ПЛЕННИК Повесть

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Промерзший автобус, зазвенев как стеклянный, кое-как развернулся на пятачке у станции, и мое чрезвычайное путешествие началось.

Чрезвычайное прежде всего потому, что в конце пути меня могла ожидать «пуля из шестнадцатого калибра», причем предупредившему меня о ней Василь Василичу, тихому учителю географии, шестнадцатый калибр казался куда страшней, скажем, двенадцатого. Слова «шестнадцатый калибр» он поэтому произносил шепотом и озирался. Но дырка от жакана во всех случаях получается примерно одинаковая, а попав внутрь организма, озверевший, цветком раскрывшийся жакан творит черт знает что независимо от калибра.

Внутри автобус густо порос инеем, окна заплыли льдом, попутчики не то спали, не то вообще никуда не собирались доехать, потому что никто остановок не объявлял и никто ими не интересовался. Мы с полчаса тряслись в ледяном скрипучем ящике без всякой информации, но потом (для меня) все-таки пролетел по автобусу жестяной шепот:

— Поворот на Малиновскую! Слышь?

Дверь крякнула, я спрыгнул в сугроб, вспорхнувший сухой пылью, а автобус, мертвенно-белый, со слепыми окнами, бесшумно пропал в метели, став перед тем, как мне показалось, прозрачным и невесомым. Чуть заметные грядки обозначали тропу, до краев наполненную рыхлым снегом.

Там, куда направлялась эта тропа, временами показывались из мути две или три кучки домов, вернее, акварельные намеки на них, окруженные набросками деревьев. Ближайшая деревня и была, вероятно, Малиновской — местопребыванием некоего клана, возглавляемого сумасшедшим убийцей.

Я спрыгнул на тропу, как в ручей. Жгучие браслеты сжали щиколотки, куртку стянул мороз. Оставалось утешаться сознанием, что не сразу все-таки я дал загнать себя на эту тропку-ловушку, что целую неделю уговаривал меня тихий Василь Василич, лучший друг. Въедливо (как в классе, наверное) повторял и повторял он рассказ о старинном деревенском клане во главе с его старшим братом Петей, который, выйдя «по артриту» на инвалидность, тут же сошел с ума и подозревался кланом в убийстве. Но оглашать страшные события клан пока не желал, требуя сначала заключение психиатра «по знакомству». Добившись моего согласия, лучший друг Василь Василич бросил меня: почему-то не встретил ни в электричке, ни на станции.

Я оказался в ложбине, на зеркале льда, и увидел над откосом уже довольно густыми мазками обозначенные крыши. Вспыхнул черный прямоугольник распахнувшейся двери, тут же размытый паром и метелью.

Мне показалось, что я знаю, где живут Точилкины — никак, вон в том, желтом (цвет проступал с трудом) доме с мансардой. Тихий учитель так и говорил: «Два этажа, дом желтый» Фасад дома напомнил медовый пряник с въевшейся в рельеф сахарной пудрой.

Ступени пискнули. Где-то вопросительно вякнула собака. В сенях зашлепали тапочки. В этот момент я подумал, что наступает вечер и я окончательно влип в нехорошую историю. Проступила во мраке за дверью длинная женская фигура в чем-то слишком зеленом, с ярко-рыжей головой.

Голубые, злые глазки.

— Точилкины тут живут?

— И что?

— Меня Василь Василич прислал. Тут живут Точилкины?

— А вы врач, что ли?

— Да. Он очень просил приехать.

— Лучше б на той неделе. А стаж-то у вас какой?

— Пять лет, — соврал я. По-моему, она не поверила.

Метель тут облепила мне лицо словно мокрой паутиной. Я выплюнул снег и под зеленым рукавом проскользнул в сени, в омут тепла, пахнущего кожей и табаком. Задел хрипло буркнувшее ведро, нащупал ручку следующей двери.

Зеленый абажур настольной лампы. Целый костер из отражений лампы на стекле и металле — в углу. Из-за абажура выглянуло девичье личико, справа от него засветилась круглая, стриженая голова над спинкой кресла. Рядом — еще голова — кошачья. Оба смотрели на что-то возле двери. На включенный телевизор.

— Серега? — из-за спинки кресла высунулась вялая, бледная рука, сложенная «лопаткой» для рукопожатия. Я пожал ее.

— Слышь, мать? Этого-то убили! Точно я говорил!

— Василий-то твой, смотри! Прислал все ж он доктора-то!

— Да не может быть! — не поверил хозяин. Кот было вытаращился на меня, но, безусловно поверив хозяину, опять уставился на экран. Передача была подходящей — давали детектив. Несколько растерянных героев топтались возле трупа. У всех волосы стояли дыбом. Через секунду я, правда, догадался, в чем дело, — шляпа на одном из новых персонажей превратилась в цилиндр.

— У вас сгорел электролит, — поставил я наугад диагноз.

— А вы понимаете, что ли? — удивился хозяин. — Вы ж, вон говорят, врач.

Он выбрался из кресла, зевнул, хлопая себя ладонью по губам, и сбросил кота на пол.

— Тогда я эту страсть прикрою, — он выключил телевизор, — электролит ежели сгорел. Девки! На стол собирайте!

Черный кот застыл врастопырку посреди комнаты. Через него перешагивали.

Вспыхнула люстра, и возникла вокруг очень приличная гостиная, уставленная пухлыми «горстями» кресел, с холодным костром хрустальной «горки» в одном углу и книжным шкафом, словно отлитым из темного стекла — в другом.

Хозяйка появилась с букетом из ножей и вилок.

— Юрий Василич, — протянул вялую руку хозяин, мало похожий на брата-географа: короткий, глазастый, с дореволюционными усами в виде фигурной скобки, отделяющей улыбающийся рот и запавший подбородок от остального. — Мать кличут Тамарой, а эту — Галкой.

— Николай Михайлович, — представился я, одернув пиджак. Кот тут же дернул хвостом.

— Эге! Тезка, — показал хозяин на кота. — Николай Николаевич!

Николай Николаевич взлетел на телевизор и оттуда стал смотреть, чем собираются потчевать.

Мне садиться за стол в этом доме совсем не хотелось. В таких случаях психиатр сразу теряет инициативу. Тем более молодой. Ни тебе бороды, ни брюха. За таким столом я мог разве что робко направлять течение беседы. Вот за рабочим столом задаю вопросы я, я веду в нужный угол, где теряются все пышные одежды, рушатся все «ролевые» нагромождения…

А здесь нагромоздили посуды.

Галя сновала между «горкой» и столом, разжигая хрустальный костер на скатерти. Взмахивала «конским хвостом», широкими рукавами. Халат было распахнулся, и она запахнула его неловким, резким жестом. Хозяйка вспыхивала под люстрой огненной головой, хозяин, из-за усов и глазищ похожий на кота, застыл в позе пловца после команды «внимание», кот в такой же позе свесился с телевизора.

В центре стола появилась бутылка с джином. Хозяин одним движением наполнил две рюмки. Он уже сидел и оглядывался в поисках отставших. За моей спиной, пробурчав что-то вроде «урра!», со звуком мокрой тряпки упал с телевизора Николай Николаевич. Галя внесла журчащую сковороду.

— Мне алкоголь помешает, — сказал я.

— А сегодня дела вам не будет, — показал на потолок хозяин, — теперь до нашего сумасшедшего Петра не достучишься до утра. Долбанет еще из своего шестнадцатого калибра.

— Заночуете, — сухо распорядилась хозяйка, — автобус-то последний, — она повернулась к часам, мигавшим со стены золотой секундной стрелкой, — уж минут через десять на станцию пройдет.

— Раньше приехать я не мог. Дежурил. И электричка…

— Со свиданьицем! — хозяин запрокинул щетинистую голову.

— Курр-ням? — спросил Николай Николаевич, с Галиного плеча заглядывая к ней в тарелку.

— Ну? — покосился на него хозяин. — А ты думал? Дать? — Он оторвал от куриной ноги половину и швырнул кусок в угол.

— У него свое блюдце есть, — упрекнула хозяйка. Черты ее лица были тонкие, даже намекавшие на некую «античность», но обеспокоенные злой заботой. Ей не хватало безмятежности. Она, наверное, становилась красивой, когда спала…

— Блюдце! У всех есть! Свое место, — хозяин показал на потолок. — Так вы в сумасшедшем доме работаете? Днем! А мы тут и ночью! Женаты? Дети? Машина?

— Нет. Я пока…

— Правильно! Погулять хорошо! Хотя, — хозяин показал на потолок, — и бирюком-то сидеть вон! Как у вас там в медицине считается? Воздержание-то?

— Отец, — кивнула на Галю хозяйка, — язык-то!

— Да большая уж! (Галя улыбнулась, потупясь.) Это я к нему веду, к Петру! Лариска-то, жена его, уж лет пятнадцать как померла.

— Он один со странностями в семье? — кивнул на потолок и я.

— Ничего, не волнуйтесь, нам одного хватит, — сказала хозяйка. Перед хозяином на тарелке оказалась в этот момент одинокая рыба, смотревшая на него хитрым глазом.

