Когда я, случается, иду гулять «на верхотуру», как принято говорить в нашем городке, и прохожу мимо ворот кладбища, то не могу не думать о Марии Джузеппе. А вдруг это из-за меня она умерла тогда, двенадцать лет назад? Ну да, конечно, те, кто меня знают, непременно усмехнутся:
— Женщина умерла из-за Джакомо? — И при этом не преминут вспомнить мой красный мясистый нос и весь мой, по общему мнению, идиотский вид.
Пожалуй, я действительно идиот, потому что никогда себя идиотом не считал, а многие мне говорили, что если б я себя считал таковым, то не был бы совсем уж полным идиотом. Но, честное слово, стоит ли рассуждать об этом?
Я хочу вам рассказать, господа, как из-за меня умерла Мария Джузеппа. Ладно, будь что будет, но мне просто необходимо кому-нибудь об этом рассказать и снять с души тяжесть, которую я ощущаю с тех самых пор, как увидел ее, задыхающуюся в агонии, при зажженной свече в одной из комнат моего дома, прозванной «темная». Там снаружи было полно народу: сестры, тетушки и не помню уж, кто еще. Хотя почему, собственно, я должен чувствовать себя виноватым? Разве это грех — на миг увлечься женщиной? Но судите сами...
Я поселил ее в огромном, давно опустелом доме, куда ненадолго приезжал летом. Всю остальную часть года Мария Джузеппа проводила там одна: возилась в огороде, продавала зелень и к моему приезду кое-что скапливала — сумма, конечно, небольшая, но ее вполне хватало, чтоб выплачивать Марии Джузеппе скромное содержание и обеспечивать ее пропитанием в течение года. Родственники мне твердили, что она глупа, бестолкова и невежественна; может, так оно и было, затрудняюсь сказать, но помню, что и меня Мария Джузеппа часто раздражала, потому что отличалась непокорностью и своенравием. Видите ли, я, когда приезжал в тот дом, стремился к полному одиночеству, но зачем оно мне было нужно, зачем я вообще туда ездил — честное слово, сам понять не могу. Лишь к вечеру я выходил на улицу и отправлялся навестить кого-нибудь из родственников, а на протяжении всего долгого летнего дня был один. Точнее, не один, а с Марией Джузеппой.
Сплю я мало и плохо, потому почти каждое утро, когда в пижаме выглядывал во двор глотнуть свежего воздуха или свешивался из окна, чтобы камнями распугать котов в огороде, видел, как Мария Джузеппа возвращается из церкви. Она всегда вставала чуть свет и шла в собор к ранней мессе, а по возвращении, тихонько отворяя входную дверь, смотрела на меня робко и немного испуганно: знала, что я сержусь, если мне с утра сразу не подать кофе. Не отвечая на ее приветствие, я продолжал бросать камнями в котов и науськивать на них пса. Я его так вымуштровал, что он по моему первому знаку оказывался в огороде, и коты разбегались от него в разные стороны, словно черные молнии. Я не раз замечал, что собаки во всем похожи на своих хозяев, и воспитать их можно без особых усилий. К примеру, у моего пса никогда не было того самоуверенного вида, каким отличаются собаки всеми уважаемых людей. Он всегда старался избежать встречи с другими псами, а в случае неудачи безропотно позволял себя обнюхать; взгляд у него при этом был беспокойный и туповатый — точь-в-точь как у меня, когда я смотрю на себя в зеркало. Однако где хозяин бывал не трус — у себя дома, с котами, с Марией Джузеппой, — там и пес становился храбрым как лев.
Будучи иной раз не в настроении, я обрушивал на эту женщину град бессвязных и резких слов, порой даже вставляя в свою речь арабские выражения (дело в том, что в молодости я учил арабский, но после десяти лет усердных занятий забросил учебники и теперь начисто все позабыл). Мария Джузеппа, как умела, оборонялась от моих нападок — иногда, нечасто разумеется, но все же мне случалось наградить ее и оплеухой, — выбегала во двор и торопливо выкапывала из-под золы тлеющие, зарытые там накануне вечером угли, чтобы на них разогреть мне кофе, а я наблюдал за ней исподлобья. Ну и безобразна же она была! Когда приоденется, покроет голову платком, из-под которого выглядывают тщательно смазанные маслом пряди, то вроде бы и ничем не отличается от прочих женщин городка. Но я-то знал, что она безобразна, потому что не раз неожиданно заглядывал к ней в комнату и заставал ее раздетой, без жакетки и без платья. Вся плоская, как доска — ни бедер, ни груди, — а ноги тяжелые, массивные, как у всех крестьянок. А еще я любил в шутку сорвать у нее с головы платок, и прямо жалко было смотреть на этот узкий в три пальца лобик под зализанными, смазанными маслом волосами. Ноги и руки у нее были здоровенные, неуклюжие, и она просто не могла передвигаться бесшумно, а делала это всегда с ужасающим грохотом. Хоть я и взял ее из деревни, но в первый же день оказалось, что она даже не умеет толком разбить яйцо. Пришлось мне учить ее делать яичницу, чтоб не остаться без обеда. Она оправдывалась: мол, в деревне работала только в поле поденщицей и никогда не стряпала. Впрочем, зачем я вам все это рассказываю? Ну вот, потерял нить... Ах, да. Итак, я остановился на том, что понятия не имею, какого черта меня носило в тот дом. Другое дело — большой город. Тут я с утра шел в кафе, встречался со всякими отвратными типами, которые меня наверняка презирали и не упускали случая оскорбить, но тем не менее садились со мной за карточный стол. В целом жить можно при том небольшом доходе, который у меня еще есть. Но там...
Итак, вставал я рано, почти с рассветом, долго играл со своим псом, признаюсь, даже мучил его, пока не приходила Мария Джузеппа, и тогда я начинал мучить ее. Да нет, это уж слишком сильно сказано — «мучить». Ну можно ли назвать мучениями мои безобидные шутки? Правда, она очень обижалась, порой весь день ходила заплаканная. То и дело принималась жаловаться на судьбу: дескать, за какие прегрешения ей уготован этот крест, лучше уйти, чем выносить такое, и так далее. Честное слово, вот это меня просто из себя выводило. Во-первых, она причитала очень громко, на всю улицу, и соседи могли подумать, что я Бог знает что с ней вытворяю; а, во-вторых, если ей так плохо, почему же она не уходит? Кто ее здесь держит? Мария Джузеппа говорила, что привязана к дому (и впрямь, работала она на совесть, а в ее честности мне ни разу не пришлось усомниться), но это все болтовня, ясное дело. Как можно привязаться к чужому дому? Я к своему-то никогда не мог привязаться. И потом, господа, что уж ей такое особенное приходилось выносить? Я, видите ли, свято убежден в справедливости принципа: кто платит, тот и музыку заказывает. Если я ей велю, например, поставить все стулья на стол или зову поиграть со мной в тряпичный мяч, то какое она имеет право отказаться, обижаться, ныть, что у нее много дел? Разве не основное ее дело — исполнять то, чего в данный момент хочу я? Скажите на милость, господа, что должна делать та, которой я плачу, как не плясать под мою дудку? Что еще от нее требуется? Но Мария Джузеппа этого не понимала. Однако мне всегда удавалось подчинить ее своей воле. Достаточно было напугать ее как следует: скажем, выкрикнуть у нее над ухом какую-нибудь гнусность или взять в руки сучковатую палку, которую я для этого специально завел. Бить я ее почти не бил, по большей части просто подталкивал концом палки, но ей, как собаке, достаточно было одного вида этого грозного орудия, чтобы мгновенно подчиниться. И в то же время бывают в цирке тигрицы, которые хоть и слушаются укротителя, однако все представление рычат и скалят зубы. Так и Мария Джузеппа делала то, что ей приказано, но, когда мяч ударял ее по руке или когда вместо того, чтоб кормить кур, она вынуждена была сидеть на месте, хмурилась и недовольно ворчала, что я с ней обращаюсь как с собакой и вообще нет у нее времени на мои шутки. Меня раздражало это до предела: ее надутого лица я просто видеть не мог. Казалось, в такие моменты в ней просыпался гордый крестьянский дух, хотя уже много лет она жила не в деревне, а в моем доме. К тому же у нее вечно глаза были на мокром месте, и без всякой причины. Допустим, велишь ей идти не той улицей, какой она обычно ходит, а другой, ну надо ее, допустим, послать с таким-то поручением к тому-то и тому-то, как она немедля в слезы. И ладно бы плакала молча — так нет, плачет и говорит, говорит без удержу. Голос у нее был не грубый, но довольно-таки резкий, и меня, человека нервного, ужасно бесили ее причитания. Я набрасывался на нее, осыпал чудовищными оскорблениями, потом начинал бить куда попало: по голове, по груди, по лицу, — но заставить ее замолчать так ни разу и не смог. Наоборот, вместо того чтобы перестать, она расходилась все больше, и после отчаянных, визгливых нот, которые чередовались с безудержными рыданиями, голос вдруг становился ровным, монотонным и уже не прерывался ни на секунду. В конце концов я, схватившись за голову, спасался бегством, а она еще долго сидела там, на табурете, заливаясь слезами. Вот такой, честное слово, я ее лучше всего запомнил. Из соседней комнаты я слышал, как она взывает о помощи к разным святым, причитает, что, чем так жить, лучше утопиться или уйти совсем отсюда. Но не уходила. Иногда, правда, бросалась жаловаться на меня одному из моих родственников и неизменно возвращалась успокоенная, присмиревшая. А я... Ох, уж эти ее разговоры, господа! Сколько раз я пытался прервать ее или хотя бы заставить рассказать о чем-нибудь другими словами, в другом порядке, что ли. Бесполезно! Перебьешь ее, а она повторяет все с самого начала, слово в слово, и никакими силами нельзя было остановить этот поток. Я чувствовал, как слова осаждают меня, руки так и чесались задержать их, схватить, раздавить — пренеприятное ощущение! Однажды — да простит меня Господь — я не выдержал и запустил в нее тарелкой, а потом долго утешал, гладил по голове. Ясное дело, я же трус. Чего доброго, растрезвонит по всей округе: а дон Джакомино в участке, его забрали карабинеры!
Что и говорить, Мария Джузеппа невероятно мне досаждала, и в то же время... как бы это получше выразиться... в общем, меня так и тянуло к ней на кухню, сам не знаю почему. Я пытался отвлечься чтением, от отца осталась богатая библиотека, откапывал потрепанные издания Дюма или Сю, но даже они меня не захватывали. Собственно, меня вообще ничто на свете не в силах было захватить. Да что мне за дело до приключений Д’Артаньяна и Арамиса? Может быть, это идиотство, но я как-то всегда полагал, что жизнь — это нечто другое, помельче, посерее... Нет, честное слово, господа, я все время теряю нить! Итак, книги меня вовсе не интересовали, если и удавалось забыться, то лишь на мгновение, и сразу же вновь внутри просыпалось непонятное беспокойство, какая-то сила никак не давала мне усидеть на диване в гостиной. Впрочем, есть ли нужда вам все это рассказывать?.. Ну вот, я начинал носиться по двору, кидать каменный шар, снятый с перил старой лестницы (ударяясь о землю, он оставлял в ней ямы), кататься в пыли вместе с визжащим от восторга псом, но в конце концов все-таки оказывался на кухне. Ну как вы это объясните? Может, в том виновато мое одиночество, может, еще что-нибудь, но только, увидев, как Мария Джузеппа сосредоточенно нарезает мясо, так тщательно и с невероятной точностью отмеряет, сколько ей нужно чеснока и петрушки, я не мог сдержаться и, как правило, опрокидывал все на пол. Проворные коты мгновенно растаскивали мясо, а я хохотал от души. Мария Джузеппа по обыкновению начинала плакать, правда молча, а мне лучшего развлечения и не надо. В двух словах этого не объяснишь, господа, бесполезно и пытаться, но мне представлялось, что просто необходимо растормошить эту женщину, как-то вывести ее жизнь из привычного русла. Кажется, так говорится? Вот-вот, она направила всю свою энергию в одно русло, ну как в трубу, по которой в огород поступает вода. А если сломать трубу, вода растечется по земле, и ее уж больше не собрать в один поток. Хорошо ли это? Смешно говорить, господа, разумеется, нехорошо.
Как бы там ни было, я вечно искал способ задеть Марию Джузеппу, сделать ей больно, довести до слез. То есть нет, я в общем-то не хотел доводить ее до слез, но в итоге, после долгого сопротивления и многочисленных просьб оставить ее в покое, она все равно начинала плакать. То я изо всех сил хлестал ее веткой по бокам, то срывал у нее с головы платок и подбрасывал его в воздух. До чего же было забавно наблюдать, как она бежит за мной и пытается схватить платок на лету. Словами не передашь, что за веселье смотреть на ее узкий лобик с прилизанными прядями, на жалкие потуги вновь завладеть платком. Она становилась на цыпочки, даже силилась подпрыгнуть, да все без толку, она ведь была низкорослая, Мария Джузеппа, едва до плеча мне доставала! Странное это было веселье, порой у меня прямо сердце сжималось от жалости, тогда я возвращал ей платок и уединялся в одной из комнат.
Даже не могу определить, длинными или короткими казались мне те дни. Иногда я мог два, а то и три часа мурлыкать одну и ту же мелодию — ну как ребенок, ей-богу. Но это еще что — надо было видеть при этом мою позу: я съезжал со стула так, чтобы опираться на него одними плечами, сгибал ноги так, что мое тело от колен до плеч напоминало мост. Шея немела, потому что я ее вытягивал вперед. В таком положении я мог провести целое утро, а то и весь день. Иначе говоря, я просто не знал, чем мне заняться. От скуки, должно быть. Нет, скука — не то слово. Ведь я развлекался, как мог. К примеру, брал старую саблю и начинал фехтовать, стоя перед большим, забитым фанерой окном на крытой веранде, а пес с громким лаем носился взад-вперед... Правда, мне это быстро надоедало. Тогда я высыпал на пол в гостиной кучу денег и начинал перебирать монеты и купюры. Каждый день я выдумывал себе новую игру, давал ей название, устанавливал правила, разговаривая сам с собой. Честное слово, господа, мне даже неловко вам признаваться, как я кричал, кидая монету: «Полный вперед, тебе ходить!» — или: «Левый монетчик, ну-ка вдарь как следует!» — и прочие там глупости. В эти моменты пес смотрел на меня оторопело и слегка испуганно, да мне-то что! Я пинками выпроваживал его и оставался один... Потом игра мне надоедала. Тогда я принимался бросать деревянные шары, стараясь попасть между лап пса (мне было интересно посмотреть, как он будет прыгать), но через пять минут я уставал и от этого занятия. Никуда не денешься, господа: мне просто необходимо было оказаться на кухне, у Марии Джузеппы. Что до деревянных шаров, господа, то, если вам не наскучило, я расскажу о совершенно замечательной игре, в которую я играл у входа в дом. От двери во двор ведет наклонный, вымощенный неровными камнями спуск. Так вот, я бросался во двор и бросал пять или шесть шаров в сторону входной двери. Они летели вверх, а потом стремительно катились вниз, и нельзя было пропустить ни одного шара, если какой-то застревал между камней, я должен был выбить его другим шаром. На эту забаву меня хватало чуть подольше, хотя во дворе под жгучим летним солнцем долго не простоишь. Даже в шляпе я выдерживал не более двух часов. А потом? Потом с гиканьем устремлялся на кухню и, обхватив Марию Джузеппу за плечи, громко скандировал в ритм моей нервной дрожи: «Все черти — свиньи, дорогая, дорогая!» Неплохая фраза, правда, господа? Я ею доволен. Думаю, только писатель может выдумать такую. Я за всю свою жизнь ничего не изучал, кроме арабского языка, но все же несколько фраз вроде этой пришло мне на ум. Да, так на чем же я остановился?.. Надо сказать, я вовсе не всегда грубо обращался с Марией Джузеппой. Но, если начистоту, повадки мои не слишком отличались друг от друга и когда я намеревался приласкать ее, и когда хотел побить ради собственного удовольствия. Даже в редкие, случайные минуты спокойствия наше с ней общение неизменно приводило к взрыву. Я человек вообще-то не набожный, поскольку считаю... ладно, о моих взглядах в другой раз. Короче говоря, я при ней либо сквернословил, либо кощунствовал, а она расстраивалась и пыталась обратить меня в веру Христову. Мария Джузеппа умела говорить только на диалекте, из итальянского понимала лишь несколько слов, в основном услышанных в церкви от протоиерея. Вот их-то она мне и повторяла, да как... особенно смешно выходили у нее согласные — так твердо, отрывисто, к примеру: «Нужно посвятить себя служению Господу». «Л» в слове «служению» получалась какой-то сальной. Эти разговоры обычно возникали за столом. Я ел и одновременно читал ей проповедь, рассказывал о страстях Христовых или о жизни какого-нибудь святого, а она смотрела на меня почти в экстазе и сопереживала... но внезапно, подняв бокал, я произносил тост: «За здоровье Вельзевула!» — или еще что-нибудь подобное. Надо было видеть ее физиономию — просто наслаждение! Да нет, господа, вы не подумайте, что я злодей какой! Если она уж сильно огорчалась, я всеми силами старался ее утешить. Помните, я говорил, что когда швырнул в нее тарелкой, то гладил ее по голове только из трусости? Так вот, это неправда. Мне в самом деле бывало ее жаль. А утешить Марию Джузеппу мне не составляло труда: она очень легко переходила от слез к смеху и наоборот: чтобы ее развеселить, довольно было какой-нибудь самой плоской шутки, на какие я только и способен.
А еще бывало так: я обедал, а ее заставлял садиться напротив и рассказывать. Все равно что: мне почему-то становилось не по себе, если она молчала. А это бывало часто, в особенности после того, как Мария Джузеппа поняла: что ни скажи, мне все не по вкусу. Правда, если я ее не прерывал, она мне сообщала массу новостей: о том, что было нынче в булочной, кто в городе умер, и как она купила, предположим, полкило макарон или килограмм риса, и что ей сказал лавочник. Я знал, что все ее считают дурой и обманывают почем зря. Но стоило объявить ей об этом, как она начинала плакать и кричать, что ни разу у меня ничего не украла и целыми днями гнет на меня спину. А затем удалялась на кухню и тихонько плакала там. Сперва я молча злился, но в конце концов все-таки шел к ней, тряс ее за плечо и говорил: «Перестань плакать во имя святой Марины и святого Рокко!» Это ее смешило, и слезы высыхали.
Казалось, у нее в голове всегда есть определенный план действий. И не дай Бог кому-нибудь нарушить этот план! Мария Джузеппа застывала как вкопанная, широко расставив ноги и низко опустив голову, и никакими силами нельзя было сдвинуть ее с места. То есть нет — можно было, но только палкой. Вероятно, поэтому мне и доставляло такое удовольствие принуждать ее к тому, чего она не хотела делать. У нее была страсть к цветам. Она все время выходила в огород, а я из окна смотрел, как она нюхает и нежно гладит цветы. Не знаю почему, но меня это бесило, и я тут же звал ее в дом. Для меня было истинное наслаждение слышать, как она недовольно бубнит, сдвинув брови, когда я заставляю ее смирно сидеть на стуле и терять время.
Мария Джузеппа не выносила безделья, у нее вечно было много дел по дому, отсюда и ее пререкания со мной, что, как я уже говорил, крайне меня раздражало. И впрямь она никогда не сидела сложа руки: только и носится с грохотом туда-сюда, — однако к вечеру оказывается, что почти ничего она не сделала. Я ей постоянно на это указывал, но она меня не понимала. Для нее главное было, что она работает, а приносило ли это какие-либо плоды, ее, казалось, ничуть не заботило. В нашем городке, как вам уже известно, все ее считали полоумной. Причем не думайте, что здесь живут одни обыватели или мелкие сплетники. Нет, это люди весьма широких взглядов: общий прогресс затронул их, как говорится, в полной мере. Мария Джузеппа была дурой не потому, что таковой ее считали окружающие: глупость она впитала с молоком матери, может, потому-то и жила у меня. Как хотите, господа, а я не могу понять, почему женщина, над которой я изо дня в день издеваюсь, продолжает жить в моем доме. Добро бы Мария Джузеппа была слабовольной — так нет, наоборот, она была страшно упряма, я, по-моему, об этом уже упоминал. Если б вы знали, сколько раз я орал на нее и даже бил, требуя, чтоб она не солила пищу, но так и не смог ее переупрямить. Кто знает, зачем я этого добивался, должно быть просто так, из любопытства, ради эксперимента... Но все мои попытки провалились, Мария Джузеппа всегда все делала наперекор: если она сама не была в чем-то убеждена, никому убедить ее было не дано.
Итак, господа, если вы до сих пор не поняли, кто такая Мария Джузеппа, тем хуже для вас. Я же только хотел вам поведать о том, как из-за меня она умерла, и вот по своему обыкновению потерял нить. Однажды в городке у нас был праздник: Мария Джузеппа пошла к ранней мессе и, вернувшись, даже не переоделась. Одета она была, как всегда, по-крестьянски, только в тот день на ней было праздничное платье в горошек, все блестящее, как видно, шелковое, а сверху желтая жакетка, тоже с блеском. Голову она повязала небесно-голубым платком с золотой нитью — он был ей очень к лицу. Во дворе по случаю праздника толпились крестьяне, пришедшие меня поздравить. Я стоял с серьезным видом и расспрашивал их о деревенских новостях, на самом же деле во все глаза смотрел на Марию Джузеппу, принимавшую подношения: две головки сыра, десяток яиц, винные ягоды (они как раз поспели). Вы не поверите, у меня было такое ощущение, будто я вижу ее впервые: оживленная, свежая и даже — вот поди ж ты! — да-да, мне она показалась красивой, словно праздник сделал ее другим человеком. Наконец все разошлись; за воротами послышалась музыка — это по нашему переулку двигалась процессия. Какое-то время я слонялся по дому с твердым намерением не смотреть в окно, но все-таки не утерпел и выглянул. Святая, маленькая святая в монашеской одежде, с восковым личиком и малюсеньким восковым младенцем у ног проплывала почти под самым окном. Я при желании мог дотянуться до нее. Помнится, мне объясняли, что это за святая, но теперь вылетело из головы. Вроде бы святая Марина, принявшая на себя вину за беременность одной послушницы... впрочем, неважно. Глядя на монахов, несших во главе процессии крест под белым покрывалом, я краем глаза увидел Марию Джузеппу. Она стояла у другого окна, почти в самой глубине дома, и как будто опиралась на что-то розовое. Процессия двигалась дальше, но мне было уже не до нее. Я слышал голоса поющих, и они отдавались теплом где-то у меня внутри, но видел уже только Марию Джузеппу. Какое это было странное чувство! Женщин я всегда презирал: те немногие, с которыми довелось мне снестись (как вам нравится такая двусмысленность, господа?), получали от меня по заслугам. Ну скажите, видел кто хоть раз, чтоб я млел перед женской юбкой? Но здесь-то совсем другое дело. И, вообще, с какой стати я должен вам объяснять, что, да как, да почему?.. Мария Джузеппа стала бросать на голову святой листья олеандра и лепестки роз — должно быть, нарвала их у меня в саду. В другой раз я бы рассердился, увидев такое: сперва бы спросила разрешения, а потом рвала! Но тогда я и не подумал сердиться. Лишь на миг мелькнула в голове мысль о том, что бы я сделал в другой раз: я бы подкрался к ней сзади, схватил бы за ноги и потянул на себя так, чтобы она шмякнулась на пол. Или придумал бы еще что повеселее! Но тогда ничего подобного я не сделал. Я все смотрел на нее, а когда она отошла от окна и сбежала вниз по деревянной лестнице (наверное, у нее было мясо на плите), тоже спустился. Но не за тем, чтобы подразнить ее, теперь мне хотелось слушать, как она говорит, смотреть на нее. Я велел ей рассказывать историю той самой святой и, пока она говорила, пристально глядел ей в лицо. Честное слово, господа, мне плевать, поймете вы или нет, что же на самом деле произошло. Да и все равно я бы не смог этого объяснить, даже если бы хотел; короче, я вдруг схватил Марию Джузеппу за голову и яростно, неистово впился губами в ее рот. Кричала она или нет — не знаю. Вырывалась — это да, но я крепко держал ее одной рукой, а другой срывал с нее жакетку, поднимал тяжелый подол платья. Чем все это кончилось — не могу сказать. Больше я ничего не помню, господа, и плевать мне на ваши презрительные взгляды. Смутно припоминаю, уже потом (то есть после того мгновения): Мария Джузеппа на полу. Мне было противно, до смешного противно видеть эту дряблую черную грудь между обрывком рубашки и железной цепочкой ладанки. Я сразу же ушел оттуда и абсолютно не помню, чем стал заниматься.
Ну вот, господа, кажется, и все. Думайте обо мне что угодно — мне дела нет. Мария Джузеппа, как я уже говорил, заболела и умерла. По-вашему, из-за меня она умерла? А даже если из-за меня, разве я обязан испытывать угрызения совести? Ну, понравилась тебе на минутку женщина, и ты ее... скажем, поцеловал — подумаешь, преступление! В конце концов, я ей ничего плохого не сделал.
Дайте мне, господа, маленький стакан воды, совсем-совсем маленький. Ну чего вы на меня смотрите, а? Я ведь могу вам и в лицо брызнуть водой. Ха-ха, шутка. Или хотите, чтоб я и вправду брызнул?
Итак — надо уж закончить, — я живу в доме один, теперь действительно один. Правда, приходит тут женщина, быстренько, за полчаса, приберется — и спешит улизнуть, гадина, непонятно почему. Да мне и насрать. Я каждый вечер отправляюсь на прогулку и, бывает, дохожу до кладбища, как уже говорил. Мне тридцать четыре года. Я закончил. Приятных сновидений вам, господа.
Перевод Е. Архиповой
Когда поутру встаешь с постели, кроме чувства изумления, что ты по-прежнему жив, не меньшее удивление испытываешь и оттого, что все осталось в точности так, как было накануне. В каком-то нелепом забытьи смотрел я в просвет меж оконных занавесок, как вдруг послышался нетерпеливый стук в дверь. То был мой приятель Y.
Я знал его как человека стеснительного и неуступчивого. Он самозабвенно предавался каким-то загадочным исследованиям, проводимым, словно обряд, в уединении и тайне. Поэтому я был немало удивлен, увидев его в то утро таким возбужденным. Пока я одевался, разговор шел о всяких пустяках. Я сразу отметил про себя, что из состояния глубокой подавленности Y с необычайной быстротой переходил к восторженности, казавшейся мне наигранной; ясно было, что с ним произошло что-то необыкновенное или ужасное. Наконец я с готовностью уселся напротив и услышал странный рассказ, который для простоты изложения передаю от первого лица. Y заранее попросил меня не перебивать его, сколь бы необычной и бессмысленной ни казалась его история. Впрочем, он будет как можно более краток. Изумленный и заинтригованный, я согласился.
— Да будет тебе известно, — начал Y, — что много лет тому назад я всерьез занялся кропотливым вычленением составных элементов произведения искусств. Постепенно я пришел к четкому и неоспоримому заключению, что иметь в своем распоряжении богатые и разнообразные выразительные средства — условие для художника отнюдь не самое благоприятное. Например, по моему мнению, гораздо предпочтительнее писать на недостаточно изученном языке, чем на языке, которым владеешь в совершенстве. Даже не вдаваясь сейчас в подробности по поводу терпеливого и мучительно долгого пути, которым я пришел к такому простому заключению, думаю, что и сегодня его можно без труда подкрепить некоторыми несложными соображениями: ясно, что человек, не знающий точных слов для обозначения предметов или чувств, вынужден прибегать к описанию их с помощью других слов, сиречь образов. О степени достигаемого при этом художественного эффекта ты можешь судить сам. И вот, когда мы обошли специальные термины и общие места, что может помешать рождению произведения искусства?
Здесь Y, видимо удовлетворенный своими доводами, на какое-то время умолк, устремив на меня из-под полуопущенных век взгляд, в котором уже не было прежней тревоги и боли. Но, заметив мое умиленно-вопросительное выражение, он со вздохом продолжил:
— После того как я пришел к этому заключению, надо же было случиться, подвернулся мне один англичанин. Был он морским капитаном и вдобавок форменной бестией (скоро поймешь почему). Господи, зачем ты не уберег меня от этого злодея? Теперь я навеки лишился покоя! Во внешности капитана не было ничего примечательного. Столовался он в том же трактирчике, что и я, и был охотник прихвастнуть всевозможными россказнями о бесчисленных своих одиссеях, причем неизменно собирал вокруг себя толпу любопытных. Он провел уж не знаю сколько лет на Востоке, изучив изрядное количество восточных языков (по крайней мере так он утверждал). Особо же гордился он знанием персидского и частенько обращался на каком-то неведомом наречии к растерянному официанту. В результате выяснялось, что капитан желает заказать стакан вина и бифштекс. Как ты сам понимаешь, я ненавидел этого человека, но ему все равно удалось завязать со мной разговор, и в один злосчастный день он вызвался учить меня персидскому. Мне не терпелось испытать на себе справедливость собственной теории, и в конце концов я дал согласие. Ты, верно, уже догадался, что я задумал овладеть этим языком лишь наполовину: уметь объясняться на нем, но не до такой степени, чтобы называть вещи своими именами. Наши уроки проходили регулярно... почему я не противлюсь соблазну поведать тебе все печальные подробности этой истории?.. Вскоре я начал делать стремительные успехи в новом языке. По мнению капитана, языки следует изучать посредством разговорной практики, поэтому за все это время я ни разу не увидел текста на персидском языке (впрочем, отыскать таковой было бы далеко не просто). Взамен этого во время прогулок с моим учителем мы говорили только по-персидски. Когда же, утомленные ходьбой, мы забредали в какое-нибудь кафе, он тотчас исписывал чистые листы бумаги странными мелкими значками. Так прошло немногим более года. В последнее время капитан неустанно расточал в мой адрес похвалы за ту легкость, с какой я усваивал его уроки. Однажды он объявил мне, что вскоре намерен отправиться, кажется, в Шотландию, куда и впрямь отбыл, точно растаяв в воздухе, и где, надеюсь, получил сполна за все свои художества. С того времени я его больше не видел.
Y вновь умолк, видимо, чтобы справиться с нахлынувшими воспоминаниями. На его лице изобразилась гримаса мучительной боли. Наконец он сделал над собой усилие и продолжил:
— Меж тем я знал уже достаточно, чтобы продолжать свой опыт. Именно на это я и направил весь пыл и старание. Я сказал себе, что буду писать только на персидском, точнее, это относилось к потаенной страсти души — к моим стихам! С того часа и до недавнего времени я сочинял стихи исключительно на персидском. К счастью, как поэт я не очень-то плодовит и все, что создал за это время, сводится к трем небольшим вещам. Я их тебе покажу. На персидском.
Мысль о том, что он писал на персидском, явно не давала Y покоя. Но я никак не мог понять почему.
— На персидском!.. — повторял Y. — А теперь, дружище, самое время открыть тебе, какой же язык этот проклятый капитан окрестил персидским. Месяц назад мне неожиданно захотелось прочесть в оригинале одного персидского поэта — вряд ли ты его знаешь, — ведь, читая поэта, нет опасности основательно выучить язык. Я стал готовиться, тщательно просмотрел все старые записи и заключил, что вполне в состоянии осилить эту затею. Немалых трудов стоило мне достать наконец желанный текст. Помню, как мне вручили его аккуратно завернутым в веленевую бумагу. Дрожа от предвкушения первой встречи, я тотчас пришел домой, растопил печурку, закурил сигарету, установил лампу так, чтобы свет падал на драгоценную книгу, устроился поудобнее и развернул пакет... Вначале я решил, что произошла ошибка: знаки, которые я увидел, не имели ничего общего с тем, чему научил меня капитан! Не стану вдаваться в долгие подробности: никакой ошибки не было. Книга действительно была на персидском языке. У меня еще оставалась надежда, что капитан хоть и подзабыл персидские буквы, но все же научил меня этому языку, пусть даже с вымышленным алфавитом. Но и эта надежда была развеяна. Я все перевернул вверх дном: перерыл кучу персидских грамматик и хрестоматий, принялся искать и нашел-таки двух настоящих персов и в конце концов... — рассказ бедняги прервался рыданием, — в конце концов передо мной открылась страшная правда: капитан научил меня не персидскому! Стоит ли говорить, что я бросился на поиски: может, это был какой-нибудь якутский, айнский или готтентотский язык? Я связался с крупнейшими лингвистами Европы. Напрасно, все напрасно: такого языка не существует и никогда не существовало! В отчаянии я решился написать этому мошеннику капитану (он оставил мне свой адрес «на всякий случай»), и вот вчера вечером получил ответ.
Y печально опустил голову и протянул мне измятый лист бумаги, на котором я прочел:
«Милостивейший государь! У меня в руках Ваше письмо от такого-то числа, такого-то месяца. Должен признаться, что, несмотря на свой богатый языковый опыт («Наглец!» — вырвалось у Y), я еще ни разу не сталкивался с языком, о котором Вы упоминаете. Приводимые Вами выражения мне совершенно неизвестны. Поверьте, скорее всего, они плод Вашего пылкого воображения. Что же до отмеченных Вами диковинных знаков, то, с одной стороны, они напоминают амхарскую письменность, с другой — тибетскую. Однако, уверяю Вас, ни к первой, ни ко второй они не относятся. Касательно того случая, о котором Вы пишете, — славное все же было времечко! — отвечу Вам откровенно: во время наших уроков персидского я и впрямь мог подзабыть какое-нибудь правило или отдельное слово — помилуйте, времени-то сколько прошло, — но в этом я не вижу ни малейшего повода для тревоги, ведь у Вас всегда найдется возможность исправить любую мою невольную оплошность (sic!). Непременно держите меня в курсе всех событий...» — и так далее.
— Теперь все ясно, — проговорил Y, встряхнувшись. — Не думаю, чтобы этот проходимец хотел просто посмеяться надо мной. Скорее всего, то, чему он меня научил и что считал настоящим персидским, был, так сказать, его собственный персидский язык, какое-то наречие, искаженное и видоизмененное настолько, что оно не имело уже ничего общего с исходным языком. Добавлю к этому, что в знаниях самозванца не было и намека на твердость и основательность. Этот злополучный бродяга, будучи в нерешительности относительно тогдашних своих знаний и, быть может, наивно стремясь восстановить ранее утерянные, изобретал чудовищный язык по мере того, как преподавал его. И, как это часто бывает с такого рода импровизаторами, впоследствии он начисто забыл о своем изобретении и теперь лишь простодушно всему удивлялся. — Свое заключение Y произнес совершенно бесстрастно. Но тут же не сдержался и добавил: — Он начисто о нем забыл, не упускай это обстоятельство из виду! Ты хотел правду? Вот она! — выкрикнул Y, бурно изливая на меня свое негодование. — Самое печальное состоит в том, — сказал он дрогнувшим голосом, — что этот проклятый язык, который я даже не знаю, как и назвать, этот язык прекрасен, прекрасен, и я безумно люблю его!
Окончательно убедившись, что Y немного успокоился, я счел уместным высказаться.
— Ну хорошо, — начал я. — История, конечно, скверная, столько усилий — и все впустую. Хотя, если разобраться, ничего страшного в этом нет.
— Вот-вот, все вы так думаете, — ответил Y с горечью. — Значит, ты так и не понял, в чем весь ужас, вся непоправимость положения? Неужели тебе не ясно, в чем все дело? А три моих стихотворения? Три стихотворения, — волнение его возросло, — в которые я вложил все лучшее, на что способен! Можно ли их вообще называть стихами? Коль скоро они написаны на несуществующем языке, получается, что они на никаком языке! Ответь мне, что станется с моими тремя стихотворениями?
Я вдруг понял, в чем дело, и мгновенно представил себе всю серьезность происшедшего. Теперь настал мой черед в растерянности опустить голову.
— Да, эстетическая проблема пренеобычайнейшая.
— Эстетическая проблема, говоришь? Эстетическая проблема... В таком случае... — Y яростно вскочил.
То были славные времена. По вечерам мы собирались в компании сверстников и читали, читали великих поэтов. И стихи значили для нас несравненно больше, чем вечно растущий и вечно неоплаченный счет трактирщика!
На следующий день мы с Y стучали в дверь редакции одной газеты. Там у нас была назначена встреча с маститым критиком, одним из тех людей, для которых в эстетике давно уже нет никаких тайн. На их плечах покоится духовная жизнь целой нации, ведь они, как никто другой, давно проникли в суть всех вопросов. Не так-то просто было нам добиться свидания с таким человеком, но Y надеялся обрести после этой встречи душевный покой.
Маститый критик встретил нас вежливой улыбкой. Это был еще молодой человек. Тонкие, ироничные морщинки примостились в уголках его живых глаз. Разговаривая, он то поигрывал стальным разрезным ножом для бумаги, то передвигал по столу книгу в дорогом переплете; время от времени он подносил к носу блестящий тюбик клея, вдыхая исходящий от него запах горького миндаля, пощелкивал в воздухе искристыми редакционными ножницами или подкручивал завитки усов. Критик то и дело сдержанно улыбался, как бы самому себе, особенно если полагал, что собеседник мнит, будто поставил его в тупик. Когда же критик обращался к кому-нибудь из нас, улыбка его становилась светской, и во всем он выказывал чрезмерную учтивость. Говорил он негромко, жестикулировал скупо и тщательно подбирал слова, где надо сдабривая свою речь иноязычными вкраплениями.
Поняв, в чем дело, критик, казалось, на мгновение растерялся, затем мимолетная улыбка скользнула по его губам, и словно в рассеянности, глядя куда-то поверх наших голов, он изрек[3].
— Пишут ли господа на одном языке или на другом, решительно безразлично. — На «безразлично» он опустил глаза и изобразил на лице светскую улыбку. — Шедевры, к примеру, не обязательно должны быть написаны на широко распространенном языке. На языке господина Y говорят только два человека, вот и все. N’empêche[4] стихи господина Y могут действительно быть, хм, превосходными.
— Простите, — перебил его Y, — разве не говорил я господину критику, что английский капитан напрочь забыл свою импровизацию двухлетней давности? К тому же, признаюсь, видя, какой оборот принимает дело, я сжег свои старые записи, которые могли бы составить грамматическую или любую другую основу этого языка. Поэтому данный язык должно считать несуществующим, даже в отношении тех двух человек, которые говорили на нем несколько месяцев.
— Смею надеяться, — возразил маститый критик, — что господа не думают, будто признаки реального существования любого языка невозможно различить вне грамматики, синтаксиса и даже, пожалуй, лексики. Просто уместнее будет отнести этот язык к разряду мертвых языков, восстановить которые возможно только на основе сохранившихся документов — в данном случае трех стихотворений, — и кажущаяся проблема будет разрешена. Господам, несомненно, известно, — добавил он примирительно, — что от некоторых языков до нас дошли лишь немногие письмена, а значит, и весьма малое число лексических единиц. Тем не менее эти языки суть нечто вполне реальное. Скажу больше: даже языки, существующие только в виде неразгаданных, повторяю, не-раз-га-дан-ных надписей, даже такие языки заслуживают нашего пристального эстетического внимания.
Довольный этой фразой, критик умолк.
— Но позвольте, — возразил тогда я. — Оставим в стороне те языки, о которых господин критик упомянул в конце, хотя, по правде говоря, я не совсем понял его мысль, и обратимся к сказанному ранее. Эти языки, полагаю я, реальны постольку, поскольку их существование обосновывается письменами, пусть даже и немногочисленными, но обратите внимание: обосновывается совокупностью лексики, грамматики и синтаксиса. Словом, письмена обладают признаками структуры, внутренней организации, определяющей их место во времени и пространстве. Иначе их было бы не отличить от любого знака на любом камне, точь-в-точь как в случае с неразгаданными надписями. Можно сказать, что письмена проливают свет на неизведанное прошлое, но и сами благодаря ему приобретают смысл. Это прошлое есть не что иное, как совокупность норм и условий, придающих данному выражению данный смысл. Итак, какое же прошлое, по мнению господина критика, имеют три наших стихотворения, из чего вытекает их смысл? За ними нет совокупности норм и условий. За ними лишь каприз мгновения, которому так и не суждено было стать системой, каприз, превратившийся в ничто, подобно тому как из ничего и возник.
Маститый критик искоса взглянул на меня: видно, мое «обратите внимание» не давало ему покоя. Ничуть не смутившись, я продолжал:
— Язык, воссозданный по редким письменам, не становится реальным до тех пор, пока не доказано, что по данным письменам можно воссоздать этот, и только этот язык. В нашем же случае, при таких скудных данных, можно было бы создать или воссоздать не один, а сто языков. И тогда мы стали бы свидетелями прелестнейшего казуса: одно и то же стихотворение оказалось бы написанным одновременно на ста языках, во многом несхожих друг с другом и отличных от праязыка...
— По-моему, это просто софизм. Во-первых, по законам филологии в подобных случаях принято выстраивать ряд предположений. Такие предположения могут обладать всеми признаками относительной истины, оставаясь все же при этом предположениями. Теоретически это означает, что, основываясь на имеющихся письменах, можно воссоздать не только один язык. Во-вторых, какая господам разница, написано ли стихотворение одновременно на нескольких языках или нет? Главное, чтобы оно было написано на одном языке, и уже не так важно, схож ли этот язык с любым другим или, как выражаются господа, с сотней других языков, коль скоро существует это воображаемое языковое взаимопроникновение. В конце хотел бы заметить с точки зрения более, хм, возвышенной, что произведение искусства может существовать не только вне языковых условностей, но и вне всяких условностей вообще и является единственным мерилом по отношению к самому себе.
— Ну нет! — воскликнул я, видя, что от меня ускользает самый сильный аргумент. — Господину критику вряд ли удастся выйти сухим из воды. Ведь теперь уже господин критик рискует впасть в софизм. Тем более весьма любезно с его стороны признать, что речь идет о произведении искусства. Но как раз это и требуется доказать: каковы критерии, на основе которых господин критик выведет свою оценку? Позвольте на мгновение вернуться к моему прежнему рассуждению. Говоря о том, что любые письмена содержат и подразумевают некую совокупность языковых норм, я имел также в виду, что чисто языковые характеристики подкрепляются и усиливаются знанием не собственно лингвистическим, но и этническим. Исходя из того, что нам известно о данном народе, мы будем знать наверное, что взятое выражение значимо не только в определенном сочетании, но равным образом и во всех остальных аналогичных сочетаниях. К примеру, одно лишь знание того, что данный народ пользовался данным языком во внутренних и внешних сношениях, представляет для нас убедительное свидетельство неизменности значения отдельно взятого слова. За письменами, господин критик, стоит народ! Меж тем как за каждым из этих стихотворений, в чем мы уже убедились, — ничего, кроме каприза. Ну а когда так, кто сможет с уверенностью утверждать, что раз от разу то же выражение не будет принимать прямо противоположное значение? В одном и том же сочинении или в разных. Ни одно слово, заметьте, не повторяется в трех стихотворениях дважды. Теоретически, господин критик, можно предположить, что каждое из трех стихотворений содержит некий образ (или идею, если угодно) и одновременно — так как ни у одного слова нет четко определенного значения — сотню, тысячу, миллион других образов (или идей).
— Позвольте, позвольте, — вскричал на сей раз маститый критик, позабыв о присущей ему сдержанности. — В таком случае вопрос решается просто: письмена, то есть три этих стихотворения, могут считаться двуязычными. Присутствующий здесь господин Y всегда сможет сообщить нам, что он имел в виду, и перевести свои стихи. Как видите, такого рода возражение не выдерживает критики. — И он полоснул меня торжествующим взглядом.
Но я не сдавался:
— Господин критик забывает, что стихотворное произведение есть не только образ (или идея), оно состоит из образа (или идеи) плюс из чего-то еще. Оценивая стихи моего друга по тому переводу, который он представит, господин критик окажется в положении человека, судящего об иноязычном поэте по переложению его произведения. Согласитесь, это и нечестно, и непочетно. Мой друг и сам, положа руку на сердце, не может знать, что он хотел сказать, — (здесь Y бросил на меня недружелюбный взгляд), — коль скоро он сочинял свои стихи сразу на несуществующем языке. Из этого следует, что и его стихи суть не что иное, как еще одно переложение, сравнимое с тем, которое могли бы сделать господин критик или ваш покорный слуга, будь они на его месте, и поэтому уже по природе своей неполное и преходящее. Такое переложение может выйти совершенно произвольным и не иметь ничего общего с исходным текстом, оказаться, короче говоря, ложным толкованием. Кроме того, нет необходимости напоминать господину критику, что в более широком понимании произведение искусства так или иначе зависит от определенных условий и принятых в них оценочных критериев. Конечный результат изначально можно оценивать лишь на основе использованных средств. Вне божественного не существует абсолютных результатов, и само понятие результата есть понятие относительное. Результаты перемещаются по бесконечной идеальной шкале, но в пределах единой системы нравственных ценностей. Впрочем, не будем отвлекаться. Итак, не назовет ли господин критик те оценочные критерии, которые, по его убеждению, можно применить к произведению искусства?
В кабинете маститого критика воцарилась гробовая тишина. Сам он сидел с отсутствующим видом, как будто не слышал моего вопроса. Затем критик нарочито встряхнулся и, видимо чтобы выиграть время, обратился к Y, расплывшись при этом в сладчайшей улыбке:
— А почему бы господину Y не прочитать нам свои знаменитые стихотворения, которые порождают «столь благородную баталию умов»?
— Со мною только одно из них, — пробормотал Y. Ободренный жестом маститого критика, он извлек из кармана несколько листков, испещренных необычными, мелкими, резких очертаний буквами, сплошь усеянных значками ударений. Дрожащим голосом он принялся читать:
Aga magéra difúra natun gua mesciún
Sánit guggérnis soe-wáli trussán garigúr
Gúnga bandúra kuttávol jerís-ni gillára.
Lávi girréscen suttérer lunabinitúr
Guesc ittanóben katír ma ernáuba gadún
Vára jesckílla sittáranar gund misagúr,
Táher chibíll garanóbeven líxta mahára
Gaj musasciár guen divres kôes jenabinitúr
Sòe guadrapútmijen lòeb sierrakár masasciúsc
Sámm-jab dovár-jab miguélcia gassúta mihúsc
Sciú munu lússut junáscru gurúlka varúsc[5].
Наступило глубокое молчание. Маститый критик поглаживал усы кончиками ножниц, a Y, весь подавшись вперед, устремил на него испытующий взгляд. Наконец Y не выдержал:
— Вслушайтесь же в эти «u» последней строки, в эти рифмы на «usc»! Так что скажет господин критик? — Бедняга, он даже позабыл, что нужно еще кое-что объяснить.
— Весьма, весьма pas mal[6], поистине pas mal! — промолвил критик. — Не будет ли теперь господин поэт так добр перевести свое сочинение?
Прямо с листа Y перевел:
И слезы лил от счастья лик усталый,
И женщина вела о жизни сказ неспешный
И доверяла мне сердечной склонности переживанье.
Изогнута изящно аллея лиственниц и сосен,
Что в мареве закатном жарко багрянеет;
Устремлена к усадьбе, а над ней — отечества водружен стяг.
И чудилось, что череда стволов сплетает женское лицо
С прозрачною горбинкой носа, лицу неведомой.
Прозрачный тот изгиб, так долго для меня насмешливый и колкий,
Вдруг вспрыгнул, взвился, как проказник шут,
В кромешном мраке глубины душевной.
— Что за прелесть, поистине превосходно! — рассыпался в похвалах маститый критик. — Теперь я понимаю, для чего все эти «u» в последней строке! Отменно, отменно, вещь выглядит полнозвучной и, к счастью, отнюдь не надуманной. — Воздав должное поэту, он обратился ко мне: — Теперь, сударь мой, вам самому нетрудно будет убедиться, что ваши подозрения были беспочвенными и, — последовала улыбка, — дерзкими. Заметили вы, как складно он переводил?
— Ничуть не бывало, — посетовал Y. — Этот вольный перевод даже отдаленно не передает оригинала. В переводе стихотворение стало неузнаваемым. В таком виде оно теряет всякий смысл.
— Так что вопрос остается открытым, — подхватил я. — Чуть раньше я набрался смелости спросить господина критика, каковы критерии его оценок. Позволю себе повторить вопрос.
Маститый критик не мог более увиливать от ответа. Разговор надо было продолжать, что он и сделал, снова пытаясь обойти возникающие трудности.
— Сказать по правде, — начал он, — я, как совершенно справедливо было замечено, не вполне компетентен судить о данных стихотворениях, поэтому не думаю я и ни о каких критериях их оценки. Единственный, кто может считаться здесь компетентным, — это сам автор, поскольку он единственный, кто хорошо ли, плохо ли, но знает язык.
— Признаюсь, — вмешался я, — внутренне я предвидел такой поворот дела. Даже автор, как я уже говорил господину критику...
Но Y, сидевший до сих пор молча (однако мне не раз казалось, что он что-то замышляет), решил направить разговор в другое русло:
— Не хочет ли господин критик сказать, что произведение искусства все равно останется таковым, даже если судить о нем сможет один-единственный человек, а именно сам автор?
— Совершенно верно.
— Значит, отныне в стихотворстве можно будет исходить не из идеи, а из звучания? — продолжал Y, и его можно было понять. — Соединять слова красивые и звучные или выразительные и загадочные, а потом наделять их смыслом или же просто смотреть, что из этого вышло?..
— Прошу прощения, я не очень улавливаю связь...
— Ну как же, ведь никто пока не запрещал располагать первые, мелькнувшие в голове, звуки в определенном ритме, а затем наполнять их несравненным по красоте значением. Так возникнет новый язык. И неважно, если этот язык окажется бедным и сведется к немногим предложениям (которые и составляют данное сочинение), ведь всегда будет тот, кто знает язык, — сам его создатель, и тот, кто сможет судить о сочинении, — сам его автор.
— Право, стоит ли впадать в крайности? По первой части рассуждений господина поэта я полностью с ним согласен, хотя замечу мельком, для меня это прозвучало не очень убедительно. Но по второй, помилуйте... я не советую господину поэту s’emballer[7] столь опасным Weltanschauung[8] и браться за такого рода topics[9]. Лично я предпочитаю некое (или некий) common place[10]. — Маститый критик превзошел самого себя.
— Прошу прощения, — возразил Y, — но для меня неважно, насколько убедительно звучит мое рассуждение. Важнее сейчас выяснить другое. Итак, господин критик утверждает, что согласен с первой частью?
— Бесспорно, — протянул маститый критик. — Наш несведущий взгляд не должен проникать в потаенные глубины души художника. Бесспорно, художник волен соединять слова еще прежде, чем он наделил их значением. Более того, он волен ожидать, что эти слова или одно слово окрасят значением все сочинение и придадут ему общий смысл. Лишь бы это было... искусством. Вот цель. С другой стороны, господа не должны забывать: данные значения и смысл не являются чем-то непреложным. Стихотворное произведение, господа, может и не иметь никакого смысла. Оно должно лишь, повторяю, быть произведением искусства.
— В таком случае, — настаивал Y, — произведение искусства может и не иметь общепринятого смысла: сотканное из музыкальных отзвуков, оно будет навевать тысяче читателей тысячу несхожих ощущений. В конечном счете произведение искусства может быть и вовсе лишено смысла?
— Тысячу раз так, господин поэт!
— Но почему же тогда, черт побери, господин критик не хочет признать, что даже если эти звуки взяты из несуществующего языка, то из них также может родиться произведение искусства?
Маститый критик украдкой взглянул на часы и, видимо, решив, что разговор уже затянулся, произнес:
— Что ж, если господину поэту так важно, я это признаю.
— Наконец-то! Вот это другой разговор! — улыбнулся Y (при этом мне показалось, будто в улыбке его мелькнуло нечто дьявольское) и действительно совершенно неожиданно прибавил: — Впрочем, вот что: я отрекаюсь от смысла этих стихов и готов принести их господину критику, переписав красивым, разборчивым почерком с параллельной транскрипцией. Пусть он составит о них свое суждение, не принимая во внимание их смысл.
— Непременно, непременно... — растерянно забормотал маститый критик. — Разумеется, хотя... Зачем все же господину поэту нужно отрекаться от их смысла? Только вдумайтесь: ведь если господин поэт откажется от своего намерения, путь к славе будет для него намного легче, ибо тогда он будет иметь дело лишь с одним человеком, способным судить о его гении, оценить и восславить его, — с самим собой. Поверьте, лучше иметь дело с одним, чем со многими. Поверьте мне... Господин поэт может не сомневаться: если ему удастся утвердиться в мысли, что он великий поэт, чего я ему и желаю, его слава будет столь же громкой и заслуженной, как у самого Шекспира. Господина поэта возвеличили бы все те, кто поймут его поэтический язык. И пусть волею судеб таковым оказался бы всего один-единственный человек, неважно: суть славы не в том, сколько ее, а в том, какова она...
Тон маститого критика был изысканно шутлив, но чувствовалось, что его прошибал холодный пот.
— Я, пожалуй, уступлю доводам господина критика, — проронил наконец Y (и вновь я заметил ухмылку на его губах). — Так господин критик подтверждает, что по первому пункту он полностью со мной согласен?
— Ну да же, да, полностью, черт побери! — Маститый критик посмотрел на часы, теперь уже открыто, поднялся и произнес: — Весьма сожалею, но по долгу службы вынужден откланяться: меня ждут в другом месте. Чтобы покончить с делом, которое привело ко мне уважаемых господ, скажу, что в продолжение нашей беседы мы выявили следующее: единственный полномочный судия означенных стихотворений есть сам их автор, господин Y, каковому я от души желаю мирно наслаждаться славой, неоспоримой и не затуманенной чьей-либо завистью или злым умыслом.
Видя, что опасность позади, маститый критик снова обрел прежнюю уверенность. Провожая нас до двери, он дружески похлопывал нас по плечам.
— Все же господин критик позволит мне время от времени заходить к нему? — спросил Y.
— Да, да, конечно. Как только появится желание...
Меня не вполне устраивал такой исход дела. Задержавшись на пороге, я начал было:
— Но искусство...
— Искусство? — мягко перебил маститый критик, начиная терять терпение. — Что есть искусство, всем известно...
Продолжение этой истории слишком печально, чтобы рассказывать его подробно. Читателю достаточно будет знать, что после этого визита у моего друга Y слегка помутился рассудок. Прошло много времени, но он настойчиво продолжает обивать пороги редакций. Повсюду он предлагает странные стихи без начала и конца и настаивает на их публикации, а заодно и на выплате гонорара. Его везде уже знают и без особых церемоний выставляют за дверь.
К маститому критику он больше не наведывается, с того самого дня, как тот самолично, желая отделаться от навязчивого посетителя, вынужден был спустить его с лестницы или что-то в этом роде.
Перевод Г. Киселева
Трудное время для сердца было.
Mataría el sol a puñaladas si no fuese por miedo de dejar el mondo a oscuras! (sic)[12].
15 окт. (осень)
Эти солнечные дни нестерпимо назойливы — голубой дымок поднимается из труб в высокое небо, с самого рассвета воздух глубок и прозрачен и даже пожухлые листья апельсиновых деревьев ослепительно сияют под лучами солнца. И я спрашиваю себя: чего оно хочет от меня? что я должен сделать?
Надо бы подрезать два кипариса и орех, возраст у них совсем еще несерьезный, и, если вся сила уйдет в боковые ветви, им не стать высокими и стройными... До чего же забавное существо кошка: ну ничего собой не представляет, а так горделива, так равнодушна ко всему на свете, словно она и впрямь венец творения. А вот молоденький орех, вытянувшийся на пять или шесть метров в высоту, забавным почему-то не кажется, он вызывает скорее досаду: слишком уж самоуверен сей будущий гигант и слишком быстро становится нескладным переростком. Только этого мне не хватало!
Пока я беседовал с садовником о подрезке деревьев, в окошко дома напротив высунулась женщина, явно вознамерившаяся поведать мне какую-то душещипательную историю. Втыкая подпорки в ящик с базиликом, она давала понять, что муж издевается над нею, а расправляя листочки, намекала, что не бесприданница какая-нибудь и знает себе цену. Все это я прекрасно понял, но что, черт возьми, хотела она сказать, приминая пальцами землю вокруг растений? И к чему такая конспирация, не легче ли было воспользоваться словами? А может, женщина просто боится меня? Этот пошлый, унылый монолог раздражал меня до крайности, и я вернулся в дом.
16 окт. (рассвет)
Подытожим то немногое, что известно из семейных преданий и документов о моем прапрадеде по прозвищу Мот.
В отличие от остальных предков, всемерно старавшихся преумножить славу и богатство нашего рода, Мот лет двести назад промотал значительную часть своего состояния, и наследникам пришлось немало потрудиться, чтобы привести дела в порядок. К такому заключению я пришел, наткнувшись на весьма неуважительные (и даже сердитые) пометки на полях старой расходной книги, сделанные одним из сыновей Мота — Упрямцем, и это сразу пробудило мою симпатию к его отцу. Кроме того, рассказывают, что однажды на людной площади в городе Ф., разгневанный непокорством своего чистопородного скакуна, Мот выхватил из кобуры пистолет — наверняка дорогой, инкрустированный золотом — и, не слезая с седла, усмирил строптивца выстрелом в ухо. Но я не думаю, что подобные выходки были причиной упадка столь значительного тогда состояния, истинные причины окутывает непроницаемый туман.
Куда же разошлось столько добра и денег? Все очень просто, вот моя гипотеза: Мот полагал, что живет в смутные и опасные времена, и потому перевел свое богатство в золото и драгоценности, кои спрятал в одному ему известном тайнике. Скончался он внезапно, не успев открыть тайну своим сыновьям, за что и получил — совершенно незаслуженно — прозвище Мот. Ничем теперь помочь ему не могу. Главное для меня — это что в доме наверняка спрятаны сокровища.
Меня теперь ждет столько трудностей! Как сориентироваться, с чего начать поиски: со старого дома, где тридцать четыре комнаты, со двора или сада? Голова идет кругом. Я сделал попытку расспросить сторожа, но он лишь робко улыбался, тогда я обратился к старинному шкапу с просьбой припомнить некоторые подробности, но тот ответил, что ничего не знает, — видно, уже впал в детство. Едва я спустился в гостиную, обрадованные стулья бросились ко мне и принялись лизать руки; я погладил бедняжек, умиляясь тому, что они догадались о моих заботах. И в конце концов решил: спрошу самого Мота. Не спорю, предков надо уважать, но, согласитесь, дело слишком серьезное! К тому же они сами обещали навестить меня как-нибудь вечерком.
17 окт.
Девочка лет десяти, нанятая в помощь моей старой, измученной болезнью экономке, так и осталась у меня, как говорится, на радость и на горе; ее мать была счастлива, что пристроила дочку — одним ртом меньше, — и тут же забыла о ней. Теперь девочка полностью в моем распоряжении, и я намерен сделать из нее сметливую и проворную служанку.
И вот недавно я понял, что люблю ее. Кажется, это невозможно: она совсем ребенок, грудь едва обозначилась, волосы как пакля, над губой покрытая пушком родинка, худенькое, даже болезненное тельце, и только икры ног развиты, как у взрослой женщины. Больше о ней нечего сказать. Когда она стоит на пороге, легкое платьице просвечивает и она кажется обнаженной, ноги делаются неестественно длинными, безжалостно выставляя напоказ выемку меж хилых ляжек. Вот почему я ухожу на чердак, поближе к солнцу, и, уткнувшись лбом в слуховое окно, причитаю: «Ах, девочка с длинными ногами, выпяченным животиком, узкими плечиками!» Как признаться ей в моем чувстве, как пробудить для любви столь бесхитростное создание? Тем более что на лице у нее написаны лишь благоразумие и страх... (Здесь все — кто больше, кто меньше — боятся меня.) Я частенько шпионю за ней, сам не знаю зачем. Как не знаю и что делать, с чего начать... Сегодня я пораньше забрался на свой наблюдательный пункт и незаметно следил, как она поднимается по лестнице, — в эти послеобеденные часы я, как обычно, отдыхал и она была свободна. Слегка покачивая бедрами, она прошла длинный коридор и направилась к чердаку, куда я только что удалился, чтобы поплакать о ней. В тот же миг безумная надежда обожгла меня. Однако девочка остановилась на верхней площадке деревянной лестницы и, приподняв подол, уселась на отполированную до блеска ступеньку — думаю, что голым телом. Я притаился за дверью и в щелку увидел...
Девочка вытянула ноги, резко откинулась назад и соскользнула на одну ступеньку вниз, затем еще на одну, еще... Сперва она помогала себе руками, а потом набрала скорость и съехала до самого низа. Взбежала по лестнице, уселась и опять запрыгала голым задиком по гладким ступенькам. Я не уверен, что понял смысл этого послания, а лучше сказать — признания, я сам себе не верил и выскочил из укрытия. «Повтори, милая!» — подавляя возбуждение, ласково воскликнул я. Но девочка, застигнутая врасплох, испугалась и захныкала, прикрываясь локтем. «Да повтори же!» — настаивал я. Все было напрасно: она ударилась в рев и попыталась убежать. Тогда я схватил ее, зажал в угол и зарычал, теряя голову: «Повтори-и-и! Я не понял! Повтори, ми-лая!» Я кричал уже во весь голос, а она сотрясалась от рыданий, и коленки у нее подгибались. Никакими силами нельзя было заставить ее снова сесть на ступеньку, и я так ничего и не понял (из нее вообще невозможно что-либо вытянуть).
Собака тоже боится меня, то синеет, то бледнеет от ужаса, будто корова при виде мясницкого топора; она опускается на задние лапы, запрокидывает голову и, поворачивая морду, косит на меня то одним, то другим глазом и повизгивает, точно я луплю ее или запихиваю в пасть что-то несъедобное. Потом, упираясь длинными тонкими лапами, опускает голову и глядит с неописуемым ужасом. Она приходит в это состояние из-за сущей безделицы, к примеру, я скажу: «Балда ты, балда», и она спешит убраться подобру-поздорову. Залезает в свою конуру, свертывается на соломе калачиком, вроде бы спиной ко мне, но тут же выворачивает шею и неотрывно следит за каждым моим шагом. Я встаю на цыпочки, подняв плечи, руки мои висят вдоль тела, и гугню, как чревовещатель: «Балда, балда...» Не зная, что делать и где от меня скрыться, собака дрожит мелкой дрожью. А ведь она находит общий язык и с кустом мимозы, и с портиком моего дома. Особенно с портиком, который чувствует себя здесь как дома: расставив ноги, стоит, счастливый, на солнце и в ус не дует. Но и он покрывается мертвенной бледностью, едва я посмотрю на него в упор из сада... Какого черта, что я сделал этой глупой псине, что она так боится меня?
Я написал письмо Гелле и со слезами на глазах умолял солнце, чтоб оставило меня в покое, ведь я не могу ничего изменить. Или пусть объяснит мне еще раз. По правде говоря, я знаю, чего оно хочет, но разве это возможно? Абсолютно невозможно.
18 окт.
Предки посетили меня; было их всего четверо, но главное — что Мот оказался в их числе. Все произошло так просто, я даже не сразу поверил. По ночам в нашей Богом проклятой деревушке, и особенно в моем доме, стоит такая тишина, что слышно, как растет трава. Тишина шуршит и скачет по углам, точно серая мышь; могу поклясться — она тоже боится меня, и недаром: ежели поймаю, ей несдобровать! Итак, оставшись в одиночестве — девочка спала этажом выше, — я позакрывал все двери, чтоб легче было поймать тишину, ведь кухня — ее излюбленная норка. Делая вид, что очень занят, я ходил взад-вперед и разговаривал сам с собою, а собака, лежа на скамейке, следила за мной, ни на секунду не выпуская из виду, да и у кошки, гревшейся на плите, всякий раз, как я приближался, дыбом вставала шерсть. «Посмотрим, придут ли они, посмотрим, как они держат слово!» — бормотал я. И вдруг в соседней комнате послышались странные звуки, точно всхлипывал расстроенный тромбон или булькала из бутылки какая-то влага. Точно, предки! — понял я, и кровь застыла в моих жилах. Постепенно бульканье перешло в тихий, прерывистый, мрачный речитатив. Точно придворные-заговорщики в классической опере, «семерка пик, семерка пик!» — выводили несколько мужских голосов, постепенно повышая тон. Речитатив вылился в героическую арию с теми же словами и завершился мощным хоровым свистом.
Будь что будет, надо пойти посмотреть. Оправившись от страха, я на цыпочках приблизился к двери, однако она не открывалась, точно кто-то держал ее с той стороны. Я отскочил назад, и тогда дверь медленно повернулась на петлях. В проеме показалась величавая старуха в шелках и кружеве, огромный крючковатый нос ее нависал над острым подбородком.
— Когда-то здесь все двери открывались вовнутрь, — холодно заметила она, разглядывая меня.
— Кто вы?! — вскричал я в смятении.
— Кто? Королева Черепков, — удивленно ответила старуха и поднесла к носу крепко надушенный батистовый платок. — Я служила здесь судомойкой, когда Боров, ваш прапрадед, женился на мне. — И тотчас, не замечая моей растерянности, она сбросила маску оскорбленного достоинства, сгорбилась, съежилась, щеки ее чуть порозовели, и она взяла меня за руку. С нескрываемой приязнью оглядела меня и залопотала невнятно, будто с полным ртом: — Он там, вместе с Упрямцем и Мотом. Пойдемте, нас ждут, — заговорщицки добавила старуха и двинулась вперед, столь поспешно шурша кринолином, точно ноги ее не касались пола.
Гостиная была залита ярким светом, а в столовой, куда она вела меня, мерцал слабый огонек. За столом сидели три человека, одетые, насколько я мог различить в полутьме, весьма странно; головы их были в тени, а руки, казавшиеся огромными в неверном свете одинокой свечи, лежали на красной скатерти. Я увидел розданные на четверых карты и четвертый — свободный — стул, значит, для меня. Лица у предков были бесстрастные, равнодушные, лишь один покосился в мою сторону; всем своим видом они показывали, как утомительно было сие ожидание, точно я в этом виноват — попросил разрешения отлучиться и теперь вернулся продолжить игру...
— Они уже сдали, вы не против? — спросила Королева Черепков. Я взял свои карты.
— Ставьте, — проворчал мой партнер, выложив на стол семь монет.
— Ни за что на свете! — взорвался один из наших противников.
— Но почему, скажите на милость?
— Потому что они желтые, как лимон и как солнце, к тому же напоминают мне о вашем расточительстве.
— Или о вашей скупости. Что бы вы ни говорили, дражайший сын, я все равно буду играть на деньги, — заявил первый.
— Ну что ж, вы об этом еще пожалеете! — отступил второй собеседник; он раскачивался на стуле, не в силах совладать с раздражением.
Все ясно: я играю на пару с Мотом, против нас — Упрямец и Боров; глаза мои уже привыкли к темноте, и я легко узнал последнего по испуганным глазам и собранным в свиной пятачок губам. Против всякого моего ожидания Мот был вида хмурого, даже печального и одет довольно небрежно, хотя то, что мне показалось широким охотничьим плащом, в его времена вполне могло быть судейской мантией. Упрямец составлял полную его противоположность: оживленный, веселый, румяный, брови тонкие (а у Мота — густые и сросшиеся), атласный камзол, какие носили в XVIII веке, и роскошный парик, ежеминутно поправляемый ухоженной рукою.
И тут меня осенило: мой партнер не случайно играет на деньги — он хочет мне подсказать, где находится тайник! Упрямец пошел с туза и злорадно объявил:
— Высшая ставка!
Мот ответил тройкой, за что был облит молчаливым презрением соперников.
— Уф! — выдохнул он и подмигнул мне со значением, однако досадливая мина так и не покинула его лица; потом осторожно выложил на стол пятерку червей. — Ва-банк! — И мне стало ясно: это схема, я должен искать некий пункт «Н».
— Все ваши старания напрасны, — вмешался Упрямец с наигранной любезностью. — Я уже нашел клад и спустил его вместе с Озерной Девой, когда...
— Не верьте ему! — разъярился Мот.
Кон следовал за коном, и вскоре я узнал все, что мне было нужно: сокровище находится в пункте «Н», закрытое на крючок.
Вдруг Королева Черепков, сидевшая с вязаньем подле Борова, закатила глаза и разразилась фальшивейшим вокализом, аккомпанируя себе на воображаемой клавиатуре, — она вела себя на редкость нелепо, — но так же внезапно и утихла.
— Не обращайте внимания, — извинился за нее Мот. — Она чувствует приближение рассвета. Есть еще время, моя старушка!
В этот момент — мне показалось — пропел петух.
Немного погодя вспыхнул настоящий скандал, из-за которого я и проигрался. Затеял его Упрямец, сдержанно пеняя Борову:
— Если я объявил высшую ставку, вы, полагаю, могли бы и придержать свои двадцать девять.
Тут Боров, за всю игру не получивший ни единой взятки и не произнесший ни единого слова, вскочил на стул, почесал свой обвисший живот, потом с неожиданной для него быстротой закинул обе руки за спину и хлопнул себя по заду, жестом фокусника поймал что-то в воздухе, прокаркал: «Ха, ха, ха!» и предъявил нам пустые руки, затем ударил себя мощным кулаком в грудь и по лбу, а в довершение ко всему показал то ли ослиные, то ли заячьи уши — понимай как знаешь.
— Вы ошибаетесь, — любезно парировал Упрямец, — двойка червей вовсе не фальшивая. Пантомима, исполненная Боровом, была уморительна, так сильно контрастировала она с длинной сутаной и пожизненным изумлением на его лице, да еще и парик у него съехал на затылок, оголив пегие виски... Но я не успел повеселиться.
— Какого черта, какого дьявола в аду значит, по-вашему, «ва-банк»? — прогремел Мот, обращаясь ко мне. — Это значит, надо тут же выставлять все козыри, вот что это значит. Вы, сударь, просто невежа, вам бы конюшни чистить, а не в карты играть!
И так далее, и тому подобное, я не все понял, потому что они кричали на меня хором, только Боров по-прежнему молчал и выражал свое ко мне отношение, неистово скребя низ живота.
— Где кольцо, что я завещала Скупой Венецианке? — взвыла Королева Черепков.
— Клада нет, нет, нет! — твердил неизменно вежливый Упрямец.
— Тройка пик! — вопил, как безумный, Мот. — Кольцо, кольцо, душа моя! — лопотала старуха, сладострастно прижимаясь ко мне.
— Не хочу я жениться на этой женщине, — увертывался я. И тут старуха прыгнула ко мне на колени, задрала юбки и заерзала, демонстрируя длинные панталончики с воланами у щиколоток. Не передать отвращения, с каким ощутил я острые ее кости на своих ногах...
К счастью, буйство моих пращуров усмирил странный зуд, передавшийся им от Борова. Мот, продолжая кричать на меня, принялся скрести шею, потом плечо, и, по мере того как чесотка усиливалась и охватывала все тело, тон его становился мягче, добрее. Упрямец держался дольше других, но вскоре и он перестал чиниться, последовав примеру Борова — тот вскарабкался на стул и откинул полы сутаны, чтоб удобнее было скрести колени. Старуха каталась по полу, истерически хохотала и чесала грудь первым, что попало под руку, — большой салатной вилкой; Мот шипел: «Клянусь Антихристом!» — и раздирал себе бока, а Упрямец оставил в покое свои ноги и неистово терся спиной о дверной косяк. Все суетились и рьяно чесались.
Но вдруг разом успокоились, подсели к столу, большим и указательным пальцами обхватили край столешницы и замерли с торжественным видом, точно присутствовали при оглашении завещания. В этот миг я увидел робкий лучик света, просочившийся сквозь ставни, и понял причину столь странного поведения моих предков. Они переглянулись, хором продекламировали: «Ой-ой-ой, какой кошмар!» — и бесшумно удалились вальсирующей вереницей.
Я сидел словно в забытьи, потом вышел следом, но они уже скрылись за дверью кухни. Только Мот задержался, застыл в комической позе: поднявши ногу, согнулся в полупоклоне, обхватил руками плечи, выражение лукавое и сосредоточенное, словно у хориста, ожидающего за кулисами своей очереди вступить на сцену. Увидев меня, он гневно выпрямился, застигнутый врасплох. Но когда я в растерянности схватил его за рукав, Мот изменил своей привычке и улыбнулся. Оттолкнув меня и скрываясь за дверью, он бросил через плечо:
— Ну да, в пункте «Н», закрыто на крючок.
Все, сомнений больше нет, я слышал это собственными ушами! Так-то оно так, но теперь начинаются новые трудности: где находится пункт «Н» и что это за крючок? Голова идет кругом. И все же я доволен прошедшей ночью: удостоверился, что призраки не боятся меня и тоже не выносят солнца.
Кстати о солнце. Вернувшись в комнату, я увидел тонкий лучик, воровски пробравшийся сквозь ставни и рыскавший по полу. Он пытался удрать от меня по стене, но я поймал его, дал хорошего пинка, отмолотил, потом шмякнул несколько раз об пол. Он распластался, как дохлая змея, и я выбросил его в окно.
— Иди, жалуйся своему повелителю, и пусть больше не вмешивается в мои дела! — крикнул я ему вслед.
19 окт.
Гелла приехала внезапно, и первое, что сделала, — это скинула одежду и принялась ходить по дому нагишом, раскладывая свои вещи, точно устраивалась навсегда. Позже, когда она велела зажечь камин — назло солнцу, заглядывавшему в окна, — и улеглась в просторное кресло, раскинув ноги и посадив промеж них кошку, мне стал понятен ее замысел: бесстрастно созерцая нагое тело, я чувствовал, как спокойное, умиротворяющее тепло растекается в моей груди, точно масляное пятно по скатерти. Я не отреагировал даже на появление девочки — она вошла с подносом, покраснела до корней волос и тотчас же скрылась.
— А-а, влюбился в эту девчонку и ищешь клад? — невозмутимо спросила Гелла. — Ладно, не притворяйся психом, я никогда тебя не боялась и всегда буду тебя любить, как теперь. Оглаживай свои стулья, охоться за тишиной, убивай солнечные лучи, а я буду ластиться к тебе, как ластилась бы эта кошка, если б не боялась тебя. Скачи по двору на одной ножке — я знаю, ты делаешь это каждый день на закате, — и я буду прыгать вслед за тобой. А если ты почешешь у меня за ухом, я лизну тебе руку. И всегда буду за спиной, как тень, я хочу быть твоей тенью, понимаешь?.. Ох уж этот Джакомо — он умоляет, чтоб я осталась с ним, — добавила Гелла, взяла со столика какую-то записку и бросила в огонь.
Из всего этого я понял не много — разве то, что Гелла не боится меня. Следовательно, она тоже мой (моя) предок: Гелла Нарядноголая. Скоро мне придется играть с нею, и она упрекнет меня за то, что не пошел с тройки; а я наверняка не пойду с тройки, я вечно о ней забываю, возомнив, что двойка — самая счастливая карта. Но может, Гелла действительно любит меня?
20 окт.
Кладовые с картошкой, пшеницей, рожью, кукурузой и ячменем расположены как на карточной пятерке, значит, это и есть пункт «Н»! — осенило меня сегодня утром, едва я проснулся. Ободренный этим открытием, я залез на чердак (все важное почему-то происходит со мной на чердаке). Да, но где же тут тайник? Опять начинаются трудности. Бродя по пяти своим кладовым, я обнаружил в одной из стен маленькое квадратное отверстие, похожее на отдушину дымохода. Труба там и вправду есть, она пролегает в толще стены, однако вверху сразу же упирается во что-то твердое, это явно каменный блок, а не зола, да и вниз лжетруба тянется не более чем на метр. В общем, это никак не может быть дымоход старого камина. Что же это? Я делаю замеры прутиком, потому что рука в отверстие не пролезала; обследовать дно трубы и разгадать ее тайну можно было одним лишь способом: пробить стену на метр ниже найденного мною отверстия, чтобы попасть прямехонько на дно. Так я и сделал, вооружившись старым ножом и камнем. И вот мне предстало дно тайника...
Оно оказалось странно податливым и заполнено было пылью и мелкими камешками. Вскоре передо мной лежала солидная кучка мусора и более ничего. Я загребал труху в очень неудобной позе, потому что пролом был почти на уровне пола и мне пришлось согнуться в три погибели; кроме того, дно постепенно понижалось и наконец вовсе исчезло из виду, я теперь рыл вслепую. С каждым разом взяток был все меньше и меньше, я уже устал и решил вытащить напоследок довольно большой камень: если опять ничего, на сегодня поиски закончу. Наконец камень был извлечен, а под ним среди земли и обломков штукатурки я нащупал округлость. Явно не очередной камешек, под ним что-то хрупкое, длинное, глубоко засевшее в трубе. Невероятными усилиями я чуть-чуть высвободил странный набалдашник и понял: тросточка! Хоть работать мне стало удобнее, она ну никак не вылезала, будто кто держал ее снизу. Сердце мое бешено колотилось. Я вообразил, уж не знаю почему, что нашел трость из слоновой кости, украшенную тонкой резьбой — гербы и готические буквы по спирали: «Я, такой-то из рода таких-то, прозванный потомками Мотом, дня такого-то лета 17.. спрятал здесь клад: испанских дублонов столько-то, дукатов столько-то, флоринов столько-то» и так далее, и так далее. А под нею — грамота: «О ты, нашедший сей клад...»
Увы, это оказалась всего лишь трость от старого зонта — старого, но отнюдь не старинного, такими до сих пор пользуются у нас в деревне. Спиц уже не было, ручка треснула, а в основании торчал кривой гвоздь — видно, побывал сей предмет в починке. Теперь ясно, почему он не вылезал: зацепился кривым гвоздем за какой-то камень. А я-то уже готов был сочинить грамоту от имени Мота... Ну да ничего, главное — я нашел тот самый крючок, о котором поведал мне Мот.
С каким же пылом бросился я копать дальше! Весь перепачканный известью и землей, я засовывал руку по самое плечо... Но тут мне помешали: сперва солнце, влезшее через слуховое окно и толкавшее меня в спину, а потом Гелла. Она забралась на чердак, по своему обыкновению нагая, и, застав меня в этаком виде, тотчас потребовала: — Давай, червячок, поднимайся, хватит!
Почти насильно она стащила меня вниз. Ну что ты будешь делать с этими прилипалами! Продолжу завтра.
В минуты страсти Гелла называет меня «волосатый паук», а сегодня сказала «червячок», к тому же без всяких эмоций. И впрямь голова идет кругом...
21 окт.
— Прощай, Гелла, прощай, любовь моя! — тем не менее весело кричал я сегодня вслед уходящему автобусу.
Она победила, добилась своего — я ответил на ее любовь. Мы утоляли страсть на рассвете или в полдень, а после лежали без сил, распростершись на постели, отворив окна в сад, и первые солнечные лучи или сиреневые тени играли на наших телах. Я молча гладил ее воспаленные солнцем волосы. Довольная тем, что смогла меня зажечь, она изгибалась в сладостной судороге, которая в миг апогея передавалась и мне. Так же было нынешним утром, но тут Гелла внезапно взяла с ночного столика письмо, сказала:
— Опять от Джакомо.
Больше она ничего не добавила и на сей раз не порвала письма, а, наоборот, аккуратно положила его на место. Потом молча собрала свои вещи и, наконец-то одетая, двинулась к остановке автобуса, волоча два огромных чемодана. Тем лучше, все равно бы у нас ничего не вышло. И без того меня донимает солнце, а тут еще тирания Геллы, это уже совершенно невыносимо! И в конце-то концов, не хочу я любить Геллу, я хочу любить мою девочку! На горизонте появилось несколько серых облачков, но они пока неподвижны или ползут так медленно, что пройдет еще несколько дней, пока они скроют меня от солнца. Ближе к вечеру я спустился в сад, облитый золотым осенним светом; на фоне буйно-зеленой листвы разыгрывалась битва паука со светлячком. Нет, это была не битва — светлячок, изящный и нежный, заранее был обречен. Он трепетал, вырывался из волосатых лап, но не мог улететь, всякий раз замирая под мутным паучьим взглядом. Вот так же и мой отец в давние времена смотрел на меня, а если я отворачивался, заходил с другого боку и снова заглядывал мне в лицо. Весь облик его, особенно глаза были мне так неприятны! И в результате он делал со мной все, что хотел... Вскоре паук оставил бескровную оболочку и удалился, подрагивая брюхом, точно желая срыгнуть.
Я вернулся в дом донельзя расстроенный, отворил окно в сад и плюнул, потом оросил обагренные закатным светом листья, и солнце позолотило мою струйку, разбив ее на мелкие брызги. «Ну, солнце, — вскричал я, — и ты еще смеешь упрекать меня, мучить меня?! Глупомордое солнце, лучше золоти цветную капусту, горные вершины да могильные хризантемы, а я не выйду, ничего ты от меня не добьешься!
Зачем мне такое солнце, раз оно не помогает созреть моей девочке и спокойно взирает на паука, пожирающего светлячков? Чтоб тебе навсегда потонуть в пучине, шипи себе, точно головешка в лохани с помоями!..» Конечно, я только хотел бы крикнуть такое, однако решил помалкивать: как бы не было хуже. И правда, едва я мысленно произнес эту тираду, клонившееся к горизонту солнце глянуло на меня глазами моего отца. Я в ужасе отвернулся к востоку, но оно все же высунулось, чтобы полоснуть меня по лицу еще раз. Наконец, слава Богу, оно закатилось. Гелла уехала, солнце зашло, вечер — мой. Сегодня девочка оделась довольно странно: талия стянута, плечико платья приспущено, на одной ноге чулок до колена с подвязкой, точно мушкетерский сапог. И впрямь нечто среднее между оборванкой и пираткой. Как же мне нравятся женщины, одетые пиратами или мушкетерами! Мужская одежда, что бы об этом ни говорили, держится благодаря своей жесткой форме на плечах, а женская — на нежных частях тела. Ведь не секрет: обычно какая-нибудь деталь, намереваясь нечаянно соскользнуть, непременно цепляется за выпуклую округлость, и это придает свободному женскому наряду характер в высшей степени соблазнительный. Вот и девочкино платье — зацепилось за одну грудь и обрисовало ее со всей откровенностью. Так же повел себя и вышеописанный чулок, постепенно обнажавший ногу. Не могу не добавить, что увиденные мною формы были — нет, есть — маленькие и тугие. И, глядя на нее, я понял, что единственное мое желание — обнять, прижать ее к себе.
Но когда я попытался сделать это, была уже ночь и девочка испугалась, принялась отталкивать меня, захныкала. Тут же собака, смотря на меня со всегдашним ужасом, завыла перед запертой дверью, к ней присоединилась кошка, исступленно, зловеще и хрипло мяукая. Во всем, что на меня взирало, кроме бедненьких стульев, я почуял судорожный страх. И тогда терпение мое лопнуло.
— А-а, все вы боитесь меня?! — заорал я. — Ну и пусть, чтоб вы околели, чтоб вы лопнули со страху!
Сверля глазами собаку, девочку, кошку, глупый шкап — всех, кроме бедненьких стульев, — я начал приседать, бормоча заклятие. И вдруг стал уменьшаться в размерах, а потом вытянулся как жердь. Я махал руками, точно привидение, скакал по лестнице, раскачивался, дрожал всем телом, сипя и громыхая, а под конец завладел кочергой. Все круша на своем пути, охаживал я столы, бедненькие стулья, каминную полочку, точно в дикой, воинственной пляске. «Алле-гоп!» — кричал я всякий раз, как вспрыгивал на что-нибудь высокое, к примеру на шкап. Увеличение и уменьшение моих размеров вызывало панический страх окружающих, однако я продолжал свертываться и развертываться с невероятной быстротой. И так довольно долго. Собака жалась к стене, издавая протяжный, страдальческий вой, взъерошенная кошка тряслась и придушенно шипела, а девочка?.. Девочка плакала.
Вначале она рыдала в голос, потом утихла и молча роняла слезы, едва живая от слабости и отчаяния. Сколько же слез скатилось по ее лицу! Она сидела на подставке для дров, и слезы капали ей в подол. Большое мокрое пятно растекалось внизу живота, точно масляное пятно в моей груди в день приезда Геллы. Постепенно она сникала и съеживалась, пока наконец не застыла, согнувшись вдвое, — прозрачная, опустошенная оболочка.
Пятно ее слез успокоило меня, я почувствовал невероятное облегчение и громадную радость: теперь я мог поднять ее, прижать к себе, отнести в каморку, положить на постель, дать ей что-нибудь выпить и смотреть, как слабый румянец вновь появляется у нее на лице. А тем временем украдкой коснуться груди. Какая же она слабенькая, моя девочка! Кажется, что эти маленькие упругие холмики не имеют отношения к ее телу.
Пока она спала, я копал при свете фонаря на чердаке — и опять безрезультатно.
22 окт.
Облака примчались быстрей, чем я думал. Сегодня, проснувшись, увидел серое небо: ни единого проблеска солнца, ни пятнышка тени, воздух плотный и неподвижный, ватная тишина. В такие туманные дни не ходишь, а словно плывешь (по дому, разумеется, — по морю-то вряд ли кто осмелится в такую погоду). Кстати, мне удалось поймать двух маленьких тишат, они покрыты мягким пушком и немного темней своей матери. А впрочем, надоело мне охотиться за тишиной, я выпустил их, и они тотчас скрылись в углу кухни. На чердаке я так ничего и не нашел. Увы! Зато теперь я спокоен и доволен; «море затуманится — сердце успокоится» — так гласит пословица, сочиненная мною по этому случаю.
Перевод Т. Горбачевой
Clown admirable en vérité!
— ...Смелей, ребята, через пять часов на рассвете решится наша судьба. Трусам и малодушным не выходить с камбуза. Итак, завтра после прощального тоста. Но трусов и малодушных нет среди нас. Я правильно говорю? — (Прямой и решительный взгляд в глаза собравшихся вокруг). — Мы выступаем, и неизвестно, все ли вернутся. Вот почему жизнь прекрасна! Но коль скоро вы доверяете мне... Ничему я вас не научил, неправда. Вы часто говорите, что в чем-то я вас превзошел. Дело не в этом, а в том, что... — (попытка найти подходящее слово), — мы боевые товарищи. Дружба наша проверена в тысяче доблестных дел. И не судьба нам — (стремление попасть в тон слушателям) — оставлять здесь свои кости, чтоб эти дикари понаделали из них рогатин. Теперь ступайте и попытайтесь заснуть. Пусть вам приснятся прекрасные женщины. А ты — (в ответ на жест одного из присутствующих) — станешь на вахту. Разбудишь меня в четыре, понял? В случае чего — облей из ведра! — (Небрежное приветствие: два пальца, приложенные ко лбу). — Ты, ты и ты — останьтесь. Нам надо еще кое о чем поговорить. — (Ко всем). — Минуту внимания — приказ на завтрашний день. — (Внимательный взгляд на собравшихся, порывистые знаки то одному, то другому из командиров, отрывистые приказы, резкие, удерживать позицию любой ценой, распоряжения на случай непредвиденного ухудшения обстановки. Мановение руки указывает то на безымянную высоту, которой необходимо овладеть, то на ложбинку, в которой следует закрепиться. Голова и взгляд при этом неподвижны. Затем едва заметный взмах подбородка — приказ командирам занять место в строю. Тотчас же новый повелительный жест рассекающей воздух руки: следующий — шаг вперед. Китайцу — по-китайски): — Понял? Чтобы и мышь не прошмыгнула! — (Итальянцу — на южноитальянском наречии): — И чтоб без шума, ясно? Представь, что идешь на свидание с женой Пепле в его спальне, — (лукавая улыбка), — и не курить... — (Немцу — по-немецки): — С утра никакого пива!.. — (Приветствие и приказ всему строю разойтись. Разошлись. Осталось трое из штаба — им на южноитальянском наречии с интонацией сбросившего гору с плеч): — Надеюсь, поняли... Приходится попотеть... Иначе им не объяснишь. — (С ноткой усталости): — Трудное будет завтра дело. Надо смотреть правде в глаза. Посмотрим теперь, как там у женщин... — (В дверь стучат. Ломится толпа. Срываясь на крик, но тотчас овладевая собой, обретая прежний строгий повелительный, не терпящий возражений тон): — В чем дело? Кто посмел? — (Снова на языке итальянцев-южан. Затем без перехода): — Так это ты, парень, собрался выступить вместе с нами? — (Знаком руки расчистив пространство на палубе, потом вырывая из-за пояса увесистый револьвер, поигрывая им на ладони, несколько раз подкинув в воздух). — Смотри, парень! — (Левой рукой бросая тяжелый талер. Выстрел. Монета рикошетом отскочила к стене и беззвучно упала на палубу). — Теперь посмотрим, каков ты в деле. У тебя, парень, мамы нет или тебе ее не жалко? — (С этими словами протягивая револьвер юноше дулом вперед). — Попробуй ты... — (Парень, как молния, мотнулся в сторону, прозвучал выстрел: трубка, которую капитан держал в зубах, разлетелась вдребезги. Капитан озадаченно потер подбородок. Впечатляет). — Молодец, черт тебя побери! Можешь присоединяться к нам, парень. — (Все расходятся. Едва заметный кивок им вслед. Сидящий по правую руку командир что-то нашептывает ему на ухо. Слушает неодобрительно. Чем-то обеспокоен. Нахмурил брови и покачал головой, как бы говоря: «Как знать, все может быть. Что ж, пожалуй»... Делает вид, что ему все равно. В один прием перезаряжает револьвер. Теперь заткнул его поудобнее за пояс. Снова на южном наречии): — О Мадонна, как же я устал! — (Неопределенный жест, капитан поднимается на ноги).
Слова эти принадлежали старому морскому волку, прославленному капитану дальнего плавания. Во избежание неточностей, так как нам достоверно неизвестно, звали ли его Смитом, Дюпоном, Росси, Миллером, Гонсалесом или Ивановым, будем в дальнейшем именовать его просто — Капитан. При этом считаем своим долгом заметить, что Капитан вовсе не подготовлял экипаж своего корабля к экспедиции в стан дикарей с Зондского архипелага, которые, предположим, захватили в плен неосторожного члена команды. Вышеприведенные слова Капитана были им произнесены в интимной, уютной тишине ретирады в момент ежедневного хождения за нуждой.
