В уборной одного московского театра делала «па» балерина Ташевская. От ее скачков проседали слегка половицы, пищала дверца шкафа, а отражение лампочки в стакане с коньяком болталось, сплющивалось и распадалось на четыре звездочки.
Балерина делала свои «па», но думала о другом, о разном: о том, что бретельки натерли плечи и там уже саднит, что не поедет она нынче на южный берег, так как у Ржевского вроде бы другие планы. Ржевский же сидел на диване напротив шкафа, рядом со столиком, на котором и стоял как раз стакан с коньяком, а еще — тарелка с кубиками белого свежего хлеба. На каждом кубике, на комочке масла светились черными капельками икринки.
Ташевская устала топать и задирать ноги. Изогнулась к зеркалу, поправляя шиньон. Уголком платка промокнула под глазами.
— Ладно уж тебе. Посиди со мной, — разрешил Ржевский. Ташевская пожала плечами, вытянула из шкафа белье и платье на плечиках:
— В душ не пойду. Ноги отваливаются. Холодно там. Дома.
Ржевский привычно отвернулся, тонкими пальцами подобрал с тарелки невесомый кубик с икринками.
Одеваясь, Ташевская становилась шире в плечах. Слишком пестрое платье. Мускулистые ноги. Длинная шея. Огрубевший, лишенный стремительности профиль царицы Нефертити…
В дверь стукнули.
Заглянул молодой человек лет тридцати пяти, прилично одетый. Лицом, скажем, вылитый Буратино с усиками.
— Вы Ржевский Сергей Николаевич? А я по срочному делу. И тет-на-тет!
— А вы нахал? — ослепительно улыбнулся Ржевский. — Я тут, можно сказать, вкушаю… Мина, иди. Я заеду… часиков в десять?
— Да, — сказала Ташевская, взяла с тарелки два кубика с икринками, сунула их в рот. Подобрала сумочку и вышла.
Молодой же человек сел на стул у зеркала (в тень) и показал удостоверение.
— Капитан? — разобрал Ржевский. — Медленно, однако, вас повышают. В вашем обэхээсе.
— К нам, Сергей Николаевич, поступила вот такая бумажка, — и молодой человек (капитан) передал Ржевскому бумажку, — я не стал вас вызывать, просто, без лишней огласки приехал сам. По-мужски.
Ржевский взял листок. В первые секунды его лицо, украшенное белокурой бородкой, оставалось ясным и добрым, но потом, спустившись взором до середины листка, он глубоко и хрипло вздохнул, синие очи сощурились, а на шее стали пульсировать сонные артерии.
— Сволочь! — крикнул он.
— Мы еще точно ничего не знаем, дорогой. Анонимка. Но касается, как видите, очень серьезных вещей. До выяснения вам не следует выезжать из Москвы. Это совет. Пока.
— Сволочь какая! Но это же клевета! Кто это написал?!
— А вы как думаете?
— Я пойду сейчас прямо к Леониду Абрамычу! Подлость какая!
— Никуда ходить не нужно. Я предполагаю, что мы разберемся с этим предварительно здесь, сами. Я даже ничего не буду записывать. Задам пару вопросов. Так?
— Подлая клевета!
— Ну? Охотно соглашаюсь! Вот я потому спокойно, неофициально приехал! А вы тоже спокойно эту клевету — щелк! И опровергли!
— Клевета! Я не намерен отвечать ни на один вопрос! — бледный Сергей Николаевич задрал бородку. — Все!
«Буратино» с усиками вдруг встал, широко шагнул и распахнул дверь. Тут Ржевский заметил, что туловище широкоплечего капитана в профиль выглядит неожиданно плоским, ноги у него тощие, а ступни непропорционально велики.
«И правда, как из доски вырезанный, сволочь! — подумал было Ржевский, но осадил себя. — Да он-то при чем? Не он же анонимку писал!»
«Буратино» же заглянул в коридор. Только в самом его конце, на лестнице цокали каблучки и всплесками долетал девичий смех. В окно видно было верхушку мокрого фонаря, похожую на рыболовный крючок с каплей-лампочкой на конце, а дальше стальной стеной стоял дождь.
— Мина ушла. Чего вы?
— Успокоились, дорогой? — «Буратино» запер дверь и сел. — Мне не нравится ваш тон. Вы вынуждены будете отвечать на мои вопросы. Ваша эта знакомая, что была тут, носит на шее одну штучку…
— Какую еще штучку?! Откуда я знаю?!
— Можете знать. Если женщина при вас переодевается, тут уж нет вопросов? Конечно, дорогой! Тяжелая работа, работа… потом где-то надо расслабиться, оглядеться… кто-то вот подарил этой даме штучку… я могу не обратить внимания, учтите.
— Давайте вопросы! — Сергей Николаевич выплюнул сигарету, откинулся на спинку дивана, словно готовясь к полету в стратосферу. («Не курить!», «Пристегнуть ремни!»)
— Нальете? По-мужски? Ну, скажем так, во время гастролей, никто не просил вас переслать знакомым какие-то предметы, емкости?..
— Нет!
— Сергей Николаевич!
— Что вы имеете в виду?! Что я должен делать?! Подошвы у ботинок проверять?! Подкладку?!
— Нет-нет! Не надо. Вы же видите из письма, о чем идет речь. Коробки, сумки, свертки… и так далее.
— Я возил коробки, сумки и так далее! Это что?! Из Венгрии?! Откуда?!
— Да я не об этом спрашиваю. Хватит вам. Я имею в виду внутренние гастроли.
— Коробки-сумки! А как же?! Из Суздаля, из Горького. Из Риги!
— Вот-вот. Из Риги.
— Коробки-сумки! Да одного пластилина этого… твердеющего коробок пять! В последнюю поездку вот.
— Кому?
— Этим вон, Ташевской, девчонка у нее! Гурову Роману! Да мало ли!
— А раньше? Из Риги? Или из… не хотелось бы вас обижать…
Капитан давно заметил, что руки у Ржевского дрожат и что он неестественно белокож. Хотя, может, он всегда такой — все-таки альбинос… Тень Ржевского казалась более испуганной — она дергалась и ежилась на стене.
— Столько жуликов! А я?! Всю жизнь на зарплату! Каждая собака знает! И вот — я перед вами!
— Будет на жуликов материал, займемся ими. Все-таки подумайте насчет Риги. Вообще… постарайтесь сами, без наводящих вопросов догадаться, о чем это я вас спрашиваю. А? Заодно подумайте, кто мог написать это письмо и что хорошего вы о нем можете сказать.
Капитан непринужденно отлил коньяку из стакана Ржевского, отпил, подержал со знанием дела во рту и, блаженно сощурившись, проглотил (очень громко). Закусил бутербродиком и стал разглядывать уборную Ташевской, похожую скорее на террариум, нежели на прибежище уставшей балерины. На стенах резвилось множество крокодилов, варанов и ящериц, но больше — крокодилов. Они ползали, выглядывали, кланялись, щурились сквозь очки, иногда явно плакали, чаще же — хохотали. Ныряли с афиши какого-то заграничного цирка, плескались на цветной фотографии с призывом: «Посетите нас на Кубе!», гнались за несчастными дикими собаками динго под ослепительным утверждением: «В Австралии вкусно кормят!», подмигивали из толпы обнаженных негритянок, державших плакат: «Вы купались в Конго?» Все эти надписи и призывы были сделаны на разных языках, но капитан, вероятно, все эти языки знал, потому что скорбно констатировал:
— Черный юмор.
Потом добавил еще более скорбным тоном:
— А слонов нет.
— Чего слонов?
— Да так я. Думайте, дорогой, думайте.
Гвоздем крокодильей программы был гражданин во фраке и цилиндре, явно бородкой и прекрасными очами напоминавший Ржевского. Заграничный двойник Ржевского вообще варился в крокодилах, погруженный по пояс в зубастую, хвостатую их массу. Ни рук, ни ног у него не было, и крокодилы ухмылялись под надписью: «Заходите к Полю!»
На полках штабелями лежали крокодилы из пластика, дерева и стекла; надкушенные, из раскрашенного хлеба изделия эквадорских умельцев. Последний и самый яркий крокодил — дутый, свисал с лампы.
— Да, — кивнул Ржевский, — они их любят.
— Кто кого?
— Мина. И ее дочка. Ей пять. Она любит крокодилов.
— А слонов? Или, скажем, мамонтов?
— Не замечал.
— Ну? Так вы подумали? С вашей внешностью, дорогой, у вас, как бы это сказать…
— Я подумал! Мина давно в разводе. Нет! Я не увожу чужих жен!
— Ну да. И вы вообще очень осторожны? Так? Осторожность, как говорится, вторая хитрость?
— В чем дело?
Красивый рот Ржевского опять искривился, снова забились на шее артерии.
— Ну-ну! Не надо! Все мои слова и выражения, вы воспринимаете… ни к чему же так. Мина носит крокодила на шее?
— Где? Что и где она носит — не имею понятия!
— Да? Надо же! Впрочем, пускай носит. Крокодила так крокодила.
— Да я вообще уже не понимаю, что вам от меня нужно! Вы в десятый раз спрашиваете о каких-то подвесках, крокодилах! Что они носят?! Да они все носят! Что увидят, то носят! Пистолеты, кинжалы, бритвы, пятаки, рога, вон со своего мужика сшибут и носят! А за «бугром» вон уши носят! Ухо отрежут — на шее носят! Я-то при чем?!
— Спокойно, Сергей Николаевич! Черт с ними, с… животными. Пусть крокодилы, пусть кто хошь… вижу я, что по этому вопросу мы с вами в глубь веществ, как говорится, не пройдем. Но мы говорили еще о ваших врагах. Обвинить вас так подло перед самыми гастролями черт-те в чем, в провозе валюты, в торговле янтарем… ну кто мог, если подумать, это сделать? И это мой последний вопрос, дорогой. И на этом, ей-богу, закончим, тем более что и коньячок ваш я закончил.
— Вот об этом я и думал! Не о крокодилах, представьте! Об этом думал! И такой человек есть! Я давно знаю его! Нет, мы не друзья! Я не настолько потерял чувство брезгливости, поверьте! Но мы несколько лет! Несколько лет работаем вместе! В одной упряжке! Есть ли чувство меры?! Да что я?..
Зубастое окружение, видимо, подействовало на Ржевского. Он оскалился:
— Так кто?! Вы интересуетесь?! А у меня есть заместитель! И в случае, если меня теперь задержат в связи с этой вашей грязной бумажкой, поедет он! Тишкин! Тишкину привалило!
Но Тишкину не слишком привалило.
Маленький, тощий, головастый Тишкин — господин лет сорока, в тот вечер бегал взад-вперед по своей гостиной, по нерповой шкуре между подлинными рыцарскими доспехами на одной стене и мутным зеркалом в бронзовой раме — на другой, отражаясь то в доспехах, в виде толпы перепуганных гномов, то тусклым призраком с красным огнем во рту — в зеркале.
Тишкин курил без разбора и представительские «KENT» и «ROTHMANS» и личный «Беломор», еще какие-то, выхватывая сигареты по две сразу из роскошных с золотом и коронами пачек, осыпая пеплом и искрами драгоценную нерповую шкуру.
И тень его в ужасе пряталась за портьеры, проваливалась в спальню, разрастаясь на стене соседнего дома, дымящаяся и растерзанная, и пугала прохожих.
Но не вскакивали разбуженные соседи, грозя вибрирующему потолку, не стучали в стены — бегал-то Тишкин не где-нибудь, а в старинном купеческом доме на Солянке, в доме, где в междуэтажных перекрытиях можно содержать небольших домашних животных, в стенах прятать лишние шкафы и стулья, где на лестничной площадке можно разместить современную квартиру с балконом.
Широко, представьте, жили купцы-жулики, с размахом ставили дома, лепили на потолках нимф и амуров, прятали в нишах неодетых, безглазых красоток из алебастра, привинчивали всюду резные медные ручки, трубы пускали свинцовые, коридоры закручивали в разные стороны и обратно, так что, пока от парадного до черного хода доберешься, начинаешь заходить в гости и ночевать у незнакомых.
Да, размахнулся было и Тишкин — нимф и амуров восстановил, покрыл розовым лаком, двери окантовали ему медными полосами, панели пустили ореховые, а где-то и под дуб, а в ванной все стены и потолок сделали зеркальными. Что о себе воображал Тишкин, оголяясь в ванной, где возникал тут же в стеклянных коридорах, в шестидесяти четырех ясных и сотнях неясных экземплярах он сам — волосатый, с тонкими ручками и ножками, с огромной голой головой? Во всяком случае, не возражал, терпел себя, привыкнув с детства. Зато, посторонившись, он вожделенно зрил, как возникает в шестидесяти четырех экземплярах она, Леля. Длинноногая, литая, бронзовая — жрица бога Амона, фальконьевская «Флора», энгровская «Анжелика»! Так и еще по-всякому называл ее Тишкин в первые месяцы, хотя, честно говоря, ни с «Флорой», ни с «Анжеликой» знаком не был, а жрицу бога Амона путал с его же певицей.
Леля же была балериной. Растущей, цветущей, солирующей. Точеной девушкой без изъянов. С прямой спиной и очень ровной походкой. С широко расставленными яркими глазами, с неким, как считал Тишкин, «небесным светом» в них. С полными, всегда чуть напряженными, чуть приоткрытыми губами, отчего казалось, что она только что сказала или скажет сейчас какое-то чудесное новое слово… насчет отсутствия изъянов так приблизительно и воображал себе Тишкин, женившись в тридцать восемь лет на двадцатилетней Леле, а к своему сорокалетию с полной уверенностью переписав на ее имя квартиру с нимфами, дачу, гараж и «Жигули». Осталось еще завещать нерповую шкуру.
И ходил теперь Тишкин взад-вперед по шкуре, сея по ней огнем и окурками, вглядываясь бессмысленно в расплывшееся, с провалами вместо глаз лицо призрака в зеркале, взмахивающего в отчаянии прозрачной дланью с красным огнем на конце и убегавшего тут же в глубину гостиной, где его калечили и рвали рыцарские доспехи.
Теперь уже через пять минут Леля должна была подъехать из аэропорта.
Вон за тем углом вспыхнут сейчас драконьи глазищи такси. Мощные бра (по пятьсот ватт в каждом) в очередной раз швырнули тень Тишкина на ту сторону двора. Тень сплющила пухлых ангелочков над купеческим парадным.
Тень была с рогами?
Зашуршали шины. В пустом каменном дворе выстрелила автомобильная дверца.
Тишкин вытянул шею к дверям. Длинное измятое лицо проросло капельками пота.
Загудел лифт. Внизу, словно вода в колодце, плеснули дверцы. Дымок сигареты дернулся от сквозняка.
Она стояла в дверях.
Тоненькая, в чем-то кожаном, легком. С каплями дождя на волосах. Шагнула вперед, и розовая люстра подсветила ее сзади, окружив нимбом аккуратную головку.
— Василек! Привет! Слушай! Только не налетай! Я вся мокрая, дождик — ужас какой! А там, представь, жара!
— Ну раздевайся, — сказал Тишкин.
Он прошел мимо Лели в прихожую, запер дверь и положил ключ в карман.
— Слушай! Как ты тут питался?! — кричала Леля уже из кухни. — Грязи-то развел! А я есть хочу!
— Сейчас поедим. Выпьем и закусим. — Тишкин ушиб ногу о чемодан, отшвырнул его.
Прошел к бару и стал сдирать фольгу с бутылки коллекционного шампанского. Вспомнил, что хотел его заморозить к Новому году… и от того, что пропало теперь престижное шампанское, от того, что, считай, все пропало, стал вдруг Тишкин медленно двигаться, исчезла дрожь в руках, и в зеркале стал отражаться уже не мечущийся и огнем полыхающий призрак, а вполне нормальный гном, скорее, даже добродушный гном, с хитрыми глазками, с золотыми зубами…
Гном сел в кресло.
— Василек! Ты где?
Леля прибежала из кухни. Что-то жевала.
— Слушай! Ты чего?
— Фужеры итальянские принеси.
— Ты дал бы мне чемодан-то разобрать! Привезла я тебе…
Тишкин без шума вынул пробку. Полезла вялая пена. Теплое! Гадость! Давай фужеры.
— Василек! Слушай! Чего ты чудишь?! Открыл эту бутылку! Жалко же! У нас и простого много.
Тишкин сам взял бокалы из коричневого стекла с искрой. Налил. Теплое шампанское. Гадость!
— Ну?
Они чокнулись.
— С приездом!
— Что это с тобой? — наконец насторожилась Леля. — Фу! Теплое!
Тишкин налил по второму.
— Куда столько? Я есть хочу! Ты, может, мне руки дашь вымыть?!
— Руки?! Тебе не руки! Тебе вот это! Мыть!!
И Тишкин ногой ударил Лелю в живот.
Леля вскрикнула и обмерла.
Тишкин медленно достал из кармана узбекский нож, стащил с него чехол, порвав. Широкое тусклое лезвие со светлой полоской по краю. Такой нож без всяких усилий прихватывает горло до позвоночника.
Тишкин достал бумажку. Голубой листок с розовым цветочком в углу.
— Знакомая штучка? Сейчас мы с тобой еще… выпьем, поговорим, как культурные люди.
— Слушай, как ты меня хорошо встретил-то, — неожиданно буднично сказала Леля, — спасибо, Василек.
— Да? — Тишкин машинально налил себе шампанского.
— Не много пьешь-то? Сопьешься, слушай. А очень больно ты меня ударил.
— Я тебя сегодня убью, — сказал Тишкин, — сегодняшняя ночь твоя последняя. Кричать здесь бесполезно — стены толстые. Ключ у меня в кармане, вот, — Тишкин хлопнул по карману, задев бутылку, которая тупо стукнулась в ковер, — прежде чем убить тебя, я… э-э-э, поговорю… м-м-м… с тобой.
— Это интересно, — согласилась Леля, — по-моему, ты свою шкуру испортил.
Тишкин нагнулся, не сводя с Лели глаз, нащупал на полу скользкую бутылку, широко размахнулся и запустил ею в сервант. Бутылка с визгом размозжила стекло, отскочила от задней стенки и встала на донышко. Толстые куски полированного стекла выпали на ковер вместе с двумя рюмками девятьсот шестидесятой пробы, сплющившимися, похожими теперь на детские лопатки для песочницы.
— Слушай! А хорошо у тебя идет! — одобрила Леля. — А еще как можешь?
— А телефон отключен! — Тишкин взял со стола нож.
— И правильно, Василек! Умничка! Кому звонить в такую поздноту?
— Ты! Ты понимаешь, что я тебя сейчас действительно убью?
— Вот я и говорю, что звонить просто некогда. До утра успеть бы расчленить, в унитаз спустить труп-то мой. Или ты как хочешь с ним поступить? Хлопот! Тут только две неувязки. Таксист знает, кого и куда вез, да маме я из аэропорта звонила.
— Ты знала?!
— Нет. Но в последнее время так делала на всякий случай. Сережа-то — чудик, между нами. Вот так вот напишет, а потом отчитывайся.
— Ты во всем признаешься?! — Тишкин поднял над головой нож.
— А куда ж денешься? Вон — письмецо-то. А это с бутылками, с ножиками — не страшно. Вот ударил ты меня зря. Не прощу.
— Ты! Сука! Изменьщица!
— Да? Как ты догадался? Наконец-то! А ты как думал? Да ты на себя-то глянь! Вон в свое трюмо запрошлого века. Ты ж на паука похож. Вылитый! И не махай, уродина, передо мной ножиком своим! Врешь! Холодный ты! Ты ж орешь, а сам как из паутины из своей наблюдаешь: есть впечатление? А вот и нет! Нету впечатления! Да ты даже бухой-то на серьезное преступление не способен. Да ты вообще ни на что человеческое не способен! А вот бить я себя не дам! Вот пускай: ты к своей Соньке, я — к Сережке. Я тебе — шмотки из-за «бугра», ты мне — зеркальную баню. Так — куда ни шло. Но теперь и так, может, не пойдет. Я еще подумаю.
— Ты! Это письмо! Леля! — Тишкин бросил нож и встал на колени.
— И давай теперь так: я поживу у мамы, ты успокоишься. Напишешь мне еще одну… расписочку. А сейчас иди-ка на кухню, закуси, подумай. Мне хоть с дороги руки бы вымыть.
