как в кресле, он обернулся к нам и так большей частью ехал, а лошадь его сама с уверенностью выбирала дорогу.
— Метры новые в Москве проложили? — спросил он.
— Какие метры?
— А под землей.
— Метро?
— Вот-вот, я все собираюсь в Москву съездить.
— Давно последний раз были?
— Я не был. Сколько живу, а в столичных городах пока не бывал. Выше Ростова к северу не поднимался. А вы далеко?
— На Хасаут.
— Там полукровные жеребчики у нас.
— Жеребчики нам и нужны.
— Мы спортсмены верховой езды, — отвечал мальчик.
— А я фельдшер. В пятом табуне что-то порядочно кобыл абортировало, так я проверять еду.
— Говорят, роса утренняя на аборты у лошадей влияет.
— Да, так говорят, но то роса августовская.
Солнце вспыхнуло прямо при выходе из ущелья, и перед нами, насколько хватал глаз, развернулось плато — зелень и золотце, от лучей золотце. Коршуны, занимавшие столбы, кочки и вообще все сколько-нибудь подходящие для наблюдения пункты, стали перелетать с места на место чуть ли не под носом у нас, будто желая проследить, куда же это мы направляемся.
— Орел! — крикнул мальчик.
Властелин гор, впрочем, не парил в вышине, а тоже сидел всего-навсего метрах в ста пятидесяти от дороги. Но разглядеть можно было, насколько у него вид озабоченный.
— «Орел, с отдаленной поднявшись вершины, парит неподвижно со мной наравне», — продекламировал, однако, фельдшер.
— Вы не курите? — спросил я его.
— Нет, — отозвался он. — Не искушен во всех этих радостях жизни. Ну, на Хасаут прямо, а мне влево, доброго вам пути!
Он уселся в седле как следует и, опустив руку с плеткой вдоль конского бока, повернул прямо на солнце, сделавшись силуэтом. А нам навстречу, с гор, спускался грузовик, полный доярками. Они пели.
— Где доктор наш? — спросил я у них.
Ведь доктор, как только мы в конезавод приехали, отбыл на опытную молочную ферму, располагавшуюся на высоте тысяча двести метров над уровнем моря. «Сыворотку проверить», — объяснил он это все как-то туманно. Что с ним теперь?
Но поющий цветник не ответил — не разобрали, вероятно, вопроса моего, а только ухнули с всей силой легких, напоенных горным воздухом: «А я люблю жена-атого!»… И орел, который все еще был виден на плато, чуть приподнялся, чтобы посмотреть, что за шум. Он только подпрыгнул, не взлетел — могучие крылья его требовали альпийского замаха. Позднее, поднявшись еще выше, увидели мы его мощный лет. Там, где было уже не только что красиво, но величественно: случайная тучка, зацепившаяся за утес, скользнула через тропу где-то у наших ног, под копытами лошадей; кони прошли сквозь нее, как по речному туману, там и орел поднялся, словно снизошел войти в компанию с нами, на такой-то высоте.
Встречались овечьи отары. Огромные псы, представлявшие на вид помесь волка с медведем, вышли вперед и вместо приветствия пророкотали вроде бы «Пррроваливайте!». Близко к нам и дружелюбно подбежали совсем медвежата-щенки: мальчик хотел было спешиться, чтобы поиграть с ними, но я указал ему на державшуюся в отдаление мамашу, которая, следя за нами, издавала время от времени рокот, «шуму горных вод подобный»… И все-таки страховидные волкодавы были не опасны для пришельца по сравнению с косячным жеребцом, встретившим нас у первого же табуна.
Мы только увидали табун, а вожак-хозяин уже выбежал на передовую, весь напрягся, глядя на нашу сторону, и ударил копытом оземь, как бы говоря: «Попробуйте только ступить дальше этого мной означенного предела!» Мы и не думали нарушать границ. Табунщик, сам усмотрев нас, выехал навстречу и несколькими короткими криками уговорил жеребца успокоиться. «Ну, смотрите же», — отвечал жеребец потряхиванием головы и гривы. После чего он с достоинством скрылся в средоточии доверенного ему косяка кобыл.