— Закуска, — пояснил он и ударил рыбу вилкой, как острогой, но — мимо. Галя засмеялась. Детское еще лицо. Пухлые щеки, широковатый нос. Отцовских глазищ она не унаследовала, «утонченных» черт матери — тоже. Она разглядывала меня украдкой, быстро отводя взгляд.

— Вы хоть расскажите пока о нем, — показал я на потолок. Но все молча доедали курицу.

— Мать, теперь чаю нам плескани! — выпрямился хозяин. — Что, док? Отошли ножонки-то? Что ж Василий-то наш? Не проводил! Скажет, мол, замотался. Небось супруга прищучила. Характера у него нет. Географ! Помню, у нас тоже… географ в школе был. Здесь. Пал Палыч такой. И что мы только на той географии не творили! И пищали, и кидались, и девкам — жуков за шиворот. А Пал Палыч только посмотрит жалостно и все про свой Цейлон. А на черта нам Цейлон? Слабохарактерный!

— Добрый он был, — сказала Галя, — он умер в этом году.

— Довели, — подтвердила хозяйка. Бирюзовые глаза ее ничего не выражали. Тут Галя почему-то посмотрела на темное окно.

— А с этим, нашим, — показал на потолок хозяин, — они дружили сильно, хотя тому было за семьдесят, а нашему и пятидесяти нет. И наш-то, бешеный, на днях возьми и спроси, мол, не заходил Пал Палыч с кладбища?

— Пап! Он же не так сказал! — Галя смотрела на окно.

— Все не так, да все с вывертом, — хозяин потянул с блюдца чай. Его отражение в блюдце, однако, осталось на месте, и его кошачий глаз смотрел из блюдца на меня.

Выше занавески в оконном стекле отражался рожок люстры, повисший среди редких уже и крупных хлопьев сходящей на нет метели. Рядом с рожком за окном явно двигалось что-то неопределенное. Я бы подумал, что это лицо, но просвечивающее, с дырами вместо глаз.

— Ветка, — сказала Галя. Но в ее тоне были и вопрос и страх.

— Тоже он на днях, — хозяин глядел на меня из блюдца, но палец его тянулся к потолку, — мол, такие, как Пал Палыч, живут вечно!

Я подумал, что со стороны мы, со своими постоянно обращенными к потолку жестами, напоминаем, наверное, толкователей Библии, рассуждающих за чаем о высших силах.

Со стороны на нас уставился как раз Николай Николаевич, но затем он (это меня уж вовсе насторожило) уставился на то же окно, и уши его стали торчком, а вертикальные щели зрачков превратились в черные отверстия двустволки.

— А с руками у него, у Петра, еще с того года, — хозяин отставил блюдце, начиная, кажется, разговор по существу. Он встал и погасил люстру. Галя, поглядывая на окно, снова поместила в центр стола лампу под зеленым абажуром.

Обстановка стала интимной, но и зловещей. Теперь вокруг нас зашевелились на стенах наши черные, изломанные двойники.

— Суставы у него опухли! — хозяин показал себе на локти и себе же — на колени. — Но началось с рук! Потом ходить стал плохо. Да и сейчас… что говорить? Еле-еле! Лечился. Сами знаете, что от вас толку! — он согнулся (с локтем на колене) в позе «Мыслителя». — Болезнь, я считаю, сама приходит, сама уходит. Раньше хоть бабки-знахарки были… А так… был ишак, так он и есть. С марта засел дома. Входить не велит. Мол, я этот чердак всей трудовой жизнью заработал и — отзынь на пять лаптей! Мол, мне, безногому, провиант подавайте, а остальное — не ваше, мол, курячье дело. Понял? Тут он, правда, не меньше разов пяти за лето в город мотался. С чемоданом со своим здоровым, не говоря зачем и приветов не передавая. Ковыляет, глянь, с самой зорьки на самый утренний автобус. А у Василия ни разу не был…

Галя слушала серьезно, непроизвольно кивала, помогая отцу. Хозяйка бесшумно пила чай, изредка отставляя чашку, поджимая губы и с горестной усмешкой озирая гостиную. Николай Николаич лизал себе брюхо на спинке Галиного кресла, задрав «парусом» ногу и иногда застывая в этой позе с безумным взглядом, с полуоткрытым ртом. Его тень, похожая на тень от чайника с продавленной крышкой, как раз прикрывала «горку», и только отдельные цветные искры долетали от нее.

— А примерно с мая? Да, с мая пошел у него там стук и гром. Спросил его, а он, мол, гроб себе строю! Это с такими артритами! Потом запах…

Я ожидал уж и вовсе чудовищного продолжения.

— …запах не то керосина, не то скипидара. Потом как-то слез сюда весь в побелке. Ремонт, мол, затеял. Мелкий! К себе — ни-ни! А в окно видно: как был черный от табака потолок, так и остался. А то в лес стал уползать. Сядет, говорят, пень фотографирует. Целый час. Запирает за собой на замок с шифром. Да мы б и не зашли! Мы тогда летом решили: шут с ним! Не хочет нас знать — точка!

В потолок слабо стукнуло — затворник тоже поставил точку.

Галя медленным, добрым движением обняла пальцами котиную морду. Сдернула кота к себе на колени, удалилась с ним в глубину кресла, стала похожей на один из акварельных набросков Родена…

— …Стал смурной как леший! Думали мы, что вот, того гляди, одумается, к своим, к предкам присоединится…

Я решил, что пропустил что-то важное в речах хозяина:

— К предкам?

— Не в том смысле. А с осени стал он петь песни. Слышно ведь. Паулса Раймонда поет.

— Не только, — Галя подалась вперед, — он еще Высоцкого поет и Окуджаву. Гершвина — «Лето».

— Не знаю! — махнул ручищей хозяин. — Тебе лучше знать! Он на днях просил ему бутылку взять! Дозревает!

— Он добрый, он одинокий! — вдруг твердо заявила Галя.

— Чокнутый он, — сказала хозяйка, глядя в сторону, — «чайник»!

— И натворил серьезных дел! Массу, массу дел! — крикнул хозяин.

Николай Николаевич возмущенно дернул хвостом и попятился из рукава. Вероятно, и у него возникла серьезная мысль.

— У нас есть свои профессиональные методы, — решил я прекратить дискуссию, — из того, что вы рассказали, следует только, что ваш Петр с вами в ссоре, никого не хочет знать и занят некой индивидуальной деятельностью. Хобби.

— Да люди же видят, — хозяин показал, по-моему, на восток, где подозревал, вероятно, основное скопление людей, — сюда лезут: что, мол, такое с Петром? Чего он от всех сокрымшись? Да, мол, вон у него прабабка чокнутая была! Ага! А мы-то люди уважаемые!

— Да, — кивнула хозяйка, — порядоченностью отличались. Галя, скажи!

Только теперь я понял, что Галя не идет спать не из любопытства — наступила ее очередь.

— Рассказывай, что ты обнаружила в чулане.

Мне показалось, что сейчас она встанет, сложит руки на животе и начнет с повторения вопроса: «я обнаружила в чулане», но она только очень естественно сменила позу и рассказала просто:

— Мне на шапку надо было коричневую шерсть найти, все я перерыла, а в чулане коробка, ящик такой у нас. А под ним… чужое пальто, платье и сапоги. Было это шестого числа. Я матери сказала.

— А это уже не смех! — хозяин, кивавший и шевеливший губами вслед словам дочери, поднял палец. — Пальто это Тонькино! Сапоги и платье ее! Тонька — наша библиотекарша! Она сейчас якобы в отпуску. А я, док, скажу, что на пальто этом кровь, а Тоньку бабы видели живой последний раз, когда она с этим Петром по целине к лесу шла! Все?!

— Может, эта Тоня уехала в отпуск?

— Без своего лучшего пальто? — хозяйка смотрела на меня почти презрительно. — И куда же она без него? Голыхом ходить?

— Короче! — хозяин ударил свою хитрую рыбу вилкой. Опять промахнулся.

— Короче! Мы все так и оставили в чулане.. До точной ставки! Пойдем покурим!

— Не больше одной, отец! — предупредила хозяйка.

Хозяин был на диете?

Мы с ним вышли в сени. Я опять задел ведро. Хозяин нащупал его в темноте (светились только щели вокруг двери) и, видимо (вернее, невидимо), на него сел. Я сел на ступеньку роковой лестницы, ведущей в мансарду.

— А тебя я завтра вроде как брата жены Василия представлю. Есть такой. Петр его не видел никогда.

— У нас принято своей специальности не скрывать. Доверие…

— А мне Василий плел, что вы можете болтать, болтать о том-сем, а сами заключения выводите. Так-то не можешь, что ль? Можешь? Ну и все! А то ляжем мы с тобой на этой лесенке! От бандитской пули!

Он часто и сильно затягивался, вспышки озаряли кольца усов, словно расцветал во мраке неведомый цветок с огненной тычинкой.

— Слушаешь, док? Вот и я так ночью. Задвижку-то эту — не хитро… саданул плечом… да ерунда, конечно, но еще я тебе наедине хотел сказать: следят ведь уже за ним!