— Леля! — Тишкин пополз по ковру.
— Да нет, туда-туда, — показала Леля, — на кухню выползай.
— Леля! — Тишкин поцеловал ее туфлю.
— Слушай! Да ты совсем бухой! А ну, марш на кухню!
— Бегу, бегу, конечно, конечно. — Тишкин на четвереньках убежал на кухню. Там вскочил озираясь, схватил заварной чайник, высосал его, стал что-то есть.
— Сейчас, сейчас, — бормотал Тишкин, — конечно, конечно, закусим… поговорим… стерва! Ах ты, стерва!
Он уронил чашку. Стал было собирать осколки.
За окном выстрелила автомобильная дверца, и убежал за угол шорох шин.
— Стерва! — Тишкин свалил в мойку посуду, прислушиваясь к плеску воды в ванной. Снова стал собирать осколки…
— Леля! Я поел! Я закусил! Я в порядке! — он постучал в дверь ванной, отчего она открылась.
Струйка воды из крана, отраженная десятками раз в сверкающих коридорах. Длинные, постаревшие от страха и изумления физиономии Тишкиных, выглядывающих один из-за другого и все шире разевающих золотые пасти. Пристально вглядывающихся друг в друга, мол, ба! Знакомые все лица!
— Леля!
Наружная дверь… открыта. Ключ — в кармане. Второго ключа от нижнего замка у Лели не было. Было? Не было?
— Леля!!
— Ял-ял-ял! — поскакало по лестнице. Дрогнуло черное, ночное стекло в окне на площадке. Метнулась кошка.
— Как же так?!
В гостиной, в бронзовой раме призрак вдруг обрел положительные черты: длинное, породистое лицо. Вислый, тонкий нос, глубокие складки от крыльев носа, трагический, пожалуй, излом бровей. Кастильский монах! Почему паук?
Тишкин прошел на кухню и включил телефон, который тут же прозвенел.
— Это Эдуард. Приветик! Я тебя не оторвал ни от кого? Ха-ха-ха…
Тишкин швырнул хохочущую трубку и отключил телефон.
Подобрал осколки и в гостиной. Попытался распрямить сплющенные рюмки. Одна стала похожа на рюмку, у другой отвалилась ножка. Общий урон, скажем, рублей в двести. Но не больше.
Тишкин вытер пятна и посыпал солью ковер.
Снова включил телефон.
— Привет, старикашка! Андрюша беспокоит! Ты не мог бы…
Тишкин ударил трубкой так, что полетели черные брызги. В страхе прижал трубку к уху. Нет, не сломалась. Гудит.
Прошло уже минут двадцать после бегства Лели.
Он снова включил телефон. Сейчас первый час ночи. Неужели у кого-то хватит наглости звонить? Кроме… Звонок.
— А-а! Клоп поганый?! Я прокурора вызову завтра! Клоп! Клоп!
— Хлоп, хлоп, — сказал Тишкин.
Звонок.
— Клоп поганый! Ты что?! Ты мою девочку увечить?! Больше тебе ее не видать! Клоп поганый!
Тишкин окончательно отключил телефон, стал одеваться. Нацепил «бабочку». В карман положил пачку сотенных, достал платиновое колечко — тещино вожделенное.
Погасил всюду свет. Погасил и в ванной, уничтожив целую толпу перепуганных Тишкиных.
Сам-то он сейчас стал совсем другим.
Последнее, что он видел в бронзовой раме в гостиной, стало опять тенью. Тенью с круглой головой, на тонких ножках. С тонкими, цепкими лапками.
Леля родилась в доме, где в гостиной стоял зеркальный рояль «Беккер», где над клеенчатым диваном висела черная картина с кораблями, про которую гостям говорили, что это «голландская старина». В дни рождения Леле дарили иногда брошюры с надписями «от сына (или внука) автора», а гуляла с нею бонна, называвшая ее «матушкой», а иногда — «барыней».
Она еще вспоминала, что в те годы очень громко умирали знакомые. Тогда садился за рояль дядя Гриша, в другие дни «делавший» на рояле регтайм, сверкавший крупными золотыми зубами и быстро приговаривавший в такт музыке: «Де-би-ле, би-дэ, би-дэ, бу-бу!»
Здесь же он начинал поспешно разучивать куски «из любимых вещей усопшего», который в это время еще мог и не знать, что заболел окончательно. И потом, у гроба, дядя Гриша, очень мрачный, со спрятанными зубами, пристально глядя на свой живот, исполнял «парафраз», а какой-нибудь дядя Федя оглушительно пел.
Леля в те времена представляла себя в будущем примерно такой же худой, вспыльчивой и умной, как их редкая, но всегда «долгожданная» гостья Валентина Николаевна, вечно куда-то спешившая, называвшая всех на «ты» и умевшая на любой ученый вопрос в гостиной, например: «Что всего быстрее! Свет, кажется?» — ответить предельно четко: «Мысль всего быстрее, дураки!»
Леля училась в школе с дочерьми и сыновьями тех, кто никогда не слышал о скоростях, больших, чем скорость света, у кого не было дома шкафа-небоскреба с дареными брошюрами, поэтому в первые школьные годы у нее были клички «выхваляха» и почему-то «мадам Плиз».
Но как-то, где-то к концу школы исчезла Валентина Николаевна (и даже имени ее больше не упоминали), «усоп» без всякой музыки дядя Гриша и даже картина «голландская старина» оказалась подделкой какого-то любителя. Юность Лели поэтому протекала уже в ином русле.
Тишкин еще застал этот период на конечном его этапе.
Теща (будущая, конечно) жила в переулке недалеко от Арбата. Два года тому назад побывал там Тишкин, а потом — и всего-то раза два.
В личной Лелиной комнате-сарае Тишкин застал по первому разу праздничную обстановку.
В этой комнате непрерывно что-то праздновали. И от каждого праздника что-то оставалось. В щелях пола и под крышкой проигрывателя — еловые иголки. От пасхальных праздников — крашеная скорлупа. От дней рождения — куколки и обезьянки из Гонконга. На стенах выстраивались, иногда лежа или сидя, розовые японки без ничего и «мисс-секретарши» из «Плейбоев» за семидесятые годы. От праздников сторожа и связиста остались на стенах амбарные ключи и подлинный телеграфный столб, серый от старости, опутанный кольцами ржавой проволоки. А кроме столба из мебели были еще две заерзанные тахты, телевизор да проигрыватель, которыми пользовались вместо столов, чаще же вообще ели с пола. Ряды пустых бутылок всех стран и народов обрамляли интерьер.
У тещи в соседней комнате раскинулся, правда, обеденный гарнитур «Юность» за четыре тысячи и там еще сидел ее муж (Лелин отчим), грустный, почти не говорящий, по привычке чертивший непрерывно чертежи: на столе, на газете, на тарелке вилкой.
А с Лелей к этому времени надо было что-то срочно делать. За два года примерно до первого визита Тишкина наступило то, тяжелое время «от шестнадцати и старше». Вместо девчонок, суматошных и смешливых, наладились посещать «сарай» волосатые хмыри, голенастые, машущие огромными руками, одетые в вывернутые наизнанку пиджаки и крашеные подштанники, приносившие картинки с кругами и квадратами, кассеты с частушками: «как у нашего колодца». Все они громко топали, громко говорили, громко ели, и будущая теща часами стояла на страже у двери, из-за которой доносилось: «Я в этой жизни отбываю пожизненный срок!», «У Монка вся музыка из льда и снега». Временами же слышалось: «Йепес дает Чакону без Баха» — или: «Ифигения в Авлиде». Изредка кто-нибудь пытался подключить будущую тещу к беседе, спрашивая в дверную щель:
— Валентина Сергеевна, как вы-то относитесь к Джеррету?
— Да ничего, — неуверенно улыбалась теща.
— Ха! Это же музыка будущего! А ваш балет накроется скоро! Все будут голые плясать! Кто что хочет!
Теща стала подозревать, что это будущее в «сарае» уже наступило.
Наконец пришел Хаппи, интурист, знавший сначала по-русски всего два слова: «вумэн» и «проблэм», весь вечер смотревший телепередачи, отпивая из стакана, содержимого которого ему хватило до конца программы. Обнаружив, что полусонная теща не собирается покидать «сарая», Хаппи сплясал вприсядку, поклонился теще в пояс, долго хлопал сам себе в ладоши, уверяя, что он «ошень довольная» и теперь он «есть развивающийся капиталист». Хлопал он и во дворе, а уже где-то в темных переулках запел с трагическими паузами: «Эх! Девки! Гуляют! И мне! Весело!»
После этого визита теща решила выдать Лелю замуж.
Валентина Сергеевна приметила Тишкина давно. Собрала сведения, а потом обнаружила неожиданно, что Леля относится к браку с Тишкиным, может быть, несколько брезгливо, но так, почти равнодушно.
Свадьбу сыграли в ресторане. Гости были все больше вальяжные, в дорогом, но не слишком модном. Посуды набили рублей на триста пятьдесят. Требовали баян. Настоящий будто бы цыган с гитарой и в поддевке пел лично Тишкину в ухо, а тещу в знак особого расположения больно ущипнул и спел «На последнюю да на пятерку», глядя страстными, подведенными очами ей точно в переносицу. К концу вечера, правда, завели те же частушки, но «Ифигению» не поминали, больше шептались по углам. Морду набили только какому-то одному, плюгавому, да и то за дело. За какое — лучше не вспоминать… И дом, где поселилась в радости и довольстве дочь с Тишкиным, теще нравился: солидный, в лифте стулья, потолки за четыре метра. Умел жить Тишкин, клоп волосатый!
— Ну что? — спросила теща. — Должен быть?
— По-моему, да, — Леля рухнула на диван, — ужас!
— Избил хоть как следует?
— Один раз ударил! Трус! На коленках ползал!
— Должен приехать тогда? Да я его сейчас еще подзавела. Жалко, бил мало… ой! Ты не обижайся, дочк! Ну… лучше бы синяки. Все взяла?
— А где… Василий Яковлевич? — в дверь собрался войти отчим.
— Кто?! А? Пока не приехал. Чего не спишь?
— Я спал. А тут стали вы кричать: клоп, клоп! Вот я и спрашиваю.
— Да не приедет он. Спать иди.
— А завтра? — он смотрел исподлобья, и его оплывшее, со смазанными чертами лицо вроде бы ничего и не выражало. Очки висели чуть ли не ниже носа.
— Завтра будет день опять. Баю-бай!
Отчим заглянул Леле в лицо. Ничего больше не сказал. Вышел.
— Не, этот до пенсии не доживет, — кивнула отчиму вслед Валентина Сергеевна, — дочертился… а ты раздевайся быстрей! Ехать ему минут двадцать со сборами! Ложись в постель как следует! Не вскакивай потом! Слышь?! Давай я это спрячу.
Леля стояла у зеркала. Просторное зеркало размыло фон, оставив Лелю одну в центре слепящего облака (пустыня? скатерть на столе?). Древнеегипетский скульптор стер все лишнее, оставив литую точность бронзовой статуэтки, а какой-то нынешний гений (Леля отошла в сторону, на темный фон) бросил прерывистый серебряный контур, допустив к соавторству любого, кто захочет закончить рисунок лучом воображения. Или это люстра очертила Лелину фигурку?
— Что? Может, будет синяк?
— Да нет. Как же он ползал передо мной!
— Тебе его жалко, что ли? Ты смотри!
— Его? — Леля усмехнулась, но мудро и грустно смотрели из глубины зеркала ее раскосые древнеегипетские глазищи, как смотрят из глубины тысячелетий длинные глаза танцовщиц фараонов.
— А что? Бывает.
— Нет, мам. Мне никого не жалко.
— А жизнь тебя научит! Все равно он тебя бы посадил! Еще, может, год от силы. И сам бы сел и тебя бы посадил.
— Ну? Да я не жалею. Что все уговариваешь?
— Да боюсь же, Лельк! Вдруг ты в последний момент… все ж таки муж. Родная, как говорится, кровь! — Валентина Сергеевна покрутила головой и рассмеялась (грудь и живот долго колыхались).
— Не напоминай.
— Да ладно! Конечно, вон этот ходит. Что с него взять? А этот все ж был солидный, богатый. Все, все! Давай ложись! Свет я гашу…
Слышно было, как она топает в соседней комнате, роняет что-то, говорит сама с собой.
Сначала светились только щели по периметру двери. Потом Леля стала различать высокий треугольник неподвижного ночного света за небрежно задернутыми занавесками. Появились пятна на столе и в ногах: скатерть, белье на спинке кровати.
«А это что?»
Со стены кто-то смотрел на нее. Блестели глаза. Давно она не спала в этой комнате, в спальне матери. Кто же там?
Кряхтя от боли, она села.
Два глаза.
Она спустила ноги на холодный пол. Подошла.
На полке сидел забытый белый медведь…
— Так и сидишь? С тех пор?
Сняла медведя с полки. В темноте он казался живым. В стеклянных глазах отражались крошечные тусклые окна.
— Потапыч! Одинокий ты мой!
Она легла с ним в постель, положила его голову на подушку, накрыла его одеялом.
— Слушай, Потапыч! А я мать-то свою тоже ненавижу! А? Одни мы с тобой остались.
«Ну стерва!» — думал Тишкин. За спиной у него полыхнули фары, и по воротам гаражей проплыла, игриво покачивая бедрами, тень Тишкина в шляпе. Тень остановилась, словно вырос гриб поганка.
— Первый час давно! — вышел из-за тени, как из-за дерева, коллективный сторож. — Куда несет-то?
— На Ямайку, Жора. Где зреют спелые кокосы.
— Захвати парочку, хозяин. Товварришш Тишкин!
— Зубы не поломаешь?
— Ничо! Их у меня поболе, чем у тебя, золоторотный! По десятке б с вас, с рыла! Шастают тут!
— Рылом не вышел!
Теща жила на первом этаже. Может, если бы не этот вдохновляющий факт, Тишкин бы не поехал среди ночи. Да и мало ли что они к утру надумают.
Пустые улицы понеслись навстречу, громко шуршал асфальт. Поперек Охотного ряда шла кошка. Тишкин шевельнул баранку. Кошка не спеша обернулась, но вовремя отпрыгнула на тротуар. Смотрела вслед, как смотрят на хорошо знакомое и надоевшее. Кошку задавить не удалось.
Тишкин поставил машину у входа во двор, за забором, неприметно. Всунул голову внутрь двора. Поправил «бабочку». Пожалел вдруг, что негде купить цветов.
Через двор прошел благополучно. Дом спал. Чувствуя, как холодеют ноги, тихо вошел в подъезд, миновал коридор. И здесь теперь вырос на желтом дерматине двери кривой гриб поганка. Гриб поклонился, приподнял шляпку, репетируя подобострастие. Сошло! Надавил на кнопку…
Сразу открыла теща. Он на секунду увидел словно налитое бледно-желтой водой раздутое лицо.
— Вон! — теща показала пальцем в сторону Арбата. — Вон из моего дома!
Тишкин с преувеличенным недоумением оглянулся:
— Туда? Но я же не в доме. Я в общем коридоре, гражданка теща. Мне поговорить надо.
— Вон!! — теща захлопнула дверь и тут же опять открыла: — Сядешь! Клоп поганый!
Опять хлопок и опять — настежь.
— Что пришел?! Что приполз?! Девочку мою изувечил!
— Не ори, теща! Дело есть.
— Клоп! — хлопок.
— Валентина Сергеевна! Ваша девочка обгадила меня с головы до ног… ммм… учить я ее обязан, между прочим.
— Клоп!
— Дело это наше, семейное. Мне надо с нею поговорить.
— Клоп! Вон!
В доме началась тихая, неуверенная возня. Засветились «глазки» в дверях.
— Но из уважения к почтенной теще… ммм… изволю намекнуть, что попрошу прощения. Вот.
На мятой, с отпечатком рулевого колеса ладони мигнуло платиновое колечко.
— Сядешь! Клоп! Убийством грозил!
Двери стали приоткрываться.
— Хорошо хоть не дерется, — сказал Тишкин.
Он вышел во двор и сел на ступеньку у двери. На обоих этажах у него над головой загорались окна.
Тишкин подумал, покусал ноготь. Встал. Следовало так понимать, что поскольку бывший «сарай» теща, после переезда дочери, переделала в гостиную, спать Леля улеглась в тещиной спальне.
Темное окно.
Он сел под окном на корточки. Дом постепенно затихал. Чуть слышная, угадываемая только, возня за стенами, укоризненные шепот и вздохи таяли, гасли желтые трапеции отсветов на заборе. Наконец погасло и окно в нынешней гостиной.
На часах — без десяти час.
Тишкин встал, дотянулся до рамы, подергал.
«Ну! Стерва!»
Рама вроде бы поддалась. Еще на зиму не заклеивали.
Он концом ножа отодвинул защелку, и рама, чуть слышно чмокнув, отошла. Вторая была не заперта. Он подтянулся, ухватившись за внутренний край подоконника, и до половины проник в темноту. Привыкшие к темноте глаза его сразу нащупали кровать.
Две головы на подушке. Блестят две пары глаз.
Леля завизжала.
— Отдай, и я уйду, — сказал Тишкин в комнату, где звуки все словно рассеивались и гасли, натыкаясь на мягкое, — по-другому все равно не будет! Поняла?! А завтра поговорим!
В темно-красном свете торшера засверкали две пары глаз. Леля, прижимая к груди белого медведя, отползала в угол постели.
— Где?! — Тишкин соскочил на пол и показал Леле нож.
Вспыхнула люстра.
— Все вон! — приказал Тишкин не оборачиваясь. — Я ее прирежу, если…
— Гражданин! Положите оружие туда, где вы его взяли!
Теперь Тишкин обернулся.
Как в страшном сне к нему подходили два милиционера. Из-за их плечей и локтей выглядывали раздутая физиономия тещи и ошеломленные лица соседок.
Леля подняла вверх беззащитную, худую руку. От кисти до локтя блестела царапина, медленно наполнявшаяся капельками крови.
— Ах ты, стерва!
— Может, на колени лучше встанешь?!
Тишкин прыгнул к окну. Железная рука, стиснувшая ему плечо, развернула его лицом к комнате, он махнул ножом, и шинель поползла, раскрываясь как рана. Нож с жестяным дребезгом запрыгал по полу.
— Вам в милиции больше не работать! — шепнул Тишкин милиционеру.
— Пошли-ка, друг! — ему завернули за спину руки и выкинули его из спальни.
— Ножичек-то не трогать! — грозно предупредил милиционер. — Сейчас подъедут.
На улице Тишкин стал просить, чтобы ему разрешили проститься с Лелей. Никто ему не отвечал.
В машине он сначала сидел спокойно. Вокруг неслась пустая, ярко освещенная улица.
— Стрелкову-то он до рубашки резанул, — сказал тот, что справа.
— Казенная. Были б кости.
Тишкин тоненько заскулил.
— Чего пищишь? — спросили слева. — Болит что?
— Отпустите, ребята! У меня тыща с собой!
— Счас! А как же! Чего жену-то располосовал?
— Она сама себя! Все подстроили!
— Начальники разберутся.
— Пить меньше надо, — сказали спереди.
Тишкин попытался встать, стукнулся теменем о мягкую крышу. Его тут же посадили обратно ловким приемом, и он больше не шевелился.
В отделении, в резком белом свете метались какие-то фигуры, кто-то пел. Тишкина посадили на стул, с которого он тут же свалился и пополз к лейтенанту. Тот угрюмо наблюдал, как Тишкин облизывает ему сапог.
Тишкин показал на плакат:
— Лелечка пришла!
Пьяный на лавке зашелся от хохота.
— Спасибо, Лелечка, — согласился с ним Тишкин, пополз к плинтусу и стал с ним разговаривать, грозил ему пальцем, увещевал, обещал тыщу.
— Хватит! — приказал лейтенант. — Не умеешь — не берись!
Пьяный на лавке уже не хохотал, а визжал, показывая на Тишкина.
— Вот видишь, Лелечка, — сказал Тишкин плинтусу, — они думают, что мы сумасшедшие, а мы сейчас с тобой будем спать.
— Тьфу! — обернулся лейтенант к двери. — Ну чего? Будешь звонить?
— Позвони мне, позвони! — запел Тишкин, кланяясь и крестясь.
— Да явно же косит! Дурака валяет!