В этом священном для внутренней жизни людей месте, где пробуждаются сокровенные мысли, одними было написано немало шедевров, другими — благодаря сублимации запрятанных в тайные уголки чувств — пережито разочарование в любви. Но входящий сюда и вынужденный сжаться в комок тем самым занят углублением мысли, предается воспоминаниям и медитации, пытаясь постичь невидимую миру подоплеку вещей и своей собственной души. Здесь Капитан был погружен в воспоминания, здесь он заново переживал свою героическую и легендарную жизнь, беспечную и полную приключений. Правда, мы вынуждены заметить, что, даже находясь в этом месте, Капитан все-таки несколько преувеличивал. Фразы, которые он здесь произносил, поступки, которые он совершал, создавали образ Капитана — человека замечательного во всех отношениях, полиглота, способного преодолеть любые препятствия, перехитрить любого противника и никогда ни на минуту не выпускающего ситуацию из-под контроля, могущего найти выход из сколь угодно трудного положения (он обладал, таким образом, способностью довести до конца дело, каким безнадежным или непредсказуемым оно бы ни представлялось другим, пуская при этом в ход, казалось бы, самые простые психологические пружины, элементарные законы физики, которыми он, однако, овладел в совершенстве и ему не было равных в этом деле), к тому же знатока самых потаенных привычек хищных зверей и человека, особенностей растений и минералов, на какой бы географической широте они ни находились, путешественника, чье лицо постоянно украшала улыбка следопыта и немного ученого, как подобает всякому уважающему себя охотнику, проведшему немало лет в тропических лесах. Не беда, если нет спичек, — он добудет огонь при помощи трения. Нет воды — он высосет из камедного дерева «освежающий и ароматный» сок... Представьте, что его привязали к столбу, а к ногам положили готовую разорваться бомбу. Нужно погасить горящий фитиль. Другой на его месте положился бы на чудо или на какое-нибудь невероятное стечение обстоятельств, чтобы в последнюю минуту избавиться от пут и сбежать прежде, чем фитиль подожжет порох. Он бы, оказавшись в столь опасной ситуации, погасил фитиль необычайно метким плевком, оценив предварительно направление и силу ветра, а также удельный вес слюны. Он всегда был удивительно уверен в себе и спокоен, он «обладал необычайным хладнокровием и стальными нервами», он безукоризненно точно владел любым оружием, поразительным чутьем и восприимчивостью, которая возрастала в зависимости от степени опасности, физическая выносливость его была исключительной, он был в состоянии совершить беспримерные по силе духа и по изощренности нрава поступки, вынести любую боль не моргнув глазом, не умереть даже от самой тяжелой раны, он был неуязвим, несмотря на заговоры, опасные ловушки, картечь и отравленные стрелы; вкруг него всегда находились представители избранного племени искателей приключений, чьи имена преисполнены славного звучания: аргонавты, Де Ла Тур Овернский (на самом-то деле просто Тур Овернский) — его славные спутники. Капитан не только представлялся человеком физически совершенным, безупречным человеком действия, но и — да простит ему Бог — ученым, обладающим познаниями во многих отраслях науки: в глоттологии, в истории, в юриспруденции, в математических дисциплинах, а также — что неизбежно — не чуждался литературных споров, хотя в глубине души и считал их недостойным настоящего мужчины занятием, поприщем приложения сил для людей, робких духом. С вершины стульчака он изрекал выводы, способные привести в смущение целую комиссию, составленную из самых знаменитых языковедов мира. С этой вершины он читал лекции о древних китайских династиях. Давал консультации желающим просветиться по вопросам сердца и цивильного права.
Итак, он преувеличивал. Например, в глубине души он прекрасно сознавал, что не знает китайского языка. И тем не менее в приведенном выше монологе он обращался на этом языке к одному из матросов. Но все великие люди в известной мере основывали свою деятельность на обмане и мистификации.
Вообще говоря, замечено, что данный процесс мысленного восхождения к высотам духа и погружения в воспоминания протекал параллельно (тайники совести или целомудрия?) другому процессу, который пишущий эти строки определил бы как затухание звука. С годами громкие фразы, поучения и прочие монологические сцены, которые первоначально произносились и представлялись публике вслух в сопровождении пластически совершенных жестов, постепенно утрачивали интенсивность модуляций, пока не превратились в невнятное бормотание, жалкие обрывки слов. В конце концов они зазвучали только в сознании Капитана. В настоящее время вряд ли кто-либо взялся бы определить, в какой степени это было бормотание, а в какой представление о нечленораздельной речи. Были ли телодвижения попыткой предвосхитить движение тела. Сокращения лицевых мышц и вибрация голосовых связок, казалось, упрятаны в надежный футляр из человеческой кожи.
Желая поскорее покончить со столь отталкивающей темой, как отхожее место, пишущий эти строки напомнит читателю о том, что Капитан, как всякий чувствительный человек, в глубине души стремился задержаться в этом месте как можно дольше. Естественная потребность таких людей — поиск спокойного и уютного места, где можно побыть самим собой, проявить свои лучшие стороны. Для этого, разумеется, необходимо время. Капитан понимал это как нельзя лучше. Быть может, лучше других. При том, что нужда в этом должна быть не мнимой, а самой что ни на есть реальной. Объяснение тому ни с чем не сравнимому ощущению уюта, которое посещает человека в подобном месте, вполне физиологическое. По этой причине автор ограничивается только указанием на этот факт. Глубоко не правы те, кто сводят время для хождения туда к минимуму, полагая эту нужду «вульгарной физиологической потребностью». Люди, страдающие хроническим запором, тоже несчастны: они лишены возможности очищения и обновления своей духовности. Те же, кого запоры посещают лишь время от времени, — самые счастливые в этом мире люди. Таким образом, Капитан, стремясь в трудных обстоятельствах, в минуты ложные или печальные, в канун принятия каких-то важных решений, вызвать у себя желание выйти по нужде, в конечном итоге пришел к тому, что грусть, нерешительность, потребность в поиске ясного ответа на тот или иной вопрос, желание успокоиться и утешить себя стали отождествляться у него с определенным позывом. Установилась нерасторжимая связь между чувствами и позывом. Причины, надо полагать, читателю ясны. Так что любое разочарование могло вызвать у капитана эффект сильного слабительного. Но сам по себе позыв никогда не вызывал сознания, к примеру, совершенного и раскрытого адюльтера. А вот каким образом он при своей полной приключений жизни, в которой было немало лишений, умел постоянно находить удобные места, достойные того, чтобы в них уединяться, так и осталось тайной для автора.
Для того чтобы еще раз подчеркнуть, хотя вряд ли это теперь необходимо, достоинства Капитана, великого деятеля, следует тем не менее указать какой-либо скрытый и не совсем приятный для характеристики героя недостаток. Иногда подобный изъян уже сам по себе способен поставить его наравне с такими титанами и героями истории или мифологии, как Ахилл, Самсон или Маргют. У Капитана тоже была слабость — пауки. Какова природа этой слабости? Отвращение или религиозный ужас, идиосинкразия или влечение пропасти? Важно одно — Капитан был совершенно не в состоянии переносить вид этого насекомого. На повседневном языке мы бы сказали: «Он боялся пауков». Стоило ему войти в комнату, в самом дальнем и темном углу которой сидел, притаившись, крошечный враг о восьми лапках, как он немедленно его замечал. Если с ним был кто-нибудь, Капитан умолял своего спутника поймать паука и выбросить, но ни в коем случае не убивать[15]. Если же он оказывался с врагом один на один, то поступал по принципу «око за око». Повторяя про себя это выражение, Капитан вооружался по возможности самой длинной палкой. Начиналось, если можно так выразиться, форменное сражение — рукопашная схватка с неприятелем. Капитан орудовал палкой, будто рапирой. Однажды, когда Капитан был еще совсем мальчишкой, ему довелось бродить по комнатам ночью. Нам так и не удалось выяснить, отчего это произошло. Но вот неожиданно под ступенью деревянной лестницы, ведшей на чердак, он заметил огромного студенистого паука изжелта-телесной окраски. Он был потрясен этим зрелищем, но затем пришел в чувства, вспомнив, что не грезит, а наяву блуждает по комнатам ночью. Капитан приблизил к пауку пламя свечи, желая сжечь его в пламени. Паук совершил головокружительный прыжок и словно растворился в темноте. Капитана, который, разумеется, бродил в ночной рубашке и босиком, охватил неописуемый ужас. Ему представилось, что паук сел на него. Неизвестно, сколько времени герой наш бился в конвульсиях, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, чтобы стряхнуть с себя паука. С тех пор прошло немало времени, но каждый раз, когда Капитану доводилось подниматься или спускаться по этой лестнице, он проделывал этот маршрут с резвостью молодого скакуна. В другой раз случилось так, что, когда Капитан спал, паук пробежал у него под шеей. Он проснулся и увидел его в постели. Он стащил с кровати подушку и одеяло, чтобы лечь спать в другом месте. Но не заснул, а провел остаток ночи в бессоннице, впадая иногда в забытье и просыпаясь от неизреченного ужаса. Долгое время он полагал, что, стоит ему только прикоснуться к пауку, сердце его тотчас же перестанет биться Но после того случая (ворчал он невнятно) нам ничего не страшно!
Однако было бы слишком утомительно перечислять все обстоятельства столь странного отношения Капитана к паукам. Тем более удивительно, что в течение своей жизни Капитану удалось с честью выдержать атаки жутких пауков, постоянных обитателей тропических джунглей. Неприятелям его из числа людей достаточно было бы показать ему паука, чтобы сбить воинственный пыл Капитана и расстроить все его военные планы. Догадайся его противники поступить таким образом, они добились бы успеха многократ более ошеломительного, чем тот, который выпал на долю Пирра, показавшего неприятелю слонов.
Таким был человек, который, встав и совершив положенный в этом месте ритуал, вышел из туалета. Настроение его тотчас испортилось. Для того чтобы выйти, ему пришлось открыть и закрыть дверь. Предстояло вымыть руки — каждый палец в отдельности. Они были нечисты от соприкосновения с рукоятью дверного замка. В действительности же рукоять вовсе не была так грязна. Но то была рукоять, запиравшая дверь «в уборную». Идя по коридору, Капитан всегда старался попасть ступней в центр выпуклой кафельной плитки. Точно так же он терпеть не мог загаженных предметов. Очищение происходило с помощью плевка на мясистый конец пальца. Этим пальцем отчищались другие и оттиралась ладонь в случае, если ощущение гадливости воспринималось через осязание. Когда загаженный предмет просто попадался на глаза или он слышал какую-либо грязную непристойность, то церемония очищения состояла в том, чтобы усилием воли заставить исчезнуть зрительный или звуковой образ, словно прилипший к зрачку или барабанной перепонке. О том, как сдуть вредоносное слово, подставив к губам ладонь, или избавиться от наваждения, послав воздушный поцелуй умершим родителям, — обо всем этом написано немало в других книгах. Так что сейчас мы не станем об этом распространяться.
Итак, Капитан поплевал на руку, потер ладонью о ладонь и, устроив все свои внутренние дела, обратил благодушный взгляд к жизни.
Его можно понять: был кристально чистый день ранней весны. Ясное солнце. Небо чистое, словно свежевымытое. Вокруг четкая чистота линий. Капитан пересек двор, который был окутан зеленоватой дымкой только что лопнувших почек. Из дверей дома навстречу ему вышла Розальба.
Louanges aux femmes pour leur vie merveilleuse[16].
Солнце только что отправилось в путь по небосклону. Розальба — подросток лет двенадцати-тринадцати. На ней халатик — она направлялась в ванную.
— Я готова, папа! — воскликнула она, едва увидев Капитана.
Объясним, что у Капитана кроме болезненного сына с желтыми глазами, которого оставила ему покойница жена, была Розальба, принятая в семью еще в младенческом возрасте, «чтобы у нашего малыша была сестричка». Розальба считала Капитана своим отцом. С помощью девочки Капитан мечтал осуществить свой давнишний план. Однако только теперь, когда он отошел от дел (под делами он понимал свою сказочную жизнь), план этот из мечты начал превращаться в реальность. Капитан хотел понаблюдать за тем, как растет и расцветает женское тело. При этом он неизменно добавлял: «И душа». Но да будет позволено автору этих строк усомниться в этом. Для достижения сей цели необходимо было поставить воспитание девочки с первых шагов на особый лад. Иными словами, исключив из воспитания известные условности и связанные с ними проявления стыдливости. Но и опасную близость при этом также следовало исключить. Капитан все тщательно продумал. И надо признать — добился наилучших результатов. Так, например, он приучил воспитанницу принимать ежедневную ванну в своем присутствии. Тем самым у него была возможность изо дня в день наблюдать рост и формирование девичьего тельца. Какого результата ожидал он от подобных наблюдений по завершении процесса созревания, то есть после того, как ребенок превратится в девушку, и на что он рассчитывал — трудно сказать. Автор этих строк может лишь предположить, что в данном случае дело отнюдь не сводилось к чистой эстетике. Можно догадываться, что вряд ли Капитан стал бы с упорством, достойным лучшего применения, участвовать каждый Божий день в купании девочки, если бы не надежда, что в один прекрасный день она превратится в женщину. Скорее всего, он терпеливо дожидался, когда поспеет еще незрелый виноград. Хотя, как знать, не было ли в этой прихоти более возвышенной подоплеки — желания стать причастным внутренней жизни девочки-подростка.
Как бы там ни было — план его осуществлялся без сучка и задоринки. Со временем Розальба из ребенка превратилась в очаровательную девочку. Вполне простодушно скинула она в ванной комнате халатик, представ перед Капитаном в очаровании своей еще детской наготы. Широкие, распахнутые глаза. Короткие пышные и блестящие волосы. Хрупкое, почти воздушное тело. Ванная комната помещалась в приспособленном для этой цели чулане. Дверь в нее приходилось держать открытой для света. Первые теплые лучи пробивались сквозь тронутые зеленью ветви деревьев, и резной кустарник в двух шагах от порога отбрасывал аквамариновые тени на ее нежный цветущий стан. В нем еще не было молодой девственной белизны. Белый — вызывающий цвет стыда. Оливковое ее тело было выше девственности и выше греха. Изгиб поясницы звучал словно приглушенный звук флейты. Полноватые ноги ловко несли легкий торс. Покатые плечи скрывали еще детскую беспомощность спины. Упругая волна чуть колеблющейся груди замирала на ребрах, обтянутых тонкой, едва ли не прозрачной кожей. Широкий и впалый живот был оттенен иссиня-черным пушком, который, поднимаясь вверх, приобретал белесый оттенок, как бы обозначая место будущего волосяного покрова. Угловатость бедер — первое, что бросалось в глаза. Тело еще хранило теплоту сна. Она зябко поеживалась от дуновений свежего утреннего ветерка. Тело ее, не знающее стыда, изогнулось в поисках защиты от прохлады. В это мгновение она напоминала одну из склоненных мадонн, выточенных из слоновой кости рукой мастера. Да, в ней не было стыдливости — Розальба пришла купаться в присутствии отца и считала это само собой разумеющимся. Она даже не подозревала, что другие девочки ее возраста никогда не раздеваются на глазах у отца. Отсутствие стыда и было как раз тем условием, при котором Капитан мог осуществить свой план. Всеми способами старался он не разбудить дремавшей в ней чувственности. Он сдерживал дыхание всякий раз, когда входил к ней в комнату, когда она натягивала легкие трусики или когда тер ей спинку во время купания. Ему стоило немалых усилий не выдать себя. Он должен был бдительно маскировать любой жест, могущий показаться велением плоти. Он старался держать себя как нельзя более естественно и беспечно. Вести себя иначе означало бы одно — ускорить время ее созревания. Но, быть может, как раз этот постоянный, ежеминутный контроль над собой и был пускай мучительным, но желанным испытанием Капитана, доставлявшим ему неизъяснимое удовольствие. Однако, допустив подобное объяснение и согласившись с тем, что он осознавал, насколько любая попытка сблизиться с ней означает немедленное разрушение его домашнего сладострастия, нам все равно останется непонятно, откуда черпал он силы, чтобы устоять перед очарованием этого юного существа, особенно теперь, когда сама природа готова была лишить его созерцательность всякого смысла.
Или же следует признать, что естественность его отношений с девочкой отнюдь не была напускной и что, быть может, именно в ней и заключалась тайна его сладострастия? Иными словами, он был уверен, что девочка в его полной власти, ее судьба у него в руках — он волен поступить с ней, как ему заблагорассудится. Однако достаточно, чтобы в человеке укоренилось чувство уверенности, чтобы оно выскользнуло из-под его контроля, перекочевав в самые далекие сферы нашей души. Там, где-то далеко оно становится безличным, как бы актером на все амплуа, то есть совершенно не связанным с конкретной причиной, его породившей. На свете немало людей, которым достаточно сделать что-то одно, чтобы в дальнейшем не испытывать ни малейшей необходимости в повторении поступка, но при этом ощущать удовлетворение, как если бы этот поступок уже совершили. Но, думается, подробные объяснения здесь излишни.
Итак, после купания начинается день Розальбы. Теперь автору понадобились бы прозрачные и нежные краски, светлые, но приглушенные тона. Можно ли иначе описать день девочки двенадцати-тринадцати лет? День ее состоит из незначительных эпизодов, которым не подобрать названия, улыбок и смеха из-под легкого золота ресниц — так писала поэтесса чужедальних стран. Однако автор этих строк, к сожалению, не обладает ни непосредственностью, ни светоносной силой этой иностранки, почему и отказывается, к великому своему огорчению, живописать этот детский смех. Солнце продолжало свой путь по небосклону. Оно поднималось все выше, наконец достигло зенита и задержалось в этой высшей точке какое-то время, а затем уже грустно продолжило свой спуск к горизонту. Но не стоит печалиться о судьбе солнца. Завтра будет день и оно восстанет вновь. И завтра будет оно светить так же, как вчера.
С заходом солнца приближаются сумерки. Вечером появляются тени — вестники любострастного трепета. Но в это время появляются не одни тени — приходят друзья. Ежевечерне они собирались в доме Капитана. Он полагал, что эти вечера и встречи в дружеском кругу могут угрожать Розальбе. Рассказывая о своих удивительных приключениях, он ни на секунду не упускал ее из виду. Однако приглашать друзей не прекратил. То ли по привычке не мог уже обойтись без слушателей, то ли оттого, что более всего опасался, как бы его воспитанница не осталась в одиночестве.
Теперь, чтобы рассказать подходящим образом об этих, в сущности, пустых и скучных домашних вечерах в провинциальном городе, нам понадобились бы мрачные краски, которые, надо думать, в изобилии присутствуют в палитре какого-нибудь великого прозаика нашей эпохи. Сознавая свою малость, пишущий эти строки вынужден упустить эту прекрасную возможность заявить о себе как о мастере пера. И все-таки, рискуя навлечь на себя массу упреков, он добровольно отказывается вступить в соревнование с маститыми романистами.
Собирались адвокат, правильнее — господин адвокат, со своим двадцативосьмилетним сыном (черные усики), аптекарь, мировой судья. Заходили мэр, заседатели, чиновники разного ранга с женами. Сидя полукругом, слушали рассказы Капитана об охоте на крокодилов, заводили граммофон, иногда танцевали для развлечения, иногда играли в старосветские семейные игры. В общем, все были довольны.
Креолка,
Твой танец бойкий,
Улыбнись мне только —
Сгорю я от любви.
Неизвестно отчего, но в этот вечер Розальбе очень мешало нашептывание на ухо соседа за столом (влажные, причмокивающие губы мирового судьи) во время игры в «испорченный телефон». Она даже вышла на террасу. В комнате было душно. Как странно! Ухо пылало от жаркого дыхания, горели щеки, какие-то слова, смысла которых она не разобрала, жужжали, как пчелы, внутри и не собирались улетать. И жаркий шепот, и жужжание невнятных слов, казалось, были облечены плотью. Немного погодя на террасу вышел подышать воздухом сын адвоката. Почуяв опасность, Капитан под каким-то предлогом поспешил присоединиться к молодежи. Они были уже в саду возле какого-то куста. Молодой человек что-то не переставая говорил. Лицо Розальбы было озарено светом ущербной луны. От этого глаза ее казались огромными. Розальба смотрела на него, слегка подняв брови, приоткрыв рот — как послушный ребенок. С губ ее слетало легкое и неосязаемое дыхание, тонкий и пряный аромат вербены. Этот красноречивый болван наверняка его чувствовал. Лунный луч высвечивал белозубую улыбку, словно лезвием бритвы прочертившую грань между светом и тенью, что притаилась в глубине рта.
Наконец гости стали расходиться, подолгу задерживаясь в прихожей, прощаясь, будто напоследок решили вдруг блеснуть остроумием. Все вдруг взбодрились, оказалось, что забыли сказать о самом главном:
— Ах, да, вы слышали, что автобус теперь будет ходить два раза в день?..
Но наконец все-таки разошлись по домам — спать.
In solchen Nächten wächst mein Schwesterlein...
В ту ночь Розальба не могла заснуть. Не могла, потому что накопилось слишком много вопросов, на которые следовало найти ответ. С некоторых пор все, что ее окружало, таило в себе какую-то непонятную угрозу. Что означает влажный прилипчивый взгляд усатого адвокатского сына, когда он приходит к ним вечерами? Взгляд этот приводит в движение какую-то неподвластную ему силу, и потому он смотрит просительно, робко, как бы опасаясь надоесть. Почему отец во время купания как-то странно закусывает губы, отводит глаза в сторону? В общем, ведет себя не так, как раньше. Не дает советов, не предлагает потереть спину.
Все это надо понять. Отчего ей так хочется плакать, особенно на закате или когда забредешь в старый дом. Он там, в дальнем углу сада, пустой и никому не нужный и страшный. Отчего слезы наворачиваются на глаза всякий раз, когда видишь распускающиеся цветы, набухшие почки на деревьях. Хочется заплакать и не можешь — нет слез. Плач где-то внутри. А если слезы, то медленные, тяжелые. Скатываются по щекам. Эти слезы легко остановить. Достаточно крепко-крепко прижать язык к небу... Хотя, быть может, это правильно придумано, что на закате плачется. Только нужно узнать, почему так происходит. В чем причина... Ага, ясно, почему это происходит. Мне мешает красный цвет!.. Глупости! Все не то. Просто плачется — льются слезы неизвестно отчего. Словно предчувствие опасности. Она равномерно разлита в воздухе. Раньше — вскинуть брови по-детски, чтобы отогнать страх, когда перед тобой что-то неизвестное, к примеру взгляды ужасных мертвецов на портретах в часовне. Теперь это не помогает. Страшное прежде прикосновение шершавой мочалки теперь доставляет удовольствие, сладкие мурашки пробегают по спине, дыхание перехватывает, то и дело хватаешь ртом воздух. Ах, вот оно что. Кажется, поняла: слезы не оттого, что плачешь, а потому, что, когда хочешь перевести дух, душа пытается отыскать оправдание этому желанию. А на душе тяжело оттого, что в тяжести этой — в самой глубине ее — притаилась надежда — обещание новой, неизведанной радости. Но если так, если тебе на самом деле обещана радость, то как насладиться ею? Как освободиться от гнетущей тяжести? Быть может, достаточно вздохнуть поглубже, еще глубже, так глубоко, как никогда прежде не получалось. Вот, кажется, получается: груз, только что давивший мертвой тяжестью откуда-то изнутри, вдруг стронулся с места и начал медленно опускаться вниз — до головокружения, до последнего глотка воздуха, который еще оставался внизу (но где именно?), — и наконец отпустил тебя на свободу. Ах, нет — еще не совсем отпустил. Нужно, чтобы этот гнет рос беспредельно, без перерыва, до тех пор пока кровь не хлынет горячей дикой струей, стуча в висках, в горле, в запястьях, под мышками, в ставших вдруг звонкими кончиках пальцев. Нужно раздавить эту тяжесть. Вот оно — найдено! Раз-да-вить!
В эту ночь дневной гул не затих, не наступила ночная тишина, когда с приходом темноты смолкает, в отчаянии замерев, многоголосый гомон. Каждый в отдельности близкий или дальний звук свидетельствует теперь об опасности. По мере того как густеет темнота, угроза страшнее. Поскрипывание повозки на далекой, освещенной луной дороге набухает, повинуясь ритму пульсирующей в ушах крови. Какой жуткий ритм — размеренный до ужаса. Он наступает, отвоевывает пространство. Растет с каждой секундой. Гра-вий-гра-вий — скрипят колеса, застревая в глубокой колее! Звук до того разбух, что вот-вот прорвется его оболочка. Ах, нет, Господи, на этот раз взрыва не произошло. На этот раз вал пронесся стороной и распластался, обессилев, у самого берега. Но поднимается новая волна. Что будет? Что будет, Господи! Море вздыбливает огромные пенистые валы — гребень за гребнем. В пространстве между ними — исполинских размеров монстр с квадратной челюстью и телом змеи. Чудовище приближается, движимое приливом. Разверстая пасть его совсем рядом — близко. Но отлив увлекает его за собой. И тотчас снова прилив — чудовище еще ближе, чем прежде. Вал вздымается — опадает. Чудовище рычит, взлетая из неведомых глубин на гребне волны. От этого рева, того и гляди, лопнут барабанные перепонки; жуткая пасть закрыла собой горизонт. Теперь вопль вибрирует на самой верхней ноте. Нет воздуха. Нет спасения. Все пространство — крик. Но вал опадает; вместе с ним опускается в пучину чудовище. А вот уже накатил следующий: на этот раз пасть уж точно поглотит свою жертву. Море катит за валом вал. Сколько их? Не сосчитать. Столько, сколько секунд в запасе у вечности... Снова монстр взмывает вверх, чтобы схватить и увлечь за собой... Нет, не та волна, другая. Волнами пульсирует время. Если отлив окажется сильней, значит, море успокаивается. Чудовище, недовольно ворча, скрывается где-то вдали. Последний раскат грома. Кончено. Все спокойно, но морская гладь как смола под свинцовым небом. Огромные бурые крабы на берегу. Тонким усом-иглой касаются твоей голой ноги. Роговые неумолимые глаза. Без зрачков. Каменная замедленность их движений сродни истукану. Боже, когда же рассвет? Когда же наконец солнце воссияет над этим морем и воды станут прозрачными, заискрится золотом струя?.. Вот оно — найдено верное слово: струя. Раздавить и струя. Наконец показалось солнце. Но стоит повторить слово несколько раз, быстро-быстро, не переводя дыхания, — оно лишается привычного смысла. Становится смешным. Именно смешным. Есть слова, изначально смешные. Например, бинокль. Откуда взялось оно — неизвестно. Но послушайте: бинокль! Красиво? Нет, смех, да и только. Так пусть звучит смех! Серебряное горлышко, шампанское, прекрасные дамы, сын адвоката...
Зловеще звучит этот смех. Подождите! Она уже на площадке наружной лестницы, той, что выходит во двор старого дома. Или это мы поднялись сюда? Или я? Ну конечно же, это я. Я уже в воздухе и вижу сверху этот хохот. Он висит надо мной совсем недолго. Огромная воздушная воронка втягивает нас в свинцовую глубину. Мы опускаемся все ниже, в глубь отверстия. Оттуда, из отверстия, и доносится этот леденящий душу хохот. Ничего, кроме хохота, здесь нет. Прощайте, полеты над Серра-Каприола, вольные взмахи рук над горными долинами. Какой ужас — мы падаем! Помогите, люди! Вот оно — средоточие смеха. То есть было здесь только что. Где же оно? Где искать его теперь, этот жуткий гогот. Но не такой уж он и страшный, если разобраться. Он играет в прятки, ускользает сквозь закрытые двери, как домовой... Домой! Вот он — дом. Но тот, другой дом, остался в стороне. Другой дом! Где он? Чтобы его найти, нужно пробежать через несколько комнат, заглянуть и в те, куда можно попасть, только поднявшись по внутренней лестнице. Но для этого не обязательно обходить все коридоры на втором этаже. Хотя нет — следует непременно спуститься вниз по деревянной винтовой лестнице, ведущей в кухню. Оказавшись внизу, лучше всего поискать сначала в кладовой, куда ведет сразу напротив лестницы. Ну конечно же, он спрятался в кладовой. Чудак, спрятался за дверью! Она никогда не открывается до конца. Позади всегда остается немного места, чтобы спрятаться. Разумеется, он за дверью. Когда поймет, что пойман, он весело рассмеется. Вот и кладовая. Никто не смеется — тишина. Жалко: искали-искали — не нашли. Где же он прячется? Наверное, за шкапом и снова улизнул во двор. Теперь бы отдохнуть, чуточку! Можно присесть на дрова. Все вокруг сияет так ярко, словно посеребренное. Видно окрест далеко и резко! За спиной охотничья сумка для дичи. Известно, что там внутри — за сеткой из мух кусок соленого сыра, обрывок плотной шершавой бумаги, в которую обычно заворачивают макароны (непонятно, зачем она в охотничьей сумке), и... Но что это? Ах, да — куропатка... Куропатка. В углу вертел, с другой стороны — кухонные горшки — целая пирамида горшков: широкие внизу, узкие вверху, над ними нанизанные на провод крышки, гирлянда из крышек, тоже по размеру, от самых больших до самых маленьких. Отверстие резервуара для воды. Засов в промасленной бумаге висит на гвозде. Корзина, полная сухих листьев. В ней три тарелки. И почему только эту комнату назвали кладовкой? У противоположной от двери стены — раковина. Сейчас она без воды. В раковине моют посуду. На дне отверстие для слива. Сама раковина овально-вогнутой формы. Наверное, потому и называется раковиной. Что еще в кладовке? Изъеденные жучком балки под грязным темно-бурым потолком. На полу подернутая застывшей пленкой лужица крови — лоскут свиной перепонки. Что можно сказать о перепонке? Сказать нечего. Перепонка, и все. Вот именно — перепонка. Какое смешное, нелепое слово. Еще на полу несколько картофелин, обтянутых узорчатой кожей. Клубни похожи на каких-то странных черепах. Вытянули головки на длинных трубчатых шеях, прикрепленных к бугорчатому телу. Шея и головка — зеленые, панцирь землистого цвета. Странные существа. Головка обтянута гладкой тугой кожицей, а тело все в морщинах. Похоже на... На что? Да так, ерунда... Все-таки очень похоже на то, как у собак нет-нет да и выглянет нежно-розовое щупальце, тугое, подвижное и чувствительное, будто улиткины рожки. Только тверже... Странные твари эти собаки: собачий, щенячий... Как трудно дойти до смысла! Картофель, картошка, картечь... По-другому понятней — тошка. Красивое слово.
— Почисти, пожалуйста, тошку и нарежь ее соломкой!
И все-таки есть какая-то тайна в этих клубнях картошки, то есть у тошек, в тугой выпуклости их наростов. Тайна — прочь смех, шутки! Об этом нельзя даже наедине с собой. Можно одно — отыскать самый темный уголок сердца и притаиться в нем. Поразмышлять... Нет — надеяться, что в конце концов откроется тайна. Тайна нежного щупальца. Невеселые мысли. Одно отчаяние, оцепенение, тоска. Попробовать, как всегда, по-другому. Вот слово: отверстие. Слово как слово. Ничего в нем нет. Отверстие, и все. Отчего пришло оно на ум? Все просто — прямо перед тобой зияет огромная дыра. Нет, не в раковине, а в кафельном полу черная грязная воронка для слива помоев.
Но все предметы вдруг растворились в воздухе. Не видно ничего. Огромное черное отверстие, подобно тому, как раньше пасть морского чудовища, закрыло собой горизонт. Но оно не исторгает воплей. Оно молчит. И не правда, что оно закрыло собой горизонт. Пустая фраза! Оно осталось там, где было, — на уровне кафельной воронки, грязной, с подтеками жирной воды. Главное другое — а вдруг из этой дыры вылезет какое-нибудь странное, жуткое существо, невиданное страшилище?! Если выползет отсюда, то уж не остановится — пойдет по всему дому. Оно способно проникнуть везде, чуткое и настойчивое существо. Может спрятаться под подушкой, свиться в клубок под мышкой у спящего. Как глупо — не подумать об этом раньше! Ну а при чем здесь новое слово? Любовь. Это слово здесь ни к чему. Отверстие и любовь — взаимно отталкивают друг друга.
Тело Розальбы цепенеет от ужаса. Страх не дает закрыть глаза. Заставляет держать широко раскрытыми. Зрачки неподвижны, темны. Застыли как омут. Эти глаза вбирают в себя все что ни на есть вокруг. В центре вселенной — черное отверстие. В нем как будто начинало расти, подниматься с усилием нечто гибкое и пружинистое, способное сжаться и тотчас расправиться, словно кот, пролезающий в приоткрытую дверь. Нечто темное и липкое — голова, шея, туловище. Еще трудно различить его очертания во мраке, но по мере того, как это нечто вылезает из отверстия, понимаешь, что у него есть голова, шея и туловище. Их можно видеть или даже осязать, если между зрением и осязанием есть хоть какая-то связь... Значит, это живое существо — животное. Но явления, одушевлены они или нет, явления, вызывающие содрогание души, наполняющие нас осмотрительным чутким страхом, явления чудовищные и небывалые, никогда не бывают доступны для наблюдения, раскрывающего его в мельчайших подробностях[18]. Вот почему нельзя сказать, как в точности было сложено это существо. Но у него были под роговой оболочкой твердые вдавленные глаза, как у слепых животных, мутные, подернутые пеленой; морда обтянутая липкой тонкой кожицей, длинные тонкие и чувствительные усики — они вздрагивали и шевелились на воздухе. Если вглядеться, то и морда вздрагивала и сокращалась, будто у кролика; под кожицей лица пробегали какие-то волны. Мы не оговорились — голова существа, вздымавшаяся над высокой и изборожденной влажными складками шеей, обладала лицом, в котором проступали прямо-таки человеческие черты. Глаза были посажены прямо, а не по бокам или сверху. Туловище... Что сказать о нем? Проще обойтись общим замечанием. Существо состояло как бы из одной огромной головы. Бывают же люди, состоящие как бы из одного носа. Чудовищная голова, покрытая нежнейшей кожей. Чувствительная голова, покрытая нежнейшей кожей. Чувствительная к малейшему прикосновению, как... — найдено слово! — как щупальце тошки! Это слепое существо встало и напряглось, будто высматривая жертву. Кто же обречен? Розальба тотчас поняла, что существо нацелилось на нее. Нет ничего проще, чем понять намерения ближнего (разве не является это существо нашим ближним?), когда они не выражены в словах. Если кто-то кричит: «Убью!» — то это не обязательно прямая угроза. Здесь подразумевается нечто иное. Но если он (некто) намерен совершить убийство, но скрывает это, то обреченный в ту же секунду догадывается о тяжести своего положения.
Распрямившись во весь свой рост, туго и напряженно покачиваясь, существо наступало уверенно и неотвратимо. В подслеповатых глазах отсутствовало какое-либо сочувствие к жертве. Нечеловеческий взгляд, и некуда от него укрыться. Эти невидящие глаза служили одной цели, были подчинены одной несгибаемой и тайной воле. Зверь продвигался к жертве не спеша, уверенно, хотя и было ясно, что он слеп. Любая попытка убежать была бы напрасной, все равно что прятаться от льва, который, как известно, близорук, почти слеп. Он не видит, но чует нюхом свою жертву. Значит, надо покориться? Только бы пытка не продлилась слишком долго. Стоять и ждать. Пусть делает, что хочет, раз уж ты в его власти! И все-таки есть еще время, чтобы взглянуть в эти жестокие глаза. Сочувствия в них не найти, но Розальба уже могла смотреть ему в глаза без волнения. Ужас миновал. Вот он — зверь, во всем своем могуществе, нигде ему нет преград. Захочет — притаится под одеялом. Захочет — залезет под мышку, впихнется между ее... Между ее ног, там — горячо. Бедный зверь! Ему приходится ютиться в холодных дырах, где вечная сырость и грязь сточных вод. Меж ног... больно? Нет, не больно. Щекотно? Нет, скорее, горит огонь, раздражает невыносимое напряжение — звон одного нерва отзывается гулом всего тела. Скорее. Надо чем-то наполнить неизбывность тоски, пока он не овладел тобой. Занять мысли. Надо о чем-то думать. Слово — любовь. Нет, не годится. Бесполезно, как прежде. Попробовать другое — «Собака страдает, когда ее хозяин ест, а ей ничего не дает». Так однажды сказал отец. Это верно. Все дают собакам поесть, когда сами садятся за стол. Наконец что-то, в чем можно быть уверенной. Понять, отчего у собак грустные глаза, когда они видят, как едят люди, а им ничего не дают, можно только в том случае, если смысл этой грусти был выражен в словах раз и навсегда. Другие случаи жизни, которые суждено открыть только нам, хотя и могут оказаться намного интереснее, чем случай с собакой, не сулят никакой уверенности, даже если они и правильно сформулированы. Быть может, именно по этой причине они доставляют нам несравненно больше удовольствия[19]. Да, но к чему все это? А к тому, что любовь... Ее ведь не выразишь словами.
Но нечего и думать понять что-либо в этом рассуждении: мысли скачут, сбиваясь с правильного ритма, то и дело ускоряя свой бег. Разум не поспевает за ними, потому что пребывает в иных сферах, там, где царят мелкие подобия жизни. Смыслы плавятся, словно в котле, и окрашивает их отблеск языков пламени. Кипящей смолой вливаются они в пищевод, липнут к корням волос. Вот он каков — настоящий разум. Воплощение страха. Нет, даже не страха — неизбывности. Пищевод, пи-ще-вод, черт побери!
Зверь ничего этого не понял. Он беззвучно подбирался к Розальбе; вот он уже у ног, доходит ей до середины голени. Розальба догадалась: чтобы принять его, надо раздвинуть ноги. Медленно раздвинула ноги, как было велено. Теперь нужно снять ночную рубашку, чтоб не мешала... Ой, да, оказывается, она уже раньше сняла ее. Железный обруч, которым перехвачена поленница дров, холодил тело. Розальба сидела на поленнице, слегка раздвинув ноги. Зверь покачивался на полу между ее ног. Вдруг, ловко подпрыгнув, словно коза, тянущаяся за самым нежным побегом, безмолвный зверь наскоком овладел Розальбой. Впился в самый нежный бутон ее цветущего тела. Нюхом учуял сердцевину еще не распустившегося цветка. Отбросить его прочь? Розальба понимала, что это невозможно. Железный обруч... же-лез-ный-об-руч-же-лез-ный-об-руч — звучало в голове на мотив «Потертой портупеи». Шелковистое естество зверя впивалось в шелковистую плоть. Так и должно было случиться. Зверь ничего не порвал, не растерзал самый нежный бутон — там, в глубине, между ног Розальбы. Не проглотил его. Он желал проглотить ее всю, без остатка. Что ж, пусть проглотит. Больно? Какое там — нет даже намека на боль. Зверь всасывал в себя Розальбу Ну и пусть — не больно ни чуточки. Розальба не отрывала взгляда от вазочки, по форме напоминающей еловую шишку, с изящно изогнутыми ручками по бокам. Когда же станет больно? Быть может, никогда. Слепенький и жутковатый, смуглый, с нежной влажной кожицей, зверь мой, что ты натворил? Все равно — только не уходи никуда, делай свое сладкое дело. Лицо вдруг посерьезнело. Бесполезно сопротивляться тому, чего уже не миновать. Больно! Больно! Нет, радостно. Еловая шишка принимается медленно кружить по комнате. Описывает широкий круг в воздухе — легко и свободно. Поднимается все выше — в небо, к звездам. Прощай, милая подруга! Кафельный слив, раковина, стены, грязно-бурые балки под потолком закружились, как в водовороте, стали уменьшаться, пока не исчезли совсем из виду. В перламутровой глубине, увлекающей все предметы в какую-то пустоту, еще маячит лужица крови. И вот — тишина. Ничего больше нет. В этом отсутствии чего бы то ни было, в бесклеточном пространстве того, что было телом Розальбы, неслышно зарождаются неведомые токи. Пустота опрокинута в пустоту. Гиацинтовые небосводы заключены в небосводах. Вселенные цвета спелого персика включены во вселенные. Оглушительная тишина. Оглушительный шум.
И восстали токи нефритовой лимфы. Обрели осязаемость. Не бьют ключом — истекают. Неотвратимо и нежно очищают, прокладывают путь к свободе, уносят с собой прочь жизни (или жизнь?), все, что ни есть вокруг. Растворяется все: кровь, вены, кости, внутренности — истекают прочь лимфой. Очищение и свобода! Освобождение и, быть может... да, да — снова жизнь! Ток лимфы не пресекается. Течет она свободно и вольно.
Пусть течет. Ни печали, ни радости — они теперь ни к чему. Необходимо теперь (потому что это так) только течение лимфы, освобождение. Истекает лимфа, и нет рядом никакого зверя. Розальба снова одна. Стоит босиком над кафельным стоком. Розальба — белое голое тело. Треугольная синяя тень в низу живота. Значит, жизнь? Как вдруг (противоток лимфы?) сначала легкий, затем острый толчок где-то внутри, внизу, под животом. Что это? Кровь? Да, кровь. Тихой струйкой сочится кровь откуда-то из глубины треугольной тени, постепенно заштриховывая треугольник. Кровь прозрачна и светла, как родниковые воды. Не болит, значит, не о чем беспокоиться. И все же — кровь наполняет собой все пространство. Треугольник съежился и погрузился с характерным звуком в глубь озера. Еще несколько мгновений, и его не станет видно. Розальба огляделась — кровь уже у колен. Надо бежать отсюда, но куда? Кровь теплой волной струится вниз, холодит, остывая. Стало легче, свободнее дышать — пусть течет. Снова боль. Волны ее поднимаются вверх. От них сжимается все внутри. Ноет в пояснице. А на груди, стоит опустить и прижать подбородок, два нежных налитых сладкой истомой шара с нежными округлыми щупальцами, как у тошек. Мучительно защемило сердце.
Розальба вдруг очнулась от сна. Такие неожиданные пробуждения случаются в ночном поезде. В ту же секунду она поняла, что проснулась. Уже не сон, но явь. Наяву она ощущала, как что-то теплое движется у нее между ног. Взмах руки — и одеяло слетает на пол. Действительно, кровь широкими пятнами расплылась на простыне. И снова невидимое и трепетное движение жаркой крови. Горячая и темная кровь. Инстинктивно Розальба вскочила на ноги. Хотела позвать отца, но что-то ее остановило.
Быть может, читателю неизвестен смысл выражения «истечение жидкостей». Он, быть может, не знает, при каких условиях некая таинственная сила заставляет каплю упасть, когда нет у нее никакой внешней опоры. Именно в этот момент капля и проявляет свою кристальную чистоту. И как всегда, в данном случае более общий закон выражается посредством частного. Истечение жидкостей бывает идеальным или искаженным. Идеальное истечение жидкостей у мужчины, пребывающего в естественном вертикальном положении, принципиально невозможно. Капля пота, сорвавшись с кончика носа, неизбежно будет падать по кривой траектории, то есть, прежде чем она выйдет на идеальную прямую, она вынуждена первоначально двигаться по касательной. Идеальное падение капли должно происходить по вектору, направленному к центру земли. Правильное истечение жидкостей возможно лишь из органов, удаленных на некоторое расстояние от центра тела. Органы же, расположенные в самой глубине или связанные впрямую с сердцевиной организма, не в состоянии обеспечить у мужчины истинно правильное истечение жидкостей. Быть может, именно в силу такой особенности мужчина лишен, на свою беду, благодати месячных очищений. Единственная для мужчины возможность представить, как это очищение происходит, — наблюдать за истечением крови из надрезов на подушечках пальцев, которые следует распластать на бедре. Тогда пять тонких струй крови, истекающей из крепких мужских пальцев, со всей наглядностью укажут направление к центру земли. В этом их единственная надежда.
У женщины все обстоит совершенно иначе. Только из полости женского сердца может упасть капля крови с идеальной, истинной вертикальностью. Каждая крупная и тяжелая капля темной крови, глухо падающая на кафельный пол, обозначает собой вектор движения от центра тяжести этой женщины к ядру планеты, прочерчивая в воздухе идеально прямую линию, И когда, падая, капли попали друг в друга и образовали спокойное мерцающее озерцо тягучей жидкости, стекающей к центру и оттого более светлой по краям, только тогда поняла Розальба, что причина, средоточие и опора этого события — она сама, что это она, Розальба, обитательница и хозяйка этих теплых вод.
Она невозмутимо глядела на это озерцо, но какая-то неотвязная мысль преследовала ее, билась в висок сверчком, ударяясь в средостение души. Так вот она какая, любовь, повторяла про себя девочка. Она полагала, что уже знает тайну любви. Но будем к ней снисходительны. Чтобы увидеть, достаточно поверить, что видишь. Ведь на самом деле видимый мир не существует. Здесь пишущий эти строки должен принести извинения читателю за то, что, стремясь к достоверности, он, быть может, слишком поверхностно изобразил естество Розальбы.
Ушла к другим бессонница-сиделка.
Весна отцвела в одну короткую ночь. Наступило лето — пора сильных желаний в сопровождении бессонницы-сиделки. В описанную ночь Капитан тоже не сомкнул глаз: невнятное беспокойство угнетало его, тело ныло, словно от сильного ожога. Если бы полусон вылился в какую-то определенную мысль или образ, то он, несомненно, увидел бы свою воспитанницу Розальбу, которая, выйдя из светозарного лилового тумана, будто обнаженная купальщица из глубины морской пучины, заискрилась бы радугой в дремотных ресницах. Взмах руки — и морское дно сначала медленно, затем все скорей уплывает из-под ноги. Вот на поверхности показалась купальщица, устремляясь в наши объятия. Капитан вздрогнул. Он уже бодрствовал.
Он не сомневался, что губы, увиденные им в зыбком лунном свете, губы юноши и девушки, готовые соприкоснуться, повинуясь чудодейственной силе, рано или поздно сольются в поцелуе, упоительном, как райская песнь, пьянящем, как земная жизнь. Однако ему было невдомек, что майор-гренадер уже тронул, правда, безответным влажным поцелуем девственные губы племянницы. Он не догадывался, как эта влага взыграет и вспенится на губах девочки. Ему еще не приходило в голову, что в один прекрасный день Розальба откажется от утренней ванны в его присутствии. А если и не откажется, то станет заливаться краской и сгорать от стыда. Быть может, ей придется уступить его приказу, но тогда не останется и следа от той легкой непринужденной игры, к которой он ее приохотил, и он будет вынужден повести себя гораздо решительней. Разумеется, он не раз задумывался над этим, но до сих пор ему удавалось, ссылаясь на неопределенность будущего, избавляться от подобных пугающих мыслей. Теперь же решительная минута — неизвестно отчего представлялось ему — странным образом наступила, и он хотел встретить ее во всеоружии.
Тяжесть, ожог... Наконец он отчетливо понял, чего хочет. Пить. Капитан встал с постели с огромными предосторожностями: в соседней комнате спал его малолетний сын, нервный и хрупкий мальчик. Разбудить его в эту минуту было бы непростительной оплошностью. Не ведая как, он очутился перед зеркалом и привычно высунул язык, обложенный белым налетом. Краем глаза увидел раскрытые ножницы, торчащие лезвием вверх из глиняной вазочки. Раскрытые ножницы напоминали лапы огромного паука, мертвой хваткой вцепившегося в жертву остальными четырьмя лапами. Капитан уже привык, что многие предметы напоминают своими очертаниями пауков, и не вздрогнул от отвращения. В вороте шелковой пижамы серебрились волосы. Густые вьющиеся волосы на груди и на висках уже поседели. Тени избороздили лоб — морщины. Сетка морщин в уголках глаз — «гусиные лапки», говорят женщины.
— Еще немного — и стукнет шесть десятков, старина!
И неожиданно естественно, как в юности (он и не подозревал, что придется когда-нибудь встать перед зеркалом нагишом), начал раздеваться. По груди вьется серебряная волна волос, соски, отягощенные жирком, игривая парикмахерская дорожка сбегает во впадину пупка. Он стянул брюки; дорожка продолжала спуск вниз к лобку, пересекая, как ни в чем не бывало, резкий подъем и спуск живота. Трасса для скалолаза, мысленно пошутил он, как в юности. «Ну что, альпинист, — обратился Капитан к темной фигуре, качнувшейся в начале подъема, — или мы не чемпионы Пиренеев?» Еще ниже два морщинистых мешка, объем их в последнее время необратимо уменьшился. И здесь волосы с проседью — вот что самое скверное!
— Да уж, как ни крути — один... — ругнулся он, кажется, вслух и оделся.
«Купание в ванной» — это словосочетание его преследовало. Как удержать ее в блаженном неведении? — спрашивал он себя и отвечал, что это невозможно. Формы ее тела уже округляются. От судьбы не уйдешь — выпорхнет, как бабочка, в белый свет![20] Rien à faire[21]. Зачем же он встал? Ах, да, попить. Капитан бесшумно открыл дверь. Теперь ему нужно было пройти через комнату мальчика. Тот спал, и вид у него был какой-то болезненный, точно его лихорадило: рот приоткрыт, на лбу выступили росинки пота. Вот он, подумал Капитан, проходя мимо его постели и стараясь ее не задеть; мысли его мгновенно изменили первоначальное направление: слава Богу, что глаза его закрыты. Хорош отец, нечего сказать, так до сих пор и не знает, какого цвета у него глаза! Но и с этим ничего не поделаешь: сколько раз уж он пытался разобраться, какого цвета у мальчика глаза, но не пришел ни к какому определенному выводу. Однако, если вдуматься, Капитан всем своим существом противился тому, чтобы сравнивать цвет глаз сына с окружающими предметами. Панический ужас охватывал его всякий раз, когда обстоятельства побуждали его к этому. И разум, и память отказывались действовать, как обычно. Он словно страшился, что в результате может получиться нечто ужасное. В таком именно положении и оказался он сейчас, но, к счастью, уже успел добраться до кухонной двери и избавиться от этой мысли. Острая жажда поддерживала его в равновесии. Она была сродни тонкому еловому бревну, перекинутому через пропасть между двумя горными кручами. Внизу же пронзительно завывает ураганный ветер, бушует ядовитый серный поток, наполняющий миазмами все вокруг... Вода была на исходе. Две банки зеленоватого стекла с узким горлышком сохранились, несмотря на все передряги. Обычно в таких банках консервируют помидоры. Стоят в медной раковине, чтобы вода была попрохладнее. Надо взять стакан. Нет, лучше прямо из банки. Но жажда уже угасла. Следовательно, равновесие утрачено. Капитан это понимает. Чудится ему, что он снова попал в ураганный поток. Чтобы выплыть, заставляет себя думать о жажде. Но спасение является неожиданно в виде укусившей его блохи. Мерзкие, отвратительные блохи — ни минуты нельзя постоять босиком, тотчас же набрасываются на тебя, выматывая всю душу. В этом доме полно блох. Собака, что ли, принесла? Как бы там ни было, можно сказать, повезло: пожалуй, займемся блохами. Гнусная тварь сверлом ввинчивается в кожу. До чего противное занятие — вычесывать блоху, давить без сожаления! Иначе, стоит только разжать пальцы, как она — прыг и была такова. Теперь мыть руки. Какая гадость! Но, увы, это необходимо!
Капитан принялся с яростью ловить блоху. Вот она — попалась. На лодыжке (он был в одних шлепанцах и рубахе). Блоха уже не подавала признаков жизни, а он все давил ее, перекатывая между большим и указательным пальцами. Теперь можно и выбросить — прямо в слив, в потрескавшуюся черную дыру в каменном полу. Блоха упала, но в это время что-то легкое и серое, сквозистое и неосязаемое, как тень, нитевидное и подвижное, будто подвешенное в воздухе, попало в поле зрения Капитана. Правда, он не мог с точностью поручиться, что видел это «что-то». Просто будто мелькнула какая-то тень или отблеск в самом дальнем уголке глаза. Наваждение или реальность? Поворачиваешь голову, чтоб рассмотреть, а там, как ни странно, ничего нет. Однако чутье никогда не обманывало Капитана: чья-то ледяная рука словно вдруг стиснула его сердце. Тусклый свет лампы не достигал этого угла кухни, обрывался здесь резкой тенью. Желтоватые блики с трудом выхватывали из темноты черное пятно слива. От этого тени казались гуще и неопределеннее. Была середина ночи. Неподвижная, каменная тишина, ничем не нарушаемый покой крепко сжатых суровых губ. И в самой глубине этой тишины, не мал не велик, серый и полупрозрачный, шествовал по кухне паук.
Обычный паук, принадлежащий к заурядному и безымянному семейству, — насекомое с длинными волосяными ногами и пепельно-серым тельцем. Передвигался он быстро, как и подобает данным насекомым, но без особой спешки и без скрипа переставляя свои невероятно длинные ноги, которые на мгновение, казалось, прилипали к полу, будто смазанные клейкой жидкостью, затем паук отрывал их от кафеля с видимым усилием; любое другое существо в этом случае наверняка утратило бы равновесие, но пауки обладают одним преимуществом — наличием огромного количества ног, помогающих восстанавливать равновесие. Мелкозернистая поверхность его тела при этом морщинилась, словно по ней пробегали судороги, и беспорядочно колебалась в разные стороны. Иной раз, когда судорога отпускала, могло показаться, что паук взмывает в воздух и в свободном полете совершает причудливые танцевальные па, повинуясь некоему жутковатому ритму. Он двигался, однако, в заданном направлении. В бесшумной его поступи была тайна движения судьбы. В бессонные ночи нам дано различать это движение с особой отчетливостью. Капитан замер, как был, в шлепанцах на босу ногу, паук пробегал по стене на расстоянии двух вершков от его лица, самой чувствительной части тела. Но Капитан не стал, как в прошлый раз, бездумно подпрыгивать. Он даже не отодвинулся в сторону. Быть может, оттого, что не сумел вовремя предугадать опасность, которая столь неожиданно оказалась в непосредственной близости от него, Капитан не шелохнулся. Потрясенный до глубины души, стоял он перед пауком, почтительно склонив голову. Блоха, да и весь окружающий мир, за исключением раковины и паука, выпали из поля зрения. В иных обстоятельствах обостренная чувствительность в кончиках пальцев напомнила бы ему, что он еще не совершил обряд очищения после того, как расправился с блохой. Но эта потребность, начавшая было превращаться в конкретное движение, тотчас исчезла, не успев обрести форму жеста.
Да, паук, несомненно, придерживался вполне определенной траектории. Капитан сразу же понял, что она так или иначе выведет его на расстояние сантиметра, а то и менее от большого пальца правой ноги. Палец торчал из шлепанца, отчего выпуклая мякоть казалась особенно беззащитной. Но Капитан не отодвинул ногу — бесполезно, насекомое было слишком близко. Капитан уже находился в сфере его парализующего влияния. По опыту он знал, что достаточно одного неловкого движения, чтобы спугнуть насекомое. Достаточно громко перевести дух, как оно, мгновенно определив величину противника и расстояние от него, сплющивается, распластавшись на поверхности, превратившись в неподвижную шляпку гвоздя. Только восемь аккуратных черточек, расположенных по ее окружности, выдают его глазу. Восемь черных струй невидимого фонтана. Но оно может прикинуться мертвым, опрокинувшись вверх животом (правда, никто не знает, где живот у этого коричневатого комка слизи), скрестив на груди волосяные лапки, и лежать на полу неподвижно и плоско. Оно же в состоянии вцепиться всеми своими лапками в стену или занавеску (вероятно, эти его лапки снабжены присосками) и, повиснув, начать жуткие сокращения своего мерзкого пепельно-серого тела — адскую, устрашающую сарабанду Однако паук словно не замечал Капитана, не обращал внимания ни на его пристальный взгляд, ни на сдерживаемое, напряженное дыхание. Совершенно невозмутимо насекомое продолжало свою роковую прогулку. В полусантиметре промелькнуло оно мимо ноги Капитана и через мгновение исчезло в черном отверстии слива. В отверстии, за которым притаился бред. Только после того, как паук скрылся из виду, Капитан пришел в себя и расправил затекшие ноги. В голове теперь не было никаких мыслей. Осталось ощущение тяжести, как во время лихорадки. Но самого нездоровья не было. Просто он чувствовал себя разбитым, внутренне надломленным. Собрался было пойти в постель, но в ту же минуту сон отлетел от него окончательно. Как всегда, Капитан принялся восстанавливать в мыслях историю своих отношений с племенем пауков — это было необходимо, чтобы ограничить во времени и пространстве опасность, которой угрожали ему заклятые враги. Перед мысленным взором его прошла череда пауков всех возможных видов и величин. От огромных пауков-птицеедов, которых он видел в книгах по природоведению (эти пауки не были опасны, так как пребывали где-то далеко и не встречались в реальном мире), до самых крошечных с цепким подвижным щупальцем-клювом — они ловят по подоконникам мух (и также не представляют опасности, потому что их и пауками-то не назовешь).
Настоящие пауки встречаются во многих разновидностях: есть огромные старые пауки, черные как смоль, с приплюснутой головой и сердцеобразным телом. Они прячутся по углам в комнатах, на спине у них огромный крест, ноги — короткие и волосатые; своими прыжками эти гадины способны вселить ужас во всякого. Встречаются приземистые пауки с телом, как бы вырезанным из пробки. Стоит поймать такого паука, как он обовьет лапами палец и втягивает его в себя. Они живут на огородах, но в отличие от других не подкрадываются исподтишка, не умеют быстро бегать и прятаться в самых неожиданных местах. Бывают паучки с блестящими, белыми и перламутровыми квадратиками. Их тело покрыто как будто кожей саламандры. Есть пауки, которые скрываются от постороннего взгляда в туманном коконе, забившись в самый узкий его угол, сотканный из плотной паутины. Еще запечные сверчки — эти ведут себя вполне по-паучьи, те самые, которых Капитан в детстве называл «сверчки-паучки». Существуют пауки среднего размера, желтоватой окраски, в общем без определенных признаков. Увертливые, но не очень, удивительно пропорционально сложенные — тело и лапы...
«Бывают и такие пауки, — сказал себе Капитан, ухватившись за неожиданно подвернувшуюся мысль, — однако описывать их таким образом — значит ничего в них не понимать. Сущность паука — его плоть, неуловимая тайна паучьего тела, остается, таким образом, недоступной для нас. В состоянии ли кто-либо постичь эту тайну, узнать, как оно устроено в действительности?
С этой целью, — продолжал он разговор сам с собой, — необходимо заняться изучением желтоватых пауков, тех, у которых лапки слишком слабы, чтобы постоянно удерживать вздутый комочек тела — пузырь, наполненный гноем. Достаточно слегка надавить на этот пузырь, как из него польется густая жидкость. Вернее говоря, пузырь даже и не желтоватый — он прозрачный, а цвет его такой от скопления этой жидкости. Быть может, в этом и состоит сущность паука. Пузырь — это нечто вроде до краев наполненной емкости, волдырь, который обязательно надо проткнуть, в противном случае наполняющий его гной разольется подкожно и заразит прилегающие ткани...»
В то же мгновение словно удар молнии поразил мозг, сердце и кровь Капитана. Как обычно, он не сразу понял, что произошло. Только в следующее мгновение, лишь после того, как смертоносный раскат грома отгремел и, преодолев порог интенсивности, начал спадать, обретая форму мысли, Капитан понял смысл сравнения паука с гнойным волдырем. В ту же секунду мысль определилась во всей своей ужасающей четкости. Капитан понял. Нежданно-негаданно понял, какого цвета глаза его собственного сына. Они цвета пауков-волдырей.
Мощный позыв увлек Капитана в место его недавней славы. Он пытался воспользоваться своим испытанным — последним — средством. На бегу открыл дверь, уселся с достоинством и произнес:
— Я пригласил вас, господа... — но осекся — слова застревали в горле и контакт с аудиторией не определился.
Да и сам позыв оказался ложным. Уже и организм Капитана не был в состоянии справиться с ситуацией. Отсутствие рефлекса означало одно — гармония вещей нарушена раз и навсегда.
Приговор Капитану был вынесен. С деланным спокойствием он вернулся к себе, не торопясь, оделся и вышел из дома. Взгляд, который он бросил на старый двор, средоточие своего дома, можно было бы назвать отсутствующим.
El rojo paso de la blanca aurora.
...Mais la croix de l’aurore se casse et se ride...[22]
Снег на вершинах гор едва угадывался в свете звезд. Куда шел Капитан? Этого он и сам не знал. Ему было все равно. Давно знакомые каменистые дороги (от неосторожного шага срываются под откос камни). Затем поросшие травой склоны. Все дальше, вверх. Вырваться из цепи окружающих котловину холмов. За покатыми перевалами пейзаж становится более суровым. Из темноты закрытой со всех сторон долины путь лежит в горы. Полоска леса на склоне определяет границу вытянутой долины, уходящей прямо к небу. Вот и грабовая роща, священное место для охотника на бекасов в ноябре! Черные стволы грабов: «темный лес», так называют эту рощу местные жители. Снег... Идет снег. Свернуть в лес. Закружили снежинки, подул легкий знобящий ветер, как всегда перед рассветом. Левантин — утренний ветер. Где-то очень далеко, в небесной глубине, робкий нежный просвет. Слабый проблеск голубизны на фоне темно-лилового и прозрачного неба. К ясной погоде. За спиной еще смоляная чернота с оттенком синевы. Мрачные краски отступающей ночи. Ночь тем темней, чем крупнее и ярче звезды, пробивающие мрак ее непроницаемого покрова, чем ослепительнее клонящийся к горизонту трагический серп луны — предвестие бед и кровопролитий. Но опущен занавес ночи в неожиданной предрассветной тишине. Она еще не решила, в каких щелях, в каких потаенных углах спрятать свои ужасные призраки, которые будут грозить нам даже в полуденный час. День незаметно подкрадывается из-за линии горизонта. Ночь поглядывает на него искоса, словно взъерошенный пес, попавший в трудную переделку. Еще раз Капитану, следившему за путями отступления ночи, почудилось, будто он погрузился в морскую пучину, что бескрайний свод неба — это поверхность моря, видимая из его глубины. Бесконечно далекая, недосягаемая поверхность. Капитан ощутил бездонность пустоты, простирающейся за пределами небосвода, словно сам он был до краев наполнен водой и малейшее ее движение вне его отзывалось внутри острой болью. Луна поплыла розоватой медузой по морской глади. Светила перебирали лучами, как морские звезды, пустившиеся вплавь. Головокружительный ужас. Испуг. Но перемены на горизонте — вспыхнувшая рассветная полоска — привели его в чувство.
Темный лес, грабовая роща. Мало кто, кроме охотников, бывает в этих местах. Белый граб — примитивен и лишен тайны. Такая роща мало чем отличается от зарослей орешника. Душа черного граба таинственна, непредсказуема. В ней скрыта угроза. Черный граб тоже станет цвести весной, как и все деревья, расправит молодые листья, пустит новые побеги. Но и это произойдет как бы втайне от всех. Никто никогда не видел, как цветет и зеленеет черный граб. В любое время года роща черного граба напоминает бурелом. Стелются по земле перепутанные узловатые корни, прочные и жесткие, как камень. От корней — длинные тонкие стрелы побегов. На глаз они гибче и тверже стали. В действительности прилипчивые и цепкие, словно щупальца. Для чего существует на земле черный граб, каково его предназначение — никому не дано знать. Но то, что лежит у черного граба на душе, темной и непроницаемой, поймет всякий, стоит ему очутиться в сумрачном лесу среди стволов, покрытых жемчужно мерцающей корой.
Охотник, пытающийся проложить путь через черную грабовую рощу, не только обречен оставить обрывки одежды и кожи на острых крючьях корней и стволов черного граба и смириться с тем, что сотый, тысячный раз он будет принужден вытаскивать свое ружье из зарослей. Словно в насмешку, станут они выхватывать его из рук и удерживать всеми силами, как собака — любимую кость. Несчастный, потерянный в первозданном мраке переплетений мерцающих ветвей, он должен также выдержать пытку наказания розгами. Стоит ему прикоснуться к гибким стрелам побегов, отвести их в сторону, как они, выждав какое-то мгновение, обрушат на жертву свистящий удар. И бить будут точно, уверенно и умело — с расчетом до миллиметра. По ушам, которые сразу же распухнут от крови, по запястьям рук — где побольнее, по щекам, подглазьям, глазам — едва успеваешь зажмуриться, по любой части тела, везде, где нестерпимее боль. Нанеся удар (предпочтительнее самым кончиком истонченного побега), черный граб делает вид, что он ни при чем — ветки застывают недвижимо, как прежде, и уж не колыхнутся. Только едва заметная безразличная дрожь выдает стрелы, только что пущенные в ход. Как это происходит — неизвестно. Ветви других деревьев, например того же белого граба, даже если нарочно их согнуть и отпустить на волю, способны в лучшем случае хлестнуть по рукам или по лицу идущего следом. Но не до удивления тому, кто оказался в плену у черного граба. Даже сильный духом не выдержит долго прогулки в сумрачной грабовой роще. Очень скоро почувствует он себя жертвой, отданной на растерзание мерцающим духам, которые не ведают пощады. Злобные гномы и безжалостные сильфиды с узловатыми палками и крючьями водят вокруг него свои хороводы под свист розги. Удар ее, рассекающий воздух и обжигающий тело, тем горячей, чем медленнее и плотнее ложится она на тело, часто это напоминает взлет бекаса, когда тот пытается вырваться из кустов на волю. Так черный граб мешает охотнику выследить добычу. Даже если на расстоянии вытянутой руки от прицела ружья и пролетит остроклювый бекас, охотник все равно не успеет выстрелить.
В такой лес и углубился Капитан. Шел он быстро, не задерживаясь. Очевидно, черный граб понимал, что ему все равно. Пытаться его останавливать было уже неинтересно. Снег перестал. Чуть развиднелось. Удары, посвист хлыста, скрежет шипов отзываются в его теле постоянным ровным гулом горной реки. Снег... Выпал снег. Но что это метнулось белой тенью вдали? «В этих местах встречаются совершенно белые зайцы», — ответил Капитану какой-то чужой и ненужный голос. Слишком велика, нет — слишком мала тень. Какой же это заяц? «Значит, отбилась от стада овца, — продолжал тот же надоедливый голос». Бегущая перед ним белая тень не спряталась среди скал. Она вела Капитана за собой. Тень — отблеск рассветной зари — преследовала серого паука. Капитан шел по следу. И все ближе были они к рассветной полосе.
Здесь начинается та часть нашего повествования, которую можно было бы определить как горизонтальное движение. Автор, учитывая помутненность сознания своего героя, вынужден сказать несколько слов от себя, как умеет, в своей несколько грубоватой манере. Ведь как бывает в кино: актриса, играющая роль героини, идет с отсутствующим взглядом навстречу судьбе или любви. Глаза ее смотрят куда-то вдаль. Взгляд совершенно горизонтален, устремлен за линию горизонта. Препятствия, встречающиеся на пути, она преодолевает не глядя. Ни при каких обстоятельствах не позволит она себе посмотреть под ноги. Как зачарованная движется она к той точке за линией горизонта, куда устремлены ее помыслы. Шаг за шагом, несмотря на рытвины, кочки, препятствия, продвигается она по прямой линии к желанной цели. И пусть на пути окажется ветка дерева, пусть шарф съедет с плеч и попадет под ноги, пусть зыбкий песок или топкое болото преградят дорогу — все равно ступня, лодыжка, коленный сустав, одним словом, нога, левая, затем правая, шаг за шагом выведут героиню на конечную прямую. Она одержит победу, невзирая на превратности пути. Главное, чтобы глаз был зорок и незамутнен. В таком случае весь мир у твоих ног. Все видели, как в приключениях Микки Мауса любое средство передвижения удлиняется или укорачивается, применяясь к встречному препятствию, а Микки кажется, будто он путешествует по ровной и гладкой дороге. Таким приблизительно образом и двигался Капитан, вперив взгляд в белую тень. Все как в кино. Скользили по снегу, спотыкались об узловатые корни его ноги. Со свистом хлестали его по рукам и щекам гибкие прутья, а белая тень, то удлиняясь, то укорачиваясь, вела его за собой навстречу заре.
Наконец он упал и замер. Рассвет уже был в самом разгаре. Весь мир в одночасье стал ярким, свежим, серебряно-четким. Сверкали на солнце посеребренные инеем скалы. Под нефритовым небом переплетения побегов черного граба на какое-то мгновение застыли в ожидании и казались лесом, в котором возжжены светлые обетные свечи, пытающиеся своим ароматом умилостивить небеса. Капитан лежал на снегу. Он чувствовал, как холод мало-помалу начинает пробирать его до костей, холодить сердце. Зловещая тень омрачила рассвет. Небо насупилось и помрачнело, приобретя желтоватый оттенок. Взору Капитана за переплетением ветвей открывался вид на долину — белоснежную и целомудренную. Слева от Капитана круглился выступ скалы, чей крутой бок был окутан только что выпавшим снегом. Первые лучи зари (да полно — зари ли?) подернули это белоснежное одеяние желтизной. И вся скала превратилась вдруг в тело чудовищного паука — из тех, которые напоминают волдырь, наполненный гноем.
Сколько времени прошло с тех пор, как Капитан упал в снег? Холод, подобравшийся к его костям и пронзивший его сердце, превратился уже в лед, в совершенный кусок льда. Медленно, но неуклонно превращал он в кристаллы последние искорки тепла. Сковав кожу панцирем, он продолжал вымораживать остывающее тело изнутри. Сковывать и вымораживать. Ледяной панцирь становился все тесней, стягивался наподобие диафрагмы в объективе фотоаппарата. Наконец осталась последняя точка света и тепла. Затем — ничего. Затвор защелкнулся. Как в кино.
Какое дело было теперь Капитану до пауков? Ему чудилось, что все его отвращение превратилось в безграничную любовь. Он наслаждался нечаянной радостью примирения со своими кровными врагами. В то же время какое-то утробное бормотание предупредило его о том, что внутри у него происходят перемены. Наконец вполне определенно обозначился позыв — мощный и ничем не остановимый позыв. Губы его осветила слабая улыбка.
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПЛОТЬ ПАУКА!
Примечание. На этом месте автор считает целесообразным в силу стечения обстоятельств, для определения которых он может сослаться лишь на свою интуицию, поставить точку. Житейской точности ради автор позволит себе сделать всего лишь одно пояснение, которое, впрочем, вовсе не полагает обязательным. Как впоследствии выяснилось, Капитан вовсе не был капитаном дальнего плавания. Он никогда не совершал кругосветных путешествий. В его жизни не было никаких необычайных приключений, на которые он претендовал. Жизнь его прошла как у всех государственных служащих, получающих свои тысячу двести лир в месяц до самой пенсии. Родственников у него не было никаких. О мальчике, который вскоре умер от эпилепсии, злые языки поговаривали, что он не был его родным сыном. Те же злые языки, как будто им мало этого, утверждали, что так называемый Капитан (в действительности заместитель заведующего отделом какого-то министерства в столице) страдал от такого физического недостатка, при котором не мог иметь детей и жену. Женщины, оказавшись в его компании, могли не опасаться за свое целомудрие. Каким образом и когда Капитан поселился в городке, где мы застали его, нам так и не удалось выяснить. Что касается Розальбы, взятой им на воспитание в возрасте одного года из сиротского приюта, то со временем ей удалось поймать в ловушку адвокатского сына настолько прочно, что тот, вопреки мудрым советам родителей, пожелал непременно взять ее в жены. С тех пор о ней ничего не слышно.
Вот видите, речь идет о таких подробностях, пренебречь которыми автор не вправе.
Перевод В. Гайдука
Aux amis florentins du temps jadis[23]
Чудесным весенним днем адвокат Коракальина возвращался домой в прекрасном расположении духа. Таким бодрым и веселым его не припомнил бы даже сын. Адвокату было лет шестьдесят, а сын у него был изрядный шалопут и недотепа, доставлявший отцу немало забот. День выдался на редкость теплый, пронизанный лучами воспаленного солнца. Адвокат шагал уверенной походкой, вызывающе поглядывая на хорошеньких девушек (несмотря на то, что он имел уже взрослого сына, взгляд его не утерял былой остроты). Неожиданно адвоката окликнули.
Из залитой солнцем цирюльни навстречу ему выбежал сын. Он был без пиджака, один рукав рубашки закатан выше локтя.
— Папа, ты только посмотри, какой разрез!
Сын вытянул руку и показал глубокую рану повыше запястья — длинный аккуратный след от бритвы. Из руки хлестала кровь, но юноша радостно улыбался. Отца охватил ужас. Он и сказать ничего не успел, а сын уже ловко раздвинул края раны другой рукой, пошарил внутри и стал извлекать оттуда разные предметы. Достал длинный обрывок шпагата, макаронину с дырочкой и протянул их отцу. Тогда и отец решился заглянуть внутрь.
Порез оказался гораздо шире и глубже, чем можно было предположить. Меж бледных краев виднелась кровавая мякоть, в которой застряла всякая всячина: сапожный гвоздик, охотничьи дробинки, рисовые зернышки. Оттуда же молодой человек вынул муху со слипшимися крылышками и голубого прозрачного червячка. Впрочем, он тут же брезгливо отбросил их в сторону. Упрямый червячок попробовал взобраться на лакированный ботинок адвоката, но вновь был сброшен в пыль носком сыновнего башмака.
— Ах, ты так?! — возмущенно взвизгнул червяк.
— Чтоб тебя! — отвечал юноша без тени удивления. — Ты-то откуда взялся? А теперь — в путь! — обратился он к отцу. — Держи, не потеряй.
Он передал ему все, что достал из раны, и нетерпеливо потянул отца за рукав. Адвокат побрел за ним, спотыкаясь и не зная, куда девать этот окровавленный мусор.
В порту дул свежий ветер, мешавший приготовлениям к отплытию.
— Стой тут! — крикнул сын, всучив отцу конец толстенного каната. — Тяни сильней.
Кое-как адвокат зажал всю эту мелочовку в кулаке, крепче ухватился свободной рукой за канат и потянул что было сил. На землю упали первые крупные капли дождя. Вздымавшиеся волны бились о нос корабля, нацеленного в открытое море. Адвокат весь промок от брызг. Скрипели мачты, полубак и киль; канат дергало и рвало из рук. Подняв глаза, адвокат увидел надутый ветром парус. Силы его были на исходе.
— Эй, постойте! — кричал он, когда мимо него проходили, но никто не обращал внимания.
Если бы он мог помочь себе другой рукой... Но тогда придется бросить все, что он зажал в кулаке. В конце концов к адвокату подошел человек на деревянной ноге.
— Они у вас, дружище? — спросил он угрожающе.
Судя по одежде — важная птица. Возможно, капитан.
— Я... я... — попытался объяснить адвокат.
— Ладно, сейчас не время для болтовни. Приступим. Чей шпагат? — заорал он.
К ним подскочил кривой, по пояс голый матрос. Капитан взял у адвоката обрезок шпагата и передал матросу. Тот принял его без особого восторга и, ворча, отошел в сторону.
— А, черт! — пробурчал он отчетливо и принялся раздраженно теребить бечевку.
— У кого гвоздь?
Откликнулся другой матрос. За ним еще двое. Получивший рисовые зерна собрался засунуть их за пазуху.
— Смотри у меня, сукин сын! — взрычал капитан, схватившись за хлыст, а другой рукой поглаживая рукоять пистолета.
Дождь перешел в настоящий ливень. Адвокат вцепился в канат двумя руками. Ему казалось, что он сдерживает все серое небо, которое вот-вот сорвется и улетит прочь. Мощно выдыхая воздух всей грудью, адвокат надежно намотал канат на руку: теперь он удержит парус до конца путешествия, хоть до самого острова.
— Чего ждем? — рявкнул боцман с полубака.
— Лукрецию, — послышалось с разных сторон.
Ветер порывисто налетал с моря. Парусник ревел и дыбился: ему не терпелось пуститься по волнам, но адвокат держал его мертвой хваткой.
Наконец появилась и Лукреция. Ее подталкивали двое крепышей в треуголках. Лукреция была наполовину обнажена; одна грудь торчала наружу, и при каждом толчке из соска лилось молоко.
— Сюда, сюда! — призвал капитан, расчищая дорогу в кают-компанию.
— Стойте! Стойте! — вопила Лукреция. — Да остановитесь же! Мне кой-куда нужно!
Ее отпустили. Свесившись с борта и сжимая пальцами соски, она принялась орошать море длинными молочными струями — сначала из одной груди, потом из другой.
— Не хило для девицы! — прогундосил чей-то развязный голос.
Сгущались сумерки. Якорь был поднят, трап убран. К неизъяснимому стыду адвоката, парус вдруг опал и даже слегка прогнулся в противоположную сторону. Мощный шквал вытолкнул корабль в открытое море; прибрежные огни поблекли в вечерней дымке. Кто-то подошел и закрепил канат на крюке. Адвокат, предоставленный теперь самому себе, мог наконец осмотреться и повнимательнее разглядеть тех, кто его окружал.
В кают-компании собрались все, кроме адвокатского сына.
— Говорю вам: это фрегат, — настаивал капитан.
— Нет, шхуна! Нет, бригантина! — возражали в один голос боцман и моряк со шпагатом.
— Не лезьте не в свое дело! — свирепо одернул их капитан и, повернувшись к матросу, добавил: — Лучше вспомни, чья сейчас вахта.
Матрос вышел, хлопнув дверью.
— Охотничья Дробь, к штурвалу! — приказал капитан.
Названный матрос поднялся и тоже вышел. У каждого в левой руке была зажата его метка.
— Итак, фрегат.
— Слушаюсь, капитан! — отчеканил боцман.
Тут только адвокат заметил, что в углу, связанная по рукам и ногам, лежит Лукреция. Молоко продолжало вытекать из обнаженных грудей; на полу уже образовались целая молочная лужа и тонкий ручеек.
— Вы дорого за это заплатите, — грозила Лукреция. — Мой отец — сенатор Льювотто. Он все равно освободит свою дочь. Развяжите меня, негодяи!
— Это молочная дева. Молоко у нее, понятно, не настоящее. Анисовый сок, — объяснил капитан, и все покатились со смеху. — Сейчас, дорогуша, явится Гровио — вот и разбирайся с ним сама. Мы тут ни при чем.
— Сделайте же хоть что-нибудь. Не видите, сколько молока пролилось? — И дева забилась в истерике.
На палубе бодро заиграл горн. Все, кто были в каюте, вскочили; на лицах изобразились неподдельные страх и уважение. Послышался ропот:
— Идет. Идет.
Девица испуганно смолкла. Горн продолжал выдувать приветственный военный сигнал. На самом верху лестницы распахнулась дверь, и, сопровождаемый ликующими звуками, вошел человек с непроницаемым, властным лицом. Это был сын адвоката. Вошедший на мгновение замер, оглядел собравшихся и решительным шагом спустился по лестнице. На нем были высокие, с раструбами и большущей серебряной пряжкой сапоги из блестящей кожи, доходившие ему почти до паха. Между штаниной и голенищем виднелись обнаженные ляжки. На плечи наброшена тончайшая шелковая туника с глубоким вырезом. Руки до плеч открыты. Талию стягивал золоченый ремень, за который были заткнуты кинжал и пара пистолетов. С правого запястья свисал хлыст.
Как же он изменился! Адвокат не узнавал сына. Ни эти сильные руки, ни тем более маленькие закрученные усики... Не говоря уж о золотых кольцах в ушах и вьющейся шевелюре.
— Грозный Гровио, — проговорил, склонившись, капитан, — вот девица...
— Я, кажется, просил величать меня моим титулом, — угрожающе тихо и с ледяной вежливостью процедил юноша. — Разве вы сами не чувствуете, как неудачно это звучит?
— Большой Варяг, — поправился капитан, — простите великодушно мое невежество... Девица тут...
— Не понял: какая девица? — прервал Варяг (он говорил так тихо, что капитан вынужден был податься вперед, чтобы разобрать его слова).
Капитан указал на Лукрецию. Та взирала на вновь вошедшего с ненавистью зверька, угодившего в капкан.
— А-а, превосходно, — протянул Варяг с дьявольской улыбкой. И обращаясь к Лукреции: — Узнаешь меня?
— Роберто! Роберто Коракальина! Вы! — воскликнула Лукреция. — Боже правый!..
Молоко ручьем хлынуло из девичьей груди, сотрясая все тело. Слабо покашливая, Лукреция упала щекой на пол. Став посреди комнаты со скрещенными на груди руками, Варяг заговорил спокойно и безжалостно:
— Собственной персоной! Тот самый робкий паренек, что тайно боготворил вас, в то время как вы хихикали над ним вместе с подружками. Вы знали, не могли не знать о его чувствах, вас забавляли его страдания. Что ж, теперь все изменилось, и вам придется обуздать свой нрав.
Девица трепетала, не говоря ни слова. Наконец ее прорвало:
— Мой батюшка, сенатор Льювотто...
— Ваш батюшка, сенатор Льювотто, — отрезал Варяг, — находится от вас в данную минуту на расстоянии ровно трехсот восемнадцати миль — по ветру. Поэтому советую быть посговорчивее. Будете умницей — получите все, что ни пожелаете. Так и должно было случиться, — добавил он как бы про себя. И наклонился, чтобы осмотреть соски Лукреции. Та стала извиваться. — Лежите смирно, — приказал Варяг. — Змей сюда, — кивнул он капитану.
Капитан бросился к шкапчику и вынул оттуда небольшую корзину.
— Открывайте. Живо!
Капитан замялся.
— Я сказал: открыть корзину, — повторил Варяг, понизив голос.
Капитан приподнял крышку. Перепуганные матросы кинулись к лестнице.
— А вы куда, бараны?! — взревел Варяг, пригвоздив их свирепым взглядом.
Две сонные змеи выползли из корзины и зашуршали по полу у ног остолбеневшего адвоката. Они покачивали головами влево и вправо, словно выбирая, куда ползти, потом уверенно потянулись к девице. Каждая припала к одному из сосков и принялась пить.
Прошло десять томительных, безмолвных минут. Лукреция тяжело дышала и, казалось, ужасно мучилась или, напротив, испытывала небывалое наслаждение. Под конец она затихла — только побелевшие губы остались приоткрытыми. Потом распахнула глаза, растерянно огляделась, будто очнулась ото сна, глубоко вздохнула — и змеиные хвосты заелозили по полу. Забытье прошло.
— Выкиньте этих тварей! — распорядился Варяг.
Матрос с дырявой макарониной вооружился щипцами и подошел к Лукреции. Но змеи и не думали отрываться. Когда их все-таки оттащили, они отвратительно раздулись, как пиявки.
— За борт их.
Вокруг сосков Лукреции, на нежно-розовом ореоле, отпечатались ярко-красные следы. Правда, молоко течь перестало.
— Теперь лучше? — ласково спросил Варяг, склонившись к ней.
— Любимый! — прошептала женщина.
— Развязать! — зыкнул Варяг. — Развязать ее! Одеть как королеву и отвести в Саргассову каюту!
— Ах, вот оно что! — злобно вскрикнула Лукреция. — Думаете, это я вам сказала? Ошибаетесь, сударь мой. У вас трусливый вид, любезный Роберто, прилизанные волосы, потертые штаны и перхоть на воротнике! Больше мужества, черт возьми! Взгляните хотя бы на того офицера — вон как каблуками стучит. Должна признаться, что Джузеппине вы даже нравились. Вам не мешало бы почаще чистить ногти да забавлять ее всякими смешными историями... — Женщина разразилась истерическим хохотом. Похоже, она бредила.
— Оставьте ее тут. Вернемся к ней позже, когда одумается, — мрачно произнес Варяг и вышел под звуки горна.
Адвокат и прочие последовали за ним. В кают-компании остались на страже только двое в треуголках.
Корабль на всех парусах стремительно несся вперед по уже спокойной водной глади. На носу, в желтом свете фонаря, окруженный своей свитой, сидел на свернутом канате Варяг и отрешенно смотрел вдаль. Из морской пучины медленно выплывала полнотелая луна. Стояла теплая ночь.
— Эй, вы, — будто опомнившись, заговорил Варяг. — Ночь прекрасна. У нас есть все: и вино, и звезды. Звездное вино, — снисходительно пошутил он.
— Ну и словечки! — недовольно фыркнул Шпагат.
— Теснее круг — пусть льются песня и вино. Привести ее сюда.
Двое в треуголках вывели Лукрецию и присоединились к честно́й компании. Разлили вино. Лукреция отчаянно вырывалась, рыдая и несвязно бормоча:
— Я ненавижу тебя, Роберто. Ты только взгляни на себя. Чего стоит одна эта мерзкая перхоть на воротнике. К тому же ты не голубой и не прозрачный. Ненавижу тебя. Я люблю лишь его.
Оборотившись к адвокату, Гвоздь пояснил:
— Это она, поди, про червячка.
Побелев от гнева, Варяг вскочил. Все повернулись к нему.
— Девица, — начал он ледяным, бесцветным голосом. — Я мог бы пропустить веревку у тебя меж ног и голую подвесить мою Лукрецию на крестовине фок-мачты. Я мог бы распилить тебя этой веревкой пополам, и на лицо мне капала бы твоя кровь...
Пока Варяг говорил, самообладание вернулось к нему. Лукреция тоже пришла в себя.
— Так сделайте это! — прокричала она. — Я должна была сказать, что ненавижу вас и что люблю только его. Теперь вам все известно.
— Так-так, — отвечал тот. — А я, пожалуй, поболтаю с тобой. По-дружески. Чему вас учили в этом году в пансионе? Географии Франции, вышиванию, фехтованию?
— Напрасно теряете время.
— Не напрасно, потерпи немного. Бьюсь об заклад, ты и не подозреваешь о существовании Тараканьего моря.
— Почему это не подозреваю? — простодушно заметила девица.
— Тогда скажи, что это такое.
— Это море со множеством тараканов, — кратко объяснила Лукреция.
— А где оно?
— Там никто никогда не бывал.
— Ладно. Короче, мы плывем к Тараканьему морю. По-твоему, сенатор Льювотто и туда доберется, чтобы спасти тебя?
— Кто-кто, а он, я уверена, отыщет меня и там.
— Как же! А скажи-ка, тараканы тебе не противны?
— Мне от них ни жарко ни холодно, — заявила Лукреция, и только дрожащий подбородок выдавал ее волнение.
— Вот мы и проверим.
— Послушайте, Роберто...
— Меня зовут Большой Варяг!
— Роберто Коракальина, выслушайте меня. Солнце восходит и садится, небо меркнет и темнеет и сочится дождевою влагой. Но у меня перед глазами — незамутненная небесная лазурь, струящаяся слабым светом. Тело же мое в вашей власти.
Промолвив это, Лукреция сорвала с себя оставшуюся одежду и обнажила стройное, упругое тело.
— Дубье! Истуканы! — взревел Варяг. — Я что сказал? Вина! Песню!
Дырявая Макаронина достал шарманку, откашлялся и сипло затянул:
Жил на свете таракан,
Таракан от детства...
— Заткни пасть, кабысдох! Эй, девица, спой-ка ты нам что-нибудь душещипательное, при лунном свете. Манерам ты, верно, обучена.
— Лучше вырви мне язык.
— Будешь ломаться — придется сказать тебе одну вещь, чтоб знала, как себя вести! — И Варяг шепнул ей что-то на ухо.
— Лжете! — вырвалось у нее.
— Увидишь, я разотру его каблуком.
— Он сам прикончит вас всех до единого.
— Кто? Этот плюгавый червяк?! Отец! Раздевайся.
Двое в треуголках подскочили к адвокату и стащили с него одежду. Оставшись в кальсонах и рубахе, он стыдливо отошел в сторонку.
— Брюки! — приказал Варяг. Он осторожно пошарил в отворотах отцовских брюк и извлек оттуда прозрачного голубого червячка. — Я знал, что ты здесь, — злобно обронил Варяг. — А теперь вот что я тебе скажу, девица: не запоешь — от него одно мокрое место останется. Голыми руками раздавлю.
Червячок, зажатый между большим и указательным пальцами, презрительно отмалчивался, только крошечная головка угрожающе поднялась в сторону врага. Женщина рванулась было ему на помощь.
— Любимый, я нашла тебя! — вопила она. — Я знаю, ты меня спасешь!..
— Накройте его стаканом, — распорядился Варяг. — Отнесите в мою каюту. И глаз с него не спускать! Итак, девица, черед за тобой.
Лукреция запела. Голос ее сначала дрожал, потом мало-помалу окреп:
Я знаю, где журчит родник
Для тех, кто счастья не достиг,
Березы стройный стан поник
И бледен лунный лик.
— Начало хоть куда! — рявкнул Охотничья Дробь.
Еще я знаю дивный грот,
Русалка там в тиши живет,
Послушай, как она поет,
И грусть-тоска пройдет.
Во глубине безводных стран,
Там, где бессилен океан,
Прохладен ключ: мираж-обман —
Он манит караван.
У сказки той мораль проста,
Сладка, как поцелуй:
У б... главная мечта —
Познать могучий х...
Наступила тишина. Все смотрели на сияющее в лунном свете море...
— Эх, Лукреция, Лукреция! — нежно вздохнул Варяг.
— Напрасно умиляетесь, Роберто Коракальина. Мораль той сказки именно про вас! — насмешливо выкрикнула женщина.
— Вина, вина! Пойте же, черт побери! — снова потребовал Варяг, и все засуетились. — В каюту ее, поближе к возлюбленному! Да смотрите, чтоб не подняла стакан!
Корабль замедлил ход. На горизонте вырисовывались диковинные очертания, похожие на отроги неприступных гор или коралловые острова.
— Бранденбург, — доложил капитан. — Причаливать будем?
— Вы в своем уме? — отвечал Варяг. — Поднять паруса, полный вперед!
— Воля ваша. — Капитан и матросы были явно разочарованы.
Адвокат облокотился о борт. Омытый лунным сиянием, на берегу высился исполинский город; его громадные здания амфитеатром нисходили к самому морю. В этом городе, как и в любом другом, были площади, улицы, башни и дома, но все каких-то неслыханных, пугающих размеров. Торжественные, освещенные бледным светом фасады, а меж ними улицы, черные как деготь, и глубокие площади-колодцы, напоминавшие бездонные омуты. Кругом полное безмолвие: ни одной живой души, ни огонька, ни малейшего признака жизни. Только мерно и холодно журчали пышные фонтаны, расположенные уступами и соединенные приподнятыми над землей желобами. Тишина стояла такая зловещая, что казалось, вот-вот прозвучит громогласный боевой клич. Как величавый часовой, город застыл на страже моря.
Не в силах созерцать эти невиданные пропорции, адвокат почувствовал головокружение и безудержный страх. К нему подошел капитан.
— Это Бранденбург, гигантская морская крепость, — сказал он задумчиво. — Мои парни хотели тут высадиться. И все из-за женщин-броненосцев. В подземельях этого брошенного города, — пояснил он, — обитают необыкновенные женщины: их лоно способно поглотить мужчину целиком. Истинная правда! Представьте себе жирную мокрицу или, скажем, ежа и... муравья. Если мокрица свернется клубочком, то муравей весь исчезнет в ее объятиях. А теперь представьте, что муравей — это мужчина, а мокрица — женщина, то бишь женщина-броненосец. Поверьте, иногда куда как приятно окутаться со всех сторон мягким и горячим женским телом, так что даже и не вздохнуть!.. В молодые годы и я... Бранденбург — последний бастион на пути к Тараканьему морю, — закончил он и снова задумался.
Луна скрылась за облаками, и город растворился в темноте. Пьяные матросы растянулись на палубе; адвокат последовал их примеру, а Варяг исчез в люке. Тишина опустилась на корабль. Лишь маленький фонарь на румпеле освещал мрачное лицо Гвоздя, заступившего на вахту у штурвала.
Лукреция не спала в большой каюте. Под сонным взглядом боцмана она пыталась делать знаки червячку. Он сидел на карте капитана, посреди стола, накрытый стаканом. Вскинув голову, как будто думая о чем-то, он смотрел вдаль, не обращая на нее никакого внимания. Лукреция гладила стакан ладонью, прижималась к нему щекой и роняла слезы на стеклянный колпак. Впрочем, гордое поведение червячка объяснялось легко: любые сношения были невозможны через стенки этой темницы. Даже его звонкий голосок не мог долететь до ушей возлюбленной.