Мы говорили вполголоса, но из-за двери над нашими головами можно было, при желании, нас услышать. Там было черным-черно…

— Я тут на той неделе, тоже в воскресенье, дома чего-то был. Вон тут у пруда, гляжу, бродит, проваливается какой-то. Не наш. Бородатый. Потом — к дому. Стучит. Тут, мол, Петр Точильщиков живет? Нет, говорю, Точильщиков не живет. А он не настаивал. Сам на обезьяну похож. Все оглядывался.

— Какая-то есть у Петра на вас, нижних, обида?

— Обида? Да ходили мы за ним весной! Компрессы ставили! Я сам-то, честно, калеченый! А он все на жизнь жаловался. Что, мол, шестой десяток скоро что жизнь кончается…

Он ногой задавил сигарету. Но тут же закурил вторую.

— Мол, мне больше одной нельзя! Жаль, что ты, док, по психам, а то я тебе бы тоже пожалился… Так вот. Он Петр так и нес чего-то что жизнь мол кончается, что ничего совершить хорошего не успел, а что работал, и все, это, мол, все могут, это обязанность… ладно, док, чтобы уж совсем ясно стало… второй это приступ у него. Скрывали мы. Лет пятнадцать или чуть поменьше, когда Лариска, жена, померла у него, стал он такой, как сейчас, и давиться хотел. Приглашали мы тут… тоже, частным путем. В областную психиатрическую его клали. Лежал. Правда, почему-то, не знаю, его быстро выписали. Но уж с тех пор он стал не тот. А?

— Да. Это для психиатра сигнал.

— Сигнал! Сигналов, док, навалом! — Он потушил сигарету — спать?

— Я вам постелила в маленькой, — показала хозяйка, ложитесь.

Галя как раз вернулась в гостиную, села в кресло, закинула одну сильную ногу на другую, громко вздохнула, уставилась на абажур. Николай Николаевич вытаращился на меня, словно в первый раз увидел. Оба смотрели зелеными глазами. Зеленая тень закрывала Галю, белая коленка высовывалась как из-под занавеса. Галя провела ладонью по гладкой башке кота, и тот ввинтил башку в ее горсть.

— У кота от лени и тепла разошлись ушки, — она глянула зорко. Впечатление она произвела. Я предполагал, что Елену Гуро подзабыли и в столице.

— И кот раски-ис, — продолжил я. Мол, знай наших!

— Потасик! — заключила Галя.

«Потасик» вдруг кольцом скатился на пол и заскакал черной пружиной.

— Не-ка, не потасик, — успела Галя посмотреть ему вслед, — козел!

— Галя! Спать! А вы? Завтра рано подниму! — хозяйка проплыла в дверях.

— Жандармерия заработала, — хозяин прыгал в спальне на одной ноге, стягивая штаны. — Бабы эти! Чистая жандармерия!

Я вошел в маленькую комнату с одним окном, с бревенчатыми, лаком крытыми стенами. Освещал комнату изогнутый сук с грибом-наростом. В нарост была вделана лампочка. В этом была некая претензия. Над кроватью были пришпилены к бревнам фотографии Владимира Высоцкого и фотография человека с простым спокойным лицом, сидевшего на склоне безжизненной скалы. Человек держал в правой руке автомат, в левой — белую «домашнюю» чашку. Знакомый врач, стажер из Мексики Мануэль носил фотографию этого человека в бумажнике вместе с фотографиями жены, дочери и отца.

Я обернулся.

Галя стояла в дверях.

— Че Гевара?

— Конечно.

— Понавешала! И эту дребедень сюда? Ложитесь! Все устали! — хозяйка плотно прикрыла дверь.

«Эта дребедень» оказалась наспех, криво повешенным, самодеятельным натюрмортом, сухо, старательно написанным маслом на картоне. Чисто «женским» натюрмортом — цветы на подоконнике. Но компоновка была удачной, и цвета «поддерживали» друг друга. Пестроты не получилось. У автора (я не сомневался, кто автор) две составляющих таланта были: цветовое и композиционное чутье. За рисунок же надо было еще долго и нудно бороться…

Я пошел к окну, упиравшемуся прямо в путаницу черных пальцев, локтей и коленей — прямо в старый сад. Поле просвечивало сквозь самые верхние тощие сучья.

Давно прекратилась метель. Слева за оконной рамой всходила луна, и над полем вдали проступало что-то вроде низкого плато, оплетенного светлыми нитями березовых стволов и веток. За этим кружевом (я вглядывался) чудилась ли, была ли полустертая давешней метелью толпа белых фигур с раскинутыми руками.

— Ага! Уже смотрите! — шепнула Галя. Она опять стояла на пороге, открыв дверь бесшумно и словно впустив в комнату часть непроглядного мрака из недр затихшего дома.

— Смотрю, — мой голос тоже стал невесомым.

— Кладбище! А?

— Я вижу. Ну, покойные-то, они самые, говорят, спокойные.

— Кресты при луне похожи на птиц? Да?.. Тогда, значит, спокойной вам ночи?

— Надеюсь. А что не спишь?

Она воровски оглянулась, сверкнув глазными белками и мотнув «конским хвостом», подалась из двери ко мне И прошептала:

— Ночью-то… тихо!

— А как еще? Ночью — тихо.

Она взялась обеими руками за косяк, привалилась к нему, глядя блестящими глазами из-под локтя:

— А вот… когда вы со страху верещать начнете, то и его, — она кивнула на потолок, — можете разбудить. А вы ж в моей комнате! А он очень переживает, что я рано замуж выйду. Кричите потише! Ладно? У нас не просто! Может, не надо было вам приезжать?

Прикусила верхнюю губу и вгляделась зорко.

Я сделал вид, что ничего не понял. Я на самом деле ничего не понял. Пожал плечами.

— Ишь ты какой! Ничего-то не боится. Тогда привет ему передавайте!

— Кому?

Но она исчезла, мелькнув белой тапочкой. Дверь, словно сама по себе, медленно закрылась, и моя тень на ней, только что растерянная и распластанная, сократилась, приняла человеческие размеры и встала на ноги.

Я подошел к своей тени, приоткрыл дверь, пустив в столовую клин света.

В этой половине дома луна уже была, сошла в столовую по трем ступеням; сияли край подоконника, угол стола и подлокотник. На полу лежал зазубренный и треснувший, как льдина, кусок лунного света с рогатым силуэтом Николая Николаевича, который, естественно, оказался тут и сидел неподвижно на подоконнике.

— Интересно? — спросил я.

Он чуть шевельнул ухом.

Я прикрыл дверь и накинул крючок. Погасил лампу.

Довольно высоко поднялась маленькая белая луна, сверкали, как алюминиевые, несколько крыш, а сад был засыпан обрывками теней. Лунный свет вошел в комнату, и моя тень, извиваясь, ползала по бревнам, оставляя за собой искры от безделушек на полках. Я разделся. Свитер потрескивал электричеством, по нему бежали молнии.

Кровать оказалась жесткой и не скрипела. Виден стал только верхний край окна: рама, словно намазанная фосфором, полоска стекла, точно паутиной затянутая лунным светом. На потолке я обнаружил опаловую виноградину стеклянного абажура с четким отражением маленького косого окошка.

Я думал, что в деревенском доме по ночам скрипят половицы, шуршат под полом мыши, поет сверчок. Но, наверное, так бывает в старом доме, где живут очень долго.

В городе вы слышите глубокой ночью метро в глубинах земли. Иногда возникает шорох шин под окном. Загудит вода в трубах за пять этажей отсюда. Пронесется шорох от включившегося холодильника, пролетит за окном неразборчивый шепот веток. Ночь бежит слабо и редко звуча, вдруг прерываясь воплем ранней электрички. В этом доме я слышал только звон крови в ушах, удаляясь в сон. Глаза еще были открыты, и в косом окошке на абажуре я угадывал тонкую вязь сада, молочное пятнышко поля. Кладбище за полем слилось в короткую светлую черту. Слились в черту и небо, и могилы, и те… кто там недавно оказался-то? Пал Палыч. Учитель…

Я уловил движение.

Словно сдвинулась яблоня в саду.

Я не шевельнулся. Только вытаращился.


Одна из яблонь в саду двигалась. Тень ползла по окошку на абажуре, а затем какое-то движение, тихое и неопределенное, возникло и в комнате. Потолок, скупо освещенный неживым светом, чуть потемнел на миг.

Я рывком сел.

Весь пол под окном был покрыт лунным светом.

Я услышал шаги. Вспомнил, что видел из окна след, призрак похороненной метелью дороги, уходившей через сад к кладбищу. Слабые, как звук от падения листьев на жестяную крышу, шаги эти приблизились, и показалось, что и окна коснулась иссохшая рука и будто тень от клочка тумана пронеслась по комнате. Потом все исчезло, а я сидел и вертел головой, и лунный свет лежал у самой кровати — разлинованный щелями половиц, небрежно брошенный на пол лист рукописи гигантов, покрытый неведомыми мрачными знаками которые начертали в ночь луна и сад.