— А что мы с ним? Пускай дурдомовские разбираются!
— А я еще сильнее стану! — пел Тишкин. — Лелечка! Поехали! Да на последнюю, да на пятерку! Эх, нанял тройку лошадей!
— Дал я кучеру на водку! — подхватил пьяный, притоптывая.
— Тебя еще не хватало, — устало глянул на него лейтенант. — А ты, который с ума сошел, ты еще ногами поколоти, как шизофреник.
— Спасибо, Лелечка! — сразу согласился Тишкин. — Я посплю.
Он прополз на четвереньках до угла, уткнулся в плинтус, шепча и подвывая.
— Ну ты! — удивился пьяный. — Чего не играешь?!
— Тихо, Федотов!..
— Встаньте! — сказали Тишкину. Голос был новый. Тишкин охотно встал.
Бородатый, с красными, измученными глазами, в халате.
— Что случилось с вами?
— Лелечка пришла! Люблю ее страстно! Жрица Амона! Флора!
— Это кто?
— Жена любимая! Толстенькая такая! Пляшет вон: «тяп-тяп, тяп-тяп»!
— И где же она? Видите ее, что ли?
— А вон, вон! Под стульчик полезла! Вон побежала! Как жучок!
На стол полетела коробка с кольцом, сотенные.
— У него и правда тыща! Считайте.
— Руки вытянуть! Пили много в последний год? Похмелялись?
— «Наполеончик»! По бутылочке! Похмелялся, дедушка, похмелялся!
— В день по бутылке, что ли? Это — истерия. Но надо брать.
— Лелечка! Где ты? Вон, вон побежала! Толстенькая — ужас!
— Косит-то, косит, да выкинуть чего-нибудь может.
— Ну счастливо. Много сегодня?
— Как у вас — так у нас. Таких-то не было пока. Одевайтесь! Поехали!
Вышли на крыльцо.
— Куда?! А Лелечка?!
— В твою районную.
В машине у Тишкина всерьез разболелась голова. Он тер виски, стонал.
— Сейчас те подлечат, — усмехнулся санитар.
На носилках лежала и улыбалась девушка, непрерывно считавшая лампы на потолке: раз, два, два, раз…
Врач сидел за перегородкой. Свет фонарей задевал только его бороду, да изредка сверкали зубы, когда он оборачивался и смотрел на Тишкина, смеясь и что-то объясняя водителю, а тот безразлично кивал. Слева побежал бетонный забор.
— Леля! — крикнул Тишкин.
— Хватит! — рявкнул санитар. — Орете тут целый день! Уже приехали.
Круто завернули, подпрыгнули, встали.
— Выходи! — санитары вылезли первыми. Тишкин видел, как они привычно разделились, обходя крыльцо слева и справа.
— Да я не убегу! Вы же меня к Лелечке привезли?
— А как же?!
Распахнулась дверь, и Тишкин вступил в сумасшедший дом.
Сосед Тишкина по дому, но не по подъезду, а тот, что проживал через двор, в другом крыле дома, тот самый, седой и благообразный, являвшийся иногда миру в окне, обрамленном ангелочками и пилястрами, старец Аввакум, что-то все-таки видел.
Тут сыграла роль буйная тень Тишкина, его сверхбра, озарявшие старцу полспальни. Старец в ту ночь даже после радедорма не мог заснуть и с нарастающим любопытством наблюдал, как по стене спальни в ярком прямоугольнике движется взад-вперед овальный, окруженный оранжевым нимбом предмет-тень, загадочная, напоминавшая о космосе и тайнах мироздания.
— Аэростат! — сказал старец.
Он выбрался из теплой, продавленной постели, нащупал тапочки и подкрался к окну.
Два окна напротив сияли, и видно было, как блестящая, желтая лысина возникает в одном из них на фоне темных панелей, заслоняет на секунду нестерпимый, как лимонным соком секущий глаза, букет ослепительных точек-бра, чтобы через две-три секунды снова пересечь бра и панели в обратном направлении. Мудрый Аввакум задумался над происходящим. В этой квартире, где не любили закрывать занавески, он еще с прошлого года обнаружил стройную девушку, часто танцевавшую в гостиной или на кухне. Судя по слухам и собственным наблюдениям старца, девушка эта не могла быть дочерью лысого господина, давно проживавшего в квартире, а, следовательно, события разворачивались закономерно.
— А вот так тебе, плешивый! — сказал мудрый Аввакум. — Ороговел!
Он не удивился и бурной сцене, последовавшей потом и происходившей бесшумно, но понятно, с участием уже двух голов. Но старец замерз у окна, обжег коленку о батарею и поэтому лег в постель.
— Развоевались! — ворчал старец, укладываясь на уже остывшую, ледяную простыню. — Спать не дают!
Свет погас.
— Что-то быстро помирились, чудики! Молодо-зелено!
Сон перебили совсем, и он еще не спал, когда снова на стену лег ядовитый поток света от бра.
— Не! — сказал Аввакум. — Чтой-то опять не получается! По себе бы брал, сынок. Не тянешь!
Он опять встал и приблизился к окну.
Занавески оказались задернутыми.
— Это у нас новости! — решил старец и хотел было вернуться в постель, но тут по занавескам стала ползать совсем уж невероятная тень. Лысый господин успел зарасти кудрями и отпустить бороду.
— Треугольник! — правильно определил Аввакум. — Убийство!
Бородатая тень, посуетившись, исчезла. Свет погас.
— Гуляй, ребята! — засмеялся старец. Он решил попить чаю, так как все равно уже не надеялся заснуть, но тут снова вспыхнули таинственные окна.
Тот бородатый успел побриться и отрастить длинный нос.
— Театр теней! — изрек мудрый Аввакум. — Заслуженные артисты!
Он на ощупь включил чайник, подставил себе стул, занимая место в партере, но на занавеске произошли за эти минуты такие перемены, что старец отбежал от окна и замахал руками:
— Сгинь, колдунья! — вскричал он.
В тот же вечер пошли гулять Ржевский с собакой и не вернулись. Вернее, частично вернулись: около часа ночи пудель Нансен стал требовательно фыркать в щель над порогом, поднимая с полу клубы пыли. Супруга Ржевского обнаружила под ошейником записку: «Приду поздно». Это ее не взволновало, дело было привычное, хотя после часа ночи «поздно» не получалось, становилось уже «рано». Супруга налила пуделю в миску молока и под громкое собачье лакание и чавканье легла спать, и снились ей в ту ночь добрые и смешные сны.
Ржевский же к половине второго добрался до квартиры Тишкина. Ржевский, в отличие от старца Аввакума, применил не радедорм, а, по совету Ташевской, более тяжелую артиллерию — четыре таблетки с загадочной буквой «Ю» и стакан красного. Он предполагал, с большими основаниями, чем старец, что никак не заснет. Срыв долгожданных гастролей, полное отсутствие поводов для этого, нехорошие намеки пьяницы-обэхээсника, тревожная неопределенность и, главное, настоятельная теперь необходимость заглянуть в ясные очи своего непосредственного подчиненного Тишкина, все это заставило его бросить во дворах Нансена, вынужденного добираться домой самостоятельно и совершившего в тот вечер неведомые миру подвиги среди льдов и заиндевевших трав древних переулков в районе улицы Чкалова.
Ржевский шел ровно. Медленно, но уверенно он поднялся по гулкой, просторной лестнице к квартире Тишкина. Про лифт он забыл и вообще далеко не все воспринимал однозначно и одномоментно, находясь, вероятно, на пике действия таблеток «Ю» с красным. Поэтому его не удивило, что дверь в квартиру оказалась открытой, а в самой квартире горели сразу: люстра, бра и плафон в туалете.
— Василий Яковлевич! Леля! Я пришел бить вам морду!
Может быть, ему не следовало раскрывать так сразу карты — супруги Тишкины явно испугались и спрятались. Ни на кухне, ни в гостиной, ни в спальне Ржевский их не нашел. Но, по-хозяйски погасив свет в тех местах, где он уже провел обследование, Ржевский, покачиваясь и задевая плечами за стены, отправился упрямо по темному купеческому лабиринту. Вскоре он потерял ориентировку и, толкнув наугад какую-то дверь, увидел в конце коридора в мертвенно-синем квадрате окна дырявую тень лохматой ведьмы.
Такие тут раньше не проживали.
Совсем некстати Ржевский мгновенно вспомнил легенду, которую любил рассказывать Тишкин — о некоей старой деве, купеческой дочке, не поймавшей из-за уродства жениха. Удавилась, мол, в прошлом веке, но раз в год по ночам пристает к мужикам в виде привидения. Сам, мол, Тишкин за недостатком свободного времени с привидением не встречался, но кто-то из его гостей, потерявшись в квартире, до утра выл и стонал за стенами, а наутро был увезен в психиатрическую с диагнозом: «острый алкогольный галлюциноз», хотя до той ночи пил вроде бы как все или даже, как говорят, «эпизодически».
Ржевский вниманием женским обижен не был и так, поэтому тут же бросился куда-то назад, влетел в комнату, на ощупь показавшуюся ванной, заперся и пустил воду.
«Успокоитель Ташевской», видно, заработал нестандартным образом, потому что он, хотя его никто не мог видеть, залез в ванну и стал блаженно фыркать и делать вид, что намыливается. Шумом он выдал себя.
В дверь злобно стукнули. Привидение шумно дышало.
Ржевский собрал всю свою волю и сказал кокетливым дамским голоском:
— Я же принимаю ванну! В чем дело?
У покойницы оказался бас:
— А ну вылазь! Или дверь сломаю!
Щели засветились, и в квартире пошел погром. Привидение, вопреки их обычаям, действовало и на свету и, вероятно перепутав с непривычки, ломало какую-то другую дверь:
— Я вас, гады!
Ржевский, как ни был ошарашен зрелищем сотен бледных бородатых лиц, проступающих вокруг в зеркалах, сообразил, что покойница отвлеклась, выскочил из ванной и, оставляя мокрые следы, убежал в стенной шкаф, где стал мучительно решать, найдет ли его мужеподобное привидение по следам или сыщет по запаху.
Почти тут же мимо шкафа пронеслось нечто с визгом, и раздался знакомый скрежет задвижки и плеск воды в ванной.
— Открывай! Или дверь сломаю! — вернулось к своим обязанностям привидение.
Поскольку теперь Ржевский сидел в шкафу, в ванной был еще кто-то.
— Я принимаю ванну! В чем дело?! — явно неподдельный женский голос. Потом дверь в ванную, по крайней мере, лопнула.
— Нахал!
— Баба! В смысле женщина! — удовлетворенно констатировало привидение. — А это видишь?
То, что продемонстрировало привидение, произвело на существо в ванной потрясающее действие: оно стало стонать и просить прощения, в оправдание называя себя «тещей». Голоса стали мирными и удалились в глубину квартиры.
— Ну и гуляй отсюда! — смилостивилось вдали привидение. — Пока трамваи ходят, а этого бородатого я сам найду.
Ржевский понял, что деваться некуда, поправил галстук и вылез сдаваться.
Всюду горел свет.
В гостиной топтался на нерповой шкуре знакомый деятель — «Буратино» с усиками. Увидев Ржевского, он переменился в лице и достал удостоверение:
— Я из милиции! Капитан!
— Я вас знаю, — кивнул Ржевский, — а это же я!
Он подошел к зеркалу в бронзовой раме, недоумевая, почему деятель, имевший с ним дело всего несколько часов назад, не хочет его признать. В зеркале были: борода Ржевского и круглая голова «Буратино» с красными (просвечивали бра) ушами.
— Чего там?! — с испугом спросил «Буратино».
— Я… кажется. И, по-моему, вы.
— Да-да! Это же мы! — подтвердил наконец и «Буратино». — А тут какой-то кошмар! Баба в ванной! Теща Василия. Не! Малогабаритные квартиры лучше!
— Теща? А где сам?
— Далеко. Ну все? Пойдем искать?
— Кого?
— Не знаешь? Или все придуриваешься?
— Да нет! Кого тут искать?
— Тогда ладно. Да я уж начал искать-то. Может, с собой унес?
— Чего унес?
— Чего унес, то, значит, унес. Теща-то вон, говорит, что Василия-то в дурдом запрятали.
— С ума сошел?!
— Ну!
— Это же хорошо! — Ржевский заулыбался. — Как же это хорошо!
— Это еще почему? — насторожился «Буратино», моргнув круглыми глазами.
— А как же? А просто: обвинения невменяемого человека не действительны!
— Грамотный, — «Буратино» оглядел гостиную, — бар у него богатый. — Дернем, что ли? И, выходит, потом за работу?
Ржевский оглядел себя: пальто мокрое, шляпа исчезла. Куда в таком виде? Да и почти два часа ночи.
— А где его жена? Леля?
— Леля? Леля эта у мамы. Разругались они. Тишкин — в дурдом, Леля — к такой-то матери.
— Как-то все это мне не нравится.
— Лично мне сильно эта Леля не нравится! — «Буратино» разлил по фужерам. — Чего дергаем-то? «Болс»! Ишь! Это кислый-то? Или пойдет?
— Да пойдет! Хотя я уж успокоился… а насчет Лели? Она, мне кажется, прекрасный человек!
— Да? Это с какого конца глянуть, дорогой! С моей, — он постучал по кармашку, где лежало удостоверение, — с моей стороны, она хуже тещи!
Тишкина оставили было в белье, но потом накинули ему на плечи халат и дали три тапочки.
— Тогда уж все четыре, — сказал Тишкин.
Старик санитар показал в глубь синей от ночника палаты:
— Вона койка свободная. Иди досыпай. Три скоро.
В палате было коек десять. Сначала Тишкину показалось, что не спят трое или четверо, но, видно, его приход растормошил почти всех.
Какой-то, со стриженой круглой головой, сел в постели и сразу стал громко грызть ананас, выплевывая корки на пол. Маленький седой дедушка развернул газету, а бородач справа гордо сообщил Тишкину:
— Да я-то не болею. Здоров как бык!
— Проходи, проходи, — Тишкина тихо толкнули в спину — старушка подтирала пол.
— Ложись, милок! Чего ты тут? А ты, Жигулев, мне тут ананасом своим опять соришь? Все не наешься?
— Ананас в шампанском! — стриженый оказался гурманом.
— Если бы цель! — сказал дедушка с газетой, видно продолжая не оконченный вечером разговор. — Алкашу цель нужна! Да разве ж мы б так пили? Ежели б всех устремить на индивидуальный труд…
— А-а? — приподнялся еще один. Видно было по обнаженному торсу — мощный, как Геракл. — Явился! Индивидуй! Тебя только не хватало!
Это явно относилось к Тишкину.
— Я случайно! — поспешно доложил тот. — Я видение жены видел.
От двери уже шел санитар.
«Геракл» ухнул и кинулся на Тишкина, но, промахнувшись, свалился на малого с ананасом. Сверху на них лег санитар.
— А ты чего? — спросил он Тишкина. — Ложись ты наконец! Всех перебаламутил!
Тишкин сел на пустую койку, озираясь.
— Ты пойми, — сказал ему старичок с газетой, — мои гены, ну и твои тоже, само собой, они включаются в процессе жизненного пути. Усек?
Двое других соседей Тишкина и санитар уже перевалили «Геракла» на его койку. Сестра подбегала со шприцем. Гигант попытался защититься ногой, но она, увернувшись, всадила в ягодицу ему иголку. «Геракл» засмеялся:
— Молодцом! Так меня держать!
Один из державших «Геракла» вернулся на свою койку, оказавшись правым соседом Тишкина.
— Новенький? Не боись! Это экстрасенс наш. Все перевоспитывает. Сейчас заснут. Вообще-то средь ночи лучше бы к нам не поступали.
Подходила сестра, протягивая руку, от которой прыгали по стенам и простыням синие тени:
— Новенький! Тишкин! Возьмите назначенное! Таблетки и микстуру!
Тишкин выпил все, что дали.
«Геракл», которого уже никто не держал, оглядывался через плечо:
— Ну ты! Пойми, что в столбиках нейронов, из которых состоит кора моего мозга, возникают перерывы и подкорка освобождается. Понял? Это порок, заложенный в моих генах! Что же делать?!
— Не говорите чепухи, Гена! — опять уселся в постели стриженый. — Кора есть крайний эксперимент. У каждого из нас она есть эксперимент, так как есть она самый нежный, самый сложный росток непрерывно усложняющейся материи! С неизбежными неудачами…
— Со слепыми ветками! — безнадежно продолжил «Геракл». — Как мы видим на примере моих мозгов… ихних столбиков.
— Мужайтесь, Гена! В конце концов, частью ваших нейронов и глии вы же продолжаете творить! И неизвестно, что ценнее: стереотипное мышление посредственности или ваша алогичная башка…
Санитарка подобрала ананасные корки и вышла. Теперь из сравнительно нормальных людей в палате остался только санитар, севший на стул у двери. «Геракл» же говорил все тише и непонятней, руки его, вздернутые над койкой, увядали, опускались — прозрачные стволы беловатых растений в сумерках подводного царства.
Тишкин неловко лежал, боясь пошевелиться.
— Творец парадоксов, — заключил сосед справа. Свет чуть касался его несуразно длинного лица с лошадиными глазами. Он спустил на них морщинистые, как грецкие орехи, веки. У соседа в ногах тишкинской кровати на веках были вытатуированы синие глаза — мертвые, бессонные.
— Не заснешь никак? Как звать?
— Василий Яковлевич Тишкин.
— Васек? Ну что тебе сказать? Я тут в третий раз. На свету я в кабэ работаю… люди тут приличные. Есть, конечно, алкаши, уголовники чистые есть. Убийца вон подремывает. А у тебя болит, что ль, чего?
— Ничего. Кажется, ничего.
— Тоски тоже нет? Голоса потусторонние не слышишь? Чего тебе тогда?
— Тут на лапу берут? Не слышал?
— Говорили, один тут написал, что заведующему триста миллиардов взятку дал. Долларов. Того, само собой, давай вызывать, стыдить, мол, положи обратно. А тот, мол, вы что? Люди добрые?! Да таких-то денег во всей стране нет! Как это триста миллиардов? Валюты?! А те говорят: а? так он у вас небось сумасшедший, что ли? Тогда, мол, мы все поняли, тогда прощаем, идите, мол, себе, продолжайте свою благородную деятельность…
Таблетки начинали действовать. Тишкин с трудом размыкал веки.
Под утро побежали по потолку огненные прямоугольники и тени оконных рам от фар машины.
— Если к нам, то минут через двадцать из приемпокоя приведут. А ты все не спишь?
— Я спал, — сказал Тишкин.
Он вспомнил брошенную квартиру, сплющенные рюмки, холодный, гадливый взгляд Лели. Самое страшное — располосованную милицейскую шинель, и внезапно заплакал, как плакал очень давно, в незабвенном детстве — навзрыд, с остановками дыхания и всхлипами.
— Не берут! — рыдал Тишкин. — Ничего не берут! Триста миллиардов!
Кругом уже начинали подниматься. Старикашка ушел из палаты в коридор и читал газету старикашке санитару, который с серьезным видом выпячивал губу и кивал.
— Вы чего ревьмя ревете? — подошла сестра.
— На лапу хочет дать, — зевнул сосед с лошадиными глазами.
— Реветь тут нечего, — запретила сестра, — мы-то вчера думали вас в реанимацию. Дежурный доктор белую горячку подозревал. А я гляжу, что видениев-то нету у вас.
— Нет есть! — крикнул Тишкин.
— Ну смотрите, вам виднее. Успокоительного дать?
— Врача хочу!
— Придут скоро. А вы, Махорский, покажите товарищу, где и что.
— Естественно, — засмеялся Махорский, — и пряник дам, чтобы не ревел.
— Сорокин, Кравцов, Кучеров! После завтрака на уколы! Подъем! Ребятки! Заправляем постели! Мальчики!
— Я позвоню! Я наведу порядок! Ей в психиатрии не работать!
— Кому? Ларисе Алексеевне? Ты что? Хорошая баба! Пошли в апартаменты!
Они вышли в большую комнату со столами и телевизором. Те, кто уже умылись, — ели. Из буфетного окошка подавали тарелки с кашей и творогом. Третий за их столиком доставал из кармана и поедал кусочки колбасы. Круглый, лобастый мужичок, со щеками как у хомяка.