Зато табунщик рад был свежим людям. Он спросил нас про последний футбол и не встречали ли мы кассира, который выехал в горы с зарплатой и, говорят, был уже на Кабаньей Балке. Сыграли вничью, а кассира мы не видели. «Значит, к ущелью Псоу завернул», — решил табунщик, словно ему по телеграфу передавали каждый шаг кассира в горах. Он отъехал от нас с тропы шагов на двадцать в сторону, где клубились тучки, и произнес: «Ильмя-один — один-гельды». Подождал и продолжил: «Кассир йок». Он будто бы говорил это самому себе или же просто в воздух. Мы приблизились к нему, и у копыт его коня открылась пропасть. Там, метров на двести внизу, на уступе стоял табунщицкий домик, вроде вагона без колес. Как раз когда мы подъехали, из него вышел человек. Он вышел прямо к тому моменту, когда фразы, произнесенные табунщиком, видимо, долетели сверху до уступа. Он их поймал, понял, ответил и ушел. А до нас долетело «Хо!».
— Практиканты? — спросил нас между тем табунщик.
— Нет.
Табунщик уж и не знал, что о нас еще думать, какие еще из чужих людей могут очутиться здесь, в горах.
— Я жокей Насибов.
— Хорошо, — отозвался табунщик, не желая чужого человека обидеть, но и не обнаруживая к нам интереса сколько-нибудь большего, как если бы ему сообщили, который час, а потом добавил: — Хатисов, вот жокей был….
— Нам на Хасаут, — сказал я.
Табунщик без слов указал камчой (плеткой) дальше, на подъем.
Становилось все жарче. Кони разогрелись, хотя, конечно, ни крупинки пота, ни одного влажно-темного пятна не появилось у них на шкуре: привычные! Подсушенные до предела, они состояли из кожи и мускулов, ходивших под этой кожей, и без грамма излишков, так, чтобы ровно треть от их веса составляли седло и всадник (допустимая норма вьюка на лошади). Ни грозная брехня сторожевых собак, ни пыл косячного жеребца, ни встречи с другими всадниками и ни один поворот на тропе не вызывали у них лишних волнений или хотя бы лишнего движения настороженных ушей. Они знали наперед, где ступить по неверной тропе, знали, что лай собак — это одни «слова», а жеребец дальше положенного от косяка своего не отойдет. Сосредоточенно кивая головами в такт движению, они тянули и тянули на подъем, не тратя, однако, сил даром.
— Какие клички у них? — поинтересовался я у мальчика.
— Ласковый, — тронул он за гриву своего коня. — А под вами Большой Порок.
В ответ на удивленный мой взгляд с вопросом, как это укрючный (ездовой) конь с такой нехарактерной кличкой, мальчик пояснил:
— Мать у него местная, а отец рысак, Большой Вальс.
Еще я спросил у моего спутника, чем же он будет заниматься, когда дорастет до настоящего спорта.
— Стипль-чезы буду скакать! — не медля ни секунды, отозвался мальчик.
— Почему же стипль-чезы?
В ответ он привстал на стременах, съежился, вытянул руки как бы в посыле и, зажмурив глаза, выкрикнул что-то вроде «У-улю-лю!». Он выразил этим все, что вкладывал в слово «стипль-чез».
— А вы, — обратился он ко мне, в свою очередь, раскрыв широко глаза и тяжело дыша от чувств, на него нахлынувших, — скакали стипль-чезы?
Скакал… Скачка, конкур и кросс разом. В Ливерпуле на Большой Национальный приз в стипль-чезе стартует до сорока всадников, а к финишу приходит иногда только четвертая часть. Стена из бревен, а под ней ров, широкий и глубокий настолько, что лошади, туда упавшие, так с головой и скрываются. Одни в прыжке летят через стену, другие карабкаются из ямы или же валяются вверх ногами поблизости. Этот стипль-чез я, к счастью, видел только на картинке. В Ливерпуль ездил падать один Прахов.[21]
Мальчику я сказал:
— Знаешь, у меня таких, как ты, двое уже растут. И я теперь каждый раз, когда в седло сажусь, все больше о них думаю. Стипль-чезы не для семейных.
Но почему-то после этого ответа малыш отвернулся и о стипль-чезах больше расспрашивать не стал. «Пусть их, стипль-чезы, Прахов скачет», — думал я между тем про себя.
Перед нами на пути был дом, двухэтажный и с надписью «Сельмаг». Навстречу нам выбежал человек, будто он нас поджидал и издалека завидел. Размахивая руками, он горячился:
— Нет, вы мне скажите, кого там, внизу, на земле, должен я за ноги подвесить!
— Вы видите? — еще горячее воскликнул он, когда мы вошли в его магазин и оглядели полки.
По одну стену висели хомуты, уздечки, платья, а по другую — в продуктовом отделе — лежала ветчинно-рубленая колбаса и стояла тушенка, тушенка, паштет, гречневая каша, консервированная с…
— Видите? — указал продавец, как трагик, на продуктовый отдел.