— Боцман, — просила девица, — позвольте поднять стакан, позвольте освободить его, и вы получите от меня все, что захотите!
С этими словами она приподняла рукой грудь, на которой еще алел красный ободок от змеиных зубов. Но боцман, старый гриб, не поддавался соблазну.
Утро встало над гладким, маслянистым морем. На поверхности колыхались длинные волокна водорослей. Воздух был кристально чист. Надвигалась удушливая жара. Вода была такой прозрачной, что сквозь зеленую толщу, где-то далеко внизу, просматривалось бугристое дно. Корабль несся над морской бездной, словно парил в воздухе. Адвокат разглядел светящуюся точку: она оторвалась от дна и стала подниматься вертикально вверх; на полпути к поверхности точка превратилась в огромную медузу. Подобравшись к самой глади, медуза растянулась, убаюканная волной. Ни в море, ни в небе не видно было никаких признаков жизни.
Ближе к полудню установилась невыносимая жара. Внезапно на горизонте показалась узкая полоска земли, небольшой островок.
— Подходим. Приготовиться, — пробасил Варяг, стоявший на носу корабля.
— Этот остров — врата Тараканьего моря, — снова пояснил адвокату услужливый капитан. — Сейчас сами увидите.
Отделившись от острова, к кораблю направилась большая разукрашенная лодка, переполненная голыми людьми. Кожа их даже в такую тропическую жару поражала ослепительной белизной. Бескровные, тщедушные, с дряблыми, хилыми мышцами, они казались тяжелобольными. Один из них, с виду вождь, поднялся на корабль по веревочной лестнице и сделал несколько шагов нетвердой походкой. Все его облачение состояло из белого чепца, вроде тех, какие обыкновенно носят горничные. Потное лицо было изжелта-бледным; гладкие волосы слиплись на висках и рассыпались по плечам густой бахромой. От печальных, потухших глаз вдоль щек пролегли две черные складки.
— Отдайте ему свое добро, — велел Варяг.
Матросы стали подходить по одному, и каждый передавал гостю свой предмет: обрывок шпагата, сапожный гвоздь, дырявую макаронину... После очередного подношения дикарь воздевал руки к небу и бормотал нечто невразумительное, должно быть благодарения своему дикарскому богу. Получив все, что ему причиталось, вождь низко поклонился и сделал широкий жест в сторону моря: давал понять, что путь свободен. Подойдя к борту, он прокричал что-то своим соплеменникам; в ответ они разразились ликующими воплями. Когда вождь спустился в лодку, дикари жадно бросились смотреть и трогать заветные предметы. Все они бурно выражали свою радость. Некоторые попрыгали в море и, голося, вплавь сопровождали лодку, направлявшуюся к берегу.
— Дело сделано. Поднять паруса! — скомандовал Варяг.
В ожидании попутного ветерка корабль нацелился обогнуть крайнюю оконечность острова.
— По местам стоять! — гикнул Варяг.
Капитан во все горло повторил приказ.
— Ухо держать востро: мы в Тараканьем море, — объявил Варяг. — Девицу и червячка — на палубу!
Зорко следя за маневром корабля, капитан раскурил длинную трубку и повернулся к адвокату. Тот имел жалкий, неприкаянный вид, слоняясь по палубе в одних кальсонах среди сильных, обнаженных по пояс матросов, занятых своим делом.
Может, именно поэтому он вызывал сочувствие у видавшего виды морского волка.
— Ну, как вам перхотяне?
— Что-что?
— Дикари из племени перхотян. В этом племени одни мужчины — вы понимаете... Только не поймите превратно: за всякий такой грешок у них смертная казнь. Тут другое... В общем, вам ясно. Раз в тридцать лет они похищают с материка женщину. Правда, от них до ближайшего берега шесть дней плыть. Женщину они выбирают не старше тринадцати лет и всячески ее почитают. Но после того, как она родит сорок сыновей, с ней зверски расправляются. Впрочем, рано или поздно они все равно вымрут. Тем более что в последний раз им попалась бесплодная. Теперь ей уже семьдесят, а они все еще держат ее и надеются оплодотворить. — Капитану показалось, что он вдается в излишние подробности, и он поспешил оговориться: — Во всяком случае, такая о них молва. Это племя охраняет вход в Тараканье море. Кто хочет туда попасть, должен с ними договариваться. Есть тут еще одна хитрость... — капитан понизил голос, — перхотяне знают секрет, как опаивать тараканов. Выливают в море настой из трав, и те просто сатанеют.
— А вы... вы... — пролепетал адвокат, — вы уже бывали в Тараканьем море?
— Э-э, сударь, не раз!
— Оно... оно... очень страшное?
— Только не для меня.
При этих словах капитан выпучил глаза и судорожно глотнул, будто пытаясь подавить рвотный позыв, да так и остался стоять с широко раскрытыми глазами, не отрывая взгляда от бурлящей под килем воды.
— Смотрите! Смотрите туда!..
Покачиваясь на разбегающихся волнах, по воде скользило несколько здоровенных, неповоротливых тараканов. Дальше к открытому морю их становилось больше, они чернели сплошной массой в ярких лучах полуденного тропического солнца.
Капитан и адвокат в волнении перебегали от одного борта к другому: корабль почти полностью окружали тараканы. Когда же мужчины очутились в носовой части, их взорам предстало необыкновенное зрелище: перед ними, под перевернутой, раскаленной небесной чашей, без единого островка до самого горизонта расстилалось безбрежное море. Оно было чернильно-черного цвета и угрюмо поблескивало, сплошь покрытое густой, с редкими прогалинами, пеленой тараканов. В тишине отчетливо слышался звук, с которым их шуршащие бока наталкивались на обшивку. Судно медленно и с трудом прокладывало себе путь, а тараканье месиво сразу же смыкалось за кормой.
Капитан сломя голову кинулся на нижнюю палубу, чтобы рассмотреть насекомых поближе.
— Сюда, сюда! — кричал он всем и каждому. — Смотрите, смотрите на этих тварей! Надо всех их передавить!..
Тараканы были обычных размеров, одни побольше, другие поменьше. Они мало чем отличались от земных. На задней части туловища, довольно хрупкой, виднелись мелкие бороздки. Длинные усики покачивались в такт колыханию волн. Капитан снова взбежал на верхнюю палубу с криком:
— Чертово отродье! Говорю я вам: надо что-то делать. Надо перебить их всех...
Варяг схватил его за руки.
— Ах ты, пес паршивый, пустобрех! — прорычал он. — Где твоя хваленая смелость?
Сбежались остальные матросы. У некоторых от страха зуб на зуб не попадал.
— Если вы думаете, что мы поплывем с вами по этой поганой луже... — начал, хорохорясь, один из них.
— Бездельники! Вам бы только даром чужой хлеб есть! Собрались на остров, а сами трясетесь перед горсткой жалких тварей?
— Давайте по крайней мере отгоним их, — предложил кто-то.
— Тоже мне, умники! Дождетесь, что они освирепеют, нападут на нас и передушат всех своими мерзкими животами.
— Мы... мы... — зароптали матросы в один голос, — мы хотим обратно! Пропади он пропадом, этот остров! Пора отсюда сматываться. Любой ценой... даже через ваш труп.
Они угрожающе придвинулись. За штурвалом никого не осталось; корабль швыряло из стороны в сторону. Тараканье племя слегка взбудоражилось.
— Ах, вот оно что? — рыкнул Варяг и выхватил из-за пояса оба пистолета. — Мы держим курс на остров, и я доведу вас до цели, хотите вы этого или нет. По местам! И не трепыхаться, коли шкура дорога! Теперь что вперед, что назад — все одно.
И точно: в кильватере море было столь же густым и черным, как и прямо по курсу, до самого горизонта.
Неожиданно на корме послышались крики и топот. Подбежал запыхавшийся матрос в треуголке.
— Большой Варяг, червяк исчез!
Под стаканом червячка и впрямь не оказалось. Наверное, он воспользовался суматохой и уполз сквозь щель в палубных досках.
Варяг бросился на корму вместе со всей командой. Беглеца и след простыл. Но вот его заметили: он полз по палубе, спеша укрыться в люке. Все ринулись наперерез. Червячок, почуяв погоню, обернулся и гордо поднял крошечную головку. Матросы непроизвольно остановились на некотором расстоянии, обступив обоих соперников, сошедшихся лицом к лицу.
Варяг смерил презрительным взглядом крошечное существо у себя под ногами. В свою очередь червячок внимательно следил за неприятелем-великаном. Все молчали. Наконец червячок заговорил.
— Роберто Коракальина, — сказал он без тени волнения хриплым голоском, — если ты раздавишь меня, то докажешь этим, что ты всего-навсего жалкий трус. Но даже если не раздавишь, ты все равно трус, ибо не делаешь этого потому, что боишься меня. Так что наш поединок никогда не закончится. Однако я предлагаю тебе договор, как это принято у честных соперников. Слушай. Пусть Лукреция сама выберет, с кем ей быть. Кто из нас двоих лучше сумеет ее любить, тому она и достанется. Согласен?
— Дрянной червячишка! — послышался не менее спокойный ответ. — Я не принимаю всерьез ни твои оскорбления, ни твои предложения. Эй, вы, накройте-ка его стаканом. А еще лучше — засуньте в спичечный коробок. Оттуда он не сбежит.
Варяг заставил матросов разойтись, угрожая им пистолетом. Их недовольство объяснялось теперь не только тараканами. Авторитет вожака был сильно подорван тем, что он не принял вызов. К тому же запихнуть соперника в спичечный коробок показалось этим матерым прохвостам верхом неблагородства.
Скоро, впрочем, волнение стихло само собой. Путь назад был отрезан; приходилось любой ценой двигаться вперед, вклиниваясь в кишащую гущу плавучих тараканов. Сложные маневры и крайнее напряжение всей команды исчерпали последние силы.
В последующие сутки на долю мореплавателей выпали самые тяжкие испытания. Стояла удушающая жара; плотный воздух был неподвижен; солнце палило немилосердно прямо над головой. Запасы питьевой воды подходили к концу; был введен строгий рацион. Полуголые матросы вяло передвигались по палубе (находиться в каютах было и вовсе невозможно), спасаясь где придется в хилой тени.
Что бы там ни говорила Лукреция, а тараканы были ей до крайности омерзительны. Впервые завидев водоплавающих тварей, она от брезгливости упала в обморок. Очнувшись, Лукреция с трудом взяла себя в руки и теперь лежала на корме, прикрыв глаза ладонями. Ее подбородок сильно дрожал, а сжатые губы, казалось, едва удерживали остатки жизни, теплящейся в распростертом под жгучими лучами теле. То и дело члены ее, будто в лихорадке, сводила судорога. Варяг подошел к ней и спросил:
— Ну что, девица, как тебе тараканчики?
— Милашки, — собравшись с духом, ответила Лукреция и сверкнула глазами.
Время от времени какой-нибудь не слишком сонный таракан взбирался по борту и преспокойно разгуливал вдоль палубы. Матросы относились к посетителям с уважением, боясь разгневать их товарищей. Варяг осторожно подобрал одного таракана, ползавшего неподалеку, и направился с ним к Лукреции. Та сначала побагровела, затем покрылась мертвенной бледностью, но закусила губу и не проронила ни слова. Варяг поднес ей таракана к самому лицу, а потом бережно опустил на палубу.
— Зря ста-раетесь... все рав-но... ничего... не добь-етесь, — еле выговорила девица, стуча зубами. — Мало того что у вас перхоть, так вы еще и трус, Роберто Коракальина. Я слышала, как он бросил вам вызов, а вы... вы... — Больше она ничего не смогла сказать.
Лоснящийся от пота, раздетый до пояса капитан пытался подобраться к бочонку с водой. Варяг его заметил.
— Вы уже получили свою порцию, убирайтесь!
— Большой Варяг, у меня все нутро горит. Я отдам концы, если не...
— Прочь, прочь отсюда! — повторил Варяг, замахнувшись хлыстом.
— В вашей власти прикончить меня. Но я все равно скажу... Девчонка права! Да-да, вы не приняли вызов червяка, и я... и мы больше вам не верим. Мы все... все ненавидят вас, и я тоже... — Капитан упал как подкошенный, сотрясаясь всем телом.
— Пес! — процедил Варяг и пнул ногой бесчувственное тело. (Капитан не выказывал признаков жизни.) — Пес шелудивый, — накинулся Варяг на бездыханного капитана, — сунься еще раз не в свое дело... — Потом в замешательстве обернулся к девице. — Я отказался из-за тебя, Лукреция. Если хочешь, я согласен. Я принимаю вызов. Сейчас же. Немедленно.
Лукреция злобно рассмеялась. Варяг растолкал дремавшего матроса в треуголке и велел ему принести коробок с червячком. Тут как раз повеял легкий ветерок; заодно с вестью о небывалом зрелище он словно вдохнул силы в оцепеневшую команду. Все поднялись как по волшебству и устремились на корму поглазеть на невиданное состязание.
— Только бы одним глазком глянуть, как это червяк будет ее любить, — говорил, хихикая, адвокату кок. — Черт меня дери, как же этакая шмакодявка совладает с девицей?
Червячка достали из коробка.
— Ну так что? — спросил он высокомерно.
— А вот что, — огрызнулся Варяг. — Я принял ваш вызов. Начнем немедля. Вы готовы?
— Всегда к вашим услугам.
— А ты, Лукреция, готова?
— Готова.
Бросили жребий, кому быть первым. Выпало Варягу.
Склонившись к Лукреции, он нежно поцеловал ее веки и ласково провел ладонью по волосам. Вскоре поцелуи стали более настойчивыми, более страстными; они скользили по щеке все ниже, пока не достигли рта. Варяг горячо обнял девицу; губы их слились в долгом поцелуе. Медленно, почти с женской осторожностью его сильные руки повторяли линию ее плеч и спинной излучины, внимательно следуя малейшим изгибам грациозного тела, иногда замирая и любовно ощупывая его. Затем губы Варяга спустились еще ниже, отыскали подмышечную впадину, обозначили овальную ложбинку меж грудей, сами груди и бедра; ладони воспроизвели их выразительную округлость, перешли к икрам, настойчиво задержались на лодыжках, коснулись подушечек пальцев на крошечной ножке и пробороздили то место, где они соединяются со ступней... Все это время Лукреция лежала неподвижная и холодная; глаза девицы оставались открытыми и насмешливо, с налетом презрения смотрели поверх головы ласкавшего ее мужчины.
Под конец оба тела переплелись; вернее, Варяг вплотную прильнул к Лукреции; он дрожал, раскачивался и сотрясался, словно воспарив над ней, а потом вдруг обмяк и всей тяжестью навалился на хрупкую и нежную девичью плоть. Но и тогда Лукреция осталась невозмутима. Глаза ее были приоткрыты, а взгляд выражал полную безучастность. Только однажды, когда Варяг гладил ей лодыжки, она сомкнула веки, но тут же снова подняла их с торжествующим видом.
Варяг понуро встал, рассеянно пригладил волосы, утер ладонью рот и что-то неразборчиво пробормотал в сердцах.
— Ледяная кукла — вот ты кто! — сказал он громко и отошел.
— Вы полагаете, сударь? — поинтересовался голубой червячок. — Во всяком случае, поздравляю с окончанием. Теперь мой черед.
— Хм... да-а... — тихонько протянул кок. — Ничего себе...
Матросы шире раскрыли глаза: зрелище поистине становилось захватывающим.
Червячок подполз к Лукреции. Девица сидела неподвижно, с непроницаемо-серьезным лицом. Червячок поднялся по выемке между большим и указательным пальцами ноги, не торопясь потянулся к лодыжке, обернулся вокруг выпуклой косточки и пополз вверх по ноге к колену. Решительно забрался в углубление между икрой и берцовым прологом бедра, обогнул остов ноги и на время исчез из виду — должно быть, задержался в подколенной складке. Немного погодя появился снова, вскарабкался на колено и очутился на его плоской чашечке. Не останавливаясь, червячок полным ходом заскользил по бедру; он напоминал генерала, которому не терпится занять новый рубеж.
Достигнув тазобедренного холма, червячок продолжил подъем. Девица уронила руки вдоль тела, слегка откинула назад голову и, полузакрыв глаза, тяжело дышала. Ее дыхание учащалось но мере того, как червячок подбирался к лицу. Он намеренно миновал пупок, проскочил между грудей, скажем так: не удостоив их и взглядом; подступил к шее, прополз по перевернутой дуге подбородка, выбрался наконец на щеку и устремился к глазам.
Лукреция сильнее смежила веки; в узком просвете из-под ресниц виднелись закатившиеся глаза.
— Нет... нет... — прошептала она.
Червячок начал ползать по окружности глазной впадины, иногда он останавливался и льнул к коже.
— О-о, о-о!.. — стонала Лукреция.
А червячок все кружил и кружил, то по одной глазнице, то по другой, переползая взад-вперед через переносицу.
Матросы как завороженные следили за его равномерными, уверенными движениями. Все отчетливо слышали скрип, какой бывает, когда проведешь пальцем по краю мокрого стакана. Казалось, звук исходит от размеренных движений червячка. Лукреция подрагивала и стонала, чуть сдвинув брови. Червячок замер, словно осторожно сжимая ее веки. Лукреция приоткрыла глаза, и червячок начал тереться о корни ресниц, о самый краешек века, стараясь достать до испода, протиснуться между веком и глазным яблоком. Девица продолжала исступленно стонать; восторг ее нарастал. Червячок оставил в покое глаза, пустился к полуоткрытому рту и юркнул в глубину — лишь временами мелькала его спинка, и было ясно, что он скользит по внутренней стороне губы, лаская и как бы смакуя десны. Порой червячок застывал на месте, вкушая нежные соки слизистой оболочки, и тогда Лукреция в беспамятстве сжимала фаланги пальцев, будто призывала его продолжать.
Червячок направился вниз, на этот раз пробираясь за ухом, и замешкался там ненадолго; миновал на шее три горделивые венерины складки, обогнул лопатку, нырнул под мышку и прямиком нацелился на грудь. Повертел головкой, словно решая, какой сосок чувствительней, и по неуловимому движению Лукреции определил, что левый. Здесь он стал кружить по красному ободку, оставленному змеями-сосунами, — сначала нарочито медленно, потом все быстрее, быстрее, а под конец и вовсе как маленький смерч. В своем сумасшедшем кружении он был похож на шальную змейку, ловящую себя за хвост.
Лукреция глубоко вздохнула и затихла. А червячок заскользил еще ниже...
— Ну так что, Роберто Коракальина? — спросил он, когда все было кончено. — Пожалуй, не стоит спрашивать мнение Лукреции. Как честный противник, ты обязан вывести нас в безопасное место, а уж потом отправляйся на все четыре стороны искать свою обетованную землю.
Варяг сидел совершенно подавленный. Он был наголову разбит и посрамлен. На что ему теперь остров, да и вообще все на свете, коли Лукреция утрачена для него навсегда? Сидел он так, думал горькую думу и не знал, что ответить. Вдруг в голову ему пришла одна мысль, низкая и подлая мыслишка, от которой не так-то просто было отделаться. Ветер спал, жара снова сделалась непереносимой. После минутного развлечения матросы опять сникли. Возбуждение, вызванное столь необычным зрелищем, лишь усилило их муки.
Глупо так горевать, думал Варяг. Достаточно вытянуть ногу, и от этого червячишки даже мокрого места не останется. Соблазн был велик; солнце продолжало нещадно палить. Червяк в ожидании ответа расположился на палубе, задрав миниатюрную головку, — такой слабый, беззащитный и прозрачный. И Варяг не выдержал. Он стремительно выставил ногу и растер червячка немного наискосок, как чиркают спичкой. Крошечное создание брызнуло серным желто-голубым пламенем, оставив после себя сморщенную, опаленную оболочку.
В первую минуту Лукреция не поверила своим глазам; она рухнула на колени и машинально подобрала кожицу, не в силах вымолвить ни слова.
— Ах, Роберто! — выкрикнула она. — Я должна была это предвидеть! Как подло вы поступили! Вы сломали мне жизнь! Да падет на вашу голову проклятие небес! Всеобщая ненависть будет сопровождать вас до самой...
Дикий вопль, раздавшийся за спиной Варяга, помешал ей договорить. Не успел юноша обернуться, как четыре могучих руки скрутили его железной хваткой. Матросы гурьбой набросились на него.
— Все! Хватит! — вопили бунтовщики. — Никакой ты не Варяг! Ты просто Роберто Коракальина. Трус, ты предательски убил соперника, который победил тебя в честном поединке! Мошенник и негодяй, ты еще хуже, чем мы все! Плевать нам на твой остров! Хотим по домам!
— И девицу! Без разговоров! Сию минуту! — надрывали глотку остальные. — С нами она не соскучится. Уж мы постараемся. И без всяких там фокусов. Можете не сомневаться!
— А ну-ка глянь, — разошелся Шпагат, — что я сейчас сделаю с твоими вонючими тараканами!
С этими словами ополоумевший матрос бросился на таракана, который преспокойно разгуливал по палубе; прежде чем подоспевший капитан успел удержать Шпагата, тот злобно растоптал насекомое и ногой выпихнул в море его жалкую скорлупку. От твари осталась только белая вязкая лужица.
— Баранья башка, что ты наделал! — не своим голосом крикнул капитан.
Не обращая внимания на его окрик, моряки ринулись к Лукреции и учинили зверскую драку за право обладать ею. Варяг беспомощно взирал на эту сцену.
— Несчастные! — твердил он. — Что вы натворили! Тараканы озвереют — теперь всем нам крышка!
Н и к т о не слушал его.
Появление убитого соплеменника вызвало у тараканов сильнейшее волнение. Эти твари, еще недавно лениво качавшиеся на волнах, вдруг беспорядочно засуетились. Они шевелили длинными усиками, толкались, налезали друг на друга... Наконец кто-то на корабле заметил неладное. Почуяв неминуемую гибель, матросы освободили Варяга и принялись молить его о спасении.
Но было уже поздно: длинная вереница тараканов тянулась из моря по свисавшему канату; палуба быстро заполнялась. Иные лезли прямо через борт и присоединялись к сородичам. Отступать было некуда. Сколько бы насекомых ни убивали обезумевшие от страха люди, на место убитых наползало вдвое больше.
— Горе нам! Мы пропали! — истошно заорал Варяг. — Они взбесились. Спасайся кто может!
Вскоре вся палуба кишела тараканами. Некоторые матросы попытались укрыться в трюме, но через люк за ними хлынул целый поток осаждавших. Выйти оттуда никто не смог. Настойчивые твари заползали во все щели, валились друг на друга, заполняли собой все, пока не погребли людей заживо. Те, кто остались наверху, сражались отчаянно, но безуспешно. Положение их становилось безнадежным: тараканий слой доходил уже до колен, не считая тех насекомых, что ползали по телу; матросам с трудом удавалось защитить хотя бы лицо. Биться с этой необъятной ордой было бесполезно: на место каждого убитого таракана со всех сторон стекались сотни и тысячи. Один из матросов бросился в море и погиб там среди соплеменников наступавших. Тараканы проникали повсюду, взбирались все выше и выше, заполняли на своем пути малейшее пространство; они свисали с корабельных снастей, окрасив густо-черным цветом паруса.
Лукреция стояла на полубаке и отбивалась из последних сил. Она изнемогала от омерзения — бледная, ослабевшая, девица готова была отдаться на произвол судьбы. Груда тараканов доходила ей до бедер; насекомые без устали карабкались на грудь и плечи, путались в волосах, ползали по лбу. Она чувствовала, что они копошатся меж ног, набиваются под мышки, пытаются раздвинуть губы и вот-вот заползут в рот...
— Хватит, Бога ради, хватит! — не выдержав, закричала Лукреция и закрыла лицо руками. Она отчаянно рыдала и тряслась как в ознобе.
— То есть как это — хватит?.. — осведомился Роберто, промокая носовым платком капельки пота на лице.
— Довольно, умоляю тебя. Ты прав: я была злой, гадкой, но будь великодушен. Я не люблю Бернардо. Я люблю тебя, тебя, Большого Варяга, моего Варяга, моего господина... — Девица склонила голову на плечо Роберто и тихонько заплакала. — Прости, обними меня... я буду твоей рабой...
— Во-первых, для вас я не Варяг, а Роберто, — съязвил юноша и, без ума от счастья, прижал к груди Лукрецию.
— Нет. Ты мой Варяг, мой господин. Варяг... Вар. Я буду называть тебя Варом.
Адвокат, сидя в кресле, облегченно вздохнул и смахнул слезинку тыльной стороной ладони.
— Роберто, я давно хотел сказать... Я тоже был несправедлив к тебе... Ты прав, мальчик мой. Видишь ли, я уже давно... Знаешь, давай сделаем так: каждый месяц ты будешь получать от меня столько... сколько я смогу тебе давать. Хватит, чтобы жить безбедно, да-да. Не нужно будет ни о чем заботиться, искать какое-то место... Бог с ней, с карьерой! Пиши себе романы, или что там у тебя, живи как знаешь... Ох-хо-хо!.. — Адвокат отвернулся, чтобы никто не заметил, как он плачет. — А что до свадьбы, — продолжил он, — мм, помогу, чем смогу... Прости меня за все, разве мог я знать?.. Ну, теперь ты счастлив?
Роберто бросился в его объятия. Он тоже был растроган и, чтобы не раскиснуть, сказал:
— Да эта история мне и самому не нравится. Вы не думайте, они бы как-нибудь выкрутились. Тем более что до острова осталось уже совсем немного...
— Какого острова? — спросила Лукреция.
— Дивного острова в голубом море под голубым небом. В тени пальм и апельсиновых деревьев, под сенью вечнозеленых кустарников и вечно благоухающих цветов там царит блаженный покой...
— А разве мы еще не добрались до этого острова? — прервала его Лукреция, слегка покраснев и опустив глаза.
Перевод А. Велесик
Либеро де Либеро
Под конец свадебного ужина доложили о приходе трубочиста. Отец, по натуре большой весельчак, подумал, что будет славно, если такое ритуальное действие, как прочистка дымохода, состоится именно в этот день. Он распорядился впустить трубочиста, но тот предпочел остаться на кухне, где находился большой очаг. Гости неодобрительно отнеслись к вынужденному перерыву, так как не все еще тосты были произнесены. Однако дети подняли неописуемый гвалт, и всем ничего другого не оставалось, как подняться с мест.
Невеста ни разу еще не видела настоящего трубочиста. Обычно, когда тот приходил, она бывала в колледже. Войдя в кухню, она застала там высокого, плотного, слегка сутулого человека в вельветовом костюме цвета топленого масла, с окладистой седой бородой. Сутулость его уравновешивалась тяжеленными горными башмаками, казалось, будто благодаря им все тело удерживалось в вертикальном положении. И хотя по такому случаю трубочист тщательно умылся, лицо его, точно посыпанное молотым перцем, было испещрено множеством черных точек. Чернота скопилась и меж складок на лбу и щеках, придавая лицу глубокомысленное выражение. Однако эта глубокомысленность мгновенно исчезла и сменилась застенчивостью, как только на губах появилась робкая улыбка.
Он чуть ли не врасплох застал невесту, стоявшую за дверью. Столкнувшись с ней лицом к лицу, он страшно смутился, будто его самого застали врасплох за непристойным занятием и теперь ему предстояло объяснять, как он вообще сюда попал. Он что-то забормотал, обращаясь к невесте, но она то ли не поняла, то ли не расслышала его. Трубочист упрямо продолжал мямлить свое, давая понять, что все это имеет к ней непосредственное отношение. Взгляд его был пронизывающим и одновременно многозначительным. Невеста сразу догадалась, что перед ней, в сущности, дождевой червь.
Он снял пиджак и принялся расстегивать жилет. Она выскользнула через вторую дверь и остановилась, прислушиваясь. У нее было такое чувство, что все идет совсем не так, как должно. Невесте казалось, что ее присутствие придаст всему ритуалу больше значительности, хотя, с другой стороны, ей было просто стыдно за трубочиста. Из кухни между тем не долетало ни звука. Тогда она решила вернуться. Детей уже увели, и трубочист остался один. Как раз в этот момент он собирался подняться по лестнице, установленной внутри дымохода. Он стоял босиком, в темной одежде, нижняя часть лица была плотно закрыта повязкой, а на груди висело какое-то приспособление, напоминающее скребок для квашни; как им пользоваться, невеста так никогда и не узнала. Он начал медленно взбираться по лестнице. Но как он вошел в жерло очага, она уже не видела, поскольку опрометью бросилась вон из кухни.
Когда она снова вернулась, кухня была пуста и только странный, отвратительный запах тлена стоял там. Оглядевшись, невеста подумала было, что запах исходит от башмаков трубочиста, оставленных в углу подле узелка с одеждой. Но это был запах сажи. Сажа отваливалась целыми кусками и падала вниз, на дно очага, в такт глухому скрежету, как будто кто-то вгрызался в самую сердцевину дома. Невеста почувствовала, как этот скрежет отзывается внутри ее тела. Иногда звуки затихали, и тогда в дымоходе слышалась глухая возня. Невеста сообразила, что это трубочист продолжает свое нелегкое восхождение.
Но вот воцарилась полная тишина. Девушка замерла в мучительном ожидании. Не отрываясь, она смотрела в жерло дымохода, в глубь черной воронки. Жерло имело форму не квадрата, а узкой темной расщелины.
И тут раздался пронзительный, истошный, нечеловеческий крик. Она задрожала, не понимая, откуда он исходит: от стен, от фундамента, от кухонной утвари или от нее самой. В действительности же этот предсмертный, животный рев был радостным возгласом трубочиста: он добрался до крыши! Возня в дымоходе усилилась. Наконец из расщелины показалась черная нога, искавшая опору, — нога повешенного. Еще немного — и трубочисту удалось нащупать нижнюю перекладину лестницы. В тот же миг невеста вылетела из кухни.
Во дворе она уселась на жернов и, отдышавшись, кликнула старую экономку. Экономка была женщиной простой и впечатлительной. Невеста полностью ей доверяла и велела сообщать все, что творится на кухне. Экономка с таинственным видом сновала между кухней и двором, доставляя новости:
— Начал приводить себя в порядок. Прямо под дымоходной трубой.
Невеста представила, как он стряхивает копоть, стоя на куче золы, словно могильщик на холмике земли.
— А что же он надевает на ноги, чтобы цепляться за стену? — Она велела экономке немедленно выяснить это.
— Мил человек, какая ж у тебя обувка, что ты так ловко по стенке лазаешь?
В ответ он что-то такое сострил, но старуха толком ничего не разобрала.
— Сел перекусить, — доложила она — и бегом обратно на кухню. Вскоре она снова показалась с крохотным букетиком эдельвейсов в руках. Это, мол, подарок трубочиста ей на свадьбу, объяснила экономка, протягивая цветы невесте.
Немного погодя появился и сам трубочист. Он уже переоделся. Через плечо у него была перекинута сумка. Отец невесты приветливо заговорил с трубочистом и стал расспрашивать о его жизни. В тусклых лучах заходящего зимнего солнца, еще сильнее оттенявшего лицо трубочиста, его прищуренные от света глаза и вымазанную сажей бороду, он представлялся то ли фантастической бабочкой, то ли ночной птицей, застигнутой врасплох наступившим днем. Хотя, скорее всего, он походил на гигантского паука или таракана: ведь если смотреть в дымоходную трубу снизу вверх, то она, оказывается, вовсе не такая непроглядно-черная и даже сочится пепельно-липким сиянием.
Трубочист рассказал, что вот уже тридцать пять лет промышляет в этих краях — все чистит и чистит дымоходы, что на будущий год возьмет с собой сына — пора и его приучать к ремеслу, что собирать эдельвейсы теперь запрещено и что этот букетик ему удалось нарвать тайком, и еще уйму прочих мелочей. Но сколько бы он ни лукавил и ни изворачивался, все понимали, что это были только слова, которыми он окутывал себя, точно каракатица, выпускающая защитное облачко.
Он знал всех умерших родственников этой семьи, но его никто ни разу не видел!
И ей стало вдруг стыдно. Но не за него, а за себя. Когда он ушел, она поставила крохотные эдельвейсы перед портретами усопших предков.
Перевод Г. Киселева
Двор утопал в зелени. На клумбах выросли необычайно крупные лилии, но странное дело — увидеть их можно было только ночью. В первый вечер, объятые мраком, лилии стояли совершенно неподвижно и как-то боязливо-растерянно. Впрочем, уже в последующие ночи они достаточно освоились и даже начали распускаться. Лилии Святого Антония.
Вернувшись домой — увы, всего лишь на неделю-другую, — Карлино только и делал, что бродил по старым, кое-где покрывшимся плесенью комнатам. Он самозабвенно предавался воспоминаниям, которые навевала каждая попадавшаяся на глаза вещь. И все бродил, ослепленный радостью, в мире своего детства. Кроме него и пса, в доме никого не было. Поденщица — невысокая сухопарая крестьянка — хоть и приходила каждый день, но не больше чем на час-два. С самого утра и в продолжение дня Карлино громко распевал отрывки из опер. Единственным ценителем его таланта была собака, наблюдавшая из своего угла, как хозяин останавливался на пороге комнаты и, придав лицу соответствующее выражение, протяжно запевал. «У тебя они будут с заре-о-ю», — к примеру, выводил Карлино, натягивая рубашку, и при этом с чувством вскидывал брови, а собака в такт повиливала хвостом. Затем он потягивался до хруста в суставах и вдыхал терпкий деревенский воздух. С наступлением сумерек, когда предметы наконец обретают подобающие им очертания и размеры (уже не разросшиеся в сиянии дневного света и не размытые пока светом ночным), Карлино подолгу засиживался на ступеньках парадной лестницы, обхватив руками колени, весь во власти царящего вокруг безмолвия.
Для полного счастья недоставало только ощущения беспечности — добродетель она или порок, кто знает. Может, виною тому годы жизни в городе или прожитые годы вообще? Иногда в глубине души у Карлино просыпалось чувство горечи.
Так протекали дни. Однажды, прохаживаясь в очередной раз по дому, Карлино обнаружил в одном из сундуков старые театральные костюмы. Это были платья без подкладки, сшитые по моде шестнадцатого века. Крупные стежки с испода говорили о том, что шилась одежда наспех. Она источала непривычный запах бархата, атласа, золотой вышивки и, пожалуй, нафталина.
Была у этих костюмов одна особенность: все они застегивались сзади, соответственно дамскими или мужскими застежками, поэтому без посторонней помощи надеть их было невозможно. Карлино извлек из сундука штаны, затем камзол лилового бархата, какие носили в шестнадцатом веке. Часто они доставались ему, Карлино, в те далекие времена, когда в большой зале устраивались спектакли. Вместе с Карлино в спектаклях участвовала жившая в доме молодежь. Интересно, какой стала теперь его кузина, неизменно помогавшая Карлино застегивать лиловый камзол? А вот и ее всегдашний наряд: платье лилейного атласа с мягким золотистым переливом. Оно доходило кузине до самых пят и даже слегка волочилось шлейфом по полу. Только она и могла его надевать: ведь для этого нужно было иметь поистине осиную талию. Над талией неожиданной выпуклостью вздымалась грудь, обыкновенно едва заметная. Тогда ей было лет пятнадцать. У нее были изящные, тонкие руки; тело ее издавало дурманящие запахи. Лицо, обрамленное длинными волосами, иногда вдруг распускалось в лукавой улыбке. Кузину охватывала трепетная дрожь, когда она целовала Карлино в обе щеки (что должна была делать по ходу пьесы). Ее губы бывали то холодными и влажными, то горячими и обжигающими.
Именно с ней Карлино и увиделся, когда после нескольких дней полного уединения решился навестить родню. Теперь это была женщина лет тридцати. Держалась она куда уверенней, чем когда-то. И хотя была весьма недурна собой, все еще ходила в девицах. Впрочем, эта уверенность была скорее напускной. В ее манерах сквозила та нарочитая развязность, которой провинциальные старые девы придают особое значение в отношениях с мужчинами. Карлино показалось, что она во всем командует старухой матерью. Кузина, разумеется, обещала нанести Карлино ответный визит, и чувствовалось, что явится она без провожатых.
Так оно и вышло. Как-то под вечер кузина приехала совершенно одна. Она долго ходила по комнатам и все вдыхала запахи жилья своим остреньким носиком. Конечно, она не тешила себя надеждой найти в Карлино будущего мужа. Но уже в том, как она разгуливала по дому, ощущались железная воля и твердая хватка. Она походила на тех истомленных ожиданием женщин, которые хладнокровно обдумывают свое падение и, предвкушая пылкую развязку, со строгим пристрастием осматривают альков. По ее поведению было ясно, что она готова стать легкой и верной добычей.
— Послушай, — обратилась она к нему по прошествии нескольких дней. От прежней напыщенности и скованности не осталось и следа. — Послушай, а помнишь наши театральные костюмы? Мне бы хотелось... не знаю, как тебе сказать, да и согласишься ли ты. В общем, что, если, пока мы здесь, вдвоем, нам нарядиться, как тогда? Ведь ты сделаешь это для меня, милый, правда?
Но теперь костюмы никак не хотели сходиться на их взрослых талиях. Карлино вынужден был отказаться от попыток застегнуть камзол, хотя руки кузины помогали ему с былой ловкостью. В этом куценьком камзольчике он выглядел смешно. Зато кузина продолжала упорствовать и стягивала, стягивала платье до тех пор, пока оно не затрещало по бокам; грудь непомерно вздулась над декольте, но кузина все же втиснулась в свое прежнее платье. Тотчас вся кровь прилила к ее голове, и не один день ходила она затем по дому с пунцовым лицом. Глаза ее готовы были брызнуть из орбит, а тело неудержимо расползалось над бессильным пояском, перехватившим в талии короткое, до колен, платьице из лилейного атласа. Тем не менее кузина, казалось, ничего этого не замечала. Она пылала, объятая вечным пламенем, прелестная в своем беспамятстве, и все что-то бормотала, словно в бреду. Ее возбуждение росло день ото дня.
— Ну погоди же, старая ведьма! — грозила она матери, стуча от злости зубами.
Когда Карлино пытался как-то смягчить и успокоить кузину, а главное — убедить ее оставить эту затею с переодеванием, она отвечала:
— Любовь моя, неужели ты не понимаешь, что не сегодня-завтра все это кончится? Ты уедешь, скоро уедешь, даже не повидавшись со мной на прощание!
Она оказалась права. В ее отсутствие Карлино то и дело ворчал, останавливаясь по обыкновению на пороге.
— Говорил я тебе, что эта жизнь не для меня! — жаловался он псу. Наконец однажды утром он уехал, так ни с кем и не простившись.
Кузина вновь стала командовать матерью и привезла ее с собой в дом Карлино.
— Перед тем как закрыть дом, нужно все привести в порядок, — изрекла она тоном, не терпящим возражений.
— А это куда? — спросила мать, заметив на оттоманке два старинных костюма.
— Это? На чердак!
Там на длинной скамье костюмы пролежали очень долго: никто о них больше не вспомнил. Первой костюмы обнаружила мышка и проложила себе дорожку. За ней последовали и мышата. Затем настал черед целого полчища червей. Так, мало-помалу, окончательно изъеденные, костюмы прекратили свое существование. Теперь их покрывала только пыль. И все же, брошенные небрежной рукой на лавку, они еще сохраняли былую форму, как сохраняют ее сюртуки в гробах при эксгумации останков умерших. Достаточно малейшего прикосновения — и они исчезнут безвозвратно, превратившись в горстку пыли.
Однако полагать, что такова судьба всех старинных платьев, было бы вредно, да и неразумно. И если для этих двух была уготована столь печальная участь, то остальные платья остались лежать в сундуке. Оттуда их доставали новые поколения женщин — будь то девицы, зрелые женщины или увядшие старухи, неважно, — чтобы нарядиться в них и, преобразившись, покрасоваться, наполняя свои наряды блеском вечно новой жизни. А вокруг этих созданий, для которых детство не проходит никогда, вокруг этих бессмертных созданий во время их вольных игр, конечно, заводилась всегдашняя круговерть и выписывались причудливые фестоны, но уже не кобелями в человеческом обличье, с тлеющей грустью во взгляде, а каким-нибудь щенком из тех, что заливаются на весь дом пронзительным тявканьем, совершенно, впрочем, не соответствующим их крошечным размерам.
Перевод Г. Киселева
Как-то вечером, перебирая всякий хлам, перешедший к нему по наследству от предков, Ренато ди Пескоджантурко-Лонджино обнаружил... Впрочем, вначале несколько слов о самих предках. Если не считать далеких предков-крестоносцев, все представители рода Пескоджантурко-Лонджино были, как говорится, людьми серьезными и основательными; каждый глава рода заботился о его процветании, всячески приумножая фамильное добро. Блаженной памяти родитель Ренато представлял собой как бы связующее звено между стройной вереницей образцовых пращуров и собственным дитятей. Дитя же, сколько ни старался, так ничего путного в жизни и не сделал. Был он страшно капризен, донельзя чувствителен, а главное — необыкновенно ленив. К тому же мот и недотепа.
Казалось, со смертью Ренато прервется и весь древний род, окончательно изживший себя и обреченный на неизбежное исчезновение. Весьма примечательно и то, что за короткий срок, всего за каких-то два поколения, от прежнего богатства Пескоджантурко-Лонджино осталось лишь смутное воспоминание. Так что теперь Ренато мог без преувеличения считать, что все его наследство состояло из многочисленного старинного хлама, скопившегося на чердаках родового замка. Помимо, разумеется, самого замка, в котором он теперь обитал, почти лишенный средств к существованию.
Итак, в тот вечер из пыльной груды старинного оружия, доспехов и конского снаряжения Ренато неожиданно извлек меч, которого раньше никогда не видел. Прежде всего его внимание привлекли ножны, искусно выполненные из разноцветного бархата и виссона и стянутые тонкими ремешками из дорогих кож. При свете канделябра на изысканных тканях слабо поблескивали потускневшие от времени чеканные бляхи, должно быть золотые или серебряные. Судя по всему, вещь была действительно ценной и сразу заинтересовала Ренато: как знать, может, она сослужит ему добрую службу? Он решил отнести меч в свои покои и как следует его осмотреть.
С некоторых пор Ренато ощущал в душе странное волнение, скорее даже предчувствие, совершенно, впрочем, беспредметное, хотя и немало его тревожившее. Смутно он понимал, что настало время что-то предпринять, чтобы выйти наконец из тупика. Но помимо неясных угрызений совести Ренато часто испытывая непреодолимую внутреннюю дрожь, словно движимый провидением искатель сокровищ, который чувствует близость желанного клада. Ренато мнилось, будто он стал обладателем несказанного богатства, хотя пока он еще не знал, что оно собой представляет и как им можно воспользоваться. Теперь же, стоя со своей драгоценной находкой перед горящим камином, Ренато вновь ощутил, как знакомое чувство переполняет его с небывалой силой.
Едва с ножен была стерта пыль, они предстали перед Ренато именно такими, какими он ожидал их увидеть. Ничего не скажешь: славное оружие, сразу видно руку большого мастера! Бляхи, без сомнения, были из чистого золота. Эфес украшали изрядно потемневшие от долгого заточения изумруды и топазы. Однако Ренато почему-то не решался вынуть клинок: непонятный страх удерживал его. Наконец резким движением он рванул рукоять меча.
Свет осеннего солнца, рассекавший сквозь полуприкрытые ставни комнатные сумерки, его тонкие, как стрелы, лучи, вонзавшиеся в самые укромные уголки покоев, яркие языки ненароком взбудораженного пламени — все это было ничто в сравнении с ослепительным сверканием клинка! От невыносимого блеска Ренато невольно зажмурил глаза, хотя в старинной зале царил всегдашний полумрак. Дело в том, что клинок, казалось, источал собственный слепящий свет. Безупречно отполированная поверхность клинка сохранила первозданную гладь. С первого взгляда можно было подумать, что он выкован из листового золота. Но где-то в глубине клинка таилась зловещая чернота (вовсе не затмевавшая его сияющей прозрачности), которая роднила загадочный материал скорее с топазом или редким восточным камнем. Сквозь полупрозрачное лезвие клинка Ренато мог различить извивавшиеся языки каминного пламени. Клинок был столь тонок, что, казалось, у него вообще не было ни толщины, ни лезвия, ни ребер. Его, наверное, можно было согнуть и искорежить, если бы не таинственный способ закалки, сделавший его твердым и гибким, как и подобает всякому доброму стальному клинку.
— Черт побери! — только и вырвалось у Ренато.
Он поднес клинок к большому пальцу, чтобы проверить остроту лезвия. Лучше бы он этого никогда не делал! Кончик пальца вместе с ногтем тотчас отлетел прочь. Ренато даже почудилось, что он не ощутил ни малейшего нажима со стороны лезвия. Точнее, именно в этом-то все и заключалось. Лезвие клинка прошло сквозь подушечку и ноготь, будто не задев их вовсе и не причинив при этом никакой боли. Но стоило только Ренато спустя мгновение едва пошевелить рукой, как подушечка отвалилась и он почувствовал жгучую боль.
— Черт побери! — снова воскликнул Ренато. — Вот это клинок! Взяв отложенный было меч, Ренато решил испробовать его на чем-нибудь потверже. Он протянул меч к полену, один конец которого горел в камине, а другой лежал на тагане. Не успел меч коснуться полена, как то послушно раскололось, обнажив необыкновенно четкий срез.
В этот момент клинок зарделся косыми бликами от каминного пламени. На его поверхности, точно в пылающем медном зеркале, неожиданно выступили когда-то выгравированные слова. Окутанные неуловимой дымкой, они появились как бы из недр клинка и выглядели совершенно невесомыми, словно начертанные солнечной пылью на едва уловимом дуновении ветра.
Ренато прочел:
«Я, Кавалер Кастальдо ди Пескоджантурко-Лонджино, закалил сей меч, что Кладенца Орландова острее, отныне ворогов не будет у тебя». Слова были писаны старинным шрифтом и звучали как вирши.
Ренато охватило сильнейшее волнение. Он с силой опустил меч на один из каминных таганов, как бы не веря завету далекого предка. Не успел он и глазом моргнуть, как блестящий медный набалдашник покатился в огонь. Значит, меч с такой же легкостью разрезал и железо! Оставив обезглавленный таган, Ренато принялся разгуливать по старинной зале и сыпать удары направо и налево. Он потрясал своим новым оружием и сокрушенно восклицал:
— Горе мне, теперь передо мной нет преград! Несчастный, весь мир у твоих ног! Кто посмеет тебе противиться?
Куда бы ни направлял Ренато свой огненный меч, тот повсюду с легкостью прокладывал себе путь. Точно призрак, не знающий препятствий, проходил он сквозь пораженный предмет, не оставляя после себя ни малейших следов. И если косо разрубленный предмет все же сохранял равновесие и не разваливался, достаточно было легкого прикосновения, чтобы окончательно расщепить его надвое.
А Ренато все расхаживал по зале, не в силах остановиться. Он оставлял за собой одни обломки. Рухнули оземь, не сумев сохранить равновесия, два каменных бюста почтенных предков, стоявшие в нишах меж дверей; с шумом отвалились высоченные спинки от нескольких массивных стульев; громыхая, полетели на пол кованые пластины с четырех рыцарских доспехов; из овальной ниши в стене выступала мраморная женская рука — была отсечена и она; еще мгновение — и бессильно осели долу, прошептав что-то напоследок, старинные портьеры.
На шум примчался взбудораженный старик мажордом, единственный, кто еще приглядывал за порядком в замке. Ренато грозно рявкнул на старика, и тот с опаской попятился к двери, видя в руках хозяина сверкающий меч.
В ту ночь подле Ренато на старинном ложе под балдахином покоился обнаженный клинок. Вот она, моя планида. Нет, не зря мне на днях знак был, размышлял Ренато. Вот он, заветный клад, только руку протяни, да если бы раньше знать... Но теперь-то настал и мой долгожданный час. Этот меч нечувствительно проходит сквозь любое тело, рассекает любую преграду. С его помощью я совершу великие подвиги, какие точно, еще не знаю, но великие, да, великие. Ренато долго еще не мог заснуть: его ни на секунду не оставляла тревожная мысль о лежавшем рядом мече, который трепетно поблескивал в темноте.
Однако шли дни, а Ренато так и не мог найти достойного применения чудодейственному мечу. Неужели же, удивитесь вы, даже столь могущественное оружие может оказаться не у дел? Увы, бывает и такое. Кроме того, ни для кого не секрет, что, чем достойнее оружие, тем величественнее цель, которой оно служит. Этот меч был оружием необычным и для обычного дела не годился.
Так, в ожидании славных деяний Ренато пренебрегал делами помельче, пока наконец не стало и таковых. Оставшись ни с чем, Ренато вынужден был скрепя сердце признать, что биться не на живот, а на смерть ему особо и не с кем, а драконы и чудища давным-давно перевелись... Для чего же тогда вообще нужен был этот меч? Повторяю, все это покажется вам странным, но... попытайтесь сами найти применение такому мечу — и вы поймете, как это непросто. Но и это было еще не все. Вместо того чтобы защищать хозяина от врагов, меч сам превратился в личного врага Ренато (а позднее и в нечто гораздо большее!). В самом деле, то, что Ренато не мог воспользоваться мечом или не знал, как это сделать, вовсе не снимало с него ответственности за обладание им. Поистине мучительное чувство!
«Итак, — говорил он себе, — в моих руках чудесное оружие. Но я не знаю, на что его употребить».
Эта мысль окончательно лишила Ренато душевного покоя, его последнего зыбкого прибежища. Просыпаясь ясным утром, Ренато иногда думал: «Сегодня я совершу нечто... нечто прекрасное!» Но утро сменялось днем, за днем наступал вечер, а благородное намерение так и оставалось неосуществленным. Ренато уже не расставался с мечом и во время прогулок по окрестностям. По пути он отсекал девственно-невинные головки диких лилий, покачивавшихся при дуновении предвечернего ветерка (сколь точная картина будущей трагедии!). Уже для первой пробы сил он разрубил пополам двух своих коров, и во всем замке не сыскать было в целости рыцарских доспехов или статуи, у которой не были бы снесены голова, рука или плечо. Однако дальше этого фантазия Ренато не шла. Да, меч становился его врагом, и Ренато начал уже жалеть, что судьба уготовила ему такое наследство.
И вот однажды вечером в замке появилась сияющая белизной девушка. Была она неповторимой красоты: ее светлые кудри спадали на гибкий, как тростник, и стройный, как тополек, стан. Она была облачена в белое шелковое платье, доходившее до самого пола и перехваченное в талии широким поясом. Взгляд ее был робким и нежным.
— Чего тебе нужно? — буркнул Ренато, увидев ее на пороге.
— Я знаю, тебе не хочется меня видеть, — испуганно проронила она в ответ. — Но жить без тебя я уже не смогу. Недавно я это окончательно поняла. И я подумала: лучше тысячу раз умереть.
Ренато, почти никогда не расстававшийся со своим живым мечом, машинально схватил его с длинного дубового стола. Между ним и девушкой сверкнул пылающий клинок.
— Уходи, — скомандовал Ренато. — Убирайся, оставь меня в покое... Ты же ненавидишь меня?
— Никуда я не уйду, — проговорила девушка, не отступив ни на шаг.
Лишь на миг сияние меча ослепило ее. Сквозь огонь клинка Ренато различал подернутый дымкой, чуть изогнутый облик девушки, похожий на отражение в колеблющейся водной глади. — Теперь я уже не уйду ни за что на свете.
— Но я не хочу! Не хочу, чтобы меня любили! — затопал ногами Ренато, потрясая мечом. В это мгновение у него вдруг мелькнула мысль: «Может, это и есть тот долгожданный подвиг?» — Возненавидь, — произнес он несколько мягче. — Возненавидь меня, слышишь? Разве солнце не заливает поля золотом своих лучей, а лесные птицы не выводят чудных трелей? Разве не слыхать больше шепота опавшей листвы или переливов журчащего ручья? Разве вольный ветер не гуляет по горным стремнинам? Что тебе до меня и до моей затхлой берлоги?
— Солнце, — ответила девушка, — это пепел, поля — прах, а природа мрачна и безмолвна, Ренато, если рядом нет тебя.
— Советую тебе поостеречься! — крикнул Ренато. Вот он, час великого подвига, думал он, охваченный странным дурманом.
— Мне нечего бояться, — с нежностью в голосе промолвила девушка.
То были ее последние слова. Ренато резко взметнул меч и с размаху опустил его на девушку. Клинок прошел через тонкий стан, не встретив ни малейшего сопротивления. Но девушка не упала. Не двигаясь, она пристально смотрела на своего убийцу нежным, улыбающимся взглядом. На фоне темных витражей белоснежное чело девушки, увенчанное далекими ночными звездами, сияло подобно утренней заре. На нем не видно было и следа ужасной раны. Но меч, который Ренато по-прежнему держал в руках, казалось, лишился в ее лилейном теле всего своего блеска. Величественное оружие в один миг потускнело и стало пепельного цвета. Теперь оно напоминало безликую головешку, жалкий, никчемный кусок металла! С самого Ренато вдруг спала пелена дурмана. Кровь разом отхлынула от его лица. Парализованный ужасом, он смотрел на девушку и не мог поверить в содеянное. Отбросив в сторону уже бесполезное оружие, он закричал:
— Боже! Что я натворил!
Тогда рассеченная надвое девушка захотела улыбнуться любимому и успокоить его. Этого оказалось достаточно. Ее лицо чуть треснуло и постепенно стало распадаться. Слабая, вначале едва заметная полоска крови прочертила линию от золотистых волос до шеи. Затем она побежала еще ниже, по груди и белоснежному шелку. Трещина все увеличивалась; из нее хлестала, слабо пенясь в волосах, кровь. Улыбка превратилась в чудовищную гримасу, двусмысленную, безобразную ухмылку. Хрупкое тело неудержимо разваливалось. Девушка падала, рассеченная неумолимым мечом. В образовавшемся просвете поблескивали далекие ночные звезды. Еще мгновение — и беззащитное создание рухнуло на глазах у своего убийцы. И только невинная кровь соединяла ее разрубленное тело.
Так славное, могущественное оружие, которое Ренато мог бы употребить на благое дело, вместо того чтобы принести ему счастье, уничтожило самое дорогое, что было у него на свете.
А что же меч? Неужели это потускневшее, но по-прежнему неотразимое оружие может понадобиться кому-то еще? Человек, унаследовавший его, зашвырнул меч на дно самой глубокой пропасти, чтобы избавить мир от его губительной власти. Но пришли иные люди или боги и извлекли его из бездны, чтобы отдать в руки других, ни в чем не повинных людей. И те несли его по своему земному пути, словно крест; и так суждено быть, на горе всем людям.
Перевод Г. Киселева
— Попробуйте мысленно перенестись, — начал мой приятель свой рассказ, — в самую глушь одной из наших провинций. Но только не в какой-нибудь сонный городишко, где тем не менее есть собственный клуб, по-тамошнему — «собрание», а скорее в заброшенное горное селеньице. В одном из таких селений я жил в то время, да и родился я, кстати, — добавил он с улыбкой, — тоже там.
Можете ли вы представить себе, как проходит в таком вот местечке вечер, когда цвет тамошнего общества, включая самого муниципального секретаря и лекаря, собирается в своей общественной хибаре, чтобы вместе убить время и хоть как-то развеять тоску? Если нет, то, надеюсь, мой рассказ поможет вам хотя бы отчасти вообразить эту картину.
Надо сразу сказать, что той ночью бушевала страшная гроза. Уже несколько дней кряду не стихал ледяной северный ветер. Такой выдался ветрище — весь дом прямо ходуном ходил. Ставни в доме были подогнаны кое-как, и задувало, я вам доложу, во все щели. К тому же дом стоял на отшибе, и в непогоду в нем ну просто спасу никакого не было. Ветер завывал и гудел в каминной трубе; ворвавшись в дом, он норовил добраться до самого укромного уголка. Помню еще, при каждом порыве ветра где-то в доме скрипела и бухала то ли ставня, то ли дверь: наверное, этого никто установить не мог.
В тот вечер собралось много парней, не говоря уже о стариках. Были и девушки, пылкие такие, знаете, пухляшечки, каких часто встретишь в наших краях. Среди них я давно уже приметил одно хрупкое и нежное, как стебелек, создание. У нее были каштановые, с зеленоватым отблеском волосы, глубоко посаженные, печальные и в то же время живые глаза. Когда она говорила или смеялась, свет почему-то всегда оказывался у нее за спиной (такой, во всяком случае, я ее запомнил). Иногда мне чудилось, будто на ее губах золотистыми солнечными бликами искрился растаявший дневной луч. Ее нежное, едва уловимое дыхание источало необычную смесь самых грубых и изысканных запахов. Многим казалось, что она пламенела в огне собственного сияния. Однако частенько по ее гладкому лбу пробегала задумчивая, мрачная тень. Она подолгу замыкалась в молчании, охваченная мучительным, загадочным раздумьем. Иной раз она подносила руку к слабой груди, точно желая унять вдруг заколотившееся сердце (взволновать ее не составляло большого труда). Она была совсем еще девочкой, лет, наверно, четырнадцати. Что до меня, то мне к тому времени едва исполнилось восемнадцать. Все эти описания могут показаться вам чересчур подробными и цветистыми, но уж вы не обессудьте. Короче говоря, эта молодая особа была мне очень дорога.
Мы перепробовали все известные и дозволенные тогда игры, такие, как «поговорки», «телеграф», «почта», и массу других. Помнится, в своей «почте» я обнаружил и ее записку, набросанную на полях оторванной газеты. Я даже могу воспроизвести записку по памяти. Там, значит, было так: «Красота и летнее увлечение мимолетны, и никакая благоразумная девушка не станет доверяться столь хрупкой любви» (дело было в самом начале осени).
Я сказал «дозволенные игры», однако были еще и недозволенные. Впрочем, особого успеха не имели и они, так что скоро мы опять заскучали; но в молодости нас вечно одолевают разные фантазии. После очередной игры воцарилось молчание, и стало слышно, как жалобно завывает ветер. Тут кто-то из стариков предложил давнишнюю, полузабытую игру в убийцу и полицейского, такую старую, что ее свободно можно было выдать за новую. Предложение вызвало всеобщий восторг и воодушевление.
Два слова о самой игре. Вначале тянули тайный жребий. Брался обычный лотерейный барабан, в нем тщательно перемешивались бумажки по числу играющих, каждый вытягивал свой листок и тайно от остальных заглядывал в него. Все бумажки пустые, кроме двух, на которых соответственно значилось: «убийца» и «полицейский». Иногда вместо «полицейский» писали «инспектор». Те, на кого падает жребий, начинают играть свою роль, стараясь скрыть это от остальных игроков и друг от друга. Гасится свет, и игра начинается. Участники молча разбредаются по темному дому. Наконец кто-то издает крик и оседает на пол, ну, или на канапе, если человек пожилой. Это жертва, против которой убийца якобы применяет насилие и дает ей понять, что она считается «мертвецом». После этого зажигают свет, и теперь полицейский должен установить личность убийцы на основании показаний других играющих (кроме, разумеется, жертвы), а также тех косвенных улик, которые он сумел собрать, выслеживая убийцу-инкогнито в темноте. Кончается игра как обычно: если убийца раскрыт, он платит штраф, в противном случае платить придется полицейскому.
Согласитесь, в такой игре допустимы всевозможные комбинации. Объективно в ней только один минус: играющие, будь то близкие друзья или просто знакомые, все время друг друга подозревают, и при этом совершенно необоснованно, как вы увидите в конце. Игра представляет гораздо больший интерес для тех, кто надеется обменяться в темноте беглым поцелуем.
Вот только рассказчик из меня получился, прямо скажем, никудышный. История моя уже подходит к концу, а я все еще плутаю в предисловии, так толком и не начав ее. В общем, рассказывать осталось совсем немного. На цыпочках я блуждал по просторной комнате (дабы лишить неизвестного полицейского всяческих улик), вытянув вперед руки в поисках какой-нибудь жертвы: роль убийцы досталась именно мне. Неожиданно я почувствовал, как чьи-то руки судорожно обвились вокруг моей талии. Я мигом узнал их; потом нежные, горячие губки коснулись моего рта. Я хотел было удержать ее, но она мгновенно выскользнула и растворилась в темноте, ласково что-то прошептав. Что — я так и не понял. Такое у нас было впервые. Мне и в голову не пришло «убить» именно ее; я, признаться, несколько ошалел от счастья и уже просто тыкался в разные стороны, позабыв о своей роли.
Между тем против обыкновения игра затягивалась. До меня смутно долетали приглушенный девичий смех и всевозможные скрипы, шорохи, вскрики. Чтобы привлечь внимание убийцы и заставить его наконец действовать, кто-то начал стучать по мебели, кто-то кашлял или нарочито громко прочищал горло.
Непроизвольно я двинулся на шум. Услышав шаги (а я уже перестал утруждать себя ходьбой на цыпочках) и не зная, какая мне досталась роль, играющие смолкли. Разом прекратилась всякая возня. Воцарилась полная, невыносимая тишина. Слышно было только, как гудел ветер и билась где-то ставня или дверь. Мое прежнее состояние души внезапно сменилось неописуемым смятением. В этот момент с другого конца комнаты послышался громкий крик. И хотя голос был сильно искажен от боли, я узнал его. Почти в тот же миг зажегся свет.
Случалось, что шутки ради права убийцы присваивал себе кто-то, кому по жребию им быть не полагалось. Я решил, что и на этот раз случилось нечто подобное, и, возмущенный, направился туда, где лежало «тело». Но еще не дойдя до этого места, я заметил на лицах тех, кто подбежал раньше меня, скорбное замешательство, полное ошеломление; точнее, на их лицах застыло горестное выражение поруганной, преданной и пораженной в самое сердце невинности. В наступившей тишине было слышно, как кто-то тяжело дышал. Затем раздались крики.
Она лежала на спине, бледная как полотно, с закрытыми глазами. Рука безжизненно покоилась на груди, застыв в привычном жесте. Во впадине под левой ключицей по самую рукоять торчал внушительных размеров кинжал или кортик. Рукоять отбрасывала слабую тень на окрашенные голубизной веки убитой. Когда нож был вынут, кровь потоком хлынула из раны.
Вот, пожалуй, и все. Убийцу, ясное дело, не нашли. И сам полицейский, и те, кто потом занимались этим происшествием, не смогли ничего установить. Да и кто из нас, из всех живущих на земле, мог быть заинтересован в смерти этого юного создания? Истинный убийца не оставил никаких следов или улик против себя.
У меня до сих пор хранится орудие убийства, — прибавил он в конце, вытирая пот и впервые глядя нам прямо в глаза. — Длинное, острое лезвие кинжала покрыто тонким дамасским узором. Рукоятка сделана, судя по всему, из рога с густо-зеленым и красным перламутровым отливом. Что? Лезвие? Ах да, лезвие... — По его лицу скользнула робкая улыбка. — Оно сверкает безупречным стальным глянцем. Но почему и по сей день, спустя столько лет, капельки крови на нем все такие же огненно-красные?
Перевод Г. Киселева
Вор сидел в подвале уже два часа, и все это время кто-то неистово расхаживал над его головой. Под тяжестью шагов прогибались и сухо поскрипывали старые деревянные балки; с них то и дело сыпалась штукатурка. Что ж там за народ такой, спать они когда-нибудь ложатся или нет? Время от времени ночную тишину прерывали всплески чьей-то речи. Голос был то раздраженный, то издевательски насмешливый. Наступавшее затем долгое молчание внезапно сменялось залпами громкого, зловещего смеха, от которого кровь стыла в жилах.
Вор был совсем еще новичком в своем деле, и ему страсть как не хотелось попасть в заваруху. В этом старом доме он рассчитывал поживиться разве что мелкой утварью или, может, раздобыть что-нибудь из провизии: для хозяина, да тем более зажиточного, — сущий пустяк, зато ему, вору, и его небольшой семье это позволило бы некоторое время не думать о куске хлеба. Вот до чего он докатился на старости лет! По неопытности вор потратил целых два часа, чтобы понять: наверху всего один человек. И при этом наверняка мужчина. Хорошо, а с кем же он тогда разговаривал, на кого сердился, отчего хохотал?
Как бы то ни было, эти бесконечные размеренные шаги начинали выводить его из себя. Долго еще, черт возьми, ему торчать здесь, скорчившись меж двух бочек, да к тому же в чужом доме? Вор, судя по всему, был человек застенчивый и добрый. Между тем голос неизвестного поистине наводил на него ужас. Один только хохот чего стоил! Все это становилось просто невыносимо. С твердым намерением не приниматься за дело до тех пор, пока весь дом не погрузится в глубокий сон, вор все же решил выбраться на разведку и взглянуть, что там происходит. Помимо всего прочего к этому его толкало какое-то странное боязливое любопытство, с которым он не в силах был совладать.
Дом он худо-бедно знал. Весь дрожа от страха, он выбрался из своего укрытия и по внутренней лестнице поднялся во двор. Сквозь стеклянную дверь чуть брезжил тусклый свет. Вор хотел было подойти ближе, но не успел и шагу ступить, как его обдало новой, гораздо более сильной, волной звуков. Впрочем, скорее всего, это походило на чью-то яростную речь. Отсюда уже было слышно лучше: находившийся в комнате человек без умолку с кем-то говорил или спорил (в какой-то момент вору даже показалось, что он слышит и второй голос, звучавший тише и спокойнее первого). Тон речи резко менялся: он то взлетал высоко вверх, то, словно сорвавшись, падал вниз; глухое бормотание чередовалось с мерзким шипением, при этом говоривший был сильно возбужден. Спор то и дело прерывался взрывами саркастического смеха. Вся эта судорожная какофония звуков, без сомнения, исходила от первого и основного собеседника и среди ночи производила особенно жуткое впечатление. Наконец, набравшись смелости, вор, скрытый ночным мраком, подкрался к двери. Застекленная часть начиналась довольно высоко, поэтому, встав на четвереньки, можно было незаметно наблюдать за происходившим внутри. И вор решился.
В просторной кухне (а комната оказалась именно кухней) бледно-желтым светом мерцала пыльная лампочка. Очаг уже давно погас сам собой. Вдоль плит взад-вперед расхаживал мужчина, такой же седоволосый, как и сам вор. Но ужаснее всего было то, что ходил он, нелепо пригнувшись к земле, совершенно по-обезьяньи: руки болтались как плети, ноги были раскорячены и вывернуты носками наружу. Его взгляд, казавшийся мрачным из-под густых бровей, словно бы устремленный в никуда, несколько раз скользнул по стеклянной двери, за которой притаился вор, но не остановился на нем. Не разгибаясь, человек продолжал ходить и говорил, говорил, говорил...
С ужасом вор начал понимать. Он поискал глазами второго собеседника и не нашел его. Наконец вора пронзила чудовищная догадка, повергшая его в полное смятение: человек говорил сам с собой, меняя голос, точно беседовал с кем-то еще. В тусклом омовении света он ходил по пустой кухне перед погасшим очагом и лихорадочно бормотал.
— Так что, приятель, — бубнил человек, — такое вот положение для тебя самое что ни на есть подходящее. Какие уж твои годы, дружище, — продолжал он другим тоном, — да и чего теперь ждать от жизни? Дом твой пуст, очаг погас, ты елозишь... вы, сударь, елозите здесь, как в собственной гробнице, словно мертвец в своей могиле, то есть еще живой — уже в могиле... к черту всю эту галиматью! — От злости он перешел на крик. — Умолкнуть, умолкнуть, умолкнуть навеки, — напевал он, отчетливо произнося каждый слог. — Но, видите ли, родственники, друзья, ваш сын... — добавил он, снова меняя тон. — Вы, сударь мой, пользуетесь всеобщей любовью и уважением. Многие же вас попросту побаиваются, да, да, уверяю вас. А ваше богатство? Ну, если и не богатство, то по крайней мере достаток... кхе, кхе... Одним словом, обеспеченная старость, на случай и так далее. Что вы говорите, что ты говоришь? — Человек едва сдерживал ярость. — Родственники. Родственники... — бормотал он. — Сын. Ах-ах-ах! — И он снова неожиданно разразился громким, леденящим душу смехом. — Где он, мой сын? Каким образом, вопрошаю я вас, — (он сказал именно «вопрошаю»), — он позаботится обо мне, даже если сам того захочет? Побаиваются, да, побаиваются, — протянул он на мотив одной непристойной студенческой песенки. — Боятся, как тухлятины, парши или дохлятины! — ревел он что было мочи. — Да здравствует поэзия, родная поэзия! — визжал он совсем как юродивый. — И так и сяк, — вдруг затараторил он без остановки, — и так и сяк, туда-сюда, тарам-барам, и то и се, и вверх и вниз, бубу-бубу — (при этом казалось, что он напряженно размышлял), и опять: — И так и сяк... — И так далее.
Человек продолжал повторять эти бессвязные слова и яростно мерил кухню шагами: взад-вперед, взад-вперед. А вор с трепетом наблюдал за ним сквозь дверное стекло. Сердце его сжималось от сострадания к этому человеку. Он уже и думать забыл, зачем вообще сюда пришел. Он позабыл о своей нищете и готов был помочь этому человеку, даже обнять его.
И тут вор то ли неловко повернулся, то ли слишком шумно вздохнул... Человек резко выпрямился, кинулся к двери и распахнул ее.
— Вот и псина моя приковыляла, — проворчал он. — Увы, всего лишь она.
Вор оказался застигнутым врасплох. Он по-прежнему стоял на четвереньках и, щурясь от света, взирал на хозяина.
— Ты, ты, — проговорил тот, слегка растерявшись, но без всякой злобы, скорее даже с грустью. — Тебе чего?
Вор не ответил и стал медленно подниматься.
— Так ты, поди, грабить меня пришел? — сообразил хозяин.
В его вопросе звучала не ирония, а какая-то печальная радость. Скорбный взгляд хозяина был неотрывно устремлен на вора. Вор стоял неподвижно. В глазах блестели слезы, его била мелкая дрожь.
— Так заходи же, милый мой, — неожиданно произнес хозяин, — Заходи в мой дом. Ты беден? — продолжал он серьезным тоном. — Твоей жене и детям нечего есть? Ну иди же. — И он увлек вора за руку внутрь.
Они стояли друг против друга при слабом свете лампочки и не отрываясь смотрели друг другу в глаза. Глаза хозяина тоже наполнились слезами, и он ласково улыбнулся. Затем один из них раскрыл объятия, а другой бросился в них без всякого стеснения. Хозяин и вор обнимались и рыдали, как дети. И казалось, эти слезы никогда не иссякнут: они все лились и лились, омывая их лица, утешая сердца.
Перевод Г. Киселева
— Насколько я вижу, сударь, вы не очень-то в этом разбираетесь. Да, владения передаются по наследству, ну и что? Они тем не менее не освобождаются от арендной платы. Откройте хотя бы Ворюбера — один из наиболее доступных источников по данному вопросу, — и вы убедитесь, что юридически аллод[24] представляет собой в конечном счете то же, что и наш домен. Однако подати, которые...
— Можете не продолжать, сударь. Вы были абсолютно правы: я и впрямь в этом мало что смыслю. А ваше личное имущество?..
— Налогами не облагаются лишь ежегодные денежные суммы, выделяемые (как вы, очевидно, знаете) на мелкие расходы жене со стороны мужа, как при долгосрочной аренде, так и при аллодиальной, то есть родовой земельной собственности. А именно к разряду последней и относится, если я верно понял ваш вопрос, мое имущество. При этом на него распространяется положение о мировой власти (или опеке) — одно из древнейших установлений «Салической правды»[25]. Сумма, выделяемая на мелкие расходы, сама по себе составляет статью так называемого правового имущества (или свободной собственности) и не может быть оспорена никакой гражданской властью, равно как не подлежит чрезмерному налогообложению или сервитуту[26] вследствие изменения юридического статуса владельца. В сущности, именно эти средства и составляют единственную пожизненную частную собственность, куда более незыблемую, чем даже королевские земельные права. Вот что на самом деле представляет собой мое имущество, сударь.
— Право, не знаю, что и сказать вам на это. Я, признаться, слегка ошеломлен таким ответом и не могу не выразить вам, сударь, своего восхищения.
— Заметьте к тому же, что аренда рогатого скота исполу, погонные выплаты и взносы за пользование пастбищем полностью исключены из механизма управления названным имуществом.
— Понимаю. Однако оставим этот каверзный (я хочу сказать «сложный») для меня вопрос. Не могли бы вы объяснить, почему, имея такие владения, вы все же не выглядите человеком богатым, каковым должны быть, а может, и являетесь?
— Увы, от прежних владений сохранилась лишь малая часть, остальные угодья относятся к позднейшим прикупкам, в основном из земельных фондов Двора.
— Почему «прикупкам», а не просто «покупкам»?
— Как, разве вы не знаете историю пажа ди Баличе?
— Я даже понятия не имею, кто это такой.
— Да будет вам известно, сударь, что, когда мой пращур Патрицио, граф д’Амбрифи и барон делла Стерца (мой второй титул), заключили союз с графом ди Каринола (ставшим впоследствии бароном), объявился в тех славных краях кондотьер по имени Пинто. Под его началом стояло тогда ни много ни мало семьсот всадников, выносливых и закаленных в схватках воинов. Пинто выступал на стороне Неаполя, и двое указанных мною синьоров сочли его весьма полезным для своего дела. Так Пинто обосновался со своими ратниками в замке д’Амбрифи (ныне разрушенном) и разделил с нами все невзгоды и радости. На первых порах этот союз принес много добрых плодов, несмотря на острую нехватку оружия и доспехов. Однако вскорости хитроумный пращур и его верный союзник Пинто сумели захватить Замок... (какой именно, уж и не скажу). Замок был опоясан глубоким рвом и занимал чрезвычайно удобную позицию, позволявшую полностью контролировать вход в зеленую долину. Прежде Замок принадлежал знатному роду Фарнезе, затем он перешел во владение рода Франджипане. Позднее же замок стал родовой вотчиной потомков графа д’Амбрифи. Это последнее обстоятельство окончательно вам все объясняет. Правда, спустя некоторое время сторонники рода д’Амбрифи потерпели неудачу в ходе восстания, вспыхнувшего на захваченных землях, Вся область (в особенности та ее часть, которая ныне лежит под руинами Замка... какого именно, уж и не скажу) превратилась тогда в арену кровавых стычек. Справедливости ради скажем, что союзники держались стойко. Вести об ужасных побоищах долетели до самого Карла (бывшего в то время правителем Неаполя), который повелел распрю унять. Призвав ко двору сына Патрицио — Джованкарло — он даровал ему титул пажа ди Баличе, что соответствовало чину камергера. Синьоры графства д’Амбрифи долго и страстно добивались этого титула, считавшегося по тем временам одним из знаков особого монаршего благоволения. Посрамленный и разорившийся, синьор ди Каринола расторг союз. Завоеванные владения (кроме Замка... какого именно, уж и не скажу) вновь отошли прежним владельцам, а в области кое-как были восстановлены спокойствие и порядок.
— И все же сказанное вами не объясняет пока...
— Представ перед блестящим неаполитанским двором и сменив ратные доспехи на парадные одежды, паж ди Баличе беспечно предался увеселениям придворной жизни.
— Теперь понимаю. И сколько же ваш пращур пустил на ветер за все это время?
— О, не так много. Впрочем, по смерти родителя наследник довольно скоро вернул роду былые блеск и славу.
— Ну а затем?
— Засим последовали новые разделы.
— А почему «засим», а не «затем»?
— Сударь, принимайте меня таким, какой я есть. Итак: засим последовали новые разделы. Последний произошел в конце прошлого века.
— И вы думаете, что, располагая, скажем, полумиллиардом лир, вы сумеете восстановить старинные владения и в целом возродить утерянное наследие?
— Положим, миллиардом. Но я вовсе не нуждаюсь в чьих-либо подачках.
— Что вы имеете в виду?
— То, что... Хотя это не так просто объяснить. Придется, наверное, открыть вам одну страшную семейную тайну.
— Что такое? Может, клад?
— И да, и нет. Думайте все, что вам заблагорассудится. Придет время, и вы увидите: обрести былое великолепие не составит для меня большого труда. Клад, вы говорите? Больше, гораздо больше, чем клад! Всякий раз, как отпрыск главной ветви нашего рода достигает совершеннолетия, глава рода передает ему эту семейную тайну. Кроме того, он раскрывает юному д’Амбрифи секрет его возможного будущего брака. Помнится, я говорил вам об этом в прошлое наше свидание.
— Ах да, брак, как же, как же, припоминаю. Впрочем, продолжайте.
— Не знаю, право, как и начать. Помните, я рассказывал вам о левой руке?
— О, левая рука!
— Так вот, для отпрыска главной ветви существуют свои ограничения. Он может сочетаться правой рукой лишь с девицами из определенного круга. Всякая иная связь, точнее, супружество позволительно единственно на основе морганатического брака[27].
— Я ровным счетом ничего не понял!
— Еще бы! Для полного прояснения вам следовало бы обратиться к завещанию жестокосердной Коломбы делла Терра ди Соннино. В отдельных пунктах ее завещания на этот счет определены строгие правила поведения и установлен (о сумасбродство!) невиданный штраф в случае их несоблюдения.
— Какой штраф? Нельзя ли яснее?
— Я уже предупреждал, что большего сказать не могу. В конце концов, за раскрытие тайны мне грозит потеря драгоценного права наследования.
— Какого, собственно, права? Чисто номинального или все же дающего известные материальные выгоды?
— Да, я могу рассчитывать и на материальные выгоды, но только условно, то есть при совпадении целого ряда обстоятельств, на которые, сказать по чести, я даже не вправе и намекнуть вам.
— Имейте в виду, сударь, что я по-прежнему весьма смутно улавливаю вашу мысль.
— Что ж, тогда попробуем так: если бы вам, к примеру, довелось породниться с королевской династией Сиама (или Таиланда), смогли бы вы тогда говорить о собственном, назовем его «потенциальным», праве? Впрочем, это лишь один из возможных примеров. Допустим далее, что вы состоите в родстве с представителем королевской семьи, стоявшей в прошлом у сиамского (или таиландского) престола. Но теперь права этой семьи полностью перешли к ныне правящей здесь династии (даже если прежнюю династию на всем белом свете представляет лишь один человек). При этом, как водится, у законного монарха или его престолонаследника имеется уйма всевозможных родственников, куда более близких к венценосцу, чем вы сами. И все они (или каждый из них, в соответствии с местом, занимаемым на генеалогическом древе) в нужный момент могли бы предъявить свои, гораздо более основательные, чем ваши, права. Тем не менее вы сохраняли бы за собой, пусть даже чисто теоретическое, право на сиамский (или таиландский) престол и ни за что не стали бы от него отказываться. Не правда ли?
— В известной степени да. Но я без колебаний отказался бы от этого права, если бы на карту было поставлено мое счастье. А именно так и обстоит дело с вашим тайным браком.
— Видите ли, сударь, брак может быть и гласным, при условии, что невеста будет принадлежать к строго определенному кругу.
— Простите, но я более не в состоянии следить за ходом ваших мыслей и решительно не могу понять, о чем идет речь. Скажите, сударь, возможно ли каким-либо образом опротестовать завещание Коломбы ди Соннино?
— Делла Терра ди Соннино, сударь. Нет, никоим образом. То есть можно, но ни за какие блага мира я не стал бы оспаривать завещание моей пусть жестокосердной, но неизменно чтимой прародительницы.
— Еще вы давеча сказали «сумасбродство» (вот видите, и я заговорил на ваш манер)...
— Допустим, я так сказал, да и то в силу своей врожденной сдержанности. Постараюсь объяснить вам все обстоятельства этого дела, не касаясь наших семейных тайн. Так вот, в завещании Коломбы делла Терра ди Соннино действительно есть один уязвимый пункт.
— Какой же?
— Предусмотрительная старушка (пользовавшаяся услугами виднейших законников того времени) не учла в своем завещании лишь одного случая; непригодности к браку или, скажем, полной несостоятельности в этом смысле одного из ее прямых наследников. По мнению авторитетнейших адвокатов начала прошлого века, подобное лицо (я имею в виду только представителей прямой фамильной ветви) пользуется правом опротестовать завещание и получить полную свободу выбора в вопросе заключения брака. Помимо этого, за ним полностью признается право, о котором я упоминал выше. Таким образом, он безоговорочно освобождается от каких бы то ни было обязательств со своей стороны.
— Да, но что даст ему это условное право, если он все равно не в состоянии воспользоваться своей свободой? Что принесет ему такая свобода брачного выбора, коль скоро он изначально не способен на брак?
— Именно, именно, сударь мой, в этом-то вся суть! И хотя злокозненная старушонка на сей раз все же зазевалась (dormitavit[28]), она так или иначе оказалась в выигрыше. Вы прекрасно понимаете, в каком затруднительном положении я нахожусь, Ведь теперь завещание практически невозможно опротестовать. Предположим, я подам в суд и буду признан несостоятельным. В этом случае я уже не смогу вступить в брак, не нарушив тем самым судебного постановления. А это неминуемо приведет к тому, что меня лишат драгоценного права. Словом, процесс у старухи я бы выиграл. Но то была бы призрачная победа! Именно поэтому будет лучше оставить все как есть.
— Постойте, постойте, сударь. Это право столь важно для вас, что вы не можете полностью от него отказаться без ущерба для себя?
— А это как раз другой ключевой момент, в котором вам ни за что не разобраться, если вы еще не в курсе всех событий и фактов. В качестве примера я приводил вам правовой казус престолонаследия в сиамской (или таиландской) королевской династии. Так вот, в действительности мое право значит куда больше. Уж не знаю, как вам это объяснить: не то чтоб я мог отказаться от него по своей воле, нет, я не могу этого сделать ни при каких обстоятельствах. Во всяком случае, ни один суд не правомочен снять с меня (если так можно выразиться) это право. Это право... это чудовищное право является для меня одновременно и священным долгом, неотъемлемой частицей моего собственного естества. Ведь цветение для вишни — это тоже своего рода право, но вместе с тем это и долг ее, и приговор. Разве может вишня уклониться от своего права, когда уж соком почки налиты и набухают с каждым днем бутоны нежные цветка в пылу грядущего соития с эфиром? О ужас! Сударь, вам не понять меня! Отказаться от этого права для меня все равно что распрощаться с самой жизнью. Что проку мне тогда от завоеванной свободы? Теперь же я оказываюсь в двойственном положении: с одной стороны, я не в состоянии заключить брак, с другой — продолжаю сохранять за собой это право. Это далеко не одно и то же, но сводится к одному. Неужели вы не понимаете?
— Что с вами, сударь? Вы совершенно бледны и чуть не плачете! Я, кажется, начинаю догадываться... Именем Всевышнего: ни слова больше! Оставим это дело как есть..
— Да, да, пусть оно так и остается. На некоторое время. А может, навсегда. Тем хуже для тех, кто мог подслушать весь наш разговор.
— Однако я хотел спросить вас, сударь: простите, вы сегодня ели что-нибудь?
— Нет, ни нынче, ни вчера, ни третьего дня. Вы догадались. Я не имею средств.
— В таком случае не отобедать ли нам вместе где-нибудь поблизости?
— Благодарю вас, сударь. Не будем медлить, и да благословит вас Небо. Скажите только одно: надеюсь, вы все же поняли, почему я не могу жениться на благородной Леонции?
— О Леонция! Божественная Леонция... Так пойдемте же!
(Exeunt[29].)
Перевод Г. Киселева
Das Rechtsgefühl aber machte ihn zum Räuber und Mörder.
По настоятельной просьбе одного заинтересованного лица изложу в нескольких словах все, что мне известно о судьбе Витторио. Факты моего рассказа основаны, с одной стороны на устных преданиях (при этом наименее достоверные из них или же явно абсурдные я отбросил с самого начала), с другой — на свидетельствах людей, заслуживающих полного доверия. Кроме того, мне показалось излишним точно указывать место происшедших событий: тот, кто будет читать эти записки, или уже знает его, или без труда догадается, о каких краях идет речь.
Итак, в одно прекрасное утро на площади небольшого селения N. среди прочих гуляк появился Преисподня, бедный крестьянин необщительного, застенчивого нрава. Жуткое же свое прозвище он получил по названию деревеньки, в которой родился. На нем был потрепанный бурбонский мундир, сохранившийся еще со времен службы в неаполитанской армии[31]. С тех пор прошло уже лет десять, а то и больше, но денег на новую одежку он так и не скопил.
Как раз в это время по площади прогуливался в окружении представителей местных властей синьор Ла Марина, тамошний синдик (и отец Витторио). Едва завидев Преисподню, он обрушил на него целый поток всевозможных ругательств, грубо распекая беднягу за его вид.
— Выходит, тебе все равно, — яростно вопил Ла Марина, — что единая, независимая Италия существует уже не первый год?! — И на глазах у всех он дал Преисподне пощечину.
Конечно, немаловажную роль сыграло здесь и присутствие зрителей. Во всяком случае, куда бо́льшую, чем природный нрав Ла Марины, сказать по правде, весьма трусливый. А может, он надеялся искупить какой-нибудь свой грешок перед местными патриотами?
Преисподня не проронил ни слова. Вид у него был крайне понурый. Повернувшись, он отправился туда, откуда пришел. Больше его никто не видел.
Но вот спустя некоторое время в селении распространился слух, будто по всей округе орудует шайка свирепых разбойников. Слух этот не на шутку встревожил жителей N., так как до сих пор Бог миловал эти края от происков всякого рода злодеев. За последние годы лишь двое-трое недовольных подались в разбойники. Однако действовали они, как правило, разрозненно, зверств никаких не чинили и особой опасности не представляли. Теперь же разбойник, наделенный небывалой дерзостью и хитроумием (каких только ужасов не рассказывали о нем в народе!), похоже, объединил дотоле разбросанные по округе шайки в единый чудовищный кулак. Кроме того, казалось, что атаман нацеливает свой отряд именно на N. Поговаривали даже, будто и расположился он где-то в окрестных горах. Вскоре выяснилось, что грозным атаманом разбойников был не кто иной, как сам Преисподня — забитый крестьянин, которого раньше и всерьез-то не принимали. Преисподня, без сомнения, был из тех людей, в ком нечаянный и на первый взгляд пустячный случай вдруг пробуждает дремавшую до этого врожденную мощь.
Прошло немного времени, и существование обитателей здешних мест стало совершенно невыносимым. Никто уже не мог ручаться ни за свое, ни за общественное имущество. Да если бы только за имущество: сама жизнь людей находилась под постоянной угрозой. Во время своих дерзких налетов разбойники доходили до самых границ селения. Несколько раз они даже вторгались на его территорию. Тут уж наверняка не обошлось без помощи тайных сообщников из числа жителей. Разбойников ничем нельзя было запугать: они открыто насмехались над мерами, принимаемыми против них местной управой, и над ее отчаянными просьбами о поддержке, обращенными к окружным властям; они потешались над огромными суммами, обещанными за их головы, и продолжали грабить и разорять; они облагали сельское население непомерными налогами и убивали или зверски истязали тех, кто осмеливался оказать им сопротивление. Как-то раз, под покровом ночи, бандитам удалось выкрасть двух юношей, принадлежавших к весьма почтенным в N. семействам. Так вот, каждому из них они отрезали но уху и, согласно старинному обычаю, прислали их родственникам, требуя баснословных выкупов. Ради освобождения заложников родственники вынуждены были согласиться с требованиями разбойников, опасаясь самого худшего. Многие семьи стали постепенно разоряться. В N. царила мрачная атмосфера недоверия. Присутствие загадочных сообщников сделало свое дело: теперь люди боялись довериться даже собственному брату. Крестьяне не осмеливались выходить в поле, а путники — переступать пороги домов. Опустели окрестные нивы, скудные урожаи были отданы на откуп злодеям. Жизнь селян превратилась в сплошной кошмар.
Но больше всего доставалось, конечно, владениям и людям Ла Марины. Синдик лично возглавил (находясь при этом в арьергарде) несколько карательных экспедиций против разбойников. В них участвовали прибывшие из центра особые подразделения по борьбе с бандитами. Но то ли горы в этих местах были слишком круты, а леса слишком густы, то ли ущелья и перевалы слишком коварны, только успеха эти экспедиции никакого не имели. К тому же числом разбойники намного превосходили своих преследователей. Лишь однажды загонщикам удалось выйти на главные силы противника, однако, оценив хорошенько занимаемые позиции и возможности сторон, они сочли уместным отступить. Вскоре одно обстоятельство еще более ожесточило сердца разбойников, доведя всеобщее смятение до наивысшей точки.
Видя, что силой ему ничего не добиться, Ла Марина решил пойти на хитрость. В те времена, для того чтобы выйти к морю, необходимо было пройти через перевал. Место это было избрано шайкой Преисподни для всякого рода засад и нападений. Оказавшийся на перевале путник мог не сомневаться, что неминуемо будет остановлен и обчищен до нитки. Ну так вот, Ла Марина задумал послать на перевал своего человека, якобы сопровождающего к морю груз с продуктами. Продуктами, разумеется, отравленными. Правда, в последний момент господина синдика, к чести его будет сказано, стали мучить угрызения совести, и он рассказал обо всем приходскому священнику. Священник же, рассудив, что действуют они ради благой цели, отпустил ему заранее все грехи и благословил предприятие. Теперь Ла Марина мог без помех приниматься за осуществление намеченного плана. Из преданных своему роду людей он выбрал сносного погонщика мулов, нагрузил скотину головками сыра, называемого почему-то лошадиным — хотя по степени смертоносной приправы он способен был замертво свалить даже слона, — и отправил этот караван на перевал. Кто-то заметил было, что вполне достаточно будет одного мула и одной головки сыра. На это Ла Марина возразил, что столь малая добыча может и не прельстить разбойников. Кроме того, он надеялся, что лошадиного сыра отведает вся шайка, а не только один атаман (по заведенному обычаю, он первым получал свою долю).
Не прошло и полдня, как погонщик вернулся обратно в N., весь оборванный, избитый, просто жалко смотреть. А груз как лежал на мулах, так и лежит себе, никем не тронутый. Погонщик рассказал, что, едва завидев его, разбойники кинулись на него с криками:
— А вот и гостек пожаловал! Тебя-то мы и ждали!
И ну охаживать его дубинками. Отделали они погонщика за милую душу, а в конце прибавили:
— Теперь забирай свой... сыр и вези его обратно к хозяину; да передай ему от нас, что, видит Бог, скоро и он, и его выкормыши отведают такого же сырку! Тебя, олух царя небесного, мы на этот раз прощаем, и чтоб духу твоего здесь не было!
Сказав так, они повернули мулов и погонщика в сторону селения и под свист дубинок отправили караван в путь. После этого случая стали подозревать в связи с разбойниками самого приходского священника. Разбойники же были доведены до крайней степени озлобления. Напряжение между главными противоборствующими сторонами возросло неимоверно. Теперь любого человека, связанного с Ла Мариной, — арендатора, торговца или просто приятеля — ожидала неминуемая смерть, если он попадал в руки Преисподни. Ограблениям и убийствам был потерян всякий счет. Реальной помощи ниоткуда не предвиделось. Население продолжало терпеть невзгоды. К сказанному, однако, следует добавить, что, оставаясь беспощадным по отношению к собственности господ, и особенно энского синдика, Преисподня проявлял в каком-то смысле милосердие к бедным и обездоленным. Нередко он поступал по отношению к ним человечно и даже благородно. Хотя по сути своей разбойник все равно оставался разбойником.