— Поешь-ка! — поманил он Тишкина. — А то растерялся, дружок, обиделся. А я тебе — колбасочки, а ты мне — письмецо подпишешь!
Голос у него был рыхлый и тусклый. Видно, он говорил давно и ел-то непрерывно, наверное, чтобы непрерывно говорить.
— Пишем коллективно! Насчет налимов. Я за правду сижу-то. По политическим мотивам! Я что придумал-то! Изобрел метод питания! Налимов извести! Да! Выбрать денек погожий, денек такой, чтобы всем приятно. А? И всем миром, всей страной сесть по бережкам и враз выловить всех налимов во всех реках страны! И вся рыба, которую они сейчас жрут, будет расти и размножаться! Завались!
Подошел Махорский с тарелками.
Включили телевизор. Сели играть в домино четверо серьезных юношей с бородками.
— Вот с этими осторожней, — кивнул на них Махорский, — по ним нары плачут. А бороды — для маскировки, мол, психиатры бородатых уже всех сумасшедшими считают.
— Убираем палаты! — командовал санитар. — Кто в третьей староста? Не выбрали еще?
— На работу! — из коридора выкрикивали фамилии. — На трудтерапию!
— А какая работа?
— А по способностям! Кто трактаты пишет, кто с метлой, один «бугор» ездит учреждением руководить, ленивые — пакеты для лаврового листа клеют. Все я тебе расчихвостил? Тогда давай на самостоятельную жизнь. — Он подмигнул лошадиным оком: — И я, сам понимаешь, не загорать сюда пришел. Пойду покурю.
У Тишкина сигарет не было. В свою палату, к «Гераклу», он идти опасался. Правда, никто не звал и вроде бы внимания не обращали, но, когда Тишкин попытался выйти в дальнюю дверь, санитар оказался рядом:
— Куда это? Вроде вас не звали?
— Это я просто так! Не хами, примитив!
— Просто так которые вон телевизор смотрят! Между прочим, сейчас будет фильм прям переживательный, рекомендую.
Тишкин нашел место в простенке.
Недалеко от него жирный юноша с мокрым ртом раскачивался на стуле с точностью и однообразием маятника, да изредка проносился мимо Лева-бородач:
— Не болею, не болею! Здоров как бык!
Психиатр Макар Макарович — тяжеловес с лысым черепом, темным от курортного загара, как лежалый лесной орех, с черными быстрыми глазками, с очень красными губами, которые он то и дело далеко выпячивал, с руками крупными и набрякшими, с животом, который с трудом помещался между столом и холодильником в стандартной кухне, на рассвете писал стихи, просунув длинный, как бинт, листок запачканной бумаги между сияющих кастрюль:
Приподнимает нас волна,
ломает, и сечет, и кружит,
и пьедесталы строит нам
из ветра, серебра и кружев…
Успев это написать, психиатр было убежал, так как его супруга Эля внезапно стала мыть кухонное окно, вылила на пол ведро воды и спросила пригнувшегося под сквозняком психиатра:
— А тебе опять делать нечего? Давай в магазин! Сосисок нет!
— Чистое же окно-то! Господи! А смотри-ка чего я создал-то! Прочитать?
Ответом ему был только жуткий вой от резиновой щетки, сновавшей по стеклам. Психиатр застонал, сунул стихи в карман и стал натягивать плащ, сильно шевеля плечами и сбрасывая этими движениями пальто и шарфы с вешалки.
— Я завтракать буду наконец? — гулко спросил из ванной сын.
— Послушай! Приподнимает нас волна…
— Ты еще здесь?! — взвыла резина под потолком кухни.
Макар Макарович побежал по лестнице.
Выбежав во двор, он увидел над крышами прозрачно-розовое, рыхлое, как ломоть арбуза, утреннее облако, розовый налет на поросших инеем тротуарах и по скверу зеленому с сединой, по ломкой, словно стеклом присыпанной травке напрямик проскочил в гастроном, в еще пустой и поэтому отзывавшийся на каждый шорох зал, в запах хлорки и опилок. В очереди он оказался третьим.
— Тут на тебя один улыбится, — шепнул ему через минуту сосед — дядя Коля, — ты ему не занимал?
— Кто? — обернулся Макар Макарович.
— Да у него небось зубы, что ли, болят. Все рожу закрывает.
— Это он от бутылок закрывается, от соблазна, — решил другой сосед — дядя Витя, — видать, завязал! Точно! У нас вон, Машутка не дасть соврать, один такой Степан, весь, мол, физический был, мог стол с бутельбродами и закусоном зубами носить, понял? За край укусит и носит. А тут завалился бухой в кювет и самосвалом собственным придавило его. Поперек!
— Задавило насмерть?
— Ну! Он его скинул с грудей-то! Враз! Но вот, понял, стал с тех пор в одну сторону дышать. Мол, вздохнуть могу, но не выдыхаю! Домой, мол, шасть, а жена, как обычно: а ну, дыхни! А он же не может! Так и завязал!
— А у нас? Один поддаватель всю дорогу на автопилоте ходил, без сознания, а тут стал все в удивление впадать: чтой-то мне новая наша вахтерша все автоматически ворота открывает? Вроде я не автобус и не директор! Все люди — в проходную, а я только окажусь — она кнопку жмет — и как король — в главное отверстие! Не выдержал он, спросил, мол, ты за кого же меня держишь-то? За кинокритика? А она, мол, ты мне не критик, ты, гад, точно рожей и плащом на моего мужика покойного похож, на алкоголика! А он-то уж так меня лупцевал, ежели дверь сразу не открою! Ну, наш-то обиделся, весь в другой плащ переоделся, умываться стал, очки купил. А эта — все равно открывает! Боюсь, мол, и все! Инстинктивно! Ну, как-то разговорились они, жалко ее нашему-то стало. Завязал, на ней женился. Да потом-то все и узнал! По карточке! Вовсе он на него, на бывшего мужа, и не был никогда похож. Это у нее такая стратегия была, понял?..
Пахнущая парным молоком и добрая после сна продавщица высыпала в сумку Макара Макаровича холодные, резиновые сосиски.
— А тот-то все смеется. — шепнул дядя Коля, — все улыбится!
Макар Макарович разглядел только длинный нос.
— Это он от зуба! — психиатр выбежал во двор.
Зарю забило серебряными облаками, и двор стал плоским и матовым. Иней уже размяк, и к подошвам липла влажная земля, источая неожиданно весенний дух.
— Блеск заморозков оловянный, — бормотал Макар Макарович из Пастернака.
В лифте он оказался с дядей Колей и кем-то третьим, уткнувшимся носом в угол.
— Все улыбится! — шепнул дядя Коля.
Дядя Коля сошел на четвертом этаже.
Макар Макарович же поспешно соображал, что в таких случаях следует делать: внезапно выскочить не на своей остановке, нажать на «стоп» или подключить к ситуации дежурного диспетчера.
Преследователь полез в карман. «Улыбился» он по-прежнему.
Психиатр прикрыл сосисками область сердца, стиснул ключ в кармане, разом вспомнил все приемы.
— Служба, — сказал тут длинноносый, с усиками — преследователь — и показал удостоверение, — надо тет-на-тет, дорогой, по-мужски!
— Замок обычный, регильный! — обозвал он замок в дверях психиатровой квартиры.
Дома уже никого не оказалось: сын убежал, не дождавшись сосисок и оставив кожуру от сервелата, от супруги же осталась записка:
«Макар! Ты забыл спросить, что надо купить еще. А еще надо купить масла. Подлому я вынуждена идти за маслом. В следующий раз, пожалуйста, когда уходишь, спрашивай, что надо купить еще. Я не могу, естественно, обо всем за всех помнить! Что я еще хотела тебе написать? Да, Вовка ушел без сосисок, кроме того, я не могла его толком накормить, так как кухня была занята уборкой. Если бы не разводили на кухне грязь, тогда не надо было бы в ней убираться! Я же не могу жить в грязи, и это тебе хорошо известно. Когда я вернусь, мы поговорим на эту тему подробнее. Свари себе сосиски, вымой посуду, не забудь, что к десяти тебе на работу. Стихи я твои прочитала, но считаю, что Балтийское море основательно забыто тобой. Надо продолжать работу над формой.
PS: приходил какой-то следователь по спешному делу. Я послала его за тобой в магазин с твоим словесным портретом. Эля».
— Завещание? Сочувствую, дорогой!
— Она вернется минут через десять. Наденьте тапочки, а то вас и удостоверение не спасет.
Макар Макарович никаких уголовных ошибок за собой не знал, поэтому удивился, когда длинноносый, судя по удостоверению капитан, которого Макар Макарович про себя окрестил «Буратино с усами», тут же отключил телефон и стал шастать по квартире.
— Какого черта?!
— Служба! — «Буратино» обежал гостиную, заскочил в спальню и в комнату сына.
— Мебель — три куска, — бормотал он. — «Стенка», телик, кровать румынская… близкий родственник? — кивнул он на портрет А. Блока над столом сына.
— Хороший знакомый! Чего надо-то?
«Буратино» заскочил в ванную, в сортир и влетел в кухню:
— Знаете, дорогой, после одного сегодняшнего случая я как-то даже полюбил малогабаритные квартиры!
— Сейчас супруга придет. Вы это ей скажите.
— А? Ну тогда к делу! По сто грамм для закрепления знакомства?
Он с подозрением покрутил розетку радиоточки:
— Как слышимость?
Под репродуктором блестели какие-то подтеки — вероятно, супруга Эля все-таки недомыла стену.
— Не включайте так громко, видите вон стенку-то как вам эти артисты заплевали.
Макар Макарович грохнул на стол бутылку и стакан:
— Мне некогда! В чем дело?!
— Прекрасно! Я прямо к делу! Ну, со свиданьицем? Я уж без китайских церемоний, дорогой! Сегодня ночью к вам в отделение поступил Тишкин такой. Василий Яковлевич.
— Знаю. Мне звонили ночью. Хотели интенсивно лечить, про видения какие-то он говорил. Но я думаю, ерунда. Симулирует.
— Вот! — плоский «Буратино» повернулся боком к окну, и кухня сразу осветилась. — Оно и есть! Симулирует!
— Ну и что? Мне по закону положены сутки для решения, есть ли необходимость содержать его в беспокойном отделении.
— И какой же будет диагноз заболевания?
— Я больного пока не видел.
— Сейчас увидите! А там уголовное, дело будет! Три статьи! Хулиганство по второй части — двести шестая! Угроза и попытка убийства, да сопротивление милиции! До пяти лет с любым адвокатом огребет!
— А я при чем?
— Ха! А он человек-то не простой! У него есть деньги! А все мы — люди!
— Я не беру.
— Мало не берут многие, много берут всякие! Слышали? А тут — кусков шесть он будет кидать! А жене и теще очень-очень надо его засадить, дорогой! И эти тоже подкинут. Ну, тут поменьше, но тоже куска три обломится! Да я!
— А вы чего?
— Ну, я тоже два-три куска могу. Тянет на все десять! А?!
— От меня-то что нужно? Вы учтите, сейчас супруга придет.
— Понял, — «Буратино» ловко махнул второй стакан, — диагноз! И пока держать! И что бы он там ни пел — не верить!
— Вы считаете, что от меня зависит? А экспертиза?
— Да ну?! Макар Макарович! Уж это дело техники! Профессора там побойчее, да с консультацией, да комиссионный осмотр! Да и Василий-то! Мало что дурак! Он же вдрызг чокнутый! Да вам и «стенку» пора менять. Тачка есть?
— Это машина-то? Мне не нужна.
— Это все так, пока денег нет. Это не магнитофон? — кивнул «Буратино» на приоткрытую дверцу кухонного шкафа.
— Утюг.
— Не похож. Ну как?
— Сумма ничего. А зачем же теще и жене надо собирать на диагноз-то? Он тогда получает и права.
— Это им не надо. Это вам надо! До суммы. Ясно?
— Не очень. Пока как-то бурно все протекает. Но при таких-то козырях…
— Вот! Чувствуется мужской разговор! Все! Пошел! Вообще-то, дорогой, чую, скоренько мы опять встретимся! А? Как я? Я найду вас сам! Это будет вам приятный сюрприз!
— Да уж…
«Буратино» отбежал к двери:
— Давай! До скорого!
Почти тут же пришла супруга:
— Почему опять мусор?! Кто это отсюда выскочил? Ты стал пить?! Ты же писал стихи!
— Это не я стал пить.
— Кто здесь был?
— Слесарь.
— Ты его коньяком поил?
— Да я б его сулемой бы напоил пополам с купоросом, — бормотал Макар Макарович, прилаживая свернутую «Буратино» радиорозетку. — Вон аж стенку всю заплевали! Артисты!
Ржевский сбежал из квартиры Тишкина где-то часу в шестом. Их дальнейший разговор с бывшим привидением с полчаса еще происходил под бодрый лязг фужеров, и в конце концов смесь «Болса», «Джонни Уокера», «Аморанти», плюс недостаточно переработавшиеся остатки «Успокоителя Ташевской», плюс трагические события вечера и ночи ошеломили Ржевского настолько, что он, как теперь смутно вспоминал, где-то с трех часов ночи принял самое горячее участие в поисках в квартире Тишкина неких таинственных «животных», которые, как утверждал «Буратино», должны были обязательно завестись в квартире еще с вечера, просто их плохо искали. «Буратино», правда, почему-то не решался обозначить класс и вид животных, бормоча, что они «что-то вроде ваших крокодилов», но поисками руководил в таких местах, где нормальные крокодилы никак спрятаться не могли: они с Ржевским не только заглядывали под диваны и под шкафы, но и вытрясали все шкатулки и коробочки, и «Буратино» иногда подолгу, мусоля палец, перебирал содержимое этих коробочек и шкатулок, склонившись над столом и становясь похожим на допотопного конторщика со счетами.
— Ккрроккодильчики! — клокотал и рычал Ржевский, роясь, по указаниям «Буратино», в муке и просеивая крупу. — Цып-цып-цып!
Где-то на втором часу поисков нашли кошку, которая, правда, тут же удрала на лестницу через полуоткрытую дверь.
— Нет, это не то, — решил «Буратино», — вот двери надо запирать! Спецключом!
«Спецключом» оказались обыкновенные отмычки.
— Странные двери, — бурчал «Буратино», — вроде запирал.
В квартире еще оставалось достаточно странного. Ржевскому то чудились шаги в глубине купеческого лабиринта, то неведомо откуда выбегавший сквозняк начинал шевелить на полу выброшенные из шкафов и шкатулок тряпки и бумаги, то стремительно отлетавшая под ударом ядовитых лучей из бра тень капитана почему-то выскакивала из дверей спальни обратно и непринужденно укладывалась на полу, притворяясь некой отдельностью, совершенно независимой от хозяина. Ржевский понимал остатками омраченного рассудка, что в спальне наверняка есть зеркало (он сам его только что видел), но само это зеркало тоже ухитрялось, однако, подставлять себя под тень капитана всегда с какой-то новой стороны и изредка шевелилось и нежно поскрипывало за стеной. Согбенная, но сохранившая спортивную, трапециевидную форму спина широкого и плоского капитана, сидевшего со шкатулками за столом, была видна Ржевскому из кухни под нелепым углом, уничтожавшим совершенно голову. Нет, с привидениями далеко не все еще обошлось благополучно.
Ржевский в этом убедился, обнаружив в духовом шкафу вторую кошку.
— Она, обратно! — махнул от стола «Буратино». — Черно-белый вариант.
И встал.
— Слушай, дорогой! Дверь-то!
С кошкой под мышкой отправились к двери.
— Ясно, — сказал «Буратино», — вон пружина. Ну, Василек! Это ж для чего? Это для того, чтоб, если хоть один замок запереть забыл, дверь автоматом приоткрывается. Или нет? Все-то запереть спецухой этой не могу. Давай-ка мы лучше эту кошку придушим от греха?
Ржевский выкинул «черно-белый вариант» на лестницу.
— Жалостливый, — усмехнулся капитан, — тогда терпи. Не то будет.
Он прошел неверным шагом в гостиную, опрокинув стул, целенаправленно уперевшись в очередной ящик комода в стиле «ретро», из которого упрямо потянул какое-то бесконечное кашне азиатских расцветок.
— Терплю, — уныло прошептал Ржевский, обнаружив «черно-белый вариант» в третий раз — на гардеробе в прихожей. Крепко погладив по холодной, жесткой шерсти, он закинул «вариант» во внутренние покои, в кишащую призраками черноту, плотно прикрыл туда двери, не имевшие вроде бы коварной пружины, и с облегчением убедился, что этим отсек от себя целый сонм страхов — «вариант», прыгая и скребясь в купеческих лабиринтах, принял на себя все терзавшие Ржевского шаги и шорохи.
Вскоре Ржевского еще осенило. Он в тот момент стоял у шкафа, листая мощный фолиант — «Учебник психиатрии», а «Буратино», сидя на полу, с трудом, с паузами скатывал ковер и нерповую шкуру. Вообще к этому часу оба уже стали двигаться медленно и говорить мало.
— Славк! Вот написано: «Видят и ищут мелких животных, как-то: крыс, мышей, насекомых». Кошек и крокодилов, — добавил он от себя. «Буратино» как раз нашел под столом какой-то голубой листок и вглядывался в текст, покачиваясь, словно игрушечный будда.
— Ну? Это ж у нас белая горячка началась, Славк! Де-ли-ри-ум!
— Тихо! — «Буратино» сложил листок и сунул в карман. — Ищут и видят? А я как раз… не вижу! Ты кто? Сергей?
— Ты меня опять не узнаешь? Или забываешь? Вот: «Видят и тут же забывают, что видели!» Как бы и не видят! Ам-не-зия называется! Не, тут про все есть!
— Получается, что их тут нет, — «Будда» повалился на бок, но тут же бодро вскочил, — может, и нет! А?
— Да нет, — Ржевский в два приема слез со стула, — конечно, нет! Откуда?! — он прислушался к неясным звукам за стенами. — Слышь, может, хватит, а? По-моему, я спать хочу.
— Считаешь, мол, надо и поспать? А может, и правильно! Ладно! — согласился «Буратино». Он вообще вдруг стал быстрее двигаться и без всяких видимых причин заметно протрезвел. — Иди! Иди, дорогой! Сейчас я тебя обыщу, и пойдешь домой баиньки!
— Да нет же их! Чего меня обыскивать?
— Вот поэтому-то и нет! Как в том анекдоте про крокодильчиков! Слыхал?
Он охлопал Ржевскому все карманы, заглянул даже в шляпу, слава богу, найденную в ходе поисков животных, и показал пальцем на дверь:
— Иди, дорогой! Но! О происшедшем здесь… согласно закону! Расписку мне! На ручку! Пиши тут же!
— Я понимаю, понимаю, — ничего не понял Ржевский, озираясь и смутно вспоминая, где и что ему встречалось по ходу обыска.
— Там! — показал он в спальню и быстро вернулся с листком, вырванным из роскошного бювара с вензелем Тишкина. — Чего писать?
— Понимаешь?
— Сейчас. — И Ржевский написал: «Строго предупрежден о соблюдении тайны и неразглашении».
— Понимаешь! А ты, кстати, чегой-то своей этой Леле? Часто пишешь?
— Леле? Этой? Да я ей никогда не писал.
— Точно, Серж? Как на духу?
— Конечно! Что я, совсем, что ли? Я, конечно, я ей… симпатизирую, я не скрываю. Но никогда не писал! Точно!
— Тогда лады, дорогой! Да пальтишко-то застегни, дорогой, простудишься!
Они обнялись, и Ржевский покинул многострадальную квартиру.
В лифте он было запел, но смолк, посмотрев на часы.
Под ногами хрустел на всю улицу ледок, а в ответ где-то за квартал отсюда шаркала метла по тротуару. Посреди улицы Солянки сидели на квадратных плитках друг против друга два кота, серьезно задумавшись, словно шахматисты.
Ржевский же своей несуразной, милой походкой (правое плечо впереди правая рука в кармане, левая рука делает широкие, не в такт шагам взмахи) побрел вдоль пустынных улиц, очень одинокий, со спины узкоплечий, щуплый как мальчик. С нелепыми, белыми кудрями, торчащими из-под шляпы.
Коты равнодушно глянули ему вслед.
В голове стало от острого воздуха проясняться, но не сразу все-таки, потому что он успел пройти почти два квартала в обратном направлении в поисках Нансена, решив почему-то, что тот так и ждет его с вечера во дворах.