— А что такого? Колбаса, паштет, каша с…
— Нет, вы смотрите лучше, с чем каша? Что за колбаса?
— Да что вы меня экзаменуете?
— А то, что все это сплошная свинина! — и некоторое время у человека этого больше просто не было слов.
Потом он пришел в себя и продолжил:
— Вот вы мне и скажите, кого я должен за ноги подвесить? Ведь это в насмешку просто — прислать свинины сюда, где чтут обычай предков и сам исполком есть свинины не станет!
— Ну так и не станет…
— А вы будете свинину есть?
— Мне нельзя, но…
— Ага! — не дал уж и слова сказать продавец.
— Я — жокей!
— На лице у вас написано, кто вы такой, уже не рассказывайте.
— Я — Насибов.
— Так и я вам сразу сказал — Насимов.
— Н-а-с-и-б-о-в, — произнес я наконец так, будто это не я вовсе говорил, а выкрикивали мое имя после победы в Большом Призе, иначе, видно, до этих людей, которые живут так высоко, и не докричишься.
— Правильно! — подхватил продавец. — Это у вас на лице и написано. И вы тоже как миленький свинины употреблять не станете. И про жокеев всяких мне не рассказывайте. Вы лучше мне скажите, как план выполнять, когда некому товар потреблять? Вам свинину нельзя, ему нельзя, — оглянулся он на моего меньшого спутника и спохватился: — Э-э, нет, ему вот свинину можно! Сколько же вам сделать?
Чтобы уж поддержать высокогорную коммерцию, мы запаслись свиным паштетом.
— Берите больше! — советовал продавец. — Выше вы уж ничего нигде не возьмете.
— Положить некуда, — объяснил мальчик, — у нас ни сум, ни тороков нет. Седла спортивные!
— А хомуты вам не требуются?
— Нет, мы — скакуны, — гордо ответил карапуз.
— А и правда, — скользнул продавец взглядом по нашим лошадям. — Вот тоже, навезли хомутов, а кому они нужны, когда тут веками в хомуте никто не ездил! Кушай, сынок, на здоровье, расти большой…
— Особо расти мне не следует, — сурово отвечал мальчик. — Трудно вес будет держать.
— Что ты говоришь? — продавец изумился, но видно, только из вежливости, потому что голова его была слишком занята вопросами: «Кого за ноги подвесить?» и «Как план выполнить?» А мы, это он сразу понял, серьезного вспомоществования оказать ему не были способны.
Мы двинулись дальше. Орел в вышине не шевелился. «Насибов!» — думал я. Вот мне, жокею, приходится отвечать, отчего одна свинина, и самому спрашивать, где доктор. Зачем это все, когда мое дело — хлыст, уздечка, понимание пейса?.. Но Драгоманов прав: в нашем конном деле крюк далекий сделать надо, чтобы к финишу первым прийти или хотя бы с местом остаться. Нужна ведь лошадь, а лошадь такую найти — это…
— Стой! — сделал я знак мальчику и указал вперед.
Мы нагоняли повозку, запряженную волами. А сидел в повозке человек, которого я сразу же, пусть и со спины, узнал.
— Тихо! Разыграем его сейчас.
Человек трясся в обнимку с транзистором, который говорил ему: «…перед сном. Полезно также обтирание холодной водой и далекие прогулки. Людям пожилого возраста следует…» Как, собственно, его разыграть, я еще не сообразил. Пожалуй, подкрасться сзади и крикнуть что-нибудь оригинальное, как кричу я обычно в повороте конюхам. Голос транзистора вперемежку с тарахтением колес и скрипом ярма, кажется, вполне заглушал наши копыта. Но человек тоже, верно, спиной чувствовал наше приближение и обернулся. И вместо розыгрыша я крикнул:
— Артемыч!
— Мастерам! — отозвался он, и сразу видно было обращение искушенного лошадника.
Это был знаменитый табунщик, Герой Труда, бригадир, в литературе не раз описанный.
— Лапшу вот ребятам везу, — объяснил он, почему тащится на волах, а не гарцует на своем Абреке, не менее знаменитом, чем его хозяин.
— А мы ведь к тебе в табун едем.
— Слушай, — обратился он ко мне, — программки у тебя нет?