Так обстояли дела, когда однажды ночью Ла Марине был нанесен визит, которого он никак не ожидал. К нему явился сам Преисподня. Это место нашей хроники покрыто мраком неизвестности. В том, что синдик впустил Преисполню в дом, нет ничего удивительного: в его палаццетто постоянно находилась вооруженная охрана. К тому же Преисподня пришел один и без оружия. Но вот относительно состоявшегося между ними разговора предания не дают никаких мало-мальски приемлемых указаний; не проливают они свет и на то, что произошло затем.
Создается впечатление, что в доме своего заклятого врага Преисподня вел себя с величайшим смирением. Вместе с тем он предупредил Ла Марину, что всякие действия против него лично повлекут за собой непоправимые последствия. Сказал, что шайка подошла той ночью к самому селению и ждет его в условленном месте и поэтому, если в назначенный час Преисподня не вернется к своим людям, разбойники ворвутся в палаццетто Ла Марины и учинят над ним скорую и жестокую расправу. Если же, напротив, синдик проявит достаточно благоразумия и соизволит выслушать его предложения (пусть даже потом он их отвергнет), то Преисподня дает слово увести своих парней без единого выстрела. А уж там — будь что будет.
Преисподня предлагал заключить мир. Он искренне раскаивался в содеянном и выражал надежду, что с существующим положением дел будет покончено. Атаман хотел прекратить вражду и забыть о том, что было. Он гарантировал прекращение любых враждебных действий со своей стороны и обращался теперь к синдику с просьбой содействовать, насколько это было в его власти, немедленному отводу шайки в безопасное место. Там они будут ожидать перемен к лучшему, то есть того времени, когда страсти поулягутся и шайка постепенно начнет самораспускаться, возвращая обществу полноценных членов.
Но самое невероятное состояло в том, что для заключения этого, с позволения сказать, договора Ла Марина должен был представить некоторые гарантии. Люди Преисподни настаивали, в частности, на том, чтобы в горах, в установленном обеими сторонами месте, состоялся обед примирения. В обеде должен принять участие не только сам Ла Марина, но и вся его семья, включая женщин и детей, вплоть до самого последнего отпрыска. Разумеется, без всякого оружия и сопровождения. Это, по их словам, явилось бы свидетельством честных намерений каждой из сторон. Причину столь внезапного смирения Преисподня объяснял своим искренним раскаянием и тем совершенно невыносимым положением, которое создалось в шайке в результате непрерывных ударов по ней.
К каким только угрозам или посулам, следует думать, не прибегал во время этого разговора Преисподня! Каких только чувств не старался он вызвать у этого, в сущности, слабого (но одновременно и осторожного) человека! Однако, как я уже говорил, по этому самому важному для нас пункту в известных мне хрониках нет ни слова. Вполне уместно предположить, что господин синдик не принял доводы собеседника за чистую монету. Скорее он склонен был считать невыносимым свое собственное положение. Впрочем, в итоге это ничего не меняло. Не исключено, что Ла Марина, натура весьма чувствительная, и впрямь был растроган подобного рода признанием. Возможно, что Преисподня сумел задеть в душе своего собеседника так называемые общественные струнки, к таким вещам Ла Марина (из честолюбия или позерства, а в конечном счете от излишней чувствительности) был особенно восприимчив. Роль общественного благодетеля или спасителя родного края, при всем ее риске, явно льстила его самолюбию. Наконец, Ла Марину могла подвести его всегдашняя осмотрительность — в большинстве случаев дурная советчица. Так или иначе, предложение атамана, каким бы неслыханным оно ни казалось, сделай он его при любых других обстоятельствах, было принято. С обеих сторон были назначены эмиссары для уточнения деталей встречи. И вот в один прекрасный солнечный день все семейство энского синдика, включая женщин и детей, отправилось под предводительством самого Ла Марины в горы.
Обратно, как нетрудно себе представить, никто уже не вернулся. Место, где состоялся обед, и по сей день показывают тамошние крестьяне. Оно наверняка известно и лицу, для которого я пишу эти строки. Скажу лишь, что речь идет о небольшом плато. С одной стороны плато круто обрывается вниз. На дне ущелья пролегает почти пересохшее русло горной реки, сплошь усеянное огромными острыми камнями. Они и поныне там. Здесь разбойники встретили семейство Ла Марины. Поначалу прием проходил очень радушно и разбойники вели себя с поистине ангельской кротостью. Когда же несчастные гости досыта наелись и напились (в оттяжке трагедии видна дьявольская утонченность замысла главаря шайки), их бесцеремонно оттеснили к краю обрыва. Сталкивали их, видимо, по одному, наслаждаясь сверху отчаянным падением каждой жертвы. Разбойники не пощадили никого: даже младенца вырвали из рук матери и на ее глазах бросили в бездну. Крохотная жертва так мало весила, что зацепилась свивальником за выступ в скале, на котором рос куст вереска. В этом жалком положении, весь обезображенный и в крови, младенец попытался было захныкать, но через несколько мгновений испустил дух, подобно остальным своим сородичам.
— Пусть сгинет само название этого гнусного рода! — воскликнул Преисподня, когда все было кончено.
В тот весенний день жертвами страшной бойни стали двенадцать человек взрослых и детей. После этого разбойники как будто угомонились, а в скором времени и вовсе перестали о себе напоминать; то ли их все-таки истребили, то ли они сами разбрелись кто куда или повозвращались домой (в те времена правосудие не очень-то вникало во всякие тонкости). Утверждают, что сам Преисподня был убит в стычке с регулярными войсками, однако точных сведений на этот счет нет. Во всяком случае, в преданиях о нем не упоминается с того самого дня, как произошло это жуткое убийство в горах. Вот отсюда-то я и начну свой рассказ о судьбе Витторио.
Преисподне только казалось, что он истребил весь род Ла Марина. В действительности один отпрыск этой ветви был еще жив. Этим отпрыском и был Витторио. В день, когда произошла бойня, синдик оставил его дома на попечение старой няньки: у младенца была очередная детская хворь и все боялись, что в горах его продует или что путешествие слишком его изнурит. Ла Марина всей душой уповал на то, что среди его многочисленного потомства отсутствие маленького Витторио — это тайное нарушение их уговора с Преисподней — пройдет незамеченным. К тому же атаман мог и не знать о появлении на свет еще одного Ла Марины: Витторио родился буквально неделю-другую назад, а его старший брат, ставший, как вы помните, одной из жертв бойни, еще сосал материнскую грудь.
Так Витторио оказался сиротой и наследником солидного состояния. Воспитание его было беспорядочным. С детства мальчик ни в чем не знал отказа и, сказать по правде, вырос избалованным и своенравным. К тридцати годам Витторио слыл человеком наглым и задиристым. Жил Витторио в Неаполе и учился, по его словам, в местном университете. Как-то раз он отправился вместе со своими земляками в А., городишко, населенный, как говорили тогда (да и сейчас тоже говорят), одними уголовниками. В А. товарищи провели весь день. Под вечер веселая братия решила поужинать в каком-нибудь трактире. И уж тут-то, надо думать, не обошлось без обильных возлияний. Во всяком случае, доподлинно известно, что, выходя из трактира, они затеяли спор из-за какого-то пустяка с двумя прохожими. Вроде бы один из прохожих случайно задел Витторио в потемках, вот он и завелся. Прохожий начал было извиняться, но Витторио не унимался и продолжал лезть на рожон: наглость он от отца унаследовал, а вот необходимую осторожность или, если хотите, робость — нет. Помимо этого его подстегивало присутствие товарищей, да и дурная слава жителей А. не давала ему покоя. Прохожие поняли, что имеют дело с чужаками, и тоже ни за что не хотели ударить лицом в грязь. Правда, сколько могли, они все же сдерживались. Один из них даже мягко предложил не доводить дело до крайностей и тихо-мирно разойтись. Хладнокровие этих типов окончательно вывело из себя подвыпившего Витторио. Он потерял над собой всякий контроль, стал открыто задираться и наконец добился своего: терпение у прохожих лопнуло.
Трагическая развязка произошла молниеносно. Неожиданно в руках прохожих блеснули два здоровенных ножа — по-местному косыри или пыряки, — без которых тамошние жители вообще редко когда выходили на улицу в начале этого века. Последовало мгновенное замешательство. Что в точности случилось, неизвестно. Друзья Витторио бросились бежать, увлекая за собой товарища. Тем не менее короткая стычка между Витторио (который запальчиво подался вперед) и вооруженными прохожими, видимо, произошла. Какое-то время двое с оружием в руках преследовали удиравших друзей. Затем они, по всей вероятности, махнули на студентов рукой и прекратили погоню. Видя, что опасность миновала, приятели снова собрались вместе и даже зашли в трактир, чтобы перевести дух. Витторио оживленно обсуждал случившееся, уверяя товарищей, что, не утащи они его с собой, он показал бы этим бродягам почем фунт лиха. И наплевать, что у них ножи. Витторио был разгорячен после бега и сильно возбужден. С виду он чувствовал себя вполне нормально. Вся компания уселась за стол и приготовилась бражничать.
В этот момент кто-то из друзей вдруг заметил, что у Витторио распорот живот, а из разреза свисают кишки. В пылу недавней схватки юноша даже не почувствовал, что его ранили! Едва Витторио взглянул на свой живот, как страшно побледнел и потерял сознание. Вполне вероятно, что в этот же момент боль резко усилилась. Витторио оказали первую помощь, перевезли в Неаполь, но через пару дней он все же умер: рана была гораздо серьезнее, чем это предполагали с самого начала.
Поиски убийц Витторио длились несколько месяцев и наконец увенчались успехом. Их нашли в А., на городском кладбище, где они обосновались в двух пустых погребальных нишах. Убийцы были примерно наказаны.
На этом кончается история несчастного рода Ла Марина. Спустя годы исполнилось проклятие Преисподни. Витторио не оставил после себя прямых наследников. Теперь имя Ла Марина никому ни о чем не говорит. Его еще можно услышать в рассказах стариков, но скоро о нем забудут навсегда.
Перевод Г. Киселева
Вместе с тем далеко не каждому известно, что звуки человеческого голоса обладают весом и плотностью. В той или иной мере о них можно судить, если мы имеем дело с талантливым, одаренным певцом. В большинстве же случаев оценить эти свойства звуков невозможно, за малым, повторяем, исключением, когда они проявляются весьма ярко, хотя порой не без риска для окружающих. С помощью специальных приборов установлено, например, что до малой октавы прославленного баса Маини[33] весило около четырнадцати тонн. Вес звуков в теноровом и во всем женском певческом диапазоне значительно меньше: звуки среднего регистра тенора уровня Таманьо[34] весил от трех до максимум семи тонн. Лишь однажды знаменитая контральто Публинска[35] достигла в отдельно взятой ноте десяти тонн. Вес звуков баритонального диапазона, как правило, средний. К счастью, звуки довольно пластичны, быстро размякают и рассеиваются. Однако в определенной позиции они способны сохранять часть первоначального веса и плотности даже на некотором расстоянии от певца. В отдельных, исключительных случаях звуки становятся тверже железа и представляют тогда настоящую опасность как для слушателей, так и для самих певцов. Именно по этой причине исполнители все время внимательно следят за тем, чтобы, во избежание пагубных последствий, звуки направлялись ввысь или поверх голов слушателей и партнеров. Каждый, кто бывал на оперных спектаклях, может лично это засвидетельствовать. И все же, хотим мы этого или нет, долг обязывает нас упомянуть здесь о некоторых скорбных эпизодах, омрачающих историю оперной сцены, хотя следует заметить, что, ко всеобщему удовлетворению, в настоящее время их число значительно сократилось. Вот один, во всех отношениях показательный случай.
Однажды, во время исполнения одной из опер Верди, тенор, чье имя мы из сочувствия к нему не назовем, пренебрег означенной мерой предосторожности и поразил баритона, вместе с которым исполнял дуэт, звуком в общем-то не очень высоким (всего лишь чистым си), но прозвучавшим в такой позиции, так точно и выдержанно, что уложил несчастного на месте. Зрители увидели, как бедняга баритон вдруг как-то весь обмяк и зашатался. Лишь несколько мгновений спустя зал понял, в чем дело: подобно острому лезвию, звук, изданный тенором, рассек партнера пополам! Заметим попутно, что только ноты, взятые верно, в соответствующей позиции и безупречно выдержанные (иначе говоря, идеально взятые ноты), могут обладать весом и плотностью, в то время как фальшивые ноты, независимо от силы звучания, полностью лишены веса. Итак, высшая степень мастерства нашего тенора стоила жизни его собрату по искусству!
Эта особенность человеческого голоса явилась причиной целого ряда комичных сцен, а также послужила поводом для нескольких оригинальных пари между певцами. Приведем два любопытных примера. Надеемся, что они будут оценены по достоинству. Во время исполнения оперы, на которой присутствовала эрцгерцогиня Ливонская (из прихоти она предпочла королевской ложе первый ряд кресел), известный бас неосмотрительно уронил взятую им ноту, вместо того чтобы, как полагается, направить ее подальше от себя и вверх. В тот же миг эрцгерцогиня возмущенно вскочила с места и покинула зал, выразив крайнее неудовольствие по поводу дурных манер итальянских певцов. Оказывается, нота упала ей прямо на ножки и, несмотря на то, что уже успела растерять почти весь свой вес, больно их отдавила. Далее. Два тенора, обладавшие весьма мощными голосами, никак не могли поделить между собой пальму первенства. В один прекрасный день они бросили друг другу публичный вызов, заключавшийся в следующем: каждый должен был продемонстрировать в присутствии многочисленного собрания, на что способен его голос. Роль судьи в определении того, кому отдать предпочтение, отводилась слушателям. Состязание проходило в торжественной обстановке. Первому тенору удалось в течение нескольких десятков секунд удержать силой своего голоса (разумеется, головного регистра) целлулоидный шарик, из тех, что весело подпрыгивают на водяных струйках в публичных тирах. Но соперник и не думал сдаваться. Не медля ни секунды, он продемонстрировал то, на что до него не решался ни один артист: тенор взобрался вверх по звуку собственного голоса, словно сказочный мальчик по стебельку фасоли. Более того, меняя силу звука и его модуляцию, певец несколько раз прошелся в воздухе туда и обратно: ни дать ни взять новейший картезианский чертик![36] Решение собравшихся, понятно, не заставило себя долго ждать.
Отличительной чертой любого певца является умение посылать звук на порядочное расстояние, вырывая его, так сказать, с корнем из собственного нутра. Если эта операция удается полностью, звук плавно ложится на аудиторию, точно легкая туманная дымка или прозрачные капли росы. Именно так оно и бывает во время выступления знаменитых певцов. В противном случае, опускаясь, звук давит на слушателя и вызывает у него характерное ощущение тяжести. Что касается никудышных певцов, то чаще всего им даже не удается полностью исторгнуть из себя взятую ноту, так что она как бы остается наполовину внутри самого певца. В результате мучаются и певец, и слушатели. Последние инстинктивно тянут звук к себе, словно освобождая от него несчастного, который, со своей стороны, может этому только радоваться и всячески способствовать: гримасничая, давясь и прочее (совершенно, впрочем, напрасно, так как звук или сразу выходит весь без остатка, или намертво застревает в гортани). Одним словом, тяжелые роды, да и только. Излишне добавлять, что подобные вокальные вечера оборачиваются для слушателей сущей пыткой.
В заключение вспомним, что как-то раз ноту, взятую великим Карузо, поймал на галерке один из его страстных почитателей. Это было до второй октавы, непонятно каким образом сохранившее плотность и форму, долетев до такой высоты. По свидетельству этого почитателя, державшего ноту в продолжение нескольких мгновений на ладони, она представляла собой нечто вроде сгустка беловатого вещества с опаловым отливом, едва ощутимого на вес и неумолимо быстро таявшего. Наш почитатель не в состоянии был удержать овеществленный звук: он ускользал, струясь меж пальцев, словно густой дым. В один миг звук бесследно растаял на глазах у изумленного почитателя. Следует, однако, заметить, что сгусток, вероятнее всего, составлял ядро самого звука, который к тому моменту уже лишился своих второстепенных элементов и полностью перестал резонировать.
Многие люди не подозревают и о том, что звуки человеческого голоса имеют цвет. Он прежде всего зависит от высоты, силы и правильности ноты. Различить цвет звука возможно только при боковом освещении. Кроме того, необходимо, чтобы среда распространения была предварительно насыщена парами бария и натрия (в числовой последовательности ряда Фибоначчи[37]).
Как правило, звук представляет из себя белесое, слегка флуоресцирующее жидко-газообразное вещество, которое нельзя ни схватить, ни поместить в пробирку (что подтверждается примером, приведенным нами в конце предыдущей главы). Вместе с тем внешний облик звука может претерпевать существенные изменения в зависимости от тех его особенностей, на которые мы указали в начале настоящей главы. Так, высокие (головные) звуки обнаруживают непреодолимое тяготение к нежно-голубому, хотя в ряде случаев могут приобретать размыто-рдяный или бледно-зеленый оттенок. Гамма низких звуков среднего регистра все более сгущается, по мере того как мы опускаемся до грудного регистра, и обычно включает смесь традиционно живописных цветов: пушисто-сизого с голубоватым переливом, жжено-гуашевого или зеленовато-охряного с сухолистной прожелтью (так называют эти цвета художники). Иногда звуки нижнего регистра приобретают лоснящийся коричневато-перламутровый отлив. Впрочем, такой перепад цветов происходит лишь до определенной границы, после которой цветовая гамма вновь окрашивается в светлые тона. Сверхвысокие (или ультравысокие) звуки чаще всего предстают нашему взору настолько обесцвеченными, что буквально ослепляют своей белизной. Сверхнизкие (или инфранизкие) звуки, хотя и выглядят светлее, чем низкие и даже высокие звуки среднего регистра, тем не менее постепенно обретают блекло-пепельную окраску очень низкой тональности с дымчатым налетом. В целом же следует сказать, что каждый цвет или оттенок непременно соответствует определенному звуковому диапазону певческого голоса.
В действительности многочисленные цветовые вариации объясняются прежде всего условиями, оговоренными нами в самом начале, а также качеством голоса. Голоса одного диапазона могут быть в большей или меньшей степени густыми (темного цвета). При сравнении двух теноров, или двух баритонов, или, положим, двух контральто оказывается, что в силу природных данных голос одного отличается по цвету от голоса другого. Те, к примеру, кому посчастливилось видеть голос знаменитого испанского лирического тенора Гайярре[38] уверяли, что более сказочного зрелища просто невозможно себе представить: розовато-палевый, воздушно-пыльно-ольховый, блестяще-лазоревый туманец цвета слоновой кости и легкая молочная испарина, но без приторного глянца — таковы были, по мнению очевидцев, основные тона его звуков, которые уж ни один художник не сможет перенести на холст. Фа великого баса Де Анджелиса[39] предстало однажды перед публикой почти сплошь густо-черным с редкими, уныло-подавленными островками огненно-пурпурного. Напротив, фа головного регистра непревзойденной сопрано Булычовой[40] казалось раскаленным добела и таким пронзительно-ярким, что смотревшие вынуждены были заслонять глаза рукой.
Итак, чем вернее взята нота, тем выразительнее, ярче и чище цвет звука, независимо от его силы, которая, безусловно, влияет на природу или оттенок цвета, но никак не на качество. Неверный звук, каким бы мощным он ни был, все равно остается блекло-понурым и (как говорят сами художники) шальным.
В объеме хроматической гаммы неверный звук может преподносить самые неожиданные сюрпризы. Причем это справедливо не только по отношению к собственно фальшивым звукам, но и к восходящим или нисходящим тоже. Исследователи, проводившие эксперименты с певцами, которые допускали фальшь, предоставили в наше распоряжение уникальные данные. Так, во время одного из сеансов, когда тенора вдруг повело на несколько тонов ниже, у экспериментаторов возникло впечатление, будто в зале одно за другим последовали несколько затмений: по-видимому, каждый нисходящий тон сопровождался различным по силе затмением. Во время другого сеанса переход на восходящие тона известной сопрано вызвал в зале короткие вспышки, похожие на зарницы. Наконец, после явно фальшивой ноты, взятой одним басом, зал, где проводилось испытание, погрузился в полную темноту. Так продолжалось несколько секунд, до тех пор, пока певец не решился-таки оборвать ноту, которая должна была длиться, покуда у него хватало дыхания. В момент же, когда тенор сфальшивил на высокой ноте, в воздухе бесшумно полыхнула молния, тотчас затем исчезнув.
В заключение этой главы упомянем о двух необычных явлениях, свидетелями которых стали многочисленные любители оперы. Как-то раз уже упомянутый нами бас Маини взял настолько низкую и долгую ноту (соль контроктавы), что зал в мгновение ока наполнился летучим веществом, напоминавшим туман или дым. Сначала вещество слегка сгустилось, но затем стало рассеиваться, пока не исчезло вовсе. В другом случае, после того как тенор Бончи[41] издал высокий звук среднего регистра, через весь зал протянулась изумительная по красоте радуга. Ее основания находились где-то на уровне лож второго яруса. Постепенно цвета радуги меркли, тем не менее ее можно было наблюдать в течение трех минут, пока оркестр исполнял интермеццо, следовавшее сразу за арией (не будь эта нота последней в арии, возможно, следующие за ней звуки помешали бы воплотиться этому явлению). Хочется отметить, что оба приведенных случая произошли при значительном стечении публики, а также без предварительной обработки атмосферы, необходимой, как уже говорилось, для проявления фонохроматических эффектов. Приемлемого объяснения этим явлениям исследователи до сих пор так и не дали. Как бы то ни было, из вышесказанного следует, что в исключительных случаях и при условиях, до конца еще не выясненных наукой, визуальные явления подобного рода могут происходить и спонтанно. Об этом же говорят частные свидетельства поклонников оперного искусства, которые нередко испытывают во время представлений воздействие на психику и прочие странные ощущения. В этой связи уместно будет выдвинуть предположение: не является ли ощущение растерянности, подавленности и даже отчаяния следствием реакции организма именно на цветовое (хотя и не воспринимаемое сознанием), а не на осязательное (изложенное нами в предыдущей главе) воздействие на него звуков?
Звуки человеческого голоса имеют также более или менее определенный вкус (или привкус), запах, температуру, форму и, наконец, химический состав. В зависимости от условий распространения звука судить о нем можно по тому, как звук воздействует на каждое из пяти основных органов чувств в отдельности или же на все вместе. К сожалению, изыскания в этом направлении, по загадочному небрежению ученых (в наше время, когда так бурно развиваются многие науки!), продвинулись весьма незначительно. Приведем здесь лишь некоторые, наиболее общие данные по этому вопросу.
На вкус звуки в большинстве случаев довольно горькие, особенно это относится к верхним звукам (грудного или головного регистров, звуки же среднего регистра отличаются сладковатым привкусом). Правда, иногда и верхние звуки становятся необъяснимым образом сладкими и даже приторными. Таково мнение самих певцов. Но и они не в состоянии дать нам более точных соответствий между звуками и вкусовыми ощущениями (считая, что определить их вообще невозможно). Не могут они и объяснить, почему звуки вдруг приобретают сладковатый привкус, тем более что позиция или высота звука здесь, видимо, ни при чем. Итак, не имея пока основательных научных данных, попробуем представить себе извлеченный из глубин организма звук. В качестве раздражителя он воздействует на наши вкусовые сосочки и вызывает резкое ощущение горечи. Приблизительно то же ощущение вызывает у нас содержимое желудка во время рвоты. В самом деле, каждому знакомы рвотные позывы и гримасы, предвосхищающие, как правило, высвобождение звуков из организма. И в особенности высоких или очень низких звуков (то есть как раз самых горьких, так что лишь немногим певцам удается свыкнуться с этим ощущением горечи). С другой стороны, каждому из нас случалось видеть, как лирическое сопрано смакует на кончике языка звук, неожиданно оказавшийся сладким на вкус.
Говоря о тепловых свойствах звуков, следует отметить, что обычно звуки имеют очень высокую температуру. Но и здесь, по необъяснимым причинам, существуют свои аномалии. Один весьма добросовестный исследователь установил, что в отдельных случаях температура звука может понижаться до — 180° Цельсия — вот уж поистине адский холод! Поклонники оперного искусства наверняка замечали, как обильно потеют певцы во время спектакля. Знакомо им и характерное ощущение холода, распространяющегося по залу при некоторых звуках. Природа этих тепловых явлений также еще неизвестна. Звуковое тепло содержит влагу и тем самым отличается от тепла, скажем, электропечи. Оно, скорее, напоминает удушливый летний зной, обволакивающий нас своим сальным жаром.
Обыкновенно звуки лишены запаха, но время от времени способны приобретать всевозможнейшие оттенки: от тончайших ароматов до нестерпимого зловония, в зависимости от своего химического состава, на котором мы сейчас остановимся. Известны случаи, когда присутствовавшие в зале чувствовали запах фиалки (чистое ля сопрано Тетраццини[42] — явный признак наличия вольфрама), бергамота (ми-бемоль меццо-сопрано Джек Джек[43] — пары полевого шпата?), лилии (фа-диез баритона Баттистини[44] — апатит), духов под названием «Cuir de Russie»[45] (по мнению присутствовавших дам, верхнее ре тенора Лаури-Вольпи[46] — корунд, плавиковый шпат или гелий) и т. д. Или же муравьиный (имя исполнителя уместнее не упоминать — муравьиная кислота), почечных секреций (аммиак), рыбы (углекислый газ и серная кислота), разлагающейся органической материи (стронций и другие элементы), «протухшей вареной цесарки» (?) — свидетельство одной довольно истерической дамочки (соединения гелия и радия?) и так далее.
Таким образом, мы как бы непроизвольно обозначили основные химические элементы звуков. Добавим, что все эти элементы встречаются в различных соединениях и меняющихся пропорциях. Как правило, у них общая основа из благородных металлов (золото, серебро, платина) и некоторых легких газов (водорода, гелия и др.) во всевозможных состояниях. Читателей, которые уже ознакомились с главой MCMLVIII настоящего тома, не удивит присутствие в звуках минералов. Вместе с тем механизм изменения основы на сегодняшний день остается еще не раскрытым. В целом же следует сказать, что среди известных науке элементов нет такого, который бы не мог входить в химический состав звука. Но в том-то все и дело — внимание, читатель! — что в звуках человеческого голоса присутствуют или могут присутствовать не только известные науке элементы. Новейшие исследования, проведенные молодым и в высшей степени одаренным ардзебейджанским ученым Онизаммотом Ифьлодналом[47], неопровержимо свидетельствуют о присутствии в звуке двух доселе неизвестных специалистам элементов. Юный титан науки решил назвать свои элементы Cinodium Oniflium и Ippodium O. (сокращенно Chf. и Cpf.) и ревностно хранит тайну их свойств. Эти загадочные элементы навели нас на мысль, которой мы хотели бы поделиться с читателем. Надеемся, что читатель твердо ее усвоит: мы считаем, что на сегодняшний день всякая попытка воссоздать звук химическим путем обречена на неудачу. Искусственный звук пока еще нереален в том смысле, что недостаточно всего лишь исследовать и воспроизвести с помощью известных химических элементов звуки голоса великого Таманьо, чтобы добиться присущих ему чистоты мощи и неповторимости. Яркие оттенки голосовой модуляции, интонационная окрашенность звуков (которые лишь теоретически можно воспроизвести на основе упомянутых элементов) и многое другое обязательно ускользнули бы от дерзкого воссоздателя звуков и не прозвучали бы в его искусных слепках. На данный момент из сказанного можно заключить, что в пении, как в поэзии, да и в любом другом искусстве, неизменно присутствует элемент тайны.
И наконец, коротко о форме звуков. В зависимости от среды распространения звуки способны принимать самые разнообразные геометрические формы. При этом большинство звуков продолжают сохранять весьма расплывчатую форму, а зачастую бывают аморфными. Среди основных форм звуков преобладают сферические, кубические, многогранные и параллелепипедные. Но, как правило, повторяем, все эти формы внешне представляются сильно искаженными, удлиненными, заостренными, резкими или сглаженными.
Для тех, кого данный вопрос интересует особо, добавим в порядке уточнения, что звуки голоса выдающихся певцов почти всегда приобретают сферическую или коническую форму, меж тем как у посредственных вокалистов они чаще всего проявляются в виде неправильных пирамид, совершенно плоских фигур или разносторонних треугольников, покрытых мелкой, колючей щетиной, благодаря которой звуки отдаленно напоминают дикобразов.
Перевод Г. Киселева
Господа, настоящий доклад адресован прежде всего тем, кому хорошо известны факты, связанные с теперь уже знаменитыми Людьми из Гельберфельда. Наряду с этим я обращаюсь и к тем, чьи головы все еще забиты разного рода предрассудками, к тем, кто пренебрегает целенаправленной духовной деятельностью, сиречь мыслью и разумом — исключительным достоянием собачьего рода! (Неодобрительный лай справа, ободряющее подвывание слева, центр никак не реагирует.) Упомянутые Люди из Гельберфельда (не говоря уже о многих других, менее известных примерах) продемонстрировали поразительное умение производить сложнейшие расчеты с небывалой быстротой. Тем самым они представили либерально настроенным умам неоспоримые доказательства наличия у человека разума. Теперь, благодаря чуть ли не легендарному Человеку из Мангейма, к ним добавятся новые важные факты. Это лишний раз подтверждает правильность гениальной догадки, выдвинутой некоторыми светлыми умами. Смею надеяться, что сведения, которыми мы располагаем, помогут окончательно рассеять мрак, веками окутывавший собачье сознание и тормозивший развитие науки. Оказываясь перед лицом очевидных фактов и явлений, мы упорно не желали их признавать, возможно, по религиозным причинам или из-за всегдашнего нашего высокомерия, впрочем, первое, пожалуй, вполне под стать второму. (Негодующий визг.) Развеять, повторяю я, ставшие привычными убогие теории превосходства собачьей цивилизации, открыть наконец новые горизонты науки — вот цель. Нет, господа, хотя это может и даже должно идти вразрез с некоторыми самыми низменными у нас настроениями, я все же полагаю, что могу представить неопровержимые доказательства того, что духовная жизнь не является исключительной и чудовищной привилегией собачьего рода. Нет, господа, подобно нам, люди тоже постигают, чувствуют, думают! По крайней мере некоторые из людей. Когда же мы пробудим умы от векового сна и утвердим общий принцип развития — кто сможет остановить науку на ее победоносном пути? Какие только дали не откроются тогда перед нами! (Возгласы: «Ближе к делу!»)
Да-да, к делу, господа. Прочие свои соображения по данному вопросу, а также критику многочисленных трудов по проблемам человеческой психики, недооценивающих самоочевидные ее проявления, я отложу на конец. (Возгласы: «Правильно, там этому и место!» Возмущенное шиканье представителей левого крыла.) Не стану я останавливаться и на подробностях моего посещения Мангейма: желающие могут ознакомиться с ними по специальной брошюре, которую вы получите. Итак, перейду непосредственно к трем сеансам, проведенным мною с человеком. (Возгласы: «Шире шаг!» Недовольное шиканье на левом крыле и в центре.)
Однако в первую очередь необходимо высказать ряд предварительных замечаний. (Возгласы: «Снова-здорово!» Яростный визг на левом крыле и по центру. Лай. Затем на какое-то время воцаряется полная тишина.) Томми или Том — так зовут Человека из Мангейма — представляет собой великолепный экземпляр из породы эрдельтерьер-мен, высотой порядка 1 метр 50 сантиметров до плеча, возраст — около 32 лет. Его владелицей является благородная сука Мюллер из Мангейма. Несколько лет назад благородную суку разбил частичный паралич, поэтому времени для воспитания собственного человека у нее было предостаточно. Прежде всего изложу со слов самой владелицы те удивительные, с моей точки зрения, обстоятельства, которые позволили ей обнаружить необычайные способности Томми.
Однажды благородная сука Мюллер проводила со своими четырьмя щенятами обычный урок арифметики. Как водится, при этом присутствовал и Томми. В какой-то момент молоденькая сучка, вообще занимавшаяся в тот день без особого желания, запнулась на простеньком примере: 122 + 2. Сколько ни усердствовала мать, у сучки ровным счетом ничего не выходило. Тогда в порядке наказания она получила легкий шлепок и, поскуливая, забилась в угол. Сжалившись, благородная сука стала ее успокаивать.
— Даже Томми, наверное, смог бы решить такой простой пример! — произнесла она под конец.
Услышав свое имя, Томми подходит к хозяйке.
— Ведь правда, Томми, — продолжает та, обращаясь скорее к сучке, чем к человеку, — ведь правда, ты смог бы?
Том оживленно двигает передними лапами, трясет головой и покачивает верхней частью туловища в знак крайнего возбуждения. Он пристально смотрит на хозяйку; из его пасти вырываются звуки, отдаленно напоминающие обрывки слов.
— Держу пари, — настаивает благородная сука, уже всерьез заинтересовавшись поведением человека, — что ты скажешь мне, сколько будет 2 + 2?
И тут происходит нечто неслыханное: Том наклоняется к хозяйке и легонько ударяет ее передней лапой по спине четыре раза!
Воздержусь от комментариев, тем более что не могу лично поручиться за достоверность вышеизложенных фактов (впрочем, я достаточно хорошо изучил характер благородной суки Мюллер и думаю, что ей вполне можно доверять). Продолжу. Спустя некоторое время у благородной суки возникло сильное подозрение, будто кто-то помогает ее щенятам решать задачи и готовиться к урокам географии. Однако она доподлинно знала, что, когда они делают уроки, никто из посторонних в их комнату не заходит. Тогда благородная сука решила проследить за щенятами, и вот что она обнаружила. Вместе с юными учениками, устроившись совсем как собака, сидел Томми. Заметив благородную суку, щенята грубо оттолкнули человека.
При этом они зашикали на него, полагая, что их не слышат:
— Пошел, Томми, пошел, мама идет.
Вид у них был такой, призналась мне позже благородная сука, будто их застигли врасплох на месте преступления. Короче говоря, готовить урок щенятам помогал не кто иной, как... Томми!
Прежде чем перейти к изложению моих собственных наблюдений, два слова о способе передачи информации, которым непроизвольно пользовался Томми. В целом он схож со способом передачи информации, принятым у Людей из Гельберфельда. Его можно условно назвать типтостенографическим[49]. Каждому удару человеческой лапы соответствует одна из согласных нашего алфавита. Гласными человек почти не пользуется. Но это не означает, что они ему неизвестны. Если человека попросить, он указывает то место, где, по его мнению, должна стоять гласная. Позже мы увидим, что некоторые удары условны и обозначают целые слова, часто употребимые в речи. Круг таких слов был в свое время специально оговорен благородной сукой вместе с Томми. Кроме того, некоторые выстукиваемые Томми согласные обозначают названия букв алфавита (например, «с» следует читать как «эс», «н» — как «эн», «к» — как «ка» и так далее). В случае неясности человек всегда готов дать экспериментатору необходимые разъяснения. Следует также отметить, что в отличие от Людей из Гельберфельда, применявших возрастающую числовую прогрессию в соответствии с расположением букв алфавита (то есть 1 — б, 2 — в и так далее), Томми использовал внешне произвольную систему нумерации (буква «б», например, обозначается у него семью легкими ударами). Но в действительности эта система основана на принципе относительной частотности согласных в немецком языке (см. сводную таблицу частотности согласных в приложении к моей брошюре). Итак, что вполне естественно, Томми говорит по-немецки. Впрочем, иногда в его речи встречаются слова и выражения на местном, мангеймском диалекте.
Добавлю к этому, что благородная сука Мюллер в ответ на мое предложение посетить ее направила мне весьма любезное письмо, в котором просила обращаться с Томми как можно мягче и осторожнее, так как в то время ему сильно нездоровилось. Вот что она по этому поводу писала, я цитирую: «Он совершенно не переносит ударов или грубых окриков. Когда же все-таки (случается прикрикнуть на Томми или как следует его шлепнуть, он низко опускает голову и, если можно так сказать, полностью замыкается в себе». К тому же за последнее время Томми обнаруживает довольно тревожные признаки, нарушающие нормальную психическую деятельность, как-то: сильные головные боли, кровотечение из носа и прочее. Несомненно, сказывается та напряженная умственная работа, которой он постоянно предается.
Итак, обратимся к упомянутым мною трем сеансам. Предлагаю вашему вниманию их подробные стенограммы.
Присутствуют несколько членов семьи, а также два профессора из Гельберфельда (смотри о них в указанной брошюре). Входит Томми. Он весел и слегка покачивает верхней частью туловища. Как и всем остальным, он протягивает мне правую переднюю лапу (по которой ударяет затем левой). Благородная сука усаживает Томми на пол рядом с собой и спрашивает, хочет ли он поработать.
Ответ Томми: два удара (что условно обозначает ja — «да» ).
Тогда я прошу Томми сказать мне что-нибудь без подготовки и объясняю, зачем мне это нужно. Пока я говорю, Томми пристально и даже с пониманием смотрит на меня, затем, после короткой паузы, он выстукивает:
Т.: 19 3 9 18
W r d u
(при прочтении одной из первых двух согласных следует исходить, как я указывал выше, из названия этой буквы, то есть «w» следует читать как «we» или «r» как «er»). Следовательно, получаем:
T.: Wer du(?)[50]
Кто ты?
Наверное, не каждому доводилось отвечать на вопрос, кто он, к тому же отвечать... человеку! Оправившись от первоначального ошеломления, объясняю Томми, что специально приехал издалека, чтобы посмотреть на него и послушать, как он говорит: ведь его имя уже известно повсюду. Взгляд Томми выражает нескрываемое удовольствие (очевидно, тщеславие — одно из его слабых мест). Радостно сверкая глазами, он выстукивает:
Т.: 5 13 7, 12 9, 5 2 5, 9 1 3 3 3
L I b h d l o l d I r r
(одна орфографическая ошибка, одна грамматическая; смазанный зубной звук на местном наречии; «h» мы читаем как «he», орфография — фонетическая). Значит:
Т.: Lieb hat Lol Dir (Dich)
Лол (тоже) тебя любит.
Лол — это прозвище Томми или Тома. Так, чисто по-детски коверкая звуки, произносит его имя совсем еще молоденькая сучка. Я рад такому ответу и в качестве похвалы хочу потрепать человека по голове. Том мгновенно оскаливает зубы: во время работы он очень нервозен (о чем, впрочем, меня предупреждали).
Благородная сука прикрикивает на него. Тогда Том выстукивает:
Т.: 5 2 5, 1 10 6
l o l f e i n
очевидно:
Т.: Том добрый (хотя и скалится).
Приступаю к изложению заранее разработанной программы эксперимента. Я нарочно никого не посвящал в свои замыслы и не спрашивал ни у кого совета, чтобы заранее исключить возможность сознательных или бессознательных «сигналов» по отношению к Томми. Свое мнение по этому сложному и весьма актуальному вопросу я выскажу позже. Итак, с целью вызвать у человека положительную или отрицательную реакцию на внешние раздражители, в данном случае отрицательную, я показываю ему платок, пропитанный одеколоном, и спрашиваю, что это такое. (С этого момента я уже не буду приводить здесь цифровые соответствия букв и останавливаться на прочих особенностях языка Томми. Еще раз напоминаю, что на все возникающие у вас вопросы вы найдете исчерпывающие ответы в распространенной мною брошюре.) Ответ:
Т.: Ein dug (ein Tuch — слово довольно многозначное).
Платок.
Тогда я прошу принести мне другой платок и показываю его Томми (свои вопросы, и без того, конечно, адаптированные с учетом умственных способностей человека, я упрощаю, делая их еще доступнее).
Т.: Gribld (grippelt, просторечное — verkrüppelt). Скомканный.
На запах скомканного платка Томми вовсе никак не реагирует. Это еще раз подтверждает, что у Томми, как мне до этого было сказано, очень слабо развито обоняние. Здесь сеанс ненадолго прерывается: со службы вернулся благородный кобель Мюллер и человек радостно его приветствует. Том прыгает вокруг хозяина и едва не опрокидывает его своими лапищами. Сеанс возобновляется. Я показываю Томми фотографию, на которой он изображен вместе с благородной сукой Мюллер во время одной из «бесед», и спрашиваю, что делает тут Томми.
Т.: Arbeidn (arbeiten).
Работать.
А ты охотно работаешь? Ответ решителен:
Т.: 3 (означает «nein»).
Тогда почему же ты работаешь?
Т.: Mus (muss).
Должен.
Почему «должен»? А что бывает, если ты не работаешь?
Т.: Hib (Hieb).
Взбучка.
Все присутствующие выражают бурное негодование. На самом деле Томми еще ни разу не били. Томми оживился и раскрыл рот, как бы смеясь. Он всем своим видом показывал, что это была шутка.
Хорошо, ну а если все-таки серьезно, почему ты работаешь?
Т.: (выстукивает несколько раз) 4 (означает «müde»).
Устал.
Я все же настаиваю на ответе.
Т.: Mudr lib hr aug (Mutter lieb, Herr auch).
Очень люблю маму, хозяина тоже.
Даю Томми немного отдохнуть. Затем, после небольшого перерыва, спрашиваю его: может, еще что-нибудь скажешь, мне было бы очень приятно.
Ответ решителен.
Т.: 3 (нет).
Тогда вступает благородная сука: ну а маме ты сделаешь приятное?
Т.: 2 (да).
Я: Итак, тебе не нравится работать, что же в таком случае тебе нравится?
Т.: Laks sn (Lachs essen).
Есть копченую семгу.
Это излюбленное кушанье Томми. Совсем недавно человеку посчастливилось снова его попробовать.
Ну, есть-то, говорю я, все люди горазды. Я знаю, ты устал, и, если ответишь, я отпущу тебя.
Томми выстукивает прежний ответ. Наверное, я плохо сформулировал свой вопрос. Пробую объяснить иначе. И вот после короткой паузы, словно собравшись с духом, человек отвечает:
Т.: Bildr (Bilder).
Картинки.
На этом первый сеанс заканчивается. Пока воздержусь от комментариев и добавлю только, что во время первого сеанса, как, впрочем, и всех остальных, Томми крайне отчетливо выстукивал (если не сказать «скандировал») свои ответы на толстом листе картона, который держала перед ним благородная сука.
Ты меня еще помнишь?
Т.: 2 (да).
Тогда скажи, кто я?
Т.: Ифлднл.
Не хватает гласных? Томми соглашается. Я прошу показать, каких именно и куда их следует вставить. Томми добавляет недостающие гласные; получаем мою фамилию: Ифлоднал. Каким образом Томми ее узнал, остается для меня полной загадкой. Тем более что в обращении ко мне все члены семьи использовали обычное для немцев «герр доктор». Остается лишь предположить, что человек прочел мою фамилию на визитной карточке, которую я оставил где-то в прихожей.
Скажи еще что-нибудь обо мне.
Т.: Mingn (München).
Верно, я приехал именно из Мюнхена. Томми мог узнать об этом из разговоров домашних.
Томми хочет пить, и его отправляют на кухню. В отсутствие человека я решаю воспользоваться его пристрастием, как он выразился, к «картинкам» и провести важный во многих отношениях эксперимент. Я специально привез с собой несколько картонок, вложенных в совершенно одинаковые конверты. На одной из картонок я прошу благородную суку нарисовать птицу. На второй благородная сука пишет имя своей дочери Карлы: Томми питает к ней особую привязанность. На третьей я сам набрасываю контуры звезды и раскрашиваю ее голубым цветом. На четвертой картонке я рисую два смежных квадрата, красный и голубой. После этого я вкладываю картонки в конверты и прошу Карлу перемешать их так, чтобы я сам не мог догадаться, что где. Карла выполняет мою просьбу. Все это опять же делается с целью исключить всяческую возможность сознательных или бессознательных «сигналов» человеку, да и вообще любого воздействия на его психику со стороны присутствующих, включая и меня самого. Картонки я, разумеется, вложил так, чтобы, вынимая их из конвертов, экспериментатор не мог видеть рисунка. Томми возвращается в гостиную, и мы все отходим за спину благородной суки, которая приступает к эксперименту. Указанным способом она вынимает картонку и спрашивает у человека, что на ней изображено. Томми сообщает, что он устал и отказывается работать. Лишь после настоятельных уговоров, заручившись нашим обещанием показать ему несколько красивых картинок, если он будет отвечать, Томми наконец соглашается и выстукивает:
Т.: Rod blau eg (Rot blau Eck).
Красный голубой квадрат.
Эксперимент удался. Я от души поздравляю Томми, а он, не дожидаясь очередного вопроса, выстукивает:
T.:Bildr gbn (Bilder geben).
Дать (дай мне) картинки.
Ничего не поделаешь: уговор есть уговор! Я вынимаю несколько художественных открыток и фотографии, на одной из которых изображен сам Томми, правда, уже в другой позе.
Кто это?
Т.: Лол.
А это? (фотография низкорослого человека-коротышки из породы такса-мен).
Т.: Dgl (Teckel, просторечное — Dackel).
Коротышка.
Скажи, а ты тоже Teckel?
Т.: Man (Mann).
Человек.
Я знаю, что ты человек. Но и он человек. Какая между вами разница?
Т.: Andr fus
(Andere Füße).
Другие ноги. Действительно, известно, что отличительной чертой этих человеко-пигмеев является так называемое плоскостопие.
А это кто? (на фотографии изображены лошади).
Т.: Kul (Gaul).
Лошадь.
Непроизвольно человек добавляет:
Т.: Addr bild (первое «d» исправлено самим Томом на «n»: ander Bild).
Другая картинка.
Пользуясь тем, что Томми в хорошем расположении духа, я пытаюсь получить от него еще несколько ответов.
Кто тебе больше нравится: девушки или собаки?
Т.: Medl (Mädel).
Девушки.
Почему?
Т.: Fein kr gledr (невозможно расшифровать; Том исправляет «k» на «h»: fein Haar Kleider).
Красивые волосы и наряды.
Но и у вас красивые волосы и наряды (здесь, кстати, игра слов: «Haar» помимо «бороды» означает также «грива» или вообще «шерсть»). В чем же разница?
Т.: Hosn (Hosen).
Штаны.
Даю человеку немного отдохнуть. Следующий вопрос уже посложнее. На листе бумаги я воспроизвожу рисунок Мюллера-Лиера, правда в укрупненном виде, что еще больше усиливает оптическую иллюзию, и спрашиваю у Томми:
Tommy, welche ist die kürzere Linie?
(Которая из линий короче?)
Т.: Gein lngr (Kein langer).
Ни одна не длиннее.
Значит, подобно Людям из Гельберфельда, Томми не подвержен оптическим обманам. Следует особо подчеркнуть и тот факт, что в своем ответе Томми воспользовался не тем словом, которое прозвучало в моем вопросе.
Далее я провожу аналогичные эксперименты.
Томми, ты знаешь, что такое фунт?
Т.: 2 (да).
А знаешь ли ты, что такое свинец? Он напоминает железо, но гораздо тяжелее железа.
Т.: 2.
Теперь постарайся как следует сосредоточиться и ответь, что тяжелее: фунт свинца или фунт перьев? (Томми надолго задумывается, затем выстукивает):
Т.: Gein (Kein).
Ни один (не тяжелее).
Много щенят и даже взрослых собак легко поставить в тупик таким вопросом. В порядке вознаграждения я показываю Томми несколько открыток. На одной из них запечатлен спящий человек. Он лежит на диване, под головой у него подушка. Живо заинтересовавшись этим изображением, Томми по моей просьбе выстукивает:
Т.: Man faul (Mann faul).
Ленивый человек.
В гостиную входит благородный кобель Мюллер. Заметив на столе букет гвоздик, преподнесенный мною перед началом сеанса его супруге, он предлагает провести с Томми эксперимент на счет. Всего за несколько секунд Томми должен сосчитать, сколько в букете гвоздик. Одновременно с Томми я тоже пытаюсь определить количество гвоздик. Однако времени слишком мало. Прошло всего 3-4 секунды. Букет убирают, и я задаю Томми соответствующий вопрос.
Т.: 23.
Я пересчитываю гвоздики, теперь уже без всякой спешки. И снова у меня ничего не выходит: все цветы одинакового цвета (красного), поэтому установить точку отсчета очень трудно. Каждый раз я сбиваюсь и получаю разные результаты. Тогда я пересчитываю гвоздики поштучно, получается ровно 23. На этом второй сеанс заканчивается.
По словам благородной суки, вечером того же дня человек выражал энергичный протест по поводу того, что теперь его заставляют работать и в воскресенье. Когда Томми спросили, откуда он об этом знает, он ответил, что видел на календаре красную цифру.
На мои комплименты Томми отвечает:
Т.: Lib ifgdr ifldnl (расшифровать невозможно).
Исправив первое «if» на «do», получаем:
Дорогой доктор Ифлоднал.
Совершенно очевидно, что ошибка произошла потому, что Томми поторопился мысленно воспроизвести написание моей фамилии.
Человек устал и растягивается на полу. Пока Томми лежит, благородная сука рассказывает мне историю о том, как однажды во время прогулки он бросился на какого-то типа, которого заподозрил в дурных намерениях по отношению к хозяйке. Том лежит с закрытыми глазами, при этом он открывает рот и, похоже, смеется.
Я: Так ты слышал, о чем рассказывала мама?
Т.: 2 (да).
Я: О чем же?
Т.: Hr bs lol hlfn mudr (Herr bös, Lol helfen Mutter).
Господин плохой, Лол помогать маме.
В этот момент слышатся крики уличных газетчиков. Это наводит меня на мысль провести эксперимент на чтение. Мне приносят два свежих номера местной газеты. Я выбираю заголовок, набранный готическим шрифтом: Der Herbst zieht ins Land[51], и показываю его животному. Из присутствующих только я и Томми можем прочесть заголовок.
Т.: Dr hrbst dsid in land.
Обратите внимание, ответ Томми представляет собой не что иное, как фонетическую транскрипцию заголовка (с учетом упомянутых мною особенностей языка Томми), а не просто его механическое воспроизведение. Иначе говоря, животное прекрасно поняло прочитанное. Судите сами:
Что такое «der Herbst» (осень)?
Т.: Dseid wn abl gbd (Zeit wenn Appel gebt, просторечное — Äpfel gibt).
Время года, когда бывают яблоки.
Затем я возвращаюсь к эксперименту с картинками, который проводил накануне. Только теперь человек и слышать об этом не хочет. Приходится долго его уговаривать. Наконец он все же соглашается, но с условием, что за работу получит любимые лакомства. Итак, я показываю Томми первую картинку:
Что ты видишь?
Т.: Blau strn wisd (Blau Stern wisd, просторечное — wiest).
Голубая звезда, ужасная.
Человек явно раздражен. Далее:
А теперь что ты видишь?
Т.: Fogl baum (Vogel Baum).
Птица дерево.
На рисунке благородной суки действительно изображена птица, сидящая на ветви дерева. Затем следует короткий перерыв, во время которого человек может немного отдохнуть.
Реакция на третью картинку:
Т.: Blau rod wirfl gnug (Blau rot Würfel, genug).
Красная голубая кость хватит.
Яснее, как говорится, не бывает! Впрочем, для пущей убедительности человек издает несколько звуков, которые я даже не берусь назвать членораздельными.
Дальнейшее описание сеанса (полностью приведенное в моей брошюре) я опущу, так как оно не содержит ничего такого, что могло бы представлять для вас особый интерес. За исключением, пожалуй, целой серии математических экспериментов, в которых Человек, подобно своим собратьям из Гельберфельда, продемонстрировал умение извлекать кубические корни, корни четвертой и даже пятой степени. И все это — с невероятной быстротой, точностью и, конечно же, в уме! Кроме того, он показал, что знаком с немецкими денежными знаками, мелкими и крупными купюрами и их обоюдной нарицательной стоимостью.
Позвольте и мне вслед за человеком сказать «хватит», имея в виду те необычные явления, с которыми мне довелось столкнуться. Необходимо отметить, что в настоящем докладе я до сих пор избегал каких-либо упоминаний об ответах или высказываниях человека, за которые, сказать по чести, я лично не могу ручаться. К тому же я вовсе не претендую на то, чтобы из приведенных мною фактов непременно делались далеко идущие выводы. Каких только поучительных примеров не найдешь в бесконечной веренице научных трудов, принадлежащих виднейшим и авторитетнейшим нашим ученым! (Впрочем, многое дают нам и неожиданные сообщения, поступающие непосредственно от животных.) И все же совесть не позволяет мне обойти молчанием отдельные ответы человека, которые любезно предоставили мне лица, стоящие вне всяких подозрений. Пока что эти ответы не нашли себе места в публикациях на данную тему. Однако я торжественно заявляю, что могу лично поручиться за абсолютную достоверность означенных ответов. Не стану занимать ваше внимание излишними подробностями и ограничусь лишь пятью ответами человека. Но именно эти пять ответов представляются мне решающими в том смысле, что должны — заметьте, не могут, а должны — сломить всякое возможное сопротивление приверженцев существующих представлений об исключительности собачьей цивилизации!
(В зале вновь поднимается шум, но после угрожающего рычания представителей левого крыла докладчик может продолжать.)
На вопрос, чему подчиняются собаки, Томми ответил:
Т.: Word gseds (Wort Gesetz).
Слово (у) закон (а).
(Громкий топот, рычание, лай.)
Второе высказывание сделано совершенно спонтанно. Обстоятельства, которые вызвали это высказывание, подробно описаны мною в приложении к брошюре.
Т.: Als was lebd hd si (alles, was lebt, hat Seele).
Все живое обладает душой.
(Заметим попутно, что фраза составлена практически безупречно.) Это в первую очередь касается вас, господа собаки-католики!
(Зал сотрясается от шума. Несколько членов собрания поднимаются смеет и устремляются к трибуне, угрожающе рыча и обнажая клыки. Спокойствие с трудом удается восстановить после вмешательства их превосходительств господ Комиссаров.)
Позвольте мне продолжить! После того как Томми был показан натюрморт с петухом кисти какого-то живодера (ибо кто же еще мог взяться за подобный сюжет?) (Возгласы: «Да он к тому же и шутник!»), человек ответил:
Т.: Dod hn ursl gn (tot Hahn, Urseele gehen).
Мертвый петух, отправиться (к) изначальная (ой) душа (е).
(Протяжный вой, похожий на свист.)
На вопрос, что есть человек — полагаю, и для собаки это вопрос далеко не простой, — Томми отреагировал так:
Т.: Teil fon ursl (Teil von Urseele).
Часть изначальной души.
Сказано более чем определенно!
(Волнение нарастает с неудержимой силой. Однако на короткое время все же удается восстановить относительное спокойствие.) И наконец, на вопрос «тогда что же такое собака?»:
Т.: Aug deil (auch Teil).
Тоже часть.
(В зале поднимается яростный топот, лай, вой. Оратор пытается перекричать этот гвалт.)
Заметьте, господа, Томми сказал «тоже часть». Таково и мое мнение! Таким должно быть теперь мнение всякого честного индивидуума!
(В общей суматохе слышны крики: «Шарлатан!» — и прочее. Благодаря энергичному вмешательству левого крыла и частично центра, а также их превосходительств господ Комиссаров в зале ненадолго воцаряется тишина. Докладчик сильно возбужден, он тяжело дышит, высунув язык.)
Итак, пришло время подвести итоги, господа прерыватели! (Взрыв саркастического смеха. Докладчик отложил в сторону свои бумаги и теперь уже просто импровизирует. Крики слева: «Дайте ему сказать!») Настало время взяться за дело! Я обращаюсь прежде всего к собакам, представляющим левое крыло, к тем, кто искренне предан науке и готов бороться за истину! К тем, кому дороги идеалы добра! К тем, чей бескорыстный и пытливый ум стремится проникнуть в самую суть вещей и событий, касающихся не одних лишь собак, но и людей, всего, что существует в лоне нашей общей матери-природы! Сегодня мы являемся свидетелями очередного, пусть еще робкого, но ясного послания, адресованного нам из ее глубин, из тех глубин, которые мы в плену преступных догм веками приучались считать «непроглядной тьмой». Итак, господа, собаки полагали, что способность чувствовать, мыслить, делиться своими соображениями является их исключительной привилегией? Что ж, пусть это будет тяжелым ударом для вашей непробиваемой спеси, достаточно, впрочем, гибкой, когда речь идет о выгоде, — но это не так! (Крики: «Вы повторяетесь!») Да, я повторяюсь и буду повторяться, покуда хватит сил! Мне далеко не просто сообщать вам это, господа собаки, приготовьтесь к самому худшему: человек заговорил! Так неужели тот, у кого есть ум и сердце, не отзовется на обращение человека, да и не только человека, а любого другого животного? Конечно, отзовется! Человек заговорил. Он сообщал нам свои мысли, да, я не стыжусь этого слова: именно мысли. Человек заговорил, рушится стена, воздвигнутая убогими теориями на пути свободного восприятия природы и ее механизмов, падают Зарифовы столпы собачьей науки, разбить которые у собак не хватало духу. Новые горизонты распахиваются теперь, о собаки, перед пытливым умом изыскателя и вдумчивым взглядом мыслителя, новые дали открываются для полета души! (Шум в зале.) Человек заговорил — и рушится последний оплот, казалось бы, священной, а на самом деле кощунственной доктрины, разлетаются в прах немощные догматы этой, с позволения сказать, религии, вся сила которой — во всеобщем невежестве! Пусть сойдут с дороги ее низверженные жрецы! (Зал оглашается громкими, негодующими криками.) Все эти наивные иллюзии и предрассудки порождались слепыми, корыстными интересами и пустопорожними теориями столь же бездарных, сколь и преступных философов! Нет, господа, человек заговорил — и теперь в духовной истории собак открывается новая эра! Новая эра наступает и во всей собачьей науке. Настанет день, и ее назовут логантропической эрой! (Зал разражается возгласами протеста; повсюду стоит неописуемый гвалт; то тут, то там между правым и левым крылом происходят стычки. Жестами оратор показывает, что скоро уже закончит. Дальнейшее выступление докладчика постоянно прерывается.)
Господа, в начале своего доклада я обещал поделиться с вами наиболее общими соображениями по поводу вышеизложенных фактов. На основе этих фактов, а также других многочисленных свидетельств я намеревался обозначить, хотя бы приблизительно, те основные черты, которые характерны для человеческой психики. При этом я собирался перечислить несколько типичных для человека реакций на внешние раздражители. Затем я перешел бы к опровержению мнений целого ряда ученых, которые по различным причинам не хотят прислушаться к голосу истины. Иными словами, в благоприятной для сотрудничества атмосфере я надеялся торжественно положить начало научным изысканиям в этом чрезвычайно плодотворном направлении.
Однако, видя, как вы настроены, я отказываюсь от своих намерений. (Возгласы: «Слава богу!») Вместе с тем я хотел бы довести до конца этот многострадальный отчет и тем самым завершить наше бурное заседание несколькими общими выводами, которые, надеюсь, не затронут ничьего самолюбия. (Возгласы: «Даем вам еще пять минут!» Представители правого крыла все как один демонстративно вынимают часы.)
Итак, господа, прежде всего я хочу во всеуслышание подтвердить здесь, перед лицом всего научного мира, с огромным интересом следящего за нашей работой, свою непоколебимую веру в упомянутую мною теорию всеобщей души. Еще в древности немногие лучшие умы предсказывали ее существование, сейчас по-прежнему немногие отстаивают эту мысль. Господа, без тени какой-либо неприязни я призываю каждую собаку преисполниться благородства и стать выше обманчивых химер и насквозь прогнившей мистификации, веками выдаваемых нам за истину. Собачий дух, господа, не лишится ни одного из своих завоеваний, если станет воспринимать окружающую действительность еще шире и глубже. Более того, он покроет себя неувядаемой славой, первым признав ближнего своего во всяком живом существе. Природа неустанна в своем движении: все, что угасло, воскреснет и вновь угаснет, чтобы опять воскреснуть. В этом заключается смысл новой веры. Существа, наделенные даром речи, умолкнут, а немые снова заговорят. Как сказал Томми, не только то, что живет, но и все сущее есть часть всеобщей души. Что же в этом унизительного для гордого собачьего рода? Да, господа, я осмелюсь утверждать, что недалек тот день, когда собачий род взволнованно и радостно признает свое продолжение во всем, что его окружает: в полевой травке и мимолетной бабочке-однодневке, в тысячелетней скале и живом небесном светиле!
Да, господа, в один прекрасный день все собаки признают в человеке своего ближнего, точно так же как я — и мне не стыдно в этом признаться — воспринимаю его отныне! (Крик из зала: «Эту привилегию вы вполне заслуживаете!» Смех.) Именно так следует воспринимать происходящие в природе процессы, тогда все и в ней, и в нас встанет на места. В этом, повторяю, и заключается суть будущей веры! (Крик из зала: «Прошло уже три минуты!» На лице оратора появляется грустная улыбка. Совершенно спокойно он продолжает.)
Что ж, двух минут мне вполне достаточно, чтобы упомянуть об одном любопытном факте, который, признаюсь, весьма для меня важен. Как и прежде, я обойдусь без комментариев, ибо считаю это совершенно излишним, если факты говорят сами за себя. Не так давно начальник научной экспедиции на Мату-Гросу полковник Лоусетт любезно сообщил мне, что им повстречался необыкновенно старый кобель-абориген, разумеется, колдун. Собаки его племени считают, что ему по крайней мере семь тысяч лет. Полковник Лоусетт утверждает, что из его уст он услышал нечто из ряда вон выходящее. По местным преданиям, в этих краях когда-то якобы располагались крупные поселения. В свое время они пришли в упадок, опустели и сплошь заросли густым, непроходимым лесом. Предания также гласят, будто у жителей этих поселений были высоко развиты ремесла и искусства. Очевидно, им было известно и все то, чего достигла сегодня и чем гордится наша цивилизация. Помимо этого почтенный колдун (даже если его сказочный возраст не что иное, как миф) свидетельствует, что уже тогда широко использовались все современные достижения науки и техники. Обитатели этих загадочных поселений могли, к примеру, обмениваться информацией на невообразимо далеких расстояниях с помощью особых деревянных ящичков. Один из них полковник якобы видел сам. Теперь ящичек был уже совершенно бесполезен, но тем не менее благоговейно хранился как святыня. Они летали на крылатых аппаратах и располагали, подобно нам, всесокрушающими орудиями войны и разрушения. Полковнику Лоусетту даже показывали заросшие лесом развалины. Похоже, это были руины крупных городов. Обломки одного из воздушных аппаратов, о которых говорил древний колдун, напомнили моему другу современные бумеранги, хотя, судя по конструкции этих аппаратов, можно смело предположить, что их создателям были хорошо известны законы аэродинамики.
Так вот, господа, по мнению этого живого оракула, та древняя культура еще не была собачьей культурой; членами тех славных родов были еще не собаки, а... люди!
(В зале поднимается настоящая буря. Возгласы: «Пять минут уже истекли! Освободите трибуну!» Оратор знаком просит дать ему еще минуту. С трудом разрешение все же получено. Оратор продолжает среди нарастающего гула.)
Повторяю: я не стану давать оценку этим невероятным сообщениям, дошедшим сюда из столь отдаленных мест. Не буду ни соглашаться с ними, ни опровергать их. Но посудите сами, господа: может ли ум, лишенный предрассудков, не допустить, хотя бы чисто теоретически, все вышеизложенное? Вы можете думать обо мне что угодно, но я отвечу — нет! Во всеобщем времени переменчиво все и эпоха сменяется эпохой. Так почему бы не предположить, что эпоха собак возникла после заката эпохи людей? Не являются ли беспорядочные звуки, издаваемые сегодня людьми, отголосками некоего языка, и при этом языка благозвучного? Не могла ли человеческая раса по собственной вине или в силу полной деградации уступить господство над природой собакам? Но уже после того, как на протяжении какого-то времени господствовала над ней сама? (Шум в зале подобен землетрясению. В порыве гнева оратор пытается перекричать собравшихся.)
Почему вы не хотите это признать, почему неистовствуете? Я вам отвечу почему: потому что ваша наивная спесь не допускает иной власти, иной веры, чем ваша собственная! Потому что вы гнусные, самодовольные слепцы! А главное, потому что вам внушает смертельный ужас мысль о том, что однажды, пусть еще и не скоро (хотя так ли не скоро?), вам придется, более того — вы будете постыдно вынуждены, по собственной вине или в силу полной деградации, вновь уступить мировое господство людям или любому другому виду животных!.. (Шум, гвалт и топот достигают предела. В зале не смолкают лай, тявканье, завывание, визг. Их превосходительства господа Комиссары просят оратора прервать доклад. Одновременно со всех сторон его пытаются схватить и выволочь с трибуны. Повсюду происходят яростные схватки между представителями левого и правого крыла. Оказавшись меж двух огней, центр почти в полном составе покидает зал. Какому-то ученому, представляющему правых, безжалостно откусывают ухо. Оратор бессильно разводит передними лапами. Его стаскивают с трибуны и толкают к выходу. При этом оратор продолжает что-то выкрикивать. Вид у него весьма жалкий: он весь обмяк, из пенного рта бессильно свисает длинный язык. В тот момент, когда он выходит из зала, раздаются крики:
— Это не шарлатан, а шантрапа, прохвост и невежа!
Взрыв смеха и улюлюканья. Ничтожное меньшинство горячо аплодирует.)
Перевод Г. Киселева
Скажу без обиняков: иные часы и даже целые дни — словно прорехи в непрочной ткани нашего бытия. Волею царящего рока, как обвинения, выдвинутые перед тайным судом, над нами довлеют тогда все превратности судьбы, и особенно отчетливым становится предчувствие смерти, что, по мнению одной нашей молодой писательницы, является стержнем и основой любого произведения искусства, достойного этого имени. Такие дни — поистине маленькие шедевры. В нас появляется особая утонченность вкуса, и мы совсем не думаем о чем-то тяжелом или непоправимом, скажем о смертельных болезнях, будущем разорении и прочем. Ничего подобного. Скорее, перед нами выстраивается цепочка досадных и необъяснимых обстоятельств, в сущности не затрагивающих нас как-то серьезно, но оставляющих тревожное ощущение глубокого душевного смятения. К вечеру такого дня вы обнаруживаете, что все по-прежнему, не лучше, не хуже: ваша подруга еще не изменила вам, вы пока вполне довольны собой и своими поступками. И все-таки вас охватывает непонятная растерянность, смутное предчувствие нависшей над вами угрозы. Как будто вас заставили взглянуть на покрытую мраком оборотную сторону вещей, туда, где все — холод и ужас. Или будто вы повернули к себе луну обратной стороной. Чтобы понять это последнее сравнение, вспомним предсказание древнего звездочета, считавшего, что скрытая от нас сторона луны вогнута (из этого он даже выводил, что в один прекрасный день силы небесные воспользуются этой особенностью луны, чтобы испепелить всех нас: повернув луну вокруг ее оси, они, точно зажигательным стеклом, спалят землю). Так вот, представьте, будто вы повернули выпуклую, сияющую сторону луны, что как раз под стать событиям и делам нашей повседневной жизни, и очутились на краю темной, холодной бездны!
Но и здесь, с присущей ему тонкостью вкуса, словно драматург, задумавший прельстить публику приятной концовкой, рок, которому мы обязаны этой жалкой комедией за наш счет, сам накладывает на рану повязку. Вскоре полоса удач сменяет полосу неудач, а любое приемлемое решение вселяет в нас уверенность и надежду. В конечном счете ничего не произошло, и жизнь продолжает идти своим чередом.
Однако оставим эти рассуждения и обратимся к примеру.
Дело было, разумеется, ночью, хмурой и бесприютной. Темное небо было покрыто облаками, время от времени ворчливо погромыхивал гром. Придя домой, я обнаружил на столе промокашку, лежавшую так, что ее нельзя было не заметить. На промокашке было написано: «Да здравствует наш час!»
— Что за чушь! — не задумываясь, скажет всякий.
Так или иначе, мне эта надпись ничего не говорила (я не сумел дознаться ни от хозяйки, ни от горничной, кто был невежа, сыгравший со мной такую плоскую шутку). Пошли дальше. От этого послания настроение у меня разом испортилось. Мне стало как-то не по себе. Промаявшись остаток ночи, я поднялся очень рано. На улице стоял туман. Небо было сплошь затянуто серыми тучами, но день уже наступил. И вот на пересечении двух улочек старого города из двери какой-то халупы выскочил неизвестный тип в трусах. Размахивая пистолетом, он подскочил ко мне и с дикими воплями выстрелил в меня несколько раз. Затем он кинулся прочь и пропал в каком-то закоулке. Что было с ним дальше, не знаю. Сумасшедший, скажете вы.
Продолжим. Уже днем, на одной из пустынных улиц, примыкавших к моему дому, мы вместе с подругой собирались выйти из ее машины и отправиться ко мне. Неожиданно перед нами возник другой неизвестный. Он с подозрительным видом вертелся вокруг нашей машины, держа в руках словно напоказ листок бумаги зеленого цвета. Он, казалось, следил за нами. Испугавшись, моя спутница (а она была замужем и имела все основания прятаться от посторонних глаз; кроме того, как всякая женщина — неважно, замужняя или нет, — она боялась попасть в руки вымогателей) с места рванула машину и обратилась в бегство. После этого она уже ни за что не хотела возвращаться обратно и заставила меня провести два томительных часа в пустом зале какой-то чайной. Томительных потому, что, во-первых, я никак не мог выкинуть из головы мысль о предвкушаемом удовольствии. Во-вторых, по чисто женской логике, она считала, что это я виноват в появлении незнакомца с зеленым листком.
Наконец, ближе к вечеру я сбегал по лестнице учреждения, где отбывал нудные присутственные часы, зацепился за перила и распорол себе пальто от кармана до самой груди.
Так как другого пальто у меня не было, его волей-неволей следовало чинить. В галантерейном магазине я раздобыл адрес штопальщицы и не мешкая отправился к ней. Штопальщица провела меня в убогую, но аккуратно прибранную кухоньку. Окна кухни выходили, как я потом заметил, на маленький огородик. Мирное прибежище среди городской суеты.
— Вы можете оставить пальто у меня, — предложила она.
Я объяснил, что хотел бы забрать вещь как можно скорее.
— Тогда придется подождать.
У нее были седые волосы, зачесанные надо лбом двумя гладкими прядями. Меня поразили необыкновенная ясность и уверенность ее речи и поведения. Принимаясь за работу, она обронила всего несколько ничего не значащих слов. Но произнесла она их таким мягким голосом и так спокойно при этом смотрела на меня, что мне они показались словами надежды. Наверное, у меня был совершенно ошарашенный вид, хотя, скорее всего, она как-то еще догадалась о моем душевном состоянии и не захотела огорчать меня. Во всяком случае, ради этого пальто она отложила в сторону целый ворох одежды, которую штопала до моего прихода. Потом мы молчали. Я был словно в полусне. С огорода долетали ласкавшие ухо звуки, где-то кудахтали куры, в чьем-то окне заливались прощальной трелью канарейки, едва слышно кричал на дворе мальчик, а я не отрываясь следил за тем, как уверенно двигалась игла в руках штопальщицы. Короче говоря, все это вселило в мою душу ясность и спокойствие. Примерно через полчаса она вернула мне пальто. На нем не осталось и следа от прорехи. Так эта милостивая парка собрала оборванные, перепутанные нити моего дня и любовно связала их.
К сказанному, однако, прибавлю вот что: во всей этой истории есть один подвох. Сезона два еще пальто носилось просто замечательно, ничего не скажешь. Но затем оно стало постепенно стареть. И тогда след от штопки выступил наружу. Чем сильнее изнашивалось пальто, тем заметнее становился след. Наконец он превратился в безобразный рубец. Шло время, и все больше казалось, что нити, соединяющие края разрыва, вот-вот лопнут и рана на ткани снова откроется во всей своей чудовищной непристойности.
Перевод Г. Киселева
À l’éloquence ne tords pas son cou[52]
Сова неожиданно резко замедлила полет и села на развилину дерева. Ее начинали одолевать тоска и смутное беспокойство. Заря еще не окрасила небо, нет, но за горизонтом уже чувствовалось ее приближение. С восточной стороны медленно бледнели звезды. Надвигался неистовый день. Размытый предутренний свет заволакивал пеленой совиные глаза, пряча от них далекие горные вершины. Наверняка это крадучись пробиралось губительное солнце, чтобы показаться меж горных хребтов в своем омерзительном триумфе.
Тошнота, смешанная с меланхолией, росла в ней по мере того, как переворачивался небосвод, увлекавший за собой тень предутреннего света. Уже белел восток, с неуловимым подрагиванием разливалась вокруг зловещая бледная муть. Как бледны мертвые, так бледна и умирающая ночь. Уже по краям долины глухо разносился звуковой озноб, пока еще не переросший в настоящий звук: голос света собирался громогласно возвестить о себе. Вместе со свежим ветерком ворвался первый шелест ветвей; бледное марево понемногу густело, насыщая собой воздушный покров. Неожиданно раздалась первая трель. Одинокая, она длилась недолго: к ней присоединились другие голоса — и грянул хор. С этого мгновения рокоту, треску, шорохам, а затем и гулу не было конца. Серебрились оливковые деревья, небо, ветер, облака покрывались позолотой, подергивались кровавой пеленой. Изумрудно-нефритовая пыль струилась в высоте, а за ней плыл дымчатый коралл перистых облаков. Вспыхивавший то тут, то там загадочный огонь разрывал блеклый полог облаков на множество пылающих фалд. Неудержимо гулко возвещал о себе день.
Восход солнца оглашался пронзительными писками и нетерпеливым брожением. Поспешно обращались в бегство последние тени, а с ними и запоздалые обитатели ночи. В ошеломлении сова замыкалась в себе перед лицом враждебного ей начала, и уже очертания предметов расплывались у нее в глазах. Она чувствовала себя совершенно потерянной, как будто на нее вот-вот с грохотом обрушится морской вал. Противостоять этому она не могла и вынуждена была забиться в свое последнее прибежище. Ибо как человек в ночной мгле поддерживает глубоко внутри себя последний слабый огонек, едва теплящуюся искорку света, так и сова хранит в продолжение бешеного дня свою искру мрака. Но иногда огонек колеблется, искра вот-вот потухнет, и мгла надвигается, словно пучина подземных вод, образуя беспросветный омут. Или наоборот: бледнеет тень, и на ее место приходят свет и хаос.
Солнце торопливо двигалось меж горных гребней, оставляя на небе пылающий нарыв. С минуты на минуту он должен был лопнуть. Сова ждала этого момента, веки ее были сведены судорогой. Время тянулось невыносимо долго; казалось, нарыв не мог столько выдержать, небесная кожа должна наконец треснуть — настолько она была натянута и блестяща. Кожа все растягивалась и растягивалась, она налилась слепящим глянцем, но почему-то никак не лопалась. Бесконечно время томительного ожидания; если уж нам и суждена страшная участь, пусть свершается побыстрее, тогда мы хотя бы сможем полностью отдаться ее воле!
И вдруг прорвался хохлатый день, как властелин, стремительно вознесся он над каменистым склоном. Полное смятение охватило сову. Мрак слепоты окутал ее безвозвратно. При появлении владыки-дня толпа услужливых придворных воспрянула духом и снова завела свои хвалебные песни. Повсюду заволновались, заиграли, запрыгали его верные слуги: свет и цвет. Влажная лиловая дымка — шлейф ночи — еще продолжала отчаянно бороться. Всем, всему этому сонму беспардонных солнечных созданий присутствие господина внушало разудалую дерзость. О непристойный грохот, бешеное клокотание вод, сумбур лучей, конечностей, ветвей! В тот миг вы мнили себя властелинами земли, детищами леса, воздуха и моря! Распутный и тщеславный род — род вашего небесного Силена. Но пройдет его время, и он низвергнется в соленые пучины, рухнет на дно стремнины, и коричневые тени снова завладеют миром.
Но уже не для совы. Рокот оглушает ее, невыносимые переливы света, его блеск слепят. От этого света и грохота она умрет. С замиранием сердца, безумно вытаращив глаза, сова напрасно силится смотреть сквозь взбаламученное марево. Она чуть покачивается и сопит. Ни одно дневное существо не замечает сову, а ее глухое сопение поглощается воздухом. Какофония звука и света усиливается. Вспышки становятся все ярче, вскрики все пронзительнее; нестерпимы эти языки, эти лезвия рыкающего пламени. Их сила постоянно нарастает: вспышки уже не чередуются с короткими затишьями — они сливаются в сплошное ослепительное сверкание, выдержать которое просто немыслимо!
Гул и рев стоят такие, что образуют единое воющее стенание; оно все ширится и поднимается ввысь, наполняя собой небесную полость. Адская кухня дня: уже не различить, где свет, где звук, а где цвет; все вокруг пылает и молотит, молотит по глазам и внутренностям. Пылает вселенная. Колотится в агонии сердце. Затем — удар, ослепительная вспышка. Гул разлетается в жужжание и умолкает. Сова погружается в слепящую белизну смерти.
— Ну как?
— Говорил я тебе, поаккуратнее надо с порохом! Посмотри, упала, а все жива. Возись теперь с этими патронами!
И хотя сова все еще билась там, на земле, под самым носом у пса, который обнюхивал ее с недоверием, хотя еще пыталась как-то неуклюже взлететь, делала она это в полном беспамятстве и была счастлива.
— Ты что, даже не возьмешь ее?
— Да на что она мне!
Перевод Г. Киселева
Для той рождественской ночи я подобрал огромное полено. С толстым, круглым, чуть заостренным на конце отростком — или сучком. Я сразу увидел в этом отростке искаженную морду, даже целую голову медведя или другого страшного зверя. Полено покоилось на каминных камнях и точно пронзало собою камин. Словно гигантский пленник, оно было заточено в его пасть по самые плечи — виднелась узкая полоска плеч. И голова.
И женщина, щекой прильнувши к моему плечу, промолвила:
— Отныне вот дом мой, вот и мой огонь. Будь милостив ко мне, дух этих мест, и ты — дух очага, любимого хранитель моего. Так сделай, чтобы мне он оставался верен, чтобы заботы не тревожили его иные, чем те, что будут связаны со мной. Пусть вечно счастливы мы будем и наше время проведем в ничем не омрачаемом согласье вблизи пылающих твоих волос, под взглядом доверительным твоих пурпурных глаз... мы — вместе с нашими детьми. Пусть будет ныне так и после нашей смерти.
Эти и другие слова произнесла она и смолкла. И мы внимательно прислушались к огню, как будто этот голос соединял нас лучше собственного. Я было в это сам поверил.
Спокоен огонь, его бормотание привычно и знакомо, но мало кто понимает этот многоголосый язык. Огонь наивен и суров; он хнычет как дитя и изрыгает грозные вердикты, виденья яркие и блеклые рождает; небесные созданья и земные то копошатся, то, застыв, на вас взгляд, полный ужаса, вражды и подозренья, из огненного чрева устремляют: глаза пылающей души то широко распахнуты, то веждами, как пологом, прикрыты. И даже если по вольному своему нраву он вдруг подскочит в змеином извиве, засвищет, словно ветер, загудит, будто вихрь, затрясет воображаемой гривой — даже тогда он остается добрым духом.
Так говорят об огне, таким он мне тогда и представлялся. Но в ту ночь я увидел его в гневе: он изобразил зловещий пейзаж (как будто пораженный лучом опаленных, кровавых лун) и дрожал, прыгал, подбрасывал все выше и выше свои языки, завывая и рыча. Он несомненно что-то хотел сказать нам, но что именно, мы не могли разобрать. И он неистовствовал. Его божественный язык готов был воплотиться в наше жалкое, членораздельное наречье.
В растерянности я повернулся к своей подруге; она по-прежнему молчала, взирая на огонь горящими глазами. А монстр пронзал камин, на камни опершись. Внезапно я заметил, что голова его медвежьей не была; она была такой, как у меня, у нас у всех, хотя и изуродованной страшно. Пламя высекло в ней щеки и вылепило все лицо. Гигантский узник сбрасывал с себя покров. Глаза его мрачно поблескивали в обрамлении последних всплесков пламени, и он смотрел на женщину, смотревшую не отрываясь на него.
Вздрогнув, голова увенчалась пламенем, и клокотанье вылилось в слова.
— Вот, дева, — проговорил огонь. — Я отвечаю на твои мольбы и открываюсь перед чистым сердцем, чего со мною раньше не бывало. Я дух и вместе пленник очага, как видишь, и ты печальные известия услышишь. Подле меня покоя нет, и тщетны все твои надежды. Страшное проклятье тяготеет надо мной и над каждым, кто приблизится ко мне: способна погубить любого власть моя. Разве сверкающее солнце, к которому мы все исполнены благоговенья, не одной со мной природы? Но оно свободно прокладывает путь свой по небесным нивам, я же так и не знаю, кто заточил меня сюда. Не я ль сама свободная стихия, одна из благороднейших стихий? Однако напрасно я пытаюсь дотянуться каждым языком и взлетом каждым до небесной родины моей. Казалось бы, размеренно и чинно я людям должен долю лучшую сулить. Но дело, дева, обстоит иначе. Судьба, подобная моей, уготована всем людям, живущим рядом со мной. Ибо как людям позволено низводить меня — что бо́льшим оскорбленьем может быть? — до самых низменных своих потреб, так же и мне предписано вселять в их души безотчетное смятенье. Я сбиваю их слух с глубинного ритма времени, мешаю постичь звучную гармонию стихий; подле меня им не услышать многоголосия природы — нашей вечной матери, как не разобрать им и моего предсмертного хрипа: лишь шум их ухо сможет уловить, лишь жалкие крупицы звуков. Я отдаляю их сердца и души от дел достойных и на делишки темные толкаю, их ум я отвожу от мыслей горних и в бездну мелочных тревог его ввергаю. А главное — из их груди я исторгаю лавину бесполезных слов, и не зловещих или гневных, а чахлых, сумрачно-тревожных, бесславных и неистощимых. Самих себя, друг друга словами этими они без устали терзают.
А есть ли что-нибудь печальнее, чем их слова? Они пульсируют, словно дурная кровь, за разум ум заходит в бесплодном их коловращенье. Они могут вызывать отчаяние или тревогу, близкую к помешательству: и уже родитель не признает собственное дитя, а нежная юница — родную бабку. Злоба, скрытая ярость, неприязнь или ненависть тайная к ближнему — вот перечень услуг, оказываемых мною людям, мною, самой благородной из стихий.
Недолог вольный век стихий под солнцем — земли, воды и воздуха. Но суждено им оставаться в оковах тщетной суеты, в плену бурлящего потока слов людских томиться, как я у камня узником томлюсь... пока что будет так и дальше. Тебе же, дева, лучше избегать меня и не взывать ко мне. Теперь ты знаешь, что со мной покоя быть не может. Разве покой не означает умолкнуть и отдаться на произвол стихий, подобно вольным детям земли, воды и воздуха? Не это ли для вас покой? О, как хотел бы я вернуться в пределы моей небесной родины! Но довольно, об этом ни слова больше.
Да, дева, такова моя губительная власть. И вот что я, дух очага, скажу тебе еще: любимый твой твоим, как ты б того хотела, не будет никогда, ибо принадлежит он мне. Здесь жили и умирали его предки, и он здесь будет жить и здесь умрет. И точно так, как я на муки вечные здесь осужден, он обречен на будничную жизнь в водовороте слов под этой древней кровлей. И уж душа его отсюда не взлетит и не последует за идеалом красоты.
— Кем бы ты ни был, ты лжешь! — воскликнул я. Но огонь тряхнул нетерпеливо пылающими космами и, не внимая мне, продолжил:
— И все же, дева, утешься, если можешь. Бесплодное броженье это в действительности — лишь мелькание теней. Всмотрись внимательней, и ты увидишь, что лики, отражаемые в пламени моем, не лики вовсе, а скорее блики и никак не формы. Прозрачные лики, скользящие блики — облики зловещего сна моего. Это вовсе не люди, людьми не бывшие от века, это — отражения. Их смутный облик вечно пребывать здесь будет. Так и ваши лица — твое и твоего любимого: не зная другого света, кроме моего кроваво-красного, они со мной пребудут вечно, после того как смерти вашей час пробьет. Разве ты не слышишь, сколько духов, из тех, что век свой бренный влачили под этой кровлей, теперь мне вторят? Размыто-огненные маски, они следят за вами из-за ваших плеч и просто так добычу не оставят. Свою добычу, дева, не упущу и я.
— Ты лжешь, злой дух! — вскричал я снова.
Огонь, однако, перейти уже успел на свой изменчивый язык, понять который до конца пока нам не дано. И женщина молчала, голову склонив. Гигантский узник каминных камней опустил свои пепельные веки, и на нее он больше не смотрел. Все его лицо стало покрываться тонкими, дрожащими веками, трепетавшими при каждом вздохе жара, — отображенье безобразного распада.
Пейзаж с кровавыми лунами уродливо менялся, становясь все мрачнее и пустыннее. Лицо страшилища продолжало разлагаться и угасать; пеплом опадали щеки, блеклая кожа с них мертвыми свисала струпьями. Над головой уже не вился горделиво пламенный венец. Пергаментная плоть была готова обратиться в прах.
И вот огонь замолк совсем. На подставку для дров медленно и осторожно взобрался кот. Хвостом коснувшись пепельного лика, он оставил на нем чуть заметный узор.
Тогда и я не знал, что означает эта смерть огня. Но знаю я теперь, когда лицо моей подруги тоже стало прозрачным ликом, пунцовым отраженьем в глухом кошмаре, порождаемом огнем. И умерла она, пророчеству покорна, как, не жив, умрем мы все.
Перевод Г. Киселева
Уступая настоятельным просьбам друзей, поведаю вкратце об одном случае, которому суждено было сыграть столь важную роль в жизни Мастера (да и в моей тоже).
— А что, если сейчас, вон из-за той приоткрытой двери высунутся две или даже несколько длинных, тоненьких, волосатых ножек? Дверь потихоньку отворится и в комнату вползет гигантский паук величиной с бельевую корзину?
— Ну, допустим.
— Погоди, это еще не все. Что, если вместо тела у него — человеческая голова, и он пристально смотрит на тебя снизу вверх? Что бы ты сделал? Застрелился?
— Это я-то? И не подумал бы! С чего мне стреляться? Скорее, я бы его прикончил.
— А вот я точно застрелился бы. К черту такая жизнь, если в ней случаются подобные штучки!
— Э-э, нет, все что угодно — только не самоубийство.
Не успел Кафка договорить, вызывающе глядя на приоткрытую дверь, как она медленно подалась вперед, и последовала точь-в-точь описанная мною сцена. Мы в ужасе вскочили. Дело было под вечер. Все собрались к ужину в дальней комнате. Мягкими, пружинистыми шажками человекоголовый паук продвигался на длинных ножках к столу и крайне недружелюбно поглядывал на нас.
— Ну что же ты? — завопил я срывающимся голосом. — Чего ты его не прикончишь?
Кафка оцепенело вытаращился на получеловека-полунасекомое, и лишь непроизвольно пятился в угол комнаты. Позднее выяснилось, что это была голова его давным-давно умершего отца. Вид у нее был преотвратный: налитые кровью глаза, шальной взгляд перекошенный от ярости рот. Именно так и выглядел его отец во время невыносимых сцен, которые Кафка до сих пор не мог забыть. Казалось, из безобразной пасти вот-вот вырвется истошный крик. Однако отец молчал. Наверное, потому, что просто не мог говорить. Мы чувствовали, что его распирает желание взреветь не своим голосом. Голова у паука была по-жабьи вздернута и слегка завалена на сторону.
— Что я такого натворил? — спрашивал себя Франц, испытывая гнетущее наваждение. В детстве он часто оказывался мишенью этих вспышек, сам толком не понимая, чем они вызваны.
— Папа... — пробормотал он.
Тут я принялся хлопать в ладоши и зашикал:
— Пшла, пшла прочь, тварь!
На большее, сказать по правде, меня не хватило. Тогда папаша Кафка, все еще осторожно надвигавшийся на нас, как-будто передумал. Сделав над собой неимоверное усилие, он отложил скандал, а быть может, и нападение (в присутствии «посторонних» он умел сдерживаться; впрочем, довольно было одного взгляда, чтобы понять, какие чувства обуревают главу семейства, даже если с его уст не срывалось обычное в таких случаях «Че-ерт, черт!»). Пошатываясь и прихрамывая, он без единого звука вышел через ту же дверь.
Я схватился за голову и с криком выскочил вон. Спустя мгновение Кафка бросился вслед за отцом в темную гостиную.
Излишне говорить, что ни в тот вечер, ни в последующие дни Кафка не нашел отца, хотя продолжал искать его повсюду днем и ночью.
— Подумать только, — твердил Кафка — Ведь оно было здесь, в моем доме и вдруг точно испарилось! А сколько их тут еще? Если я его не поймаю, то не смогу больше здесь жить!
Поначалу он рассчитывал заманить отца в клетку или в его бывшую комнату. Наконец однажды вечером Кафка увидел, как тот семенил по кладовке, заваленной всякой рухлядью. И понял, что паук мог с легкостью проходить сквозь закрытые двери, даже сквозь стены. Тогда Кафка поклялся, что убьет паука без всякой жалости: другого выхода у него не было. Ясно, что и такой возможности ему не представилось.
И вот, когда Кафка уже отчаялся найти отца и собирался оставить старый замок на милость победителя, паук неожиданно предстал перед ним средь бела дня. Будущий великий писатель сидел в своей спальне. Через окно проникал яркий солнечный свет. Под его лучами паук приобрел грязновато-серый оттенок. На обращенном к сыну пепельном лице запечатлелись теперь усталость, полумольба и невыразимая нежность. В глазах дрожали слезы (так бывало и прежде, когда он сильно хворал). Несмотря на все это, Кафка схватил стул и обрушил его на отца. Потом кинулся в подвал за кувалдой и добил паука. Как и полагается, из проломленной головы вытекла студенистая жижа, похожая на мозг.
После этого Кафка решил, что навсегда от него отделался. Пусть даже такой ценой. Но сколько еще пауков, крупных и помельче, таит в себе старый замок!
Перевод Г. Киселева
...И вот теперь, когда я наконец собрался поведать загадочную историю жены Николая Васильевича, меня обуревают сомнения. Вправе ли я раскрывать то, что доселе никому не ведомо, что сам мой незабвенный друг хранил ото всех в строжайшей тайне (на сей счет у него имелись основательные причины) и что, всеконечно, будет превратно и нелепо истолковано? Не говоря уже о том, что мои признания, чего доброго, до глубины души оскорбят твердолобых, чопорных ханжей, а заодно — как знать? — и натуры по-настоящему чистые и правдивые, ежели таковые еще где-нибудь встречаются. Так и имею ль я право разглашать события и факты, которые не укладываются в моем сознании, ибо и сам я порой склоняюсь к откровенному их осуждению? Так или иначе, долг биографа обязывает к точности. А посему, рассудив, что любые сведения о столь выдающемся человеке могут оказаться крайне полезными для нас, равно как и для будущих поколений, воздержусь от поспешных выводов и не утаю подробностей, коим суждено быть здраво понятыми лишь по прошествии времени. Ибо возьмем ли на себя смелость выносить приговор? Разве дано нам знать, для каких глубинных целей, ради какой всеобщей и высшей пользы выдающиеся личности совершают поступки, кои подчас мнятся нам недостойными? Что и говорить: мы бесконечно далеки от истинного понимания избранных. «Верно, — изрек однажды великий муж, — и я хожу по малой нужде, но причина тому совсем иная!»