Я ждал и услышал шаги снова. Вытянулся, прижался ухом к ледяной спинке кровати. В ухо проникла звучащая на одной низкой ноте пустота дома, и тут же возникли ритмичные удары. Колокол? Маятник? Прозвучал короткий, жалкий вой, оборванный железным ударом. Молчание. Я чуть не раздавил ухо о раму. Опустил голову на подушку.

«Покойников не бывает, — думал я бессвязно, — в смысле ходячих покойников не бывает. А щеколда на двери вроде бы крепкая? …Не! Сплошная уголовщина!»

Видно, этот вывод успокоил меня окончательно.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

После зловещей лунной ночи медленно наступил серый рассвет. С каплями на стеклах, с южным сырым ветром. Мне долго казалось, что, кроме моих осторожных шагов и шороха моей одежды, в доме нет звуков. В окно я видел, что дорога, которая ночью вела прямиком на кладбище, почему-то исчезла, и от ночного гостя тоже не осталось следов.

Наконец я услышал шепот Гали за дверью:

— Да ты что?! Разве можно так стулья драть?! Они же тебя выгонят! И где же ты тогда будешь жить?

Я приоткрыл дверь. Галя сидела на корточках перед Николаем Николаевичем, который пытался лапой зацепить кружева ночной рубашки, торчавшей из-под Галиного халата.

— Вот лунатик чертов! — она выпрямилась. — Привет! Ну и как?

— Кое-что было.

Я увидел близко ее ошеломленные глаза и веснушки на скулах:

— Кто?! С кладбища шел?! И к нам в дом?! Туда?!

— Вроде бы. Но я, его не разглядел. А кто это, как думаешь?

— Я два раза видела! Ужас! Страшная, белая такая фигурка! Маленькая! Прозрачная!

Мы говорили шепотом. За стеной слышался храп хозяина.

— Прозрачная? Вот это ты врешь! А еще книжек столько прочитала.

— А может, я про привидения люблю!.. Ой, я помню, мы все привидение видели! Это в детстве… у нас тогда одна бабуля померла, Костецкая. А мы потом с девчонками вечером смотрим, а у них на трубе белое сидит! Представляешь?! Ужас! И на второй вечер! Боя-а-лись!

— И что же оказалось?

Она поскучнела:

— Оказалось! Оказалось, что это у них крыша худая. Свет из щели — на трубу. «Зайчик» такой на трубе сидел.

Развела руками, разочарованно вздохнула, смешно подняв одну бровь. Через мой локоть посмотрела (не утерпела-таки!) на свой натюрморт.

— Да. У тебя есть способности. Надо только очень много писать.

— Это я так. Проба. Уж вы скажете! Некогда вообще-то. В десятом столько задают! Вот. Да вы идите пока в сени, умывайтесь.

Я вошел в сени, а Николай Николаевич понесся впереди и, наткнувшись на мои башмаки, вынесенные за дверь хозяйкой, замер. Возвращаясь от умывальника, я застал его в той же позе: зажмурившись, он, прижав уши и открыв рот, нюхал башмаки.

— Что, потасик, обалденный запах? — Галя вышла навстречу с полотенцем для меня. — Он и цветы так же нюхает, — утешила она, — сядет и нюхает. И балдеет.

Она заметила, что я посмотрел на верх лестницы, на дверь.

— Что? Петра Васильевича они хотят часов в десять пригласить сюда, мол, с деверем познакомить. Или с кузеном. Он сюда придет… если я попрошу. А вы хотите в виде кузена?

— Да нет. Не хочу пока быть ни деверем, ни зятем.

Она опять прикусила губу и опять смешно подняла бровь. Кажется, покраснела. В полумраке трудно было разглядеть.

— А тогда… вы вот сейчас, пока они спят, поднимитесь к нему. Ничего. Он рано встает. Он уже ходит я слышала.

— И ты думаешь, ничего?

— А я тут буду у лесенки стоять. Если что.

Я вспомнил, как только что, этой осенью участковый психиатр нашего района навестил больного на дому. Бредовой больной открыл дверь и выстрелил в упор из двустволки…

Наступило молчание. Николай Николаич громко почесал задней лапой затылок.

— Ясненько, — сказала Галя, — там уже кто-то заворочался у нас…

Тут я вдруг пожал плечами и стал подниматься по лестнице.

Я слишком громко постучал в страшную дверь.

Приблизились шаркающие шаги. Сбросили крюк, заелозивший по двери.

Сумасшедший хозяин мансарды стоял предо мной.

Поразило его несходство с братьями: худой. Впалые щеки. Тонкий, длинный нос. Иной, острый, беспокоящий взгляд.

— Я психиатр, — брякнул я сразу, — друг вашего брата Василия. Он просил меня приехать.

— А где сам? Пока в городе.

— Жаль. Поговорили бы по душам.

— Я приехал по его просьбе.

— Вон, — кивнул вниз сумасшедший, — по чьей просьбе.

У лестницы уже стояли оба Галиных родителя. Николай Николаевич делал на ведре стойку как собачонка. Он-то был в восторге.

— Заходите, — усмехнулся сумасшедший, — что же с вами поделаешь? И ты, Галка?

— Нет! — звонко ответила снизу Галя. — Этот врач хороший! Ты его… — Голос ее отсекла дверь. Может быть, дальше следовало: «не убивай»?

— Там посмотрим, — пообещал сумасшедший, — садитесь тут, курите. Поить, кормить не буду. Там (кивок в пол) они уж постараются. Толстые.

Он хромал и поморщился, придвигая себе табуретку. Мы сели в маленькой кухне. Он провел рукой по густым, зачесанным назад волосам и отряхнул руку брезгливо словно сбрасывая с нее приставшие волоски. Закашлялся, прикрывая рот голубой от вен рукой.

— Как у вас положено? Вопросы задаете?

Грязные пижамные штаны. Свитер. Толстая, старая куртка, испачканная побелкой.

— Ну давайте, задавайте. Но времени мало у меня. Только, — он кивнул в пол, — без ссылок на этих… порядочных.

Я подумал, что получается обратный вариант с кивками на темные силы внизу. Я же, как Данте, путешествую по всему мирозданию. Вот только теперь я дорвался до работы и мог задавать хитрые вопросы и укладывать ответы в «гнезда»: «резонерство», «манерность»…

— Вы изменились? Скажем, за последний год? Внутренне?

— Нет. Мировоззрение, может, изменил? Решил перестать быть лишь потребителем.

— Религия? Живопись? Писательство? Музыка?

— Нет-нет! Не все же зараз! — он равнодушно усмехнулся. Кожа на руке с сигаретой была тонкой и блестящей, как яблочная кожура. Суставы пальцев припух ли, словно в каждом было по нарыву.

— Для мастерства нужно время. Вам сорок семь?

— Заблуждение. Качество, мол, от опыта. Жизненного, мол. А Лермонтов? Моцарт?

— Лермонтов, правильно, с детства призвание осознал. А вы сейчас?

Он опять провел рукой по волосам и отряхнул руку. Сигаретный дымок потянулся за рукой — будто «вопросительный знак» бросили в воздух:

— Социальные условия другие.

— Ладно. Почему перестали общаться с родственниками?

— С Галкой — хоть сейчас. А те слишком порядочные.

— Ради любого увлечения плохо терять естественную линию поведения.

— Естественная, это когда у палатки? Или вот Юрка пристройку хочет?

— А вы выше этого?

— Выше, — равнодушно кивнул он, — у них там есть наборчик моих фотографий: я в год, я в школе, я с племяшкой и место оставлено — я в гробу. Что я в себе вроде ценю… не терплю предназначенность.

— Стереотип?

— Во! Точное слово.

Тут я заметил на полке нечто важное и как раз опять обратил внимание на руки хозяина мансарды. Но он понял мой взгляд иначе.

— Да. Все суставы разнесло. И хромаю. Там у вас ничего нового не придумали против этих суставов? Ну да. Вы ж врач не такой. А насчет психологии этой, вижу, что в психушку вы меня вроде не потащите? А если вам так уж интересно, то, слышал, творчество все проясняет, — он снял, обернувшись, с полки голубую школьную тетрадку, — вот это вам дам почитать. А потом когда… ну, к обеду подниметесь сюда, мы с вами меня окончательно припечатаем. А Василию передайте, что напрасно он людей беспокоит. Когда обратно?

— Сегодня. Завтра рабочий день.

— Ну вот, мы к обеду все и решим. К обеду-то, — он настороженно глянул в окно, — может не только это решим. Решительный день!

Последний утренний вопрос: у вас есть сын. Вы общаетесь?

— Пишу. Думаю, что он сам должен пройти огонь и воду.

— Не жестоко?

— Нет, — он протянул мне тетрадку, — развлекайтесь. Только это лично вам.


Я оказался на лестнице, как оракул на трибуне.

Все молча смотрели, как я спускаюсь.

— Я схожу потом к нему еще, — утешил я хозяев, — вот это мне надо прочитать.