И опять сказался истинный конник. Ну, конечно, есть! Чем еще доставить удовольствие настоящему коннику, как не старой программой скачек, «отмеченной», то есть с указанием результатов, мест, резвости и со всякими прочими существенными пометами на полях. «Резво приняли», «Тупо ехал», «Просидел», «Хорошо вырвал», «Встал в обрез» — и этого достаточно, чтобы перед взором знатока встала сверкающая картина большого скакового дня. Копыта прозвучат у него в памяти, и шелест страниц, уже пожелтевших, донесет до него шум трибун. Такие программы, несколько штук, припасены были у меня еще с осени. Одну я отдал Шкурату: пусть себе составляет свои протоколы! И вот еще одна пригодилась, перейдя в достойные руки. Артемыч спрятал тоненькую брошюрку на груди, предвкушая разбор программы и разговор по охоте.
В табуне мы были к вечеру. Уже стемнело. Гор нельзя было видеть, но зато были звезды. Ослепительное небо нависло над нами. Вот где осознавалась высота! Шумела река, рядом вздыхал верблюд, положенный на ночь у табунщицкого домика со связанными коленками. Лошади, как и горы, были скрыты где-то во тьме.
— Ну-ну, — и Артемыч, засветив фонарь, уселся в домике за стол с программой.
Он надел очки, но глядел в программу почему-то поверх очков, повисших на кончике его носа.
— А Михалыч все еще скачет! — усмотрел он в пятой скачке.
— Скачет, чтоб его…
— Что вы с ним, не того?
— Мы с ним Фордхэм и Арчер.
— Понима-аю, — произнес старый табунщик, постепенно постигая самые свежие страсти, кипевшие в нашем мире, и заражаясь ими.
— А что, Коля, — обратился он вдруг ко мне, достаточно начитавшись программы, — есть сейчас жокеи?
— Ты же видишь: мастер-жокей, мастер-жокей, жокей первой категории.
— Но ты понимаешь, что я-то не об этом тебя спрашиваю?
— Мне отвечать трудно: сейчас я сам жокеем считаюсь…
— Ну вот я тебя и спрашиваю, устоял бы ты против Головкина?
— Это, я тебе скажу, ваш стариковский разговор: «Ах, если бы из-под земли поднять да на прежних лошадей посадить, где бы они, нынешние, были!»
— А что ты на это скажешь?
— Трудно сравнивать.
— Хорошо, тогда я тебе скажу. У меня это ведь все перед глазами, как сейчас… Головкина, правда, я не застал, да и в столицах я тогда не был, но Чабана,[22] особенно по Ростову, помню.
— В том-то и дело, что ты говоришь — «как сейчас», а на самом деле это было сто лет назад!
— Хорошо, дорожки другие, повороты иначе заложены, поля (количество участвующих в скачке) изменились — это не сравнишь. Но чувство, чувство-то у меня в памяти осталось. И знаешь, что я чувствовал, когда на Чабана смотрел? У меня коленки дрожали, у меня слезы наворачивались, я одно только думал: «Вот это жокей!» Понимаешь, он жокей, а я нет — вот что я понимал. А ведь и я мог в Деркуль[23] пойти и диплом получить. Но я понимал, что жокей — это Чабан, а я не Чабан! И все! Тогда ведь никаких таких «категорий» в программке не указывалось, и «мастеров» не было. Одно писали: «Жокей». И все понимали, что написано: «жокей Чабан» или «жокей Дудак», и это значит, я не жокей, ты не жокей, никто из нас не жокей, кроме него одного!
— Разве бездарных жокеев тогда не было?
— Да я тебе не об том говорю! Я говорю тебе, как на жокея смотрели. Не каждый может жокеем быть! — вот что хорошо понимали. Словом, знали место свое. Конюх ты и будь конюх, я вот табунщик и как есть табунщик. А уж если жокей… Ты понимаешь, не в том дело, классный или бездарность, а в том, что жокей есть жокей, а не вчерашний конюх, сегодня получивший звание жокея. А вот он, — указал он на мальчика, у которого глаза уже слипались, — он наверняка мечтает жокеем-чемпионом сделаться!
— Мальчишки всегда мечтают.