Но Нансен не ждал его, и, наверное, никто нигде не ждал.
Небо над ним светлело все сразу, а на востоке еще и стремительно синело, и там снежинкой мерцала над крышами Венера, а под нею синь была рассечена раскаленной нитью облака, такого далекого, что висело оно даже и не над Уралом, а где-то, наверное, над океаном. Из-за шпилей высотного здания на Котельнической выглядывала снежная туча. Вот эта была рядом, и от нее несло стужей.
Вокруг еще светились окна, метались торопливые тени на занавесках. Вокруг хлопали двери подъездов, из центра города уже катился грозный гул движения.
— Вот так и бредешь одинокий в грохочущем городе, под бескрайним небом, — бормотал Ржевский, недоуменно поднимая брови, — но жизнь твоя течет и завершается незримо и неслышно?..
— Ну и что же делать? — он развел руками. — Если я подлостей не делаю, зарплата маленькая… зато книжек полный шкаф… интеллигент, понимаешь! Еще бы Данте с иллюстрациями Доре… а Ташевская… она добрая вообще-то… у Лели… просторный взгляд. Можно так сказать? И напряженный рот — всегда чуть подрагивают губы от невысказанного! Ну и насочинял!..
Он повернул за угол и вошел в длинную, глубокую улицу, горловиной обращенную на запад, к туче. По улице шел потоком ветер и пахнул снегом. Ползли по асфальту листья, настороженно замирали вдруг, словно прислушиваясь, и прятались под брошенные у панелей автомобили.
— Будет снег… в детстве трудно было… теперь сам начальник. Тишкин в дурдоме! Туда и дорога!
Сам бы от него не избавился, характера б не хватило…
Бледное солнце застряло прямо перед ним на крыше в ажурной решетке рекламы, пустило вдоль улицы отдельные слабые лучи. Кое-где на фасадах замигали открытые форточки да засияли в сумерках лужи.
— Какая же у меня роль? Альтруист? — он опять развел руками, и редкие встречные оглядывались, улыбаясь. — Что есть мое достоинство? Живу ли до некоего момента истины, ради которого и нагорожено вокруг это все: дома, деревья, люди? Чепуха!.
Далеко еще было до конца улицы, но Ржевский не спешил. По субботам его никто не ждал.
У своего подъезда Ржевский увидел Лелю.
Психиатр Макар Макарович прибежал на работу, вытянул из кармана длинный и мятый, как бинт, лист и прочитал записанное на нем:
Здесь кружится все и качается,
сливается и суетится.
Едва начавшись — кончаются
солнца, цветы и птицы…
— И это тоже ваш сын написал? — равнодушно спросила ординаторша Марина Васильевна — черноволосая бледная девушка с огромными безжалостными глазами. Она держалась прямо и задирала подбородок.
— Он! А как же?! — Макар Макарович ткнул толстым пальцем в историю болезни: — А вот и Тишкин, что ночью-то поступил! Смотрите, должность-то у него: «заместитель руководителя коллектива»! Очень прилично! Сам его смотреть буду.
— В дневнике про него пишут, — Ирина Владимировна (другая девушка — доктор — тощая блондинка с лисьим личиком и голубым взглядом) с трудом приоткрыла пальчиками-косточками «Тетрадь наблюдений» форматом с половину двери. — Вот: «Тишкин с часа поступления спал плохо, контактировал с больным Махорским, ударил больного Александрова, считает себя шизофреником, вместо портрета Бехтерева видит, как говорит, голую женщину, от чего плачет».
Макар Макарович нажал кнопку:
— Новенького мне давайте!
В кабинете, неуютно освещенном из-за темной погоды десятком мигающих люминесцентных ламп, помещались три стола, три стула и три шкафа и все это было переплетено и укутано дикорастущими, цветущими, сохнущими домашними лианами, плющами и бобами. В зарослях тикали часы, шуршали жуки и вскрикивала радиоточка. Иногда казалось, что там прячутся папуасы. На стенах — произведения пациентов: тоскливый, слезами размытый весенний пейзаж, другой пейзаж — безлюдная, бесконечная улица. Сквозь заросли еще глядел воющий волк и просвечивали голубые зубы голой ведьмы. Ничего веселого.
В кабинет пропустили Тишкина.
«Ишь! Физиономия-то! Порода! Кастильский монах прямо! Длинное лицо, длинный же, тонкий нос. Наружные углы глаз опущены».
«Ишь! Психиатр! Жирный, лысый. Глазки хитрые. Этот берет!»
— Здравствуйте! К вам?
— Да! Меня зовут Макар Макарович.
— Очень приятно! Я очень внимательно вас слушаю!
— Василий Яковлевич, ваши жалобы. Жалобы на здоровье есть?
— Видите ли… ммм… меня оклеветали.
— И что же с вами от этого случимшись?
— Вы задаете вопрос… ммм… ироническим тоном. Это неэтично.
— Насчет тона вам показамшись. Все-таки ваши жалобы.
— В последнее время, только это очень серьезно в связи с тем, что меня оклеветали, у меня появились, ммм… видения.
— И что же стало видеться?
— Ммм… женщина.
— Одетая?
— Вы продолжаете издеваться над больным человеком?
— А вы над Бехтеревым? Нет, я уточняю. Итак, женщина?
— Именно! Мне виделась моя супруга. Она, если вас интересует, раздетая ничем не хуже. Она… ммм… казалось мне… бегала и летала.
— Прозрачная? В виде духа, что ли? Или с крыльями?
— Я же был душевно потрясен! Совершенно потрясен!
— Вы перед тем пытались ее прирезать?
— Ее?! Я ее безумно люблю! Ее мать оклеветала меня! Я не коснулся бы Лели пальцем!
— Но ногой коснулись. Между прочим, от таких прикосновений происходят разрывы внутренних органов.
— Клевета! Я клянусь вам! Это подлая клевета!
— Тогда, наверное, это не наше дело? В этом разберется следователь. Вернемся к видениям?
— Ммм… это интимный разговор. Я бы хотел тет-на-тет.
— Это вам с администрацией надо тет-на-тет. У нас нет отдельных кабинетов. Разве что в комнате трудотерапии, если не занято.
— Я бы хотел, если можно, если вам не трудно, конечно.
Макар Макарович вздохнул, подобрал неохотно со стола историю болезни, фонендоскоп.
В комнате трудотерапии — в зале, уставленном цветами и столами, никого не оказалось. Тишкин подождал, пока Макар Макарович прикроет дверь:
— Вы, надеюсь, мужчина?
— Даже как-то не задумывался, — пожал плечами Макар Макарович.
— Но вы, надеюсь, умный человек?
— А как же?!
— Тогда тащите меня из этого дерьма! Что вас устроит? Стереовидеоаппаратура — любая! Тряпки, железки — все!
— А в тугриках?
— Да ради бога! До десяти кусков! Но! Вы уж тогда сами сочиняйте все в ваших бумажках! Потом прочтете мне. Заучу уж. Мне могут наклепать свыше пяти лет! Естественно, я мог бы жить и там. И знаю, что буду делать, когда оттуда выйду. Здесь я тоже просижу не меньше года на принудке! Но выйду чистым! А так они могут загрести от меня все! Я буду гол, как церковная крыса! Надеюсь, у нас мужской разговор?
— Мужской разговор, тет-на-тет. Где-то я уже это слышал.
— Не знаю, где вы что слышали! И прошу: во-первых, убрать меня из этой палаты! Во-вторых, прогулки в любое время, звонить мне в любое время! И объясните персоналу, кто я!
— Государство дает мне сутки. Сегодня или завтра комиссия с участием трех врачей…
— Ваших девок? Еще что?
— Формальности. Соберем сведения.
— Ради бога! Родственники с ума не сходили, сам тоже. Служил, работал. С тридцати лет имею телефоны всех нужных нам людей! Что еще?
— Чем болели, кроме видений?
— Свинкой! Ну дает! Да в эти последние годы… я скажу, раз у нас такие отношения… пишите там, что нужно! А я! Исключительно все из «Березки»! Я пил и ел как бог! Я не был в этом метро десять лет! У вас есть машина?
— Как пили? Это — важно.
— Пил то, что вам и не снилось!
— Частота?
— Пиши, раз в неделю! В день! В год! С нужными людьми! Слушай, ты! Тебе цыган пел?! Тебе, лично тебе пел цыган?!
— Нет, к сожалению. Лично мне цыган еще не пол.
Тишкин забегал по залу. Нерповой шкуры тут не было. Линолеум.
— И вот, здрассти! Ваша забегаловка! Ужас! Слышь?! Ты должен вытащить меня из дерьма, Макар! Ты дол-жен! А потом гульнем! Ох, гульнем! Да я ресторан закажу! Макар! Макаренко хренов!
— Венерические заболевания?
— А какой я мужчина без этого?! Сам-то небось?! О! О! Рожа! Улыбится!
— Что-то мне не хочется вас этой трубкой слушать. Вас терапевт посмотрит. Пошли.
— Так я сейчас позвоню, Макар! Это нужный нам человек! Пошли, толстый! Пойдет у нас дело! Да и тут порядок надо наводить! Что тут у вас! Бедность, как у крыс!..
Вошли в прихожую, тоже увешанную дикими пейзажами. Но сюрреалистов было немного. Вопреки расхожему мнению, Макар Макарович считал их не слабоумными, но жуликами.
— Иван Матвеевич! — открыл Макар Макарович дверь в отделение.
— Я пошел звонить! — помахал ему Тишкин.
— Пошел вон, — сказал Макар Макарович и объяснил санитару: Тишкина — под строгий надзор пока. Звонить не разрешать.
— Что?! Я что-то вас не понял, — побледнел Тишкин.
— Да я вам сейчас разъясню, — зевнул санитар, — вы все поймете.
— Так! — Тишкин постучал пальцами по косяку. — Это вы серьезно?
— Идите, больной.
— Так! Появились сложности? Вам в психиатрии не работать! — вдруг крикнул Тишкин. — Я вас уберу отсюда!
— Надо же, — испугался Макар Макарович, — а где ж тогда? Я больше и не умею ничего. Разве что стихи. Убил!
— Ну что? — повела безжалостными очами Марина Васильевна. — Подонок?
— Да-а! Какой-то гоголевский! Я даже считал, что такие только в книжках бывают. Что-то купеческое, господское. На фоне совершенно примитивных мозгов.
— Вы так ему диагноз влепите.
— Ну нет! Такому?! Нет!
— Вы уж так не переживайте, — величественно улыбнулась Марина Васильевна, — завтра мы ведь его выгоним.
— В реанимацию принесли, — приоткрыла дверь сестра, — плохой.
— Да, идем! А с этим, ну… конечно, человек генетически стареет, да и отбор должен быть. Об кого-то должны же мы стукаться, чтобы отбор был. Выходит, и такие уроды нужны. Чичиков же тоже, как слепая ветка, как отрицательный пример, в конце концов…
Он говорил это уже на ходу, засучивая рукава и входя вслед за носилками в реанимационную под свисающие с тросов капельницы, к мерцающим экранам кардиографов, в белую, чистую комнату.
Леля смотрела, как он приближается: правое плечо вперед, траектория извилистая…
— Здравствуйте! Я… поговорить.
Значит, его все-таки кто-то ждал.
— Были у нас? — кивнул Ржевский на свои окна.
— Да. Ваша супруга сказала, что вы не ночевали. Она ушла.
Через приоткрытую дверь подъезда, дожидаясь лифта, они слышали, как делятся впечатлениями две ранние бабули на лавке:
— По ночам оне гуляют!
— Делать нечего!
Да, кстати, Ржевскому действительно часто было как-то нечего делать. Или он просто ничего не мог поделать?
Ржевский родился и долго жил в огромной прокуренной комнате, где на стенах висели странные картины, частью осыпавшиеся (то есть покончившие с собой) или неоконченные (то есть не родившиеся), тут же лежали, висели, стояли мятые, медные трубы: «мандолина, гитара и бас», как выражался его пана Николай, непрерывно куривший трубку, огромную, как саксофон.
Говорили, что вырезал он ее из корня того самого дуба (на даче в Малаховке), с которого года три спустя Сережа Ржевский сверзился и сломал себе ключицу и бедро, что определило в дальнейшем его индивидуальную походку. Говорили еще, что именно крен дуба в сторону ампутированного корня и «содействовал» Сережиному падению.
Больше вроде бы от папы Николая ничего в памяти и не осталось, так как вскоре он тоже дал крен, исчезнув в восточном, кажется, направлении, позволив Ржевскому унаследовать разве что ослепительные кудри.
Мать не сразу смирилась с исчезновением беспутного Николая, отправив на розыск некую добрую тетю Соню, долго еще писавшую с дороги письма, становившиеся все короче и неразборчивее, словно затухающий в далях голос. Мать долго вздрагивала от шагов за дверью, не разрешала выбрасывать осыпавшиеся холсты и вложенный вместо закладки в книжку «Путешествие без карты» ключ от входной двери.
Но однажды… в ту ночь в каменном колодце двора, где и росло всего два куста, оглушительно пел одинокий соловей, раскачивая и расстреливая мрак… мать написала Сереже прощальное письмо, а утром, когда он, не проснувшись еще, приподнял голову с подушки, послала ему отчаянный последний взгляд.
Ржевский остался один перед выпускными экзаменами, правда, вскоре явились еще две добрые тети (имена их забылись), обе с торчащими из-под мужских шапок черными челками, обе курносые и круглоглазые.
— Ну и как же ты теперь жить будешь? — спросили они. И дали денег. Не покинули и приятели, и один из тех, кто много вечеров провел в бесхозной комнате Ржевского, подсказал ему дорогу в училище, и Ржевский утвердился на интересной должности при балеринах. При них он и топтался уже лет пятнадцать, своевременно покоряя администраторш наследственной улыбкой и голубыми очами. Ковыляя своей несуразной походкой, озаряя казенные комнаты белокурой гривой, улыбаясь безрадостно и удивленно…
Улыбался он и сейчас.
Она стояла близко. Под глазами синева, смазанные ресницы, потрескавшиеся губы. Вот медленно стащила, морщась, липкие перчатки, и обнажились узкие кисти с просвечивающими жилками.
— А есть люди, как насекомые. Только злоба. Локти с подковами…
— А сердца из лаковой кожи, — вспомнил Ржевский любимого Лорку.
Он открыл дверь в квартиру.
Нансен кинулся на Лелю, положил лапы на ее пальто, заскакал на кривых задних лапах — разболтанная конструкция из лохматых гусениц.
— Собаки вас любят.
— Собаки, игрушки.
Он помог ей снять пальто, коснувшись теплых, худых плеч.
— Проходите в большую, туда. Сейчас я все сварганю.
На кухне — грудой немытая посуда. Брошенный на холодильник халат жены словно лезет от тоски на стенку, задрав рукава.
Записка на колючках засыхающего кактуса: «Я приду завтра. Собака!» Про собаку он помнил. Это у них с женой было единственным общим делом — гулять с собакой.
Ржевский поставил на огонь сразу и чайник и джезву, нарезал колбасы.
Нансен всерьез увлекся Лелей. Слышно было, как они тихо говорят о чем-то.
В окно Ржевский видел бурые, словно колючки ежа, кусты, бледно-зеленые мазки умирающей травы, лед, словно пятна клея на тротуарах…
В гостиной, куда Ржевский вошел с подносом, Леля сидела на диване, Нансен — на полу у ее ног, положив морду к ней на колени и покусывая ее за палец. Узкое платье открывало ее колени, в вырезе платья — янтарное ожерелье-цепочка каких-то странных, грубо вырезанных фигурок. Голова у Лели была в беспорядке.
«Так! Если женщина перестала причесываться…»
Сотни тысяч чужих жизней, замурованных в гробнице книжного шкафа, на полках, стопой на полу, окружали их здесь…
И среди них гиганты — Дон Кихот и Уленшпигель, Мастер и Томас Хадсон…
Леле Ржевский виден был из-за журнального столика по колени: щуплый, неловкий; белокурая прядь торчит в сторону.
— Кофе? Между прочим, я только что от вас.
— Я знаю. Мне мать говорила. Она вас видела там.
— Я-то ее, пардон, за ведьму принял. Совершенно я был не в себе.
— Зачем вы так пьете?
— Да нет! Это случайно! Я просто хотел уснуть. Но в квартиру вашу я вообще-то пришел не случайно. Шел бить вашего мужа. Вот так.
— Он спрятался в психбольнице.
— Да. Мне говорил, этот… следователь…
Она неуверенно поднесла чашку к сухим губам. Другая рука теребила, ерошила башку Нансена.
— Откуда там этот следователь?
— Да… как будто ваш муж звонил из больницы и просил взять квартиру под охрану.
— По-моему, это не так делается.
— Он что-то объяснял, но я… не все помню. Хотя я его знаю, я его видел вчера до этого. Ваш муж обвинил меня в каких-то махинациях, черт-те в чем. Он меня проверяет следователь. Так он сказал.
В комнате — словно серый туман от блеклого мира за окном.
Леля потянулась через Нансена, поставила чашку на стол. Звук от чашки был полый и легкий. Он еще звучал, когда с колен Лели соскользнула ложка и, дважды прозвенев, отскочила под диван. Нансен, глухо стуча локтями, погнался за ложкой. Без него Леля осталась словно одна в комнате.
Ржевский пригладил кудри и развел руками:
— Я… никогда не считал вашего мужа своим другом, но… то, что он сделал… не укладывается… вы понимаете?
Нансен вернул Леле ложку и сам вернулся к ней.
— Это был не следователь. Вы рисковали, — она коротко, зло улыбнулась, — и не сумасшедший. Сумасшедший не более, чем Тишкин…
Гостиную затягивало паутиной блеклого света. Ржевский подумал, что нет тоскливее и страшнее этих последних дней ноября. Снегу бы! Как бы стало светло!
— Он что-нибудь искал в квартире?
— Да-а! Каких-то животных! Он так говорил.
— Нашел? — она опять усмехнулась, и Нансен удивленно взглянул ей в лицо.
— Да нет. Какие там животные? Но я заметил, что он перестал их искать, когда нашел какую-то записку.
— Голубой листок?
— Да. На полу под столом. А что это?
— Ваше письмо.
— Мое?! Кому?!
— Мне.
Она стиснула, скрутила пальцы, улыбаясь. Нансен сунул ей в ладони нос, пытаясь разорвать этот узел.
— Мне же никогда не дарили цветов, не писали писем.
— Вам?!
— Да нет, конечно, дарили! За ноги, за грудь, за морду. Баш на баш! Вот я и написала себе письмо, как… какие хотят получать в шестнадцать лет. И даже надушила его вашим «Ко-ко».
— «Ко-ко»? Это ж просто так. В ванной. Я им почти не пользуюсь.
— А я для подлинности. Слушайте!
Она выпрямилась и разняла руки. Где-то далеко отсюда раздались, распались облака, освободив кусочек солнца. Желтый «заяц», отскочив от окон на той стороне улицы, разбился о стекла шкафа, и ледяные его осколки попали на стены. Но это было отраженное, фальшивое солнце.
— Я хотела убедиться, что этот тип нашел письмо… мать ночью ездила туда… мать уговорила меня все это сделать!.. Нет! Вам я скажу правду! Я сама решила так сделать! Из письма следует, что мы с вами давно в связи. А Тишкин всегда завидовал вам… вашей порядочности. У таких, как он, это бывает. Ненавидел, завидовал и ревновал. Я выбрала себе знатного любовника. В самый раз.
— Я не верю.
— Но это правда… не в оправдание, но есть еще: они — этот ложный следователь и Тишкин, хотели заставить меня провезти за «бугор» одну штуку, стоимостью тысяч в семьдесят.
Она встала. Нансен отскочил, оскалившись.
Сильные ноги, лебединая шея. Певица бога Амона на фоне загоревшегося окна.
— А Тишкин не писал анонимки. Скорее всего, обнаружив письмо, он рассказал этому типу, что я могла проболтаться вам о моей будущей «забугорной» миссии. Тот и пришел к вам, простаку, выяснять, что вы знаете об их планах.
— Да. Он все время намекал на какие-то янтари, подвески, что ли… что-то все — о слонах, крокодилах Я ничего не понял.