Итак, вот что мне доподлинно известно об этом спорном вопросе. Смею надеяться, отныне он перестанет быть таковым. Не буду вдаваться в общие рассуждения, ибо при нынешнем состоянии гоголевских штудий в том нет ни малейшей надобности.
Скажу без дальних слов, что жена Николая Васильевича собственно женщиною не была, как не была и человеческим существом, да и вообще живым существом — животным или растением (хотя кое-кто намекал и на такое). Она была попросту куклой. Да-да, куклой. Этим объясняется совершенная растерянность, а в отдельных случаях и негодование иных биографов Автора, также его близких друзей. Нередко сетовали они, что, посещая дом сего великого мужа, ни разу не видали его супруги, более того — «не слыхивали и голоса ея». И пошли отсюда не разбери какие темные, немыслимые, а то и вовсе гнусные догадки. Помилуйте, господа, все куда проще, чем вы полагаете: вы не слышали ее голоса лишь потому, что она не могла говорить. Вернее, не могла, увидим мы чуть позже, при известных обстоятельствах, сиречь ни при каких обстоятельствах, кроме одного-единственного, когда была с глазу на глаз с Николаем Васильевичем. Оставим же пустые споры и обратимся к возможно более точному и полному описанию означенного существа или предмета.
Так называемая жена Гоголя представляла собой обыкновенную куклу из толстой резины телесного цвета (или, как еще говорят, цвета человеческой кожи) и оставалась голою в любое время года. Женская кожа бывает разного оттенка, поэтому уточню: ее кожа была довольно светлая и гладкая, какая встречается у некоторых брюнеток. Нет надобности добавлять, что она (то бишь кукла) принадлежала к женскому полу. Следует сразу оговориться, что кукла была крайне переменчива в своих внешних признаках. Однако не настолько, чтобы менять и самый пол. Она могла вдруг предстать худой, тощегрудой и узкобедрой, похожей более на нежного юношу, чем на женщину. Иной же раз становилась непомерно пышной, если не сказать тучной. А еще меняла цвет волос на голове и на теле — то вместе, то порознь. Или какие-нибудь мелочи: например, расположение родинок, яркость слизистой оболочки и прочее. Порою изменялся даже цвет ее кожи. Невольно задаешься вопросом: так какой она была на самом деле и уместно ли говорить о ней как о едином существе? Впрочем, строить разного рода предположения на сей счет, — убедимся мы впоследствии — было бы весьма неосторожно.
Все эти превращения происходили, как читатель наверняка уже догадался, исключительно по желанию самого Николая Васильевича. Он надувал куклу или, наоборот, выпускал из нее воздух, менял ей парик и другую растительность, натирал всевозможными мазями и разрисовывал помадами, получая приблизительно тот тип женщины, который в данную минуту более всего ему подходил. Бывало, следуя замысловатым извивам своей фантазии, он придавал ей уродливо-комичные формы. Надутая сверх меры, кукла деформировалась, если пребывала в таком виде весь день. Гоголь довольно быстро уставал от подобных опытов, кои в глубине находил «малопочтительными» по отношению к супруге, ибо по-своему (неисповедимым для нас образом) любил ее. Спрашивается, какое именно из этих воплощений он любил? Увы, как я и упреждал, наше изыскание дает лишь предположительный ответ на этот вопрос. Ведь я сам недавно заключил, что Николай Васильевич распоряжался этой женщиной по собственному усмотрению! В определенном смысле, пожалуй, так оно и было, однако надобно заметить, что вскоре из рабы она превратилась во владычицу его. Вот тогда-то под ногами писателя и разверзлась бездна преисподней. Впрочем, обо всем по порядку.
Ранее я сказывал, что после известных усилий Гоголь получал приблизительно тот тип женщины, который устраивал его в данный момент. Коли созданная им форма нежданно-негаданно обретала вожделенную прелесть, Николай Васильевич начинал испытывать к ней «исключительное» (по его словам) влечение. И тогда не менял ее облика в течение некоторого времени — до тех пор, пока любовный порыв не сменялся пресыщением и отвращением. Подобная необузданная страсть или, иначе говоря, любовный угар, овладевали великим писателем всего раза три-четыре за всю его, с позволения сказать, супружескую жизнь. Поспешу сообщить, что, спустя несколько лет после события, кое можно именовать женитьбой, Гоголь придумал супруге имя, окрестив ее Каракас — так, если только не ошибаюсь, называется столица Венесуэлы. Мотивы столь загадочного выбора навсегда остались для меня нераскрытыми. Ничего не поделаешь: таковы прихоти высоких умов.
Надутая не слишком сильно, Каракас была настоящей красоткой, ладно и соразмерно сложенной. Как уже упоминалось, в должных местах у нее имелись все необходимые признаки половой принадлежности. Отдельного внимания заслуживают ее детородные органы (ежели подобное определение уместно в нашем случае). В один памятный вечер, о коем ниже, Гоголь предоставил мне возможность рассмотреть их. Они были образованы замысловатыми резиновыми складками и продуманы до мельчайших подробностей; а всевозможные хитроумные приспособления и давление воздуха изнутри весьма облегчали их использование по назначению.
У Каракас был скелет, хотя довольно примитивный, сделанный, вероятно, из китового уса. С особой тщательностью были выполнены грудная клетка, таз и черепная коробка. Ребра и тазовые кости, как полагается, проглядывали в зависимости от толщины подкожной жировой прослойки (назовем ее так). К великому моему сожалению, Гоголь не захотел открыть мне имя автора этого несравненного творения, обнаружив при этом странное и совершенно необъяснимое упорство.
Николай Васильевич надувал жену с помощью ножного насоса собственной конструкции. Такие насосы встретишь сегодня в любой авторемонтной мастерской. Надувание происходило сквозь анальное отверстие, где располагалась маленькая заслонка (так, по-моему, это называется на техническом языке), наподобие сердечного клапана. Через заслонку воздух проникал внутрь, но не мог выйти наружу. Чтобы выпустить воздух, приходилось отвинчивать колпачок, находившийся во рту куклы, глубоко в гортани. И тем не менее... Однако не будем предвосхищать события.
На том можно было бы закончить описание примечательностей этого существа. Напоследок упомяну лишь о чудных белоснежных зубках, украшавших ротик Каракас, и карих глазах, кои искусно оживляли ее лицо, несмотря на постоянную бездвижность. Но, Боже мой, как бледно это сказано — оживляли! Да и все, что говорилось о Каракас, звучит недостаточно выразительно. Можно было менять даже цвет ее глаз, но это была длительная и неприятная процедура; посему Гоголь редко к ней прибегал.
И наконец о голосе куклы. Мне довелось услышать его лишь раз. Но чтобы поведать о нем, придется затронуть суть отношений между Гоголем и его женой, а тут уж никак невозможно придерживаться какого бы то ни было порядка. И отвечать с полной ответственностью за все, что скажу, я не берусь. По совести не берусь! До того все это само по себе — а в сознании моем и подавно — переплетено и запутано. Вот вам некоторые, весьма разрозненные воспоминания.
Когда я услышал голос Каракас в первый и последний раз, мы сидели с Николаем Васильевичем, уединившись в комнате, где жила (ежели подобный глагол здесь вообще уместен) эта женщина. Комната ее, сокрытая от посторонних глаз и без единого окна, была убрана на восточный манер. Находилась она в самой дальней и укромной части дома. Я знал, что кукла умеет разговаривать, но Гоголь никогда не уточнял, при каких именно обстоятельствах она говорит. Итак, мы сидели вдвоем, или, если хотите, втроем. За рюмкою водки мы обсуждали с Николаем Васильевичем роман Буткова. Помню, несколько отвлекшись от темы, Гоголь стал доказывать необходимость радикального пересмотра права наследования. Про куклу мы совсем забыли, как вдруг она ни с того ни с сего произнесла хриплым, утробным голосом: «Хочу а-а». Я вздрогнул и, решив, что ослышался, посмотрел на Каракас. Она восседала на груде подушек, прислонясь к стене. В тот вечер это была нежная, пышнотелая красавица-блондинка. Лицо ее показалось мне одновременно злым и лукавым, немного детским и насмешливым. Гоголь густо покраснел, бросился к ней и вставил ей в рот два пальца. Кукла постепенно обмякла, даже как будто побледнела; выражение ее лица сделалось по обыкновению изумленным и растерянным. Вскоре она превратилась в дряблую резиновую оболочку, повисшую на незатейливом каркасе скелета. Спинной хребет (надо полагать, для удобства пользования) был на диво гибким; она сложилась почти пополам, скользнула на пол, да так и провалялась весь вечер, взирая на нас из своего униженного положения. «Это она забавы ради, а может, из злорадства, — мрачно заметил Гоголь. — Сею нуждою она не томится». В присутствии посторонних он выказывал к ней крайнее пренебрежение.
Мы выпили еще по рюмочке и продолжили беседу. Николай Васильевич был явно взволнован и думал о чем-то своем. Внезапно он прервался на полуслове, схватил меня за руку и разрыдался. «Как же теперь-то?! — воскликнул он. — Пойми, Фома Паскалыч, пойми, ведь я любил ее!» Надо признать, что всякое обличье Каракас было если не уникальным, то во всяком случае неповторимым. Каждый раз это было произведение искусства. Любая попытка воссоздать прежние пропорции и округлости уничтоженной Каракас была бы заранее обречена на неудачу. Иными словами, ту пухленькую блондинку Гоголь потерял безвозвратно.
Так печально закончилась одна из немногочисленных сердечных привязанностей Гоголя, о коих мне что-либо известно. Он не стал ничего объяснять, не пожелал выслушивать утешения, и вскоре я откланялся. Однако давешняя сцена позволила ему излить душу. С тех пор он сделался со мною откровеннее, а затем, по-видимости, и вовсе не имел секретов... Чем я, к слову сказать, бесконечно горд.
Попервоначалу семейная жизнь этой «четы» как будто ладилась. Николай Васильевич был вполне доволен Каракас и регулярно спал с нею в одной постели, что, впрочем, продолжалось до самого конца. Застенчиво улыбаясь, Гоголь признался, что у него никогда не было более спокойной и ненавязчивой подруги. Хотя довольно скоро я усомнился в истинности его слов. Главным образом меня настораживало душевное состояние Гоголя, в котором я порой находил его поутру. По прошествии же нескольких лет отношения супругов необъяснимым образом запутались.
Напомню, дабы не возвращаться к этому впредь, что настоящие заметки суть лишь несовершенная попытка истолковать происшедшее. Похоже, у Каракас было поползновение добиться известной независимости, если не полной самостоятельности. Николая Васильевича мучило странное ощущение, будто у куклы появилось собственное, неуловимое «я». Она переставала быть частью мужа и словно ускользала от него. Сверх того, долгое пребывание в том или ином обличье не проходило для куклы даром: во всех пышках и худышках, во всех розовотелых, белокожих или золотистых Каракас неизменно было что-то общее. Вследствие такого многообразия я уже высказывал свои сомнения: а правомочно ли рассматривать Каракас как единое существо? Всякую нашу встречу я не мог отделаться от впечатления, каким бы невероятным оно ни казалось, что, в сущности, передо мною одна и та же женщина. Видимо, схожие чувства и вынудили Гоголя дать кукле имя.
Не берусь определить, в чем именно состояла та общая черта, что связывала воедино разные облики куклы. Возможно, в ней проявлялся самый творческий дух Николая Васильевича. Ежели так, то решительно непонятно, отчего его дух был столь сам с собою разобщен и самому себе враждебен. Так или иначе, кем бы ни являлась Каракас, ее присутствие дышало неприязнью и вызывало тревогу. Ни Гоголю, ни мне так и не удалось найти сколь-нибудь разумного объяснения тому, что же такое Каракас. Я говорю «разумного» — в смысле рационального и общедоступного. И уж никак не могу я умолчать об одном невероятном событии, происшедшем о ту же пору.
Каракас заболела срамной болезнью. Во всяком случае, ею заболел Гоголь, хотя за всю свою жизнь не знал иных женщин, кроме собственной жены. Как могло такое приключиться и откуда взялась сия мерзкая зараза, остается только гадать. Знаю лишь наверное, что так оно и было. Мой великий и несчастный друг временами говаривал мне: «Вот полюбуйся, Фома Паскалыч, каково оказалось нутро у Каракас — сама негодная хворь во плоти! А то вдруг принимался себя за все корить (к самобичеванию он всегда имел особенную склонность). Случай этот оказал роковое воздействие на взаимоотношения супружеской четы, и без того донельзя сложные. Повлиял он и на противоречивые чувства Николая Васильевича. Гоголь вынужден был подвергнуться долгому и мучительному лечению (таковым оно было по тем временам). Ко всему, положение усугублялось тем, что для женщины сей пагубный недуг представлялся заведомо неизлечимым. Прибавлю к сказанному, что некоторое время Гоголь еще тешил себя иллюзиями вновь обрести былую Каракас, не тронутую болезнью: он упрямо надувал и сдувал жену, придавая ей всеразличные формы и облики. Однако старания его были тщетны, и Гоголь отступился.
Воздержусь от подробных описаний, дабы не утомить читателя. К тому же дальнейшие мои разыскания выглядят сумбурно и не слишком правдоподобно. Перейду без проволочек к трагической развязке моей повести. Касательно последней хочу еще раз засвидетельствовать истинность нижеследующих событий, коих самолично являлся очевидцем. Ах, лучше бы мне этого никогда не видеть!
Шли годы. Озлобленность и отвращение Николая Васильевича к жене росли, хотя любил он ее, похоже, не меньше прежнего. Привязанность и ненависть так неистово боролись в его душе, что Гоголь выходил из этих сражений разбитым, едва ль не сломленным. Его живые глаза, умевшие столь выразительно говорить и проникновенно заглядывать вам в душу, горели теперь лихорадочным, разымчивым блеском. В его мятущейся душе рождались самые дикие причуды, сопровождавшиеся кошмарными видениями. Он все чаще рассказывал мне о Каракас, обвинял ее в вещах немыслимых, невообразимых. Мне нечего было ответить, ибо супругу его я знал весьма поверхностно и не имел с нею почти никаких сношений. А главное — я не был так ранимо сентиментален, как Николай Васильевич. Посему ограничусь тем, что воспроизведу здесь некоторые его жалобы, не примешивая к ним мои собственные впечатления.
«Понимаешь ли, Фома Паскалыч, — говорил мне, к примеру, Гоголь, — понимаешь ли, что она стареет?» И брал меня за руки, как делал всегда, когда обуревавшие его чувства не находили выхода. Еще он жаловался, что Каракас, вопреки строгому запрету, предается уединенным забавам, а то и вовсе обвинял ее в супружеской неверности. Речи его на сей предмет становились столь невнятны, что передать их нет никакой возможности.
Доподлинно известно, что в последнее время Каракас (возможно, и впрямь состарившись) превратилась в желчное, ехидное и лживое существо, склонное к религиозному сумасбродству. Не исключено, что она способствовала тому моральному состоянию, в коем, как мы знаем, пребывал Гоголь под конец жизни. Трагедия разразилась внезапно, в тот самый вечер, когда Николай Васильевич праздновал серебряную свадьбу. Увы, то был один из последних вечеров, проведенных нами вместе. Не могу сказать, что́ подтолкнуло его на роковой шаг: не мне о том судить. Казалось, он окончательно смирился и готов стерпеть от своей спутницы все что угодно. Что произошло между ними в те дни — мне не ведомо. Обратимся же к фактам, и пусть читатели сами выведут свои заключения.
В тот вечер Николай Васильевич был во власти чрезвычайного волнения. Ненависть его к Каракас достигла, видимо, последнего края. Уже предал он огню «тщеславный плод гордыни», то бишь бесценные свои рукописи. Но не осмелюсь утверждать, что к этому его склонила Каракас. Ведь в столь угнетенном состоянии духа он пребывал и по иным причинам. Телесно Гоголь был в еще более незавидном положении; это лишь подкрепило мои подозрения, что он находился под воздействием какого-то дурманного снадобья. Тем не менее он спокойно и вразумительно принялся рассуждать о Белинском, донимавшем его своими «нападениями» на «Выбранные места». Вдруг Гоголь прервался и, чуть не плача, воскликнул: «Нет! Нет! Это уж слишком... слишком... Этак боле невозможно!» Он бормотал что-то бессвязное, нимало не заботясь, понимаю ли я его. Николай Васильевич будто бы говорил сам с собою. Он скрещивал руки, тряс головой, вскакивал, стремительно расхаживал по комнате и вновь садился. Когда явилась Каракас, вернее, когда ближе к ночи мы перебрались в ее восточную комнату, Гоголь и вовсе потерял над собою управу. Он вел себя (да простится мне это сравнение), как впавший в детство взбалмошный старик. Пихал меня локтем, подмигивал и твердил как безумный: «Вот она, Фома Паскалыч, вот она!..» Тем временем Каракас, казалось, наблюдала за ним презрительно-выжидающе. За всей нарочитостью его поведения чувствовался отчаянный внутренний трепет. Судите сами...
Вдруг Николай Васильевич как будто на что-то решился. По лицу его струились слезы, но слезы, я бы сказал, мужественные. Он вновь и вновь заламывал руки, сжимал мои ладони, бегал по комнате, бормоча: «Нет-нет, довольно, нельзя!.. Чтобы со мной такое случилось?! Такое — со мной? Как пережить все это, как пережить!» Тут он бросился к насосу, о котором я упоминал в свое время, подскочил к Каракас, вставил ей в задний проход наконечник и начал качать... Сквозь рыдания он истошно вопил: «Как я люблю ее. Боже правый! Бедная моя! Любимая моя!.. Но все равно, пусть лопнет! Несчастная Каракас, злополучная Божья тварь! Ты должна умереть!» И опять все сызнова.
Каракас раздувалась. Николай Васильевич весь вспотел, заливался слезами и продолжал качать. Я думал остановить его, но почему-то не осмелился. Разбухшая Каракас приобрела уродливый вид, но не взывала о помощи, привычная к подобным потехам. И только когда она почувствовала, что воздух нестерпимо распирает ее, а может быть, поняла, что́ собирается сделать Николай Васильевич, только тогда выражение лица ее изменилось, стало испуганно-растерянным, почти умоляющим. Однако презрительная усмешка не сходила с ее губ. Она была напугана, просила о пощаде и все еще не верила, не могла поверить в неотвратимость своей участи, в то, что у мужа достанет смелости осуществить задуманное. Впрочем, он не мог видеть ее лица, потому что стоял за спиной Каракас. А я смотрел на нее как завороженный, не в силах пошевелить пальцем. От чрезмерного внутреннего давления не выдержали хрупкие черепные кости, и лицо куклы исказилось жуткой гримасой. Ее живот, бока, бедра, грудь и видимая часть спины раздулись до неописуемых размеров. Неожиданно отрыгнув, Каракас издала протяжный, свистящий стон: очевидно, под действием непомерного давления выскочил горловой колпачок. Глаза куклы готовы были совершенно вылезти из орбит. Не сочлененные более грудной костью, ребра расползлись в стороны, и теперь Каракас напоминала скорее питона, переваривающего осла. Да что я говорю — не осла, а буйвола, а то и целого слона. Ее розовые, бархатистые гениталии, столь любезные Николаю Васильевичу, отвратительно выпятились. Я решил, что она уже мертва. А Гоголь, истекая потом и слезами, все приговаривал: «Дорогая моя, чудная, милая!» И продолжал качать.
Разорвалась она внезапно и как-то вся разом: в том смысле, что не было какого-то одного участка кожи, который бы не выдержал — лопнула вся кожа одновременно. И разлетелась во все стороны. Постепенно лоскутки опали, одни раньше, другие позже — в зависимости от величины. Хотя все кусочки были крошечными. Отчетливо помню клочок щеки с уголком рта, повисший на каминной полке; а в другом месте — ошметок груди с соском.
Николай Васильевич потерянно взглянул на меня. Потом встряхнулся и, поддавшись новому приступу ярости, принялся старательно собирать жалкие обрывки, которые еще недавно были шелковистой кожей Каракас, были ею самой. Мне послышалось, что он шепчет: «Прощай, Каракас! Прощай, как мне было жаль тебя...» И тут же громко добавил: «В огонь! И ее в огонь!» И перекрестился — разумеется, левой рукой. Собрав все дряблые, сморщенные лоскутки — он забирался даже на шкапы и комоды, дабы ни одного не оставить, — Гоголь швырнул их в пылающий камин. Они нехотя загорелись, распространяя по комнате преотвратный запах. Как всякий русский, Николай Васильевич до страсти любил бросать в огонь ценные вещи.
С выражением беспредельного отчаянья и вместе мрачного торжества на багровом лице, судорожно вцепившись в мой локоть, Гоголь не сводил глаз с пожиравшего свою добычу пламени. Едва обрывки кожи начали исчезать в огне, Гоголь вновь встрепенулся, будто вспомнил о чем-то или решился на важный шаг. Он опрометью метнулся вон из комнаты; через минуту за дверью послышался его резкий, срывающийся голос: «Фома Паскалыч, обещай, голубчик, что не будешь сейчас смотреть!» Уж не припомню, что я такое ему ответил, может, попытался успокоить. Только он все не унимался. Пришлось пообещать ему, как ребенку, что встану лицом к стене и не обернусь без его дозволения. Тогда дверь со стуком распахнулась, Николай Васильевич стремглав ворвался в комнату и просеменил к камину.
Тут я должен покаяться в своей слабости. Ведь она вполне понятна ввиду необычайных обстоятельств. Короче говоря, я обернулся прежде, нежели получил разрешение Николая Васильевича, но поделать с собой уже ничего не мог. Я успел заметить, что Гоголь держал двумя руками предмет, который и швырнул в ярко пылавший огонь. Страстное желание увидеть, что это было, победило во мне все прочие порывы, и я ринулся к камину. Но Николай Васильевич загородил мне дорогу и толкнул меня в грудь с силою, кою я в нем никак не подозревал.
Загадочный предмет горел, извергая много дыму. Когда огонь унялся, от него осталась безликая горстка пепла.
Собственно говоря, увидеть его своими глазами я хотел потому, что уже успел кое-что разглядеть. Кое-что, но не более того. Воздержусь от уточнений, дабы не отягощать сей правдивый рассказ деталями сомнительной надежности. Однако не может свидетельство считаться исчерпывающим, ежели очевидец не сообщит всего, что ему известно, пусть и не из верных источников. Так вот: предмет, о коем шла речь, был ребенок. Натурально, не настоящий ребенок из плоти и крови, а что-то вроде резинового голыша — толстый, нескладный кукленок. По всему, это был сын Каракас. Ужели и меня обуяло в тот момент бредовое наваждение? Не стану что-либо утверждать наверное. Передаю лишь то, что видел собственными глазами, хотя и не очень отчетливо. Я не сказал еще, вполне понятно из каких побуждений, что Гоголь, вернувшись в комнату, повторял вполголоса: «И его туда же? И его?!»
Вот и все, что мне ведомо о жене Николая Васильевича. Что сталось впоследствии с ним самим, я расскажу в следующей главе, последней главе о его жизни. Подвергать разбору отношения Гоголя с женой, равно как и прочие его переживания — задача не из простых и притом совершенно иного толка. Однако ж в другом разделе настоящего труда была предпринята такая попытка. К этому разделу я и отсылаю читателя. Смею надеяться, что в достаточной степени прояснил сей каверзный вопрос и приподнял завесу над тайной если не самого Гоголя, то по крайности его загадочной супруги. Тем и развеял необоснованные обвинения, будто бы Гоголь дурно обращался со своею спутницей и даже бивал ее. Решительно отметаю и прочие подобные нелепости. Да и какая другая задача может стоять перед смиренным биографом, коим я себя считаю, как не воздать должное памяти великого мужа, ставшего предметом моего исследования?
Перевод А. Велесик
Теперь, когда вновь в моде воровские мемуары, я не вижу, почему бы и мне не рассказать об одном курьезном эпизоде из моей долгой и, слава Богу, счастливой карьеры. По правде говоря, в этой карьере он особой роли не сыграл — очень уж скудной была добыча, но, если, конечно, я не обольщаюсь, по-своему он не менее интересен, чем другие. Итак, к делу.
Я был молод в то счастливое время. «Счастливое» только лишь по причине моей молодости; что же до всего остального, то надо сказать, не всякий день было у меня чем пообедать, не говоря уж о завтраке и ужине, ведь я тогда еще не начал той деятельности, которая, не входя в противоречие с законом, впоследствии обеспечила мне благосостояние и даже процветание; к тому же не встретил я еще и подругу жизни, ставшую моей незаменимой помощницей. Короче говоря, слонялся без цели: вдруг подвернется выгодное дельце или осенит блестящая идея. И вот однажды летней ночью, когда голод особенно сильно давал о себе знать (а в таком состоянии человек на все способен), шел я по проселку мимо большой старой виллы, стоявшей на отшибе, вдалеке от ближайшего жилья, в самой что ни на есть глуши. Без всякой мысли о наживе, скорее, просто из любопытства я кинул взгляд на решетчатые запертые ворота, за которыми просматривался огромный парк. И от того, что увидел, у меня в первую минуту волосы встали дыбом.
Откуда-то сбоку выплыло нечто, на языке нормальных людей называемое призраком, ибо все черты этих излюбленных образов предстали моим расширившимся от ужаса глазам, когда оно, колыхаясь, направилось в глубь парка, где залегли густые тени. Напрасно я напрягал зрение, вглядываясь в эти расплывчатые белесые очертания: ночь была безлунна и туманна, вилла и прилегающие постройки окутались кромешной тьмой, что заставляло думать о полнейшей их необитаемости.
Я не то чтоб верил в привидения, но при моем тогдашнем истощении это зрелище никак не могло способствовать душевному покою. Правда, спустя мгновение я увидел еще одну тень, вид которой несколько меня ободрил, поскольку она уже больше напоминала человеческую. Выйдя из той же самой двери, тень приблизилась к привидению, и до меня донеслись отголоски беседы. Затем вторая вернулась в дом, а первое продолжило свой путь по аллеям парка. Впрочем, не успело оно ступить и нескольких шагов, как откуда-то из-за виллы грянул оглушительный выстрел. За ним тотчас же последовал пронзительный мужской крик и беспорядочный гул голосов. Что же, черт побери, происходит на этой уединенной вилле? Сразу несколько версий, одна трагичнее другой, мелькнуло у меня в голове, и не знаю, на какой бы я остановился, если б вскоре все не разъяснилось.
Я отошел в тень раскидистого дерева, откуда мог относительно спокойно следить за разворачивавшимися событиями. Через минуту показалась пересекавшая парк группа людей или теней, и я отчетливо услышал истерический (в нем звучали сдавленные слезы или смех) женский голос:
— Нет, нет, это бесполезно, бесполезно? Ты лучше попробуй... Покажи, что ты их не боишься, тогда, знаешь, они даже позволяют собой командовать. Иди, иди, мы за тобой.
Прошло еще, наверное, минуты две, и в тишине раздался на этот раз мужской голос:
— Во имя Господа Бога я приказываю тебе... — Остального я не разобрал.
Итак, все оказалось просто и даже забавно: эти господа всего лишь разыгрывали одного из своих чересчур доверчивых друзей. Должно быть, внушили ему, что вилла населена призраками, и посмеивались над беднягой. Как бы в подтверждение моей догадки двое призраков с приглушенным смехом проскользнули в дом через другую дверь.
А теперь, не вдаваясь в излишние подробности, скажу, что этого открытия было довольно, чтобы мое чисто абстрактное любопытство тут же переросло в личную и практическую заинтересованность. Ну можно ли вообразить более удобный случай для оголодавшего скитальца? Темно, двери нараспашку: хозяева валяют дурака — чего проще в этой суматохе незаметно проникнуть в дом! Перемахни ограду — и вперед! Вот только где раздобыть простыню — самое беспроигрышное в данной ситуации прикрытие.
Несколько выстрелов громыхнуло в бездонной глубине парка, им отозвался выстрел из дома. Я решил, что момент наиболее благоприятный, и, окинув взглядом пустынную дорогу, ухватился за решетку большого окна, прорубленного в стене неподалеку от ворот. В мгновение ока я очутился на крыше оранжереи, и спрыгнуть оттуда в парк было уже парой пустяков. Но я немного замешкался, собираясь с мыслями. Во-первых, меня слегка настораживали выстрелы: я так до конца и не понял, в кого или во что стреляли, но выстрелы-то были настоящие, поэтому требовалось действовать осмотрительно. Во-вторых, несмотря на все сказанное выше, я, безусловно, рисковал, проникнув в дом, столкнуться нос к носу с кем-нибудь, кто мог бы меня признать или, точнее говоря, не признать. К тому же входить, не имея простыни или чего-либо ее заменяющего, было уж совсем опасно. Но, как вы вскоре убедитесь, для человека наблюдательного и имеющего голову на плечах безвыходных положений не бывает.
Под защитой вековых дерев я осторожно двинулся к дому, намереваясь хорошенько обследовать все подступы; глаза мои тем временем уже немного привыкли к темноте, хотя четко различить все подробности было, конечно, невозможно. Меня со всех сторон обступали шорохи, в какой-то момент они послышались так близко, что мне пришлось поспешно укрыться за углом кстати подвернувшейся башни или павильона. Отсюда мне был виден мертвенный фасад виллы и — немного наискосок от него — неподвижно застывший под большим кустом призрак. В одном из окон внезапно показалась светлая тень, размахивающая чем-то, похожим на ружье. К ней тотчас присоединилась вторая; она вроде бы пыталась от чего-то ее удержать.
— Оставь, оставь меня! — судорожно вскрикнула первая и выстрелила, как можно было понять по вспышке, в привидение. Однако ничего такого, что можно было бы ожидать, за этим не последовало: ни крика раненого, ни другой реакции подобного рода. Белый силуэт остался там, где был, даже не шевельнувшись. Очевидно (в этом я окончательно убедился позднее, хотя догадка пришла ко мне сразу), призрак, увидя, что взят на мушку, ударился в бегство через кусты, бросив свое рубище. Таким образом, я, ничем не рискуя, завладел необходимым мне одеянием, правда, основательно продырявленным, ибо в него был выпущен целый заряд дроби, но все же вполне пригодным для моих целей. И вот я приготовился войти, пускай мимолетно, в дом и в жизнь этих людей. Там мне предстояло сыграть роль незаметного обитателя безмолвных и таинственных лабиринтов, который, словно мышь, имел возможность слышать все разговоры, наблюдать все, даже самые ревностно скрываемые действия, причем о существовании его никто бы и не заподозрил, если б он не совался куда не следует.
Я толкнул какую-то дверь и вошел. Но здесь, не обладая по большому счету задатками писателя, я жертвую возможными эффектами и отказываюсь от детального описания всех этапов моей рекогносцировки; ограничусь лишь сообщением ее результатов. Там подследив за кем-то, тут подслушав обрывок разговора, а по преимуществу доходя до всего своим умом, я в очень короткое время уже мог более или менее сносно ориентироваться в доме и полностью контролировать ситуацию. Во всяком случае, спустя час я узнавал в лицо всех присутствующих, за исключением отдельных призраков, как и я, с головы до ног закутанных в простыню: не забывайте, что в темноте я совсем освоился, к тому же распахнутые двери и окна пропускали немного света. Все это, вместе взятое, привело к тому, что я не устоял перед естественным любопытством и задержался на вилле дольше, чем того требовала моя единственная цель.
Ну так вот, как вкратце было дело. Вилла — я об этом говорил — была большая, старинная, с чрезвычайно запутанным расположением комнат, с множеством коридоров и обширными подвалами; одни комнаты были полностью изолированными, другие, напротив, имели по нескольку входов, порой замаскированных, временами приходилось подниматься и спускаться в пределах одного этажа; в довершение всего дом был соответствующим образом отделан: ковры, портьеры, штоф — все как в старой господской усадьбе, словом, декорации для действа, которое тут разворачивалось, самые подходящие. Принадлежала вилла графу, неизменно появлявшемуся в сопровождении своего мажордома или компаньона, и сестре графа. А еще на вилле гостил, как я понимаю, друг семьи, а может, родственник, которому и принадлежала идея розыгрыша, потом еще один друг или родственник, дальняя родственница или подруга сестры и, естественно, сам разыгрываемый, маленький белобрысенький и коренастенький барон. Всего пятеро мужчин и две женщины, не считая призраков мужского и женского пола, числа коих я не сумел установить по вполне понятным причинам. Их набрали из домашней прислуги, привратников и их семей, а также из прочего работного люда усадьбы. Мажордом по мере надобности тоже перевоплощался в призрака. Все дамы и господа были вооружены до зубов охотничьими ружьями, пистолетами старого и нового образца, и каждый палил почем зря в воздух, по деревьям, по неуязвимым призракам (о них подробно чуть ниже). Стреляли для забавы, для развлечения и чтобы вконец запугать бедного барона. Последнему тоже выдали оружие, и поскольку он стрелял, не делая различий между призраками подлинными и мнимыми, то его патроны предусмотрительно «холостили» (для непонятливых: «лишали свинца») и вообще пытались перенести его внимание и огонь на безопасные мишени. Однако подобные действия (как в описанном выше случае, когда я завладел своим рубищем) могли оказаться и запоздалыми, поэтому все равно надо было глядеть в оба. Вследствие этого обстоятельства господская игра не исключала серьезной опасности для жизни людей, чем, видимо, и объяснялось царящее в доме возбуждение. Темнота в помещениях также вполне объяснима: ведь привидения, как известно, не показываются при свете. Мне могут возразить, что в таком случае барону достаточно было бы включить свет, чтобы одолеть призраков, но он, вероятно, сам этого не хотел, так как влечение к таинственному нередко бывает сильнее обычного страха. Возможно, его раззадорили, и он, то ли из желания продемонстрировать свою дерзкую удаль, то ли из чисто научной любознательности, по собственной инициативе потушил свет. А может быть, он тщетно надеялся обнаружить тут какой-нибудь подвох; я говорю «тщетно», так как розыгрыш был настолько явным и топорным, что, если барон с первой минуты ничего не заподозрил, значит, дело его безнадежно. И наконец, я застал игру уже в разгаре, поэтому вряд ли есть смысл строить догадки, с чего и как все началось. Так или иначе, на распределительном щитке были вывернуты все пробки.
Усадьба ходила ходуном; хозяева и гости кричали, стреляли, втихомолку смеялись; призраки возникали и мгновенно улетучивались, весь дом, от подвала до чердака, а также парк стали огромной, сценической площадкой, и не было комнаты или беседки, куда бы ни вливался свободный людской поток. Я, чтоб себя не выдать, тоже вынужден был участвовать в спектакле, старательно изображая привидение, но не забывая и о своей цели; когда я в суматохе проскальзывал в нужное мне помещение, мое присутствие либо оставалось незамеченным, либо ни у кого не вызывало подозрений. Время от времени кто-нибудь обращался ко мне, но моя роль позволяла отвечать одним кивком, а то и вовсе не отвечать.
Я начал с кухни, где без труда нашел, чем заморить червячка. Затем, поскольку мои карманы были так же пусты, как и желудок, я стал думать об их наполнении. Правда, у этих аристократов, дай Бог им здоровья, среди прочих склонностей, свойственных этому сословию, была, видно, и привычка сорить деньгами, поэтому перепавшая мне сумма оказалась просто смехотворной, даже упоминать о ней неприлично (у мажордома и то капитал был посолиднее). Тогда я решил порыскать насчет драгоценностей, но и здесь удача мне не улыбнулась: если и были у них поистине ценные вещи, то они их носили на себе или, к моему глубокому прискорбию, хранили мертвым грузом в банке. На туалетных столиках дам мне попались пара серег, две-три броши, браслет — одни безделушки и больше ничего. Общий итог: месяц, максимум два более или менее сносной жизни. Ну да ничего: добыча не может сама проситься в руки. Наша работа требует не только осторожности, но и усердия, упорства, стойкости, иначе говоря, самых основных человеческих добродетелей.
— Во имя Господа... — («Спасителя нашего», — подсказала женщина). — Ах, да... Во имя Господа, Спасителя нашего, приказываю тебе явиться целиком. А теперь наклонись вправо. А теперь влево. А теперь вновь исчезни в аду... (Да нет, нужно говорить: «в адской пучине».) — В адской пучине, исчадием коей ты являешься...
Это опять был барон. Он стоял у парковой ограды в окружении всей компании и повелевал тряпке или грубо сработанному пугалу, которым кто-то маневрировал сзади при помощи шеста.
— Ты видел — он послушался!
— Да, но... вот еще один. Вон он, вон, видишь, справа!
На этого призрака заклинания, однако, не подействовали: должно быть, манипулятор обратился в бегство, и разгневанный барон выпустил в привидение всю обойму своего огромного пистолета.
— Ну что, получил?! — Барон вдруг закрыл лицо руками и опрометью бросился к дому.
— Послушай, поди-ка сюда, нет, ну серьезно, — бормотал он минуту спустя, схватив за грудки того друга, что явно был заводилой. — Поклянись мне... дай слово дворянина, что все это не обман, что вы не разыгрываете меня, что...
— Клянусь честью! — торжественно ответил тот, для кого честь дворянина была понятием отвлеченным и кто больше любил иезуитские выходки типа комбинации из трех пальцев в кармане, рожек за спиной, подножки и так далее.
Но барон едва не разрыдался.
В этот момент я впервые обратил внимание на то, что происходит между Лоренцо (вторым другом) и Мартой (сестрой графа). Эти двое, я заметил, не принимали никакого участия в разыгрывающейся драматической сцене, а пристально смотрели друг на друга. Точнее, мужчина пристально смотрел на женщину, повернувшись к ней вполоборота, тогда как она с отрешенным видом разглядывала носки своих туфель. Ему, высокому, ладно скроенному, было, наверное, лет сорок; ей — может быть, даже на год или два поболее (это чувствовалось по некоторой усталости в движениях), однако блестящие темные волосы, гибкая фигурка и ослепительный, какой-то фосфорический цвет лица были совсем как у юной девушки... Не знаю, чем бы закончились их безмолвный диалог и мои наблюдения, если б не подоспел граф со своим верным управляющим.
Тем временем призраки всех сортов величественно стояли или медленно передвигались по дому; пугала приходилось то и дело перемещать, дабы простак барон, воодушевленный своей отчаянной отвагой, приблизившись и схватив ненароком одно из них, не остался бы с обычной простыней в руке. Итак, вернемся к привидениям: отдельные из них действительно «удались». Во всяком случае, стоит упомянуть о том любопытном впечатлении, которое они производили и на меня, и — позволю себе предположить — на графа и его друзей.
Если начистоту, при виде их в этой темноте на нас моментами нападала жуть. Ведь их проходы сопровождались к тому же такими звуковыми эффектами, как звяканье цепей, завывания, стоны, хлопанье саванов на ветру. Все это, мягко говоря, леденило душу. Сюда нужно добавить душераздирающие крики барона: сами подумайте, если нам, знавшим о розыгрыше, было страшновато, что испытывал он?
В этой круговерти проходило время, час был уже поздний.
— Так ты приедешь?
В голосе Лоренцо звучало лихорадочное нетерпение. Они с Мартой внезапно вошли в комнату, и я едва успел спрятаться за портьерой. Конечно же, за ней обнаружилась незапертая дверь, и я мог вполне ускользнуть, однако остался на месте.
— Приедешь?
— Нет. Не могу... Нет.
— Но почему! Хоть раз ты можешь мне объяснить — почему?
— Ну, видишь ли... Да нет, правда, Лоренцо, я не могу. Я... никуда отсюда не выезжаю.
— Ложь! Ты ездишь к теткам, я знаю, ты часто бываешь в городе. Ну что тебе стоит заглянуть на полчаса? Клянусь — дольше я тебя не задержу. Мы там будем только вдвоем, ведь тебе известно, что я один, как собака... Ну скажи, приедешь?
— Нет, нет! И потом, если брат...
— Брат! Вечно ты о своем брате! Слава Богу, ты совершеннолетняя и вправе поступать, как тебе заблагорассудится. Твой брат — он же не глупый человек, мог бы и понять, что ты...
— Нет. Ты его не знаешь.
— Опять все сначала! Да при чем здесь он, в конце-то концов?! И вообще, не обязательно, чтобы он знал об этом. А может, ты боишься, что я... Но, Марта, мне ведь совсем не это нужно! Я только хочу поговорить с тобой хоть раз начистоту, спокойно, не прячась... Или, может быть... Ну вот, опять я говорю, а ты отмалчиваешься! Ну скажи же что-нибудь, давай объяснимся!
— Мне нечего сказать тебе, ты все знаешь, я тебе уже все сказала.
— Что?.. Что ты мне сказала? Ты только твердишь без конца: нет, нет, не могу. Скажи уж лучше — не хочешь.
— Да, именно не хочу.
— Неправда, не гневи Бога! Нельзя же всю жизнь лицемерить, скрывать свои чувства! Да разруби ты этот мрачный узел, что иссушил твое сердце! Пускай я безумен, но неужто я не заслужил хоть одного человеческого слова?
— Не мучай меня, Лоренцо!
— Я не мучаю тебя, Марта. Я тебя люблю, а ты мне не веришь, ну что мне сделать, чтоб ты поверила?! Нет, это не просто недоверие, это... я не знаю... это тиранство какое-то... какая-то темная, зловещая сила... Отчего ты так холодна и надменна, точно горная вершина, отчего так эгоистична... Боже мой, что я говорю! Нет, ты чудная, нежная, ты... Ты даже не представляешь, как мне хочется обнять тебя... Ты ослепительна, как снег, и все же от тебя исходит тепло... твои тонкие руки, твои губы, твои лучистые ресницы... Прости, я не то хотел сказать... Господи, я все говорю, говорю — и никакого отклика!.. Я люблю тебя, Марта! Но и ты меня любишь, я знаю это, чувствую по дрожи твоего голоса, по глазам — они не в силах меня обмануть. А раз так...
— Прекрати, Лоренцо, довольно! Ты скоро вернешься в город и даже не вспомнишь обо мне. Когда ты возвращаешься? Почему бы тебе не уехать сейчас же?
— Не говори так, Марта. Ведь ты не только меня мучишь — ты убиваешь себя, да-да, ты сжимаешь холодной рукой свое сердце, чтобы задушить его биение... Ну чего ты боишься? Что я уеду, что забуду тебя? Или ты и впрямь этого добиваешься? Ну скажи мне хоть что-нибудь. Ты боишься, что я разлюблю, а ты будешь продолжать любить меня, и твоя гордость уже сейчас страдает от того, чего нет, чего быть не может? Или ты думаешь... Но ведь я намерен жениться на тебе, Марта, давай поженимся хоть завтра!
— Лоренцо, умоляю, оставь меня! Хочешь, я встану перед тобой на колени?
— Поди сюда, Марта, дай руку.
— Нет, нет! Если ты в самом деле так уверен в моих чувствах, то почему раньше молчал? А теперь поздно...
— Поздно? О чем ты говоришь, почему поздно?
— Потому что я уже стара.
— Ах, Марта, не говори ерунды!
— Это не ерунда, все так и есть, я... Мне трудно объяснить... Было время, когда я действительно могла стать чем-то для мужчины — во всяком случае, для такого, как ты... Но теперь поздно, все в прошлом.
— Ах, вот оно что! Ну хорошо, допустим, когда-то, прежде, в самом расцвете молодости и красоты, ты могла бы дать больше человеку, которого любишь, но разве это причина для отказа? Нет, не может быть, я не верю.
— Но я не люблю тебя, Лоренцо. Вероятно, когда-то я и могла бы полюбить тебя, но не теперь. Теперь не могу и не должна.
— Опять это твое лицемерие! Ты нарочно внушаешь себе, что не любишь меня, что вообще не создана для любви. Откуда тебе это знать, когда ты ни разу не пробовала? «Не могу, не должна!» Кому и что ты должна? И почему ради какого-то выдуманного долга ты хочешь пожертвовать собственной жизнью? Что бы ты ни говорила, я все равно знаю: ты любишь меня. Прошу тебя, ну попытайся хоть на миг забыться, отдаться во власть другому человеку! Попытка — не пытка. А вдруг ты почувствуешь, что это и есть счастье, безопасность, покой, и поймешь, что до сих пор ошибалась во всем? Да, в конце концов, какая разница, кто прав, а кто ошибается, абсолютного блага не существует. Разве не лучше ошибиться, чем всю жизнь провести в одиночестве? Ведь мы оба одиноки. А я не хочу больше одиночества ни для себя, ни для тебя. Оно только осложняет жизнь, оно бесплодно и для ума, и для чувств... кстати, и для твоего пресловутого чувства долга... Поверь, Марта, если мы будем вместе, все пойдет по-другому, все обретет смысл, даже тоска, даже ум — эта самая бесполезная в мире вещь — сможет на что-то сгодиться. Ты мне так близка, даже по крови, ведь мы с тобой двоюродные... Ты всегда казалась мне такой теплой в детстве... Мне иногда кажется, что ты уже моя, зачем же ты все время отдаляешься?..
— Эй, вы, идите сюда, сейчас начнется самая большая потеха!
В комнате, переговариваясь и смеясь, появились граф с управляющим. Влюбленные поспешно отпрянули друг от друга.
Снаружи вновь слышалось лихорадочное бормотание барона, неутомимо сражающегося с призраками.
Парочка продолжила свой диалог чуть позже, в другой комнате, куда я последовал за ними уже намеренно. По фосфорическому свечению Мартиной кожи мне удавалось различать все ее жесты. В глубоком бархатном голосе уже не было прежней холодности, и порой раздавалась дрожь неподдельной и тайной страсти, угрюмой и вспыльчивой гордыни, безнадежной тоски и уныния, неукротимой, ревнивой девственности, являющейся залогом высших добродетелей. Так много всего звучало в этом голосе, что ему явно трудно было выразить мысль, отчего он то и дело запинался и прерывался. Это был голос самой провинции с ее дикими всеподавляющими условностями, требующими постоянных жертв, и набившими оскомину обязанностями. Славная провинция, для которой не существует практических и разумных решений, где никогда не учитываются интересы ни мужчины, ни женщины, где с бессердечным благородством отдают жизнь из-за одного слова, из-за нелепой щепетильности, где ничем нельзя пренебречь и где в речи еще слышны отзвуки былых, не столь вульгарных, как наше, времен.
Фоном для разговора служили разнообразные таинственные шумы.
— Значит, ты все же хочешь загубить свою жизнь, ну почему, Марта?
— Я ее уже загубила... тогда.
— Ладно, давай говорить только о тебе, как будто меня нет... Так почему ты загубила ее тогда?
— Почему? Я... я не знаю. Дура — вот почему! Быть может, ты и прав, во всем виновата гордыня... или я вбила себе в голову, что у меня иное, более высокое предназначение, может, просто никто не тронул мое сердце... Но так или иначе, время прошло и теперь слишком поздно, понимаешь?
— Для чего — поздно? Ты же не растратила себя, наоборот, все эти годы ты копила в душе свои чувства, обогащала их, так что они вот-вот польются через край. Но ты же не напрасно, ты же для кого-то их берегла... Пусть этот «кто-то» — не я, не может же вся эта огромная накопленная сила пропасть втуне? Она должна перейти другому, слабому существу. Разве не в этом цель жизни? У тебя впереди не так уж много лет, подумай об этом. Я знаю, ты не нашла человека достойного... и я тебя не достоин, но... Неужели ты способна вот так отречься от всего, не оставить себе даже ничтожной возможности для наслаждения... Наслаждения, которое ни в коей мере не затронуло бы твоей гордыни? Неужели ты и впрямь хочешь сохранить эту свою драгоценную, никому не нужную девственность на всю жизнь? Но почему — объясни? Отказаться от всего, потому что не можешь получить все, да?
— Да! Или все, или ничего. Можешь считать это бессмыслицей.
— О, если б я знал, что есть человек, достойный тебя, я бы жизни не пожалел, а заставил бы его прийти сюда...
Она сжала руками виски, утопив пальцы в волосах, и угрюмо, отрывисто произнесла:
— Он здесь, этот человек, здесь, сейчас. Это ты, Лоренцо!
— Марта! О Марта, я знал, знал, но уже не надеялся когда-нибудь услышать это от тебя! Повтори. Иди сюда, ближе, дай мне наконец твою руку! Ну, повтори!
— Ладно... в последний раз... Да, это ты, но что с того?
— Как — что с того! Да все! Теперь все стало проще, теперь мы будем счастливы...
— Нет, ничто не стало проще. Наоборот, все осложнилось... ужасно, невыносимо.
— Брось, Марта, к чему такие мрачные мысли? Ты же видишь, как я счастлив! И ты счастлива — иначе и быть не может! Марта, сестра, невеста, любимая... поцелуй меня.
— Оставь, Лоренцо, ты с ума сошел! Нет, оставь меня, я не хочу... не хочу!
— Ну один поцелуй, нежный, сестринский!
— Нет, оставь меня, пожалуйста. Нет... Ну нет же!
В голосе слышались близкие слезы. Она судорожно обвилась вокруг Лоренцо, ища его губы и при первом же прикосновении отстраняясь, потом упиралась локтем ему в грудь, закрывала его рот ладонью и тут же вновь притягивала к себе его голову, ласкала, гладила, томно изгибалась, пытаясь ускользнуть и одновременно прижаться к нему еще крепче. И все время повторяла едва слышным, срывающимся шепотом:
— Ну, пожалуйста, прошу тебя!
Наконец резким движением она высвободилась из его объятий. Затем опять придвинулась близко-близко, почти коснувшись лбом его лица, и внезапно охрипшим, но твердым голосом проговорила:
— Вот что, Лоренцо... ты должен меня выслушать.
— Каждое слово, казалось, стоило ей огромного усилия. — Я люблю тебя, люблю больше жизни. Ты это знаешь, но тебе хотелось услышать это от меня... Ты ведь именно таких слов ждал — вот я их сказала. Но на этом покончим... Я люблю тебя больше жизни, но не больше, чем... Понимаешь, что-то здесь, внутри, сильнее меня, и это «что-то» властно требует жертвы — не одной, многих жертв. Нет, погоди, не перебивай, ты должен выслушать. Я люблю тебя, но никогда не буду твоей. А если я вдруг уступлю тебе, если проявлю слабость... или силу — называй как хочешь — и уступлю, то убью тебя тут же, на месте, клянусь. Да, Лоренцо, любовь моя, убью, и ничто меня не остановит. Я не могу объяснить почему, но это так... никто, слышишь, никто не вправе сказать, что овладел мною.
— Тсс! Поди-ка сюда на минутку.
— Зачем?
— Дело есть... Слушай, я, может быть, тронулся, но... мне нужно сказать тебе кое-что.
— Да что случилось?
— Сколько всего этих привидений?
— Мм... не знаю. Почему ты спрашиваешь? Неужели и тебе...
— Ты тоже заметил?
— Да, как будто... Но я думал, это мне почудилось.
— Возможно, возможно, нам обоим почудилось, и все же...
— Филиппо должен знать, сколько их. Черт побери, куда он подевался? Только поаккуратнее с ним... мы просто скажем, что есть опасение, не пробрался ли сюда посторонний, ну, вор, к примеру. Он, разумеется, не поверит, однако... И Бога ради, ни слова женщинам! А, вот и он. Слушайте, Филиппо, у нас возникли кое-какие подозрения... Ну, словом, по некоторым признакам, в доме есть кто-то чужой... Не будем тратить время на объяснения. Вы ведь знаете, сколько всего призраков! Надо их пересчитать и опознать по-одному. Хорошо?
— Слушаюсь, ваше сиятельство. Вообще трудновато в такой темнотище, но я попробую. Не знаю даже, может, кого из прислуги отпустили нынче в деревню... Ладно, узнаю у женщин. Ну, значит, я пошел.
— Марта, мне страшно.
— Чего, дурочка!
— Ты знаешь, у меня сегодня почему-то тревожно на душе. И потом я случайно подслушала разговор Стефано и Джованни... Они тоже боятся...
— Вот как?
— Да, да, представляешь, они договорились держать это в секрете от нас, а Филиппо сказали, что якобы в доме вор. Но дело не в этом, самое ужасное, что и им не по себе.
— Не понимаю, о чем ты.
— Не понимаешь? Так я тебе скажу! У меня, если хочешь знать, тоже возникло такое ощущение... ну, что их на одного больше, призраков то есть.
— Все это выдумки!
— И вовсе не выдумки. Я несколько раз пересчитала. Конечно, я не знаю точно, сколько их, поэтому считать вообще-то не имело смысла, но вот так, на глаз... Одним словом, я совершенно уверена. Сама посуди, разве трудно злоумышленнику сюда проникнуть?.. Марта, а вдруг это убийца?..
— Какой убийца? Кого убивать-то? Врагов у нас нет, в деревне к нам относятся хорошо, даже, можно сказать, любят.
— И все-таки представь, что он здесь, среди нас, а мы веселимся и ничего не подозреваем... Уж коли на то пошло, эти шутки... короче, они мне разонравились. С призраками шутить нельзя: кто знает, может, это и вправду их притягивает. Мне кажется, надо зажечь свет.
События приняли неожиданный оборот. Шутники вдруг испугались, как бы кто над ними не посмеялся. А я как раз и пробрался в дом с намерением надуть надувал. Ситуация довольно занимательная (во всяком случае, я на это надеюсь) для читателя. Но не для меня. Для меня пришла пора сматывать удочки, и чем скорей, тем лучше. Однако предприятие это значительно осложнилось, ибо не только окаянный Филиппо, но и все, у кого зародились подозрения, начали подстерегать призраков в коридорах и подвергать их опознанию. И все же я не терял надежды выбраться из передряги: надо лишь сохранять спокойствие и не попадаться на глаза этим безумцам; дверей в доме видимо-невидимо, рано или поздно какая-нибудь окажется свободной, а уж там... На помощь мне, как всегда, пришел случай, на сей раз не просто непредвиденный, а трагический.
Близилось утро. Несмотря на страхи, распространившиеся в доме, суматоха и волнение продолжались. Гремели выстрелы, раздавались монотонные заклинания и всхлипывания барона, всюду сновали тени. И вот откуда-то из темных недр виллы донесся крик ужаса. Криков я в ту ночь наслушался немало, но этот не походил на остальные: в нем были призыв о помощи и... даже не знаю... достоверность, что ли? Наверное, все уловили это отличие, потому что поспешили на крик: кто осторожно, ощупью, а кто не разбирая дороги. Я тоже, позабыв об угрожавшей мне опасности, невольно бросился туда. Люди громко перекликались, требовали огня.
Долго не могли найти пробки. Наконец свет воссиял, воистину ослепительный после такой темноты, застигнув меня, что называется, без всякого прикрытия (на бегу я потерял простыню). К счастью, все уже спустились по лестнице, ведущей из передней в подвал. Конечно, когда вывинчивали пробки, не все светильники в доме были зажжены, но фонарь в передней горел — деваться некуда. И если, несмотря на это я все-таки побежал туда, значит, причина была очень серьезная. Я хочу сказать, что уже предполагал — как ни страшна была догадка, — что я там увижу. Иными словами, я должен был это увидеть. Пункт наблюдения я нашел довольно удачный: тяжелая дверь в подвал была прикрыта неплотно, и в щель между створкой и косяком хорошо просматривалась вся сцена, поскольку лестница сразу за дверью продолжалась еще одним коротким маршем.
Подвал не представлял собой ничего особенного, обычный сводчатый потолок, просторное помещение, холод и относительная чистота; прикрепленная к потолку лампочка была оплетена густой паутиной. Однако обстановка несколько удручающая, жутковатая — быть может, потому, что почти у самых моих ног лежал труп мужчины. Чей? Лоренцо — чей же еще? Он лежал ничком, куртка небрежно накинута на плечи, волосы как-то странно всклокочены. Пятно крови, не очень большое и уже застывшее, было почти в самом центре спины, чуть-чуть слева. Должно быть, смерть наступила примерно час назад, хотя не знаю, почему я так решил. И если подпалины вокруг раны не были плодом моей фантазии, то надо думать, стреляли в упор.
Возле тела стояли полукругом все персонажи этой истории с окаменелыми от растерянности, известково-бледными или пепельно-серыми лицами. Глаза у всех прищурились от света, что придавало им какой-то осовелый вид. Тут же присутствовали и призраки: кто-то совсем сбросил белое одеяние, другие откинули его с лица или повесили на руку.
Сперва царило молчание, потом заговорили и засуетились все вместе. Барон, безусловно, остался верен себе. Его, как всегда, раздирали противоречивые чувства: с одной стороны, возмущение против тех, кто осмелился поднять его на смех, с другой — искреннее сожаление и отчаяние по поводу происшедшей трагедии; если раньше в голове у него была путаница, можно себе представить, что в ней творилось теперь.
— Кто, кто это сделал?! — истерически вопил он. — Ну, признавайтесь же, кто это сделал, как, почему? Ах, мой бедный друг! О, я вас ненавижу, всю жизнь буду ненавидеть. Что вы стоите, надо же что-то делать, в конце концов!.. Я знаю, это они, это кто-нибудь из них... — И все в таком же духе.
А гордая, непокорная Марта тоже была среди них; она единственная сохраняла самообладание. Неподвижное, суровое, словно выточенное из камня лицо, ни единой слезинки в глазах, с мрачной скорбью устремленных на холодное тело любимого.
Наконец кто-то вспомнил о полиции. Н-да, если сюда нагрянет полиция, я, кроме всего прочего, могу схлопотать еще обвинение в убийстве. Пришел момент действительно уносить ноги. К тому же они начали сновать туда-сюда, и мне никак нельзя было задерживаться там дольше. Да и до рассвета, как я уже сказал, осталось немного.
Полиция! А как бы, спрашивается, она во всем разобралась? Я один знал, что там произошло, остальные и понятия не имели. Так или иначе, тщетно в последующие дни я пролистывал газеты. Должно быть, из уважения к графу и его близким дело решили замять. Вообще, наши благословенные газеты редко сообщают правду, какой она предстает очевидцам, а вы знаете, как людей моей профессии подчас раздражает такое замалчивание.
Так вот, я один все знал, и вы, наверно, скажете, что мог бы — даже более того, обязан был — заявить о случившемся. Ну, знаете, господа, если б я делал все, что обязан, то не имел бы счастья вам это рассказывать. Нет уж, я дал себе зарок не впутываться в чужие дела, благодаря чему и достиг нынешнего благополучного и — да-да! — почетного положения. Разве история, которую я вам поведал, не говорит о том, что я не имею обыкновения вмешиваться в судьбы других людей? По-моему, это самое честное и самое мудрое правило.
Ну вот, теперь и вы правду знаете. Но я не думаю, что по прошествии стольких лет в ком-нибудь из вас проснется гражданская совесть. Да и неизвестно, что сталось с теми людьми. Кое-кого, наверное, уж нет в живых. Только про Марту я случайно знаю! Эта знатная старая дева по-прежнему живет в своем родовом имении, теперь уже совсем одна.
Ну ладно, хватит. А то я чуть было не ударился в поэзию; пора снова приниматься за работу.
Перевод И. Смагина
«Когда я, случается, иду гулять «на верхотуру», как принято говорить в нашем городке, и прохожу мимо ворот кладбища, то не могу не думать о Марии Джузеппе». Ну и прекрасно, хотя я, разумеется, не претендую на то, чтобы и другие ее помнили, даже в ложном обличье героини старого, забытого рассказа, того, первого, который начинается только что приведенными словами. В ложном? Да не до такой уж степени, в чем вы сами сможете убедиться. Именно потому, что последующие события придали развязке того рассказа зловеще пророческий смысл, я и решаюсь о нем напомнить.
Итак, начнем с прецедента, то есть с самого рассказа. Там один никчемный тип, или психопат, или и то, и другое вместе описывает свое праздное и пустое существование и свои отношения с целомудренной, набожной служанкой родом из деревни, некрасивой и уже в возрасте, к которой он, как можно предположить, питает противоречивые чувства, от влечения до отвращения. Она является его жертвой, но одновременно и палачом — ситуация весьма распространенная в художественной прозе. Эти двое живут в провинциальном городке, в большом старом доме (дом, как и тип героя, в котором каждый имеет право узнавать автора, — постоянная и неизбежная примета сочинений последнего). Все мелкие безымянные (порой им и названия-то пристойного не подберешь) эпизоды, составляющие день этого Джакомо, все его необходимое, но от этого не менее раздражающее и отчаянное безделье тяготеют к упомянутой Марии Джузеппе как к естественному центру. Рассказ, обращенный, как говорится, вовнутрь и не поддающийся даже приблизительному изложению, неуклонно движется, не без отступлений, конечно, но все же сохраняя достаточно сжатую форму, к своей развязке. То, что может показаться логичным — и в какой-то мере таковым является, — было, однако, задумано как исход крайне абсурдный и неожиданный и предложено читателю почти как предел невозможного: я имею в виду изнасилование Марии Джузеппы. При этом выходит, что оно окончилось для нее трагически; более того — рассказчик, не вдаваясь в объяснения, прямо признает себя виновным в ее смерти.
А теперь перейдем от смутных фантазий невысокого полета к реальности. Так вот, Мария Джузеппа, чья внешность и отдельные недостатки характера описаны в том рассказе вполне достоверно, была святой. Тот, кто сказал: в чистой душе ищу себе приюта, пожалуй, лучше места вовек не нашел бы. Когда я ей говорил, что она безобразна, она отвечала, ничуть не смущаясь: такой меня создал Господь. Хотя она иногда и повторяла то, что внушал ей поп, но верила искренне, без корысти и расчета, которые так осквернили католическую религию. Мало того: она верила в неупокоенные души, в полночных призраков и прочую ерунду, выдуманную теми, кто горазд был посмеяться над ней. Не истолкуйте мои слова превратно: эта святая простота, можно сказать, агнец божий, не была невинна в том смысле, какой вкладывают в это понятие русские. Мария Джузеппа была такой не от недостатка ума, не от невежества, а из природной добродетели, что свойственна поэтам и служит мишенью для насмешек толпы. Мир представлялся Марии Джузеппе волшебным калейдоскопом, и для нее в этом мире не было ничего невозможного. А в глазах моей твердокаменной родни ее чистосердечие было синонимом мракобесия «беспросветной тупости», слепого и рабского подчинения воле духовника и всех, кто «кровно заинтересован в невежестве народа», препятствия «на пути к прогрессу цивилизации», попрания «элементарных норм гигиены» и уж даже не могу придумать, каких еще пороков. Словом, мои сородичи полагали, что такие существа, как Мария Джузеппа, из-за суеверного страха перед геенной огненной не способны рационально мыслить. Мне жаль вас, мои дорогие, вы не поняли, что Мария Джузеппа никому и ничему не подчинялась, кроме как установленному ею самой внутреннему закону, вы даже не заметили, как ваш запутавшийся в рационализме рассудок покорило простое сияние ее прекрасной души, и раз уж на то пошло, с неуловимым торжеством отмечаю я, беспросветно тупы оказались вы, а не она.
Да и сам я не лучше... Близкое знакомство с этой женщиной должно было научить меня хотя бы сдержанности и смирению, ибо они — верные спутники душевного покоя. Однако внешние недостатки помешали мне увидеть ее истинную суть, а может, дело просто в моем всегдашнем неумении совладать с собой. Нет, все-таки надо исповедаться до конца: есть в этой истории нечто еще более зловещее, греховное, чем может показаться на первый взгляд. Она жила у нас лет девять или десять, и в конце концов — каюсь, безоговорочно каюсь — мы ее просто-напросто выгнали. Под каким предлогом — совершенно не важно, даже если привести в свое оправдание тот довод, что качества людей должны оцениваться прежде всего с позиции совместимости в общежитии. Ну да, кажется, она слишком много времени уделяла церкви — в ущерб дому. Отец был что-то не в настроении, но главная вина, разумеется, на мне, ведь это я подливал масла в огонь. Для чего? В том-то и вопрос. Спору нет: недостатки Марии Джузеппы в тех обстоятельствах, при которых мне пришлось с ними столкнуться, вполне могли раздражать до крайности. В результате дома сложилась невыносимая обстановка — тоже не спорю. Но, как я сказал, есть еще кое-что... хотя сейчас мне трудно об этом говорить. Я думаю, всем, и в особенности молодым людям, знакомо то состояние нарастающего возбуждения, которое вот-вот выплеснется наружу; ты прекрасно отдаешь себе в этом отчет, но и пальцем не шевельнешь, чтобы как-то унять свою нервозность или хотя бы заставить себя более трезво смотреть на вещи; напротив, ты упрямо следуешь этим путем, испытывая некое сладострастное, прямо-таки порочное любопытство: а что будет, если накалить до предела обстановку или довести человека до крайнего возбуждения (об этом порочном любопытстве, если не ошибаюсь, уже писал Манн); с одной стороны, ты жаждешь новых ощущений, с другой — бросаешь вызов здравому смыслу, не все же ему подчиняться, иногда можно пойти и наперекор; при этом тобою движет весьма ограниченная эгоцентрическая, самодостаточная логика, столь решительно оправдывающая все твои действия, что ты цепляешься за нее, сознательно погружаясь все глубже в трясину самообольщения. Ты, повторяю, отлично понимаешь, что вмешательство извне какой-нибудь чистой и светлой души спасло бы тебя от твоей собственной жестокости — я уж не говорю, по отношению к другим, а к себе самому, — однако не сделаешь и шага к такому сближению, поскольку в тебе изначально заложено недоверие (опять-таки порочное) ко всему благородному, доброму, справедливому и, руководствуясь этим недоверием, ты внушаешь себе, что оценить чью-то духовную чистоту значило бы впасть в новый самообман. Видите, как много слов мне понадобилось, чтобы хоть приблизительно обрисовать природу владевшего мною в тот период чувства. Теперь я вспоминаю, как Мария Джузеппа долго плакала там, за дверью, а я торжествовал и одновременно трясся как в лихорадке. Такая жестокость хозяев, которым она столько служила верой и правдой, должно быть, показалась ей необъяснимой, и тем не менее она примирилась с нею, потому что в конечном итоге считала власть и права хозяев законными и непререкаемыми. Однако в доме остались ее вещи, и это наверняка приводило привыкшую к порядку и методичности Марию Джузеппу в полнейшее замешательство.
Несмотря на короткий период не то чтобы отчужденности, а именно замешательства, она, как можно догадаться, никакой обиды на нас не затаила (мы от случая к случаю виделись у родственников, поспешивших заполучить ее к себе) и даже приняла небольшой подарок к Рождеству. В последние годы она ушла на покой, видимо чтобы всю себя посвятить церкви. Совершила паломничество к Мадонне из Каннето. Описывать его не берусь, так как не владею ее слогом: рассказ Марии Джузеппы об этом паломничестве мог сравниться с текстами старинных священных книг и был прекраснее волшебной сказки. Стоило бы, пожалуй, еще упомянуть об одном из виденных ею снов, пророческом и назидательном; этот сон очень ее взволновал. В нем фигурировал — к сожалению не помню, при каких обстоятельствах — чертенок, «смешливый такой, веселый и рожки только-только пробиваются».
Но обратимся к концу ее жизненного пути, к развязке, воистину неожиданной и столь жестокой, что никакой кровью эту жестокость не искупить. Началась война, пришли марокканцы, а они известно, что тут вытворяли. Мария Джузеппа стала их жертвой. Наверно, их было много. Никогда не забуду ее фразы по поводу этого страшного события; она не сетовала на Создателя, не сыпала проклятьями, не заламывала в отчаянии руки, она сказала: «Хоть бы уж были красавцы!» Я знаю, что не должен привлекать ваше внимание к этой фразе, а уж тем более ее комментировать, но я давно потерял надежду на какой-либо интерес ближних к тому, что я рассказываю. Итак, я вижу здесь не только отблеск женственности, внезапно дошедший до нее Бог весть из какого далека, но и признание возможности, допустимости события как такового; как будто некие моральные, а то и эстетические факторы могут служить оправданием «случившегося» (если можно так выразиться) и при наличии таких условий оно уже становится не зверским насилием, а действом законным, желанным и чуть ли не осененным Божьей благодатью.
На этом я мог бы и закончить ту часть, что касается меня лично. После того случая Мария Джузеппа пожила еще какое-то время, но все мучилась, болела, а потом умерла, как в первом рассказе. Ответственность за эту безвинную гибель несу не я, а другие, или вообще никто, так что и говорить не о чем. На ее заброшенной могиле, которую я отыскал благодаря кладбищенскому сторожу, ни одна сердобольная душа не удосужилась поставить крест или плиту с именем. Я сделал соответствующие распоряжения, но плотник все тянул да откладывал, так я и уехал, оставив позади голый могильный холмик. Позже кто-то все-таки установил сколоченный на скорую руку крест, который стоит там и по сей день. Сперва он выделялся среди остальных памятников, украшенных скромными цветами, но затем какой-то вьюнок робко потянулся к нему (мне довелось наблюдать за его продвижением) и со временем, обвившись, расцвел пышным цветом.
Но точно ли я так уж чист во всей этой истории? Небось думаете: вот хочет похвастаться своим мрачным провидением человеческой судьбы! Ничего подобного! Правда ли, нет ли, что природа, слепая природа временами «тщится подражать искусству» (или как там говорится?), я все равно не верю, что рассказ, хорош он или плох, способен повлиять на судьбу человека. По-моему, такое предположение вульгарно и примитивно. И все-таки я не могу избавиться от смутных угрызений совести; меня так и подмывает в конце моего повествования развить цитату, с которой я его начал: «А вдруг это из-за меня она умерла...» (Но можно ли мне верить? Что, если я просто придумал эффектный литературный прием? Да, вполне вероятно, как ни горько в этом признаваться. Чем чаще здравый смысл побеждает в нас движения души, тем надежнее мы застрахованы от разных неприятностей.)
Лучше я с вашего позволения закончу так: если папа решит причислить эту кроткую женщину к лику святых, я, конечно, обольщаться особо не стану, но в первый момент от всего сердца возблагодарю его за такое решение. Никаких высших милостей от Марии Джузеппы я не жду, но одно воспоминание о ней поддерживает во мне безнадежную и неизбывную тоску по лучшей жизни.
Перевод Е. Архиповой
Писатель пробудился на заре и, не вставая с постели, неспешно потянулся, внимательно к себе прислушиваясь. Сегодня, как порой случалось, он не испытывал особого раздражения против всех и вся, а состояние здоровья, судя по физиологической реакции организма, тоже было более или менее удовлетворительным. «Чувствую я себя в общем неплохо, — решил он, — дай Бог каждому в моем возрасте...» Весенняя заря была поистине ликующей; настойчиво чирикали воробьи, а когда писатель начал делать зарядку перед распахнутым окном, к нему в комнату чуть не влетела ласточка, но, увидев его, стремительно повернула назад. Взгляд писателя упал вниз, на волнующееся от легкого ветерка пшеничное поле, что навеяло ему образ ползущей сороконожки. «Однако я еще не утратил способности чувствовать, — отметил он про себя». Не умываясь, чтобы понапрасну не расходовать силы, он прошел в кабинет, и перо его решительно потянулось к бумаге (впрочем, выражение не совсем точное).
Вот уже два дня он работал над сонетом, в котором были окончательно отделаны лишь две первые и две последние строки. Посмотрим, что сегодня получится... Начальные строки звучали так: Апрель желанный, не в твоей ли власти / Утешить нас своим дыханьем томным; а в конце: И вдруг — о ужас! — лик Апреля свежий / Затмился легкой пеленой тумана. Что же будет посередине? В сонете он хотел выразить свое чуть ли не преступное бездействие в преддверии весны, то есть состояние ожесточившейся души, которую уже не освещает ни единый луч надежды. Между тем надо было выдержать строго классическую форму и добиться волшебного, но слегка ироничного звучания, с тем чтобы читатель постиг всю бездну отчаяния, в которую повергнут автор, взывающий к торжествующему Апрелю. Однако проще сказать, чем сделать, ибо изначальное вдохновение уже иссякло. Ну и что, постараемся его вернуть — не оставлять же незаполненным такое удачное обрамление! А если не выйдет, придется положиться на мастерство и опыт. Кстати, что ему вздумалось непременно употребить это дурацкое слово аспид? Ненужный архаизм, да и рифма — не ахти, а вот поди ж ты — не идет из головы, и все тут. Он даже подумал было о цезуре, но ему ничего не приходило на ум, кроме прилагательного аспидский, которое не укладывалось ни в размер, ни в представления писателя о современной поэзии. Изрядно поломав голову, так ничего и не придумав, он решил пока заняться другими строками, которые набросал раньше. Итак, первый катрен мог быть продолжен таким образом: Когда с зарей, предвестницей несчастья, / Ты красишь солнца глаз огнем неровным? Тут есть хорошие находки, например упоминание зари (аналогия: заря — рождение дня, апрель — рождение года) или метафора солнца глаз (ведь потом речь пойдет о лике апреля). Ну, что там дальше? Раскинув кольца, кротко млеет аспид (вот он!), / И ждем мы славы в мире сем греховном. Это, пожалуй, основная мысль сонета, а две сонорные на стыке: ждем мы, дай Бог, ему простят. И ниже здесь было два варианта строки: Но ты, Ноябрь хмурый, миг ненастья, / Как бледный призрак в мире бездуховном, или Родней сердцам холодным и бескровным. Потом можно будет получше скомпоновать и найти рифму поинтереснее — это не сложно, вот только проклятый ассонанс аспид — ненастья ужасно режет слух — что за дикое упрямство?! Ладно, не горячись, перейдем к терцетам. Здесь хорошо бы уложиться в строгую схему, ограничившись двумя рифмами, и доказать поэтической братии (которая столько разглагольствует по поводу отмирания рифмы, а на деле просто с ней не справляется), что, слава Богу, не перевелись еще люди, способные сочинить настоящий классический сонет. Теперь осталось дописать недостающие в терцетах строки — тоже дело непростое... К примеру, Пора настала, видно, очи смежить. Потом для оживления кого-нибудь там обнадежить... И две строки на вторую рифму, нечто вроде: Я вновь страшусь коварного обмана... Да, тут еще есть над чем пораскинуть мозгами. Итак, рассмотрим все с самого начала.
Просидев около часа за этими умственными экзерсисами, он все еще был далек от окончательного варианта, а усталость давала себя знать, и неудивительно — столько выкурить натощак! «Что, если вздремнуть, — подумал он, — а потом, на свежую голову?..» Но тут же отбросил эту мысль, вспомнив о более интересном занятии. Поясним, что этому весьма пожилому человеку определенные мужские радости были уже недоступны, и потому он давал волю своему сладострастию, рисуя непристойные картинки: сделает набросок, полюбуется и сразу порвет. Итак, писатель с увлечением предался любимому пороку, но по прошествии некоторого времени обнаружил, что рисунки выходят не такие, как бы ему хотелось. Ведь женское тело (а оно в рисунке — главное, с его четко очерченными округлостями, изгибами и щеточками волос в потайных местах) должно выглядеть настолько натурально, чтобы непосредственно воздействовать на чувства, без участия промежуточного звена — воображения; но для этого ему явно не хватало мастерства. Одним словом, он вскоре все порвал и, слегка раздраженный (самую малость — не терять же рассудок из-за такой ерунды!), уселся с книгой в кресло, тут-то его и сморил сон.
Он проснулся около десяти, снова потянулся и вышел в сад погулять. Внимательно к себе прислушиваясь, он убедился, что работать ему сегодня утром вовсе незачем. С другой стороны, чем же заполнить время до полудня (ровно в полдень он садился обедать)? Может, заняться статьей? Да, ведь редакция ждет от него рецензию на последнюю книгу такого-то... Он быстро вернулся в кабинет и с легкостью написал короткую статью, выявив с бесспорной, как ему показалось, проницательностью самое существенное в замысле рецензируемого автора. А до полудня тем не менее оставался еще целый час. «В этом благословенном городке никогда ничего не происходит и абсолютно нечем заняться, — проворчал он». Он мог бы, конечно, посидеть и подумать над романом, новым грандиозным романом, который намеревался написать. Но нет, все же сегодня он, как говорится, не совсем в ударе. И потом, несмотря ни на что, утро ведь не потеряно: если нет особого повода для удовлетворения, то для недовольства собой также нет оснований. Пожалуй, лучше использовать оставшееся время, чтобы проглядеть счета, представленные управляющим (писатель был еще и мелким землевладельцем).
Проглядел: странно, отчего в этом году получилось так мало оливкового масла? Надо обязательно поговорить с управляющим. Оказывается, и масло, и весь остальной урожай принесли ему смехотворный доход. Ладно, не будем портить себе настроение перед обедом, ведь долгожданный полдень уж близко — не больше получаса осталось. Так что самое время пойти на кухню поболтать со служанкой: иногда эта невежественная публика неожиданно выдает занятные реплики и наводит на мысль...
Отвечая на вопрос о городских новостях, служанка по обыкновению сказала, что все по-старому, но постепенно разговорилась — всякая ерунда, лишенная малейшего интереса. Тем временем писатель, усевшись на стул, разглядывал ее ступни, показавшиеся ему на удивление маленькими для простолюдинки. «Теперь ей уж лет шестьдесят, она погрузнела, стала неповоротлива, а в молодости, кто знает, — подумал он. — Однако, сказал он себе, обращаясь к другим мыслям, утро не прошло впустую: я написал статью, поработал над сонетом, пофилософствовал, хм...» Если взглянуть на его жизнь в целом, она не такая уж убогая. Видимо, ему на роду написано быть одиноким, женщины, в известном смысле, больше не волнуют, но зато он свободен и ни в чем не нуждается — это тоже как-никак преимущество. Вот получит гонорар за последний цикл статей и отправится в какое-нибудь увеселительное и вместе с тем познавательное путешествие, к примеру в Венецию, а там, если все будет хорошо... «Ладно, время покажет, не надо строить конкретных планов, — заключил писатель». Да, но если он до обеда займет себя разговорами со служанкой, то что же ему делать после? Не садиться же немедленно за работу (да и за какую именно — вот вопрос)... И куда еще эта проклятая кошка запропастилась (с кошкой можно придумать много всяких игр: положить ей кусочек куда-нибудь на шкаф и смотреть, как она его достает, или заставить карабкаться по приставной лестнице).
Служанка продолжала свои нудные рассказы. А ему вспомнилась одна женщина, тоже из простых, которую он мельком видел несколько дней назад в доме у родственников. Писателя привлекло лукавое выражение ее серых глаз, не потускневших, несмотря на возраст, а еще он обратил внимание на удлиненные кисти рук. У него мелькнула мысль, что эта женщина обладает, точнее, когда-то обладала, как говорится, бурным темпераментом, и он решил разузнать о ней побольше у служанки.
Да, служанка знала ее, и не просто знала: они дружили с детства.
— С мужчинами она не больно разборчива, даже сейчас, в ее-то годы, пожелай кто-нибудь...
— Говорят, она была на содержании у... — он назвал имя одного знатного синьора из городка.
— Верно, была, и дай Бог как рога ему наставляла, а он-то думал, что детишки все его... Но вообще-то женщина она хорошая. Сама говорит: «Кабы не мое доброе сердце, так разве бы я стала гулящей?»
«Это изречение стоит взять на заметку», — подумал писатель и спросил:
— Ну а теперь чем занимается?
— Да в услужении у законной дочки того синьора — он-то уж умер, а дочка не замужем, вот она, эта женщина, так в их доме и осталась. А ее дочь от покойного благодетеля, стало быть, сестра этой законной, служит у...
«Потрясающе, — восхитился писатель, — просто потрясающе! Вон, оказывается, какие страсти разыгрывались в их унылом захолустье... Давно я что-то не писал рассказов — чем не сюжет? Сделать нечто среднее между художественной прозой и очерком — в газете с руками оторвут, ведь наша публика обожает этот жанр».
— А сама она что про себя говорит?
— А что она может сказать: все как есть. Господь, говорит, меня никогда не простит. А я ее утешаю: не горюй, мол, ведь он даже Магдалину простил. Да и чего ее утешать? Это она так, для красного словца жалуется... А то, бывает, ко мне прицепится: и чего я, дескать, была всю жизнь такая недотрога. Но когда я болела, всякий день навещала меня, ведь у нее и вправду доброе сердце. «Ты, — говорит, — товарка моя, но не по дурным делам».
«Вот еще одно бесподобное изречение, — подумал писатель, — а как бесподобно моя несчастная святоша воспринимает все эти вещи — с какой-то естественной, первозданной снисходительностью. И впрямь чуть-чуть вымысла — и готов рассказ!»
«Да, мы еще кое в чем разбираемся, — продолжал он рассуждать не без некоторого самодовольства, — если на то пошло, не такие уж мы глупые, как может показаться».
— Только вот, — в свою очередь продолжила служанка, улыбаясь застенчиво и даже игриво, — только вот она говорит, что от доброго сердца и становятся гулящими, а у меня вроде тоже сердце доброе, но гулящей никогда не была. Видно, так и помру вековухой (старой девой).
«Хм, поди-ка, растолкуй ей, что прямая связь не всегда подразумевает обратную», — подумал писатель, снова ощутив гордость: вот как он быстро и легко сформулировал свою мысль. Затем попытался ей объяснить, что, даже если допустить, что у всех женщин легкого поведения доброе сердце, это вовсе не означает, что все добросердечные женщины обязательно отличаются легким поведением.
— Ну, ладно, — добавил он, — ставь макароны.
Он решил выкурить последнюю сигарету перед обедом, но пачка, наверно, осталась в кабинете. Однако на письменном столе сигарет не нашел. Нет, они должны быть где-то здесь... может, в ящике? Открыл ящик, но и там их не оказалось.
Взгляд его упал на хранившийся в ящике револьвер — маленький старинный револьвер с барабаном, он мягко поблескивал в солнечном свете.
И, глядя на него, писатель вдруг почувствовал, как жизнь наполняется четким и очевидным смыслом, настолько четко и очевидно представилось ему то, что он должен сделать сейчас, немедленно. Он взял револьвер и прокрутил барабан: все до единого патроны на месте, остается лишь нажать курок.
Как если бы речь шла о чем-то обыденном, не требующем особых размышлений, о чем-то само собой разумеющемся, он поднял револьвер, приставил его к виску и спустил курок.
Перевод Е. Архиповой
У меня деревянная нога (не в прямом, конечно, смысле деревянная — американский протез, о котором никто и не догадывается, ведь я почти не хромаю, но это не меняет дела). Отсюда моя ненависть к женщинам, что, думаю, вполне объяснимо, хотя моей ненависти к ним, можно сказать, немало способствовали и сами женщины. И уж коль скоро сегодня меня потянуло на воспоминания, я докажу это без труда. Взять, к примеру, мою первую девушку, самую первую. Она была очень красивая, с копной черных как смоль волос, с тонким лицом и большими задумчивыми глазами; но и у нее, представьте себе, было что-то неладное с ногой (что именно — я так и не понял, знаю только, что нога была толстая и тяжелая, она ее даже слегка приволакивала). Почему я влюбился в нее, а не в другую — ответить трудно или, наоборот, очень легко: скорее всего, именно по причине ее физического недостатка, ведь в ту юную пору я был наивно-сентиментален; впрочем, возможно, сам того не сознавая, я надеялся на большее понимание и сочувствие с ее стороны. Увы...
У нее был строгий отец, но мне удалось снять квартиру как раз над ней, так что мы ловко поддерживали связь при помощи песен (она обучалась пению) и записочек, коими обменивались на лестнице. Помню наше первое мимолетное свидание в загородной часовенке, как это принято было в старину у поэтов и их прекрасных возлюбленных! Я застал ее за молитвой, коленопреклоненную, в позе, подчеркивавшей ее красоту и одновременно как нельзя лучше скрадывавшей физический недостаток; выражение лица естественное, ничего деланного. За тем свиданием, несмотря на препятствия, последовали другие, однажды она даже осмелилась в отсутствие отца пригласить меня к себе... Что за жизнь была в те дни у нас, у меня — пьянящая и легкая, как хорошее вино, как весенний воздух! Мы были молоды и чисты, с еще не растраченным запасом надежд... Мы оба или только я? А может, ни один из нас? Как знать. Случайно мне попалась моя запись тех дней, в высшей степени поэтическая, где воспевается ночная тишина в снимаемой мною каморке, наделенная свойством «клубиться», образуя над головой темный купол, который, хоть и имел, несомненно, благоприятную и охранительную для меня природу, мог, к моему безутешному огорчению, рухнуть от звука «голоса» (ее, разумеется, этажом ниже признававшейся мне в любви на языке песни). Не было ли это предостережением — причем на всю мою будущую жизнь? Впрочем, я слишком отвлекся.
Итак, у нее было неладно с одной ногой, но при этом в роли своего избранника она хотела видеть человека, у которого обе ноги в порядке. И наверно, ее можно понять: она откровенно искала во мне мужчину без всяких оговорок, я же, как уже говорилось, искал в ней именно хромую девушку. Словом — что греха таить, — стоило ей, когда наши отношения стали ближе, узнать о моем протезе, она тотчас запела по-другому. Тон ее записок изменился, она капризно упрекала меня, будто я недостаточно люблю ее «больную ножку», а в один прекрасный день заявила напрямик, что ей, дескать, очень жаль, но она обманулась, что на самом деле все время ощущала вот здесь (мне запомнился бесстыдно-красноречивый жест, которым она провела по воздуху линию от лобка до губ) присутствие имярека. Имярек тоже учился в университете, только на философском, и с ним у нее был до меня платонический роман.
Я упал с облаков на землю, я был в отчаянии, я мечтал — наивный человек! — вернуть ее во что бы то ни стало. В конце концов, видя ее непреклонность, я не смог придумать ничего лучше, как разбудить среди ночи имярека телефонным звонком и вызвать его с холма, где он жил, в город: нам необходимо, сказал я, обсудить по секрету чрезвычайно важное дело. Мы знали друг друга в лицо, не более того, и, даже если при ближайшем рассмотрении имярек не произвел на меня впечатления гиганта мысли, он моментально сообразил, чего я, безумец, от него хочу. Хотел же я помощи, черт возьми, надеясь услышать от соперника, который пусть и разлюбил сам (он сразу в этом признался), однако все еще владел ключом от ее сердца, что, по его мнению, делать, есть ли вообще у меня шансы на успех — и так далее в том же духе. Глупость, конечно, извинительная для прошлого века, типичное «сидение у вражеского очага», нечто среднее между отчаянием и напыщенностью, даже рыцарством, в этом я весь.
Сколько красивых слов он наговорил! Ему они, вероятно, доставляли удовольствие, но не исключено, что и мне тоже. Красивые слова — ничего больше, — как будто протезная нога может вдруг превратиться в здоровую! Девушка была непреклонна, ей ничего не стоило избегать меня, ну а я... рано или поздно все проходит. Впоследствии она нашла себе обеспеченного мужа, и теперь у нее внуки.
«Значенья, впрочем, это не имеет», — как сказал один поэт. Вернее, имеет лишь в том смысле, что таких девушек было у меня потом много (таких, которые вели себя подобным образом).
Однако ближе к делу. Соблаговолите запомнить: у меня деревянная нога и я ненавижу женщин.
Через сколько гостиничных номеров прошел я в своей жизни! Они — свидетели моего одиночества, моей тоски, моей несчастной доли. Работать, делать что-нибудь — не для меня, тем более что я, к счастью, богат. Так вот, в одном из этих номеров у меня возник грандиозный план.
Гостиница находилась в небольшом провинциальном городке, и я задыхался от скуки; стояла невыносимая жара, в моем номере буквально кишели блохи. Почему я застрял там — одному Богу известно, но, скорее всего, потому, что не знал, как всегда, куда податься, да и не существовало такого места, где не поджидали бы меня жара, блохи и что-нибудь подобное. Целый день, а в особенности вторую его нескончаемую половину, я валялся голым на постели, приняв посильные меры против кровожадных насекомых; просматривал газеты, время от времени силился читать какую-то книгу, но по большей части созерцал беленый потолок, благодаря чему обнаружил вскоре свисавшего оттуда паука, которому, собственно, и обязан своим планом.
Впрочем, не столько самому пауку, сколько его следу— тончайшей, не более тридцати сантиметров длиной ниточке, за поведением которой, бьюсь об заклад, мало кто имел случай наблюдать. Я сознательно употребляю слово «поведение», ибо нить моего паука явно была одушевленной. Стоило мне легонько подуть или присвистнуть — и она начинала трепетать, шевелиться, извиваться. Да нет, ничего этого не было нужно, никакого, даже самого ничтожного колебания воздуха, — она и так ни на миг не замирала. При той адской жаре, когда летний воздух совершенно неподвижен, я еще проделывал всевозможные опыты: задраивал дверь и окно, затыкал щели одеялами и одеждой, но нить продолжала подпрыгивать и дрожать, разве что не так неистово. Стоило мне среди ночи неожиданно включить свет — она тут же вздрагивала. Это была страдающая душа — вот что это было, или, вернее, душа, которой кто-то причинял постоянную муку, и мне было приятно воображать, что этот кто-то — я. Неважно, что речь шла всего лишь о тонкой паутинке — наконец-то я чувствовал себя властелином. Между нами происходил своеобразный обмен посланиями: мое дутье было неумолимыми вопросами, ее корчи — беспомощными ответами, тщетными попытками избежать мучений, ужасов, бессильной мольбой. Да, я имел власть над этим, с позволения сказать, существом, имел право миловать и казнить; мог безжалостно усилить выдох и пригвоздить ее к потолку, мог совсем убить. Если ее дрожь не прекращалась даже при полном безветрии, разве это не означало, что причиной тому мое дыхание; она словно угадывала во мне своего палача!
От этих мыслей до упомянутого выше плана оставалось сделать всего лишь шаг, да и план мой был предельно прост: я собирался, воспользовавшись своей ущербностью как орудием мести, ошеломить какую-нибудь особу, заставить ее страдать, оскорбить в самых нежных чувствах, нанести незаживающую душевную рану и таким путем отомстить всем женщинам сразу. Иными словами, влюбить ее в себя до безумия, а потом неожиданно открыть или показать ей протез — предмет моего унижения. Конечно, это жестокий удар, ведь, несмотря на всю свою любовь, женщина не в силах смириться с неполноценностью дорогого ей человека (теперь я уже убедился, что это не совсем так). Вот тогда отпраздновать победу.