— А я не мечтал? — говорил Артемыч. — Я трепетал, а не то что мечтал! Я же говорю тебе — плакал… Помню, привели мы весной молодняк в Ростов. Я конюшенным мальчиком был у Рогожина. Кстати, жокей очень средний, просто посредственный, скажу тебе, жокей, но даже и у него — за счет отражения лучей таких светил, как Чабан, Дудак или Шемарыкин, — было в езде что-то такое, чего и у тебя нет, и вообще уже, может быть, ни у кого больше не будет. Жокейство какое-то заправское было — это уж точно. Так вот, выезжаю я утром Элеонору от Элеватора шагать после скачки — она тогда на Большой Кобылий второй осталась за Опекуншей — и смотрю, Чабан галоп Хризалиту делает. Мимо меня он тогда проехал. Взглянул я, как он сидит, нет, как смотрится в седле, и у меня слезы навернулись. Нельзя было сказать, сидит он, стоит на стременах, держит ли повод, — он, одно слово, жокей. Зрелище было — вот что я тебе скажу. И я заплакал. Мне и радостно, что я вижу такое чудо, и тяжко как-то, что мне того же не дано. А был бы на моем месте вот этот, — опять указал он на мальчика, — уж он бы просто подумал: «Вырасту, выучусь и вот так же поеду!» А ведь все можно — и вырасти, и выучиться, кроме одного — быть жокеем!
— Что ж, Артемыч, я сам тебе скажу, что и мне хотелось бы остаться образцом. Но нет, время идет, и каждое поколение езду понимает по-своему. Я свою цель вижу в том, чтобы как можно дольше оставаться Насибовым, тем, которого считают Насибовым. А то, знаешь, один мой знакомый, жокей-американец, хорошо сказал: после того как тебя начинают считать лучшим, на самом деле далеко не всегда едешь лучше всех. Так вот я не хотел бы себя обманывать и других…
— А ты говоришь — первая категория, ездоки, мастера… Ведь все эти категории говорят о чем? Что сегодня ты ездок, завтра тебе категория, послезавтра неизбежно мастер. А должны быть в голове у людей только две категории: жокей ты или нет.
— А я спортсмен, стипль-чезы буду скакать! — вдруг очнулся мальчик.
— Спать тебе пора, — ответил старый табунщик, — да и нам время.
Мы с малышом улеглись на нары вместе с отдыхавшей сменой табунщиков. Артемыч же надел бурку и пожелал нам спокойной ночи.
— Я пойду возле барашков прилягу. Барашки у меня там в кутке, свои барашки, табунщицкие. Так я возле них сплю. Волков пугаю!
И он вышел из вагончика под звездное небо.
— Юсуф, — слышно было даже с дыханьем его, как он позвал дежурного табунщика.
Юсуф отозвался, и они поговорили о том, как ходит в ночи табун. Подумать можно было, будто они встретились друг с другом на тропе, рядом с домиком. На самом же деле табун, насколько я понимаю, ходил возле самого утеса Хасаут, где-то в вышине.
И мы с мальчиком провалились в бездну.
— Я и самого Сирокко помню, когда его сюда, в имение к Мантышевым, привезли, — говорил Артемыч наутро, когда мы поймали коней, поседлали и поехали наверх, в табун.
— А последний сын его, тот, что в Пруссию угнали, так с тем я прощался. Когда призвали меня, я домой заглянул и — на конюшню. Чувствую, что жеребца вижу в последний раз. За себя у меня страха не было, а вот его, подсказывает мне что-то, больше уж не увижу. И как сейчас помню. Солнышко светило, лучи через коридор по конюшне. Думаю, такого солнышка уж не будет. Зашел к жеребцу. С лошадьми прощаться осторожнее надо. Ударить может. Лошади разлуку сильно чувствуют. Расстроится и — ударит! Но я ничего особенного ему не показал. Заглянул в кормушку. «Проел?» Он смотрит. И я пошел. Ну-ну, — крикнул табунщик на своего бывалого Абрека, из-под копыт которого сорвался в пропасть камень, — дороги не разбираешь!
Мы поднимались на последнее плато.
— Да, — говорил Артемыч, — вся эта линия ушла у нас в матки. Жеребец нужен… Значит, вам с Драгомановым поручили жеребца такого купить?
— Раньше жеребят продать надо, а потом уж жеребца покупать. И какого жеребца? Сколько советчиков, сколько мнений… Покупать ли прежде всего родословную или же скаковой класс?
Вместо ответа Артемыч вдруг взмахнул плеткой.
— Гляди!
Горы. Кони ступали по краю утеса, подымавшегося над миром. Сказать «долина» или «пропасть» о том, что открывалось внизу, было невозможно.
Жеребята, с полгода как отнятые от матерей, скрывались где-то внизу, за уступами Хасаута. В ответ на посвист Артемыча табунщики, тоже в облаках висевшие, стали поднимать лошадей на плато, и одна за другой по над краем утеса возникали морды и гривы.
И мы погнали табун.