— Сейчас будем завтракать, а не читать, — сказала хозяйка. Кажется, ей очень не понравилось, что я остался жив.

— Спасибо. Сейчас я буду занят Я пройду в ту комнату.

У хозяина глаза были нехорошие, но рот, отделенный фигурной скобкой усов, самостоятельно и вполне дружелюбно улыбался:

— Много небось про нас наплел? Такие-сякие?

Хозяйка разглядывала меня очень внимательно. Чувствовалось, что я ее сегодня заинтересовал чрезвычайно.

— Жалобы в письменном виде? — кивнул хозяин на тетрадку.

— Нет. Ничего плохого не говорил. Я потом объясню.

Я прошел в Галину комнату, где все стулья уже стояли вдоль стены. В дверь тут же стукнули, и заглянула Галя. С тарелкой, на которой потрескивал поджаренный хлеб и качался чай внутри высокого стакана.

— Ешьте. Он не сумасшедший? — в глазах у нее стояли слезы.

— Нет, — сказал я и запер дверь.

Тетрадку я прочитал минут за двадцать, сидя перед мокрым окном, за которым оседал февральский снег.

Называлась история «Рассказ о старике и ведьме».


«Старик жил у моря в одном южном городке. Он сдавал комнаты и однажды попробовал рисовать красками, которые забыл один жилец-художник. У него получился белый дом с тенью от дерева и тяжелая, гладкая, голая женщина. Один из его приятелей, учитель, удивился и сказал, что у старика есть способности, поэтому он должен рисовать. Старик брал негодные в хозяйстве доски и планочки, сколачивал из них, ушибая пальцы и вскрикивая, хлипкие подрамники, натягивал на них куски наволочек и простыней. У него от болезни умерла тогда жена и была тоска. Тоска была такая, что он хотел удавиться. Поэтому он рисовал много и много читал о живописи. Женщин он рисовал с фотографий. Учитель ругал его и говорил, что он переводит краски. Надо честно писать с натуры и всегда пытаться находить то, что не увидели другие. Но это было очень трудно. Учитель против обнаженной натуры вовсе не возражал, но говорил, что хоть запретных тем и нет, надо помнить слова художника Ропса: «Ударьте по камню, и как бы ни был он грязен, лежа в колее жизни, брызнет священный огонь». Что он имел в виду, старик не понимал. Сыновья, приезжая в отпуск, его хвалили и посмеивались. Но один постоялец, художник, выкинул картину старика в окно. Старику же все равно нравилось «оставлять» на холсте людей и деревья. Он считал, что делает это хорошо. Поэтому он поехал в город к меценату. Он сказал сыновьям, что продаст две картины и купит себе лодку.

Меценат спросил:

— Картины? Чьи?

— Один друг рисует. Я сейчас…

Старик размотал с картины бумагу.

— Любитель, что ль? — меценат брезгливо отбрасывал клочки бумаги с ковра. — Я не очень интересуюсь любителями.

— Ну вот если так… то свет у нас справа? — бормотал старик, пристраивая «Обнаженную волной» на диванной спинке и роняя негритянские изделия с полки. — Так сказать, натура… в стиле позднего Дега…

Меценат отхлебнул из серебряного стакана и спросил:

— Ну?

— Вот. Он ее продает. Друг.

— Что продает?

— Ее. Женщину. Картину.

— Кому?

— Вам.

— Это он мне продает? Вы думаете, дедуля, что если у женщины вывернуть наружу внутренности, то ее уже следует мне продавать? Кто тебе дал мой адрес? Ты что? Сам не понимаешь?

— А-а… как же? — спросил старик тонким голосом. — Разве нельзя продать?

— На рынке! За трояк бухой нюшке из Можайска! Убери это все и не сори мне тут! Дега! Женщину надо подавать как конфетку! Сладко чтоб! Дега!

Старик, вернувшись от мецената, бросил картины в угол и забился в угол тахты сам.

С тех пор он бросил живопись. Стал медленно и неохотно двигаться и даже съел ложкой икру из большой банки, которую берег к юбилею. Съел неохотно, невкусно, даже без хлеба. Он привык, что над его головой топают постояльцы, и не удивился однажды, когда вечером к нему спустилась одна жиличка-блондинка:

— А вы все это с натуры рисуете? Вы живописец? А вы тогда почему такой мрачный? Вы еще молодой, а, я вижу, вы умирать собрались! А вы не подниметесь ко мне? У меня там темно и кто-то за шкафом сидит!

Старик пожал плечами и неохотно, кутаясь, пошел за блондинкой. За шкафом никто, конечно, не сидел.

Блондинка была в прозрачной рубашке. Вся просвечивала.

— Ты же ведьма! — догадался старик…

Наутро выяснилось, что она хочет ему позировать.

— Бросил же я! — смеялся старик. — Нету у меня способностей!

— Нет есть! — сердилась она. — Просто тебе не хватало меня!


Они часто бродили тогда по пустеющему пляжу. Море становилось стальным, окна отливали льдом и синью. Сезон кончался. Но она не уезжала.

— Рисуй! А то я уеду! — грозилась она. А ему этого не хотелось. Он этого боялся. И однажды отодрал от стола присохшие тюбики, набрал кистей в кулак, достал тот, заветный, дефицитными свинцовыми белилами загрунтованный холст.

— Давай, давай! Мне охота, может, в веках остаться!

Он выдавил на палитру охру, белила и кадмий. Смотрел на «ведьму» и видел рождающиеся и умирающие тона, видел впервые, как бежит по коже воздух, как возникают на ней охряно-зеленоватый, бледно-малиновый. Как синеют тона вслед за взмахами занавесок. И начинал понимать, что тело может быть не просто красивым и желанным, но и ранимым и беззащитным. И старик запел. Черт-те что, что-то бравурное, какую-то смесь из Гершвина и Окуджавы, чаще всего повторяя «это любовь была». Краски ложились сочно и скользко, ухал прибой, мотались занавески… он, наверное, очень боялся, что скоро она уедет и ничего не останется от нее, кроме картины…

— Вот и все! — сказала она. — Я все угадала!

На другое утро старик ее не нашел.

Не нашел еще своего серебряного подстаканника, пачки десятирублевок в ящике стола, может быть, и еще чего-нибудь не хватало, но старик не стал и проверять. Он бродил по комнатам, ушибая коленки о стулья и озираясь, а картину на мольберте вообще не замечал.

За окном давно уже раздавался «очередями» знакомый кашель, на что старик никак не реагировал и наконец поднялся к нему брат.

— Ты смотри! Нет! Брось! Ты где это взял?

Он зашел даже сзади:

— Нет! Во! Ты погоди, я тебе сейчас одного моржа приведу! Погоди!

Он вышел и тут же вернулся с молодчиком в плавках. С огромной дремучей бородой и черными очками вместо лица. Очки тот, правда, тут же уронил и стал шарить бородой по картине:

— Свежая! А-ля прима… это как же? — он оглядел комнату, где на стенах еще оставались прежние картины. — Но… эту тоже вы написали?

— Какая разница?

— Да бросьте, мужики! — закричал брат. — Это же не он! Это же…

Бородач махнул на него рукой и наклонился к старику:

— Вы что? Вы эту женщину… ну… как бы любили? Или как?

— Ее?! — оглянулся на картину старик. — Ведьму?! Я не знаю. Может, и любил. Вчера.

— Но… эта потянет! — закричал бородач.

— Куда еще? — спросил брат.

— А вон! — махнул бородач в окно. — В мир! Хоть ты ее продавай, хоть дари! Хоть милиционера с наганом ставь! Все! Нет ей смерти! Нет цены! И не твоя она теперь!

— Не его! — согласился брат. — Точно! Милицию надо вызывать!

Бородач же сел перед картиной и стал качаться и петь что-то, похожее на вчерашнюю «песню» старика…

— Как же так? — спросил старик. — Не понимаю.


На другое утро старик пошел к учителю, чтобы сказать ему, что он ничего не понял, что нельзя это понять, когда что-то или, если честно, кого-то любишь и даже вот совершаешь чудеса в честь этого любимого, а оно (!) обманывает и предает. Он пришел, чтобы сказать это, но ему сказали, что учитель давно уже умер».


Мне понравилась сцена у мецената. Никакой мистики, болезненного резонерства, манерности я не нашел. Обнаружил зато, что подтвердились мои подозрения: на кухне у затворника я заметил кисти в стакане и заметил краску под ногтями у него.

Стали теперь понятными описанные «нижними хозяевами» вокальные эксцессы, объяснимыми — зловещие запахи.

Рассказ «старика» вел к «любви и одержимости», пусть в инфантильном варианте. «Внизу», на первом этаже проступала и «ненависть», если вспомнить поведение голубоглазой хозяйки. Почему?

История жизни «старика» не давала мне оснований помещать его даже в круг «патологических личностей».