Мне могут заметить, что такое случалось в моей жизни и раньше, так что подобных отмщений я уже совершил достаточно. Позволю себе с этим не согласиться. Прежде я не был уверен в искренности и глубине внушаемых мною чувств, более того, у меня были все основания для сомнений; в тех предшествующих историях я сам был заинтересованной стороной, теперь же рассчитывал, что останутся совершенно свободны мои разум и сердце (обязательное условие для осуществления моего замысла) и я, сохраняя полнейшее хладнокровие, смогу насладиться чужими страданиями (в конечном счете все зависит от установки). Между объектом и субъектом какого-либо действия разница, доложу я вам, огромная, решающая, как между обязанностью и правом. Кому-то может показаться странным, что я строю свой план на столь сомнительном основании: ну не рискованно ли утверждать заранее, что женщина безумно в тебя влюбится? Но ведь я недаром принадлежу, вернее, принадлежал к числу тех, кого называют любимцами женщин (отсюда и моя злость, а вовсе не из-за их измен: я ненавидел их за то, что любил, и тут нет ничего нового); внешне я весьма привлекателен: у меня хорошее телосложение (если не считать невидимый протез), благородные черты лица и аристократические манеры; я, можно сказать, не глуп, серьезен, немного меланхоличен и загадочен, а главное — способен испытывать, или делать вид, будто испытываю, нежные чувства и так далее и тому подобное; таким, как я, всегда завидуют приятели (если, конечно, не имели случая обследовать их нижние конечности): «Эх, мне бы твои данные, все женщины были бы у моих ног!» В общем, я нисколько не сомневался, что сумею расположить к себе какую-нибудь бедную провинциалочку и мало-помалу разбередить ее чувства.
Итак, я взлелеял прекрасный план, загорелся им, проникся его очарованием, и теперь оставалось лишь выбрать жертву.
Когда я не валялся в гостиничном номере, дуя на паутинку, то проводил время в главном городском кафе, расположенном, естественно, на главной улице, и под вечер передо мной проходила вся местная молодежь. Среди девушек были красавицы и дурнушки, блондинки и брюнетки, скромные и заносчивые — самые разные, на любой вкус, и я разглядывал их одну за другой с неким тайным сладострастием — так кошка следит с печки за пробегающей через кухню и ни о чем не подозревающей мышью.
По правде говоря, я сначала и не думал выбирать: пусть это будет первая попавшаяся, дабы принесенная ею жертва носила исключительно символический характер; затем, для пущей назидательности, чтобы потешить свое тщеславие, стал склоняться к мысли унизить женский пол в лице самой надменной его представительницы, однако то ли в силу присущей мне склонности к созерцанию, то ли по свойственной всем привычке оттягивать удовольствие, я долго не мог ни на что решиться, словно ожидая особого вдохновения. Подобные колебания, безусловно, таили в себе некоторую опасность, и я отдавал себе отчет в том, что одна из этих женщин (бо́льшую часть их я уже знал в лицо) может в свою очередь пробудить мой интерес и я утрачу необходимое хладнокровие, однако ничего не поделаешь, так уж складывались обстоятельства.
Довольно скоро, впрочем, мое внимание привлекла одна девушка. Красивая, русоволосая, с ладной фигурой, не лишенная природного изящества и даже неплохо одетая, насколько позволял ее (скромный, по всей видимости) достаток; особенно стимулировало мою наблюдательность то, что в ней была какая-то неуклюжесть, неловкость, причину которой я никак не мог уловить. Возможно, она заключалась в особой манере подергивать плечами — то одним, то другим, — будто ежась от неожиданного порыва ветра; или в слишком длинных ногах: она немного шаркала ими, когда уставала; или в чуть выпуклом, словно в начале беременности, животе, который вместо естественного чувства нежности пробуждал во мне почему-то самые жестокие инстинкты; или в рассеянном, словно невидящем взгляде, способном внезапно застыть и потухнуть; а может, во всем сразу — трудно сказать. Однако, вероятнее всего, она производила такое впечатление из-за своего внутреннего состояния, в ней угадывалась непонятная тайная боль. Одно было несомненно: на роль жертвы она подходила идеально. Итак, я остановил свой выбор на ней, рассчитывая, что смогу удовлетворить свое самолюбие, хотя меня и смущало, что предстоящая победа будет слишком легкой (так мне поначалу казалось).
Но, если быть откровенным, главное заключалось в другом: предполагаемая тайная боль девушки действовала на мое воображение, вызывая недобрые, мрачные фантазии и обещая изощреннейшие наслаждения. Обнадежить измученное сердце, а затем вновь повергнуть его в отчаяние более жестоко, говорил я себе, чем ранить сердце, не знавшее боли, а следовательно, и надежды. Да и способен ли измерить глубину своего падения тот, кто впервые сорвался в бездну? К тому же эта угадывающаяся в ней боль могла быть результатом любовного опыта со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Все расчеты, как выяснилось совершенно безосновательные, строились на чисто условном представлении о провинциалках, и в итоге моя решимость, мое огромное желание отомстить оборачивались лишь нелепыми и бесплодными рассуждениями.
Появлялась девушка обычно одна (редкий раз я видел ее в обществе женщин, вероятно подружек, и тощего юноши, который мог быть ее братом). Обстоятельство, само по себе несомненно благоприятное для моих планов, не сулило мне, как я вскоре обнаружил, никаких особых выгод. Мало способствовали успеху дела и мелкие услуги подкупленных агентов (я имею в виду официантов кафе); одним словом, задача оказалась куда труднее, чем это рисовалось моему заносчивому воображению. Причем главная загвоздка была как будто и не в условностях или предрассудках местного убогого общества — девушка сама, по собственной воле, точно ускользала от меня. Она уже начала отвечать на настойчивые взгляды, которые я бросал на нее, сидя за столиком кафе, но, честно говоря, не давала мне повода решиться на большее. От своих агентов я узнал, кто она, узнал ее имя, однако не мог придумать повода к ней подступиться — она мягко, но решительно меня избегала. Однажды, например, я попробовал за ней пойти в надежде, что на какой-нибудь пустынной улочке смогу непринужденно заговорить с ней, так, чтобы не смутить ее. И что же? Она поспешила повернуть назад и с того дня ограничивала маршруты своих прогулок людными местами (мне это было хорошо видно с моего наблюдательного пункта, откуда просматривались главная и прилежащие к ней улицы).
Что правда, то правда — в определенных случаях подкуп официантов еще не решает дела. При желании я мог бы, конечно, завязать знакомства в городе, скажем, найти кого-то, кто бы меня представил девушке, но, по вполне понятным соображениям, я решил не впутывать в это дело посторонних или — еще того хуже — папеньку и маменьку. Вместе с тем в этих осложнениях мне было некого винить, кроме самого себя, что я, собственно, и делал, хотя все прочие чувства подавляло бешенство отвергнутого ухажера, мне даже в голову не приходило, что сопротивление девушки — в общем-то естественная и вполне объяснимая вещь. Может, я рассчитывал, что она под влиянием моего (магнетического, как я тогда считал) взгляда сразу бросится к моим ногам... Охватившую меня злость я, разумеется, переносил на нее, а в глубине души внушал себе, что возникающие на моем пути преграды — это добрый знак. Чем труднее представлялась мне моя задача — тем лучше. Отступиться? Никогда!
И вот однажды девушка, пройдя передо мной и, как всегда, ответив взглядом на мой взгляд, скрылась в конце главной улицы, ведущей к городскому парку — довольно запущенному и обычно безлюдному: настороженность ее, должно быть, прошла, поскольку я не возобновлял своих преследований. Теперь же, не теряя времени, я устремился за ней.
Она стояла под деревом, чуть наклонившись вбок, и, казалось, задумчиво смотрела на высокую гору вдали, позолоченную закатным солнцем; вокруг никого не было видно, в воздухе оглушительно свистели стрижи. Услыхав мои шаги, она вздрогнула и, повернувшись, быстро направилась к выходу из парка, а я между тем решительно к ней приближался. Скажу сразу, что она не могла меня обойти, поскольку выбрала для своей прогулки дальний, вытянутый наподобие корабельного носа угол парка, так что мы неминуемо должны были столкнуться. Я ликовал: наконец-то она у меня в руках!.. Но, поравнявшись со мной, она, вместо того чтобы отвернуться или потупиться, пристально взглянула мне в глаза и замедлила шаг, а может быть, даже остановилась на миг с явным намерением заговорить. И что самое удивительное — когда мне представился такой случай, я дал ей пройти, без звука, без единого слова. Она шла быстро, по своему обыкновению подергивая плечами, и через несколько секунд была уже далеко; я же, возомнивший себя беспощадным завоевателем, стоял как вкопанный и провожал ее взглядом.
Почему я не заговорил с ней? Лишился дара речи оттого, что она предупредила мои намерения, или растерялся от неожиданности? Вечером я, само собой, перебрал множество объяснений, упустив, как и положено, из виду наиболее вероятное. Впрочем, эти дотошные изыскания как-то не распространялись на мое собственное поведение, и в конечном счете единственным последствием происшествия явилась вспыхнувшая с новой силой злоба. Как бы я там себя ни вел — глупо ли, умно ли, — но она сумела и посмела смутить столь неотразимого сердцееда, прославленного знатока женской души! За это она тем более должна поплатиться, теперь уже я нанесу ей удар не просто как женщине, но как женщине вполне определенной. Насколько опасен для моих замыслов подобный личностный подход — я и не подумал. Равно как не понял, что, обдумывая наиболее подходящий способ укрощения строптивой, собираюсь ломиться в открытую дверь; как часто случается при праздном образе жизни и мыслей, я, что называется, перетренировался.
Что до упомянутого обдумывания способов — нет смысла приводить здесь запутанный и отчасти противоречивый ход моих мыслей, лучше сразу сказать, к какому выводу я пришел.
Если ее желание заговорить и то, как она на меня смотрела, не были одними моими домыслами, значит, девушка непременно должна появиться завтра на том же месте и в то же время. На этом я решил пока успокоиться, обратив взор к свисающей с потолка паутинке, чьи судорожные подрагивания значительно укрепили мое уважение к себе.
Она пришла; не уверенно, с понурой головой, и, лишь остановившись рядом, подняла глаза — синие, показавшиеся мне бездонными; посмотрела на меня застенчиво. Она ждала — только чего, черт побери? Ясное дело, чтобы я заговорил первым. Но я не знал, что сказать, вернее, гордость запрещала мне произнести соответствующие случаю банальности. Хотя почему, собственно, и при чем тут гордость, когда перед тобой такая дурочка? Нет, дело не в гордости. А может, мне как раз и доставляли удовольствие долгое нелепое молчание, ее трепетное замешательство и одновременно комизм моего положения? Я продолжал молча стоять перед ней, и моя злость на нее и на себя все нарастала. В конце концов она не выдержала.
— Красиво здесь, — оглядевшись вокруг, неуверенно сказала она и вздохнула.
— Красиво?! Да что ж тут красивого? — взорвался я, давая выход своей ярости.
В самом деле, с того места, где мы стояли, нам было видно лишь несколько чахлых деревьев да некогда зеленую лужайку, которую воскресные нашествия собак и детей превратили в голую утрамбованную площадку.
— Ну как же... свобода, простор... — смущенно пролепетала она, бросая на меня беспокойный взгляд.
Ага, наконец хоть что-то определенное, подумалось мне, на чем можно строить тактику: она — пленница в своем маленьком городке, душа ее рвется... и так далее. Слава Богу, есть за что зацепиться.
— Несчастное создание! — начал я свою партию искусителя. — Как же вам, должно быть, не хватает свободы, каким гнетом придавлено ваше бедное сердце, если столь ничтожное пространство вы принимаете за простор! Да-да, ничтожное, несмотря на открывающиеся за ним широкую долину, реку, гору вдалеке. Но ведь есть бескрайние для чувств, для души, для всего нашего существа горизонты... есть свобода, а не просто прибежище от скуки, страха, тирании, материальной и духовной тирании, которая нас убивает, сметая все, что дорого нам или ненавистно, прежде чем воскресить нас, чистых, в других пределах, под другими небесами, прежде чем стать нашей плотью и кровью, прежде чем вознести нас...
Черт побери, куда же она должна нас вознести? Сказать «на небо» я не мог, поскольку уже перед этим упомянул о небесах... Я чувствовал, что смешон, к тому же у меня не было уверенности, что она способна воспринимать столь высокий слог. И все-таки я декламировал, размахивал руками. Наверно, мне хотелось ошеломить ее, вызвать восхищение.
— Существуют, однако, пространства, — продолжал я, — где... — Где душа может заблудиться, потеряться. Эта неожиданная, смиренная фраза, если чем и примечательная, так только своей двусмысленностью, довела меня до белого каления, усилив и без того бешеную ярость: то ли я слишком поторопился изменить в лучшую сторону первоначальное впечатление о ней, вернее, преодолеть собственную предвзятость, то ли план мой вдруг показался мне отвратительным. Боже правый, кому еще нужны доказательства того, что я ничего не смыслю в женской душе?
— Ну да, если она труслива... — единственно из страха! — выпалил я, срываясь на крик. — А благородной душе страх неведом, она готова погибнуть ради освобождения от оков. Она отвергает все, что убаюкивает или расслабляет ее, она ни за что не примирится с угнетением, обыденностью, вековыми предрассудками, моральными устоями! Хотя почему, собственно, погибнуть? Пойти навстречу смертельной опасности — это да, но с непоколебимой надеждой на спасение. Хочешь жить — живи и радуйся жизни, не хочешь — можешь умереть. Кто не знает, что такое настоящая страсть, тому лучше и не жить... Да разве это жизнь — возьмите хоть свою, хоть мою, если угодно: отказ от всех радостей, страхи, которые всякий сочтет бессмысленными, но только не мы... привычка вариться в собственном соку, общение с миром через решетку добровольной тюрьмы, скука, оскорбления окружающих, постыдный комплекс вины, сознание своей беспомощности, внутренний мрак... Ах, да где они, спрашивается, эти воображаемые запреты, стены, горы, якобы со всех сторон заслоняющие от нас горизонт, с тем чтобы мы раздвигали их собственными руками? Что они такое, как не дым, не призраки, созданные нашей трусливостью, сама наша трусливость, в конце концов?..
Я мог бы еще говорить и говорить. А сам тем временем думал: ведь в моих туманных, смехотворных разглагольствованиях есть что-то искреннее, подлинное, но эта дурочка, конечно, ничего не поймет. Сидя рядом, она слушала, опустив голову, уставившись на мои колени. И вдруг резко перебила:
— Что вам от меня нужно?
Вопрос я нашел глупым и мещанским, однако растерялся.
— Мне?.. Это я должен бы спросить, что вам от меня нужно, потому что вы... ваши волосы, ваши глаза, ваша грусть, одно ваше присутствие в этом городе...
— Перестаньте, — сказала она, мгновенно поняв, что означает мой несвязный лепет. — Вообще-то это вопрос не столько к вам, сколько к самой себе, ведь и ваши слова, по-видимому, обращены не ко мне одной... Вот вы говорите «трусость». Но если боишься за то, что дает тебе силы жить, за свою душу, если оберегаешь ее тайну, ее иллюзии — разве это трусость? Разве это трусость — спрашивать себя, возможно ли разорвать свои цепи, не надев на себя новые, более тяжелые, не равносильны ли сброшенные оковы новым? Разве трусость задаваться вопросом, окажется ли то, о чем мечтаешь, чего добиваешься, лучше того, что было... более того — окажется ли это будущее самым лучшим, самым благородным, самым справедливым? Разве трусость — мучиться сомнениями, стоит ли отдавать сокровенное за неведомую награду, а то и вовсе ни за что, при этом обрекая себя на пытки, на посмешище? И что говорить о готовности души погибнуть — погибнуть ради чего? Если б душа умирала! Только ведь она никогда не умирает, она влачит на себе наши рухнувшие карточные домики, безжизненные руины наших грез, наших надежд, замшелую труху наших оскорбленных, непонятых чувств. Поистине ничто не властно убить ее, ничто. Подвергнуть ее новым разочарованиям, новым ударам означает — коль скоро они достигнут цели — лишь взвалить на нее новое, бессмысленное, невыносимое порой бремя, добавить ей робости, ибо несчастье не делает ее сильнее, но лишь трусливее. Как же осуждать того, кто боится, кто хочет разобраться в той части собственной судьбы, хозяином которой он является или по крайней мере мнит, будто является... разобраться, дабы избежать бесславного конца? Это не возможность действовать по собственному усмотрению, не благородный риск, при котором справедливой ценой поражения оказывается смерть... тут не смерть противостоит жизни — жизни, впрочем, придуманной, слабой надежде на жизнь, которую еще надо заслужить и искупить после победы, — а грязь, вечное бесчестье. Опять же, как осуждать того, кто не желает сражаться столь неподходящим оружием? Будь он благороден или ничтожен, он всегда найдет подходящий повод для сомнений, ибо, хотя это и не смерть, на самом деле даже хуже, чем смерть. В конечном счете то, что убаюкивает, что удерживает нас от борьбы, не сулящей даже смерти, можно было бы назвать неким бесценным защитным свойством нашего существа... непоколебимая надежда на победу, на счастье, говорите вы... Ах, да чтобы в это поверить, не надо было бросать на ветер...
Она вдруг смолкла, словно испугавшись своей длинной и высокопарной речи (пример которой не я ли ей подал?). Слушая ее, я обратил внимание, что у нее заметный местный выговор.
Наступил вечер, ее глаза потемнели, стали почти черными; она задыхалась, скорее, как ребенок после быстрого бега, нежели как человек, которому худо.
Но обуревавшая меня злоба брала свое. Что мучило эту дурочку, почему она прямо не скажет? Как надо понимать ее глубокомысленный монолог? Такие же туманные, пустые слова, как и у меня (на мой взгляд). Может, она вздумала меня учить? Но и тогда мой ответ (я уж не говорю о том, что ничего глупее желания ответить нельзя было придумать) оказался бы невразумительным и случайным: я как бы уподоблялся женщине, цепляющейся в пылу к одному, не самому существенному слову.
— Видите ли, — сказал я многозначительно, — вот вы упомянули о неведомой награде или об отсутствии такой... Но разве не к самоотречению, отказу от всяких наград, кроме одной-единственной, зато ценнейшей, каковой и является самоотречение, призвана душа человеческая? Не желанием живет душа, но надеждой на иную награду.
Я считал себя весьма ловким искусителем. Но она, натянуто улыбнувшись, покачала головой.
— Что вы, ничего подобного, — тихо возразила она. — Одинокая душа — ничто... я хочу сказать, если душа одинока, как же может быть для нее достаточной наградой самоотречение? Это все равно что утверждать, будто сознание совершенного добра — достаточная награда доброму. Да и не награда это вовсе, а лишь защита, уловка, пусть и торжественно санкционированная нашей моралью. Нет, душу надо питать, самоотречение же не питает, а пожирает ее. Она ведь не любит, эта одинокая душа, не любит по-настоящему, и мучается, изнемогает — не от любви, а от ее отсутствия. Признайтесь лучше, что самоотречение и есть ваша злополучная страсть, ваш тайный порок, от которого вы, несмотря ни на что, не можете отказаться.
Это уж слишком: какая-то жалкая провинциалка жонглирует передо мной такими словами, как «мораль» и даже «санкционировать»! Решила подавить меня, а того не знает, что наш брат городской интеллектуал в грош не ставит мораль и тому подобный вздор. Ну ладно, сейчас она у меня услышит! Однако, остановив меня жестом, она продолжала:
— Иногда я, как видите, пытаюсь размышлять, хотя и понимаю, сколь ограничен разум, даже когда сам себя отрицает. Впрочем, все это неважно. Лучше скажите, что вы делаете здесь, в этом городе? Почему я каждый день вижу вас в кафе? Что означают ваши взгляды? Из ваших сегодняшних разговоров я одно поняла — вы поставили себе целью преследовать меня и мучить. К тому же я знаю, — добавила она решительно и вроде бы с горечью, — что вы собираетесь уезжать, причем скоро, очень скоро, может быть даже завтра.
Разговор принял неожиданный оборот, мне это не нравилось, со своей глупой чванливостью я оказался совершенно к этому не готов и не нашелся что ответить: ни одна любезная фраза не приходила мне в голову, да она бы и слушать не стала.
— Я боюсь, — продолжала она, — к вам привыкнуть... боюсь, уже привыкла. Так что вас все-таки сюда привело? Вы бизнесмен, ученый или кто? И позволительно ли приезжать вот так, без приглашения, в тихий уголок и жить тут сколько и как душе угодно? Не спорю, с тех пор, как вы здесь, город изменился. Не знаю, к лучшему или к худшему — откуда мне знать? Только эти обветшалые дома словно посветлели, засверкали, все вдруг наполнилось радостным ожиданием, как бывает во сне. Я не хожу — я парю, полной грудью вдыхая небо. Вместе с тем мне страшно, думайте про меня что хотите, но во всем я вижу угрозу, каждый фасад, даже освещенный солнцем, кажется мне темным, словно перед надвигающейся грозой. Не знаю уж, благословлять мне судьбу или проклинать... но все же я ее благословляю...
Этот поток взволнованных слов, осознание, пусть и запоздалое, того, что происходит, нанесли последний удар по моим чувствам или по крайней мере поколебали их. На глазах у меня выступили слезы.
— Я, — начал я невпопад, — у меня трудная жизнь, и я... — Слезы душили меня, мешали говорить.
Она повернулась, приблизила свое лицо к моему, словно стараясь получше его рассмотреть, и в ее взгляде не было ни волнения, ни сострадания, а лишь какое-то безотчетное блаженство. Оцепенелый, я глотал слезы. Она спокойно подставила мне губы.
— Ничего-то ты не понимаешь, — сказала она потом.
Так закончился — поистине на славу — этот странный первый разговор, состоявший из абстракций, высокопарной декламации, смещения понятий, словесных нагромождений. Хуже всего то, что я не мог разобраться, какое же впечатление она, перехватив инициативу, произвела на меня, отводившего себе во всей этой истории роль неподвижного двигателя. Несомненно, из претенциозной словесной путаницы выгоду в конечном счете извлекла она. Однако, если не забегать вперед, что представляла собой эта девушка, чего она хотела? Господи, да ведь ясно, кем она была: никем, всеми девушками сразу и в то же время самой собой. Женщиной — вот кем она была. Но уж поскольку речь идет о ней, что все-таки она собой представляла?
Ну а если говорить определеннее, почему я влюбился именно в нее? Вопрос, на который у меня нет вразумительного ответа, знаю одно: произошло сие не во время нашего разговора. Как бы там ни было, факт этот, при том, что отрицать его я не мог, ровным счетом ничего не значил (мне хотелось так думать). Я влюбился, но моя ненависть к ней не прошла, я ненавидел ее даже больше — за то, в общем, что она женщина, за то, что именно эта женщина, за то, что влюбился, да еще сам того не желая. Но это еще не все: особенно я ненавидел ее за то, что она сразу стала свидетельницей моей слабости. Мои слезы — да что она понимала в них, она, чье самолюбие они так тешили? Или она наивно полагала, будто в ответ достаточно лишить меня банального сострадания? Тем не менее от своего коварного замысла я не отказался, наоборот, он меня все более воодушевлял. Любил ли я ее? Но ведь то был неожиданный подарок судьбы, наивысший успех моего плана и в некотором смысле всей моей жизни, успех, о каком я и мечтал! Разом я отомстил бы им, ей, себе.
О дальнейшем можете догадаться сами: мне не стоило большого труда перевести наши отношения в более интимную плоскость, не переступая, однако, определенной черты: тут моя настойчивость равнялась ее противодействию. Предполагалось, что роковое открытие моего убожества (коему — не забывайте — подобало как громом поразить жертву) произойдет по-настоящему торжественно при свидании в четырех стенах — ни дать ни взять соответственно обставленная демонстрация. Разумеется, труднее всего было склонить девушку к такому свиданию.
Со временем, правда, мне это удалось, но прежде, не рассчитывая, что она придет ко мне в гостиницу, я вынужден был снять квартиру, более или менее придав ей вид любовного гнездышка, а главное — таким-то образом объяснить причину столь длительного пребывания в городе. В публичной библиотеке хранились рукописи покойного поэта, местной знаменитости, и, пока суд да дело, я и впрямь занялся их изучением.
Наконец-то все было готово и великий день назначен. Перед тем как покинуть гостиницу, я изо всех сил дунул в последний раз на свою паутинку, забившуюся в судорогах, и припечатал ее к потолку.
Она явилась точно в назначенный час. Была взволнованна, чуть подавленна, но уже готова на все, и, пожалуй, счастлива (что от нее и требовалось). Ее волнение было совершенно естественно. Я до сих пор не знаю, оказывалась ли она прежде в подобных ситуациях.
Шел дождь, смеркалось; напряженные, мы молча смотрели на мокрые поля, потом задернули шторы из искусственной камки и зажгли свет — я позаботился о том, чтобы он был как можно ярче. Последовала обычная подготовительная стадия, на протяжении которой я старался не потерять голову, ибо дальше, повторяю, обставленное со всей торжественностью, должно было состояться пресловутое открытие или демонстрация — причем отнюдь не во время сумбурных любовных упражнений. Итак, мы начали раздеваться, каждый сам по себе, в трех шагах друг от друга, все еще храня молчание. Я был во власти странных чувств, не очень-то поддающихся определению, болезненных из-за их остроты и агрессивности, сливавшихся в одно, бесстыдное и при этом безысходное. Составной его частью, несомненно, было лихорадочное упоение человека, дождавшегося решающей минуты, события, которое он давно подготавливал и от которого ждал наивысшего, наижесточайшего в жизни удовлетворения; к этому чувству примешивался и стыд, стыд физический, стыд за свое тело, ведь я ее любил, и потому, да и не только потому, стыд за то, что я собирался проделать; и еще, словно этого было мало, что-то среднее между усталостью и внезапной опустошенностью, отчего мне казались бесполезными, бессмысленными все мои уловки, все мои мучения, мои трагикомические страсти под аккомпанемент этого дождя, в этих сумерках... Но ничто не могло поколебать меня, ибо я ее не только любил, но и ненавидел. И вот с наслаждением садиста я смотрел, как она стягивает через голову платье.
— Потуши свет, — не гляди на меня, — попросила она.
Ну уж нет! Послушайся я ее, какой эффект был бы от моих действий, какой смысл в столь долго вынашиваемом плане? Я решительно покачал головой, стараясь придать своему лицу пылкое выражение, дабы она приняла мой отказ за проявление неукротимой страсти. Она не смотрела на меня, но все поняла, погрозила мне пальцем — огорченно, а может, шутливо, и продолжала раздеваться, упорно отводя взгляд. Не исключено, что ей льстило мое бесстыдное возбуждение. Вот из пены белья показались ее ослепительные длинные руки. Еще миг — и она стояла передо мной совсем голая. Я раздевался медленнее, но наконец, со своим сверкающим протезом, тоже остался в чем мать родила.
Наступила долгожданная минута. Она делала вид, что возится с какими-то застежками, обдумывая, скорее всего, как бы скользнуть в постель, не оборачиваясь. Но мне-то важно было, чтобы она обернулась, стала лицом ко мне. Я ласково окликнул ее, она сделала полуоборот, закрыла грудь рукой и робко, слегка вопросительно посмотрела на меня. Я молчал — и она снова отвернулась, понурившись.
Вот тебе раз! Да как же так?! Я был в замешательстве, я ничего не понимал: возможно ли, чтобы она не заметила моего протеза, притягивавшего взгляд своим блеском? Впрочем, кто его знает. В любом случае она не должна была, не могла так легко отделаться, не имела права оставить меня в дураках. Я снова позвал ее.
— Ну? — тихо сказала она, не оборачиваясь.
— Ты что, не понимаешь? — воскликнул я, не умея скрыть нетерпение. — Повернись, да повернись же, я хочу смотреть на тебя, любоваться тобой, хочу...
Она нервно повела плечом, вздрогнула и повернулась ко мне лицом: теперь она пристально смотрела на меня — прямо в глаза, не думая о том, как бы прикрыться. Она действительно была очень красива, только плечи немного угловаты. В своей, казалось, выжидательной позе она даже отдаленно не напоминала женщину, предоставляющую себя взору любовника.
— Дура чертова! — закричал я, давая волю ярости. — Ты что, не видишь, не видишь? Да как ты смеешь!.. — Я словно обезумел. — Думаешь, тебе позволено унижать меня, отнимать то немногое, что у меня осталось, мою последнюю ценность, пусть отвратительную, пусть страшную?
— О чем ты? — спросила она, словно не замечая моего гневного взгляда, спросила спокойным голосом, хотя глаза смотрели не то со сдерживаемой злобой, не то с вызовом.
— О чем? Неужели ты не видишь?
— Что?
— Да вот это, вот это! — И жалкий донельзя в своей наготе, в своем несчастье, я барабанил по протезу, отзывавшемуся глухим стуком.
Слава Богу, она бросила быстрый взгляд на мой протез и вот уже опять смотрела мне в лицо, не произнося ни слова и не выдавая никаких чувств. Я нетерпеливо буравил ее глазами. Прошло несколько долгих секунд невыносимого молчания. «Что это значит? — спрашивал я себя, сбитый с толку. — Либо она умело притворяется, либо... черт ее разберет! Но с какой стати ей притворяться, неужели из вредности — догадалась о моем плане и хочет провалить его? Но как она могла догадаться, ничего не зная про меня, вернее, про мой протез? А если не догадалась, то в чем же дело?» Тем временем взгляд ее постепенно теплел. Наконец она тихо сказала:
— Ну и что?
— Как «ну и что»! И ты еще спрашиваешь? Ты можешь спокойно смотреть на меня... и вот на это, и у тебя не разрывается сердце, ты не задыхаешься, не кричишь от ужаса! У тебя такой вид, будто ты ничего не заметила! А это что — пустяк? Как это может быть пустяком для тебя, для кого бы то ни было? Да ты просто бесчувственная! Или за твоим равнодушием кроется дьявольский умысел? Ты меня ненавидишь, либо... Либо что? Другого объяснения нет. Но, может, ты не разглядела, не обратила внимания, не поняла?.. Смотри, смотри! Понимаешь, что это такое, что это значит для меня, для тебя, для нашей любви, если мы вправе говорить о любви... для всего? И ты не падаешь в обморок, пораженная, пораженная в самое сердце, в душу, безнадежно разочарованная, не падаешь замертво, чтобы уже не подняться, не отказываешься от жизни, не ставишь под сомнение промысел небесный?..
— Молчи! Ты что, хочешь сделать мне больно? — спокойно перебила она. Взяла меня за руку, потянула, нагая нагого, к постели, усадила рядом с собой.
— Нет, нет, — продолжал я, неожиданно смягчившись. — Но ведь мне... Ты не можешь лишить меня последнего права — права причинить тебе страдание, страдать самому больше тебя, больше всех на свете...
— Почему бы тебе не помолчать? — Она притянула мою голову к своему плечу, стала гладить, шепча: — Если не ошибаюсь, ты только что говорил, будто другого объяснения нет. Есть, и очень простое: я тебя люблю. Ты этого не понял?
Я посмотрел на нее: она улыбалась сквозь слезы. И я во второй раз расплакался при ней, уткнувшись ей в плечо. Но теперь я не пытался скрывать или сдерживать рыдания и не испытывал и тени стыда. Я даже пролепетал:
— Нет, так это кончиться не может, ты должна... должна хотя бы сказать мне...
— Что же, по-твоему, я должна тебе сказать, а? — весело откликнулась она, смеясь и плача. — Впрочем, догадываюсь. Да, я знала.
— Что... что знала?
— Знала про твой протез, черт возьми.
— Ты... ты...
— Мы, женщины, все замечаем, да будет вам известно, сударь. И даже такой фрукт, как ты, не может все предусмотреть, любую мелочь. Иной раз достаточно пустяка: предположим, мужчина сидит в кафе, провожая взглядом женщин... Если он положил ногу на ногу, одна штанина задирается и не заметить протез нельзя, уж очень он блестит. Видишь, как он блестит и бросается в глаза! А еще ты чуть-чуть прихрамываешь, не отнекивайся. Тебя выдало и то, и другое. Ну что ты на меня смотришь? Ничего страшного, успокойся, говорю тебе, я знала.
Этим небольшое повествование можно было бы и закончить... Как так закончить? — воспротивитесь вы. Да ведь тут не хватает если не морали, то развязки, а если не развязки, то хотя бы некоего формального завершения. Сперва ты, черт возьми, заявляешь, будто ненавидишь женщин из-за своей деревянной или какой там еще ноги, а потом постепенно выясняется, что ты их не только не ненавидишь, но что у тебя нет ни малейшего основания ненавидеть их, напротив, есть все основания их любить. Зачем втирать очки? Что это — всего лишь литературная уловка или ты с самого начала забыл придать глаголам форму прошедшего времени? Оба объяснения представляются нам чрезмерно упрощенными. А может быть, ты как раз хотел показать, описывая случай из собственной жизни, что любовь этой женщины освободила тебя от твоих подлых чувств, от досады на себя, на протез, превращенный тобою в пункт обвинения против всех? Но тогда скажи об этом открыто, несносный человек, дабы мы не ломали себе голову; хотя, если честно, и такой вариант представляется нам чересчур простым. Или тебе самому не всегда ясен ход твоих мыслей? Короче говоря, какое-то объяснение ты нам должен дать, это очевидно. И в первую очередь мы ждем от тебя фактов, ждем продолжения: ты не можешь позволить себе ни с того ни с сего бросить нас, остановившись, похоже, на самом пикантном, а именно на любовной сцене...
Не продолжайте! Я женился на ней, если вам это интересно. Что до остального, то напрасно настаивать, трепать себе нервы, я все равно не знаю, как вам ответить. Я часто думал обо всем этом — я имею в виду историю как таковую, а не свой рассказ, — но так и не докопался до точного смысла. Все неопределенно и противоречиво, как говорят про саму жизнь (которую я столь мало знаю). Что тут является главным и каковы наиболее вероятные очертания проблемы? История эта, повторяю, своевольничает на каждом шагу, вместо того чтобы следовать кажущейся первоначальной линии, — опять же как жизнь, в которой ничего нельзя остановить и в которой все зависит от случая и все словно бы происходит само по себе или неведомо почему, так что любое объяснение должно представляться временным и противоречивым, основанным скорее на отрицании, нежели на утверждении, случайным.
Нет, вы не подумайте, будто мне нечего добавить: что добавить, всегда найдется, было бы желание поговорить. Знаете, в чем заключалась ее ошибка? В том, что не только поражение, но и победа (согласно ее терминологии) мстит за себя долгой глухотой; не только несчастье, но и счастье. Я, например, женившись на ней, тут же стал изводить себя вопросом, не умалял ли случайно тот факт, что она знала о моем протезе, чистоты ее самоотречения и вообще нашей любви; в таком случае действительно было бы прекрасно, превосходно, думал я, если бы она ничего о нем не знала и не имела времени ни о чем подумать и только силой своей любви... А ведь прекрасным можно считать как раз то, что у нее было время подумать. Итак, я думал, а к чему приводят такого рода мысли, известно. Что думала она сама — не знаю, но догадаться нетрудно. Впрочем, это всего лишь пример, имейте в виду, да и выбран он из числа самых безобидных.
Но, возможно, моя история прозвучала недостаточно убедительно. В общем, не спрашивайте меня, чем она закончилась: все кончается плохо. Даже когда человек поднимается над своей увечной природой и побеждает свои инстинкты, свои комплексы, свою бренность, когда, возвышаясь душой, создает царство братской радости, любви, свободы и словно бы возвращается к своим истокам, когда соединяет свою судьбу с другой, которую воспринимает как собственную, и вместе со свободной избранницей, сам свободный, устремляется ввысь, на свою истинную родину — родину душ (оседлав по этому случаю — был бы случай — пегаса или хромую клячу красноречия), и так далее и тому подобное, даже когда речь идет о минутном увлечении уже хотя бы потому, что не минутных увлечений не бывает, — даже и тогда все кончается плохо.
Перевод Е. Дмитриевой
Однажды поэзия умрет по той же самой причине, по которой неминуемо обречены исчерпать себя шахматы, ведь и комбинации фраз, слов, слогов, при всей их многочисленности, изначально ограничены (речь, впрочем, могла бы идти шире, распространяясь на все изящные искусства и многие другие области изящного). Математик, вероятно, сумел бы сосчитать, сколько всего стихотворений можно сочинить на разных языках мира; после того, как они будут сочинены, случись это хоть через сотни тысяч лет, придется начинать сызнова и, хочешь не хочешь, воспроизводить предыдущие стихотворения или комбинации, то есть копировать поэтические опусы предшественников. (Вот почему бессмысленно лезть вон из кожи: поэзия умрет сама по себе.)
Так или приблизительно так рассуждал поэт Эрнесто. Но именно эти горькие статистические раздумья подсказали ему недурную, как он считал за отсутствием или в ожидании лучшего, идею. Короче говоря, поэт Эрнесто имел обыкновение сочинять свои стихи, вытаскивая слова-жребии, да-да, в буквальном смысле вытаскивая из сделанной на заказ объемистой урны с ручкой, напоминающей разом и лотерейный барабан, и цилиндрическое приспособление, в каких в старые добрые времена жарили кофе, и блаженной памяти примитивную веялку. Урна содержала далеко не весь — куда там! — словарь, и все же в нее помещалось довольно большое количество карточек с поэтическими и многозначными словами, заранее тщательно подобранными на основании тех же статистических критериев — с учетом частотности употребления в произведениях крупнейших поэтов. Свой улов Эрнесто, само собой разумеется, корректировал по собственному усмотрению, вводя союзы, связки, меняя род, лицо, глагольную форму, то есть вносил необходимые или более уместные, на его взгляд, штришки (это ли не творческий акт?). Будучи по большому счету поэтом, тяготеющим к классике, он хотя и мог иной раз позволить себе смелый, непривычный образ, однако стремился, чтобы у стихотворения был некий общий смысл. Когда, например, из веялки появлялись слова: Озарять, Лазурный, Вечность, которые, если расположить их в данном порядке, ничего как будто не значили, он мог слепить из них такую строку, как Озаряет (наст. вр., изъявит. накл.) лазурная вечность, или же: Озаряю лазурную вечность, или, наконец: Озаряюсь лазурною вечностью; коль скоро выпадали карточки со словами: Свет, Спать, Очи, то Спит свет твоих очей или даже Сплю (Я сплю, перех.) свет твоих очей (твоих — обязательно, ибо поэт всегда обращается к какой-нибудь женщине). И так далее.
В один прекрасный день Эрнесто поочередно извлек из барабана следующие слова:
1) Выходить
2) Один
3) Я
4) Дорога
Тут наш поэт остановился, полагая, что четырех слов более чем достаточно для начальной строки стихотворения; надо было только найти нужное сочетание. Если числительное один оставить неизменным, то есть в мужском роде единственного числа, а глагол выходить (несов.) перевести из инфинитива, допустим, в настоящее время, то первые два слова соединились бы сами собой: Выхожу один, — с ними особых хлопот быть не должно. Вторая пара, при условии, что оставшиеся два слова не претерпят изменений, звучала бы как позывные: Я дорога, — правда, лишь в том случае, если считать слово дорога существительным, а не краткой формой прилагательного дорогая (их можно отличить, только поставив знак ударения на соответствующем слоге). Эрнесто интуитивно отдавал предпочтение существительному, но от версии с позывными поспешил отказаться, сердито буркнув что-то насчет скользкой дорожки, после чего вернулся к первой паре: ключ ко второй следовало искать в ней. Почему обязательно Выхожу? Чем изъявительное наклонение лучше повелительного или сослагательного? А если даже и лучше, то не предпочесть ли настоящему времени прошедшее либо будущее: выходил, буду выходить? Выходил один — разве плохо? Поэту всегда есть что вспомнить. Ну а дальше? Между местоимением я и существительным дорога напрашивался предлог с последующим изменением падежа существительного. Попробуем: Выходил один я в дорогу. Строчка обрела смысл, но какое отношение она имела к поэзии — одно явд чего стоит? Жуть! А если не в, а на? Выходил один я на дорогу. Совсем другое дело! Это уже не проза. Но вот беда: у Эрнесто не было ни малейшего желания предаваться каким-то дорожным воспоминаниям. Не было — и не надо, а потому следовало вернуться к первоначальному варианту с настоящим временем: Выхожу один я на дорогу. Да, именно так! Довольный собой, Эрнесто приступил к извлечению из барабана очередной порции слов. Правда, в только что сочиненной строчке как будто промелькнуло что-то знакомое, но, охваченный творческим пылом, он не придал этому важности. Теперь барабан выдал такие слова:
1) Туман
2) Кремнистый
3) Путь
4) Блестеть
Стоп. Хотя деление на пары не оправдало себя в случае с первой строкой, Эрнесто попробовал разбить по тому же принципу и эту четверку слов. Получилось довольно симметрично: Туман кремнистый и Путь блестеть, но коли говорить о смысле — сплошной туман. Начинать, по-видимому, нужно было с конца, то бишь с глагола. История повторялась, да разве от этого легче? Блестит, блестел, будет блестеть (опять же если брать только изъявительное наклонение). Предположим, путь блестит, но как соединить его с туманом кремнистым, не говоря уже о том, что Эрнесто терпеть не мог инверсии? Да и есть ли в природе такое явление — кремнистый туман? Открыв словарь на соответствующей странице, он убедился, что других значений, кроме «усеянный камнями; каменистый» и «твердый, непреклонный», у прилагательного кремнистый нет. Эрнесто был близок к отчаянию, он успел полюбить свое стихотворение, и ему не хотелось портить его, продолжать через пень колоду. Он почесал в затылке: где наша не пропадала! А что, если вытащить еще четыре слова и уже из восьми слов составить сразу две строчки, вторую и третью, которые стали бы логическим и музыкальным продолжением безукоризненной первой? Ни в коем случае: возникла бы еще бо́льшая путаница, ведь связать восемь слов как минимум в два раза труднее, нежели четыре, так что увольте! Оставалось запастись терпением. Поразмыслив, Эрнесто примерил эпитет кремнистый к пути и неожиданно для себя получил в результате поэтичнейшую картину: кремнистый путь блестит (блестел; вариант будет блестеть наш сочинитель отверг как громоздкий и неблагозвучный). О, теперь все было просто — проще пареной репы! Туман надлежало оставить в именительном падеже и, возможно, даже сделать из него назывное предложение, тогда вторая строчка складывалась просто идеально: Туман. Кремнистый путь блестит (блестел звучало хуже). Или через запятую: Туман, кремнистый путь блестит. Когда бы не ритмический сбой, не переход с хорея начальной строки на ямб, Эрнесто мог бы поздравить себя с успехом. А если туман считать не именительным падежом, а винительным? В таком разе перед существительным напрашивался предлог. Губы Эрнесто зашевелились:
Выхожу один я на дорогу;
В туман кремнистый путь блестит...
Час от часу не легче: тот же самый ритмический сбой, вдобавок усугубленный косноязычием. Сочиняй Эрнесто не стихи, а прозу, он не стал бы держаться ни за именительный падеж, ни за винительный, написал бы себе В тумане кремнистый путь блестит — благо, не было бы нужды считать ударные и безударные слоги. Но у поэзии свои законы. Загибая пальцы, Эрнесто попробовал подобрать к туману другой предлог, исходя из того, что он должен быть односложным (этого требовал хорей). Ура! Ну конечно, сквозь! Мог бы и раньше догадаться: Сквозь туман кремнистый путь блестит. Гениально! Вторая строчка тоже удалась на славу. Победоносно улыбаясь, охваченный еще большим творческим пылом, Эрнесто в третий раз крутанул ручку и вытащил из чудо-барабана:
1) Ночь
2) Тихий
3) Пустыня
4) Внимать
На одно прилагательное претендовали сразу два существительных: ночь и пустыня. Эрнесто отдал было его пустыне, но тут же у нее и отобрал, полагая, что в наметившемся контексте стихотворения уже само слово пустыня подразумевало тишину. В то же время, являясь убежденным противником инверсий, он не мог позволить себе написать ночь тихая, а потому у него не было другого выхода, кроме как заменить полную форму прилагательного краткой. Задача сводилась к простейшей операции, доступной пятикласснику. Эрнесто замер, замер потрясенный, ощущая радостное удивление, восторг, трепет сродни вдохновению. Очередные четыре слова почти без его помощи, даже как бы наперекор ему, складывались в текст не только осмысленный, не только логически связанный с первыми двумя строками, но, что важнее, на диво напевный, музыкальный: Ночь тиха. Пустыня внемлет (не внимает же!)... Кому? Разумеется, тому, кто рифмуется с дорогу. Эрнесто был наверху блаженства. Дописав недостающее слово, он перечитал:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха.
Пустыня внемлет Богу...
Перечитал — и, не позволяя себе почить на лаврах, ринулся сочинять дальше. Однако мы, дабы не наскучить читателю, предоставим нашему поэту радоваться (о эфемерная радость!) и не станем расписывать последующие манипуляции со словами, изнурительные, но не бесплодные усилия, мало-помалу, строка за строкой, приближавшие Эрнесто к идейному, образному, звуковому совершенству стихотворения в целом, пока наконец последние слова триумфально не вылились в заключительную строку: Темный дуб склонялся и шумел.
Итак, наш поэт чуть ли не помимо своей воли сочинил пять знаменитых четверостиший.
Увы, благостное состояние окрыленности, счастья, умиротворения, хотя бы раз в жизни испытанное каждым истинным художником, сознающим свою миссию, — увы, это состояние Эрнесто было омрачено все более, казалось, сгущавшейся по ходу стихотворения тенью, смутным, холодящим чувством дискомфорта. Но мог ли он приостановиться, чтобы облечь тени в плоть, смешать их с лучезарным светом, соединить лед и пламень? Теперь, теперь, когда ветер воображения улегся и перед внутренним взором погасли поэтические картины, он прекрасно видел, откуда взялись тень и холод, против которых не помогло вдохновение! Упорный труд, муки творчества, душевный подъем оказались бесплодными: лучшее его (Эрнесто) стихотворение написал до него другой! Вот именно что другой, какой-то офицеришка, поручик, тогда как сам он ровным счетом ничего не сделал, потратил время впустую. Или, напротив, сделал чрезмерно много, и если подавляющее большинство поэтов, бесстрастно перечитывая собственное творение, приходит в ужас от его посредственности, то он ужаснулся совершенству сочиненного. Господи, пусть бы уж его (Эрнесто) стихотворение было не столь прекрасным, лишь бы оно не принадлежало ему (поручику!)... Впрочем, до софистики ли тут, когда факт остается фактом? И неужели подобное возможно? Неужели тривиальный закон, согласно которому все хорошо в меру, должен распространяться на такие высокие материи, как поэзия, хуже того — чрезмерное обречено в данном случае стать пустотой, нулем? Что же теперь? Отказаться от почетного, от упоительного авторства только потому, что другой неожиданно, предательски сочинил это стихотворение раньше? Нет, стихотворение было его детищем, плотью от плоти, принадлежало ему, и никому больше, ведь он использовал свой способ сочинения. Даже о невольных реминисценциях и то нельзя говорить — все решил неоспоримый жребий, который он тянул за себя, а не за чужого дядю. Ну да ладно, справедливости ради следует признать, что стихотворение отчасти принадлежит и поручику. Впрочем, разве это меняет дело? Да и можно ли назвать делом переливание из пустого в порожнее? «Только голову себе морочу, — мысленно сокрушался Эрнесто, — а она и без того заморочена». Тем не менее проблема — по крайней мере практическая — оставалась: как убедить людей, что стихотворение принадлежит именно ему, хотя и было по чистой случайности первоначально сочинено другим, как получить собственную долю славы? В свою очередь практическая проблема неизбежно вела к решению проблемы теоретической или, во всяком случае, к правильной ее постановке. Дабы что-то понять, необходимо было разобраться в этой чертовой путанице, иначе неизвестно даже, какой версии придерживаться. Он оказался в самом глупом, самом страшном положении, в каком когда-либо оказывались его собратья по перу, — что называется, побил все рекорды. Чтобы представить себе весь ужас положения, надо взглянуть правде в глаза... «Если же, — думал он, — тебе не хватает мужества или рассудительности, если мешает, затмевая разум, панический страх, быть может, имеет смысл прибегнуть к посторонней помощи? С кем-нибудь посоветоваться... Но с кем?»
Был у Эрнесто приятель, литературный критик, в силу своей профессии человек исключительно мрачный. К нему-то первому и обратился наш поэт. Из-за природной безголосицы или же для придания большего веса собственным словам приятель говорил настолько тихим и глухим голосом, что было трудно его понимать; разглагольствуя, он сплетал на столе руки, вдохновляясь видом указательного пальца правой руки, который либо топорщил на манер мужского члена, либо рассеянно, без очевидной связи с содержанием разговора, крутил, как цветок; еще была у него привычка перемежать высказывания долгими неподвижно-отсутствующими взглядами в пустоту (что придавало ему сходство с насытившимся животным) или на собеседника, точно он ждал от него помощи, молил сжалиться над ним, незадачливым критиком и человеком (он был из тех, кто размахивает развевающимся на ветру знаменем человечности и идет под ним, горланя заунывные припевки). При всех этих замечательных особенностях — бесспорных признаках глубокого ума — он, тем не менее, выслушав Эрнесто, вынужден был открыто признать свою некомпетентность, правда, после ряда небесполезных уточнений, каковые мы попытаемся, насколько это в наших силах, доходчиво передать.
— Так-так, — сказал он. — Для начала неплохо бы провести грань между полкой для пороха и книжной полкой, — (критик явно кого-то цитировал — возможно, Белли), — иначе говоря, между тем, что касается тебя лично, и тем, что относится к другому. Первый вопрос: не смущает ли тебя метод, использованный тобою при сочинении стихотворения, когда, доверяя выбор слов жребию, ты как бы заранее ставил себя в невыгодное положение по сравнению со своим предшественником?
— Ну, положа руку на сердце, конечно...
— Вот и напрасно! Видишь ли, каждый вправе создавать стихи, картину или музыку, как ему заблагорассудится — любым способом. Один художник, к примеру, писал пейзажи, созерцая натуру сквозь бутылочное стекло, другой срисовывал этикетки со старых спичечных коробков или, во всяком случае, черпал в них вдохновение, и это, бесспорно, было их личное дело. Если говорить только о выборе лексики, не касаясь твоей работы по пригонке словесного материала, кто знает, не создавал ли и Лермонтов свои стихи из слов-жребиев? Важен результат...
— Так о результате и речь... — попробовал возразить Эрнесто.
— Перейдем лучше ко второй полке, — продолжал критик, не обращая внимания на попытку перебить его монолог, — тем более что по поводу первой мне, признаться, нечего добавить. Итак, если я верно понял, тебя в данный момент беспокоит не столько проблема в целом, сколько ничтожный и весьма относительный фактор признания. Не обижайся, но я сразу затрону больное место: значит, ты утверждаешь, будто сочинил свое стихотворение, пребывая в неведении... не отдавая себе отчета в том, что на самом деле сочиняешь стихотворение Михаила Лермонтова, и за все время ни разу не подумав об этом господине, точно у тебя, так сказать, память отшибло?
— Вот именно.
— Допустим, но кто этому поверит? Больше того, даже если бы тебе удалось доказать, что ты никогда в жизни не читал «Выхожу один я на дорогу...» и не слышал о таком стихотворении, ты бы ничего не изменил, ибо эти строки, как говорится, носятся в воздухе, они — неосознанное достояние каждого из нас.
— Что же получается?
— Ничего. Во всяком случае, на этом пути тебе не удастся востребовать свою славу — заслуженную, разумеется. Тогда на каком же? Увы, не скажу по той веской причине, что не знаю, да и не могу знать истинного положения вещей, не улавливаю связи между первым сочинением и вторым, не понимаю самого механизма случившегося и насколько оно закономерно: все это не по моей части. Нужно смотреть правде в глаза, мой бедный друг, avant tout et toujours[53] смотреть правде в глаза! Ты обратился не по адресу... Вот что я тебе скажу: если кто-нибудь и в состоянии просветить тебя, разрешить твои сомнения, так это, по-моему, любящая женщина, либо астроном, сиречь математик, либо та и другой вкупе (хе-хе, извини за старомодный слог). Но женщина есть женщина, и я бы с нее не начинал.
После этого доброго совета (кстати, не столь уж странного, как может представиться) критик вернулся к работе над очередным головоломным текстом.
Математик неожиданно оказался этаким развеселым бодрячком с животиком и дурацкой улыбкой во весь рот, полный зубов (кариозных). Над его рабочим столом висела не какая-то абстрактная картина, а идиллическая сцена из жизни девятнадцатого века, и вообще было непонятно, как ему удается справляться с алгоритмом, когда от одного этого названия — брр! — бросает в холод. Впрочем, дело свое он знал, недаром университетский профессор. Так что он нисколько не удивился, сразу понял, о чем идет речь, и начал следующим образом:
— Милый юноша, вопрос, на мой взгляд, предельно прост... я имею в виду вопрос как таковой, без учета возможных коннотаций, о которых мне, пожалуй, судить не дано. Итак, попробуем проанализировать: вы, сочиняя свое стихотворение, прибегли к жребию. Отлично. Более того, скажу вам сразу, что это априори наилучший способ получить поистине оригинальное стихотворение или комбинацию слов; иначе говоря, я бы счел ничтожной вероятность, что из барабана может появиться уже готовое стихотворение, да вдобавок стихотворение Михаила...
— Лермонтова.
— ...Лермонтова. Само стихотворение или определенная комбинация слов — для хода моих мыслей различие несущественно. Вам что-нибудь говорят закон больших чисел, теория вероятностей?
— Гм, да... вернее, нет.
— Не имеет значения. Возьмем простой пример — игру в рулетку: тот факт, что в итоге столько-то раз должно выйти красное и столько же черное, не означает, что все красные или все черные не могут выйти подряд, раз за разом, и больше уже не выходить до конца. Я понятно объяснил? Короче говоря, вы играли в самую настоящую азартную игру и допустили ту же ошибку, которую допускает игрок, ставящий все свое состояние на определенную комбинацию (причем простую), наивно отталкиваясь от того, что другая комбинация выходила уже много раз. Дай Бог памяти... какое максимальное число повторений одного цвета зарегистрировано в Монте-Карло?
— Понятия не имею.
— Ай-ай-ай, мы в молодые годы знали статистику Монте-Карло как свои пять пальцев. Ладно, скажем, шестьдесят красных. Ну так вот, после шестидесяти красных подряд вы бы стали играть на черное, разве нет?
— Да... наверно.
— И допустили бы ошибку. То есть, видите ли, практически вы бы действовали правильно, но теоретически это был бы просчет. Понимаете?
— Не совсем.
— Но ведь это же элементарно! После шестидесяти красных почти обязательно должно выйти черное, согласен. Подчеркиваю, п о ч т и, ибо красное может выходить еще целый год кряду, с учетом того, что черное в дальнейшем непременно восстановит равновесие. Восстановить-то восстановит, да только когда? Возможно, через сто тысяч лет или в течение ста тысяч лет. Словом, со временем, ничего другого ему не остается... Приложить это к вашему случаю проще простого: вы думали, что особые комбинации, называемые стихами, не начнут повторяться, доколе не будут исчерпаны, вы поставили на несостоятельное предположение — и проиграли. Вот и все. Вам не повезло, очевидно, вы по своей природе принадлежите к разряду неудачников, ибо все вероятности (допустимые возможности) были, как я уже отметил, за вас. Ничего не поделаешь. Разница лишь в том, что вы играли, так сказать, в рулетку наоборот. В игре ставят на число, чтобы оно вышло, иными словами, пытаются угадать цифру, которая выйдет; вы же старались угадать цифры, которые не выйдут, и ставили на них — повторяю, вполне разумно, ибо невыпадающих чисел каждый раз много, а выпадающее всего одно. Но попробуйте представить себе рулетку с выигрышами — разумеется, смехотворными, — падающими именно на невышедшие числа вместо того, чтобы падать на вышедшие, и все недоумения рассеются. Вам ясно?
— Видите ли, профессор...
— Нет? Весьма сожалею, но мне пора на лекцию... До свидания, почтеннейший, примите мои соболезнования!
Большой пользы Эрнесто подобного рода заумные речи принести, разумеется, не могли, зато они выявили разные точки зрения на проблему. Впрочем, не столько на проблему, сколько на составные ее части, ибо какого бы то ни было кардинального решения собеседники (как и следовало ожидать) не предлагали. Да и эти составляющие, были ли они оценены верно и полно? Эрнесто подозревал, что нет, но определить, в чем слабость оценки, было нашему поэту не дано. Так или иначе, эпопея с консультациями на этом не кончается: Эрнесто захотелось услышать мнение судьи, дружившего когда-то с его отцом (жрец правосудия, явно чтобы отделаться, предложил ему обратить должное внимание на «фактические обстоятельства»), а также священника и еще неведомо кого; однако каждая новая консультация только усиливала чувство досады, как будто в мыслительной мозаике, которую составлял наш поэт, недоставало одного камешка, причем главного. Какого именно? Эрнесто попробовал было разобраться во всем без посторонней помощи, но только еще больше запутался. Чего он, в сущности, хотел? Чтобы люди впрямь сказали ему: дескать, успокойся, дурачок, ну и пусть это стихотворение уже написал другой, все равно оно твое, не просто твое, а лучшее твое стихотворение, и тебе обеспечена литературная слава в веках? Нет, не этого он добивался (до такой глупости Эрнесто не дошел) или не одного этого. Тогда чего же? Он и сам — что греха таить — толком не знал. А может, ему хотелось лишь убедить себя: как бы там ни было, что бы ни думали о нем люди, ему по плечу создать «Выхожу один я на дорогу...»? Да нет, на сей счет у него не возникало сомнений. Все упиралось в само понятие искусства, авторства, литературного приоритета, но особенно долго дотошный Эрнесто ломал голову над вопросом, допускает ли произведение искусства определенную связь с произведениями других художников, и если да, то не на ней ли оно главным образом и строится. Никаких ценных выводов он для себя не сделал, вернее, все сделанные выводы выглядели неутешительно. С другой стороны, возможно ли, чтобы грубо-материальная проблема авторства или приоритета имела в этом деле такое значение, когда, гм... дело совсем не в ней? Каким образом «фактические обстоятельства», упомянутые судьей, могут повлиять на таинственную взаимосвязь между стихами или действительно прав математик и все зависит от удачи, а она-то как раз ему не улыбалась? В конце концов Эрнесто пал духом, признал свое полное поражение и, не видя выхода из тупика, вменил себе не только прекратить поиски истины, но и вообще сочинительство; правда, тут он вспомнил совет критика и напоследок решил обратиться к своей невесте. Та в это время гостила у родителей в другом городе, и ему пришлось отправиться к ней на поезде.
— Да о чем ты говоришь, да ты просто шутишь, да ведь ты прав! — выпалила эта бойкая интеллектуалочка.
— В чем прав?
— Что стихотворение, в общем и целом, твое, нечего сомневаться.
— А где доказательства?
— Какие еще доказательства, кому они нужны! Я... я это чувствую.
— Но разве оно вместе с тем не чужое?
— Не знаю и не собираюсь устанавливать. Оно твое — и точка. Может быть, во вторую очередь оно еще чье-то, но все равно твое.
— Да не во вторую очередь, а в первую, вот что худо.
— Брось! Поэзия вне времени — разве нет? Твое стихотворение? Твое. А что оно еще и чужое, сказала — не знаю и знать не хочу. Далась тебе эта дикая история! Пусть даже один раз ты попал впросак, пусть тебе не повезло, называй это как угодно. Ну и что? Ошибка в данном случае, коли уж на то пошло, только доказывает твою силу. Так что оставь наивные сомнения и сочиняй, пиши дальше, не мудри, занимайся своим делом и не думай о всякой ерунде. Вот увидишь, в этот раз не повезло, повезет в следующий, если действительно считать, что тебе не повезло. Баста, не хочу больше ничего слышать! Через три дня привезешь мне новые стихи, а теперь уезжай, уезжай...
Ох уж эти женщины! Но как бы там ни было, на Эрнесто разговор с невестой подействовал ободряюще, и, махнув рукой на свои колебания, он засел за новое творение.
Ночь, безмятежная тишина, Эрнесто наедине со своим верным барабаном. Дрожащей рукой он поворачивает ручку и извлекает:
1) Я
Очень хорошо. Я — прекрасное слово, слово, в котором, по крайней мере, нет ничего предосудительного. Написавшему его не грозит обвинение в плагиате. Каждый поэт вправе так начать стихотворение, ибо, если он должен сказать Я, ему не остается ничего другого, кроме как сказать Я. Правда, Я допускает, что стихи могут быть написаны от лица женщины. Если, колдуя над предыдущим стихотворением, Эрнесто об этом не подумал, исключал ли он сейчас такую возможность? Пока еще рано говорить.
2) Помнить
Местоимение первого лица единственного числа требует глагола в соответствующей форме: помню, помнил (помнила), буду помнить, помнил бы (помнила бы)... Загадка остается. Продолжим.
3) Чудный
Гм, чудный. В каком смысле? Сверхъестественный или прекрасный? А род какой? А число? А падеж? Все будет зависеть от четвертого слова.
4) Мгновение
Ай-ай-ай! Памятуя недавний опыт, Эрнесто, мягко говоря, насторожился: и здесь проступало что-то уж очень знакомое... Ну не чертовщина ли?
Господи, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, каким грамматическим операциям могли подвергнуться эти четыре слова и что дать в сочетании. Разве не: Я помню чудное мгновение (лучше мгновенье)! И незачем было лезть в барабан за следующим словом, когда оно и без барабана наперед известно. Тем не менее, отчасти по инерции, отчасти из праздного любопытства, Эрнесто раскрутил его с головокружительной скоростью, сунул внутрь руку, вышедшее слово оказалось Перед — иначе и быть не могло. Итак, Я помню чудное мгновенье: Перед... Ну да, естественно: Передо мной явилась ты.
И тут в жизни Эрнесто начинает твориться нечто невообразимое, все идет кувырком, и этот, если называть вещи своими именами, сумасшедший дом продолжается по сей день. При том, сказал он себе, что я очутился в тупике, при моей странной способности в определенном смысле поляризовать случай, воздействовать на слова, заставляя выходить те, которым выходить не полагалось бы, и вообще провоцировать нежелательные явления, почему бы мне каким-либо образом не использовать этот дар? Под использованием он радостно разумел цели наживы, уповая, увы, на врачующие свойства денег, кои должны быть неведомы истинному поэту (из чего видно, насколько у него ум за разум зашел). Короче говоря, потерпев фиаско в поэзии, Эрнесто вспомнил рассуждение математика и решил посвятить себя рулетке, стать игроком... Но одно дело — просто игрок, другое — игрок выигрывающий... в общем, нельзя сказать, чтобы к обойденному славой, вознаграждая за ее отсутствие, хлынули деньги. Однако все по порядку.
Намеченное применение многообещающих способностей на практике представлялось задачей не из легких: возможно даже, что он ошибочно истолковал слова математика, а возможно, и нет — не беремся судить, все возможно. О чем свидетельствовало, например, то обстоятельство, что при миллионах, миллиардах вероятных комбинаций он умудрился извлечь из барабана именно «Выхожу один я на дорогу...», а в следующий раз — «Я помню чудное мгновенье...»? О том, что в рулетке он угадал бы числа, долженствующие выйти, или, напротив, никогда бы не угадал? Такая постановка вопроса допускала несколько вариантов ответа — их мы, пожалуй, опустим. Достаточно знать, что Эрнесто еще и еще раз все продумал и, наконец, ошибаясь ли, поступая ли правильно (в любом случае производя впечатление человека, руководствующегося здравым смыслом), избрал следующую тактику: когда он, в силу интуиции или расчета, был уверен или почти уверен, что выйдет данное число, то ставил на все остальные. Действуя по такому методу, он, разумеется, столкнулся вскоре с новой трудностью, ибо, как всем известно, в рулетке банк оставляет за собой, то есть вычитает в свою пользу, одну из тридцати семи цифр (точнее сказать, полцифры); поскольку при подобной игре, если все идет хорошо, шансы распределяются поровну, Эрнесто вместо одного числа приходилось ставить на ряды чисел или на сектора. Но и при этом методе система не срабатывала по очень простой причине: наш бывший поэт помимо своей воли угадывал все числа и сектора, а значит, не угадывал именно те, на которые нельзя было ставить. Видит Бог, мы сознаем, что утомляем читателя техническими подробностями и словесной замысловатостью, но ничего не поделаешь — хочется создать достоверную картину.
Лучше объяснить все на примере первой игры. В какой-то момент должно было почти со стопроцентной вероятностью выйти 14, вследствие чего Эрнесто поставил на все остальные номера. Так вот, поверите ли? Вышло 14. Дальше то же самое — раз за разом, номер за номером. Естественно, что Эрнесто решил наконец сменить тактику: вместо того чтобы силиться угадать число или сектор, которые выйдут (дабы не ставить на них), он пытался определить число или сектор, которые нипочем не выйдут (дабы поставить на них). Однако и это не приносило успеха: как раньше выходил тот номер, что не должен был выходить, так теперь не выходил тот, что должен был выйти. Говорят, у шарика есть глаза. И в итоге Эрнесто мало-помалу превратился в заурядного игрока, иными словами — в конченого человека.
Да, таков печальный финал этой непомерно длинной истории: пока мы пишем, Эрнесто, голодранец голодранцем, исхудалый, трясущийся, бродит как призрак по игорным залам. Он постоянно проигрывает; не будь он богат и, главное, не выдавай ему прижимистый управляющий ренту микроскопическими порциями, Эрнесто бы несдобровать. Кое-какой доходишко — что правда, то правда — приносят советы другим игрокам, которым он рекомендует наблюдать за его игрой и делать все наоборот: в благодарность ему немного перепадает от выигравших. Невеста, разумеется, давно его бросила, предпочтя человека более деятельного и ответственного.
Мораль? Откровенно говоря, мне она неизвестна, да и была бы известна, я бы поостерегся ее обнародовать по причине возможной вредоносности. Предвижу вопрос: что представляет собой эта история? Рассказ о поэзии, об игре или просто игрушку, интеллектуальную забаву? Пусть читатель разбирается сам.
Перевод Е. Солоновича
Ну вот и все. Месть свершилась. А заодно и ограбление, тоже своего рода месть, даже возмездие. Нельзя сказать, что это преступление содеяно (а точнее, совершено) по всем законам преступлений, скорее наоборот — вопреки им. Тем не менее его смело можно назвать идеальным преступлением, о котором может только мечтать каждый уважающий себя преступник. Были приняты все меры предосторожности, от простейших до самых хитроумных, если не сказать — изощренных. Это преступление не останется безнаказанным лишь при каком-нибудь особо благоприятном стечении обстоятельств (как это часто бывает) хотя бы потому, что найти виновника будет попросту невозможно. Когда же в качестве последнего штриха в руки убитого будет вложено орудие убийства, всем не останется ничего другого, как по логике вещей поверить в самоубийство. Не говоря уже о том, что предпосылки самоубийства, его, так сказать, прообраз, были заранее созданы самим убийцей благодаря его тайному влиянию на финансовое и душевное состояние жертвы. Времени для этой последней операции, для последнего и решающего штриха, как, впрочем, и для того, чтобы без помех скрыться, было предостаточно: ночной сторож пройдет с обходом не раньше чем через целых десять минут. А чего только не сделаешь за десять минут!
Если точнее, убитый уже держал в руках орудие убийства. Это была одна из наиболее продуманных мер предосторожности: как знать, может, не совсем правильный угол наклона, под которым был произведен выстрел, и вызовет у этих спесивых всезнаек из отдела криминалистики какие-то подозрения. Ведь вначале убийца оглушил жертву, а затем, стоя у нее за спиной, соединил обе ее руки и заставил выстрелить себе в рот. Правда, уже в предсмертных судорогах убитый откинулся назад, разметав в стороны руки; пистолет остался в одной из них, а именно в правой, что, возможно, не соответствовало точному направлению выстрела. Кроме того, убитый, разумеется, зажал оружие в неестественной, насильственной позе: одно дело — совершать что-либо по собственной воле и совсем другое — в состоянии частичной или полной потери сознания, да к тому же под воздействием чужих рук. Так или иначе, проверить положение рук большого труда не составляло. При необходимости можно было заставить труп принять исходное положение в момент убийства-самоубийства. Но убийца немедленно отверг такую возможность: эту партию он знал досконально. Знал он и то, насколько неточны и обманчивы оказываются, вопреки всяким обоснованиям, подобные попытки воссоздать (или смоделировать) изначальный ход событий. В конечном счете вечно что-нибудь да не сходится. Нет, труп должен оставаться на том же месте и в том же положении. Его вмешательство ограничится только тем, чтобы выбрать нужную руку и слегка поправить положение оружия. Как уже было сказано, большого труда это не составляло. Итак, за дело.
Но здесь убийцу неожиданно охватил ужас. Выбрать нужную руку! Легко сказать. Да, да, ведь выбор — теперь ему становилось ясно — был связан не только с выстрелом, его направлением и прочими техническими деталями, он играл куда более важную и решающую роль. Проще говоря, убийца вспомнил, что покойник был левшой. Одновременно, словно в ознобе, он содрогнулся от другого воспоминания... Постараемся быть еще яснее. В одном из своих прелестных рассказов Габорио[54] выводит преступника, который, подобно нашему, инсценировал самоубийство. И если б не одна мелочь, он прекрасно преуспел бы в своем замысле. Там, как и здесь, убитый оказался левшой, поэтому убийца вложил ему револьвер именно в левую руку. Но полицейские не знали о том, что мертвый — левша, так что внешне неправдоподобная сцена самоубийства сразу вызвала у них подозрение, хотя на самом деле все было в высшей степени правдоподобно. В конце концов это обстоятельство привело к поимке преступника. Не будем сейчас подробно разбирать тонкости этого сюжета (где в итоге все строится на ошибке, а по сути дела — на истине и где, с другой стороны, показывается не только то, насколько губительна для успеха любого предприятия излишняя щепетильность, но и насколько неправдоподобной может предстать или оказаться на деле сама истина) и вернемся к нашему случаю.
Внезапное замешательство, которое вызвало у нашего убийцы воспоминание о рассказе Габорио, немало осложнялось еще и тем, что, насколько он помнил, убитый всегда стыдился (по необъяснимой причине) того, что он левша. И каждый раз старался скрыть это от окружающих. Поэтому вряд ли можно было допустить, что об этой его особенности знало много людей. Во всяком случае, она не могла быть известна настолько, чтобы долететь до ушей неизбежных в будущем следователей. Кроме того, нельзя было сбрасывать со счетов наличие у них в большей или меньшей степени ума и прозорливости. Нет, «кроме того» тут ни при чем: все именно в этом и заключалось. Конечно, башка у них у всех соломой набита, это известно, но и среди них может оказаться человек достаточно проницательный, чтобы... Чтобы что? Да вся его хваленая проницательность ровным счетом ничего бы ему не дала, продолжай он оставаться в полном неведении о том, что убитый — левша. Минуточку, так тоже нельзя рассуждать, ведь...
Убийца вдруг почувствовал, как неумолимо бежит время, с каждым мгновением его оставалось все меньше и меньше. Однако в действительности есть большая разница между осуществлением уже принятого решения и принятием самого решения. В первом случае бывает достаточно одного мгновения, во втором — иногда не хватает целой вечности. Не хватает по причинам двоякого порядка: во-первых, внутреннего, во-вторых, внешнего. Можно допустить, что по своим природным, субъективным данным человек не способен принять решение — зачастую таких людей отличает непоколебимая уверенность в том, что все само собой разрешится, значит, и голову нечего ломать. Вместе с тем допускается и объективная невозможность принять решение, то есть существование неразрешимой задачи. Но существует ли такая задача? А что, если вся ее неразрешимость только кажущаяся? Может, и возникла она из-за неверной постановки вопроса, или недостатка данных, или того и другого одновременно? Из чего можно было бы сделать вывод, что, хорошенько поразмыслив... Вы только посмотрите, с каким спокойствием предавался он философским размышлениям, теряя при этом драгоценное время! И тем не менее это не было праздным созерцанием, ведь нужно было решать, ну а для того, чтобы решать, следовало все же подумать. С другой стороны, времени на раздумье, а значит, и на принятие решения не оставалось. Но все-таки, несмотря ни на что, решать было необходимо и как можно скорее. Значит... Значит, хочешь не хочешь, а надо было думать, то есть надо было решать не думая. О Боже, видно, убийца питал непреодолимое пристрастие к логическому мышлению, иначе он ни за что бы не оказался в подобной ситуации.
Он попросту совершил бы это преступление, и точка, а там уж будь что будет: не он первый, не он последний. Убийца начинал терять к себе уважение; он обязан был сохранить свой шедевр, поэтому действовать наобум означало для него уронить свое достоинство. В конце концов, подобно многим другим, попадавшим в куда более тяжелые ситуации, он все больше запутывался в предпосылках, меж тем как минуты шли. Точнее, даже не в предпосылках, а мотивациях решения. При этом почти не вникая в их суть... И все же верно, что здесь, как, впрочем, и всегда, мотивации решения, да и мысли вообще были или есть сами решения и мысли, подобно тому как правильная постановка задачи уже означает ее решение. Суть явлений нельзя представить себе вне условий их протекания, а если и можно, то лишь временно и в общих чертах, на предварительной и хаотичной стадии. Значит, именно предпосылки имеют первостепенную важность. Даже нет, только они-то и важны... О, довольно об этом.
Прошло еще две минуты. Чистого времени оставалось пять минут, впрочем, нет, четыре с половиной, потому что не меньше тридцати секунд уйдет на то, чтобы пересечь просторный вестибюль, выйти к черному ходу, а через него — на улицу, точнее, на неосвещенные задворки. Он решил не поддаваться панике и быстренько обдумать все с самого начала. Но если что и не терпит спешки и понукания, так это как раз обдумывание. Совершенно бесполезно, к примеру, спешить куда-то в Венеции, если, конечно, вы не рассчитываете передвигаться исключительно на своих двоих. Там вы можете сколько угодно бегать и суетиться, но только это никак не ускорит и не отсрочит прибытие вашего пароходика или катера. Мысль ведет себя подобно тем истеричным людям, движения которых становятся медлительны и неуклюжи по мере того, как их подгоняют и дергают. Так что обдумывание, которому наспех предался убийца, привело в конечном счете к невероятной путанице у него в голове, даже более того — к полному умопомрачению. Он взглянул на часы: прошла еще минута! Сделав над собой невероятное усилие, он попробовал, так сказать, обнажиться перед лицом собственной задачи, трезво и спокойно оценить ее и не давать клубку осложнений разматываться в мозгу с головокружительной скоростью. В первую очередь нужно попытаться расчленить задачу на составляющие. Но это было далеко не просто (особенно обнажиться и так далее). К тому же чертовски не хватало времени, хотя, с другой стороны, как можно было расчленить и так далее без того, чтобы вначале...
Давайте посмотрим. Мы уже видели, что задача бывает неразрешима только в силу ее неправильной постановки или недостатка данных. Но разве можно быть уверенным в том, что оба эти обстоятельства не сольются в одно? А если и нет, то как в таком случае их различить? Иначе говоря, как определить, которое из двух является причиной неразрешимости? Тем более что, по большому счету, они мало схожи друг с другом как явление причинного порядка, по крайней мере их тяжело представить себе в одном качестве. В самом деле, абстрагируясь от их различной внутренней природы (по которой первое обстоятельство является правовым вопросом, а второе попросту отражает фактическое положение дел, если позволительно применить здесь подобную терминологию), мы видим, что второе обстоятельство определяет первое, первое же не влияет на второе. Другими словами, недостаток данных приводит к невозможности не только правильной постановки задачи, но и ее постановки как таковой, в то время как неверная постановка вовсе не ведет к недостатку данных... Брр, какой нелепый софизм! К тому же построенный на легком смещении глагольных форм. Очевидно, что это отношение нельзя рассматривать в строго диалектическом смысле. Уместнее прибегнуть к математическим понятиям, скажем к понятию функции. В данном случае одно обстоятельство могло бы являться функцией другого. Да, но какое — какого? Попробуем принять первое за постоянную величину задачи, а второе — за переменную... Боже, куда это меня понесло, ведь уже на исходе последние минуты. Вот и еще половина прошла, теперь на все про все оставалось три минуты. Нет, так дальше нельзя. Нужно полностью от всего отрешиться и рассмотреть все по порядку. Значит, так, что мы имеем: постановка задачи — ни на какую постановку времени уже нет, хотя в любом случае следует отталкиваться от исходных данных, иначе придется без конца барахтаться в море возможного. Тогда данные — хм, но здесь не обойтись без некоторых соображений! Ради всего святого, скажите кто-нибудь, как определяются исходные данные задачи? Начинаешь уже думать, что данные зависят от постановки, а вовсе не наоборот (неважно, если я где-то сам себе противоречу). Впрочем, даже не столько от постановки задачи, сколько от ее решения. Только предначертывая, предполагая будущее решение, нащупываешь те данные, которые в один прекрасный момент вдруг с ясностью вырисовываются в уме. Это может означать, что решение задачи не обязательно зависит от логики и только от логики и еще многое другое, но из соображений краткости... (черт возьми, это же вам не лекция, это...). Ну да, конечно, «предначертывая» и «предполагая» — вовсе не те слова, «предчувствуя» — вот слово. С другой стороны, «те данные» тоже не передает всего смысла. Нужно просто сказать «данные», без всякого «те». Ведь каждое из возможных решений имеет, несет в себе свои собственные данные, ведь, если говорить начистоту, данные сами являются предположениями, а задача не имеет данных, данные не задаются. И потом, говорить нужно, конечно же, о бесконечных решениях. Неверно, будто существуют задачи, допускающие всего лишь два решения. Наоборот, подобной задачи как раз никогда и не было. Если уж на то пошло, бесконечными можно считать попытки обойти задачу, уклониться от нее. Такие попытки, хотим мы этого или нет, уже являются своего рода решениями. Скажу больше: предполагаемая задача с двумя решениями противна самому понятию задачи. По сути, это уже не задача, а скорее альтернатива или... жребий: брось его — и задача решена. А еще лучше: кинул кости — вот тебе и решение. Однако в самой идее двойственности решения заложено, что оба решения равнозначны. Это означает, что они представляют для исследователя две простые и противоположные возможности, тогда как по своей природе задача не должна находиться в равновесии и решить задачу — значит установить, в какую сторону наклонены весы, весы, разумеется, с энным количеством чаш... Хм, так ли все это? Не думаю. Пожалуй, я даже склоняюсь сейчас к тому, что любая задача по своей природе неразрешима. Именно, иначе остается предположить, что все ее возможные решения ошибочны или, что еще хуже, верны. Впрочем, нет. Последнее сказано разве что для красного словца: они все ошибочны. Или даже не ошибочны, потому что задача задачи, то есть ее проблема, в таком смысле тоже не ставится. В ее постановке не подразумевается положительный или отрицательный результат исследования, его успех или неуспех. Задача — это то, что нельзя исследовать. В лучшем случае ее можно лишь констатировать. Задача как бы прерывает естественный ход мыслей и действий, это своего рода болезнь, которой следует остерегаться. Но даже если с нами и приключилось такое несчастье, мы должны говорить и поступать достойно. Пока этого не произошло, все идет гладко. Ну а если все-таки происходит, ничего уже не поделаешь, уже слишком поздно что-то делать...
Боже, куда меня занесло?
В моем распоряжении только минута. За эту минуту я должен принять решение и действовать в зависимости от... Принять решение: как и все остальные, моя задача, возможно, неразрешима, но мерзкая действительность неотвратимо наваливается на меня всей своей тяжестью и требует решения! Решение — смрадное рогатое чудовище, черный зверь, сидящий внутри каждой благородной души... Неужели я не способен сосредоточиться и найти простое, незамысловатое решение? Ведь находят же его другие, включая и ночного сторожа, этого карикатурного гиганта с водянистыми глазами, который ровно через полторы минуты дойдет своим размеренным шагом до комнаты и возникнет на пороге... Главное сейчас — спокойствие: за минуту можно открыть бесконечно малые величины, достаточно одного озарения. Озарение — сущий пустяк!
Будем рассуждать просто: передо мной задача с одним неизвестным. Верно, молодец: не таков ли ход мыслей и фантазии будущих следователей, приступающих к судебному разбирательству? Увы, подобная точка зрения весьма обманчива... Попробуем вернуться назад и установить, что же вызвало эту лавину бесполезных рассуждений. (Бесполезных? Рассуждение никогда не бесполезно, оно бесполезно всегда.) Конечно, у Габорио полицейские и сыщики, обнаружившие самоубийцу с револьвером в руках, были людьми явно недалекими. Потому что прежде чем заключить, что в сцене самоубийства что-то не сходится, нужно выяснить, не был ли убитый левшой. Допустим, что так. Так ли? Пожалуй, не совсем. С таким же успехом можно утверждать и обратное, сказав, что сцена действительно неправдоподобна, если, конечно, кто-то или что-то не подскажет нам, что самоубийца был левшой. Таким образом, существует больше вероятности получить доказательство от самоубийцы или иного лица, нежели от полиции. В этом случае, если бы оказавшиеся на месте преступления не нашли ничего странного в том, что убитый держал пистолет в правой руке, или же нашли это весьма странным, или же не нашли бы... и так далее со взаимным чередованием, то их уже нельзя было бы называть недалекими. Это все равно что сказать: у меня даже нет предположения, на которое можно опереться в решении моей задачи. Проще говоря, основное условие или, если хотите, одно из неизвестных состоит не в наличии или отсутствии у полиции ума и прозорливости. А в чем? Где же тогда искать? Возможно, во мне самом. Ну, это мы уже наизусть знаем. Однако в действительности сказать так — значит не сказать ничего. То, что существует внутри нас, существует одновременно и вне нас. Точнее, мы говорим: то, с чем нам удалось установить ту или иную связь, находится и внутри нас. Но связь — это еще не все, и она сама это подтверждает, не отрицая и не подменяя существования того, что вне нас. Связь не самодостаточна. Да если бы и была таковой, я ко всему этому не имею никакого отношения... То есть как никакого? Шутить изволите? Какое там шутить! И, ради Бога, не будем больше об этом, лучше вернемся к полицейским и сыщикам Габорио. Сыщикам? Скажите уж прямо: литературным героям, притом опять же вымышленным. Они напоминают мне соперников тех самых мастеров, которые разыграли, а точнее, создали знаменитые шахматные партии, названные теперь Бессмертными. Так вот, эти мастера никогда бы не сумели разыграть или создать ничего бессмертного, не будь их соперники совершенно их недостойны. Хм, звучит странновато, будто словесная путаница, но не значит ли это, что, окажись сыщики достойны убийцы, они вынуждены были бы с позором сложить оружие у ног торжествующего соперника? И все же в известном смысле так оно и есть. Впрочем, в данном случае это мало к чему ведет, тут дело не в этом. Итак, мы исходим из того, что сыщики и полицейские — народ недалекий. Что же из этого следует? Нет, я плохо сформулировал вопрос, спрашивать надо конкретнее: по той или иной причине полицейские и сыщики не докопались до того, что убитый был левшой, что инсценировка самоубийства была совершенно правдоподобной — и так далее. Следует ли из этого что-нибудь? Ответ прежний: решительно ничего. С ходу этому можно дать по крайней мере три объяснения. Первое — его одного могло бы оказаться вполне достаточно, так же как Наполеону оказалось достаточно первого ответа бомбардира, — то ложное самоубийство остается тем ложным самоубийством, а это — этим. Второе: нельзя вывести норму, тем более норму поведения, из вероятности, пусть даже и обусловленной. Этот пункт, точнее, эту формулировку следовало бы особо разъяснить, но нет времени. Стоит все же заметить, что действия сыщиков и полицейских не должны восприниматься как нечто непреложное, иными словами, отнюдь не обязательно, чтобы полицейские, обнаружившие самоубийцу с пистолетом в левой руке... и так далее и тому подобное. Более того, пистолет или его положение не являются необходимым звеном расследования. Третье: всяческие их действия относятся уже к последующему этапу этой истории. Каким же образом, спрашивается, последующий этап может служить примером, назиданием или уроком по отношению к предшествующему? Между обоими этапами нет никакой связи, как нет ее и между обоими случаями. О, можете мне поверить: любая задача не только неразрешима, но даже и невообразима. Это всегда точно снег на голову, я об этом уже говорил, — и больше ничего.
Вы только вдумайтесь, уделите мне чуточку внимания и постарайтесь сами что-нибудь понять во всей этой неразберихе. Упомянутый мной последующий этап в данный момент является по отношению ко мне будущим этапом, в то время как предшествующий этап, считающийся прошедшим по отношению к последующему, является для меня теперь настоящим... Как, вы не видите в этом ничего необычного? Да вы только всмотритесь, постарайтесь понять, зачем нужны все эти слова, остановитесь на каждом из них, взвесьте их одно за другим, и вы почувствуете, что необычность бросается вам в глаза... Боже правый, с кем это я говорю? С кем я говорю, вместо того чтобы... Вся беда в том, что я уже не в состоянии рассуждать. Несмотря на все мои академические звания, я не в состоянии рассуждать. Теперь все кончено, остается только...
Мозговые токи (а вовсе не мысль, которая здесь ни при чем), как известно, быстрее молнии и света. Однако этого еще мало, чтобы окончательно вызволить их из рабства времени. В распоряжении убийцы оставалось теперь не больше полминуты, не считая тех тридцати секунд, которые были ему необходимы, чтобы оказаться в безопасности. И его охватила паника. Полминуты — срок достаточный для того, у кого голова на плечах и ясный ум. Но он уже безнадежно чувствовал себя жертвой этого своего... чего именно, пусть определяет сам читатель, и потерял всякую надежду. В голове мелькнула трусливая мысль бежать, бросить собственный шедевр как есть, незавершенным, а точнее, безвозвратно опороченным в самой своей сути (а ведь именно этот последний штрих и должен был придать ему смысл и яркую неповторимость).
Обычное преступление: неужели лишь к этому и свелся весь его шедевр? Внезапно в сознание ворвались слова из его собственного внутреннего монолога: «Жребий! Бросить жребий!» Да, да, вне всяких сомнений, это и было то единственное решение, над которым он бился все десять минут (а если бы и были какие-то сомнения, то уже не было никаких сомнений в том, что на выяснение сомнений не было времени).
Он стал лихорадочно шарить в кармане, вынул оттуда монету и подбросил ее в воздух: орел — он вложит пистолет (соблюдая все необходимые предосторожности) в левую руку убитого, решка — в правую. Описав в воздухе дугу, монета со звоном упала на пол, покатилась под письменный стол и наконец застыла плашмя. С того места, где он стоял, убийца не мог разобрать ответ и, опустившись на четвереньки, быстро пополз к монете. Он был счастлив оттого, что кто-то (кто?) решал или что-то решало за него. Но прежде всего он был счастлив оттого, что все наконец-то решилось. И он слепо верил в правильность этого решения... Убийца почти достиг цели, как вдруг почувствовал, что на него смотрят. Даже не столько на него, сколько на его зад, торчавший из-под письменного стола. Он резко обернулся.
Заслоняя собой весь дверной проем, на пороге стоял ночной сторож. Он в изумлении вытаращил на убийцу свои водянистые голубые глаза.
— Профессор, вы... — пробормотал он в растерянности, словно это его застали врасплох на месте преступления. Затем он увидел труп; но среди многих прочих чувств, отражавшихся теперь в его глазах, главным по-прежнему оставалось изумление. Убийца встал. Молча, скорее взглядом, чем жестом, он указал сторожу на пачку ценных бумаг и банкнотов, лежавших на письменном столе. Предложение заключить сделку было очевидно. Но сторож так же молча покачал головой и только ухмыльнулся. Эта ухмылка не предвещала ничего хорошего. Спустя мгновение сторож поднял пистолет, который уже был у него в руке, и, направив его на убийцу, сделал тому жест, означавший: «Руки вверх и не вздумай шалить». Убийца все понял, поднял руки и отошел в сторону, давая сторожу пройти к телефону. При этом он следил за тем, чтобы все время оставаться под дулом пистолета. «Мало ли чего можно ожидать от этих скотов!» — подумал он.
— Скажи мне только одно, Джованни, — спросил он потом, когда они сидели рядом, плечом к плечу, в ожидании полиции. — Разве ты не появился примерно за минуту до положенного срока?
— Верно, — ответил сторож, мельком взглянув на настенные часы. — Верно, просто я услыхал, как упала и покатилась монета. И тогда, вы же понимаете, профессор, я кинулся сюда на цыпочках...
Теперь ты видишь, до какой степени человек способен уйти в нелепые рассуждения. Видишь, от чего зависит наша судьба: ведь это было так просто — бросить монету на ковер, а не на голый пол, и тогда задача была бы решена!
Перевод Г. Киселева
Nageurs morts suivrons-nous d’ahan
Ton cours vers d’autres nébuleuses...[55]
— Итак, дорогие мои, по программе нашего курса мы дошли до одной довольно непростой темы. Чем больше я в нее углубляюсь, тем беспомощнее становится моя наука. Давайте вести наше обсуждение открыто: пусть каждый высказывается и задает любые вопросы. Единственная просьба — говорить по очереди.
— Прекрасно, трудности мы любим. Продолжайте, профессор.
— Ну-ну, не так резво! Эта тема, пожалуй, самая сложная из всех. Но не будем пасовать перед трудностями и приступим прямо к делу. Итак, мои юные друзья, сейчас мы поговорим с вами о смерти.
— О сме-ерти? А что это?
— Спокойно, спокойно. Этого я не знаю и, возможно, не могу знать.
— Как же тогда быть?
— Зато они должны или должны были это знать. Ведь у них есть или было для этого особое слово. А это уже кое-что.
— Кто это они?
— Как кто? Существа, о которых мы до этого говорили.
— Обитатели тех далеких миров, которые...
— Именно. Я даже как-то показывал вам с помощью телескопа их местонахождение, то есть их галактику.
— Это та, что самая дальняя от нас, вроде бледного пятнышка?
— Совершенно верно. Давайте только не тратить время на повторение. Сейчас это лишнее. Итак, смерть.
— Но, профессор, если об этой, как ее... смерти знают только они, а вы ничего не знаете, то мы не видим...
— Позвольте, я ведь вовсе не утверждал, что они это знают или знали.
— Час от часу не легче! Тогда каким образом мы будем все это обсуждать?
— Да дело как раз не в этом! Послушайте меня внимательно: оставим в покое все эти «что» и «как», иначе мы вечно будем топтаться на месте. Попытаемся уточнить и прояснить для себя понятие смерти. По ходу ваших мыслей я буду помогать вам, а вы мне — по ходу моих. Так рано или поздно мы обязательно к чему-нибудь придем. В конце концов вы не должны забывать, что если что-то понимает один, то поймет и другой, живи он хоть на расстоянии в миллиард световых лет. Так что попробуем, а когда окончательно исчерпаем свои силы, я расскажу вам то немногое, что знаю сам.
— Попробуем.
— Вот такими вы мне уже нравитесь. Начать, я думаю, следует совсем издалека, иначе разобраться в чем-либо будет просто невозможно. Правда, если бы я мог ссылаться на понятие жизни, мне было бы гораздо проще объяснить, что такое смерть. Но вся беда в том, что о понятии жизни вам тоже ничего не известно, а объяснить его я смог бы, только прибегая в свою очередь к понятию смерти. Для нас практически это означает, что жизнь и смерть сводятся к одному и тому же.
— Жи-изнь?