— А теперь о письме. Тишкин пытался убить меня при свидетелях, ударил ножом милиционера. Насколько я понимаю, психиатры найдут у него нарушение психики, вызванное, так сказать, личной катастрофой. Фальшивое письмо, которое будто бы написали вы, доказывает, что это состояние у него и его преступление специально спровоцировала я. Будучи материально заинтересованной. Он найдет отличных адвокатов. Они это докажут.
— Но мы же должны быть людьми, Леля! Вопреки хамству! Обязательно! Как же…
— Да. Я дрянь. Еще и дура. Я испугалась Тишкина ночью… не взяла письмо, растерялась… но теперь-то я знаю, что делать. Не думайте обо мне так… я докажу. Я вам все это рассказала, потому что уважаю вас… и чтобы кто-нибудь знал все.
— Я понял. Вы поедете к этому типу. К «Буратино».
— Да. А… верно, похож на Буратино. Я думаю, он ждет. Они обо всех нас судят по себе. Вот вечерком и встретимся. Дождется. Я теперь знаю, что такие, как он, как Тишкин, вообще не должны жить.
— Что я могу для вас сделать?
— Ничего. Запомнить меня. Ложитесь вы спать! На вас лица нет.
Она подошла к окну.
На другой стороне двора три окна пылали. Во дворе жгли мусор и моталась оранжевая тряпка огня. Снеговая туча стекала с крыш.
— Я тоже никогда не задергиваю занавесок. Не так одиноко. Но вот у меня уже вообще не осталось тайн. Не по-женски? А? От вас тайн нет. Я пойду?
Ржевский молчал.
— Вот. Приведу себя в порядок… все приведу в порядок. Правильно?
— Да, — сказал Ржевский, — правильно. Теперь надо все привести в порядок.
Она прошла в прихожую. Стукнула дверь.
Желтая туча стекала с крыш, и двор гас.
Нансен цокал когтями в прихожей.
— Что? Ушла? Хороша девка, говоришь? Говоришь, в милицию обращаться нельзя? Нельзя. Это ее не спасет. Разве что от смерти.
Ржевский прошел на кухню:
— Сейчас мы с тобой черного чаю хлопнем. И будем мы работать. Раз уж нам так девка понравилась. Надо же выручать хороших-то. Кого же тогда?.. Да, а ты видел, взгляд-то у нее какой был? То-то! Я видел. Тогда. Давно.
— Макар Макарович! Тишкин умирает!
Макар Макарович поднял голову. Голова его была погружена в голубую шапку. Это ему шло — шапка закрывала лысый череп. Рот и нос закрывала маска. На желтом от йода пальце светилась капелька ликвора.
— Преднизолон струйно! — сказала Марина Васильевна. — Быстро!
Тело на изогнутой койке серело, губы теряли цвет.
— И что же Тишкин говорит?
— Говорит, что у него инфаркт и он будет писать жалобу.
— У Орлова пульса нет.
— А ригидность-то вроде только сошла… колите… а от Тишкина отойдите. Скорее успокоится.
— Шестьдесят на сорок… чуть пошло… очки потеют.
— Тянет, тянет! Синюха меньше… рискуем?
— Дышит. Вон кривая пошла. Комплекс есть!
— Все! Держит давление! А я сегодня плохо пункцию сделал. Все вам да вам даешь! Так разучусь.
— Все на комплименты рветесь?
— Идет. Держит давление.
— Ой, я не забуду! Вы тогда подбежали качать, а он, Ростов фамилия, да? Как испугался все равно и сам задышал! У меня руки трясутся, думала — все! А он сам задышал! А…
— Макар Макарович! Тишкину этому сделать чего?
— Кому? А? Ничего ему не надо делать! Все орет?
— Сюда рвется! Грозит, сейчас, мол, приедут два народных артиста, два генерала, два директора…
— Хватит, хватит! Тут не ковчег!
— …и всех нас уволят за то, что он больной, а его, мол, не лечат.
— А как мы с этим парнем! Живет! Сто на шестьдесят! Цианоза нету! А вы позовите, если что. Мы в кабинете. Вот! Рискнули, и пошло…
Макар Макарович читал стихи, доставая их из кармана:
Мир не окончен. Он почти не начат…
Кто здесь в толпе смеется? Кто заплачет
в смятенье набегающих минут?
Где губы те, что завтра позовут?..
— Макар Макарович! Еще новенький. Новенького из приемпокоя привели. А ваш Тишкин-то притих. Курить пошел. Мол, курю только «Кент»! Ничего! «Дымок» курит.
Макар Макарович ткнул желтым пальцем в историю болезни:
— Опять! «Руководитель коллектива»! Еще один! И опять «реактивное состояние»! У меня так взвод соберется реактивный. Возьму и этого себе. Даже любопытно. Зовите новенького!
Ввели «Буратино». В желтой пижаме. Нет, ей-богу, похож!
— А-а-а! Сколько лет, сколько зим! Теперь вы, значит, Смирнов? А тогда?
— Я бы хотел тет-на-тет, дорогой.
— По-мужски? Я с вами с утра натеткался. От докторов тайн нет.
— Вы же, надеюсь, понимаете ситуацию?
— В направлении написано, что вы собирались повеситься. Ситуация?
— Я настаиваю на беседе наедине!
— У Орлова давление падает. Я пойду, — встала Ирина Владимировна.
— А я зайду к Дементьеву.
— Девушки! Но не ради же этих тетов-на-тетов? Всегда все вместе, а тут взяли и бросили!
— Девушки? Они все не замужем? — «Буратино» раздвинул лианы и заглянул за шкаф. — А больше тут никого?
— Говорят, завелись папуасы. Сам не видел. Розетки не трогайте!
— Вы помните наш разговор?
— И розетка помнит. Это вы после моего коньяка давиться-то стали?
— Я прислан сюда следить за Тишкиным.
— И что я должен делать? Я-то не служу в ваших органах.
— Там пишите, что хотите. Завтра вы меня выпишите. Мне нужно поговорить с Тишкиным.
— Могли бы просто навестить.
— Так нужно! На месте действия! И мне нужна его история болезни.
— А вот это — фиг! Официальный запрос прошу.
— У меня же сейчас нет даже удостоверения, дорогой!
— Вы тогда просто сумасшедший, и только.
— Вы же видели мое удостоверение утром!
— В лифте не разглядел-с. Откуда вы вообще узнали мой адрес?
— Звонил ночью в приемпокой. Сказали телефон и фамилию.
— Назвались следователем? Ну у нас там и дубы!
— Макар Макарович! Самое главное! Куда после поступления у вас идут ценности больного?
— В кассу. Вот, например, ваша квитанция: часы, десять рублей.
— А с собой что-то может пациент тайком пронести?
— Бывает. В естественном отверстии.
— Макар Макарович! У Орлова падает!
— Иду. А вы идите пока в палату. Попритворяйтесь себе еще часок…
В туалете к Тишкину подошел томный, с прозрачной бородкой юноша из давешней компании бородатых:
— Говорят, косишь? Что берешь? Сколько дашь?
— Мне шизуху надо.
— Полкуска. Спроси Костика, если надумаешь.
Мимо по коридору провели носатого, с усиками. В пижаме тоже, тоже смеется вроде, вроде подпрыгивает, но… господи! Как похож! «Буратино» подмигнул, оглядываясь.
— Новенький! Во вторую палату проходите!
Макар Макарович вымыл руки и потянул из кармана «бинт» со стихами…
— Макар Макарыч! Этот, новенький-то! Смирнов! Он во второй палате каких-то животных ищет под койками! Может, лучше в реанимацию? А чего тогда говорите, что, мол, симулянт?
— Животных ищет? Не нашел? Вы думаете, если хорошо поискать, таки ничего и нет? А Тишкин?
— А этот спрятался от него в туалете. Боится, что ли? Они знакомы!
— Смирнову скажите, что я его сейчас выгоню! Я его в любом случае завтра выгоню, но могу и сейчас! Законно!
Смирнов, превратившийся окончательно в «Буратино», изловил Тишкина в туалете, и они минут пять тихо и злобно беседовали. Тишкин потребовал свидания с Макаром Макаровичем:
— Он в обходе уже был и вас вызывал.
— Обстоятельства… ммм… изменились! Я симулянт и требую выписки!
— Склад уже закрыт, вещи ваши там. Завтра утром.
— Тогда вам здесь не работать! Я объявляю голодовку.
— Голодовку? — рассмеялся Махорский. — Хошь кишку? Кто три дня не ест — тому в нос кишку и льют молоко с маслом! Я сам так неделю лопал. Удобно, Васек! Жевать не надо.
— А ты чего? Объявлял?
— Я? Нет. Это заставили. У меня… шесть лет.
— Год прокурор добавил?
— Ты все про нары. А меня, брат, шесть лет долбят. Из антимира. Делают в мозгах как бы жестяные голоса. Но они настоящие. Что там! И все мои мыслишки, что поценнее… как пипеткой высасывают. Себе, туда. Я потому и этому миру-то ничего… да ты не шарахайся! Я-то здоровый!
— Как бык?
— Ишь ты! Как бык — это Лева. Впрочем, тебе видней. Косому — видней. Лопай хоть кишкой, хоть ложкой. Я-то поздоровее тебя буду, видать. Тут те дураков нет. Кроме тебя.
— Ты! Я тебе сделаю! Тебе… в психбольнице… не лежать! Вот!
— Да? — удивился Махорский. — Может, может. А ты, друг, гляжу, спекся. Уже тебе и косить не надо. Свой. Ты как все равно родился здесь.
— Ты! Там, где я родился… тебя бы туда близко не пустили!
Родился же Тишкин недалеко — кварталах в двух отсюда и развивался там, где родился, нормально. Замечали, правда, что еще в раннем детстве проявлялась в нем необыкновенная, пристальная любознательность. И если сверстники, сотоварищи по детскому саду выковыривали колесики из игрушечных автомобилей и настоящих часов или опилки из кукол, то Василек наблюдал за внутренними механизмами людей, стараясь представить и оценить их побуждения и желания. И вовсе боком не выходила ему эта вечная любовь к ближнему. Наоборот. В первом, например, классе, проследив, куда прячет свои копейки тихая девочка Люба, он выждал месяцев пять и забрал сразу все четырнадцать рублей, купив Любе в подарок за три пятьдесят долгожданного медвежонка, тоже, кстати, Потапыча. Лет семнадцати Василек огорошил директора школы, подарив ему вожделенное собрание сочинений Диккенса, причем книголюб-директор только лет через пять обнаружил на одной из страниц, кажется, двадцать девятого тома, собственный экслибрис. Ценнейший же научный прибор, с потолка упавший в научную лабораторию, где затем стал работать Василек, оказался вообще единственным в стране, а там, где он стоял раньше, его до сих пор не хватились. Удивительную свою способность упреждать и угадывать малейшие человеческие желания Василий Яковлевич упорно использовал без всякой для себя пользы. Можно было подумать, что и мечты у него нет и цели. Но мечта была. Мечта манила, как та звезда над ступеньками крыш, над трещинами улиц…
Тихий домик в лесной глуши. Где-то метрах в трехстах (чтобы пройтись гуляючи) от богатого санатория. Не для себя опять-таки домик. С хорошей кухней и постелями, с добрыми девушками. Все для них, для человеков. Для себя же (уж ладно) — негнущийся фрак, элегантные стромкие брючки, выпрямляющие кривые ножки. Для себя — тонкая улыбка и легкий кивок. Для себя — полное соблюдение тайны. И телефоны. И чуть заметный, микроскопический намек в трубку. И радость от того, что его сразу поняли, что Глас, от которого сереют и как от пули пригибаются в учреждении, вдруг тоже приседает, ложится, стелется: «Ну что вы, Василий Яковлевич? Уж не сердитесь, будет сделано!..» О, если бы не… такая неистовая, опять же, любовь к прекрасной Леле…
— Надумал про налимов-то писать? Сначала надо без подписи…
— Отсюда убегают?
— Всю дорогу! Вон Володька — с прогулки. Вернулся в чужом костюме, мол, купаться ходил. А Заяц залез в мешок с бельем, да тот бугай его уронил… А Косых в платье жены переоделся, уж почти вышел, да Альфред возьми да скажи: «Эй, Севка, дай закурить!»
Подошел юноша Костик. Тот, с прозрачной бородкой:
— Тебе когда надо дома быть?
— Сегодня! И вон тому. С носом.
— Напишешь расписку на полкуска.
— И насчет налимов! Как убежишь, письмецо мое насчет налимов…
— Мне слонов хватает!
— Слон зачем? Он мороз не переносит. Ничего лучше рыбы нет! Рыба хороша!
— Девушки у меня хороши! — Макар Макарович быстро писал, быстро ел бутерброд. — Одна девушка черная аж, другая — белая!
«Черная», — Марина Васильевна, в тот момент, взмахивая руками, словно стряхивая с них что-то вроде святой воды, объясняла вялому гиганту с толстым, сонным лицом:
— А вот! У вас вот очень плохо будет! Если вы будете пить, вы умрете же! Я посажу вас на страшные уколы! вот!
— Да уж. Страшно, — соглашался гигант.
— Вот посажу! Я вас выпущу отсюда только здоровым!
«Белая» девушка — Ирина Владимировна, шепталась с испитым юношей, непрерывно сплевывавшим в сторону:
— Зайчик! Ты видел, каких мы в реанимации выхаживаем?
— Ну?
— Ты же умрешь навсегда! Какой кошмар! Нельзя курить анашу!
— Ну?
— И ты будешь зайчиком?
— Ну?
— Ну! — Макар Макарович отшвырнул бумажки. — Домой!
— Ну? Сегодня вроде что-то по телевизору есть?
— Сегодня у меня будет инфаркт! — признался Тишкин.
— Дай тебе бог! — согласился «Буратино». — Только лучше к ночи, когда закончим с животными. Что твой Костик?
— Говорит, врачи сейчас уйдут. Под матрацем в четвертой палате лежит куртка и две пятерки. Санитара будет отвлекать вон тот, а Костик — сестру. Ключ двойной, но двери хлипкие, выбьем. Потом на такси.
— Посадят?
— За побег-то? Вроде не должны. А ты как ду…
— Дура! Таксист!
— А? Говорят, сажают. Темно. Не разберется, в чем мы.
— Пошли, начальник!
— Пошли! И мне вам рассказать о том пора, о том, что сумерки так схоронили рано и острый почерк сучьев по дворам, и строчки листьев, облетевших за ночь..
Когда солнце совсем, может быть навсегда, исчезло, улица за окном стала бесцветной и плоской. Яркими остались только черные стволы лип, поделившие на неровные части плоскую улицу. Шарившие весь день по стеклам плети кленовых веток прилипли к стеклам. То здесь, то там внезапно загорались окна.
Плечистая теща, Валентина Сергеевна, тяжко топала по квартире:
— Что ты все сидишь со своим медведем? Ты что, маленькая?! Нельзя! Нельзя же, чтобы Тишкина признали сумасшедшим. Его выпишут когда-никогда, и он все у тебя отберет! Он тебя посадит! А разве с признанием недееспособности мы справимся?! Да у него куча адвокатов! Какой он больной?! Он дал на лапу! Если он сумасшедший, кто здоровый? И я тогда больная! И ты!
— А я? — в дверь всунулся отчим Григорий.
— А ты — здоровый дурак! Закрой дверь!
— А Василий Яковлевич опять не приехал?
— Уйди. Нет, надо же что-то делать! Леля! Девочка! Ну хорошо, надо подумать о самом худшем. Он невменяемый, вы разводитесь. Ты получаешь часть площади, дачу. Он — машину. Или — ты машину? А? Караван? Что? Скажешь, что потеряла? Леля! Надо же было думать! Как ты могла забыть там письмо?! Ну и так тебе и надо! Вот теперь ты поймешь!..
Появилась туча. На западе она стала совсем черной и легла на крыши.
— Будет снег, — сказала Леля, — все станет белым.
— А может, сделать так, что мы им все прощаем? А?! Хотя нет. А может, и уголовного дела нет? Ведь и суток нет. Ты что?! Ты не могла вильнуть перед этим Сережей?! Не могла, чтобы он тебе письмо написал?!
— Ржевского ты не трогай.
— Ох-ох! Да у него баб! — теща сшибла стул. — Да его только помани!
— У него фактически нет семьи. Нет никого. Он честный человек.
— Ох-ох! Еще один честный человек!
— А где первый? — в дверь всунулся отчим. — Наверное, Василий Яковлевич?
— Уйди! Законов мы не знаем! Беспомощные! Мы беспомощные!
— По-моему, вы — сволочи, — сказал отчим Григорий.
— Уйди! Ты идиотка, Леля, так опростоволоситься!
— Дураки и гении говорят правду, правда, Потапыч?
— Да раньше-то! Да Валентина Николаевна звякнула бы! Да и все! Я же была уважаемым человеком!
— Ты была искусствоведом? — спросил отчим. — А сейчас ты кто?
Валентина Сергеевна прихлопнула дверь:
— Да разве я связалась бы раньше с этим Тишкиным?! Куда мы попали? Это же сплошь жулики! Схватились за караван! А?! Портреты первобытных обезьян! Сами…
— Нет, не обезьян, людей, — грустно усмехнулась Леля, — такие они были, по-моему, сильные, прямые. Дрались, так уж дрались, любили, так уж любили…
— Я была уважаемым человеком! Меня боялись!
— Они были одни, среди пустого тогда мира. Люди. Чистый снег, следы зверей. Снежная пустыня. Или дикие травы. Чтобы выжить, надо было быть сильным, прямым, честным. Правда, Потапыч? Чтобы выжить, надо было сильно любить!
— Что ты там городишь?! Уши вянут! Никчемная! Балерина!
— Этот караванчик-то? Историческая ценность? Пускай ушел бы за «бугор»?
Леля включила настольную лампу. В полумраке колыхнулось большое тело Валентины Сергеевны, от него, как круги по воде, поплыли тени.
— А хоть и так! А то тебе что дадут за него?! Здесь?! Это общечеловеческая ценность! Будет ли во Франции, в Германии. Тогда границ не было!
— Был чистый снег, Потапыч! Ладно, иди-ка пока. Я буду собираться.
— Я сказала: я тебя не пущу. Я с тобой поеду! — Валентина Сергеевна уперлась толстыми руками в бока и стала шире двери.
— Нет. Закрой дверь.
— Ты можешь ударить мать?!
— Мать? Нет. Но кого-нибудь, может, и ударю. Выйди, теща!
Леля заперла дверь.
— Отвернись, Потапыч. Сейчас мы, Потапыч, смертную рубаху наденем. Как думаешь, проще было б жить, если б такого Ржевского не было на свете? Эти ржевские нам всю кадриль портят. Вот и… хочешь не хочешь, а надо…
Руки ее закружились вокруг головы — поправляя и улаживая.
— Смотри-ка, сережки-то зеленые идут сюда!
Потапыч смотрел пристально и молча.
— Ну! Не скучай! Может, мне тебя спрятать от греха? Давай-ка на шкаф! Может, я вернусь?
— Ты не имеешь права так поступать! Что ты, сопливая, с ним сделаешь?
— Если я не вернусь к десяти — звони.
— Девочка моя, бедная! Как же…
— Там звонят, — отчим улыбался в дверях, — к нам едет Василий Яковлевич!
— Кто?! — теща протопала к телефону.
— Да, — кивал отчим Григорий, — я хотел бы с ним поговорить. Пора.
— Идиоты! — у тещи колыхался живот и рот был открыт настежь. — О!.. Они выпустили его! Он убежал из больницы! О!.. они предупреждают! Они просят дверь ему не открывать, вызвать милицию!
— Правильно, — Леля вышла в прихожую, — если этот Тишкин приедет сюда, скажите, что я поехала домой.
— О! Он меня убьет! Что я ему скажу?! Ты меня бросаешь?!
Дверь щелкнула.
— Это ужас! Это безумие! Я вырастила хамку! Дрянь! Проститутку! Почему ты позволил ей уехать?! Запри дверь! Окна! Что же будет?
Теща налила себе стакан портвейна.
— Я бы тоже выпил.
В гостиной стоял Тишкин. В странной драной куртке, в пижамных штанах, в тапочках. Отчим Григорий улыбался из-за его плеча:
— Вот и Василий Яковлевич приехал! А я гляжу: кто такой? А это он!