«Слушай, психиатр! — думал я. — Ортодоксальное течение ведет в болото, где мы увязнем (или будем сидеть окрест на деревьях первобытными обезьянами), поперек течения должны же встревать одержимые… да, но в то же время любой парадокс уязвим или, наоборот, увешан восторгами резонеров, и столько вокруг него возникает сразу жуликов и сумасшедших! Конечно, мой-то «старик» пытается, судя по всему, идти путем не слишком модного реализма, что тоже в его пользу. Прочие «измы», из совсем современных, у психиатров сразу получают общее видовое название «искаженка», коей наши часто владеющие иллюзорно точной техникой пациенты, увешивают стены палат и кабинетов, создавая иногда «измы», уничижающие не только Ива Таньги, но и самого Дали, оставляя ему разве что «Христа на кресте» (не потому ли, что в «Христе» воплощена общечеловеческая идея доброты и жертвенности?). Да и жулики-«искаженщики» всегда наготове: не дай бог освободится в социуме какая ниша, раньше, скажем, заполненная «ангажированным искусством».

И еще: самое «индивидуалистическое» из искусств — классический джаз в полную силу проявляет себя только в единении с его потребителями…»

— Это ты к чему, психиатр? — спросил я себя, психиатра. «Чирк» — воробей задел за подоконник, убив чуть не родившийся вывод, и рассеянные мысли вместе с прозрачной стаей воробьев перелетели на скелет яблони…


В окно я видел сейчас бархатных ворон на колких ветках, ноздреватый и пыльно-серый, как пена над мясным бульоном, оседающий снег и, очень далеко, три-четыре кучки домов на равнине — острова деревень…

Четыреста лет назад на холмы, пруды и крыши в одной горной долине лег первый снег. Он пахнул свежо, остро, грустно, и хоть к вечеру чуть потеплело, снег так и не упал с веток и крыш, а на прудах лед обмели, дети и взрослые высыпали на лед, потому что это был первый лед, первый снег, первый зимний вечер, первые цепочки следов…

Как же он спешил, как хотел успеть, пока совсем не стемнело, оставить все это нам, тот «старик» четыреста лет назад! Сажал ворон на ветки, прорывал снег цепочками следов, слышал (и мы слышим это и сейчас) детские голоса в вечернем зеленоватом воздухе. Вот он пустил по тропам своих ближних, трижды до того им проклятых, обреченных им на пустую суету, а вдруг жизнь обрела смысл и вечную, как удаляющиеся к горизонту острова деревень, продленность. В памяти тысяч людей навсегда остается этот вечер, а в искусстве с тех пор не удалось сделать ничего выше. Только иногда — равное. Он перешагнул некую грань раз и навсегда, словно открыв закон всемирного тяготения или новую галактику. Как это получилось у фламандского «старика»? Почему «Подъезжая под Ижоры» гениально?.. Почему «золото» Рубенса часто уступает трагическому «серебру» Гойи?

Вот тут и намечался критерий. Не эта ли грань, казалось мне, отделяет и сумасшедшего от здорового?..

Ну и «натура» скрипела половицами над моей головой! Да еще какой-то «решительный» день наступил сегодня?

В этом доме, решил я, сыщику делать нечего, но психиатр-то… мог пригодиться.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

За дверью я давно уже слышал раздраженные голоса. Хозяйка несколько раз прошла мимо двери и наконец стала скрести ее, наверное, железной щеткой.

— Ну и что? — ответила она на чей-то вопрос. — А дверь когда мне мыть? Вы сидите все, книжечки, тетрадочки почитываете, а я что должна? По ночам, может, убираться?! Навели полный дом психиатров!

Теперь она скребла дверь напильником. Мне стало жалко двери, и я вышел в гостиную. Хозяин читал газету у окна. Тень усатой головы вздрагивала под заголовком: «Любовь и заботу гарантирую». Галя в глубине кресла листала серый том толщиной с кирпич.

— Вот пишут, — сказал слишком громко хозяин (газета помешала ему оценить расстояние?), — что пора за вашу психиатрию браться, а то развели жуликов, невесть что творите за вашими заборами.

— И правильно! — теперь хозяйка драила тряпкой «горку».

— Вот, например, возьмем вялотекущую шизофрению. Что это есть? А?

Я сел в кресло:

— Если человек бегает с топором или по потолку, то есть ведет себя грубо нелепо, я хочу сказать, то всем все ясно — сошел с ума. Но психиатры при этом видят определенные, специфические изменения личности. При вялотекущей шизофрении психиатры видят те же изменения личности, но такой человек может никогда не побежать по потолку, а искажаться совсем иначе. Стать мудреным поэтом, создавать всяческую «искаженку», иногда же, из-за алогичности мышления, делать открытия…

Я заметил, что моя лекция нравится только Николаю Николаевичу, который даже стал подкрадываться к креслу, следя за движениями голубой тетрадки.

— Нам кажется, что он бегает по потолку, а для него это пол, — изрек вдруг хозяин и сам, по-моему, удивился.

— Так он больной или нет? — не выдержала хозяйка.

— Эгоцентричность и сверхценность еще ничего не доказывают. Критерием может быть социальная полноценность, критерием может быть положительный эмоциональный фон…

— Я тебе говорила, — повернулась к мужу хозяйка, — у Марь Илиничны, — она показала тряпкой в окно, — есть экстрасенс знакомый у Сашки в Москве, да ты все: «У Васи, у Васи!» Вот те и Вася!

Галя исподлобья следила за лицом матери, Николай Николаевич — за тряпкой. Может быть, назревала агрессия?

— А эта… Тоня? Она бывала раньше у него? — спросил я.

— Тоня?! — (Агрессия становилась реальностью?). — Нечего ей тут делать! Не бывало тут никаких Тонь!

— Нет, бывало, — сказала Галя, — осенью заходила.

— Заходила, — кивнул хозяин, — чего ты, мать? Дружили вроде они.

— Ты, папина дочка, любишь язык распускать! Дружили! Вот и додружились! Чего от такого бешеного еще ждать?! — хозяйка задела стул, который чудом удержался, сбалансировав на одной ножке. — Ну хорошо! А если психиатр признает, что есть болезнь какая-то, что запускать ее нельзя, то он может хоть справочку такую дать?

— Направление в районный диспансер может дать.

— А там что?

— А там сами будут смотреть. Конечно, уж будут перестраховываться. Коллеги, как правило, друг другу доверяют.

— Вот! — торжественно констатировала хозяйка. — Пойдемте-ка, доктор, я вам одну вещь покажу.

Хозяин опять спрятался за газетой, поглядывая из-за нее на меня, словно сравнивая с портретом из рубрики «Внимание: розыск!»

Мы прошли в спальню, в зеленое царство рыжей женщины. Я не успел ничего рассмотреть. Хозяйка достала из-под подушки конверт.

— Напишите направление, — шепнула она и оскалилась, — здесь вам хватит! Петра надо лечить! А с теми я договорюсь!

Я спрятал руки за спину:

— Зачем вам это нужно?

— Он больной! Опасный! Люди услышат! Увидят!

— Что увидят?

— Безобразие всякое! Держите, держите!

— Нет! — сказал я гордо и зло и вернулся в гостиную.

Хозяин все сразу понял. Поднял взгляд к заветному потолку, почесывая в смущении ухо. Сейчас он был очень похож на кота, и Николай Николаевич не сводил с него глаз, ожидая дальнейших превращений.

— Не прошиблись бы вы, док, — сказал хозяин, — конечно, вы по знакомству, ответственности нет, но совесть! По-человечески-то! Вон мать слышала, грозилась одна тут у нас. Что будто бы Петр ее в голом виде сфотографировал и карточку на столб, мол, посреди деревни хотел повесить. Шантажист!

— Это он как вздумается! — хозяйка дышала за моей спиной. — Он и с нами может так!

— Тоже кого-нибудь сфотографировал? — обернулся я.

— От людей стыдно! Вот!

— Мне он показался человеком порядочным. Но — человеком страстей.

Галя смотрела на меня как-то туманно. Мне показалось, что сейчас она опять заплачет.

— Следующий автобус идет в двенадцать, — сказала хозяйка.

— Да, мне пора к нему.


Петр Васильевич открыл тут же, он явно ожидал меня. Смотрел на лестницу через мое плечо.

— Я прочитал.

— А? Это? Ну и что скажете? Психопатия?

— Надо наладить с ритмом. Вставить пейзажи, что ли… и (я собрался ошеломить его)… зачем вам понадобилось прятать ее одежду внизу?

Он провел по волосам изуродованной рукой и стряхнул «волоски».

— Нашли?

— И черт знает что подумали!

— Да уж. А что наговорили!

— Они думают, что вы ее убили. Там кровь.

— Краска там, — он смотрел в окно, — и они так не думают.

— Познакомили бы тогда. С Тоней.

— Зачем мне вас знакомить? К моей-то психопатии это не относится вроде? А с этими… давно у меня. Тамарка-то рада бы куда-нибудь меня запихать. А с Тонькиной одежой? Не хотела она здесь оставаться никак. Ну и раздел я ее к чертям! Здесь наверху она ее нашла бы. А там небось… Галка нашла? Точно!

Он опять заглянул в окно. Отсюда, как я себе представлял, видна была тропинка к шоссе.

— Покажите картину.