— Да, жизнь, только, ради Бога, не начинайте все сначала... Нет, так мы далеко не продвинемся; тут, видно, не обойтись без некоторых, с позволения сказать, первичных по отношению к жизни и смерти понятий... А что, скажите, не касались ли вы на других лекциях темы... В общем, знаете ли вы, что такое время?
— Время? Нет.
— А пространство?
— Пространство?
— Значит, о пространстве или времени, если сблизить оба эти понятия и свести их к единому понятийному целому, вам также ничего не известно?
— Что, что?
— Нет, ничего.
— Пространство, время — какие забавные слова! А что это?
— Нельзя сказать, чтобы они были чем-то. Я хотел спросить, знаете ли вы, что подразумевается под временем и пространством, или под временем или пространством в представлении обитателей той далекой туманности. Но, к сожалению, вы и этого не знаете; что же тогда говорить о понятии протяженности и так далее, и так далее... В таком случае скажите сами, как мне быть.
— На предмет чего?
— О Господи, да на предмет того, чтобы объяснить вам, что есть смерть.
— А что, разве не поняв, что такое эти ваши пространство и время, нельзя понять и что такое смерть?
— По-моему, нет. Во всяком случае, мне так кажется.
— Тогда объясните нам, что такое пространство и время.
— Хм, видите ли, как это ни смешно... здесь опять получается прежняя история. Говоря о пространстве или времени, означающих в сущности одно и то же, я так или иначе вынужден буду коснуться смерти, точнее, предположить, что вам это понятие уже известно. Как, по-вашему, является ли понятие смерти следствием понятия пространства — времени или оно само порождает понятие пространства — времени? Можете вы об этом что-нибудь сказать?
— Мы — нет.
— Вот и я не могу. В действительности речь, возможно, идет о двух параллельных понятиях или об одном и том же понятии, но под различными углами зрения.
— Что же тогда остается делать?
— Что делать, что делать! Пока мы здесь окончательно не потеряли голову, начнем все с самого начала. Давайте-ка посмотрим, что такое бытие.
— Давайте!
— Давайте!
— Давайте!
— Не много ли желающих? Пусть начнет кто-то один. Итак, что такое бытие?
— Бытие — это наше сознание.
— Ну да, так, во всяком случае, сказано в наших учебниках. Из этого следует, что бытие представляет собой некую чувственную, или субъективную, связь. Но с чем, спрашиваю я вас?
— Как это с чем? Ясное дело, с нашей мыслью, с теми же чувствами, короче, со всем тем, что делает нас нами.
— То есть это как бы осознание содержания нашего сознания. Это понятно или воспринимается как игра слов?
— Ну... так, как сказали вы, в общем, конечно...
— Я как раз сказал только то, что сказали вы. Однако думаю, что здесь не обойтись без некоторой промежуточной ступени. Наше сознание должно соотноситься с чем-то еще помимо самого себя. Правда, в этом случае мы несколько отвлекаемся от темы лекции и выходим за рамки ваших знаний. Скажите, вам никогда не приходило в голову, что связь, которую вы назвали субъективной, может по крайней мере стремиться к объективному началу, иными словами, что бытие выражает не столько наше сознание, сколько наше состояние?
— Состояние?
— Что такое состояние, мы худо-бедно понимаем, но...
— Я предвидел ваше негодование. Вы наверняка скажете мне, что так как наше состояние неизменно и вечно, то это уже не состояние?
— Конечно! В понятии состояния или условий существования заложена возможность изменения.
— Вот тут надо еще подумать; уже то, что мы говорим «неизменное состояние»...
— То есть как это?
— Кто же так рассуждает? Разыгрывает он нас, что ли?
— Хорошо, и что же из этого следует?
— Спокойно, спокойно. Может быть, вы и правы. Попробуем тогда обойти эту трудность. Скажите, а что такое небытие, вы знаете?
— Нет.
— Еще бы, ведь вся наша философия строится на положительных понятиях. Но, видит Бог, существуют и понятия отрицательные, по крайней мере мы должны предполагать их существование, если судить по тем сведениям или идеям, которые доходят до нас с той далекой туманности.
— Отрицательные понятия? Что это?
— Это понятия, относящиеся к тому, чего нет, сравнительно с тем, что есть.
— Пощадите, профессор, мы ничегошеньки не поняли!
— И неудивительно. Скажем так: они относятся к видоизмененному состоянию вещей.
— К видоизмененному состоянию? Что это значит?
— О Боже! То, что они относятся к иному возможному состоянию вещей.
— То есть к их невозможному состоянию?
— Если хотите, да. В конце концов, небытием можно считать то, что не есть бытие.
— Но то, что не есть бытие, никак не проявляется.
— Согласен, но вы можете представить это мысленно.
— Отнюдь, потому что то, чего нет, может означать бесчисленное множество вещей.
— Не-ет, здесь вы ошибаетесь. То, что есть, также означает бесчисленное множество вещей, но в той мере, в какой оно составляет цельное понятие, оно четко определено и самодостаточно. Аналогичным образом существует только одно проявление небытия, иначе говоря, понятие небытия является обоснованным и представляет собой ясную идею.
— Извините, но до нас все равно пока не доходит. Вы говорите «аналогичным образом». Но для того, чтобы аналогия была если уж не полной, то хотя бы приемлемой, это самое небытие должно заключать в себе, в собственном измерении, бесчисленное множество вещей, подобно тому как это происходит с бытием, а не просто вырисовываться в бесчисленных проявлениях... Я знаю, что говорю путанно, и не уверен, все ли меня поняли. Однако, судя по вашим словам, вы неверно истолковали смысл нашего возражения. Помимо этого, вы попросту занимаетесь с нами словесными кульбитами, с вашего позволения. С одной стороны, вы приводите цельное понятие, правда уже в обобщенном виде, с другой — также цельное понятие, которое, однако, ничего не обобщает и ни с чем не соотносится.
— Проклятие, да вы не просто, а чересчур смышлены! Не просто, потому что, сами того не замечая, смешиваете абстракцию и реальность. Правильнее будет сказать так: понятие бытия не является истинным там, где истинным является или являлось бы, не знаю, как тут еще сказать, понятие небытия. Небытие, пожалуй что, можно считать понятием чистым и безотносительным.
— Однако хоть какое-то представление о нем вы должны нам дать!
— Это вовсе не обязательно. В порядке исключения вы можете представить его как чисто умозрительное построение.
— Значит, мы должны проглотить это как есть и успокоиться?
— Что-то вроде того.
— Ладно, ребята, давайте глотать, пусть даже оно встанет у нас поперек горла... Сделаем так, профессор: вы продолжаете, а там, как знать, может, последующее и прояснит предшествующее! Хотя, согласитесь, это довольно странный метод созерцания.
— А мы и не созерцаем. Повторяю, в первую очередь я пытаюсь выяснить кое-что для себя. С другой стороны, уже не раз последующее проливало свет на предшествующее.
— Хорошо, тогда продолжайте. Кстати, для начала неплохо было бы узнать, каким образом это ваше небытие связано с этим вашим пространством или временем.
— А кто его знает! Скорее всего, прямой связи между ними нет.
— Смелее, смелее, профессор!
— Интересно, как, по-вашему, содержит идея небытия идею ограниченности или нет?
— Хм.
— М-м-м.
— По-моему, хмыкать тут особо нечего. Я думаю, что содержит.
— Как это?
— Если существует небытие, значит, бытие не является, как бы это сказать, всеобъемлющим и предполагает наличие пустот.
— Ха-а!
— Фьють!
— Та-ак, это еще что за свист? Давайте-ка посерьезнее!
— Но, профессор! Теперь уже вы смешиваете абстракцию и реальность. Ведь о небытии нельзя сказать, что оно есть. Не вы ли сами только что подали нам его как чисто умозрительное построение?
— Вот это уже совсем другое дело! Вместо того чтобы попусту балаганить, вы бы почаще открывали рты и говорили по существу. Именно! Именно об умозрительных построениях мы и говорим. И небытие я упомянул лишь в отвлеченном смысле, точно так же, как и наша вероятная цель, точнее, наш первый этап — пространство или время, — представляет из себя не что иное, как отвлеченность.
— Да, да, на этот раз вы совершенно правы! Вы уж нас извините. Вот только интересно бы узнать, что такое «рты»?
— Рты? Я сказал «рты»? Ну, это внизу такое... Впрочем, сейчас это не столь важно. Позже мы к этому, может быть, вернемся.
— Тогда продолжим.
— Продолжим. (Но как?) Итак, если бытие не есть все, если оно ограничено небытием...
— То что?
— То ничего, друзья мои. Не так-то это просто продолжать, к тому же, скорее всего, не я хитрее вас, а вы — меня. И все же чисто интуитивно мне кажется, что, исходя из подобной предпосылки, можно осуществить разграничение стихий, стихий, разумеется, понятийных.
— Какое еще разграничение? Каких стихий?
— Ну как же... Допустим, здесь у нас бытие, а здесь — небытие. Это означает, что в один прекрасный момент бытие становится небытием или, наоборот, что однажды кончается бытие и начинается небытие. Не так ли?
— В общем-то так. Хотя эта идея конечности пока еще не очень понятна. Что значит «кончается»?
— Значит ли это «пока» то, что бытие и небытие разграничены между собой, или нет?
— Несмотря на довольно туманное определение, в том, что они разграничены, нет никаких сомнений. Однако должен вам заметить, профессор, что все это сильно напоминает ловкий фокус: за одним словом стоит другое, одно слово объясняется другим, которое тоже в свою очередь нуждается в объяснении, и так далее.
— Все так, но что же я могу с этим поделать? Мне все это скорее напоминает игру в прятки. В конце концов всегда что-нибудь да останется. Слова уже сами по себе кое-что значат, и, возможно, спустя некоторое время они вдруг разом озарятся особым смыслом.
— Хм, ну допустим, а дальше?
— Итак, бытие и небытие разграничены. А теперь скажите, смогли бы вы представить себе две разграниченные вещи, так сказать, внутри бытия?
— При условии, что предварительно мы уже разграничили бытие и небытие? Не очень-то.
— Как же так, ведь кто-то из вас говорил здесь о мыслях и чувствах, о том, что это две разные вещи, а все вы признали, что бытие означает бесчисленное множество вещей!
— Если все действительно так гладко, то не совсем понятно, зачем вам понадобилось устраивать этот опрос... Просто у нас так принято говорить, ну, ведь бесчисленное множество вещей — это то же самое, что одна вещь. И вовсе не верно, будто мысли и чувства или мысль и чувство означают две разные вещи, скорее это... два слова.
— Этого мне пока вполне достаточно. И все же я хочу вас спросить: можете вы представить в самом бытии, хотя бы даже в виде слова, нечто обособленное?
— Что за вопрос! Безусловно. Мы же только сейчас сказали, что слов в бытии найдется столько, сколько понадобится.
— Нет, вы меня неправильно поняли, а может, это я слегка напутал, ну да неважно. Я хочу сказать (но что именно?), я хочу сказать... Вот вы, например, смогли бы мысленно представить себе нечто обособленное, выделив его силой своего воображения из того, что находится в данный момент перед вами?
— Вопрос весьма туманный, профессор, если не сказать больше. Речь идет о том, чтобы принять звезду за нечто качественно отличное от окружающего ее неба?
— Да нет же, отнюдь не качественно! Чертовски непросто это выразить, так что я вынужден буду повториться: это значит принять ее за нечто обособленное от остального, принять как сущность, как самодостаточность.
— Самодостаточность?
— Ох... тогда другой пример: можете вы себе представить, что две звезды составляют соответственно два предела?
— Предела чего?
— Да неба же!
— То есть представить, что небо заключено между двумя звездами?
— Как раз наоборот: что в небе есть еще небо, заключенное между двумя звездами, что в большом существует малое, во всем — часть. Или что небо состоит из множества малых небес.
— Ну, знаете... Хотя мы уже начинаем понимать, что вы имеете в виду.
— Боже милостивый, наконец-то! Тогда мы вплотную подходим к понятию пространства или времени.
— Но какая все-таки польза от этой причудливой фантазии?
— Сейчас не в пользе дело. Впрочем, полезнее всего вам было бы вникнуть в смысл понятия пространства и времени. Вам... У них же все обстоит совсем иначе. Кстати, я далеко не уверен, что для них это причудливая фантазия.
— Хорошо, так где же в этом предположении, образе или вымысле заключается понятие пространства или времени? В чем оно выражается?
— Не торопитесь. Итак, что мы имеем: небо состоит из множества малых небес, подобно тому как бытие — из множества бытиинок, причем именно бесконечных, поскольку бесконечны ваши вероятные точки отсчета. Пока все ясно?
— Более или менее. Значит, эти малые небеса, которые мы представили, или эти, как вы их называете, бытиинки, точнее, каждая из них и есть пространство или время?
— Да нет же, не путайте: малые небеса, хотя и ограничены (весьма произвольно и исключительно в отвлеченном смысле), тем не менее что-то собой представляют. А пространство или время суть ничто. Это только понятие, ну, самое большее — метод.
— Как метод?
— Для какой цели?
— Э, не придирайтесь к словам. Может, потом все станет понятно, а может, и нет, посмотрим.
— Так что же, в конце концов, такое пространство или время? Мы перед вами уже полностью выложились, пора бы и вам раскрыть свои карты!
— Если в двух словах, то пространство или время — это не что иное, как сама возможность ясно и без малейших усилий понять, что такое небесинки или бытиинки.
— Как, как?
— Не подкопаешься!
— А мы-то думали!
— Погодите, погодите. Давайте по порядку: идея пространства — времени содержит в себе, по их мнению, конечную идею.
— Конечную?
— В том смысле, что эта идея тяготеет к известному пределу, точнее, рассматривает его положительно. Она не столько разграничивает, сколько ограничивает. Они называют ее... идеей длительности.
— Они! А мы, значит, опять погружаемся в полный мрак!
— Но ведь мы же только что сказали... Вот смотрите: предположим, здесь у нас одно небо, а здесь другое...
— Вы хотите сказать, что там, где кончается одно, начинается другое или что одно в любом случае должно кончиться, чтобы уступить место другому?
— Именно.
— Допустим, но как можно мысленно представить себе эти конец и начало, не говоря, разумеется, о том, что оба предполагаемых неба действительно имеют одинаковую природу? Как некое изменение состояния и свойства?
— Нет, нет!
— Тогда как же?
— Исключительно как конец и начало. В данном случае одно из этих понятий можно даже опустить. На выбор.
— Ну нет. Это будет слишком просто. Или, чтобы вы не обижались, слишком сложно. Получается образ, лишенный содержания. Нет, так не годится.
— Следовательно, вы не в состоянии вывести идею конца или начала? (Какой тонкий вопрос! Будь они в состоянии это сделать, они бы уже знали, что такое смерть.)
— Не-ет, идеи конца и начала являются относительными, и только, так что, пожалуйста, не сбивайте нас с толку.
— И тем не менее! (Хотя, на мой взгляд, они совершенно правы: сам-то я разве знаю, что такое смерть?)
— Кроме того, тут возникает еще одна трудность. По вашему собственному определению, эти небесинки или бытиинки бесконечны. Так о каком же тогда конце или начале можно вообще говорить?
— Как, теперь вы отрекаетесь от того, что, было, уже признали?
— Ни от чего мы не отрекаемся. Но даже если и так... Мы все же считаем, что третьего здесь не дано: или бесчисленность, или что-то одно.
— (Они и тут правы, хотя в их рассуждениях еще не хватает последовательности.) Допустим, они бесконечны, но ведь мы всегда можем брать в расчет лишь часть из них.
— Мы, конечно, можем брать в расчет лишь часть из них, полагая при этом, что они бесконечны. Это как если бы наша фантазия растворялась в той же точке, в которой она приобретает форму или должна ее приобрести.
— (Лихо! Не придерешься... Хотя...) Послушайте, оставим в стороне эти дотошные уточнения и постараемся иначе взглянуть на дело. Тогда медленно, но верно мы скорее дойдем до цели. Впрочем, не думаю, чтобы это было так необходимо. Знаете, что я вам скажу? Ваши доводы уже свидетельствуют о понимании вами сути пространства или времени.
— Ну, если вы сами так считаете...
— Да, я даже заранее это предполагал. Понятия вырабатываются по ходу дела, в процессе дискуссии, когда порой едва догадываешься, о чем идет речь. А бесконечные уточнения решительно ни к чему не приведут. Да и наскоком здесь ничего не добиться.
— Хм.
— Ну хорошо, предположим, что так оно и есть. Впрочем, даже если бы у вас до сих пор не было ни малейшего представления об этом злополучном понятии, нам все равно не оставалось бы ничего другого, как идти дальше и слепо надеяться на будущее. А пока что перед нами тупик.
— Итак, предположили — и пошли дальше. Простите, если не ошибаемся, вначале речь шла о какой-то смерти?
— Не беспокойтесь, рано или поздно дойдем и до нее.
— Тогда — вперед!
— Скажите, смогли бы вы... это даже сформулировать и то непросто... смогли бы вы представить самих себя внутри одного из этих вероятных множеств, которые мы назвали небесинками и бытиинками? То есть каждого из вас в одном из них?
— Что?
— Что?
— Это как же?
— Ну вот это уж нет!
— Однако вы даете, профессор, — бытие содержится в части себя? Большее в меньшем? Большое в малом?
— Ха-ха!
— Фьють!
— Так, успокоились и замолчали! Прежде всего при чем здесь бытие? Я говорил о каждом из вас.
— Бытие, именно бытие! Каждый из нас и есть бытие.
— Ай да молодцы! Такое прилежание достойно стен университетов и академий. Вот только меня вы сильно разочаровали. Более того, я в полном отчаянии и прошу ваше воображение, ваш пытливый ум сделать еще одно небольшое усилие. Иначе никакого продолжения не будет и мы можем спокойно разойтись.
— Но ведь это просто невероятно — представить себя замкнутым внутри Бог весть чего!
— Я и сам понимаю, что это невероятно, однако еще невероятнее, если это вообще вероятно, было бы быть замкнутым, поэтому, если идти от более невероятного к менее невероятному...
— Полная неразбериха! Лепит что попало!
— В принципе представить себе подобную вещь можно. Я, например, долго над этим бился и кое к чему все-таки пришел. Видимо, они там воспринимают это точно так же, независимо от того, есть у них на то основания или нет. И если уж мы хотим до конца разобраться в этом деле, если я сам хочу в нем разобраться... увы, я прекрасно понимаю, что не вправе требовать этого от вас.
— Ребята, доставим ему это удовольствие, что нам стоит? А то он еще, чего доброго, расплачется.
— Может, хватит зубоскалить, а?
— Ладно, ладно, будь по-вашему: большее в меньшем. Теперь вы довольны? Итак, каждый из нас замкнут в клочке неба.
— Но это еще не все...
— Как, вам и этого мало?
— Прекратите, я вам говорю, и постарайтесь сосредоточиться.
— Знаете, профессор, мы уже дошли до такого состояния, что готовы согласиться с чем угодно: и с тем, что вселенная бесконечна, и с тем, что она конечна, и с любой другой ахинеей в этом роде.
— Я тоже. Но когда все эти страсти поулягутся, вы поймете: я не виноват в том, что они действительно замкнуты, как вы говорите, в клочке неба или... или времени.
— Что-что они?.. Но ведь это немыслимо! Как им удается? Давайте послушаем, авось что-нибудь и поймем, если верить вашему утверждению о том, что последующее проясняет предшествующее.
— Вот и славно. А теперь — чуточку веры!
— В кого?
— Прежде всего в самих себя. Итак, постарайтесь как следует сосредоточиться, потому что сейчас вы услышите нечто действительно архисложное и совершенно непостижимое. Все, о чем мы говорили раньше, — цветочки по сравнению с этим. Только что мы забавлялись менее невероятным и более невероятным. Именно с последним нам и предстоит столкнуться лицом к лицу. Так вот, они...
— Смелее, нас уже ничем не удивишь.
— Зато я еще способен удивляться решительно всему.
— Ну а поскольку мы все равно предаемся невероятным фантазиям, то самая невероятная из них будет одновременно и самой занятной.
— Если бы я еще знал, как это выразить! Да одного этого было бы вполне достаточно! Ну а пока можно констатировать только обратное. Так что двигаться придется на ощупь. Могу лишь повторить то, о чем вы уже составили себе наиболее общее представление: их большее, то есть большее в их понимании, на самом деле содержится и развивается в собственном меньшем, точнее, в стольких меньших, сколько их самих. Это ясно?
— Какое там ясно! Это лишено всякого смысла. В самой фразе и то ничего не поймешь, что же тогда говорить о содержании!
— Согласен, однако это так. Я говорю «так», потому что не осмеливаюсь сказать «так, и только так». Как бы то ни было, здесь мы стоим перед лицом факта.
— Факта?
— Да, факта. Разумеется, в той мере, в какой вообще приемлемы любые факты.
— Нельзя ли чуточку поясней: в чем именно заключается смысл этого вашего факта? Ведь из того, что вы до сих пор рассказывали, ничего фактического не вытекает.
— О Боже, ну как вам еще объяснить? Большее в их понимании реализуется или, скажем, способно конкретизироваться в меньшем, оставаясь при этом все же большим. А может, и не оставаясь — откуда мне знать! Иначе говоря, их бытие как бы размельчено или же... воспроизводится... во множестве малых бытий.
— В таком случае это уже не от большего к меньшему, тут уместнее говорить о множестве меньших, которые образуют некое большее.
— Не думаю, хотя, возможно, здесь-то и зарыта собака. Я специально сказал «как бы» размельчено, чтобы вам было яснее.
— Мы все равно ничего не поняли. Выходит, это, назовем его «разделение бытия», происходит в каждом из них?
— Да не-ет! (А впрочем... но об этом лучше не надо.) Наоборот, каждый из них представляет собой одну бытиинку, одно малое бытие, и ничем другим не является, хотя способен вместить в себя всеобщность бытия или быть ему сопричастным. Фактически каждый из них представляет собой нечто ограниченное в небе или бытии, нечто, покрывающее собой лишь часть неба или бытия.
— Как, вы же сами только что сказали, что они вмещают, сопричастны и так далее?
— А это как посмотреть: с одной стороны, каждый из них — частица бытия, с другой — возможно, все бытие. С одной стороны, они начинаются и кончаются, с другой — возможно, никогда не начинаются и никогда не кончаются.
— Загадка на загадке! Послушайте, профессор, мы складываем оружие.
— Ну что вы! (Мне только сейчас приходит в голову, что, наверное, можно было обойтись и без этой заумной прелюдии: достаточно напомнить им об их чувстве личности. Если, конечно, оно у них есть и достаточно сильно развито. Однако вся беда в том, что я заранее знаю, как они мне ответят.) Поверьте, ребята, я и впрямь не вижу в такой постановке вопроса ничего странного. Ведь если хорошенько приглядеться — разве это не наш с вами случай? Ведь и мы заключены внутри некоего меньшего, поскольку каждый из нас представляет собой обособленную личность, или индивидуальность, не так ли?
— У-ууу!
— Брр!
— Ну вот, к примеру, сейчас, вас здесь много или вы одни?
— И не много, и не одни, это вам хорошо известно. Неужели подобные вопросы доставляют вам какое-то особое удовольствие? Все гораздо проще: мы одни, мы единственны во множестве, или, пожалуй, единственнизированное множество.
— (Так я и предполагал. Быстро отходим на прежние позиции, иначе все еще больше усложнится.) Пусть будет так, тогда вернемся к предыдущему пункту. А еще лучше — оставим в покое вопрос об их сопричастности всему бытию. Тем более что в конечном счете он или преждевремен, или вообще здесь неуместен. Предлагаю ненадолго вернуться назад и попытаться взглянуть на все это несколько иначе...
— Ради всего святого, куда уж иначе, если и смотреть-то не на что! Скажите, какой все-таки смысл в том, что они ограничены в небе, бытии и еще где-то там? Не в том ли, что они изначально воспринимают самих себя ограниченными?
— (Можно было побиться об заклад, что они ничегошеньки не поняли после таких-то объяснений...) Нет и еще раз нет, вот в чем все дело!.. А хоть бы и да, правда... В конце концов, смысл не только в этом... (Как тут еще скажешь?)
— Знаете, профессор, если вам так уж не по себе, отложим остальное до следующего раза.
(Они правы: взялся объяснять, а на деле водит всех за нос, потому что у самого в голове полная неразбериха.)
— Кажется, наш профессор погрузился в гордое молчание?
— Уместнее всего вам погрузиться в молчание и слушать меня внимательно. Попытаюсь еще раз донести до вас (а заодно и до самого себя) смысл этой чудовищности. Я не могу сказать, что это — следствие или причина. Ясно одно: они ограничиваются тем, что воспринимают себя изначально ограниченными и являются ими или одновременно являются ими. (Ну вот, даже слов подходящих не найду и вынужден ходить вокруг да около.)
— Опять двадцать пять! Что это значит?
— То, что они могут быть кем угодно и чем угодно, но при этом все равно остаются замкнутыми в некоем малом, которое вы можете себе представить или мысленно обособить, как только что делали по отношению к небу. Каждый из них, таким образом, жестко ограничен в своем собственном малом или, если хотите, во времени-пространстве.
— Жестко ограничен? То есть опять же самоограничен, строго говоря?
— Боже правый, да нет! Ограничен, именно ограничен. Каждый из них представляет собой твердый объект. Он имеет особую плотность, оказывает сопротивление внешнему воздействию и так далее и тому подобное. Каждый из них имеет, как они сами выражаются, тело! (Ну, что сейчас будет?!)
— Тело?
(Пока тихо. Они слишком ошарашены. Может, пронесло?)
— Тело! Нам это слово известно только в одном значении: небесное тело.
— Вот вы и представьте себе что-то в этом роде. Размеры можете пока в расчет не принимать. А впрочем, как хотите. Тела, различные по форме.
— И каждый из них имеет... То есть что значит «имеет»? Вы хотели сказать «является»?
— Ну да... я сказал «имеет», потому что... В общем, я имел в виду «является».
— Каждый из них является небесным телом.
— (Они ни о чем не догадываются.) Нет, не небесным телом, а просто телом. Более того, они прикреплены к различным небесным телам, зависят от них и не могут от них отделиться, а если и могут, то с большим трудом.
— Значит, они вроде спутников?
— Не-ет... Хотя, если разобраться, почему нет? Вы вполне можете мысленно сравнить их со спутниками. Правда, это были бы спутники, так сказать, sui generis[56]. Судите сами: у них нет даже собственной орбиты, а находятся они непосредственно на небесных телах. Как какие-нибудь паразиты вроде клещей.
— Так, а дальше?
— (Честно говоря, я не ожидал такого спокойствия. Видимо, они еще ничего не поняли.) Что — дальше?
— Но... допустим, все это так; тогда какая здесь связь с... Нет, вы знаете, профессор, давайте говорить откровенно: мы считаем, что это ваше предположение, если его можно считать приемлемым, эта ваша история, если в нее таки поверить, ничего в себе не несет. Мы, попросту говоря, абсолютно ничего в этом не поняли.
(Так я и предполагал.)
— А для чего, собственно, нужно это... тело? Как оно выглядит и ведет себя? И как вообще можно обосновать подобный способ существования?
— Ну-ну, не так неистово! Давайте пока довольствоваться тем, что мы установили: во-первых, они существуют, во-вторых, представляют собой тела, и тела материальные.
— Даже материальные?
— Ну да, а что, собственно, здесь такого? Взять, к примеру, нас самих. Хотя у нас и нет тела, мы материальны, как материальна любая вещь, поскольку является комбинацией энергий. Просто в их случае мы сталкиваемся с большей степенью комбинации материи или энергии.
— Конечно, конечно, однако же... Нет, до нас все-таки еще не дошло, нам до конца не ясно, в чем тут дело. Знаете что: давайте продолжим, если понадобится, вернемся к самому началу. Возможно, тогда, профессор, вам и удастся донести до нас смысл подобного абсурда. Вот вы, к примеру, сказали, что не уверены, является ли это тело или бытие тел следствием или причиной. Что именно вы имели в виду? Нельзя ли поподробнее?
— По-моему, ясно, что я имел в виду: тело или его наличие вполне может являться следствием их способа восприятия.
— Восприятия чего?
— Их способа восприятия вообще, восприятия бытия, восприятия всего.
— Хм, ну а если нет?
— Если нет, то возможен обратный вариант, при котором уже наличие тела могло породить, а в каком-то смысле и обусловить необходимость их способа восприятия.
— Вот видите? Это уже кое-что проясняет. Мы начинаем постепенно вникать в суть дела.
— Ай да молодцы!
— Да, ну а теперь?
— Что теперь?
— Как нам быть с этим телом? Прежде всего, какое оно?
— Вы хотите знать, как оно выглядит, каковы его форма и размеры?
— Нет-нет, мы спрашиваем, каково оно, в каком качестве оно существует, каким образом связано с бытием и так далее.
— Поверьте, вы несколько преувеличиваете мои познания. Все, что мы можем, — это предполагать, приводить различные доводы, обсуждать, да и то... в порядке дискуссии.
— Э-э, нет, сначала вы ошарашиваете нас неслыханными заявлениями, а теперь хотите пойти на попятный?
— Я... я говорю вам только то, что знаю, и было бы бесполезно...
— И еще: когда же наконец вы решитесь рассказать нам о смерти? Или вы уже успели об этом позабыть?
— (Они опять начинают дерзить, впрочем, это можно считать добрым знаком.) Что ж, думаю, теперь самое время поговорить и о смерти, более того — углубиться в самую суть этого вопроса.
— Так давайте же!
— Итак, они ограничены в пространстве...
— Или времени, если угодно. Это мы уже единодушно признали.
— Минутку, минутку. Пространство и время, безусловно, сводятся к одному и тому же; они, безусловно, составляют единое целое, но только в качестве понятия или понятий, а не в качестве...
— В качестве чего?
— Не знаю! Видите ли, они разграничивают оба эти понятия. Во всяком случае, разграничивали в течение долгого времени или воспринимали как некое двоякое или парное понятие, насколько я себе представляю... Впрочем, не знаю и точно сказать не могу. Кроме того, я предполагаю, что к единому понятию пространства или времени прийти нельзя, по крайней мере они к нему не смогли прийти, не расщепив его предварительно на два параллельных понятия, точнее, абстрагировав его от них, почти как понятие понятия.
— Ничего себе закрут!
— Погодите, погодите. Да, я, как и все мы, нахожусь как бы на грани между воображением и предположением. Но я твердо убежден, что, если мы решили составить себе представление о смерти, мы должны придерживаться того старинного разграничения, которого, по праву или нет, придерживались они.
— Хорошо, давайте теперь над этим головы ломать. Продолжайте, пусть даже нам придется пятиться раком, неважно: делайте как знаете. Итак, пространство...
— Пространство, оно пространство и есть, и вам о нем известно уже предостаточно.
— Ну хорошо, а время?
— Время... понимаете, дело в том, что по той или иной причине они установили для себя последовательность событий...
— Это как?
— А вот так: последовательность событий в бытии.
— Да, но что, собственно, означает эта «последовательность»? Систему?
— И да и нет. Нечто большее чем просто систему. Хотя это можно было бы назвать динамической системой, когда каждое событие берет начало во времени от другого события... (Выдумываю черт знает что!)
— Непонятно, но пойдем дальше. Хорошо, а во имя чего, для какой цели все это нужно?
— Вы думаете, я знаю? Может, все потому же, что прежде всего они тела.
— В любом случае до этого момента понятие времени пока не отличается от понятия пространства.
— Совершенно верно. Но вот взгляните... о Боже, с какого конца тут начать? Взгляните: вон та звезда ограничена в пространстве. До этого момента все ясно?
— Хм, да.
— Это значит, что в какой-то точке она кончается.
— Ну не то чтобы звезда прямо-таки кончалась, ведь она той же природы, что и все, ее окружающее. Но ради интереса постараемся себе это представить.
— Тогда постарайтесь представить и то, что эта звезда внезапно исчезла.
— Как это исчезла?
— Очень просто. Помните ту звезду, которая взорвалась, сейчас трудно уже сказать когда, прямо перед нами? И что же осталось на ее месте?
— Внешне ничего, но только внешне.
— Мне этого вполне достаточно. Так вот я спрашиваю вас: есть ли, на ваш взгляд, какая-нибудь разница между двумя концами, то есть между концом-завершением чего-либо в пространстве и концом-взрывом-исчезновением этой самой звезды? По-вашему, оба эти события абсолютно схожи между собой?
— Да, конечно. Хотя... если вдуматься, становится понятно, что вы имеете в виду. Значит, этот второй конец и есть время?
— Не время, а то, что дало этим людям основание говорить о понятии времени, точно так же как первый конец дал основание говорить о понятии пространства. Таков, во всяком случае, отправной момент — весьма призрачный, с моей точки зрения, — из которого, по моему предположению, они исходили, строя свое разграничение.
— Следовательно, время — это система концов?
— Пока что можно сказать и так.
— Но и пространство, судя по тому, как вы нам все представили, тоже является системой концов?
— Да, но...
— А-а, ясно: к пространству относятся концы первого представленного нами типа, а ко времени — второго.
— Именно.
— Допустим, значит, у них существуют или существовали две разграниченные между собой понятийные системы. И что же дальше?
— По поводу разграниченности надо еще подумать. Я действительно разграничил оба понятия, но лишь для того, чтобы затем сразу же их объединить. Дело в том, что они как бы сливаются в другом понятии — понятии смерти. Более того, суть этого последнего понятия именно благодаря им и проявляется нагляднее всего.
— Тогда к чему вся эта канитель? К чему нужно было забивать нам мозги этим замысловатым разграничением?
— Я разграничил их по двоякой причине. Во-первых, потому, что, как уже было сказано, их нельзя воспринимать в качестве единого понятия, предварительно не разделив. Во-вторых, потому, что смерть, несмотря ни на что и совершенно непостижимым для меня самого образом, относится скорее ко второму виду, второму роду единой идеи, чем к первому.
— Так, снова загадки пошли. Кажется, вы опять противоречите самому себе. Вы хотите сказать, что смерть скорее представляет собой конец во времени, чем конец в пространстве?
— В общем, да.
— Но в таком случае у нас получается два понятия.
— Отнюдь.
— То есть как? Вы шутите?
— Вовсе нет. Безусловно, здесь моя хилая теория начинает буксовать, и я, честно говоря, не знаю, как быть дальше, как обосновать мои... мои впечатления. Тем не менее... А что, если мы попытаемся изменить терминологию? Например, можно предположить, что понятие пространства или времени в его отношении к идее смерти, и только в этом случае, не является в собственном смысле слова понятием, а скорее функцией. Основания для подобного заключения действительно есть: пространство и время как бы выполняют функцию друг друга.
— Функция здесь вовсе ни при чем. Ну хорошо, а что это нам дает?
— О Боже, да ничего, просто тогда нам было бы легче допустить преобладание одного из двух.
— Ничего подобного! Наоборот!
— А что, если мы обратимся к понятию переменной функции?
— А вам не кажется, что вы весьма вольно обращаетесь с этими терминами? Функция, какой бы она ни была — переменной или нет, не может относиться к самой себе. Кроме того, вы буквально закидали нас всевозможными понятиями, меж тем как у вас у самого, кажется, голова кругом идет. Мы уже окончательно запутались в ненужных подробностях, которые, по вашему собственному определению, являются лишь вашими впечатлениями.
— Что правда, то правда: я и сам потерял от всего этого голову.
— Ну а все-таки, профессор, скажете вы наконец, как нам понимать эту проклятую смерть? Это конец во времени или в пространстве? А может, и во времени, и в пространстве или же в том, что объединяет их и уподобляет одно другому? Да и конец ли это, правильно мы поняли ваши туманные объяснения?
— Это действительно конец, по крайней мере в их понимании. Конец во времени и в пространстве, и в первом, и во втором. Лучше даже будет сказать: во времени-пространстве. Да, остановимся пока здесь.
— Ну вот, теперь это хотя бы прозвучало ясно. Тем не менее остальное еще по-прежнему покрыто мраком неизвестности. Итак, конец. То есть, в сущности, идея конца. Впрочем, здесь, кажется, пахнет тавтологией: коль скоро они тела, то они и должны кончаться.
— Верно, они конечны, ограничены в пространстве, но...
— Во времени-пространстве, как мы только что признали.
— Да, но... (О небо!) Видите ли, то, что они конечны или ограничены, вовсе не означает, что они кончаются.
— Правильно, но разница в лучшем случае затрагивает наше сознание.
— Умницы. Вот где понятие, псевдопонятие или полупонятие времени может оказаться нам полезным, что бы я вам тут ни говорил. Они кончаются не только в пространстве, но и во времени, то есть в пространстве как пространстве-времени, при явном преобладании последнего... Это понятно?
— Ничуть.
— Тогда мы должны вновь обратиться к примеру взорвавшейся звезды. Я, наверное, рассуждаю сбивчиво и неуклюже, но речь идет не об их самовосприятии и не о каком-то отвлеченном для них понятии, а о реально происходящем событии. Хотя, как я уже говорил, именно мировосприятие сделало их такими, какие они есть.
— Вы никак не дойдете до сути дела. Значит, смерть есть реально происходящее событие?
— Да
— Следовательно, теперь это больше уже не понятие и не идея?
— Да нет же, черт возьми, это идея, выведенная из реального события, и одновременно само это событие.
— Как это у вас все легко и просто! Плохо лишь одно: исходя из ваших собственных доводов, можно с таким же успехом заключить, что не идея выводится из события, а событие из идеи.
— (Ты смотри, что творят!) А что, собственно, это меняет, славные вы мои всезнайки?
— Посыплем голову пеплом: выходит, они могут взорваться, подобно небесным телам?
— Не знаю, взорваться ли, но кончиться — наверняка. Впрочем, если хотите, будем считать, что они взрываются.
— Значит, и с ними может выйти такая оказия?
— А вот и нет. Тут кроется еще одна загвоздка. У меня такое впечатление, что для них это не просто возможность, а необходимость.
— Необходимость! Вы хотите сказать, что рано или поздно они должны взорваться?
— По крайней мере они так думают. Само собой разумеется, это может быть лишь их предположение. Правда, оно вроде бы подтверждается фактами. Во всяком случае, до сих пор все шло именно так, как они предполагали: вначале они есть, затем, в какой-то определенный момент, их уже нет; это и значит, что они умерли.
— Но ведь это абсурд: сущее, то есть в конечном счете все, не может оказаться ничем и полностью перейти в небытие.
— Зато оно может изменить состояние. Иначе как вы объясните взрыв звезды? Они перестают быть по отношению к тому, чем были раньше.
— Хм, все это сильно смахивает на софизм.
— При чем здесь софизм? Может звезда взорваться, или потухнуть, или вообще перестать быть тем, чем была, и даже превратиться во что-то еще?
— Конечно, но «может» еще не значит «должна». В этом огромная и прежде всего качественная разница.
— Не значит «должна»? Да мы-то откуда знаем? А что, если это некий естественный, всеобщий закон?
— Закон конца или изменения состояния? Да будет вам!
— А я и не настаиваю, ведь это они так считают.
— И на чем же основывается этот закон?
— На опыте. Я, как вы понимаете, рассуждаю в их ключе, точнее, опираюсь на их данные.
— На опыте! Но ведь опыт — это самый ненадежный метод исследования, самая обманчивая точка отсчета. Исходя из опыта, всегда можно прийти к двум взаимоисключающим результатам. Ссылаясь на опыт, можно утверждать все что угодно. Неужели из того, что взорвалась какая-то одна звезда, неизбежно вытекает, что и остальные звезды должны рано или поздно взорваться? Ну а если, скажем, кто-то из нас вдруг прекратит свое существование, разве это приведет к прекращению существования всех? Что за околесицу мы здесь несем?
— Вместе с тем если бы каждую минуту перед нами взрывалась или гасла звезда, то подобные случаи, то есть сводимые к предыдущим будущие случаи, приобрели бы в наших глазах более вероятностный характер и в конце концов воспринимались бы нами почти как необходимость.
— Да что вы нам тут рассказываете? Простите, не вы ли сами учили нас не доверяться фактам и сохранять по отношению к ним присущую нам свежесть и, как вы выразились, девственность? Ладно. Дальше вы говорите о будущих случаях. Но ведь ни один случай полностью не сводится к другому, тем более предшествующему. К тому же наибольшая вероятность или почти необходимость еще не является необходимостью, скорее она составляет ее полную противоположность. И, наконец, возьмем хотя бы первый случай. Спрашивается: как в идеале соотносится с ним второй случай? Свободно ли это соотношение, свободны ли мы в отношении второго случая? Я хочу сказать, что наше мнение могло быть определено и обусловлено уже после первого случая, в силу того представления, которое мы о нем составили. Так что вопрос о необходимости второго случая неизбежно оказался бы спорным и мы никогда не сумели бы доказать его правомерность. И это только по поводу второго случая. Что же тогда говорить о третьем, четвертом и так далее?
— Ну да, да, а они все же тем временем умирают.
— А что, если это происходит потому, что они убеждены в необходимости умереть? При такой убежденности, возможно, и с нами случилось бы нечто подобное. Вы только посмотрите, до чего я додумался!
— Что я вам говорил?
— Да не-ет... Не мешало бы им набраться смелости и заявить раз и навсегда: «Тем хуже для фактов» — вот что они должны сказать. Однако продолжим. Значит, так: они умирают. Или только думают, что умирают?
— А разве это не одно и то же? По крайней мере для наших рассуждений о том понятии, которое мы пытаемся определить. Скажу больше: если бы они только верили, а на самом деле не умирали, будь то для них хуже или лучше, в конечном счете это дало бы нам преимущество a fortiori[57], если так можно выразиться. Впрочем, все это не так просто, как кажется. Вот скажите, например, допускаете ли вы существование иных естественных законов? Или иных миров, где царили бы иные, отличные от наших, законы?
— В вашем вопросе столько оговорок... не говоря уже о том, что сформулирован он довольно небрежно, так как законов, которые бы управляли нами, не существует. В данном случае мы управляем законами, после того как сами же их и установили. Законы — это наше истолкование... Но даже если предположить более правильную формулировку вашего вопроса и постараться вникнуть в его суть, ответ у нас будет один: решительное нет.
— Значит, нет?
— А откуда, собственно говоря, взяться этим другим законам? Если мысль отречется от единства, все полетит в тартарары. Наше толкование... может быть лишь однозначно и едино.
— Молодцы, молодцы, отлично усвоили уроки... других учителей. Однако осмелюсь вам заметить, что дважды вы не закончили одну и ту же фразу: «Наше толкование...» Так чего же?
— Вселенной, всего.
— То есть чего-то вне нас?
— Он, видно, полагал застать нас врасплох этим вопросом.
— Разумеется, чего-то вне нас. Иначе термин «истолкование» да и любой другой, схожий с ним, оказались бы совершенно не к месту, а слово «мысль» потеряло бы всякий смысл. Короче говоря, истолковать самого себя невозможно, так как для этого пришлось бы использовать какую-то часть себя, то есть принять за истолкование то, что еще нужно истолковать, или же ограничиться лишь частичным истолкованием.
— Превосходно, теперь уже вы твердите как по заученному, правда, у вас это получается побойчее!
— Все это имеет отношение к тому, о чем я собираюсь вас спросить, и в какой-то мере предваряет мой очередной вопрос: ну а существование, хотя бы видимое, других законов вы можете допустить?
— М-м, это да, главное, чтобы они сводились...
— Конечно, конечно. Значит, можно считать, что смерть — это одна из множества вероятных видимостей?
— Опять вы со своими словесными пируэтами! Получается, что мы только зря пыхтели над всем этим... а над чем, собственно? Так смерть — это видимость или понятие?
— Еще одна хитроумная уловка!
— Тогда можно сказать, что это видимое понятие или понятийная видимость, а можно и так: понятие как видимость и видимость как понятие.
— Да здравствует ясность, а главное, да здравствует решение вопроса! И как прикажете нам все это понимать?
— Именно так, как вы поняли.
— То есть никак.
— Нет-нет, вот уже полчаса, как вы говорите о смерти, а это значит, что мне удалось дать вам о ней представление.
— Не обольщайтесь. До тех пор, пока мы не дошли до четкого определения...
— Оставьте в покое определения: здесь для нас они все равно невозможны. Не следует забывать, что речь идет или шла не о смерти в строгом смысле этого слова. Я лишь пытаюсь или пытался представить вам ее в качестве их идеи или... антиидеи. Иными словами, для вас, для нас смерть всегда останется понятием, даже если она не является или не являлась им сама по себе.
— Очередной трюк! Одни слова!
— Трюком, скорее, нужно назвать логику, за которую вы пытаетесь ухватиться.
— Как же вы нам ее представите, если сами не знаете, что это такое? С другой стороны, понятие тоже может и должно быть определено.
— Вы хотите сказать, представил. Бросьте, бросьте, что такое смерть, вы теперь уже более или менее знаете. Что есть смерть, знают все.
— Мы знаем это, этого не зная.
— Тем лучше: это и есть подлинная наука. Вот видите, как много и вместе с тем мало весят слова!
— Значит, смерть — это слово!
— Если хотите, да.
— Слово, которое ничего не значит!
— Отменно.
— Но пока смерть только затуманивает наше восприятие вселенной...
— Превосходно.
— ...не давая нам ничего взамен.
— Совершенно верно.
— Довольно с нас ваших загадок!
— То, что мы будем иметь дело с загадками, было ясно с самого начала. Посудите сами: если для них смерть — загадка, то что же тогда говорить обо мне или о вас?
— Да, ребята, что тут сказать? Видно, старик прав. По крайней мере ясно, что он имеет в виду и куда клонит.
— Черта с два он прав!
— Это еще что за новости: «старик», «черта с два»? Попрошу вести себя подобающим образом, даже если вы соблаговолили признать мою правоту... Да, над такой загадкой стоит поломать голову; как знать, может, и удастся ее разгадать!
— Что ж, мы готовы.
— Видите ли, мои юные друзья, эдак мы с вами до скончания века можем просидеть. Меж тем должен вам заметить, что наша лекция и без того затянулась. Давайте на этом остановимся. К следующему разу...
— Еще чего выдумали! Вы что, намерены все так и оставить?
— Никакого следующего раза! Давайте дальше и без всяких выкрутасов!
— Выкладывайте, выкладывайте все до конца!
— Давай, давай!
— Как вам не стыдно! Да не будь у меня других причин закончить эту лекцию, одного этого было бы вполне достаточно. Это уже не лекция, а какой-то митинг.
— Митинг? А это что?
— Ну, это такая... штука, у них там, вроде бы для них очень важная.
— Ой, расскажите, расскажите! Ну да, мы виноваты, извините, но хоть вот столечко еще расскажите, а?
— О митинге или о смерти?
— Только не надо разыгрывать из себя простачка: расскажите нам что-нибудь такое, что давало бы пищу к размышлению. Это поможет нам в следующий раз быть во всеоружии.
— Хм, а что конкретно вас интересует?
— Ну вот, к примеру, вы сказали, что в определенный момент они умирают или что-то в этом роде. В какой именно?
— Кажется, по истечении определенного срока.
— Определенного срока?
— Да... Они, надо вам сказать, выработали еще и второе понятие. Думаю, что теперь-то оно с самого начала не вызовет у вас никаких трудностей: это понятие жизни. Впрочем, «выработали» — пожалуй, слишком сильно сказано. Собственно, никаких особых усилий они и не прикладывали, ведь речь, по существу, идет все о том же понятии, только на сей раз перевернутом. Короче говоря, они называют жизнью то, что не является смертью. Вот, а умирают они после определенного отрезка жизни, который примерно одинаков для всех.
— Ну ничего себе! Нелепица еще похлеще первой! Как же это понимать?
— Боюсь, как бы этот разговор не увел нас слишком далеко. Хотя... разобраться во всем вполне возможно.
— А что же все-таки означает «определенный отрезок жизни»? Ведь он должен быть бесконечным, не с одного, как вы говорите, конца, так с другого, не от смерти, так отсюда. То есть в любом случае это бесконечность, а никакой не отрезок.
— Э-э, нет. Я понимаю, к чему вы клоните. Однако вы забываете, что они ограничены во времени и в пространстве или считают себя таковыми, изолируя тем самым собственное малое. В общем, вы забываете, что они не только кончаются, но и начинаются. И это начало они называют рождением...
— ...которое предполагает конец, то есть смерть?
— Безусловно: как конец предполагает начало, так и смерть предполагает рождение. Куда это вы меня все толкаете? Давайте не будем сейчас о том, что такое «сначала» и «потом», иначе все снова закрутится.
— «Сначала» и «потом»? Что это?
— Довольно, довольно, умоляю вас!
— Ну хотя бы какой-то ритм или периодичность прослеживается в их бытии?
— Да, светлые вы мои головушки, прослеживается. Правда, нельзя сказать, что именно в бытии. В их понимании жизнь и бытие — не одно и то же, и одним и тем же быть не могут. Другими словами, они не знают, чем были до рождения и чем станут после смерти.
— Не знают?
— Да, не знают, в этом-то все дело.
— А как же они существуют или... живут, так, кажется, нужно сказать?
— Об этом тоже в следующий раз. Что же касается ритма, о котором вы тут упомянули, то вот он как раз проявляется непосредственно в их жизни, если, конечно, верить имеющимся у нас сведениям.
— А каким образом он проявляется?
— Их жизнь как бы состоит из множества малых рождений и смертей. Разумеется, видимых или двояковидимых. Насколько я понимаю, это своего рода репетиция конечной смерти или прогоны начального рождения. Самое смешное, однако, заключается в том, что подобным образом они рождаются и умирают абсолютно одинаковое количество раз. При этом нужно учитывать, что первому рождению, назовем его истинным, не предшествует какая-то видимая смерть и что последняя смерть не сменяется видимым рождением. Поэтому их жизнь — это жизнь только наполовину, ровно наполовину.
— Что-то не очень понятно. Значит... Значит, жизнь состоит из рождений и смертей?
— Не состоит, а отмечена ими. После первого рождения следует определенный период жизни, который вскоре прерывается смертью. За ней следует определенный период смерти, в свою очередь прерываемый рождением, которому соответствует свой период жизни, и так далее, до последней смерти.
— Теперь и вовсе ничего не понятно.
— Подождите, это еще не все. Самое невероятное состоит в том, что эти периоды совпадают не только по количеству, но и по продолжительности. То есть и в этом случае малые рождения и смерти сменяют друг друга примерно через одинаковые промежутки времени.
— Наконец-то — ясно. Хотя то, что вы хотите сказать... Но почему? И еще: что означает «период смерти»?
— Отрезок времени, можем мы теперь сформулировать, между малой смертью и малым рождением.
— Хитренький вы. Это-то мы как раз поняли. Мы спрашиваем о другом: если смерть — это конец, каким бы он ни был, то как она может являться периодом?
— Но ведь речь идет о видимости, о видимой смерти.
— Тогда что, этот отрезок времени представляет собой какой-то провал?
— Наоборот: на время этих периодов их существование не прекращается. Более того, оно протекает еще напряженнее в одном отношении и почти затухает в другом. Понятно?
— Всего несколько слов — а сколько несуразностей! Очевидно, их существование не прекращается и после главной смерти. Это раз. Скорее прекращается, и вы это сами сказали, их жизнь, которая одновременно есть и существование, хотя, вернее, поскольку является его частью. Это два. Мы могли бы и продолжить. Однако на самом деле вы, должно быть, намеренно выбрали этот двусмысленный, срединный термин «существование», чтобы как-то выйти из затруднительного положения. Так что придется вам объясниться.
— И не подумаю!
— Не подумаете?
— Не стану я ничего объяснять! Лекция закончена, и к сказанному мне нечего добавить. От таких, как вы, просто никуда не денешься: вы цепляетесь буквально за каждую мелочь, за каждое слово и требуете бесконечных разъяснений, уточнений и так далее. Хватит!
— Тихо, а то он уйдет!
— Хорошо, хорошо. Только успокойтесь. Давайте лучше вернемся к нашему разговору. Итак, в течение этих периодов их существование протекает напряженнее в одном отношении и почти затухает в другом. Что же это за отношения в первом и во втором случаях?
— Ну ладно... А что, по-вашему, характеризует существование — существование или бытие? (Чтобы уж покончить с этим.)
— Ощущения, образы, мысли.
— Хм, в таком случае нет никаких сомнений в том, что более полноценно они существуют в периоды видимой смерти, нежели в периоды собственно жизни.
— Следовательно, ваша аналогия, не говоря уже о несколько странной манере излагать мысли, была ошибочной и теперь нужно пересмотреть всю серию сделанных вами утверждений? Насколько мы поняли, все начинается со смерти, а кончается рождением?
— (Вот черти, совсем уже затюкали.) Пересматривайте себе на здоровье, все равно в конечном счете ничего не меняется. Только напрасно вы так пренебрежительно относитесь к тому, что у них есть тело или что сами они — тела... А вообще-то мы пока пребываем в нерешительности: эти их периоды или чередующиеся состояния видимой смерти и жизни...
— Тоже видимой?
— Не перебивайте! Эти их состояния, которые, кстати сказать, они называют соответственно сном и бдением, настолько уже тесно между собой переплелись, что невозможно определить, где настоящее, а где мнимое.
— Настоящее и мнимое? При чем здесь это?
— (Не такие уж они простаки.) Тут уже, понимаете, совершенно неясно, какой точки зрения придерживаться. Иногда начинаешь даже думать, что эти люди и впрямь, как считают некоторые из них, состоят из двух половин, одна из которых тело, а другая...
— А другая? А другая?
— Откуда мне знать! Наверное, то, что не есть тело и даже каким-то образом противостоит телу.
— Ну нет, профессор, так не пойдет. Представить себе существование двух различных естеств мы решительно не в состоянии. Вы обязаны нам сказать, тела они или нет.
— Послушайте-ка, мои милые, юные и весьма дерзкие друзья, давайте не будем сбивать друг друга с толку. Знания, которыми я обладаю на сегодняшний день, не позволяют мне заходить в своих рассуждениях слишком далеко. Тем более вот так, сразу, без подготовки. Да я даже не знаю, с какого боку ко всему этому подступиться... А что, если внутри этих тел находится что-то наподобие огня, полыхающего глубоко под толстой корой небесных тел?
— Тогда почему это внутреннее «что-то» не прорвет свою кору и не избавится от тела?
— Ну и вопрос! А почему, скажите вы мне, не извергается внутренний огонь небесных тел? Честное слово, с чего это вы взяли, будто свобода обязательно тяготеет к еще большей свободе? Будто свободная стихия, к примеру тот же огонь, обязательно должна стремиться к бурному высвобождению? На самом деле она, наоборот, постепенно замыкается в себе, а свобода, если хорошенько приглядеться, тяготеет к рабству. Никакая это не духовная ценность и даже не высокое устремление. Виною всему наш порочный метод исследования, наши ложные посылки. А происходит это из-за нашей слепоты. Вдохновляясь частичными процессами высвобождения энергии или природных сил, ежедневно происходящими на наших глазах, и проводя, как это у нас принято, соответствующие параллели, мы убедили самих себя в том, что свобода есть цель, высшее благо, а заодно и безотказное средство. Но мы не видим главной цели: конечного и, почему бы нет, благотворного назначения всего этого. Какое там! Если и существует поистине бесполезная вещь, так это как раз свобода. Свобода — это даже не вещь, это вздох, ничто, которое ждет своего определения и предназначения. А это, как я уже сказал, и есть рабство. Свобода не может быть целью. Несчастны те народы и эпохи, которые ставят перед собой подобную цель. Руководящим принципом вселенной является не принцип расширения, принцип сжатия, не принцип растяжения, а принцип сокращения... Впрочем, что это я тут с вами пережевываю прописные истины, прямо как в вечерней школе! Мы тут разглагольствуем (и вовсе нет!), меж тем как эту нашу горе-лекцию давно пора бы уже закончить. Итак, вернемся к нашим баранам. Хотя нет, возвращаться мы ни к чему не будем; всего доброго, до следующего раза!
— Ну а как же...
— Что — как же?
— Значит, их жизнь состоит и из сна, как вы его назвали, и из бдения?
— Точно.
— А потом они действительно умирают?
— Действительно. То есть как это — действительно?
— Как, как?
— Нет, теперь вам меня на этом уже не поймать. До следующего раза!
— Хорошо, но как хотя бы проявляется эта смерть?
— Черт возьми, они перестают быть тем, чем были. К примеру, они перестают двигаться.
— А что, живые они двигаются?
— Еще как. Движение для них — одна из основных предпосылок жизни. В конце концов не так уж они и не правы: разве небесные тела останавливаются хотя бы на секунду?
— Они двигаются: вот это да!
— Кроме того — опять же ради примера, — умирая, они лишаются своего тела.
— Что-о? Что значит «ради примера» и «лишаются тела»?
— Ку-ку, дорогие мои! Так мы и вовсе никогда не кончим.
— Как жалко! Тогда ближе к делу. Значит, они умирают. Так. А потом, что происходит потом?
— Что происходит? Да ничего.
— Ну уж нет! Там, где кончается одно, обязательно должно начаться другое.
— Приходите завтра.
— Ну пожалуйста, профессор, ну хотя бы одну минутку, а? Расскажите нам еще что-нибудь такое.
— Ах, тако-ое!
— Ну, в смысле эдакое. Ведь самое интересное только начинается. Если до этого вы заставляли нас попусту напрягать извилины, то теперь вроде бы самое время рассказать обо всем по порядку...
— Не опаздывайте на следующую лекцию.
— Какая досада!
— Подумать только, какие прилежные и вдумчивые юноши! Однако в любом деле надо знать меру. Всего доброго!
— Секундочку! Еще один вопрос: вы сказали, что бдение и сон чередуются?
— Да, бдение воспроизводит сон, а сон — бдение.
— Но...
— Я понимаю, что у вас не сходится, но ответить пока не могу. В общем, вы хотели бы знать, что же преобладает?
— Да, да!
— Ну так вот, точно я не знаю, но думаю, что бдение воспроизводит сон слабее, чем сон воспроизводит бдение. По крайней мере, сон самодостаточен, а бдение — нет.
— Какой же из этого следует вывод?
— Не знаю.
— Во всяком случае, вы понимаете, что если это обстоятельство верно, то его можно истолковать двояко?
— Понимаю.
— С одной стороны, из этого можно заключить, что важнее всего бдение, а с другой — что важнее сон.
— Выбирайте.
— Мы выбираем второе.
— Вот и чудно, поздравляю.
— Значит, по-настоящему они живут во сне?
— Считайте, что так, если вас это больше устраивает.
— Но ведь во сне тело не играет почти никакой роли?
— Вроде бы никакой, а если и играет, то весьма ограниченную. (Если я ослаблю внимание, они как пить дать снова втянут меня в разговор.)
— Следовательно, то, что в конечном счете умирает, и есть тело?
— Что за ерунду вы городите! С чего это вы взяли?
— Хорошо, тогда ответьте на такой вопрос: не будь у них тел или не будь они телами, могли бы они умереть?
— Не думаю.
— Вот видите, значит, тело и есть смерть?
— Я этого не говорил.
— Короче, вы не собираетесь нам больше помогать?
— Не теперь. До свидания.
— Нет-нет, погодите! Объясненьице на дорожку, плевенькое такое объясненьице, два слова — не больше!
— Двумя тут не обойдешься.
— Скажите, почему в начале нашего разговора вы употребляли как настоящее, так и прошедшее время, а затем — только настоящее?
— Смотри-ка, что откопали! Ну да, для простоты дела я стал ограничиваться одним настоящим, хотя... А вы разве не знаете, чем все кончилось?
— Нет.
— Ну-у... Те, кто туда отправились, так и не вернулись. Поначалу от них еще поступали сообщения, хотя и не совсем понятные, потом прекратились и они... Поэтому нам даже неизвестно, существуют ли еще обитатели этой далекой туманности, или их уже нет.
— То есть умерли они или превратились в нечто еще?
— Ну да, скажем так.
— А когда отправились туда наши?
— Кто его знает! С тех пор большая западная звезда уже больше ста тысяч раз пересекла небесный экватор.
— Ой, профессор, расскажите, расскажите!
— Фига с два!
— Что-что?
— Так, кажется, они иногда выражают или выражали отказ.
— О-о! А-а! Значит, вы твердо стоите на своем?
— Твердо.
— Значит, лекция действительно окончена?
— Слава Богу, да.
— Выходит, это и есть пресловутая смерть?
— Выходит. Но все-таки что же это? Я пытался как-то вас воодушевить, но теперь чувствую, что и меня охватывают некоторые сомнения. Одному Богу известно, что вы там поняли. В любом случае давайте подытожим в двух словах все, о чем здесь говорилось...
— Хорошо, но подытоживать будем мы сами. Так вы скорее поймете то, что поняли мы.
— Ладно, только поскорее.
— Итак, мы поняли, что ничего не поняли.
— Невероятно! Это превосходит все мои ожидания. Один из мудрецов говаривал: «Я знаю лишь то, что ничего не знаю».
— Для существа смертного сказано очень даже неплохо.
— Давайте закругляться; у вас все?
— Сейчас, сейчас. Значит, так: в конечном итоге, что такое смерть, нам неизвестно, следовательно, не доказано, что она вообще наступает. Что же касается фантастического понятия смерти, то это самое абсурдное и непостижимое из всех понятий, которые.............................................................................................................................................................................................................................
Но тут неожиданно произошло то, что действительно положило конец лекции, впрочем, не только лекции, а и всему курсу лекций, как и всему сущему вообще. Небо все вокруг вспыхнуло и залилось чудовищным северным сиянием. В мгновение ока причудливые сполохи света приобрели зловещий пунцовый отлив. Нестерпимым огнем бушевала и кровоточила окрест целая вселенная. В считанные секунды температура поднялась на миллионы градусов. Еще короткий миг — и звездная земля, приютившая пылких собеседников, взорвалась... даже нельзя сказать оглушительно, потому что и слабого отголоска этого грохота услышать было уже некому.
Должен признать, что эта космическая катастрофа странным и одновременно роковым образом совпала с поистине невыносимой скукой, которую я, телетелетелестенограф, начинал уже испытывать. И вот я спрашиваю себя: каково же было намерение Вечного? Показать, что смерть не только существует, но и безгранично властвует даже в этих далеких галактиках? Или же просто наказать этот народец за его невероятную занудливость?
Что за невежи, в самом деле, не знаю даже, как таких и назвать. Вот разве что пикское[58] словечко «закомуристый» тут подошло бы. Что за олухи царя небесного: виданное ли дело — разводить эдакую тягомотину вокруг того, что понятно каждому? А сколько в них апломба, какие они все с виду философы! Они же не затихали ни на минуту: хватали на лету первое попавшееся слово — и ну тискать его, как податливую женскую грудь. Но философия ли это? Вместо того чтобы плыть по широкой реке, они растекались по ручейкам и протокам и блаженно плескались в них, даже не заботясь об элементарной логике, обо всем том, что возвеличивает и прославляет нашу собственную философию. Ну ладно... а каково при этом бедняге слушателю (такому, как я, например)?
Хотя справедливости ради следует отнестись к ним с уважением. Я объясню почему. В одном они были, без сомнения, правы: что бы Вечный ни делал, Смерти все равно нет и еще раз нет. Ведь чем-то они все-таки остались, коль скоро и по сей день продолжают странствовать во вселенной. Ведь коль скоро они странствуют, их дух или частица его могли войти в тело любого из нас. А каждый, кроме разве что авторов научно-фантастико-галактических романов с философским налетом, должен с уважением относиться к самому себе.
Перевод Г. Киселева
«На свете столько всяческих чудес...» — продолжение известно. Риккардо крайне нуждался в покое. А покой в наши дни, коли и впрямь такая нужда, приходится выкраивать, выкрадывать из тех часов, которые прочие тебе подобные отдают сну. И Риккардо не оставалось ничего другого, как вести ночной, совиный образ жизни. Это ему даже нравилось. Выходя поздно вечером из кино, он не тащился вслед за всеми домой, а отправлялся в давно облюбованный бар и пил там крепкий кофий. На прощание хозяин желал ему спокойной ночи, опускал жалюзи, и Риккардо возвращался к себе. Он усаживался за стол и в безмятежной тишине предавался разным мыслям или занимался работой.
Но вот однажды ночью мирное безмолвие было нарушено невнятным шумом загадочного происхождения. Поначалу Риккардо не обратил на него внимания, решив, что это случайный звук, какие нередко раздаются в ночи. Однако звук повторялся. Риккардо стал прислушиваться. Что за чертовщина? Больше всего его раздражало, что звук не поддавался никакому определению, его и словами-то невозможно было выразить. Попроси кто-нибудь, к примеру, описать услышанное — что бы он сказал? Другим до этого, конечно, никакого дела нет. Но он, Риккардо, по роду своих занятий привык жонглировать словами... И дело тут было не только в упрямстве — затронута была его профессиональная честь. В общем, долго он прислушивался, раздумывал, сопоставлял и наконец пришел к следующему выводу: звук был точь-в-точь такой, как если бы кто-нибудь легонько встряхивал корзину с улитками. И никак иначе, никакими другими словами описать этот звук было нельзя.
Однако легче от столь блестящего результата собственных изысканий Риккардо не стало. Странный звук ужасно действовал на нервы, но как заставить его замолчать? Да и трудно было предположить, что кто-то в самом деле забавы ради всю ночь напролет бы тряс корзину, полную улиток.
Невозможно было понять, откуда именно исходит звук. Вначале Риккардо чудилось, что откуда-то снаружи. Потом он установил, что при открытой балконной двери звук доносится изнутри, а при закрытой — как будто, с улицы. Выходило, что источник шума следует искать в доме, где-то рядом, за стеной — вверху или внизу, черт его разберет, где. (Если уж совсем точно, то он гнездился в самой стене.) И еще Риккардо подметил, что, судя по сбоям и паузам, звук, видимо, зависит от капризов погоды: то ли от дождя, то ли от ветра.
Все бы ничего, но звук вел себя совершенно непредсказуемо: только забудешь о нем, только задумаешься или размечтаешься — он опять тут как тут. И ни за что не угадаешь, как он поведет себя в следующую минуту. Ясное дело, под действием постоянной угрозы мечты уносились прочь в поисках более спокойного пристанища.
Дальнейшие мучительные поиски не дали никакого результата Риккардо промаялся до зари и решил, что днем обязательно во всем разберется. Надо же как-то заставить замолчать эту наглую корзину с улитками, покушающуюся на его плодотворный покой!
На следующий день спозаранку он явился к соседке по лестничной площадке. На его нетерпеливый звонок визгливо залаяла собачонка и жалобно замяукала кошка — они привыкли к утренним визитам посыльного из мясной лавки. Затем дверь отворилась и на пороге возникла хозяйка, к счастью женщина благодушная.
— Ах, это вы, профессор... — Она вопросительно уставилась на Риккардо.
— Сударыня! — выкрикнул он. — Тысяча извинений! Тут, знаете ли, такое важное дело... Можно мне войти?
— Да-да, конечно, только... — испуганно пролепетала женщина.
— Сударыня! Скажите, вы слышали нынче ночью этот шум? — А сам тем временем шарил глазами по сторонам, разглядывая смежную с его квартирой стену.
— Какой шум? Я ничего не слыхала.
Еще бы, подумал про себя Риккардо, спят по ночам как сурки. Подозрительного он ничего не заметил, но ведь в квартире были и другие комнаты.
— Что же это был за шум? — снова спросила хозяйка.
— Э-э, такой, знаете ли, шум... (Что же, черт подери, ей сказать? Ведь не объяснишь, что именно он слышал...) Такой шум, будто от корзины с улитками.
— Что-что?
— Я говорю: корзина с улитками. Чего же тут странного? Хотя странное, пожалуй, есть... но только не в моем сравнении, — возразил Риккардо, слегка задетый.
— Корзина с улитками!
До чего тупой народ. Ну погоди, сейчас я и вовсе тебе психом покажусь!
— Ладно, сударыня, не будем больше об этом. Позвольте, я посмотрю здесь? И там, у окна? Может, там что-нибудь дребезжит на ветру...
— Да смотрите, смотрите на здоровье. Только у меня... нет у меня никаких улиток. И корзин тоже нет. У меня действительно ничего нет, профессор, честное слово! — бормотала перепуганная соседка.
Риккардо принялся за поиски, но так и не нашел того, что искал, или чего-нибудь, что бы приблизило его к тому, что он искал. «Бог с ним, — сказал он себе, — звук доносится не отсюда. Но ведь откуда-то он доносится! Поищем этажом выше, потом этажом ниже. Везде поглядим. Рано или поздно мы его обязательно найдем».
Этажом выше жил калабриец. Он был не особо любезен, к тому же не знал Риккардо в лицо. Едва разобрав, в чем дело, и уяснив, что речь идет о корзине с улитками, он не пожелал больше ничего слышать и не выставил Риккардо за дверь только потому, что с самого начала не пустил его на порог.
— Сударь мой, — заявил он, не церемонясь, — нет тут никаких корзин. Здесь живут нормальные люди.
— Но как же так? Разве вы не слышали ночью?..
— Ночью мы спим, а днем, между прочим, работаем, — отрезал калабриец и захлопнул дверь.
Этажом ниже, сколько Риккардо ни звонил, сколько ни барабанил, никто ему не открыл. Тогда он решил приостановить дальнейшие расследования и прийти еще раз вечером, когда труженики наверняка вернутся домой. Он уже не сомневался, что источник шума находится именно там (кстати, сейчас звук пропал — возможно, его просто не было слышно за дневным шумом). Когда же вечером Риккардо вновь спустился к соседям и ему открыли, то повторилась старая история: никто ничего не слыхал, а упоминание о корзине с улитками почему-то привело всех чуть ли не в ужас. Меж тем стемнело, и для Риккардо настала ночь еще более тягостная, чем предыдущая: едва воцарились тишина и долгожданный плодоносный покой, как неотвратимо прорезалось уже привычное дребезжание. А наутро бледная заря высветила землистое лицо человека, оцепеневшего от ярости и смятения.
Вряд ли стоит досконально описывать подробности этой грустной истории. Риккардо сделал все, что было в человеческих силах: советовался с привратником и управляющим, ходил к соседям, умолял и даже добился их участливого, но граничащего с недоумением сочувствия. Он перепробовал все возможные и невозможные средства, все проверил и обшарил: тщетно. Шли дни, недели, месяцы, а корзина с улитками оставалась на прежнем месте — звук неискоренимый, неуловимый, как тьма. Ночи превратились для Риккардо в нескончаемые кошмары, а дни были отравлены их ожиданием. Порой в голову ему приходила безумная мысль: продырявить стену, переворошить ее внутренность, забраться вон туда... туда... Куда же, наконец?! Совершенно обессилев, но все еще на что-то надеясь, Риккардо твердил про себя: а что, если сегодня вечером, вернувшись домой, я не услышу этого шума и все окажется страшным сном?.. Мечты поэта, бредовые фантазии. И вот как-то ночью Риккардо задал себе неожиданный вопрос:
— А может быть, шум рождается не снаружи, а внутри меня? Ведь звучало же в ушах Руссо — он сам писал — журчание воды или чего-то там еще, сопровождавшее его всюду, куда бы он ни пошел. Его изначальный звук. Вдруг и у меня внутри корзина с улитками? Или просто одни улитки, ну, в смысле, их звук? — И Риккардо рассмеялся, потому что вспомнил, что «улиткой» называется часть среднего уха.
Предположение само по себе вполне резонное. Но важно другое: Риккардо произнес его вслух, несмотря на то что был совершенно один. А смех его проскрежетал пронзительно и зловеще. Затем он снова обратился к себе — все так же, вслух:
— Улитки, впрочем, могут у меня находиться и в другой части тела: например, где-нибудь в области сердца или печени. — А потом добавил: — Что ж, вполне вероятно, я сам не что иное, как корзина с улитками. Всего лишь корзина с улитками.
Не знаю, что уж он там себе на это ответил и каким образом справился со своей незадачей. И справился ли вообще. Собственно говоря, не представляю, как он мог с ней справиться, потому что он и ныне там. И звук его тоже. А может, они слились воедино. (Надо было попросту сменить квартиру, но Риккардо и слышать об этом не желал. Должно быть, боялся перенести своих улиток на новое место.)
В довершение сказанного: мне доподлинно известно, что один наш общий приятель, долго не видевший Риккардо, позвонил ему как-то по телефону и, осведомившись, кто говорит, получил ответ: «Корзина с улитками».
А все-таки... а все-таки, положа руку на сердце, лично я ничего странного во всей этой истории не вижу: очень даже может быть, что Риккардо прав и что все мы не более чем корзины с улитками.
Перевод М. Ивановой-Аннинской
Поутру, встав с постели, я, как всегда, отправился чистить зубы.
Выдавив на щетку червячка сантиметра в полтора, засунул щетку в рот и принялся старательно тереть. Затем, с пеной во рту, набрал воды из-под крана. В общем, все происходило, как обычно.
Прополоскав рот, я сплюнул. И тут вместо тошнотворной мутной жижи наружу вылились слова. Как бы объяснить?.. Это были обыкновенные слова, только живые. Они сразу же закопошились в раковине — хорошо еще, что там было пусто. Одно из них, поскользнувшись, едва не провалилось в сток, но вовремя спохватилось и уцелело. Слова были юркие, проворные, хотя и с чудинкой: они возились, точно крольчата в клетке или выдры на речных порогах. Потом им вздумалось забраться на зеркало. Собственно, не на само зеркало, а на полочку под ним, с чем они, не знаю уж как, отлично справились. Тогда я обнаружил, что они еще и разговаривают. Вернее, они верещали тонюсенькими голосками, но недостаточно громко для моих ушей. Слова устроили на полочке настоящий балаган: плясали, паясничали, отвешивали поклоны, будто на сцене, а затем стали делать мне знаки, из чего я заключил, что они желают со мной беседовать. Склонившись к ним и напрягая слух, я сумел-таки кое-что разобрать и, более того, вглядевшись, узнал кое-кого из них. По правде говоря, следовало бы сказать не «узнал», а «выделил» или «прочел», потому как о некоторых я едва имел представление; во всяком случае, там было слово Велеречие, и Глянцевание, а еще Казначейство и Молоток и многие другие.
— Мы — слова, — заявило Велеречие, которое, судя по всему, у них верховодило.
— Вижу, — отвечал я.
— Мы слова, а ты — один из этих.
— Каких — «этих»?
— Один из этих, которые крутят и вертят нами, как им заблагорассудится. Поэтому ты обязан восстановить справедливость. Когда вокруг сплошные перемены, передряги и тому подобные «пере», нелепо было бы нам отставать. С другой стороны, представить все наши требования разом мы не можем: наверняка, останемся ни с чем. Так что по порядку. Короче говоря, мы требуем перераспределения.
— Какого еще перераспределения, дурачки?
— Для начала — хотя бы значений. Каждое из нас ведь что-нибудь обозначает, верно?
— Пожалуй, что бы там ни говорили всякие романисты и журналисты.
— Ну так вот, слушай. Я, например, называюсь Велеречие. А что это значит?
— Это что-то такое... относящееся к манере выражаться.
— Правильно, но ты это знал раньше. А если бы не знал?
— Что за глупый вопрос?
— Видишь ли, я действительно обозначаю то, что ты сказал. А по-твоему, это справедливо? Почему бы мне не обозначать что-нибудь относящееся к ручейку? Во всяком случае, нечто струящееся?
— С какой это стати?
— Да ты только вслушайся: Ве-ле-ре-чие! Уши у тебя, что ли, заложило?
— Хм. Во-первых, может быть, тебя вовсе нет. Вот Велеречивость я знаю, еще бывает Велеречивый, Велеречиво... Что же до тебя... Если ты и существуешь, то употребляешься крайне редко, так что нечего тут ныть.
— Нет, существую, еще как существую! А коль редко употребляюсь, так это ничего не значит.
— А ну-ка, — вскинулось другое слово, — я вот Мицца. Что это, по-твоему, значит?
— Почем я знаю?
— Ну, даешь! При том, что ты один из этих... Впрочем, так даже лучше. Ты вот что скажи: приблизительно, на первый взгляд, что я, по твоему мнению, могла бы значить?
— Даже не знаю... Может быть, что-то вроде пирога?
— Да ни в жизнь! При чем здесь пицца? Ты не ищи, на что это похоже, а то мы так далеко не уедем. Взгляни на меня просто, без всяких там сравнений. Вот так глянул — и сразу говори, что я такое.
— Тогда ты, надо думать, палатка или шатер какой-нибудь.
— То-то и оно!
— Что?
— В том-то вся и штука, что на самом деле я обозначаю сорт клубники. Это же вопиющая несправедливость!
— А я? — вмешалось третье слово. — Мне куда деваться прикажете? Со мной, к примеру, все наоборот: меня называют Молотком. Вообще ни в какие ворота не лезет!
— Господи, это тоже просто бред!
— А что такое молоток, ты, по крайней мере, знаешь? Как бы то ни было, молоток никак не может называться Молотком.
— Ну и ну! А как же ему тогда называться?
— Каракатицей, разумеется.
— Ладно, с тобой все ясно, да только что тебе с этой перестановки? Молоток есть Молоток, а назовись ты Каракатицей — какой от этого прок? Так и будешь Каракатицей, а никак не Молотком. Ты ведь не более чем слово.
— Ничегошеньки ты не понял, — вмешалась сама Каракатица. — Это же проще пареной репы: мы с ним хотим поменяться значениями. Хоть это довести до ума. Разве я не права, а, Молоток?
— Нет, дорогая, ничего подобного! — взвился Молоток. — Что ж получается: ты возьмешь, чего хотела, и горя тебе мало! А мне какую-то там тварь ползучую обозначать? Фу! Как бы не так! Единственное, что может означать Молоток, — это что-нибудь... какое-нибудь дерево. Что-нибудь растительное, так-то.
— Не горячись, — попытался я его унять. — Вот уж, поистине: две бабы — базар, семь — ярмарка.
— В пословице не две, а три бабы.
— Вы вдвоем целой ярмарки стоите. Давайте разберемся: не ты ли, Молоток, заявил, что тебе надо бы называться и даже быть Каракатицей?
— Ничуть не бывало! У тебя, видно, совсем ум за разум зашел. Повторяю: то, что называется Молотком, должно было бы называться Каракатицей. Уловил разницу?
— Боже милостивый, у меня голова от вас кругом! Ну и что же дальше?
— Да ничего особенного. Я, понятное дело, не собираюсь менять свое значение на какую-то там Каракатицу, скорее, Каракатице следует взять мое. Теперь ясно?
— Не сказал бы.
— Чего же тут неясного? Я просто-напросто уступаю свое значение Каракатице, но брать взамен ее значение — упаси Боже! Мне бы какое-нибудь другое.
— Это какое же, интересно?
— Ну вот, к примеру... Береза.
— А она?
— Кто, Береза? Возьмет себе еще чье-нибудь, все равно ее собственное нисколечко ей не подходит. Скажем, пусть будет Балкой.
— Чего-чего?! — завопила вышеозначенная Балка, услыхав такие речи. — Да ты что, спятил? Занимайся лучше собой, а в мои дела не суйся, без тебя разберусь!
И такое тут началось...
— Мое имя — Иридий, — провозгласило еще одно слово с важным видом. — А обозначать я могу исключительно рашпиль, заявляю во всеуслышание.
— А я что же, обязан взять твое значение? — возмутился Рашпиль. — Ты, видно, считаешь, что я способен обозначать только что-нибудь мягко-бесформенное? А металлическое, да к тому же еще и твердое, я обозначать не в состоянии? Тогда я лучше с Подушкой поменяюсь или, на худой конец, с Валиком...
Теперь уже все галдели что было мочи; я думал, у меня лопнут барабанные перепонки. Наконец терпение мое иссякло.
— Да что вы из себя воображаете, шельмецы окаянные? — заорал я. — Сейчас я вам такое устрою — узнаете у меня, почем фунт лиха!
— Что? Что ты нам устроишь? — захихикали они.
— А вот увидите.
Вне себя от гнева я бросился на кухню, нашел пустую бутылку, прихватил в кабинете листок бумаги, карандаш и снова кинулся к умывальнику.
— Сперва я запишу ваши значения, потом загоню всех вас в бутылку. Будете вылезать по очереди: кто вылезет первым, получает первое по списку значение, второй — второе и так далее. И уж не обессудьте — кому что достанется, без претензий. Ну, начали.
Тут они подняли страшный гвалт, норовя сбить меня с толку. Однако мне все же удалось заставить их четко и ясно растолковать, кто они такие. Улизнуть они все равно пытались и разбегались кто куда. Я накрывал их ладонью, как сачком, захватывал двумя пальцами и в конце концов запихнул всех в бутылку. Они заскреблись, точно мыши в мышеловке. Потом я принялся вытряхивать их по одному, и каждое слово, как я уже сказал, получало то значение, которое выпадало на его долю. Оказавшись на воле, они улепетывали что было духу. Вот вам и весь сказ.
Весь-то весь, да вот ведь незадача: у каждого слова теперь новое значение. И все бы ничего, но у кого какое — поди разбери. Вы поняли, про что я? Договорились-то мы по-дружески, на словах. В суете мне и в голову не пришло взять на карандаш всякие там смысловые тонкости и нюансы. Так что ничего у меня теперь нет, никакой бумажки в подтверждение. Они-то знают, кто из них что обозначает, а я ведать не ведаю. Страшное дело!
Еще одно обстоятельство несколько меня беспокоит. Как я уже рассказывал, вылезая из бутылки, слова разбегались в разные стороны, но, по всей вероятности, далеко они не ушли: шмыгают где-нибудь по дому и, того гляди, набросятся на меня снова. Это уж как пить дать.
Одно у меня утешение: я понял наконец истинный смысл поговорки «хлопот полон рот».
Перевод М. Ивановой-Аннинской
Ни для кого не секрет, что авторучки, как и зажигалки, да и любые другие предметы обихода, нуждаются в отдыхе. По этой самой причине, когда поэт однажды обнаружил, что его ручка не справляется надлежащим образом со своими обязанностями, то не слишком обеспокоился и отложил ее в сторону, взяв на время ручку своей квартирной хозяйки. Несмотря на осторожное обращение, новая ручка текла, даром что поэт потакал ее обычным ручковым капризам, варьируя наклон и нажим пера. Кончилось тем, что, смирившись, он вернулся к прежней ручке. Но та упорствовала в своем неповиновении. Испробовав все вообразимые средства, промаявшись напрасно несколько дней (и нанеся тем самым серьезный ущерб всевластному вдохновению), поэт решился наконец приобрести новую авторучку. Все та же квартирная хозяйка одолжила ему требуемую сумму. Поэт отправился в лучший специализированный магазин, выбрал там самую дорогую ручку и с ликованием в душе вернулся домой, уверенный, что ничто теперь не воспрепятствует вольному излиянию его чувств.
Он расположился за письменным столом и принялся за сонет. Уже было написано заглавие, первая строчка и даже начата вторая, как вдруг... как вдруг новая великолепная ручка заупрямилась, подобно ее предшественницам. Что же это такое! Ведь только что она проворно и безукоризненно чертила длинные линии и, более того, настрочила несколько пробных предложений. Это явно было неспроста. У поэта зародилось подозрение. Задумал он понаблюдать за действиями своих авторучек, в особенности последней, чье несравненное превосходство исключало даже мысль о случайности.
Нельзя сказать, чтобы она сразу заартачилась. Вдоволь напичканная чернилами, старательно вычищенная и все такое прочее, ручка через какое-то время вдруг слабела, след ее на бумаге становился все бледнее, вплоть до полной немоты, а может быть — слепоты. Тогда уж и вовсе никакого следа не оставалось. В общем было ясно: что-то из того, о чем писал поэт, было ей чрезвычайно не по нутру, вот она и отказывалась ему служить.
Короче говоря, поэт уразумел, что ручка его не одобряет, как, вероятно, и две предыдущие. Потому они и взбунтовались. Так что нечего искать им более покладистую замену; лучше уж, стиснув зубы и сокрушаясь по поводу того, что даже ручки нынче пошли такие передовые и сознательные, поладить с одной из них. Бог его знает, кто прав, может, как раз ручка: могло статься, сам Аполлон вознамерился таким способом призвать его к порядку. Но в чем, собственно говоря, его вина и чем он не угодил как поэт? А вдруг Богу и избранной им ручке стиль его кажется чересчур напыщенным? Или, наоборот, слишком уж будничным? А может, они усомнились в искренности его чувствований? Или находят недостаточно благозвучными его вирши и обильную прозу? Все вопросы сводились к одному: чего же хочет от него ручка? Дело не терпело отлагательств, ибо речь шла о благоденствии его не Бог весть какой, но все-таки поэзии. И поэт с усердием принялся за дело. «Я должен, — твердил он себе, — постепенно, путем проб и последовательного исключения предположений, угадать, за что гневается на меня ручка, и склонить ее к снисходительности».
Своеобразное состязание, которое затем последовало, продолжалось некоторое время с переменным успехом. Иной раз поэту казалось, что он наконец уломал посланницу строгого судии (это означало, что та милостиво соглашалась одолеть несколько строчек без обмороков), но вскорости вновь наваливалась гнетущая безысходность, и ручка, повинуясь отчасти велению свыше, отчасти собственному гневу и брожению крови, сиречь чернил, в ярости перечеркивала начатую страницу. Не стоит, однако, вдаваться в ненужные подробности; достаточно будет сказать, что настал день, когда поэт, обессиленный всей этой круговертью и крушением своего хитроумного плана, отважился на последнее, решающее, по его мнению, испытание.
И спросил себя поэт: «Разве не является любовь самым что ни на есть возвышенным и всеохватным чувством?» И сам же себе ответил: «Разумеется, является». «Так значит, — сказал себе поэт, — хотя бы по этому пункту моей зловредной ручке нечего будет возразить. Напишу-ка я о любви, и тут уж, хочешь не хочешь, придется ей поскрипеть. Хотя, с другой стороны, — сознался сам себе поэт, — если это не истинная любовь, а какое-нибудь лживое, сочиненное чувство, то она, пожалуй, опять будет нос воротить. Итак, вдумаемся: воистину ли я люблю и воистину ли благородным предметом моих дум и упований является премногодостойная дева?» «Именно так, — ответил сам себе поэт, — люблю ее всем сердцем, а премногодостойная дева — воистину благородный предмет... Спору нет, возвышенность темы и искренность — еще не все, но этого по крайней мере у меня не отнять. А об остальном будет время подумать».
Сказано — сделано, и поэт вывел изящным почерком название: «Моя любовь». Ручка безропотно повиновалась движению его руки, старательно источая чернила (или, во всяком случае, то, что называют этим словом). Буквы вышли яркие, четкие, они прямо-таки светились на белизне листа. Понятное дело, это были всего лишь военные приготовления: противники внимательно следили друг за другом. У поэта было пренеприятнейшее ощущение, что ручка не сводит с него насмешливого взгляда, будто хочет сказать: «Я в твоем распоряжении, черт возьми. Название хоть куда. Посмотрим теперь, что ты из него состряпаешь».
Сочинение, которое поэт долгое время вынашивал и лелеял, уже совершенно сложилось в его голове. Звучало оно примерно так:
«Любовь моя подобна ветру ночи, / который невзначай тебя овеет / своей волной, почти неуловимой / чтоб унестись в неведомые дали, / вокруг тебя сомкнувшись, будто море, / что за кормою плещется, вскипая; / но вот прошло мгновение, и снова / он возвращается, к тебе влекомый, / тебя в своих объятиях сжимает, / в тебя вторгаясь и тобой овладевая.
Ужели ты не чувствуешь, как нежной / он дрожью наполняет твою душу, / волнуя сокровенные глубины, / у сердца замирая и стихая?
Вот так и я, любовь моя, тобою / овладеваю, проникая властно / в заветную, священную обитель, / туда, где божества твои сокрыты и где ищу блаженного покоя.
Твое, робея, затрепещет сердце / под ветром яростным моей могучей страсти, / но тотчас успокоится, смягчившись, / не силе уступая, но блаженству / повиновенья новому владыке.
Отныне на других ты и не взглянешь / одним желанием в душе томима / моею быть всевластною рабыней».
Написал поэт эти строки, мучась и вместе с тем ликуя, а самому невдомек, что ручка на сей раз истово ему помогала, ни разу не сбившись; другое у него было на уме, потому и не порадовался он своей победе над упрямицей. Откинулся поэт на спинку стула, закурил и прищурился на ровные черные ряды букв. Он чувствовал себя опустошенным, но счастливым: хороша или плоха эта словесная орда, явившаяся из глубин его сердца, но, во всяком случае, она в точности соответствует тому, что он чувствует и как чувствует. Уж в этом-то он нисколько не сомневался... Ну, разумеется, может, там и есть кое-какие преувеличения, некоторая размытость образов или какое другое несовершенство, только это никогда не поздно поправить, сгладить, отшлифовать...
Он склонился над выстраданными страницами с намерением перечитать написанное. И вот что прочел он, не веря своим глазам:
«Мне бы хотелось воспеть собственную любовь. Но, Боже правый, что мне о ней сказать? Если она настоящая, то слова все равно не помогут, то есть они попросту ни к чему; если же это не любовь, а притворство, то перед кем и для чего мне притворяться ?
Правда, воспользовавшись ночной тишиной и чистым листом бумаги, я могу задать себе вопрос: действительно ли я чувствую то, о чем пишу? Вопрос, конечно, на редкость бессмысленный, ибо любое чувство искренно, но ни одно не искренно до конца; нет и не может быть невинных чувств. К чему во всем этом копаться? Да и как я могу узнать, лжет или нет мое сердце?
А может быть, я мечтаю о славе? О том, чтобы после моей смерти кто-нибудь засвидетельствовал, что я подлинно марал чернилами бумагу? Ах, да какая мне с того польза, а моему бренному праху и подавно!
Пустые, тусклые слова. Напрасно стараюсь я заставить их засиять, напрасно ищу в них смысла и хоть какого-нибудь соответствия реальности. Они ничего не значат. А ведь были времена, я верил, что через них мне открываются горние выси... В иные годы ядреные орехи, вызревающие в горах, все оказываются пустыми, изъеденными червоточиной; а я, ненасытный, до сей поры хватаю обеими руками пригоршни пустой скорлупы, совершенно пустой скорлупы... Вот какой удел меня ждет, если и дальше не отступлюсь от честолюбивых замыслов.
Не то чтобы я был плохим поэтом; возможно, я даже хороший поэт, но суть от этого не меняется. В конечном итоге, вместе с жертвой моей яростной страсти или без нее, мне ничего другого не остается, как поменять профессию... Отец завещал мне небольшое состояньице, а тут на углу как раз продается бакалейная лавка... Ох, неужели же стать бакалейщиком? Может, мне лучше выбрать профессию поромантичнее?.. Впрочем, все вздор! Мне нужно набраться мужества и решиться на что-нибудь теперь же, пока не поздно. А не то всю жизнь проиграю в пустые ореховые скорлупки».
Перевод М. Ивановой-Аннинской
Писатель привык работать за большим обеденным столом (на обширной плоскости которого свободно и удобно размещались орудия его труда). А причина была простая: письменного стола у него не было. Разведясь с ним, жена, кроме выводка, забрала из дома всю убогую обстановку, за исключением столовой мебели, то есть обеденного стола да буфета, где писатель хранил теперь старые рукописи и кое-какие книги. Условия для творчества, прямо скажем, не совсем подходящие: работать в окружении предметов домашнего обихода, предназначенных для принятия или хранения пищи, художнику слова не подобает. Но он не роптал.