— А я гляжу, — Тишкин кивнул через плечо, — моя добрая супруга уже на моей тачке катается. Чуть не сшибла. Куда это она?
Тишкин подошел к телефону и оборвал шнур.
— Здорово, теща! Стены, мол, тонкие здесь? Но орать тебе не долго. Сначала ты мне напишешь бумажку. Если грамотно напишешь, может, я вешать тебя передумаю.
— Я во всем виновата! Лелечку не трогай!
— Она взяла с собой караван, или мне в вашем бардаке рыться?
— Взяла! Она взяла! Она хочет все уладить!
— Уладить! Это очень сложно. Садись, пиши, стерва! Раз уж вы затолкали меня в это дерьмо, то сейчас опишешь мне подробно всю вашу технику. Заверим. Если с делом не улажу, тогда дадите сведения, что я тряхнутый. И следователю. Леля будет при мне. Я потеряю полгода, но потом отыграюсь! Давай, бери ручку! Руки дрожат?
— Подними руки! — сказал отчим Григорий.
Тишкин обернулся.
На него из-за двери смотрел пустой зрачок дула.
— Ты что? Ты… отдай! Ты…
— Я выстрелю. Иди отсюда. Уходи! Я нажму эту штучку! Я нажму! Нажму!
Да, кстати. Отчим Григорий родился в доме, где его часто драли. Драл хронически веселящийся папа. За всякое честное слово отчим получал порцию. Потом он запутался и говорить стал мало. Пока он учился, его поэтому принимали за умного. Видя, что он молчит, Валентина Сергеевна его «пилила». Работал он честно и много, но молча, и на работе его принимали за глупого.
После его смерти, это будет через несколько лет, найдут дневник, из которого узнают, что он тайно любил падчерицу, а жену, оказывается, ненавидел. В дневнике он описал погоду, деревья и зверей, с которыми дружил, — кое-что написал о своих начальниках. Читать все это будет интересно, но и очень больно. Потом дневник исчезнет. Может быть и так, что если его снова найдут, то будут бегать и кричать, что родился новый Гоголь…
Тишкин встал. Он обмочился. Лужа расплывалась по полу.
— И молчать! К двери! Вон! Я нажму! Мне очень хочется нажать!
Тишкин пошел к двери. От страха он выл: и-и-и!
Отчим прошагал к двери и запер ее. Швырнул пистолет на диван. Тот подскочил и спрыгнул на пол, треснув пополам.
— Это Петькин. Из шестой квартиры. А ты выпей, выпей! От нервов!
— Ты… не дурак?
— Дурак! А то сбежал бы от тебя давно. Раньше я надеялся, что вы все шутите. А этот может убить! Может! Надо звонить.
Валентина Сергеевна впервые, наверное, увидела глаза отчима. С таким взглядом идут на смерть. Но отчим стал прилаживать порванные Тишкиным проводки.
— Григорий!
— Да?
— Григорий! Ты же умный! Что мне делать?! Это же все зря! Это же мне дал Тишкин на определение караван! Григорий!
— Ну и что? — отчим прикрутил проводки и снял трубку.
— Григорий! Я обманула их! Леля тоже не ызнает!
— Естественно. Ты ж искусствовед.
— Я обманула их! Я хотела, дура, чтобы Тишкин как следует избил Лелю и наверняка приехал за караваном сюда! Что мне делать?! Что они с нею сделают! Я поеду туда!
— Не стоит, — отчим набрал номер, — туда сейчас лучше с настоящими пистолетами прислать.
Зацепилась за крыши, за антенны, улеглась на город снеговая туча, и утонул город. Словно глубоководные рыбы извиваются среди деревьев троллейбусы — ползут янтарные цепочки огней. Затонувшими «Титаниками» со светом и музыкой внутри проплывают дома в лучах фар, бегут по тротуарам прохожие, опять же лучами бегут от них тени. Только что пробежал вон там и Макар Макарович, вот только что его отражение нагло пробиралось среди полуобнаженных красоток в витрине «Одежды», только что его любознательная тень забиралась на балконы и за занавески, но вот он здесь — у своего кухонного окна, и все вышеописанное — плод его поэтического (некоторым образом) воображения.
Кухонное же окно просто усыпано ромашками огней среди травянисто-зеленых занавесок… или это — омут с упавшими в него лепестками?
Макар Макарович, только что выбравшийся из плена подтяжек, галстука и пуговиц, расслабляется, как гладиатор после боя, решая в ожидании ужина или обеда (это все равно) философскую ли, поэтическую ли (некоторым образом) задачу о возможности, не видя календаря и симулируя тотальную амнезию, определить, что есть сейчас на дворе: 1) глубокая осень; 2) ранняя весна; 3) поздний летний вечер. Зимняя ночь, ввиду ее, исключительных особенностей, из задачи удалена.
Что же за окном? Ряды опять же окон на той стороне двора. Определенным опознавательным знаком служит лишь гигант тополь, что мутными, поблескивающими притоками изливается из тучи и мощной рекой впадает в непроглядный океан на уровне первых этажей. И течение этой реки, между прочим, нигде не перебивается, ибо нечем, кроме разве что собственного, растопыренного отражения Макара Макаровича, не то подвешенного на одном из суков (если это тополь), не то застрявшего в русле потока. Тень же Макара Макаровича (если наклониться и заглянуть за подоконник), скомканная, сплющенная, валяется на дне океана, словно в луче прожектора…
Вот ведь куда может завести фантазия! Главным же признаком глубокой осени Макару Макаровичу кажется его собственное субдепрессивное состояние, ибо что-то его настораживает, тревожит, идут вечерние мысли о пройденной уже лучшей части «жизненного пути», о сыне, целыми днями мечущемся в беспорядочном городе среди оскаленных автомобилей и трамваев, в облаке разъяренных микробов и под стаями падающих с крыш кирпичей, но умный сын Макара Макаровича, тощий, волосатый и вспыльчивый, сидит тут же, на кухне, в относительной безопасности и даже выглядит сегодня очень мужественным, заклеив себе пластырем «крест-накрест» юношеский угорь. Макара Макаровича же белый рубец на щеке (от ножа свихнувшегося алкоголика), наоборот, унижает и старит, оттягивая вниз угол левого глаза, делая глаз плачущим… но все-таки все хорошо и все у нас дома…
Из прихожей доносится голосок супруги Эли:
— Кто передает?! Шифром давайте! Это же катастрофа! Взяли?! И этого?! Тогда меняйте! Пусть работают с Джеком! С Джеком! Если он заткнется, смените резидента! Да… звоните хоть ночью! Связь кончаю!
«Джек» представляется Макару Макаровичу мужчиной ражим, ловким и обученным на спецкурсах, «взятый» же Джек существо плоское и бесполезное…
— Да ничего! — успокаивает сын. Это у нее операторы не тянут. А «Джек» — программа на счетной машине. Сменят «резидент» — оперативный диск, и потянет!
— Да? Тогда еще ничего, ничего, — соглашается Макар Макарович и для развлечения мыслей сует в ноздри покалеченной нынче утром розетки вилку от репродуктор. В репродукторе тут же начинает «делать блюз» классический комбо-«боп» (труба, саксофон, фортепьяно, ударные, бас, вокалист), и Макар Макарович не то переводит с английского, не то сам сочиняет:
Вселенная — река, созвездья, как песок.
И все бежит река за край, за грань…
Ты посмотри, какая тишь и рань.
И на песок ты горсть воды уронишь…
На отмели, там, вдалеке,
Дрожат и плавятся серебряные кони,
Которых ты купаешь в той реке…
Супруга Эля, громко топая, вернулась на кухню. Смахивает со лба челку закуривает:
— Ну я им завтра!..
— Бестолковых не так много, — резонерствует Макар Макарович, — ну три, ну четыре на сотню. Нельзя же так за все переживать!
— Интеллигент обязан думать о всей стране, — говорит сын, — обязан уважать людей, зеленые насаждения…
— Брось! Не остроумно!
Эля зеркальным половником зачерпывает вязкий, как расплавленное стекло, бульон, кидает в него изумрудные квадратики лука (значит, обед).
— Что за поколение растет! Ни во что не верят! Навешают железки, ходят! У меня один оператор орет: в Нью-Йорк хочу! Я его спрашиваю, мол, зачем тебе туда? Что ты там делать будешь? Ты же не умеешь делать-то ничего. А он: а балдеть буду! Там все балдеют. Негодяи какие-то!
— Негодяи? — Макар Макарович дует в ложку, и там, в серебряной буре, гибнут квадратики лука и кружева петрушки (что бы сказали в данном случае Фридман, Риман и Эйнштейн? Вселенная — река, созвездья — как песок?). — А я этих определений не принимаю. Этот — негодяй, этот — антипод. Да в каждом — все человеческое! Важно только то, что мы можем сделать для других!
— А я не супротив! — говорит сын. — И сонату номер семнадцать тоже, и дверями не хлопать, и работа интеллигентная: сто сумасшедших — из них тридцать уголовников, три бабки и бухой санитар.
— Да! И всеми надо управлять и наперед предвидеть и рассчитать, поведение знать наперед сотен. И дать надежду. Я и бог, и поп, и учитель, и милиционер, и сам сумасшедший из сочувствия…
— А ведь снег будет. Отоспимся в воскресенье.
— Если опять не вызовут. Труженики!
— А что? Нас в капусте нашли? Да, начиная с этого самого первичного взрыва материя только и делает, что усложняется, на сей день самая активная, самая меняющаяся ее часть у тебя в башке, кора мозга — острие, направленное во мрак Вселенной! Каждый из нас — эксперимент, часть этого продолжающегося взрыва. А как человек его осуществляет? Поступком… куда он ушел? Он был?
— Тебя к телефону, — сказал сын из прихожей.
— Опять?! — бросила ложку Эля…
Макар Макарович швырнул трубку на рычаг:
— Ну вот! Здрассти! Симулянты убежали!
— И когда же тебя ждать?
— В следующей жизни… вы мои башмаки вместе с носками выстирали?
Зоя Федоровна сидела на полу:
— Тишкин ударил. Ногой. В живот, паразит! Сейчас пересижу… легче уж…
— Как было?
— Костик, наркоман… сюда пришел, вроде хотел позвонить, а Каменский орать стал в палате. Продумано все. Иван — туда. А эти трое — сюда! А я-то — одна. Костика-то я скрутила и Смирнова-то почти. А Тишкин — в живот. Пока валялась, Смирнов дверь вышиб. Вон Иван-то уж кое-как приколотил. У них куртка откуда-то. Сообщать будем?
— О симулянтах? Чтобы побег повесили? Нет, здесь уже на принцип! Звоните его теще домой. Телефон у меня на обложке истории болезни записан. Иван Матвеич! Проси машину в приемпокое! Сами съездим. Скорее — они к Тишкину. Сначала мы туда. Теща пусть вызывает милицию. Как живот?
— Да пройдет. Какой же подонок!
— Тишкин-то? А как же?! Этим двум, что им помогали, курсовой сульфозин! Если что, — звоните дежурному врачу, пусть где-нибудь снимет санитара. Ребят из шестой палаты…
Вернулся Иван:
— Дают машину.
— Ну все! Иван Матвеич! На дело! Возьмем кого из больных?
— С этими-то? Да мы их сами с тобой!..
Длинный Иван и круглый Макар Макарович побежали по лестнице. Во дворе их ждал «рафик».
В доме скорби комбо томно выплывал из телевизора:
Когда мы уходим, стирает ветер
наши следы на песке.
Но песни он наши уносит в другие века и страны…
И на этот раз Ржевский предпочел не заметить роскошного лифта со стульями, а тихо поднялся к квартире Тишкина по лестнице. Он так и не спал, но, как ему казалось, соображал очень ясно. Позвонил.
Некто Нансен встал за углом.
Открыл, естественно, «Буратино», переодетый в мятую желтую пижаму. Он явно ожидал увидеть не Ржевского.
— А? Дорогой? Чего тебе?
— Славк! Ну… Это. Режь последний огурец!
— Продлить удовольствие? Выспался хоть?
— Поспал. Да с ними уснешь! Жена блажит.
— Ну зайди, — посторонился «Буратино», — а может, ты и пригодишься? Спрятать тебя, а потом, в нужный момент… а? — он прошел за Ржевским в гостиную.
Тут все оставалось на прежних местах, точнее — ничего на месте не было, кроме массивного стола. Было так, как если бы наводнение смешало все в кучу, а потом все всплыло и осело, где придется, когда вода ушла. Слой из кувшинов, фужеров, подушек, африканских масок, бутылок, ночных рубашек, сапогов, альбомов, бус, журналов с голыми розовыми девушками на обложках, шампуров, пиджаков, мятой бумаги и даже кастрюль покрывал весь пол в гостиной, переливаясь под лучами ослепительных бра.
— Хозяева могут обидеться, — решил Ржевский, — не нашел животных-то?
— Животных скоро привезут, — загадочным тоном сообщил «Буратино», — да я сам-то уезжал. Меня тут с семи утра не было. Только сейчас вернулся. Лечился в дурдоме.
— Ну и как?
— Нормально. Мозги вправили. Вон наливай, дорогой.
— Да… с этими все животными… я тебя еще вчера хотел спросить. Листочек ты нашел, помнишь? Вот тут, под столом?
«Буратино» обернулся:
— Листочек?
— Ну да. Где он?
Ржевский успел уловить короткое движение руки «Буратино» к левому нагрудному карману.
— Ты вчера… тьфу! То есть это же сегодня было! Запутаешься тут! Ты, когда листочек этот схватил, аж с лица переменился, а меня спать выгнал. Не помнишь? Читал его, читал… что-то нужное?
— Ты смотри! А ты не так прост! — «Буратино» сел за стол и принялся разглядывать Ржевского с ног до головы, словно музейную скульптуру. — Листочек? Как тебе сказать? Сказать, что это тебя не касается, вроде нельзя? Может, ты мне нужен будешь? Как думаешь, артист? Роль тебе дать сыграть?
— Играть так играть, — Ржевский налил себе джина.
— Ты с этой Лелей спал? Так, по-честному?
— Нет! Даже как-то ни к чему!
— Ну вот. А этот листочек-то, твое письмо к ней, со сладкими воспоминаниями. Не ожидал? Вот на этом Лелька с тещей и Василька нашего словили. Нервный он, ревнивый шибко, Василий-то. А тут то ли Лелечка намекивала, не знаю, но к тебе он уж сильно не ровно дышал. На том и поймали.
— Интересно! Покажи-ка! Что я написал?
— Нет. Покажу, когда Тишкин Лельку привезет. Мы с ним сегодня из дурдома драпанули. Я насовсем, он — в отпуск. Для интимных бесед с супругой. Ты попей чуть-чуть, а потом я тебя спрячу. Свистну потом.
— Чтобы такую роль сыграть, надо бы поучить текст.
— Настаиваешь? А зря! Начинаешь мне не нравиться. Признайся уж, как другу, заезжала к тебе сегодня Лелечка-то?
— Нет. Не в этом дело. А почему я ей не мог написать? А вдруг?
— Ну ты дуб! Да такие письма в позапрошлом веке писали! Ты, во всяком случае, не напишешь. Еще б ты этой своей балерине с крокодилами так написал! — «Буратино» было захохотал, но смолк. — Ты не с паровозом дело имеешь, Сэрж! Почерк я твой потрудился изучить! Расписочку мне писал! Заспал?
— Чего-то помню. А? Надо же! Получается, у вас обмен? Животные твои у Лели, а письмо у тебя?
— Умнеешь быстро. Прямо на глазах. А еще что скажешь?
Ржевский тоже усмехнулся одним ртом. На шее бились артерии.
— Сколько у тебя фальшивых бумажек, Слава! Фальшивое письмо, фальшивое удостоверение! Я, между прочим, могу и взаправду письмо написать. Даже, кажется, написал и где-то здесь мог потерять. А? И могу даже с тобой поменяться. А что? Тебе, наверно, с настоящей-то милицией ни к чему встречаться?
— А ты позвони! Вон — ноль два! — «Буратино» встал.
— Да я бы давно позвонил, конечно, если бы…
Вот тут, наконец, «Буратино» наклонился через стол и ударил Ржевского ребром ладони по шее сбоку. Точно в середину. Звук был тупой и слабый.
Ржевский обвалился со стула.
Из-за края стола была видна теперь только его серая, неподвижная рука.
— Ах ты мать! — «Буратино» озирался. — Теперь этого прятать! Ну, Лели-Васильки! Недержание речей! Падлы!
Он обошел стол. Изо рта Ржевского текла слюна. Он слабо стонал, открывал и закрывал глаза.
— Тебе, Сэрж поганый, выспаться надо было! Ишь меняла! Скотина бухая! В какой бы чулан тебя сволочь?
— Сам… сволочь! — прошептал Ржевский.
«Буратино» ногой ткнул ему в зубы. Изо рта Ржевского теперь потекла кровь. Губа лопнула.
— Места тут много, погоди-ка… — «Буратино» прошел в коридор.
Ржевский перевернулся на живот, выплюнул кровь.
Встал на четвереньки.
— Ну что? — спросил «Буратино», возвращаясь. — Дошло что-нибудь?
Ржевский выпрямился, нащупал стол, оперся.
«Буратино» сел за стол:
— Вон выпей еще и мотай отсюда! И сиди сегодня дома, скот! Болтанешь о чем — убьем! Теперь, я думаю, ты в этом не сомневаешься? У нас…
Ржевский шагнул и ударил «Буратино» кулаком по носу. Ударил неловко, не сильно, но «Буратино» опрокинулся вместе со стулом, треснувшись затылком о толстую хрустальную вазу. Ржевский еще шагнул и сел ему на живот.
— Нансен! — крикнул он.
Мудрый старец Аввакум готовился к представлению часов с шести, выспавшись днем. Он уставил стол яствами и чайниками, заткнул одеялом щель в оконной раме, запер дверь, запретив внукам беспокоить. Ожидания его оправдывались, так как часов в семь в забавной квартирке лысого господина загорелся свет и знакомая тень длинноносого забегала по занавескам. К половине восьмого к ней присоединилась тень с бородкой. Правда, тени не ужились, и вскоре старец смог оценить молодецкий удар Ржевского.
— Так его! — заликовал старец, сам много лет носивший бороду и одобрявший подобные украшения. — Бей жуликов!
Каким-то седьмым чувством он угадывал в суетливом длинноносом нечто пакостное и «болел» за бородатого. Тем же чувством он определял как мерзавца и лысого хозяина — «аэростата», как он его обозвал в предыдущую ночь.
Но события за занавесками пока развивались неблагоприятно: первый раунд выиграл, однако, длинноносый — его тень снова засуетилась на занавесках, а бородатый вообще исчез.
— Отдыхает! — с надеждой шептал старец.
Ржевский отдыхал намертво. «Буратино» обыскал его, но не столько в силу древней привычки лазить по чужим карманам, сколько потому, что сначала обыскал себя, не найдя в левом нагрудном кармане ничего. Он еще раз ударил Ржевского, но тому уже было все равно. Он сошел со сцены полностью, разве что еще дышал.
— Гад! Мусор! — страшнее ругательства в лексиконе «Буратино» не было. Он обежал часть купеческого лабиринта, разбрызгивая на поворотах кровь из носа на стены. Наружная дверь опять оказалась открытой, даже приотворенной. Голая, гулкая лестница. Заперев на этот раз на два замка, «Буратино» вернулся в гостиную. Отыскивать что-либо в слое хлама, покрывавшем пол, казалось безнадежным. Он все-таки решился на это, начав с Ржевского. Схватил его за щиколотки и поволок в коридор. Тело разгребло длинную полосу в хламе, голова мертво стукнулась о порог.
— Вот здесь тебе будет удобно! Так уж покемаришь! От души!
«От души» Ржевскому предстояло отдыхать в узкой, набитой старой мебелью комнате прислуги, там, где лет восемьдесят тому назад жила при купце кухарка Федосья, а затем, уже в новые времена, обитал веселый шофер дядя Петя, обивший дверь изнутри и снаружи войлоком. Тишкин из этой комнаты сделал склад подержанной мебели, так как никогда ничего не выбрасывал. Правда, Ржевский попал не на мягкий диван, а на пол, головой под кресло, но кто ж ему мешал, если будет возможность выжить, перебраться туда, где покойнее?