— Покажу, — согласился он, — пошли. И время быстрей пройдет.

Он открыл дверь. Ту, за которую уже давно, надо понимать, не проникали «нижние».

Большая комната показалась пустой и чистой. Стол у окна, три-четыре стула — рогатой кучей в углу и мольберт с картиной — лицом к стене. Со стен сверкали два-три натюрморта. Висело на крюке знаменитое «ружье шестнадцатого калибра» с очень мирным выражением заткнутых масляными тряпками стволов, но с тревожными огоньками медных гильз в кармашках патронташа. В том углу, куда стадом сбились стулья, я заметил еще картины. Собранные в толстую, растрепанную пачку, прислоненную к стене. Верхняя, боком поставленная картина (сидящая обнаженная), смотрелась сквозь ножки стульев словно кадр из репортажа об автокатастрофе. Улыбка женщины казалась знакомой.

На одном из натюрмортов медный кувшин стоял на дощатом столе, изготовленном тремя широкими мазками. Казалось, на всю картину пошло десять — двенадцать мазков. Но все было: вязкая тяжесть меди, занозистая фактура досок. Хвалился собой стакан, который я тут же увидел в натуре — столбик воды, сверху прихваченный золотым колечком…

— Вон там старые мои, — «старик» сутулился, погружал руки в карманы, прислушивался, — трудно шло с ними. Один раз я пень на себе из леса припер. Эффектно чтоб, с натуры. Глянь — мертвое. Но тут был один человек.

— Пал Палыч?

— Отличный дед! Сам этим грешил. Советовал тут. Это, мол, долг, если дано! А дано ли, не узнаешь! Вы тут свою психопатию высматриваете, а я что могу сказать? Писать то, к чему подходит готовая идея, — наглядное пособие получится? А зрителю… его надо заставлять думать. Так? Тогда ему интересно. И — доверие чтобы было у него. Чтобы видел — это есть правда. Отсев нужен — берешь самое любимое. Открыть нужно: вот стакан здесь. Что? Самое главное взято — столбик воды. Разве нет?..

— Вы рассказали как надо. А для чего?

— Знал бы сам…

— А по ночам кто к вам ходит?

— Тонька. Гуляет в моей шубе. Гляжу, мол, это вчера в окно, а эти сидят, сплетничают. Тамарка давно психиатром грозилась…

Он что-то не спешил показывать картину.

— Вон там еще посмотрите.

Пейзаж. Лето. Вечер. Тени и лиловая дорога убегают упираются в знакомое плато с колючей порослью крестов. Сочетание лилового и золотого. Трагическое счастье? Несмотря на уже видимый конец?

— Перепашут дорожку-то, — поддержал настроение «старик», — никто этого момента больше не увидит. Без меня. Может, пишу для этого?

— Я бы такую повесил у себя на всю жизнь.

— Спасибо. Эту я сделал ничего. Жизнь требует свидетеля, Я делаю это серьезно теперь. Как говаривал… великий Хемингуэй, надо, чтобы все знали, как жил человек и… какая тогда была погода.

— Много читаете?

— Когда больше ничего не могу. Эту картину я написал зубами. Не всю, я не хвалюсь. Это беда. Я не мог такое упустить, а тогда, летом, у меня вообще, к чертям, руки раздулись. Вот так и писал. Кисть к руке привязывал. Потом и локти полетели. Да будь я здоровый… хотя, может, тогда как раз ничего бы не написал?.. С вами почему-то говорить легко… не как тогда.

— Когда? Мне эти (кивок вниз) кое-что рассказали.

— Само собой, рассказали! А как же? Ну что? Так с ума сходят? Ладно, слушайте! Вот тогда, когда у меня жена в двадцать восемь лет от рака за год померла, сломался я, действительно… каждый божий день приходишь вечером… руки в солидоле… пусто. Сыну восемь было, эти (кивок, в пол) его насоветовали в школу-интернат. Нет, я рисовал-то с первого класса. Ну и стал я отвлекаться. Да. Зазвал Пал Палыча смотреть. Тот, мол, ты давай серьезно, не с чужих картинок, дуй с натуры и ищи в ней, чего никто не нашел. Тут и натура подвалилась… как в рассказике. Но, кроме одной картинки, у меня все… выкинул почти все или поверх новое написал. Но в тот момент у меня с нижним этажом — холодная война и я себе — отдельную лестницу. А потом — трах, приезжает такой… носик клювиком, глазки бегают, мол, я психиатр — кандидат наук. А вы есть «механизатор машин»… машин! и почему-то рисуете! Вы же не имеете специального образования! Показал я ему картинки, а он: все вычурно, бесполезно и непрактично, главное дело! Вы бы, мол, своего начальника портрет или красного рабочего… Я говорю, что начальника я в гробу видал, а рабочие у меня не красные, а рыжие от солидола, а красных, которые поддают, их — в шею! Да-а, говорит, тогда, мол, нам надо посоветоваться с вышестоящим консультантом, а то у вас намечается какой-то «синдром второй жизни». И ведь обманул, зазвал на консультацию в областную, а там меня заперли, как депрессивно-бредового и непрактичного… правда, у меня врач был человек — через десять дней выписал, даже на учет не поставил, только рисовать заказал… с натуры.

— А меня, значит, не боитесь?

— Нет. Я ж тоже где-то физиономист… а сейчас пишу опять. Руки-то хоть покалеченные, да свободные… доверие так доверие… Тонь! Выходи, заяц, этого не бойся!

На меньшей половине мансарды что-то обрушилось, и в дверь шагнула молодая женщина в мужских брюках, подпоясанных, чтобы не упали, широким, грубым, как подметка, охотничьим ремнем.

— Привет! Я Тонька! А вы врач? На меня зазвал смотреть? Есть на что, я не скрываю, есть! А что? Что бог дал, то и есть!

Широкие скулы, широкая улыбка, — мальчишка-хулиган. Озорной и смешливый.

— Он все понимает, — «старик» смотрел на ту дверь, за которой на лестнице все было тихо.

— Он понимает! Они понимают! Как же! Я воспаление легких могла схватить! Этот поставит голую, сам поет, кофей хлещет, а я — стой! — она потрепала «старика» по загривку. — Да не переживай! Все нормально! Если что, мы еще меня поставим. Встану! Не мужики — дети малые!

— Пошли-ка посплетничаем! — шепнула она мне.

Я вошел за Тоней в комнату с дощатыми стенами. Тоня рухнула в продавленную койку, уперлась затылком в стену, уставилась снизу:

— Ну и что надумали? А не все знаете-то! У него лет шестнадцать назад период был, верно! Рисовал как бешеный. Но тот период почти не считает. Мало что осталось. Читали его рассказик-то? Так вот! Та ведьма не сверху к нему приходила. Снизу! Понял? Вон она у него там за стульями сидит! Похожа один к одному. Представляете, что будет, если ее Юрка, брат, увидит? А она ж у нас самая порядочная, Тамарка-то! А я… так. Вторая ведьма.

— И он может? Так поступить? Такая жестокость? Это симптом эмоц…

— Погоди! Прожили Юрка с Тамаркой тогда уже сколько? Да. Семь лет. И стали Юрка с Тамаркой разводиться. Как думаешь, почему? Загадка природы? Тамарка не только у своих любимых «бабок», она у какого-то жулика, и в Москве, в институте обследовалась. Все в ажуре говорят, а детей нет. Ну, Юрку она тоже посылала на просмотр способностей. Все в ажуре, ему говорят, ждите. Ждите ответа. Как телефон-автомат у вас в городе: прошел час — «ждите ответа», год — «ждите ответа». Юрка поехал аж на Памир, этой, мумией лечиться. А Тамара… тут вылечилась. Потом: ура! Мумия подействовала!..

— Да черт вас тут разберет! А Галя?!

— Петр Василич… он дите малое! Он же сегодня ту картину сожжет! Даже если… я хуже той… а чего вы на меня орете?! Это же все серьезно! Уж я ему уступала, думала, перегорит (тут я увидел, что она плачет), хоть тебя и ведьмой обзывают и голая на сквозняке… он хотел ту повторить, он тогда думал — любовь это, дурак такой! А она, Тамарка, ей все равно… она этой картинки боится-то законно, а если его в сумасшедший упекут — какой спрос? Все, мол, врет, все бред. Они и тогда, Тамарка, в смысле, упрятали его на неделю… а так, конечно, чокнутый! А как же? С бредом величия! Художник! А он — вон сколько лет прошло, он — никому! И я — никому. Это он так только говорит, что, мол, их, нижних, не терпит, не выносит, он-то порядочней всех!.. а сегодня…

— Он ждет кого-то?

— То-то и дело. И давай, док, пошли к нему, а то там… не дай бог…


Мы застали «старика» вроде бы в той же позе.

Все было по-прежнему, но лестница стонала.

Нарастал сквозняк.

Приоткрылась дверь. Пальто на вешалке взмахнуло рукавами.

А я начинал догадываться, кого мы сейчас увидим.


Дверь пропустила бородача в очках, тут же их снявшего, обнажив физиономию доброй обезьяны с лохматыми бровями и клоунской улыбкой.