Что тут сделалось с мальчиком! Он улюлюкал и визжал, будто скакал тридцать стипль-чезов. Мы все, впрочем, сделались немного детьми — в полете на фоне гор, в седле, следом за полыхнувшим табуном.
Но тут случилась неприятность, нарушившая скачку-мечту.
Мы врезались в отару овец. Или отара в табун врезалась, как уж это получилось, что теперь говорить. Перемахнули мы через небольшой уступчик, а там овцы, которых быть в этом месте не должно. И началась молотилка! Овцы перемешались с лошадьми. Овцам бы разбежаться куда глаза глядят, и не было бы ничего особенного, однако эти косые, известно, куда одна пошла, туда и все, хотя бы и в огонь.
В огне и лошади, надо признать, ведут себя неразумно. Тогда в Америке на ипподроме Лорел близ Балтиморы начался пожар: страшно вспомнить! Лошадь ищет спасения в конюшне. Ее из огня не выгонишь. Так, целыми конюшнями, и гибнут. К счастью, в Балтиморе пожар начался не с нашей стороны. Но мы, конечно, туда на подмогу побежали. Первым, прежде чем прибыли пожарные, в огонь пошел Паша Боровой. Ему кричат: «Куда?!» Говорят: «Зачем?! Пожарные приедут, и, кроме того, лошади застрахованы, за все заплачено будет». — «Ох уж эти русские!» А тут говорят: «А почему, вы думаете, они и войну выиграли…» Паша добрался до одной кобылы, мексиканской, а у нее недоуздка нет. Полагается, чтобы лошадь стояла в деннике в недоуздке — на случай пожара. А иначе как ее выведешь? Паша вскочил верхом и как дьявол выскочил из адского пламени. Потом он же помогал эту кобылу на самолет грузить. Не идет по трапу, и все. С ней двое мальчишек-конюхов. Те просто плачут. Паша опять на нее сел и до половины въехал. Встала на пороге — и ни с места. Пришлось ноги ей руками переставлять. Еле втиснули. Мальчишки счастливы. Публика окружающая Пашке — аплодисменты. Фурор! А он еще на крыле самолета «Яблочко» сплясал.
Против огня и лошади беззащитны, вообще же против опасности они действуют решительно. Но ведь им не объяснишь, что овцы — это ничего страшного. А лошади промеж себя в табуне посторонних не терпят. Вот и началось! Овцы, будто бы спасаясь, в кучу стараются сбиться — это посреди табуна. А лошади… лошади и корову, и собаку, да волка целым табуном забьют.
Жалобное блеяние, конский храп, крики табунщиков и перепуганных чабанов, смешавшись, поломали сиявшую кругом картину. Когда же мы все-таки протолкнули табун вперед и отара своим чередом собралась, то на роковом месте остались жертвы нелепого столкновения: пара барашков, получивших копыто в лоб. Над ними стояли верхами мы все — съехавшиеся табунщики и пешие чабаны. Но особенного расстройства на лицах я не заметил.
— За нас работу кто-то выполнил, — произнес один из табунщиков.
Артемыч пояснил мне: сегодня, оказывается, праздник, конец стрижки, и по такому случаю будет прямо здесь, в горах, сабантуй. «Разрешено было барашков зарезать, но вот видишь, как получилось», — сказал Артемыч. «И барашки подходящие, как по заказу», — заметили табунщики.
Жеребят мы гнали к «расколу». Это загон, на одном конце которого широкие ворота, а на другом узкое горло; калитка в одну лошадь и клетка, куда лошадь загоняют и запирают, чтобы осмотреть ее, обмерить, подковать, подлечить и пр. Нам же требовалось отобрать жеребят на экспорт, в Англию. Ковбои для тех же целей вместо «раскола» пускают в ход лассо и веревки. Они «откалывают» лошадь от табуна, отгоняют ее в сторону, заарканивают, валят на землю, вяжут и ставят тавро. Ну, у каждого народа свой подход к лошадям.
Над расколом встало облако пыли. Теперь жеребята, словно овцы, сбивались в кучу, старались держаться один за другого. С ними что-то сделать хотят, а что именно, им было пока неизвестно, и поэтому очень было им боязно. В табуне лошади ходят группами в три-четыре головы, а еще чаще по две. Их связывает дружба, основанная на симпатии, а также на взаимопомощи в исполнении разных мелких услуг. Спину же, например, хорошо, когда тебе почешут, или гриву разберут. «Вон-вон, гнедого того со звездой захватывай!» — кричали мы, но следом за гнедым как привязанный носился рыжий, нам, на экспорт, вовсе не подходящий. Сколько в самом деле нужно было расколоть сердечных уз, сколько нарушить дружб и привязанностей, чтобы отобрать подходящий молодняк. «У-у!» — подвывали табунщики, прыгая на месте и размахивая руками. Уж навылись и напрыгались мы с утра довольно и поэтому за праздничный стол усаживались с глубоким чувством исполненного долга.