«Буратино», осваивая квартиру, сходил на кухню за молотком и гвоздями. Ржевский произвел на него большое впечатление, поэтому он не только закрыл дверь в кладовую на все замки (на тот, что от кухарки, на тот, что от шофера, на тот, что от Тишкина), а еще вбил штук пять огромных гвоздей, навеки соединивших дверь со стенами. Теперь было легче проломить стену. Грохот не произвел никакого впечатления на Ржевского, зато «Буратино» не сразу услышал звонок в наружную дверь. Из носа у него еще капало.
— Несворачивание кровей! — сказал «Буратино». — Добро пожаловать, гости дорогие!
Старец Аввакум развернул конфетку «Театральная» и зааплодировал. На занавеске появилась женская головка. Несколько беспокоило старца только отсутствие бородатого. Новая сцена, акт второй, проходила сначала сдержанно. Профили кивали, губы раздвигались в улыбке. Никто не обращал внимание на отсутствие одного из персонажей. Девушка, которой старец, кстати, симпатизировал больше года, появилась на кухне.
Она что-то взяла из-под подоконника и сунула в карман платья. Ее дивная фигурка блистала под кухонным светильником.
— Ах! Это — Шекспир! — шептал старец.
— О! — воскликнул «Буратино». — Вы поразительны! Ранее мне доводилось видеть вас исключительно издаля, но на вас так хочется смотреть совсем близко-близко!
— Там посмотрим! — сказала Леля.
«Буратино» ловко стянул с нее пальто, не забыв тут же обыскать карманы.
Леля будто бы не обратила внимания на разгром в гостиной, пройдя к столу по дорожке, оставленной телом Ржевского.
— Вы, я слышала, играли на барабане?
— Мы, к глубокому сожалению, немного нашалили здесь с вашим Сережей. Он ведь говорил вам?
— Ржевского вы имеете в виду? Я не видела его, по-моему, с того четверга.
— Мы уж прямо к делу? По… товарищески, так сказать. Дорогая Леля!
Леля села у стола:
— Нальете чего-нибудь? На улице морозит. Будет снег. Я так люблю первый снег! Слушайте! Я так не люблю закрытых занавесок! Особенно когда я одна!
— Но вы же не одна? — глупо возразил «Буратино».
Леля прошла на кухню.
«Буратино» шарил глазами по полу в поисках главного козыря. Не проглотил же его Ржевский в те две-три секунды, пока сидел на животе поверженного «следователя»? Да и с такой губой! Сложно при таких «телесных повреждениях» что-либо проглотить…
Леля вернулась из кухни.
— Эти занавески не открывать!
— Кто у кого в гостях? — Она была в облегающем платье с закрытым воротом, с сумочкой, которую поставила на колени.
— Если вы приехали, значит?..
— Да, значит. Насколько мне известно, у Тишкина письма не было с собой. Значит вы его нашли. Нагло себя ведете.
— Дорогая!
— Давайте делать дело.
— Вы спешите? — «Буратино» подобрал с полу рюмки. — Джин, коньяк, виски?
— Чего-нибудь сладкого, если можно. Я помню, у хозяев было.
— Вроде было, — неуверенно пробормотал «Буратино», подходя к бару и оглядываясь. — Вы спешите, дорогая? А то скоро здесь будет ваш дорогой муж, я даже ожидал вас вдвоем. Вы ведь знаете, что он удрал из дурдома?
— Уже? Я бы не хотела с ним встречаться.
— Ну, он все-таки хозяин. Пока.
— Пока.
— Да, за ним могут приехать. Конечно, надо спешить.
«Буратино» принес бутылку ликера.
— Я сама, — Леля взяла бутылку.
— У вас с собой караван?
— Зачем бы мне ехать? Как я догадываюсь, вы возвратите письмо, я отдам караван?
— Не… совсем так, дорогая. Вы отдадите караван, напишете расписку о том, что спровоцировали мужа, дадите этим дурдомовским сведения о его сумасшествии и выполните старое условие о транспортировке каравана. Бедного Василька надо выручать.
Леля с наслаждением выпила рюмку:
— А вы?
— Я… уже.
— Кровь из носа?
— Во-во. Так как? У нас четыре условия. Но и вы не внакладе?
— Я?! Конечно-конечно!
«Буратино» беспокоил ее взгляд. Что-то отчаянное в нем.
— Вы, мне кажется, недовольны. Леля! Квартира, машина, дача! Бедный Василек отдал вам все! Этого мало?! У меня, представьте, дорогая, этих трех ключей в жизни не было и не будет!
Тут он опять наврал.
У «Буратино» (его подлинная фамилия осталась неизвестной, во всяком случае, он не был ни Смирновым, ни Ивановым) имелось значительно больше ключей. Еще его папа, тоже менявший фамилии неоднократно (выясняя одну, находили под нею другую, и эта череда тянулась до времен царя Ивана Васильевича, а далее, под грудой слежавшихся веков, уже ничего раскопать не удавалось), имел целую связку ключей от различных движущихся предметов и крытых помещений. И иному Славе (если Славе?) уже в те времена дозволялось ими пользоваться. Иначе он сделал бы это без дозволения. Беда в том, что он унаследовал вместе с ключами и неудержимость. Ему всегда чего-то не хватало, и он хватал то, чего не хватало. В раннем детстве руки у него всегда действовали раньше головы. Тогда он получал по рукам. В юности — по морде. Он научился приемам защиты и из каждой схватки выходил, согласно законам Дарвина, все более скользким и гибким. Может быть, он менялся на глазах согласно законам Лысенко? Во всяком случае, он полз неудержимо. Те биологические системы, с которыми он встречался до сих пор, были устроены слишком похоже меж собой и действовали гораздо медленнее. Апатия съедала их. К каким же вершинам он полз?.. Хватит про него.
Леля выпила тут же и вторую рюмку и, подняв бутылку, посмотрела сквозь нее на свет — много ли осталось. В темном ликере плавала горсть звезд — просвечивали бра.
— Что, дорогая? Не можете согреться? У вас дрожат руки. Мороз?
— Значит, четыре условия?
— А как быть? Необходимо получить наш минимум.
— И другого варианта нет?
«Буратино» удивило, что у нее серое лицо. Так замерзла на улице? Он усмехнулся и сказал очень твердо:
— Нет. Это окончательно!
— Очень, значит, жаль, — пробормотала Леля.
Она встала и протянула сумочку «Буратино». Он взял ее и, все усмехаясь, стал расстегивать замок. Леля же трясущейся рукой поймала за горлышко бутылку с ликером, подняла ее, едва не уронив, и быстро ударила ею, сама при этом вскрикнув, «Буратино» по темени.
Звук получился глухой и короткий. Она ударила еще — по лбу.
«Буратино» выпучил глаза, челюсть у него отвисла.
Леля достала, торопясь и путаясь в складках, из кармана платья кинжал с пластиковой мягкой рукояткой (сувенир, подаренный ей кем-то из поклонников балета «Кармен») и подошла к «Буратино» сзади.
— Так-то! — сказала она. — А мне говорили, что надо бить пустой бутылкой, а то полная может расколоться.
— Да-да, — согласился «Буратино» — я ничего не понимаю… что-то упало?
Леля приставила кинжал к его шее под затылком:
— Не двигайся! Сейчас соображаешь?!
— Колет! — по его длинноносому, нелепому лицу струйками покатился пот. — Что вы?
— Это верное место! Я проколю тебе мозги! Где письмо?!
— У… у вас дрожат руки! Колет! А я… потерял письмо! Оно где-то здесь! Больно!
— Сейчас, подонок, — будет не больно!
В этот момент Лелю схватили за волосы. Тишкин швырнул ее на пол и ударил ногой.
— Браво! — старец Аввакум захлопал в ладоши. Второй акт протекал под бурные аплодисменты. Играли сплошь народные артисты. Смутило старца только появление «аэростата».
— Это еще что?! Ну-ка! Бородатенький! Небось отдохнул, милый! А теперь дай лысому! А то…
Внуки стали барабанить в дверь:
— Деда! Чего показывают?! Какая программа?!
— Спать! У меня своя программа! Как в Японии! Шестьсот второй канал!
Ржевский видел в невероятной дали светлое длинное облако-полоску над безграничным океаном.
У него что-то случилось со зрением: все время набегали какие-то светящиеся пузыри, все струилось и мерцало. Он пошарил руками в этой каше из пузырей и струй и нащупал их, податливые, крошащиеся предметы, из которых в лицо посыпалась труха. Наконец в распадающемся пространстве попался твердый предмет — будто бы ножка кресла.
Голова болела смертельно. Он попытался сесть, попал головой словно в паутину и поцарапал лоб о какой-то угол. Пространство начинало оформляться в твердое и острое. Сев, он задохнулся от тошноты, и его вырвало.
Окно? Это окно. Текучее, разрываемое волнами, как отражение в темной воде, которую он вспучивал своими жалкими попытками двигаться. Ночь? Руки, связанные темной водой, проваливались в рыхлые поверхности, по рукам и лицу пробегали какие-то насекомые? Пауки? Он все-таки встал, словно всплыл над липкой трясиной, но опять опустился — кривой мир с окном ушел в сторону. Но снова встал. Стоял в трясине и вспоминал. Что-то вспомнил. Вспомнил, что надо идти и что окно должно быть напротив двери. Так обычно бывает. Шагнул дважды и уперся в дверь. Опустился на колени. Ухо прижалось к двери. Дверь была как каменная. Где-то за нею шелестели голоса. Женский голос.
К окну он шел долго. Нащупал и отвернул задвижки и шпингалеты. Медленно, отдыхая и мыча от распирающей боли в черепе, откупорил первую раму. Стало светлее, и стало легче дышать. Снова шпингалеты. Рама отлипла, отошла.
По всему двору лежал тонкий, свежий снег, светившийся мертвым чистым светом. От окон и от фонаря на Солянке шел свет теплый, желтый и грязный.
Он заново учился думать. Еще подумал. Стучать в дверь значило ускорить события. Это ее не спасет.
Ржевский высунулся по пояс.
Справа стена была видна вся, окна — закрыты. Голая стена. Только метрах в двух над окнами пятого этажа, где он сейчас стоял, шел широкий карниз. Но — недостижимый.
Слева стена закруглялась, угол был украшен плоской пилястрой. Капитель была рядом с окном, завитки ее торчали рядом, но что за углом, Ржевский не мог видеть.
От морозного воздуха стало легче.
Он влез на подоконник и шагнул в пропасть. Ноги поехали по жести, припорошенной снегом, он успел удержаться за раму. Левой рукой держась за нее, шагнул опять, развернулся лицом к пилястре и правой рукой взялся за завитки. Из чего они? Это мог знать только купеческий подрядчик, вырубивший их лет сто назад. В лицо сыпались снег и голубиный помет. В двадцати метрах под ним зашипели шины, и автомобиль, словно жирными бороздами, рассек чистое полотно двора. Ржевский раздвинул ноги, охватывая правой пилястру, и отпустил левую руку от оконной рамы.
— А вот!.. — радовался старец Аввакум.
Потом он увидел Ржевского. Не сразу. Ржевский был в темной рубашке. Белели только руки и лохматая голова.
Человек шагнул с подоконника и повис над колодцем двора, оседлав пилястру.
Аввакум вскочил и попятился. Это был абсолютно смертельный номер.
Аввакум выскочил в прихожую. Зацепился за коврик, упал, звонко хлопнув о пол ладонями, пополз, набрал номер.
— Человек на стене!
— Даю ваше, даю ваше…
— Дежурный Прохоров. Адрес? Выезжаем. Вызову «скорую»…
Когда старец решился вернуться к окну, у подъезда уже стояла «скорая помощь».
— Опять ногами бьетесь? — удивился Макар Макарович. — У нас бьете больных и медсестер, тут — опять женщину.
Тишкин схватил со стола бутылку и кинулся с визгом на Макара Макаровича. Тот поймал его руку, пыхтя, отнял бутылку, а самого Тишкина отбросил к Ивану. Иван поймал Тишкина за шиворот, посадил рывком на стул, достал из кармана пеструю лямку и прикрутил Тишкина к стулу.
— А этого? — спросил Иван, кивнув на «Буратино». — Вообще-то за кого их будем считать? За бандитов или за наших?
— Ну… пока что за бандитов. Хотя до утра они за нами числятся.
— Ты! Примитив! — завизжал Тишкин. — Не смей касаться меня! Я тебе сделаю! Тебе в психиатрии не работать!
Иван, похожий на еще подросшего и похудевшего Дон Кихота, задумался, опустив седую голову, возвышаясь в центре гостиной.
— А верно. Скоро уж на пенсию, мил человек, — согласился он.
«Буратино», сжавшийся на своем стуле, вдруг завращал глазами, крикнул и стремительно прыгнул на Ивана, выбросив вперед ногу. Иван поймал его за щиколотку, подтянул другой рукой стул, посадил и прикрутил «Буратино» второй лямкой, бурча:
— Карате, джиу-джиу, едрена-вошь! Может, еще эта… кэмпю? Макар Макарович, а я две вязки только взял. Еще, что ли, будут? А этих в машину снести?
Макар Макарович поднял Лелю с пола.
— Здорово он вас?
— Нет. Ничего.
«Буратино», рыча и отплевываясь, вместе со стулом поскакал к двери.
— Во дает! — удивился Иван. Он поймал стул с «Буратино», отнес к столу и остатками лямки прикрутил стул к ножке стола: — Ну-ка, пробуй!
«Буратино» дернулся, но стол не шелохнулся.
— Ну все наконец? — спросил Макар Макарович. — Все успокоились? Можно поговорить, как вы там говорите? Как культурные люди? Или как вы: по-мужски? Я тут не совсем понял ситуацию.
Иван сел за стол, промокая платком рваную царапину на щеке (от ногтей Тишкина):
— Чего пьют-то! Во, баре!
— Теперь в бедро, — Леля потирала ногу, — а мне послезавтра работать.
— Ты! Стерва! — Тишкин подпрыгивал со стулом. — Ты написала фальшивое письмо! Ты довела меня до сумасшествия! Тебе в балете не работать!
— Ей в балете только и работать, — не согласился Макар Макарович, — я такой фигуры в жизни не видал. Извините.
— За это? Ну что вы?
— Я тебя посажу! Стерва!
— Макар Макарович, — Иван встал, — может, мне все ж снести его в машину? А то у него голос какой-то дикой, прям в ушах режет.
— Письмо-то поддельное! — крикнул «Буратино». — Оно здесь, в мусоре!
— Привет! — поморщился Иван. — Теперь и этот заорал.
— Это не мусор! — вскинулся Тишкин. — Я наживал это десять лет! А эта думает — ей! Врешь!
— Мне? — Леля рассмеялась. — Нет уж! Спасибо! Кстати, вашу машину я разбила. Тут, недалеко. Это, правда, мое дело, вы ж ее на меня переписали?
— Ну, девушка! — Иван развел руками. — Теперь у лысого припадок будет. Вон пена на губах. Потом отхаживай. В реанимации. Нам еще, может, с ним работать.
— Предположим, что это фальшивое письмо будет сейчас найдено, — зловещим тоном начал «Буратино», — тогда для некоторых здесь будет…
— Будет найдено! — сказал кто-то из спальни. — Сейчас найду!
В гостиную вошел Ржевский.
— Христос воскрес! — сказал «Буратино».
В дальнейшем он уже ничего не говорил. Во всяком случае, ничего членораздельного.
— Вам надо зашить губу, — сказал Макар Макарович, — тут три шва.
— Сергей Николаевич! — Леля сцепила пальцы. Пальцы сплелись в узел, и не было рядом дружеского собачьего носа, чтобы разорвать этот узел.
— Сейчас… — Ржевский нагнулся у стола, — а то не успею… я, правда, с того света… только у призраков так голова не болит.
Он извлек из-под стола голубой листочек.
— Фальшивка! — заорал Тишкин.
— Нет. Возьмите, это вам, — Ржевский положил листок на сплетенные пальцы, и они разжались.
— «Скорую»? — спросил Иван.
— Давай! — Макар Макарович уложил Ржевского на диван.
Леля подбежала к нему.
— Тут гости, — сказал Иван из прихожей.
В дверях стоял белобрысый, с аккуратным личиком гражданин в мокром плаще и с портфелем:
— Я из Шауляя. У меня был ваш адрес. Я прошу меня извинить. Зовут меня Юстас.
— Вызвал, — вернулся в гостиную Иван. — Они говорят, что по этому адресу уже одна выехала.
— У вас очень мило, — продолжал Юстас, — но я не надолго.
— Я могу вон шторы порвать, будут еще вязки, — сказал Иван.
— Нет-нет! — махнул на него Макар Макарович. — Этот вроде здоровый. И не бандит. Вполне приличный гражданин, мне кажется.
— Спасибо. Я не буду раздеваться? Я вижу, здесь не все раздеты и обстановка рабочая. Это вы, — Юстас обратился к «Буратино», — вероятно, тот очень суетливый человек, который похож на Буратино? Правильно, сын говорил мне, что вы не отличаетесь вежливостью. Ну так вот. Я еще раз приношу извинения. Произошло неприятное надоразумение. Дело в том, что я и мои ближайшие родственники заняты в янтарном деле. Мы мастера. Но до последнего времени, до появления Закона об индивидуальной трудовой деятельности, у нас могли произойти некоторые недоразумения. Сейчас же все очень прекрасно. Все прекрасно, но я вижу, что вы все здесь заняты какой-то очень серьезной беседой, и я буду краток. Но я вынужден пройти к столу и потревожить вас.
Юстас подошел, расстегнул портфель и из пластикового мешочка высыпал на стол десятка два янтарных фигурок. Это были или недоделанные слоны, или больные мамонты с седоками.
— Это делал мой сын. Я говорил ему, что таких слонов не бывает, что лучше делать что-нибудь по нашим литовским мотивам. Но его можно извинить. Ему десять лет. Он еще не очень научился. А когда он утопил свой велосипед, он пошел на рынок и продал свои изделия, кажется, семь таких слонов, вам, да? Связанный гражданин у стола? Вы дали ему ваш адрес или вашего друга, я не знаю, и велели сыну, в случае если он найдет в раскопках археологов еще таких слонов, сообщить сюда вам. Но слонов не в раскопках, а у себя на кухне нашел я. Я не знаю, может быть, и такие слоны кому-то могут понравиться, но я наказал сына за спекуляцию и вынужден вернуть вам деньги.
Леля выпростала из-под закрытого ворота янтарное ожерелье и швырнула на стол.
— Да. Это они. Вы видите, что они точно такие же.
— Каждый доисторический мамонт стоит десять тыщ! — крикнул Тишкин. — Их определил искусствовед!
Он посмотрел на «Буратино».
— Нет, — грустно сказал Юстас, — каждая такая фигурка стоит пока только по цене материала, то есть пятьдесят копеек.
Юстас достал кошелек и показал его «Буратино»:
— Вы дали сыну сорок рублей. Он честный мальчик и не соврал. Я возвращаю вам тридцать шесть рублей, пятьдесят копеек. И я думаю, что теперь могу ехать? Я еще раз прошу меня извинить. Я прощаюсь.
Юстас собрал свои фигурки в портфель.
Макар Макарович взял ожерелье из «мамонтов»:
— Караван целый! Ишь! Слоны с ездоками! Оригинально! Желтый караван!
— Да. У сына есть талант. Вы не подумайте, что я говорю так потому, что он мой сын. Но он будет мастером. Он честный и добрый. Это главное. Прощайте! Если это возможно в вашем положении, будьте счастливы! — Юстас вышел.
Макар Макарович прошел на кухню.
— У подъезда три «скорых», считая нашу, — доложил он, возвращаясь, — и две милицейских. Кто-то со всей Москвы навызывал!
Загудел лифт.
— Снег-то выпал! Хорошо! — Макар Макарович оглядел гостиную. — А где же все-таки письмо? Это у Тишкина и впрямь бред, что ли?
— Тут… одна бумажка какая-то валялась, — прошептал Ржевский, — ее, наверное, мой Нансен утащил… пудель. Он обожает… запах одеколона «Ко-ко»…
— Господи! Как хорошо! — Леля держала Ржевского за руки. — Вы вот все пальцы себе ободрали… ничего. Все-все заживет! Я вылечу эти руки… выпал снег… чисто на свете!
— Пальцы… снег… караван. Какая все это ерунда! Только одно… серьезно, Леля! Я ведь, кажется, написал вам правду!