Оглядев нас, «обезьяна» прыснула:

— Я же тут на той неделе… а какой-то, на кота похожий: «Нет! Точильщиков не живет!» А?!

Бородач скинул шубу и размотал шарф:

— Теплеет климат-то! Потекло!.. Который? Так: вы (это он про меня?) молоды для трагедий и рожа у вас, извините, не художественная. Нет-нет! И не надейтесь! А! Вы натурщица! Фигура! (Тоня подбоченилась, смеясь.) А! Вы! Вот вы! Качает! От страха качает! — Он стал подходить и совать ледяную руку:

— Иван Акиндиныч!

— Чаю? — смеясь, спросила Тоня.

— Потом — обязательно! Где этот ваш шедевр? Чай оставим для дискуссии… мне было обещано нечто поразительное! А я допускаю, представьте, допускаю, что клад можно найти практически везде. Разве нет?

«Старик» постоял перед бородачом, разведя руки ладонями вперед возле своих бедер, словно показывая, что в руках у него ничего нет и он полностью безоружен, потом круто повернулся, крупно шагая, отправился к картине (я заметил, что он утерял хромоту) и развернул картину лицом к нам.

Я увидел яркое, молодое тело. Тоня стояла на картине так, как стояла бы одна перед зеркалом, и даже взгляд ее (если бы она смотрела на свое отражение) был как раз такой: верно все оценивающий, вполне удовлетворенный тем, что отражено, что дано на счастье природой. И естественными и необходимыми становились подчеркивающие эту бесспорную красоту — легкий «надлом» в талии, начатое движение руки к пряди над бровью, тронувшая губы и глаза насмешка — уверенное сознание своего всевластия…

Больше-то я ничего не увидел, потому что бородач заслонил все лохматой головой и стал то снимать, то надевать очки, то упираясь в картину бородой, то внезапно отскакивая:

— А-ля прима? А ничего! Честно! Вы понимаете… Зину Серебрякову… да? Знаете? Уж она-то свою женскую силу знает! И здесь!.. Очень честно, очень это взято — красота! И техника! Так легко, так просто! Кокетства, дешевки вовсе нет! Ни следа! Ну ты, мать-природа! Только так и скажешь!..

Он наконец выпрямился и оглядел комнату:

— И вот то! Отлично у вас идет, коллега! А вон там! Слушайте! А вон там! Что же так небрежно?! Ну-ка! Давайте, давайте ее оттуда!


Я увидел глаза «старика» и увидел, как шагнула поспешно Тоня, словно пытаясь заслонять от бородача картину за стульями.

— Давайте, давайте!

— Даем, даем, — без всякой интонации сказал «старик», хромая, поплелся в угол, оттащил за «рога» сцепившиеся стулья, выпростал картину с Тамарой. Перевернул. Я подумал тут, что он мог бы спрятать ее подальше. Но ведь не спрятал.

Тамара, молодая, спокойная, сидела, бросив небрежно руки на колени и глядя нам в глаза. Взгляд ее был умен, изменчив, всепроникающ… словом, она была совершенно живой!..

Однажды в гостях я листал альбом, посвященный истории костюма (Гольбейн и Ренуар, Энгр и Мемлинг), и вдруг встретился взглядом с кем-то. Я опять сдавил и выпустил затем на волю пачку слившихся в серое полукружие страниц. Мелькнули букли, кружева и меха и опять — тот взгляд, заставивший отшатнуться. Потом я медленно, осторожно, даже почти со страхом, нащупал ту, сто сорок девятую страницу. Она смотрела. Мудро, чуть грустно, иногда — лукаво, и готовы были вздрогнуть и раскрыться, а иногда насмешливо изгибались шершавые, сухие, казалось, губы…

«La belle Ferronnière». Авторство оспаривалось. Для меня же не было вопросов. Это мог быть только Он — Леонардо…


— Но… эту тоже вы написали?!

— Я, — сказал «старик».

— Да-да, конечно! Тоже вы… но… Бывает же! Что?! Никто не понимает?! — бородач оглядывал нас по очереди. — Вы что?! Вы не видите?!

Он ходил вокруг картины, сунув ее на мольберт поверх той, убитой им Тони, касался короткими, ласковыми жестами то плеча «старика», то подрамника, и движение его манжет напоминало кружение бабочек вокруг букета.

«Старик» же глядел вниз, заглядывал в свой портсигар, в котором уминал сигареты, давя их как клопов.

— Да, — кивнул он, — эта пойдет!

— Пойдет! — бородач махнул в окно. — Нет ей смерти! Хоть…

— Хоть милиционера с наганом ставь, — кивал «старик».

— А вы уезжайте, — шепнула мне Тоня, — не надо на него такого смотреть. Я уж потом его… скажу, мол, опять встану, будем работать… я знаю… дите малое…

— Может, не надо сжигать? Спрятать, отдать?

— Нет. От них не спрячешь. Да и вообще ее не спрячешь. Видите же.


На лестнице я наткнулся на Галю с Николаем Николаевичем на руках.

— Вы уезжаете?

— Да. Сложные вы люди, но пока не спятили. Все даже очень здоровые. Эмоционально адекватные. Способные, даже слишком. Пошли-ка!

Мы стали спускаться по лестнице. Николай Николаевич висел у Гали на локте кольцом — здоровенный, как автопокрышка.

— Вы уезжаете. А как же ужинать?

— Нет. Внизу не до меня. Наверху — и подавно.

— Вы уезжаете… а как мне быть?

Она приостановилась.

И вдруг провела рукой по волосам и отряхнула пальцы. Свет падал на ее лицо сверху и сбоку, делая черты резче и «взрослее».

Я не понимал теперь, как раньше не догадался, чья она дочь. И заодно получил сейчас еще одно доказательство давнего наблюдения, что по наследству передаются не только черты лица, но и «моторика», то есть жесты, мимика…

— Эмоционально здоровые, — повторил я зачем-то, — в этом критерий!

— Это я знаю, — кивнула Галя, — просто художникам всех жалко, да? А… моя мама все равно самая лучшая!..

Мы спустились в сени. Мои куртка и шапка оказались тут: нижние не слишком хотели меня видеть.

— Петр Васильевич пусть себе работает. Он без этого жить не сможет, не надо ему мешать. Никому он не сделает вреда.

— Я знаю.

— А у тебя есть способности. Рисуй! Все подряд, с натуры, честно! Не выпендривайся, не манерничай! Это, все такое, слишком легкое — пыль в глаза. Помни еще, что надо очень любить то, что ты пишешь. Пусть это хоть вилка, хоть чашка, хоть дерево. И всегда будь доброй к тем, для кого пишешь. Ты помогаешь им любить мир и самих себя…

— Это все я знаю.

— Конечно. Но… вот я сегодня нашел в этом критерий. Вроде тоже знал, а заново нашел. Вот такие дела получились…


Николай Николаевич, едва я сунул ноги в башмаки, стал рваться из Галиных рук.

— Да это же его ботинки! Ты что? Ладно тебе! Он их, может, когда-нибудь еще тебе привезет?

Я открыл дверь.

Загорались первые огни далеко внизу, в сумрачной долине. Долетали тонкие крики с катка. Цепочка следов, налитых темной водой, осталась за оградой. Там, где были недавно «Охотники на снегу»?

— Надо проводить вас. Мне только сапоги и пальто…

— Я знаю, как идти. Дойду.

В глазах у Гали — белый двор и черные деревья.

— Вы к нам летом приезжайте. У нас тут грибы. И… ягоды. И… жарко. У нас речка есть!

— Я видел.


Я представил себе, кого она ждет.

Тот придет из полей весь в цветочной пыльце, в искрах водяной пыли, хлопая разбухшими босоножками. Принесет мятые, холодные цветы…

— Ты только не думай, что уж все так и должны быть Че Геварами, Врубелями… кто-то вот дома должен строить.

— Да. Вон в Зыкееве, говорили, один парень дом себе построил. С солнечными батареями. Топить не надо. Электроэнергию подключать.

— Да-а! Это он молодчик.

— Да, я понимаю. Конечно. Если самому что-то свое, любимое не делать, какой интерес? Но у нас так сложно все вообще. Вы даже не представляете, как мне жалко отца.

— Юрия Васильевича? А что с ним?

— Нет. Отца. Он ту картину обязательно сожжет. Из-за нас. Из-за брата. А она у него самая лучшая.

— Ты что же? Все знала?

— Знала. А у Юрия Васильевича в прошлом году был инфаркт. Мать боится, что он узнает… не только же за себя! Она не такая.

— И давно ты все знаешь?

— Нет. Недавно догадалась. Я бы им все равно не дала его сумасшедшим объявить. Я сама рисую. Что ж мы, все тогда сумасшедшие? Вам спасибо. Все мы здоровые. Картины не будет. Зато все эмоционально здоровые?.. Ничего. Все у нас будет хорошо? Все тихо? Спокойно?

— Да! Конечно!

— А вы… приедете летом?

— Приеду, — сказал я.

Загрузка...