И те несчастные, павшие на заре, были высыпаны как из рога изобилия из чана дымящимися кусками прямо на дощатый струганый стол. В чашках стояли крутой бульон и айран — бодрящий напиток предков из кислого молока. Хмельного Магомет не любил, как не признавал он и свинины. Мальчик из-за стола был едва виден, и, кроме того, в руках у него была баранья лопатка величиной чуть не с его голову. Я тоже, перекатывая в пальцах обжигающий кусок, охлаждал его пыл айраном. Один за другим подъезжали чабаны и табунщики. Кто пешком или на попутной машине, большинство же верхами, они, оставляя лошадей у коновязи, садились к общему столу.
Людей все прибавлялось, так что вместить всех не мог уже никакой стол. Однако не за угощением шли эти люди. «Скачка будет! Скачка!» — проговорил один старик, едва взобравшийся на плато. Отовсюду, будто по сигналу, шли люди. Никаких объявлений, никакой такой «рекламы» — в горах и так все знают каждый шаг друг друга. А тут: «Скачка!» Со всех концов спешил к расколу народ. Ползли старики и младенцы. Скрипели арбы с волами. Гарцевали всадники. Посмотрели бы вы на эти лица, это движение людей, подчиненных властному зову: «Скачка!»
Вот конный спорт. Не говорю — выше, лучше, увлекательнее, полезнее или хотя бы древнее других он видов спорта. А только спрашиваю: «Любой другой вид спорта способен ли вызвать у человека все те чувства, как это: „Скачка будет! Скачка!“» Не одно только чувство соревнования или спортивный азарт, а все. Тем ведь и дорого, что все разом, чем жили и живут эти люди: чувство родины, чувство своего дома, своего дела и — спорта.
Скачку я почти не смотрел — подумаешь, три калеки! По стуку копыт я понимал: «До чего же тихо едут». Но главное, смотрел я на лица и думал: «Ищут где-то там ковбоев…» За столом все больше становилось людей. Подошел в широкополой шляпе худощавый темнолицый человек и вместо «Здравствуйте» пропел. Он песней как бы обратился к столу с вопросом. А стол сразу, будто ждал вопроса, хором ответил. Снова пропел на местном наречии ковбой, то есть табунщик, хотел я сказать, спрашивая все настойчивее.
Я оглянулся на мальчика, чтобы посмотреть, как понимает он песню и вообще все, что вокруг себя видит. Но стриженая голова лежала на руках, на столе, рядом с бараньей лопаткой, сильно покусанной и все-таки далеко не приконченной.
Снились мальчику, должно быть, ковбои и Большой Ливерпульский стипль-чез, который он выигрывает — один, оторванно, в руках.
— Ну, приходи на тренерскую, — сказал я на прощание своему спутнику, — на прикидку посажу!
Сознательная жизнь скаковой лошади начинается рано, с малых лет. «Жеребенок воспитывается уже в брюхе матери», — так говорят коневоды о судьбе кровной лошади. Полудикие или же простые лошади гуляют недорослями, хомут, седло они, как диковину, видят уже здоровыми молодцами, заездка таких лошадей дело грубое, их и называют «обломами». Но конь, чья судьба еще до рождения расчислена по племенным книгам, не делает как-нибудь ни одного шага. В самом деле, когда жеребенок еще в утробе, кобылам, которые на сносях, устраивают специальные прогулки. Жеребенка ждут, его стремятся предвидеть, угадать, какой же он будет. А некоторые знатоки-конники с особенным чутьем поистине знают все заведомо — и масть, и приметы, и сложение. Стоит новорожденному показать какой-нибудь норов, в чем-то проявить свой характер, они сразу скажут: «Весь в отца!» Или: «Приплод этой линии всегда был подуздоват». И начинается вокруг жеребенка священнодействие, которое поначалу состоит лишь в уходе и наблюдении, но недолго малыш ходит баловнем. Очень скоро надевают ему недоуздок, затем уздечку, а едва только исполнится ему полтора года, узнает он, что такое седло. Детство лошадиное кончается, наступает юность, и она не затягивается, ведь с двух лет лошадь на ипподроме, а в три-четыре года должна быть готова к решающим испытаниям, крупнейшим призам.
— Приходи прямо к четырем, — велел я мальчику.
И с рассветом был он на конюшне. Он как раз годился во всадники одному молоденькому жеребенку.
— Осаживает, — предупредил меня насчет этого жеребейка конюх.
Осаживает, то есть вдруг начинает пятиться, значит, десны болят, и конь боится взять удила.
— Работай поводом мягче, — велел я новому жокею.
Сидели на лошадях одни мальчишки. Весна в воздухе. Сколько электричества играло в каждом мускуле у коней и ездоков!
— Не гнать! — сказал я поэтому с особенной строгостью. — Ехать ровно и по дистанции не резаться. Выпустите вовсю только концом.
Копыта грохнули, и стайка понеслась. Когда облако пыли от них отстало, сделалось видно, что тренерский наказ не совсем выполняется. Тот, кому следовало вести скачку, прозевал старт и застрял где-то в середине и теперь, стараясь выбраться вперед, высылал свою лошадь с лишним пылом.
— Безрукий парень! — заметил бывалый конюх.
Первым оказался малыш. Ему приходилось нелегко, потому что жеребенок его не хотел брать повода и кидался из стороны в сторону — следом за лошадьми он шел бы ровно. Наконец намеченный мной лидер выбрался в голову скачки. Но тут жеребенок под малышом прыгнул в сторону, помешал шедшему за ним «лидеру», малый на нем закричал, малыш от неожиданности дернул поводом и… «Осаживает!» — закричал конюх и, видно, зная, как уж этот проклятый жеребенок осаживает, бросился ему наперерез. Мы взяли этого стервеца в бичи, чтобы заставить его двигаться вперед. Но у малыша, сидевшего в седле, не хватало опыта, уменья, и он, чем упорнее кружился жеребенок на месте, тем сильнее дергал поводом.
— Повод! Брось же повод! — кричал я ему.
И тут жеребенок, попятившись, вскинулся на дыбы, потерял равновесие и грохнулся навзничь.
— А-а! — вырвалось у нас с конюхом.
Малыш-всадник очутился под конем. Жеребенок, конечно, хотел было тут же вскочить, но конюх в один миг умелым приемом сел ему на голову: если голова у лошади прижата к земле, она не подымается, если же хотя бы уши приподняла — уйдет! А если уйдет, а если нога у мальчишки застряла в стремени… Мы вытащили мальчика из-под лошади. Он хрипел и на крик наш не отзывался. Конюх на той же лошади ускакал за помощью.
Вместе с машиной примчался директор. Он тряс кулаками у меня перед лицом и твердил:
— В тюрьму! В тюрьму пойдешь! Техники безопасности не соблюдаешь, мм-астер! Кто тебе, дуролому, позволил такого мальчонку сажать?
Потом, в пути, он несколько остыл и сказал:
— Испортил ты ему будущее. Ведь мы хотели его в Англию послать, на соревнования юниоров… Вот ты ему Англию и устроил! О-хо-хо, откуда я теперь такого же способного возьму? Сколько забот — и на одну голову.
В районной больнице мальчика, дышавшего тяжело, с тихим посвистом, сразу унесли в кабинет. Спустя некоторое время вышел врач и спросил:
— Родители здесь?
Директор поднялся и, разведя руками, едва слышно произнес:
— Родителей-то нет… Он детдомовский, так, с одной бабкой живет у нас…
Тут я вспомнил, как говорили мы с ним в горах про стипль-чезы и он погрустнел, когда я сказал, что, садясь в седло, вспоминаю своих ребят. И что же это я его не спросил, чей он? Я привык, что с каждым приездом в завод встречает меня новая поросль конников. Я не знаю их и не спрашиваю, кто они, но узнаю по фамильным чертам. Что мне спрашивать, когда вижу, что вот, например, Чикин. Лоб Чикин, нос Чикин, и разговор Чикин. «Здравствуйте», — тянет. Ну, Чикин. А это Хиса, стандардбред[24] Хиса. Какой только Хиса, и брата оба Хисы. «Эй, Хиса! Как Хиса-большой, в порядке?..» А этого-то малыша я как-то не спросил и не задумался, каких же он кровей. И вот оказывается, это почти что я сам: родителей-то нет… И ему я «устроил Англию».
— Пролежит не меньше месяца, — слышался голос врача.
— Дело наше такое, конное… Опасное дело. На лошади сидим, как под богом ходим, — бормотал в ответ ему директор.