Роптала жена: целый год прошел, а денег на покупку новой мебели она от мужа так и не дождалась. Хоть бы какой паршивенький стол, чтобы усадить за него милых крошек — сколько же можно ютиться на кухне!.. Вот так и настал для писателя черный день, когда пришлось отдать последнее.
Впрочем, у него остался маленький столик — за таким дамы обычно пишут приятельницам розовые, серые или нежно-зеленые записочки, в которых сообщают о погоде или ехидствуют по поводу нарядов соперниц на пышных светских приемах. Одним словом, столик был слишком мал... А может, не так уж и мал? Может, если подойти с умом, то и его хватит? Бросив все, несчастный, осиротевший писатель принялся за разрешение этой проблемы.
Задача оказалась не из легких. Сколько раз устраивал писатель смотр вещам, заполнявшим обычно большой стол, и неизменно приходил к выводу, что на маленьком столике (так, чтобы и порядок был, и место оставалось) уместится далеко не все. «К черту, — сказал он себе, — надо просто-напросто что-нибудь убрать. Начнем все сначала».
Чернильница. Эге, хотел бы я посмотреть на такого писателя, у которого бы не было на столе чернильницы! Тем не менее тут было над чем подумать. Дело в том, что писатель по каким-то своим внутренним мотивам привык писать авторучкой, макая ее всякий раз в чернила. А что, если ее заправить, как делает большинство нормальных людей? Но по зрелом размышлении писатель решил не менять своих привычек. Итак, чернильница (невзрачный пузырек) была оставлена как предмет первой необходимости. Посмотрим, чем еще занята правая часть стола.
Нож для разрезания бумаги. Тут и думать нечего! Даже если писатель за всю свою жизнь не раскрыл ни единой книги, а уж неразрезанной и подавно, то в душе его все же теплится надежда, что однажды с ним это случится и он прилежно засядет за изучение творений своих предшественников, а то и современников. Вот как раз тогда и может понадобиться нож. Нет, нож для разрезания бумаги должен быть всегда под рукой.
Скоросшиватель. Обсуждению не подлежит. Когда писатель, трудясь в поте лица, сочинит умную статью или невероятный рассказ, он потянется скрепить листы. Не идти же ему с воспаленной еще головой на поиски скоросшивателя.
Противоастматические таблетки. Писатель, известное дело, курит как заведенный и подвержен внезапным приступам. Таблетки непременно должны быть наготове, чтобы прийти на помощь натруженным легким.
Пилочка для ногтей. С этим тоже все ясно. Только подстрижешь ногти — и двух дней не пройдет, как они снова царапаются. Их приходится то и дело подпиливать (зубами не справиться).
Пачка мундштуков с фильтром. Комментарии излишни, без мундштуков никак нельзя.
Спички. Смотри предыдущий параграф.
Цилиндрическая сигаретница (в нее входит пятьдесят штук). Смотри выше; смешно обсуждать.
Пепельница (вполне возможно, довольно громоздкое сооружение). Нет, погодите: что это за писательский стол без пепельницы, набитой полузатушенными, зловонными, чадящими окурками? Это же просто чушь, надругательство над главенством и величием духа!
Кроме того, имеем: шариковую ручку, ластик, клейкую ленту, скрепки, зубочистки (непременно! В самый вдохновенный, напряженный момент у писателя обязательно застрянет что-нибудь в зубах) и прочую мелочь. А попробуйте передвинуть или убрать любое из этих незаменимых орудий писательства!
Взглянем теперь на левую часть стола. Или нет: лучше на центральную.
Записные книжки. Что тут думать да гадать, они должны быть у сердца, вечно послушные большому пальцу, перебирающему страницы. А вдруг вдохновение оставило писателя, или нужное слово никак не приходит на ум, или все его рассуждения вдруг оцепенели Скорее уж...
Куб-подставка. И впрямь надоедливый, вечно мешающий предмет, хотя без него тоже нельзя. Это массивный куб из необработанного дерева (творение услужливого плотника), являющийся подставкой под лампу. Всем известно, что, сколь бы высока ни была лампа, она всегда недостаточно высока; а от плохого освещения портятся глаза. И ничего не выиграешь, если куб заменить стопкой книг, как делают многие.
Теперь слева.
Кипа толстых тетрадей: последние рукописи. Огромная рыхлая куча. Разумеется, писать одновременно в нескольких тетрадях невозможно, но верно также и то, что рукопись нуждается во всевозможных дополнениях, поправках и уточнениях.
Носовой платок. А ну как писательский нос ни с того ни с сего потечет? Эту неприятность надо сразу же ликвидировать.
Толковый словарь «Дзингарелли» (или какой-нибудь другой известный словарь итальянского языка). Чего же вы хотите? С писателем, милостивые государи, а уж тем более с современным, может в пылу творчества приключиться что-то вроде потери сознания, и он вместо «не был» напишет «небыль». А «минеральная вода» может превратиться в «минераловую» или что-нибудь в этом роде. Нет, убрать со стола словарь было бы крайним безрассудством.
На том досмотр и закончился, а результат был очевиден: делать нечего! Взглянул писатель на свое хозяйство и совсем пал духом. Попробовал поменять вещи местами, поставить потеснее... Все напрасно! Посреди стола оставался пятачок, слишком маленький даже для раскрытой тетради... Писатель потерянно уставился на пустую стену перед собой и произнес:
— Писать... А зачем, скажите, пожалуйста, мне писать? Может быть, это и впрямь необходимо, но какой суровый наставник наложил на меня этакую епитимью? Писать! Да кому это нужно и на что? Ну ладно, — согласился он, — на хлеб-то надо зарабатывать. Но разве не могу я зарабатывать как-нибудь иначе — честным трудом и без этих мук? Хм... А что я, собственно, еще умею? То есть не то чтобы я умел писать, но, во всяком случае, за мое писание мне, случается, платят деньги... Ах, более неблагодарной профессии нарочно не придумаешь!..
Словом, писатель впал в то состояние духа, которое асы литературного труда и литературного томления охотно именуют кризисом.
— Что я смогу написать на этом крошечном столике, — продолжал он рассуждать, — на этом пятачке, никак не располагающем к свободному течению мысли? Как мне углубиться в работу над гениальными, вечными произведениями или уж, на худой конец, — поправился он с похвальным здравомыслием, — над произведениями в простейшем, обыденном смысле полезными? Вот, например, — уточнил писатель, добираясь до сути, — я теперь должен написать статью, и если я ее не напишу, то мои детишки будут плакать с голоду... Но как мне выжать ее из себя, если я уже весь выдохся в бесплодных усилиях навести порядок, в попытках создать хоть какие-нибудь условия для работы и писания? Мне даже тетрадь раскрыть негде.
Тут ему в голову пришла неожиданная мысль. О чем беспокоиться? Ведь статью можно настрочить, и не работая над ней вовсе. Достаточно поведать о своих тяготах и мучениях, о невозможности написать статью. Описав все без прикрас пером невинным и смиренным (хотя уж как получится: может быть, блестящим и дерзким, гордым именно от сознания этих тягот), состряпать статеечку, украсив ее соответствующим словесным орнаментом.
Явление последнее. Писатель решительно сжал свою видавшую виды ручку, пихнул локтем словарь, так что тот завис где-то на самом краю стола (но раскрыть полностью тетрадь все равно не получалось). И вот уже первая черная строчка весело подмигнула ему с белого листа. Может, у писателя и оставались еще сомнения — вполне вероятно, — но он убедил себя, что его открытие не ново. Теперь почти все так пишут.
Перевод М. Ивановой-Аннинской
Нотариус Д., холостяк, еще не старый, но ужасно застенчивый с женщинами, выключил свет и приготовился ко сну, как вдруг почувствовал что-то на губах: точно ветерок или, скорее, легкое прикосновение крыла. Он почти не придал этому значения — то могли быть сквозняк, или ночная бабочка — и сразу же заснул. Но на следующую ночь ощутил то же самое, только более явственно: вместо того чтобы сразу ускользнуть, это «что-то» задержалось и на миг точно залепило ему рот. Удивленный, едва ли не встревоженный нотариус зажег свет и осмотрелся: никого, — потом тряхнул головой и заснул, хотя уже не с такой легкостью. Наконец на третью ночь это проявилось настолько ощутимо, что всякие сомнения исчезли: поцелуй — не иначе! Можно сказать, поцелуй тьмы, внезапно запечатлевшийся на губах. Нотариус, впрочем, не слишком задумывался о темных силах: поцелуй есть поцелуй, подарок судьбы, откуда бы он ни исходил, пускай он был чуть-чуть суховат и не так нежен, как ему всегда представлялось в мечтах... Возможно, это было отражение его тайных желаний, галлюцинация, одним словом, но галлюцинация весьма приятная. Смущенный, растерянный, ликующий наш герой лежал, не осмеливаясь шелохнуться, в темноте, которую мысленно окрестил сводницей, и недаром, ибо спустя мгновение был вознагражден еще одним поцелуем.
Ночь от ночи поцелуи учащались и, что называется, уплотнялись, хотя нотариус не смог обнаружить возле себя и следа женского присутствия. Постепенно, несмотря на всегдашние предостережения рассудка, его охватило полубезумное стремление найти ту, которая дарит ему эти поцелуи: надоело каждый раз хватать руками воздух, поцелуй ведь не может возникать из воздуха, не так ли? Как ни воздушна, ни эфирна обладательница этих губ, она все же наверняка существо из плоти и крови и ее можно заключить в объятия... Нет, Боже упаси, он окончательно не утратил чувство реального: хотя поначалу и толковал сам с собой о материализации видений, но вскоре полностью уверовал, что целующая его незнакомка взаправду существует.
Да, но, подходя, так сказать, «ближе к телу», он должен добиться, чтобы она обнаружила свое присутствие не только в поцелуях. А как это сделать? Нотариус сознавал, что располагает для этой цели лишь чисто духовными средствами, а потому в момент поцелуя концентрировал психическую энергию, как бы пытаясь уловить хоть частицу или какой-нибудь флюид неведомой субстанции, дабы потом слепить их все в единое материальное целое. Вдобавок к этому он посылал импульсы в пространство, пытаясь вызвать нечто из темноты. И то ли потому, что способ был верный, то ли по какой другой причине, но вскоре нотариус начал пожинать плоды своих усилий.
Следует отметить, что в ночные часы из убогого дворика, куда выходили окна комнаты, свет практически не проникал, а если бы и проникал, то это легко было бы устранить, опустив жалюзи с на удивление плотно пригнанными планками. И вот ему как-то раз почудилось, что темнота, и без того кромешная, в одном месте еще более сгущается тенью — за неимением лучшего слова назовем это так, — только определить точно ее местонахождение и форму было трудно. Дальше — больше: на следующую ночь в комнате вдруг появилось слабое, но зловещее свечение, наподобие кроваво-красной зари; оно распространялось снизу вверх, как северное сияние с грозно колышущейся бахромой; разгорится и медленно затухает. И наконец (это был уже переход к явлениям совершенно иного порядка), однажды вечером он отчетливо услышал в углу смех — правда, не веселый, а какой-то неестественный, леденящий.
Нотариус не знал, радоваться или ужасаться таким результатам, ведь во всех проявлениях этого существа не было и намека на влюбленность и дальше поцелуев оно явно идти не собиралось. Он решил пока прекратить свои заклинания, однако это не помешало таинственному существу тем или иным образом заявлять о своем присутствии. Что же до поцелуев — они стали просто пожирающими. Похудевший, изможденный нотариус не мог ни есть, ни спать и все спрашивал себя с тревогой, не слишком ли далеко зашло дело. Работа валилась у него из рук, здоровье было подорвано, в общем, так дальше продолжаться не могло. Наконец он принял запоздалое решение — не выключать на ночь свет. Конечно, это было равносильно признанию собственного поражения, отказу от романтических надежд, но первоначальная эйфория уже давно уступила место страху перед неотвратимой угрозой. Как бы то ни было, при свете ему все-таки удавалось заснуть. На некоторое время все наладилось, и он вздохнул с облегчением, хотя и чувствовал какую-то опустошенность, но однажды ночью, уже при свете, он вдруг снова подвергся поцелую. В тот момент нотариус хорошо ли, плохо, но спал и, пробудившись, попытался внушить себе, что это ему приснилось; он было снова задремал, и тут еще один настойчивый поцелуй запечатлелся на его губах. Впрочем, «запечатлелся» — не то слово: в действительности этот поцелуй будто затягивал в омут. И нотариус понял: его мучительница, лишившись одного прикрытия — темноты, теперь пользуется его сном, а значит, ему нет спасения. Ужасная догадка, которую он все время отвергал, подтвердилась: враждебное существо питается, растет, набирает силы, высасывая из него соки, кровь, жизнь, душу.
Придя к такому выводу, нотариус впал в состояние полнейшей апатии, его существование стало не чем иным, как долгим (да, в общем, даже не слишком долгим) ожиданием смерти.
Идиотская, гротескная ситуация, а что поделаешь? Гротеск — постоянный спутник трагедии... Бежать? Куда, и зачем — ведь это, скорее всего, собственное его творение! Да и где взять для бегства сил — и моральных, и физических? Лучше уж пусть оно завершает свое дело как можно скорей, а он даже попытается помочь, подбодрить его. Из всех чувств нотариус сохранил, кажется, только одно: постыдное, но неодолимое любопытство... Итак, он снова стал выключать свет, чтобы существо могло действовать без стеснения.
Эти ночи агонии при всей своей чудовищной нелепости стали для него тяжким испытанием. Поначалу комнату заполнила некая необъятная, но до странного пустая масса, выступающая из густой тьмы, как может пустота выламываться из пустоты, то есть подобно черным дырам в космическом пространстве; вдобавок она вся состояла из отростков, ножек или щупалец, которые сгибались и распрямлялись точно под дуновением неведомо откуда взявшегося ветра. Потом вдруг эта оккультная масса, этот пузырь, наполненный пустотой, превращался во что-то крайне тщедушное, угловатое, вкрадчиво вползающее во все уголки, и к нему внутрь тоже; вот так, верно, кровь наполняет капилляры. Или же по комнате разливался тошнотворно сладкий запах, порождающий непонятные, невиданные миражи. Порой все это принимало облик мимолетных воспоминаний, которые как бы предвосхищают сами себя, не имея ничего общего с пережитым, и оттого в своей бесформенности, нереальности выглядят еще более загадочными и пугающими. А в довершение всего приглушенные, леденящие кровь смешки, прикосновения сродни ознобу, резкий неприятный привкус во рту, который почему-то ощущаешь всеми порами.
Но часы нотариуса были уже сочтены. В последнюю ночь перед его внешним и внутренним взором разверзлась необъятная опрокинутая бездна или водоворот, напоминающий сероватую морскую раковину; пропасть нависала над ним и манила, затягивала в свою воронку. Тем временем его кожа словно превратилась в сухую, тускло светящуюся чешую, и это было уже признаком разложения: из него-то после и происходят блуждающие огни. Он вдруг ощутил себя рыбой на глубине: вот у него уже нет крови, вместо нее изнутри сочится слабый свет, что через минуту-другую тоже угаснет. Да, это конец. Нотариус сдался, и в этот миг, быть может как награда за его смирение, перед ним предстало лицо той, которая высосала его из жизни, а теперь вырвала у него последний поцелуй.
То был конец. Неведомое создание покинуло пустую оболочку и отправилось гулять по свету.
Перевод И. Смагина
Я провожал взглядом девушку, которая неуверенно двигалась по краю тротуара, похоже, собираясь перейти улицу. Девушка была восхитительно элегантна — и не столько в одежде, сколько во всем своем облике: длинные точеные ноги, не толще и не тоньше, чем нужно, узкие бедра, хрупкие плечики, а над ними копна темных волос, обрамляющая нежное, янтарное личико. Но провожал я ее (взглядом, как уже было сказано) главным образом из-за груди, которая не была, как у большинства, насильно втиснута в безжизненный панцирь одежд, а колыхалась свободно, в такт движениям тела. Вокруг разливались запахи весны и птичье щебетание. А я смотрел на нее, на девушку то есть, и думал: какая грудь! И больше ни на чем сосредоточиться не мог. Наконец я двинулся дальше и вскоре поравнялся с нею.
Она тем временем решилась и ступила на мостовую. Но тут откуда ни возьмись машина на большой скорости — мчится прямо на нее. Я рванулся, ухватил девушку за плащ, дернул к себе и тем самым, наверно, спас ей жизнь. Она обернулась слегка удивленно, не успев еще осознать, какой опасности избежала. Я заглянул ей в глаза и утонул в них.
— О Боже, — произнесла она до странного глубоким голосом, — в чем дело?
— Да ничего особенного, просто шла машина, и...
— Вы спасли мне жизнь!
— Ну, не будем преувеличивать: может, она бы вас сбила, а может, и нет, но на всякий случай...
— Сбила бы наверняка!
— Кто знает, но ведь все обошлось.
— Нет-нет, вы меня спасли, теперь я понимаю.
— Ну и прекрасно, я рад.
— Постойте! Я же должна поблагодарить вас.
— Так вы уже поблагодарили.
— Что вы, этого мало.
— Да бросьте! Положим, я и спас вам жизнь, но что, собственно, вы от этого выиграли?.. Скажите честно: вы счастливы?
— Да... то есть нет. А при чем здесь это?
— Как вы не понимаете? В этом, по-моему, вся суть.
— Ну, не знаю. В любом случае я ваша должница, ведь вы меня спасли из добрых побуждений.
— Как вам будет угодно, пускай из добрых. Но тем досаднее, что эти, как вы изволили выразиться, побуждения никому не принесли счастья.
— Вы не правы, всякий предпочтет смерти жизнь, пусть даже несчастливую.
— Нет, далеко не всякий.
— Ну уж я-то определенно предпочту. К тому же мою жизнь нельзя назвать несчастной.
— Тогда о чем мы спорим?
— Ну да, для вас все просто. Но как вы не понимаете? Я вам обязана, какие бы побуждения вами ни руководили.
— Не расстраивайтесь, это же такие пустяки. На худой конец я готов просить у вас прощения за то, что сделал.
— Опять не то! Да поймите же, я терпеть не могу быть обязанной, ужасно неприятное чувство: будто ты перед кем-то виновата.
— Скажите, какой эгоцентризм!
— Называйте это, как вам вздумается, но я должна с вами расплатиться и побыстрее выкинуть это из головы...
Наша беседа протекала несколько необычно, но в целом была похожа на тот более или менее приятный диалог, который происходит между мужчиной и женщиной при взаимном сближении. Правда, я к нему не особенно стремился; меня в этой девушке интересовала, по сути, одна-единственная вещь.
— Вот если бы я, — продолжала она, — тоже могла что-нибудь для вас сделать!
Я был, что называется, приперт к стенке, поэтому выпалил:
— Ну, уж раз вы так настаиваете, то одно одолжение вы могли бы мне сделать.
— Да? Какое?
— Я не решаюсь сказать.
— Почему? Что-нибудь гадкое?
— Напротив, прекрасное!
— Тогда говорите. Смелей!
— Н-нет, не могу.
— Ну, пожалуйста, прошу вас. Я бы очень хотела вернуть долг... И потом, вы меня уже заинтриговали. По-вашему, намеренно возбуждать женское любопытство — это не эгоцентризм?
— Так значит, сказав, чего я хочу, я бы снял груз с вашей души?
— Безусловно.
— О чем бы ни шла речь?
— Ну... если это не какое-нибудь безрассудство или непристойность...
— Непристойность?.. Не знаю, как посмотреть.
— Господи, это выше моих сил! Ладно, выкладывайте... о чем бы ни шла речь.
— А вдруг вы потом...
— Вы что, уморить меня решили? Говорите скорей!
— Хорошо, только запомните: вы сами меня вынудили.
— Обещаю, запомню, я заранее согласна, устраивает вас? Ну же!
— На все согласны?
— Да, да, да!
— Ну хорошо, в награду за ваше так называемое спасение я хотел бы...
— Что?..
— Чтобы вы мне разрешили...
— Разрешаю, только не мучьте меня больше!
— Поцеловать вашу грудь.
Она побледнела, хмуро взглянула на меня, спросила:
— Какую?
— То есть?.. — смутился я.
— Я спрашиваю: какую. Правую или левую?
— Да... это, в общем-то...
— Нет, не все равно.
— Вот как? Почему?
— У них разная чувствительность, — невозмутимо пояснила она.
— Ну что ж... Тогда в левую, ближе к сердцу.
В ее пристальном взгляде отразилась непередаваемая мука, настолько глубокая, что я, вместо того чтоб радоваться, испугался. Я вдруг понял, что наше знакомство, казалось бы готовое перерасти в легкий флирт, не сулит мне никаких развлечений. Мука, которую я увидел в ее глазах, не имела ничего общего с задетым самолюбием или оскорбленной невинностью. Нет, это было что-то гораздо более горькое и необъяснимое. После некоторого молчания она решительно произнесла:
— Я согласна.
— Правда? Вы согласны?
— Да. Вы, наверно, уже заметили, что я не отступаю от своих обещаний. Долги надо платить, и, по возможности, не откладывая. Итак, где?
— Нет, вы серьезно?
— Ох, все вы мужчины одинаковы! Сначала добиваетесь чего-то, а стоит получить согласие — сразу на попятный. Где же ваша смелость?
— Смелость? Но тут никакой смелости не нужно.
— Вы уверены?
— Не знаю, о чем вы. — Под ее мрачным взглядом я невольно оставил шутливый тон. — Просто я подумал, не слишком ли велика плата... Ведь вы действительно вправе не принимать этого всерьез.
— Вы так считаете?.. Ладно, к делу. Куда мы могли бы пойти?
— Вы имеете в виду, чтобы... продолжить?
— Ну да.
— Видите ли, мне бы не хотелось вас принуждать...
— Вы меня не принуждаете. Я сама хочу! Да-да, вы не ослышались: кредитор передо мной и обратной дороги нет.
— Но я не слишком суровый кредитор.
— Зато слишком многословный! Так где же?
— У меня дома нельзя: там жена.
— Я так и думала. Тогда пойдем ко мне.
— К вам?.. Вы одна живете?
— Совершенно, так что для добропорядочных мужчин никакого риска. Это здесь, в двух шагах.
— Ну, коли так... пошли.
— Пошли.
Она повела меня вверх по улочке старого города, через три арки, и больше ни одним словом не удостоила, пока не остановилась перед своим, прямо скажем, скромным жилищем.
— Ну вот, заходите.
Крутая лестница из серого пористого камня, неотъемлемый запах помоев, вчерашнего рагу, за каждой дверью орет радио. Но ее квартирка оказалась очень даже уютной. В прихожей, правда, не было окон, но через открытую дверь из столовой проникал солнечный свет. Обстановка (диваны с бахромчатой обивкой и все прочее) хранила аромат старины, точно покрытая патиной.
— После смерти матери я ничего здесь не трогала.
Однако большой полированный стол серийного производства отличался от остальной мебели, солнце играло на его гладкой поверхности и на стоящей в центре граненой вазе с крапчатыми ветками кустарника (в народе говорят, он приносит несчастье).
— Садитесь туда... нет, лучше сюда. Выпьете чего-нибудь?
— Да нет, не стоит.
— Как хотите... Тогда приступим?
— Пожалуй.
Она подошла к окну, встала в нерешительности, освещенная солнцем. Неужели наконец-то в душу ее закралось сомнение? Но я сразу понял, что причина ее колебаний не та, на которую я надеялся: здесь явно было что-то другое, а что — непонятно, и это начинало меня раздражать.
— Мне самой раздеться или вы?..
— Поймите меня правильно: мне бы не хотелось пускать в ход руки, ведь я, как вы помните, не об этом просил.
— Но вы же, кажется, хотели меня поцеловать...
— Да, но только губами.
— Ага, значит, если вы ко мне прикоснетесь до того, как я разденусь, удовлетворение будет не полным, так ведь?
— Удовлетворение — слишком обязывающее слово. Вы девушка умная, но не надо копать чересчур глубоко: это опасно.
— Может быть, вы и правы. А умна я ровно настолько, чтобы изничтожать себя по сто раз на дню... Что ж, приступим... Не прозевайте момент и получите свое вознаграждение... Мне же нужна свобода, чтобы вновь предаться своему отчаянию.
— В каком смысле?
— Минутку терпения: сами увидите.
С нарочитой медлительностью она начала раздеваться. Сперва сбросила пелерину, затем выскользнула из платья (черного) и осталась, такая очаровательно хрупкая, с обнаженными руками и этой вожделенной грудью, лишь слегка прикрытой дешевым кружевом. Темно-золотистые волосы под мышками выглядели наверняка не менее соблазнительно, чем те, скрытые, да-да, у женщин не одно, а три, четыре, может быть, даже пять тайных, созданных нам на погибель мест, включая губы с их пленительным пушком.
— Продолжим?
— Да, черт побери! — выкрикнул я.
Она еще медленнее стянула левую бретельку комбинации, все же придерживая одной рукой эту последнюю преграду к моей заветной цели. Взглянула на меня угрюмо, испытующе, как бы в ожидании еще одного нетерпеливого знака. Потом убрала руку, и легкая ткань съехала вниз, выпустив на свободу левую грудь.
— Вот, — сказала девушка просто и как-то опустошенно.
Грудь! Но было ли женской грудью то безобразно-голое или голо-безобразное, что предстало моим глазам в золотых лучах солнца? Уродливые морщины вокруг соска метили эту бледную, болезненно припухшую плоть. Обычно восхитительный нежно-розовый конус здесь был мертвенно-белым и жалко выглядывал из-под длинных черных волос. А на месте соска, этого венца груди, к моему ужасу и ее позору, зияла темная, вялая щель — точь-в-точь рот беззубого старика.
— Вот вам та, что ближе к сердцу... к самому сердцу! — У нее вырвался истерический смешок, который сродни рыданию. — Может, вам и вторую показать? Пожалуйста, любуйтесь. — И она обнажила вторую грудь, как две капли похожую на первую. — Ну что, вы все еще хотите поцеловать меня в эту... в это место? Так давайте: я готова заплатить свой долг.
Я уже все решил, хотя и не знал ни истинной причины ее отчаяния, ни того, как и под каким предлогом могу ее утешить; но в том, что я должен это сделать, у меня сомнений не было. И не важно, в результате какого несчастного случая или слепого жребия судьбы остался так обезображен этот предмет женской гордости, — меня, против ожиданий, уже захватили совершенно новые чувства.
— Конечно, я хочу поцеловать вас именно туда. Подойдите же.
— К черту! — с надрывом воскликнула она, не двигаясь с места. — Мне не нужна ваша оскорбительная жалость, вы же видите, я обнажилась перед вами... и тем самым доказала свою готовность заплатить сполна! Какая другая женщина решилась бы на такое? — Она вся дрожала, как в лихорадке. — Почему бы вам не успокоиться на этом и не унижать меня своим сочувствием? Никто вас не принуждает целовать... сосок, которого не существует. И вы не принуждайте меня проходить через эту адову муку — видеть ваше отвращение, когда будете его целовать!.. Ну разве мы не квиты теперь?
— О каком сочувствии вы говорите? — не слишком уверенно возразил я. — Вы заблуждаетесь: дело вовсе не в сочувствии.
— А в чем же?
— Представьте себе для начала, что по нашему желанию один образ может подменяться другим, или, строго говоря, образ «прим» может сохраняться после того, как он разрушен, вытеснен другим образом. Кое-кто не очень изящно назвал это «объектом поиска». Там, на улице, меня прельстила ваша свободно колышущаяся грудь, так вот, вы попробуйте представить, что эта, которую я вижу сейчас, для меня ничем не отличается от той, которую я нарисовал в своем воображении на улице, вопреки всей очевидности противоречия... Вы что-нибудь поняли из моих сбивчивых объяснений?
— Поняла. Поняла, что никто не сумел бы лучше, тактичнее, великодушнее обосновать свою жалость, и признательна вам за это. Ну вот, я опять стала вашей должницей.
— Да нет, не то!
— То, именно то, признайтесь!.. Если, конечно, вы не извращенец.
Извращенец? А что, может, она и права. В самом деле, я чувствовал, как изначальное мое омерзение перерастает в некую темную и порочную страсть. Я уже и впрямь жаждал зверски впиться губами в эту несчастную грудь. Кто знает, а вдруг от моего поцелуя скрытый в мрачном провале сосок появится на свет и в душе раздавленной горем женщины воцарится хотя бы относительный покой. Но, вполне возможно, меня обуревали и другие, не столь благородные желания.
— А если извращенец? — отозвался я, помедлив. — Что из этого?
Она стояла передо мной в приспущенной комбинации, безвинно обиженная, опозоренная кем-то свыше, озлобленная до такой степени, что дошла до крайности: открыла свой позор совершенно постороннему человеку. Едва я произнес последние слова, как вдруг...
Я не забуду, как внезапно загорелись ее глаза, как засияла в них счастливая доверчивая нежность.
— Вы из... — Она побледнела и вскрикнула: — Нет, этого не может быть! Я не ожидала, не смела и надеяться на такое счастливое совпадение. Господи, неужели?
Я не сразу понял, хотя тут и понимать было нечего. Заметив мое недоумение, она пояснила:
— Ведь вы мой единственный шанс! Хоть кто-то станет относиться ко мне как к женщине, и мне не надо бояться жалости, не надо терпеть ее! Сколько я мечтала, чтобы кто-то захотел меня такой, какая я есть, и нашел наслаждение именно в моем уродстве! Представляете, что это значит, когда на тебя смотрят без отвращения... что значит быть желанной?.. Боже мой, же-лан-ной!
Другой бы на моем месте только подтвердил: мол, я и есть тот самый человек, о котором вы мечтали. Но в своей извращенности, что влекла меня к этой обезображенной плоти, я уже не мог этим ограничиться. Я учинил ей жестокий допрос, настоящую пытку; поводов к этой инквизиции было два: во-первых, мне хотелось удовлетворить свое нездоровое любопытство, во-вторых, мне казалось, что ей просто необходимо выговориться (излить душу). Чтобы подвигнуть ее на откровенность, я для начала ляпнул:
— Но вы и так желанны для всех.
— Да, одетая! — Она даже всхлипнула — настолько очевидно было это для нее.
— А что, вам уже случалось?..
— Еще бы! Сперва горящие глаза и все как положено, а потом...
— И многие?
— Да нет, разумеется, нет — только один, но мне хватило.
— Кто?
— Кто? Вам дать имя и адрес?
— Простите, я не то хотел сказать... Что за человек?
— Красивый, молодой... любимый. Я еще школу не окончила, еще таскала с собой эти дурацкие учебники, а ноги у меня были такие же длинные, как сейчас, и талия стала гибкой, и грудь налилась. Да, вот эта самая... И я полюбила его за красоту, за упрямое стремление повелевать и за то, как он на меня смотрел — с какой-то затаенной жадностью... Я любила его, не зная, не помня себя, даже не подозревая о том, какие непреодолимые преграды может поставить между людьми жизнь, в полной уверенности, что сам факт моего существования уже является гарантией безоблачного счастья... В тот вечер нас по дороге застал дождь. Мы положили учебники на прилавок закрытого газетного киоска и спрятались под козырьком. Он взглянул на меня, а я... наивная дура!.. В сквере среди платанов была эстрада в форме раковины; мы забрались в самую ее глубь, и, пока стояли там, совсем стемнело. Он расстегнул мне платье, чтобы поцеловать грудь, вот эту грудь.
— И что сказал?
— Ничего, что он должен был сказать? Молча целовал меня, пока я его не оттолкнула.
— А?..
— Боже правый, ваши вопросы бессмысленны! Ничего. Просто этих поцелуев мне хватило навсегда.
— Почему? Договаривайте, раз уж начали.
— Вы очень добры: хотите меня спасти от меня самой... Он целовал меня с отвращением, и я это сразу почувствовала. Вот и все, вот и все! — Она засмеялась каким-то безумным смехом. — В общем, он исчез, вернее, исчезла я.
Действительно, добавить что-либо к этому было трудно: я заставил ее пройти через последнее унижение, считая, что действие будет благотворным; теперь мне отступать тоже было некуда.
— Подойдите.
Она все еще стояла с обнаженной грудью, похожая на легендарную охотницу Диану, в которую не удовлетворенный своей работой ваятель запустил молотком. Комбинацию с левой стороны она заткнула за пояс, поэтому и низ слегка вздернулся, приоткрыв стройные — что сама она признавала — ноги. Стояла и смотрела на меня в нерешительности, но уже без той отчаянной бравады (большое достижение, отметил я про себя).
— Кроме шуток?
— Подойдите, вам говорят.
Она робко сделала первый, решающий шаг вперед. Теперь проблема состояла в том, удастся ли мне закрепить достигнутый результат, ведь мой поцелуй мог снова обречь ее на адовы муки. Из чего складывалось, если быть до конца откровенным, мое страстное желание поцеловать эту уродливую грудь? Из того же отвращения, хотя к нему и примешивалось нечто восторженное, может быть, даже возвышенное. Так сумею ли я скрыть от нее эту изначальную, оскорбительную природу своей страсти?.. С другой стороны, без нее тоже не обойтись, ибо на ней, собственно, и основывалось мое извращение, бывшее для этой женщины единственным доказательством того, что я не лицемерю и не сочувствую ей... В конце концов я отбросил мудрствования и доверился случаю.
Она сделала еще шаг вперед и очутилась в моих объятиях; я обнял ее за талию, нет, пожалуй, чуть ниже.
— Какие длинные мраморные ноги!
— Красивые, верно? — В тоне еще слышалась горечь, но он уже был женственный.
— А волосы — настоящая грива!
— Ну да, как говорят в таких случаях: живые, мягкие, блестящие!
— А губы...
— Как кораллы — держу пари, — устало, но снисходительно пошутила она, — такие чувственные, манящие!.. В общем, все на месте... все остальное.
— А ну замолчите и придвиньтесь ближе.
— Куда же ближе?
— Сейчас покажу куда.
Я чуть развернул ее к себе, левым боком, поскольку я сидел, а она стояла, грудь оказалась как раз на уровне моих губ, в сантиметре от них... Медлить уже было опасно: это могло ее испугать, так что мне ничего не оставалось, как очертя голову броситься в пропасть. Воображение рисовало мне обезображенный, запавший или же не обозначившийся сосок в виде какой-то омерзительной твари, что притаилась среди развалин и, насмехаясь надо мной, выглядывает из своей норки, и от этого странная полуобнаженная фигура девушки расплывалась перед глазами... Господи, ведь я именно этого добивался, почему же тогда я чувствовал подспудное отвращение к поцелую, с каждым мигом становящемуся все неотвратимей? Разве сознание благого поступка, пусть даже совершенного в насилие над своей природой, не дает нам испытать самое редкое и драгоценное наслаждение?
Я поцеловал ее. Да-да, поцеловал именно в то место. Не помню, не знаю, что происходило у меня внутри, — слишком многочисленны были нахлынувшие на меня то ли ощущения, то ли фантазии. Помню только, как она бормотала:
— Так это правда? Боже мой, неужели это правда?
Я чувствовал: всеми фибрами души она отвечает на мой поцелуй.
Ну вот, остальное уже не имеет значения, и если я упомяну о нем вскользь, то лишь для красного словца или чтобы в очередной раз убедиться, что наши внезапные увлечения столь же хрупки, как карточный домик.
Она вновь стала жертвой надежды; а я, скажем прямо, после своей недостойной победы тут же почувствовал стыд и раскаяние. Надежда, согласитесь, по самой своей природе мимолетна и изменчива, а она, вместо того чтобы осознать это, чтобы внушить себе, что подобные незначительные эпизоды в нашей жизни не имеют, не могут иметь продолжения (ну в конце-то концов, зачем она была нужна мне, а главное — я ей?), она вместо этого всерьез привязалась ко мне. В общем, как вы уже поняли, все кончилось плохо. Рассыпалось в прах так же, как «развалины» ее груди.
Видимо, правда, что все радости жизни сомнительны, незаконны и вдобавок преходящи.
Перевод И. Смагина
— Что ты делал!
— Где? Когда?
— Не валяй дурака, в жизни.
— Много всего.
— Например?
— Любил, играл, богохульствовал, читал и даже писал.
— Никого не убивал?
— Нет, никого.
— Почему?
— Что за чушь? Не знаю.
— Моральные принципы не позволяли?
— Нет, не думаю.
— Тогда что же?
— Сказал — не знаю. Это дурацкий вопрос, просто непозволительный.
— А если подойти с другого конца: есть они у тебя, эти самые моральные принципы?
— Принципов, как таковых, пожалуй, нет, от морали разве только крупицы остались.
— Что же тебе в таком случае мешало убивать?
— Эти самые крупицы и мешали, лиса ты эдакая. Вопрос твой наивен, сколько раз можно повторять. Не все, что дозволено, непременно должно быть выполнено. А поскольку у тебя на лбу написано, что ты кретин, объясняю попроще: факт дозволенности определенного поступка еще не повод для его осуществления — тут все от обстоятельств зависит.
— Я, конечно, могу и ошибаться, только сдается мне, ты водишь меня за нос. Неужели, черт побери, тебе ни разу не приходила в голову мысль, что, убив кого-нибудь, совершив, так сказать, убийство, ты удовлетворил бы...
— Свои тайные помыслы, излечился бы от скуки, испытал незнакомые прежде ощущения — ты это хочешь сказать?
— Если угодно, да.
— Конечно, приходила, только я отдавал себе отчет, что она чисто умозрительного свойства, а точнее сказать, просто фантазия спившегося романиста.
— Как бы там ни было, я — твой внутренний (а может, и не внутренний) голос, так что давай разберемся: в результате всех трудов чего ты достиг в жизни?
— Оказался, как видишь, у разбитого корыта.
— В таком случае что ты теряешь?
— Если убью ? Напрасно стараешься. С тем же успехом можно уговаривать меня испытать сладость и горечь власти или что-то в том же роде. А кто мне даст гарантии?..
— Ну, пошли-поехали! По общепринятому мнению, да и по твоим представлениям тоже, такое дело, как убийство, требует большой смелости, решительности и таинственности. И даже если бы так считали одни лишь эстетствующие романисты, это уже бы кое-что значило.
— «Большая смелость» — это еще не «наибольшая смелость», насчет решительности я порядком сомневаюсь, а уж при чем здесь таинственность — мне вообще непонятно.
— Как ни крути — это наивысшее оскорбление, которое сам Господь Бог ежедневно нам наносит пусть даже и ненароком.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что, убивая, мы уподобляемся Богу?
— Образно говоря — да, но это вторая сторона дела, так сказать вкусовая.
— А первая?
— В двух словах не ответишь. Попробуй представить себе что-нибудь получше того, что тебе дано.
— Что значит — дано?
— Я имею в виду ощущения, эмоции или удовольствия (не побоимся этого благословенного слова), которые ты считаешь дозволенными, незапретными.
— Ну, допустим, представил. Понятно, куда ты клонишь.
— Никуда я не клоню, а говорю как есть.
— А я тебе заявляю, что ты меня ничуть не убедил.
— Боже праведный (вернее, неправедный), так я и знал! Пусть будет по-твоему. Разумеется, нельзя заставить человека пойти на убийство, если у него душа к этому не лежит. Я, как видишь, только помочь хотел, а ты уж сам решай, что тебе подходит. Раздобудь себе, к примеру, красивую подружку, этакую роковую женщину, и отправляйся с ней воровать на Лазурный Берег.
— Воровать? На Лазурный Берег?
— Вот-вот, ты ведь не раз об этом подумывал. Можешь украсть драгоценности у какой-нибудь знаменитой актрисы или у аристократки — чем не опыт? Или направь свои стопы в некий город, в некое местечко — могу и точный адрес указать, — где посреди зала стоит круглый красный диван, а на том диване в каких только сочетаниях, в каких позах грешницы, добропорядочные матери семейств (кто бы мог подумать!), девушки, юноши, совсем дети! Какие исступленные взаимные унижения, какая сладостная дрожь, какое нетерпение и какая истома и, что важнее всего для соглядатая, какая несказанная сладость греха!.. Скорее туда, я же удаляюсь.
— Хватит, дубина ты стоеросовая! Впрочем, куда тебе удаляться, как не в меня самого, чтобы при каждом удобном случае упражняться в доказательствах недостижимости такого рода желаний?
— Ну, если убивать тебе не нравится...
— Очень даже нравится, и ты это знал с самого начала.
— Так, значит, ты нуждаешься в добром совете?
— В злом, судя по твоим намерениям... Короче, голос моих внутренностей, кого убивать?
— Ну и вопросы ты задаешь! Любого.
— Что значит — любого?
— Любого — значит любого.
— А как его выбрать?
— О всемогущий творец преисподней! Если это любой, то какого черта его выбирать!
— Но должен же я каким-то образом выделить его среди других?
— Выбирай по своему усмотрению. Впрочем, пусть это будет первый.
— В каком смысле первый?
— Первый, кто придет тебе на ум или попадется на глаза.
— Уже сейчас, вот так сразу?
— Отчего бы и нет? А вообще-то, воздержись пока глазеть по сторонам, надо кое-что уточнить.
— Только побыстрей: если уж решился на убийство — лучше с этим не тянуть.
— А последствия?
— О них я тебя хотел спросить.
— Нужно избежать обычных в таких случаях последствий, я в этом убежден, иначе есть риск, что дальнейшее развитие событий выйдет из-под твоего контроля, причем именно тогда, когда ты мог бы радоваться или страдать, мучиться угрызениями совести или гордиться — как тебе совесть подскажет.
— То есть речь идет о безупречном убийстве?
— Примерно, коль скоро тебя интересует формальный аспект.
— Но это если не совсем невозможно, то по крайней мере чрезвычайно трудно в плане организации и исполнения: сам ведь знаешь, я не мастак по этой части.
— Полагайся на дьявола — и возможность представится, восхитительная возможность скоротать время. Кстати, учти, по сравнению с другими убийцами ты имеешь некоторые преимущества.
— Какие?
— Сам должен догадаться и извлечь из них выгоду. Я же ограничусь указанием главного из них: у тебя нет мотива.
— Наверняка появится, и даже не один.
— Для следствия, если оно будет, твои мотивы слишком туманны.
— Не скажи. То, что придет в голову одному человеку, может прийти и другому.
— Но я-то не человек, я — голос. Неужели, в конце концов, ты нее состоянии хоть раз рискнуть ради желанного счастья?
— Да не в том дело.
— Тогда и говорить не о чем. На всякий сличай, если возникнут какие-нибудь осложнения, зови. Ну, ты готов?
— Пожалуй, да.
— Отлично. Итак, раз, два, три, гляди в оба. И запомни: первый. Пока, желаю удачи.
Полоска сада, а точнее, палисадника, совсем узкая и с невысокой растительностью, отделяла дом от проезжей улицы. Тоже мне улица!.. А впрочем, да, улица, на худой конец — деревенский проулок, обитатели которого с утра до ночи просиживают у порогов своих жилищ. Машины тут редки и ездят с большой осторожностью, боясь то ли стену зацепить, то ли отдавить ноги сидящим.
С наступлением лета в домик напротив, за садовой оградой (где постоянно проживала портниха), нагрянула ватага ребятишек (надо думать, внуков, отпущенных на каникулы). Сколько их было? Трудно сказать, во всяком случае не меньше восьми, если судить по тому, что взрослые, окликая их, употребляли не меньше восьми имен. Филомена, Ванда, Кандида, Карло, Элио, Джамбаттиста — совершенно безликие поначалу имена (ведь их обладателей скрывала ограда) обретали характерные признаки по мере того, с какой частотой и каким тоном они произносились. Тот, например, кого называли Джамбаттистой, наверняка был самый настоящий сорвиголова, потому что и в голосе бабушки-портнихи, и в других, видимо родительских, голосах при обращении к нему частенько слышался гнев, а уж тревога — постоянно. И вот в один прекрасный день мордашка этого мальчишки показалась над стеной; возникла вдруг — и тут же скрылась. Очевидно, он хотел дотянуться до миндальных орехов, свесившихся по эту сторону стены, но, заметив, что за ним наблюдают из окна виллы, спрыгнул вниз, а может, кто-то стащил его за ноги. Как бы там ни было, осуждающие и негодующие возгласы, разразившиеся тотчас же на всю улицу, относились именно к Джамбаттисте, не оставляя никаких сомнений в том, что это был именно он.
Тому, чья мордашка промелькнула над стеной, было лет девять: светловолосый, хорошенький, почти по-женски грациозный, хотя и несколько скованный от волнения, с живым взглядом (на дальнейшее изучение времени не хватило).
Итак, значит, любой и есть Джамбаттиста, ребенок; ребенок, который со временем должен превратиться в мужчину — не особенно удачливого и не совсем уж невезучего, серединка на половинку, не способного ни из своей удачливости, ни из невезения — будь они случайны либо закономерны — извлечь хоть какой-то смысл; жалкое, слепое существо, в чем-то даже трогательное, если угодно. Джамбаттиста. Имя как имя, ничего особенного. Что значит Джамбаттиста? Ясное дело, ничего не значит. Тогда почему именно Джамбаттиста, этот мальчишка? По каким таким таинственным причинам Джамбаттиста оказался Джамбаттистой (аналогия с Иоанном Крестителем тут ни при чем)? Почему, на каком основании возникло это имя? Почему именно на него пал выбор? Разве для того только, чтобы противопоставить имя и ничто, чтобы преходящее обрело постоянство, случайное — закономерность, аморфное — форму? Джамбаттиста! Да будь все это запланировано и даже запрограммировано — все равно смешно... Миндальные орехи (которыми хотел завладеть Джамбаттиста), когда сорвешь их с ветки, — белые, нежные, водянистые; чтобы они затвердели, побурели и высохли, надо их выдержать на солнце. Но где то солнце, что сделает человека человеком? Обманутый его сиянием с высоты, остается он мягким, как творог... как мясо устрицы... Человек — устрица с раскрытыми створками, всегда ужасная и нелепая на анатомическом ресторанном столе: всегда белая, без кровинки... Но человек — это еще и каскад, лавина, калейдоскоп образов, ураган имен и чисел. Знал бы он, злополучный, сколько каскадов и ураганов исчезает без следа. В конечном счете остаются одни благие намерения.
— Эй!
— В чем дело, кто меня зовет?
— Я тебя зову.
— Так быстро? Что случилось?
— Это ребенок.
— Кто?
— Первый, кого я увидел. Едва ты смолк, я выглянул в окно, а он тут как тут: глазеет на меня с открытым ртом через решетку.
— То есть он глазел на тебя с улицы через прутья полукруглой решетки над садовой калиткой?
— Вот именно.
— Но кто же это был?
— Джамбаттиста.
— Один из тех восьмерых ребятишек, я правильно понял?
— Да, самый жизнерадостный и вместе с тем самый грустный.
— Отлично. Ну и чего ты хочешь?
— Повторяю тебе, это ребенок!
— Что с того?
— Но как я могу...
— А в чем, собственно, загвоздка?
— Ты забыл о крупицах морали или, если хочешь, о предрассудках, которые живут во мне и которые сильнее меня. Короче говоря, я даже и подумать об этом боюсь... Нет, его не могу.
— Говоря начистоту, ты не в состоянии убить ребенка. Но почему, хотел бы я знать?
— Я бы и сам хотел, да не знаю.
— Послушай, хватит болтать, скажи лучше, чего ради ты решился на убийство ?
— Себя об этом лучше спроси, ты ведь посланец.
— Ладно, я отвечу. Чтобы, скажем так, оскорбить самого Создателя, а также испытать незнакомое тебе прежде наслаждение... впрочем, не уверен, что точно резюмирую нашу предыдущую беседу.
— Более или менее.
— И еще. Тебе надо кого-то убить ради некоего уникального эксперимента над собственными чувствами. Допустим, проверить, как острая сталь ножа легко, точно в масло, вонзается в человеческую плоть, или увидеть, как на глазах бледнеет тот, в ком застрял невидимый кусочек свинца.
— Да, и это тоже.
— В таком случае, учитывая обе вышеназванные цели — что может быть лучше ребенка? Убивая его, ты наносишь самое страшное оскорбление Создателю и главное — испытываешь обольстительнейшее чувство, мучая хрупкое, нежное, слабое тельце.
— Постой, любезное мое исчадье ада, ты упустил из виду третью причину.
— Назови ее.
— Я убиваю (если решусь), за неимением лучшего.
— Вот и прекрасно! Значит, у тебя нет другого выхода.
— Черта с два! Если я убиваю, за неимением лучшего, то оставляю за собой право выбора.
— Но это нарушение нашего джентльменского соглашения, а кроме того, учти, ты никогда не сможешь убить, если не усвоишь несколько обязательных правил.
— Ладно, ладно, сдаюсь.
— На этот раз окончательно?
— Пожалуй, ведь в конце концов...
— А как же твои крупицы, то бишь предрассудки?
— Я смогу от них избавиться.
— А твой страх?
— Надеюсь, и его смогу победить.
— Вот таким ты мне нравишься... хотя вообще-то ты мне совсем не нравишься: стараюсь для тебя, стараюсь — и все впустую.
— Бедный. Считай, что я принял все твои аргументы. Значит, я должен его убить?
— Само собой.
— Я готов убить даже собственную мать — лишь бы не слышать тебя некоторое время.
— Вот как? Не слышать меня, которого сам вызвал и продолжаешь вызывать почем зря!
— Именно. И чем чаще я обращаюсь к тебе за помощью, тем несносней ты мне становишься. Убирайся, все равно никуда я от тебя не денусь, будь спокоен.
Убить Джамбаттисту и остаться безнаказанным казалось делом почти неосуществимым, тем не менее следовало обстоятельно и без спешки понаблюдать за ним, изучить привычки — его самого и остальных членов семьи, разобраться на местности и т. д. Итак, он... Но тут, пожалуй, требуется что-то вроде интермедии или интерлюдии.
В самом деле, «он» (возвращаясь к предшествующей фразе) относится не к ребенку по имени Джамбаттиста, равно как и не к его потенциальному убийце, а к персонажу о двух голосах. И хотя до сих пор нам и удавалось его никак не называть, однако позволительно будет спросить, разве ему не нужно дать имя? Очевидно, что двусмысленность этого «он», соотносимого в равной мере с обоими персонажами, может привести к путанице.
Итак, продолжим. В один из шумных и пыльных римских дней на углу Капо-ле-Казе и улицы Томачелли знаменитый ныне романист остановился внезапно у кромки тротуара и, балансируя на одной ноге, сказал своему спутнику:
— ...была, правда, и сложность: никак не удавалось подобрать имя одному подозрительному, неотесанному герою. Понимаешь? Случайное имя я взять не мог, случайных имен не существует, нет, так сказать, в природе... каждое имя обременено собственной судьбой или, наоборот, каждой созданной нашим писательским воображением, придуманной судьбе должно во что бы то ни стало соответствовать определенное имя, причем одно-единственное, подходящее только ей. Понятно я объясняю? И вот, мне кажется, я нашел: Боссо. Да-да, именно Боссо, так я и назову своего героя. Ну, что скажешь?
Мой спутник с восторгом одобрил имя, и не только потому, что был польщен доверием: имя Боссо и в самом деле как нельзя лучше подходило персонажу, которого я обрисовал, и даже еще ярче высветило особенности его личности. Можно сказать, что имя, это тайное свойство (или черта характера) персонажа, утерянное по вине автора, было теперь вновь благополучно найдено и удачно завершило произведение. (Эта уверенность в полном соответствии имени и персонажа, в их самой настоящей неразрывности полностью оправдалась, когда вышла книга.) Вообще романист, о котором идет речь, и в дальнейшем обнаруживал исключительную способность в выборе имен, хотя слово «выбор», если на то пошло, не совсем точно. И в самом деле, он словно черпает свои имена из глубин действительности, столь непостижимо ему близкой; или даже так: берет из этой действительности не персонажей, а имена, и поскольку каждое имя есть одновременно и особое существо... Довольно об этом. Спутник был восхищен и благодарен романисту за то, что тот приобщил его к открытию, пусть сделанному и не в лабораторных условиях.
Позднее, правда, романиста взяло сомнение: правомерен ли подобный, инстинктивно выбранный им метод или способ познания действительности?.. Да что за глупости, конечно, правомерен, нечего и сомневаться. Вопрос упирался совсем в другое: имело ли смысл добиваться наибольшего, а если возможно, полного правдоподобия или сходства, не стоило ли уступить общепринятым требованиям? В самом деле, какую же цель преследует писатель, называя персонажей их собственными (скажем так) именами? Действует он сознательно или по наитию, из внутренней потребности или из расчета? Похоже, он впадает в иллюзии, хотя то же самое происходит и с читателем. А может, стоит допустить, что один из них (если не оба) жаждет этой иллюзии или обмана? Кроме того, искусство, как утверждают, создает новую, лучшую реальность — а именно реальность искусства, которая не идет ни в какое сравнение с той, другой, пошлой и ничтожной. Так что в конечном счете все встает на свои места.
Однако с полной уверенностью можно утверждать лишь одно: наша болтовня, пусть и не совсем бесполезная (в чем мы скоро убедимся), настолько затянулась, что и сам Иов потерял бы терпение. Поэтому лучше всего вернуться к началу и поставить вопрос по-иному: как назвать несчастного, который собирается убить ребенка по имени Джамбаттиста? Расплывчатые предшествующие рассуждения могут вызвать впечатление, будто автор пренебрежительно, панибратски относится к искусству, а также лишает всякий предмет какого-либо смысла, тем не менее вопрос остается вопросом. Назвать несчастного первым попавшимся именем? Нет, это исключено. Но тогда, понимая, что воз и ныне там и что бессмысленно терять время, не обратиться ли к кому-нибудь за помощью либо убедить несчастного сделать это самому?
— Эй!
— Опять ты! Ну что еще?
— Один дополнительный вопрос.
— Сколько можно!
— Кто я такой?
— «Чей я сын? Ах, ну да, конечно... Боже, у меня голова идет кругом, столько народу, все на меня смотрят... Господин судья, как звали моего отца?»
— Что ты несешь?
— Один сюжетик, не прикидывайся дураком.
— Ты, как всегда, ничего не понял. Я имел в виду, каким я могу показаться со стороны, так сказать — снаружи.
— Снаружи ты можешь (подчеркиваю, можешь) показаться точно таким же, как изнутри.
— Считаешь себя очень остроумным, да?Послушай же: один человек, из той же породы, что и я, готов или готовится совершить один важный поступок, а потому нуждается в оценке со стороны, в определении того, действительно ли он готов этот поступок совершить. Он нуждается, если можно так выразиться, в переложении себя на условный литературный язык — это его единственное оправдание! «Я такой-то и такой-то, делаю то-то и то-то». Дошло до тебя? И если да, ответь как можно точнее: кто я и как меня зовут.
— Кто я и как меня зовут — две разные вещи.
— Хорошо, согласен, хитрая бестия, не будем их смешивать. Остановимся на одной: как меня зовут?
— Гм, обожди-ка... Тебя зовут Джакомо.
— Почему Джакомо?
— Это имя тебе больше всего подходит.
— Да нет же, это подневольный убийца, если на то пошло.
— Верно. Да и ни к чему ворошить историю, хоть общую, хоть частную.
— И я так думаю. Тогда...
— Что до календарных имен, тут особенно не развернешься, то или другое — большой разницы нет.
— Тем лучше.
— Так давай не будем спешить. Никто и никогда не может быть точно таким, как другой (я недавно слышал, подслушал это у одного знаменитого романиста). Так что, исходя из этого, ты мог бы для данного дела назвать себя Марио или даже оставить свое имя, если у тебя уже есть одно.
— Ни одного у меня нет, и ты это знаешь, что же касается, как ты выразился, дела — то одно у меня уже есть.
— Но, как мы уже выяснили, у тебя и прошлое есть.
— Да, и выводы из него составляют мое настоящее.
— У всех так.
— Но мое настоящее не претворяется в реальность, а осуществляется лишь в воображении.
— Тебе, должно быть, нелегко... Впрочем, не сердись, я понимаю, имя тебе необходимо во что бы то ни стало.
— Вот именно!
— А может, фамилия?
— Смешно — при данных обстоятельствах.
— Прозвище?
— Нет-нет, прозвища по обыкновению всегда поддаются расшифровке.
— Слушай, в таком случае... Я считал, что медлительность — это только мое свойство.
— В равной степени и мое тоже.
— Тем не менее имя у тебя должно быть.
— А то я откажусь! Не будет имени — не будет и убийства.
— Ради Бога и Дьявола, зачем же такие крайности?
— Тогда думай.
— Просто не знаю, как быть. При всей своей эрудиции я бессилен решить такую пустяковую проблему.
— Она не пустяковая.
— Положим. Положим, без имени ты никто и ничто, тебя как бы вообще нет, однако не знаю, что и придумать.
— Молодец! Пытаешься меня подвигнуть на конкретное и притом чудовищное дело, а между тем еще не нашел мне места среди сущего.
— Видишь ли, поскольку ты наполовину действующее лицо...
— Так. Ну давай опять биться головой об стену, что нам стоит? Тем более ее все равно не прошибешь. Хорошенькое удовольствие!
— И все-таки...
— Послушай меня, уважаемый верхогляд. Не знаю, от кого, во всяком случае не от тебя, полжизни я уже получил. Я взял ее, она у меня есть, и я не дам ее у меня отнять.
— Правильно, если не считать, что это не имеет никакого значения.
— Ты так думаешь ? Послушай, чтобы не начинать все сначала, я...
— Ты?
— Ты, кажется, сказал «Марио»? Принимаю, принимаю назло это безвкусное имя. Теперь я Марио.
— Но это имя никак не подходит для того...
— Оно подходит для преисподней.
— Марио! Мне надо еще привыкнуть.
— Это будет нетрудно. Я же позабочусь, чтобы мое постулированное имя стало значимым.
— Что за фокусы! Погоди-ка. Это все литературные штучки. Может, испросим совета свыше?
— Ничего другого не остается, всем же ясно как день, что убивать ребенка Джамбаттисту бесполезно, равно как и оставлять его в живых.
— Поступай как знаешь, только не вынуждай меня все начинать сначала.
— Сказано «Марио» — значит, «Марио».
— Пусть будет Марио. (Да, советник Дьявола и на этот раз не подкачал.)
Короче говоря, помощи ждать неоткуда; события и на этот раз развиваются по воле случая; может даже возникнуть впечатление, будто Марио согласился называться этим именем, полемически отвергая любое возможное сходство с реальностью, иначе говоря — иллюзию реальности. А посему было бы лучше вовсе не отвлекаться на болтовню, названную выше интермедией, при условии, впрочем, что ей не отводится, как упоминалось, важная, хотя и косвенная, роль, а, если называть вещи своими именами, — роль паузы или помехи (столь пугающая некоторых писателей). Отступление это призвано показать со всей очевидностью, что произведение искусства не является серьезным делом, что нить повествования, убежденность рассказчика и тому подобные вещи суть чистейшее надувательство, способное вызвать у читателя лишь разочарование и дать повод для всяческих злопыхательств. В лучшем случае оно могло бы служить приемом для создания образа искусства как такового или, на худой конец, аргументом в пользу некоей свободной манеры сочинительства.
Жить по воле случая, согласно уже сделанному утверждению, — это единственная возможность жить, так почему бы с тем же или с большим основанием (поскольку меньшее содержится в большем) не писать, положась на случай? Достаточно со слезами умиления подумать о поэтах начала девятнадцатого века, рассказывавших в поэмах какие-нибудь истории, перемежаемые время от времени собственными соображениями, фактами из личной жизни и прочее, так что уже невозможно понять, о чем они пишут... Что ж, может, у кого-то и возникало желание им подражать, кто-то, получше с ними познакомившись, находил у них единственно приемлемый или наименее лживый литературный метод.
Что и говорить, величественно и торжественно движется вперед вельможная карета, запряженная четверкой, а может, шестериком нормандских коней с шерстистыми бабками; скрипит, качается и трясется наша колымага, влекомая одной жалкой клячей, которая ко всему прочему то ли из-за грязи, то ли из-за разъезженной колеи едва передвигает ноги и спотыкается на каждом шагу. Что же до возможного пассажира, то если в первом случае ягодицы его и подпрыгивают на сиденье, то по крайней мере в ровном, успокаивающем ритме; здесь же его бросает из стороны в сторону, он подскакивает на ухабах так, что отбивает себе весь копчик, а когда лошаденка окончательно выбивается из сил, мы слезаем с козел, чтобы помочь ей тянуть колымагу, и, перебирая спицы руками, крутим колеса... Но в общем, обливаясь потом, богохульствуя и ругаясь, куда-нибудь — пусть и с огромным опозданием — доберемся и мы... А может, нет? Как увидим дальше, на сей счет у нас большие сомнения.
Так или иначе, продолжим повествование или — если угодно — путь.
Убить Джамбаттисту безнаказанно казалось делом почти неосуществимым; во всяком случае, для этого требовалось (см. выше)...
Марио поднялся перед самым рассветом и украдкой пробрался в сад. Ограда (с внутренней стороны по грудь взрослому человеку) была прямо против окон и входной двери портнихи, затененная или скрытая низким дикорастущим тутовником, плющом и ежевикой. Отсюда можно было незаметно наблюдать за домом. Нет, пока у него не было определенного плана: не спеша он лишь прощупывал почву для будущего преступления.
Еще не развиднелось, но постепенно восток стал светлеть и в воздухе послышалось первое щебетание ласточек; неожиданно одно из окошек распахнулось, словно само по себе или словно кто-то толкнул его с некоторого расстояния. За окошком и в самом деле никого не было видно. Однако Марио ждал, что рано или поздно там покажется мать восьмерых детей, дочь портнихи, либо сама портниха. Вместо них, вглядываясь в полумрак комнаты, он с трудом разглядел миниатюрную фигурку в длинной ночной рубашке — судя по всему, девочки, которой как нельзя лучше подошло бы упомянутое в свое время имя Кандида (чистая). Спустя мгновение она открыла дверь в глубине дома. Дверь эта вела в другую комнатку и была расположена напротив окна, выходившего в поле. Благодаря этому полоса света пронизала дом насквозь, осветив наблюдателю всю сцену. Вторая комнатка оказалась уборной, или туалетом, или одним местечком, или Парижем, или Берлином, или как там еще это называется у монахинь; уборная была опрятная, в красном пластмассовом кувшине на подоконнике стояли ветки папоротника. Сюда поспешила чистая девочка (или девочка по имени Чистая) лет одиннадцати, направляясь к предмету, который не только монахини, но все ханжи называют «чашкой», теперь уже хорошо видной и сверкающей в утренних лучах. И на эту вот «чашку» она собралась было сесть, но не села, а полуприсела, с сосредоточенным выражением лица, уперев руки в согнутые колени, приподняв, разумеется, предварительно подол рубашки. Короче говоря, девочка ходила по-маленькому. Нелегко передать, в какое волнение привело коварного Марио это невинное и естественное занятие. И почему он так волновался, отчего чувствовал такое смущение?
— Хватит играть в молчанку, говори же наконец.
— А что я должен сказать?
— Во-первых, нельзя ли мне вместо мальчика по имени Джамбаттиста убить девочку Кандиду (если это она)?
— Исключено! А кроме того, позволю себе спросить из праздного любопытства, что ты от этого выиграешь и почему тебе хочется убить именно ее?
— Видишь ли, девочка, которая ходит по-маленькому... Мне кажется, минимум, что можно сделать, это...
— Сходить по-маленькому?
— Нет, прозорливец, убить ее.
— А максимум, если не секрет? Впрочем, шутки в сторону, можешь не отвечать. Признайся, ручки тоже были?
— Какие ручки?
— Те, что в твоем вкусе: нечто среднее между мышиными или беличьими и ангельскими.
— Бред какой-то!
— Вот посмотришь, очень скоро речь зайдет и о ручках... Но, может, дело не в ручках, а в заспанном, меланхолическом взгляде, в полуоткрытых губках. И если говорить серьезно, нет ли тут чего-то еще, допустим каких-то обстоятельств, мимолетных или слишком быстро, на лету схваченных сознанием и уже закрепившихся в нем?
— Ровным счетом ничего не понимаю, да и связи никакой не вижу.
— Слушай, невинное создание, насколько мне известно, пока ты предавался праздному созерцанию из-за своей ограды, в первой комнатке находилось еще одно существо.
— Неужели ? Но почему я его не заметил ?
— Потому что оно пряталось или пыталось спрятаться, но это не означает, что ты его не видел или не догадался о его присутствии.
— И кто же это был? Почему прятался?
— Кто — не трудно догадаться. Почему прятался — грудь была обнажена.
— Женщина, надо полагать?
— Не совсем, вернее, наполовину, что еще лучше: девочка лет двенадцати-тринадцати.
— Наконец-то! Хотя я пока не понимаю.
— Вот каким образом я все восстановил: пока ты млел, глядя на мочившуюся девочку, эта полуженщина или девушка (сестра девочки) переодевалась в сторонке, в тени... она как раз сняла ночную рубашку и осталась в чем мать родила (так это у них, бесстыдниц, называется), а потому еще глубже отступила в тень...
— И в эту секунду я должен был ее там разглядеть?
— Пусть в общих чертах, но суть ты ухватываешь, иначе говоря, следишь за моей мыслью.
— Постой!.. А она была красивая?
— С твоей точки зрения — очень: тоненькая, гибкая, грациозная и округлая, где положено.
— Продолжай. Впрочем, нет, молчи. Или нет, скажи сначала, как ее зовут.
— Имена — это прямо-таки твой пунктик! На этот вопрос, во всяком случае, ответить проще простого: ее зовут — нарочно не придумаешь — Альба (заря).
— Альба...
— Да, а что?
— Чудесное имя.
— Свежее, как роза... легкое, как пушинка.
— Дело вкуса. Итак?
— Остальное ясно: ты видел и не видел, угадал, дорисовал воображением, и что-то шевельнулось в тебе, что-то дрогнуло в глубине твоей развратной, так сказать, натуры.
— Но это еще не объясняет, почему...
— Почему тебе хотелось бы убить сестренку? А вот почему: для подмены. Поскольку она более идеальный объект и также более близкий к Альбе (которую ты почти или вовсе не знаешь) или из-за твоих преступных желаний и других желаний, которые преступны уже тем, что они другие, другие, потому что они преступны, и так далее (тут ты можешь подредактировать). Одним словом, ты хотел бы убить, за неимением лучшего, некую ауру, и вот, хватаешься даже за писающих девчушек, при этом, разумеется, «убить» приобретает значение «обладать» или другое, столь же неестественное. Кстати, должен предупредить тебя об опасности, об опасной уступке чувствам, душевным порывам и прочее.
— Слишком тонкое объяснение.
— Уж какое есть, на лучшее я не способен.
— Тогда проваливай в преисподнюю, в меня. Нет, обожди! В итоге все останется по-прежнему? Я должен убить мальчика по имени Джамбаттиста?
— А как же!
— Но почему? Я мог бы попробовать себя в таком же, не менее крутом деле... мог бы даже испытать большее удовольствие...
— Браво, и в этом случае твоему поступку можно было бы найти оправдание, он даже стал бы оправданным — представляешь себе, какое это было бы несчастье!
— Не каркай!
— Приготовились. И поосторожнее с Альбиночками.
Она ведь белошвейка, а еще в штопку берет и вяжет. Что бы мне такое придумать? Сорочки; мне нужно заказать себе сорочку. В мой план входит рекогносцировка местности.
— Можно?
Н и к т о не отвечает, никого нет, почему же тогда все открыто? Даже детей нет, небось с такими же, как они, проказниками бросаются камнями в Пьетрафорте... Выходит, зря я заставил себя сюда прийти, горе-влюбленный со своей похотью.
— Кто там? Слава Богу!
— Гм, это я.
— Простите, сейчас я спущусь.
Крутая лестница слева от него загрохотала, словно раскаты грома, и перед ним возникла девочка. Но какая девочка, Господи! Божественная и потому неописуемая, лишь некоторые особенности ее исключительной красоты были, если можно так выразиться, распознаваемы, иначе говоря, заметны с первого взгляда. Например, узкие бедра, густая копна гладких светло-каштановых волос, большие отрешенные глаза... Остальное, то, что представляет собой деликатнейшие детали нарождающейся женственности, терялось, сливалось в каком-то непостижимом видении, из которого невозможно было вычленить ничего в отдельности, но которое внушало чувство убежденности в наличии всех необходимых элементов (видения), жгучее чувство... Этим все и объясняется: когда впечатление живое и непосредственное, пробуждается красноречие, начинается ничего не значащий расплывчатый треп, в духе типичного литератора. Ограничимся лишь повторением того, что девочка была очень красива, предчувствие не обмануло его.
— А-а, это вы, — продолжала она, — наверное, вам нужна бабушка... к сожалению, ее нет и... — Она зарделась так прелестно.
— Бабушка мне не нужна, — сказал Марио с деланной строгостью. — При чем тут бабушка? — Но вдруг осекшись, объяснил: — Я хотел сказать, ты производишь впечатление серьезной девочки, и я... гм... у меня совсем простое дело, ты сама могла бы... короче говоря, мне нужны фуфайки.
— Фуфайки?
— Да, вязаные. Ведь твоя бабушка их вяжет, не так ли?
— Кажется, да.
— Почему «кажется»? Мне говорили, что у вас есть вязальная машина.
— Машина есть.
— Вязальная?
— Ну да...
— Где она?
— Наверху.
— Вот видишь. — И вдруг, набравшись смелости: — А посмотреть ее можно?
— Зачем? — (или: За чем дело стало?)
— Знаешь, хотелось бы убедиться... Проводи меня. Хуже всего, что она смотрела на него удивленно, да, именно удивленно и беззащитно. Потом повернулась, но будто нехотя, и, подойдя к лестнице, остановилась в нерешительности. Ее определенно не устраивала перспектива подниматься первой; с другой стороны, она не осмеливалась или считала невежливым пропустить его вперед (лестница, напомним, была довольно крутая). Наконец она решилась и начала подниматься... И вот тут-то предшествующие рассуждения о таинственности и непостижимости обнаруживают литературную несостоятельность: когда она поднималась по лестнице, ее прикрытые младенческие прелести должны были непременно открываться. Представьте себе девочку, на которую вы смотрите снизу: с ума можно сойти!
Они поднялись наверх. Это была та самая комнатка, которую он видел утром. По одну сторону железная кровать, высокая и явно жесткая, в головах скорбящая Богоматерь, рядом два стула, в углу странное сооружение из двух пустых полок — непонятно для чего. Вот, собственно, и все, да еще эта пресловутая машина.
— Это она?
— Да.
— Вижу, вижу, прекрасно. Надеюсь, в отсутствие бабушки ты и сама можешь принять заказ?
— А что?
— Значит, так, слушай, мне нужны фуфайки, очень толстые. Понимаешь? Очень-очень толстые.
Он смотрел на нее, а она на него, но ее юный взгляд ничего не выражал. Тем не менее она возбуждала его, ведь несколько часов назад она была голой и пряталась (или ему так показалось) даже от света зари...
— Альба... тебя ведь так зовут?
— Да, — ответила она с легкой улыбкой (удовольствия?).
Ее голая грудь, пупок, еще недостаточно втянувшийся, посреди по-детски выпяченного животика, восхитительно нелепого, почти безобразного при общей хрупкости ее тельца (он невольно перевел взгляд на живот девочки)...
— Толстые, значит.
— Да я поняла, — ответила она, усмехнувшись.
— Как это у вас называется? А, вспомнил, в четыре нити.
— Хорошо, я передам бабушке.
А дальше? Что было дальше? Из разных чувств — рассеянности, радости, торжества, что на нее обратили внимание, насмешливости — постепенно зарождалось главное, вернее, первое девичье чувство, подсознательное и смутное, присущее каждой на ее земном пути: агрессивное нетерпение, вызов в сочетании с некоторой нагловатостью, воспринимаемой (чаще, чем на самом деле проявляющейся) как жажда обольщения... «Природа» — так называется то, что таится в их самых сокровенных глубинах... какое божественное понятие (думал про себя Марио), какое широкое, способное соединить воедино всех существ, живущих на Земле, вернее, во Вселенной, все явления и все возможные события! Или, может быть, разделить между всеми и вся, что то же самое... «В четыре нити» — хитрость, любовная уловка. «В четыре нити». — «Хорошо, я передам бабушке». Любовная беседа.
Что касается ее, то, выгнувшись всем своим хрупким тельцем, она, казалось, подалась вперед, запрокинув головку, раскрыв губки, как бы подставляя их для поцелуя, точно в слащавых сентиментальных романах. Она стояла так близко от него, что ему достаточно было протянуть руку, чтобы ее обнять.
— Слушай-ка!
— Еще одна загвоздка?
— Угадал. Что-то удержало меня от тех действий, которые кое-кому доставили бы удовольствие.
— Страх! И прежде, чем мы продолжим, ответь: ты уверен, что это «что-то» не удержит тебя и в другой раз?
— Напротив. Уверен, что удержит.
— И что же тогда?
— Тем временем я успею кое-кому помешать.
— Ну да, конечно, в определенном смысле... А скажи, пожалуйста, если не трудно, что именно тебя удержало?
— Сам прекрасно знаешь, не прикидывайся.
— Верно. Давай поговорим о причине, по которой мы отклонились от темы.
— Имя Марио мне не подходит.
— Черт возьми, насколько я понимаю, тут дело вовсе не в именах. К тому же ты сам, то ли из бахвальства, то ли еще почему, так себя окрестил! Постыдился бы! Говорили, говорили — и вот тебе раз! Однако дело зашло слишком далеко, чтобы теперь что-то менять — будь то обстоятельства или имена... Неужели начинать все сначала? Ты вправду считаешь, будто имя делает человека, а не человек — имя?
— Не могу сказать точно. Знаю только, что «Марио» мне не подходит.
— Желаешь сменить его?
— Да, и в первую очередь потому, что оно не сочетается с ее именем.
— Ах, вот оно как! «Она» — это, надо понимать, та маленькая жеманница?
— Та маленькая жеманница. И мне нужно имя прозрачное, светлое, сияющее, такое, чтобы соответствовало имени «Альба». А с Марио я пытался, сам знаешь, и знаешь также, что ничего из этого не выходит.
— Как ничего?
— Ну почти ничего (действительно, она ведь ни разу его не произнесла, это безвкусное имя; можно сказать, нарочно его избегала). Ты, пожалуйста, не думай, что я капризничаю, но, если я останусь Марио, мы не продвинемся ни на шаг.
— Хорошо, допустим. Прозрачное, светлое, сияющее — ни больше, ни меньше (ишь, замахнулся!). Такое имя ко многому обязывает... Предлагаю «Саба», и баста.
— Саба?!
— Так звали одного прекрасного воина, если не ошибаюсь.
— Возможно. Но Альба и Саба отдают литературщиной. Слишком много «а» и слишком похоже на скороговорку.
— Тогда Пафсиказий.
— Ха-ха-ха, да где ты это слышал? Такого имени и в нашем календаре-то нет.
— А как насчет Орландо?
— Понимаю, куда ты гнешь, но, не говоря уже обо всем прочем, где знаменитый меч?
— Вместо него у тебя есть охотничий рог, иными словами, ты больше трубишь, чем дело делаешь.
— Осипший, безголосый рог, слишком много трубил впустую. Еще что-нибудь придумай.
— Альбонетто?
— Да ну тебя с твоими чертовыми аллитерациями, к тому же, извини, конечно, но это тоже литературщина! Альбонетто, Альба.
— Но должны же мы что-то придумать. И перестань из себя турецкого пашу строить. Чем вышучивать мои предложения, помог бы лучше, черт побери.
— Будь по-твоему. Что тебе слышится в имени Альба?
— Что-то средневековое.
— Молодец. Следовательно...
— Уж не претендуешь ли ты на имя...
— Точно, почти угадал.
— Иди ты к дьяволу со своими шутками! И постарайся побыстрей закончить свой сентиментальный водевильчик (который я лично нахожу бессмысленным), чтобы без промедления приступить к делу.
— Но мы ведь не решили вопрос, а это так важно.
— Ничего, действуй по обстоятельствам.
— Что ты имеешь в виду?
— Когда ваши уста сольются в поцелуе, возьми имя, которое подскажут тебе вдохновенье или обстоятельства, а еще лучше — первое, что придет в голову.
— Сольются в поцелуе! С чего ты взял, что они сольются?
— Я в этом не сомневаюсь!
— Чтобы такой человек, как я?..
— Такой, как ты, в данном случае a fortiori[59], так сказать.
— Да нет, ты меня неправильно понял, я хочу сказать, это было бы святотатством.
— Ай! Ой!
— Ты что?
— У меня из-за тебя пустота заболела.
— Что еще за пустота, шут гороховый?
— Полость, где у других сердце, которое, хоть его у меня и нет, достаточно чувствительно к безумствам таких типов, как ты... В общем, я возмущен и призываю тебя выполнить добровольно принятые на себя обязательства. Беги, торопись сжечь последние крупицы здравого смысла на затухающих угольях твоих двусмысленных желаний. (Возможно, все будет как надо, в чем я, правда, сомневаюсь.)
И он протянул руку и обнял ее за талию; обнял легко, по-отечески или по-братски, стараясь, чтобы это выглядело невинной лаской (извечно лицемерный жест на сей раз выглядел вдвойне лицемерно). Она же поняла иначе: едва он ее коснулся, задрожала всем телом, запрокинула голову и посмотрела на любезного противника с неожиданной серьезностью.
Талия у нее была как тростинка, он обхватил ее одной рукой, которая смогла обвиться вокруг стана так, что ладонь, скользнув по хрупким ребрам, нащупала обе груди... Груди! Какое осязаемое слово для этого безумца, какое невыразимо прекрасное слово!
— О, — сказала девочка воркующим шепотом, приближая свое лицо, вздыхая, мурлыча, извиваясь, раскрывая губки и еще по-разному, соблазнительно деепричаствуя.
— Не надо, дон Марио, не надо...
Вот тебе раз! Да какое тут может быть вдохновение! Приблизив губы, она наплевала ему в лицо, произнеся ненавистное, безликое, случайное имя; пригвоздила его к нему, не дав времени подыскать более подходящее. Впрочем, может, оно и к лучшему, ибо это придавало всему определенную будничность или видимость будничности, рассеивало бесплодные фантазии и избавляло от груза туманных «Да», «Нет», «Может быть», «Я бы»; назревавший поцелуй, разумеется, в результате становился терпким, неистовым (она предвкушала его именно таким). Вернее, он должен был бы стать и стал бы таким, когда бы... когда бы не...
Деревянная лестница басовито загромыхала, на этот раз не сверху вниз, а снизу вверх, и в пролете показалась известная личность. Джамбаттиста, жертва! До чего же он был хорошенький вблизи: нежная кожа, светлые глаза, золотистые брови при каштановых волосах, глаза он, правда, нервно прищуривал, на лбу уже были морщины... И все равно (согласен, это «все равно» тут не очень-то к месту) его предстояло убить. С другой стороны — рассматривать его времени не было, а раздумывать — тем более.
Возбужденный какой-то своей буйной игрой, мальчик насмешливо посмотрел на парочку, принявшую невинный вид, и даже не подумал поздороваться.
— А-а, Джамбаттиста, — поспешно нарушила молчание сестра. — Чего тебе?
— Ничего. — Но уходить, однако, не собирался.
— Дон Марио пришел к бабушке, ему нужны фуфайки, — на всякий случай неуверенно объяснила юная перестраховщица, напоминавшая в эту минуту человека, который держит в руках взрывоопасный предмет.
— А мне-то что! — отозвался брат с характерным римским выговором.
— Просто я думала, ты знаешь, где она.
— Кто, бабушка? Откуда мне знать? Ты тот самый, — неожиданно спросил он, — кто живет там, напротив? — И неопределенно показал на окно.
— Да, прекрасное дитя... Прекрасное и хорошее. Ты ведь хороший мальчик, не так ли?
— Черта лысого, — ответил тот на привычном для него лексиконе. Представление о нем как о хорошем мальчике, должно быть, показалось ему нелепым.
— Постыдился бы, — все с той же неуверенностью пожурила его сестра. — Кто так разговаривает?
— Ничего страшного, пусть говорит, что хочет, он такой славный. Скажи-ка, ты ходишь в школу? В какой класс?
Вопрос остался без ответа; малыш демонстративно почесывал живот.
— Брось зубы заговаривать. Сколько дашь?
— Что-что? Откровенно говоря...
— Иди-ка ты играть, — вмешалась сестра.
— Дудки! Сколько дашь?
— Сказать по правде, мне непонятно, почему я должен тебе что-то давать... Нет, я, конечно, могу, но с какой стати?
— А с такой. Я тебя застукал с моей сестрицей.
— Ага, теперь понятно. Славненький малыш! Сообразительный! Но ты ошибаешься, твоя сестра мне только показала машину...
— Для вязки чулок, а не фуфаек...
— Неужели? А она была уверена...
— Здрасьте вам! — сказал он (это означало — на его жаргоне, — что я у него не крючке).
— В любом случае держи.
— Да ты жмот.
— Ничего себе! Ладно уж, на еще.
— Теперь хватит. Привет. — И, словно Мефистофель, Джамбаттиста с грохотом провалился вниз.
О том, чтобы остаться с нею, не могло быть и речи. Марио обратился в бегство, сердясь, что его превратили в посмешище в глазах девочки и своих собственных. И кто? Невоспитанный мальчишка, из тех, кого называют «сорвиголова». Однако, как ни странно — и это было хуже всего, — никакого стыда он не чувствовал.
Почему? Бог весть.
Так или иначе, его план, состоявший в том, чтобы продумать преступление и предварительно вжиться в него, можно было считать провалившимся.
— Да не волнуйся ты так, я здесь. Что еще случилось?
— Появились новые обстоятельства, мне нужна поддержка.
— Этого я и боялся. Позволь мне вздохнуть про себя и мысленно покачать головой... Я здесь. Итак?
— In primis et ante omnia[60] — Марио.
— Опять ты со своим Марио!
— Да, опять, пока ты не убедишь меня...
— Что Марио — единственно возможное для тебя имя?..
— Хотя бы.
— Я этого не смогу сделать, но учитывая факты...
— Какие еще факты, исчадие ада?
— Сам знаешь.
— Ах, сам знаю ? Нет уж, мой милый, я другое знаю, что о фактах (даже таких невинных, как детоубийство) нельзя говорить, пока...
— Пока ты не поменяешь имя?
— Естественно. Попробуй-ка проглотить шляпку гвоздя, а потом посмотрим, превратится ли она в твоем желудке в химус.
— Дурацкий пример. И почему именно шляпку, а не весь гвоздь?
— Да потому, болван, что весь гвоздь поранил бы тебе желудок или кишечник.
— Хорошенькая логика! Иными словами, ты хочешь сказать, что имя Марио не вписывается в твой или наш контекст?
— Не хочу сказать, а говорю и добавляю: суди сам, можно ли таким путем чего-то добиться. В последнее время...
— То есть четверть часа назад.
— Четверть часа назад я вынужден был прибегнуть к странным словосочетаниям, жонглировать местоимениями, лишь бы избежать употребления своего ненавистного имени.
— Как это, «прибегнуть к словосочетаниям»?
— Мысленно.
— Что за чушь! К тому же ты забываешь, что она сама назвала тебя Марио.
— Так тем хуже! А ты болтун!
— Это почему?
— Обещал, что в момент поцелуя я смогу почувствовать себя самим собой.
— Давай оставим бесполезные встречные обвинения и перейдем к выводам. Ты решительно считаешь, что, будь у тебя другое имя, другим был бы и результат твоего ухаживания? Например, не появился бы плутишка Джамбаттиста и не помешал бы вам, состоялся бы запланированный поцелуй, который заставил бы тебя мучиться угрызениями совести, а малышку — дрожать в экстазе, и так далее и тому подобное?
— Вполне возможно.
— Если ты и впрямь так считаешь, то ты безумец. Наоборот, все свидетельствует о том, что, даже приблизив свои губы к губам девочки, ты как был, так и остался Марио. Не говорю, марионеткой. Марио — кошмарио! Ну что с тобой поделаешь?
— И все же?
— Ох, сколько раз мы уже произносили это «и все же»!.. Предположим, некто, отчаявшись жить (существовать), выбрал себе имя, или назвал себя, или был назван Некто. Если хочешь последовать его примеру...
— Молодец! А другой взял быка за рога и назвал себя Никто.
— Да, но его оставь в покое, он не имеет с тобой ничего общего. Он назвал себя Никто, потому что кое-что из себя представлял.
— Это уже нечто новенькое. Но, может, мы говорим о разных Никто... Только время теряем, предаваясь целыми днями этим интеллектуальным спорам.
— Весьма сожалею.
— У меня появилась идея.
— Наконец-то.
— Ты не думаешь, что мое имя нуждается в искуплении, как первородный грех?
— Очень может быть.
— Продолжай.
— Я? А впрочем, почему бы и нет? Верно, оно будет тяготить тебя или останется чем-то непереваренным и неудобоваримым, вроде шляпки гвоздя, пока не искупишь его кровью.
— Кровью?
— Разумеется, кровью, и как положено — невинной. Или ты забыл свои обязанности убийцы?
— Нет-нет.
— Образно выражаясь, мы могли бы сказать, что оно — твое имя — останется мертвым грузом, покуда ты не обагришь его кровью. Кровью, слышишь? В конце концов, следует его узаконить. Ясно?
— Куда уж яснее! Но если я правильно понял, разве соблазнить неопытную девушку, а затем ее безжалостно покинуть не равносильно тому, чтобы обагрить его кровью — имя то есть?
— Э, нет, не ловчи. Может, и равносильно, но неравнозначно. Помнишь нашу старую песенку?
Бескровная победа —
Пустая сказка, миф.
Мы празднуем победу,
В крови ее добыв...
— Тише! Только фальшивого пения не хватало! Скажи, пожалуйста, что такое этот дурацкий «камиф»?
— Тупица! «Сказка, миф».
— Да ну тебя...
— К черту? Это мой удел и моя стихия.
— Так что же ты посоветуешь на прощанье?
— Убить мальчонку Джамбаттисту.
Студент, подающий большие надежды, защитил дипломную работу по русской литературе. В числе прочих членов экзаменационной комиссии был старик Гвидо Маццони, который, разумеется, мало разбирался, да и не особенно стремился разобраться, в том, о чем шла речь. Пока продолжался экзамен, он, свесив моржовые усы, не отрываясь, царапал ручкой по своим листочкам, а затем оставил их в аудитории, но какой-то доброхот листочки подобрал, и тогда выяснилось, чем занимался преподаватель: выводил на разный манер «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Так, наверно, Марио, воспротивившийся собственному имени, повторял на все лады звучную ямбическую строчку «Убить мальчонку Джамбаттисту». Повторял, и все: ничего определенного фраза ему не подсказывала. Убить, изучив сначала привычки жертвы, разработав план, — чистая демагогия. Все, милостивые государи, упиралось в непреодолимую помеху, а именно в поступок, и его ошибка состояла в том, что он считал себя способным на столь серьезный шаг (способным преодолеть внутреннее неприятие такого поступка)...
Верно было также и то, что был он человеком рассеянным, и образ мальчика вытеснялся образом... образом... А это была уже знакомая область: женщины, а главное, грезы о них, удобные тем, что ни к чему не обязывают, не требуют непременного осуществления... Эта сестренка! Что у нее там, под ресницами?
— Под ресницами, говоришь?
— Да, именно, потому что там, похоже, таится и оттуда исходит...
— Ее наивная агрессивность? Значит, опасность грозит оттуда, из этой засады?
— Откуда же еще? А что ты тут делаешь, кто тебя звал?
— Не придирайся, случаи моего вмешательства, к сожалению, участятся и будут все меньше связаны с твоим желанием меня видеть. Настанет такой момент, когда мне придется вести тебя шаг за шагом либо сбросить со сцены.
— «Засада», пожалуй, мне нравится. Лесная засада.
— Что ты имеешь в виду?
— Ты обратил внимание, что брови, у нее густые и почти сросшиеся на переносице?
— Обратил.
— Ты не думаешь, что она с годами может стать волосатой?
— Глупости! Бывают женщины со сросшимися бровями и при этом гладенькие, беленькие, с чистой кожей.
— Безволосые?
— Ну есть волосы, где положено. Я знал одну...
— Ты?
— Я в тебе или ты во мне. Она ведь брюнетка, твоя малышка, или нет?
— У нее волосы цвета воронова крыла.
— Так вот я знал одну — волосы цвета воронова крыла, с синеватым отливом, причем не только на голове, а кожа тем не менее чистая, белая, представляешь себе ощущение?
— Хочешь распалить меня?
— Думаю, в этом нет нужды. Так, к слову пришлось.
— А что скажешь о ее ручках?
— Ага, вот ты и про ручки вспомнил, про вышеупомянутые ручки... Но, честно говоря, их я бы не смог описать — они такие же, как у всех девочек-подростков, большие и неловкие.
— Все равно, ручки есть ручки, садовая твоя голова.
— Ах, прости, пожалуйста.
— Ну а бархатные глазки? Какие они доверчивые, грустно-смущенные!
— Но и насмешливые, и дерзкие иногда, разве я не прав ?
— У, ехидина! Послушаем, что ты скажешь об остальном — мягкости и гибкости, наэлектризованности, робкой бесцеремонности или бесцеремонной робости, обо всем том, что заключено в ней с головы до пят. Давай-ка, выкладывай!
— И не проси, ничего не скажу.
— Ну и слава Богу.
— Признайся, влюбился в нее?
— Как было не влюбиться! Правда, это не значит...
Джамбаттиста удивился, найдя приоткрытой калитку в сад, который он привык считать hortus conclusus[61], местом, полным чудес. Поскольку он был и оставался сорванцом, то, не раздумывая, толкнул калитку, обернулся, чтобы кликнуть кого-нибудь из товарищей и вместе совершить вторжение, но передумал и в одиночку ступил на запретную территорию.
Тут калитка за ним тихонечко и закрылась. Мальчик удивился, посмотрел по сторонам и обнаружил сидящего на ограде Марио.
— Ага, попался, — чуть сдавленным, деланно-ласковым голосом сказал тот. — Шучу. Мы ведь, кажется, знакомы?
Мальчик не ответил.
— Безусловно знакомы. Ведь ты Джамбаттиста, и не вздумай это отрицать. За свой дерзкий поступок ты заслуживаешь... заслуживаешь... конфет. Любишь конфеты?
Малыш хмыкнул.
— Только с собой у меня их нет, — продолжал Марио. — Зайдем в дом... Ты боишься? Не бойся.
Мальчик, все еще испуганный, покорно поплелся за ним к дому. Чтобы подняться в жилые комнаты, нужно было пройти мимо подвала и уж там... Да, лихорадочно думал Марио, если б я не решился до сих пор, то сейчас бы все равно решился — и место подходящее, и момент!
Чтобы лучше понять ход его мыслей, следует пояснить, что в подвале имелась непонятного назначения каморка, неизвестная редким посетителям дома; узкий вход в нее с незапамятных времен скрывала огромная поленница. Мальчика ничего не стоит туда затащить, убить, тут же закопать, и дело с концом.
— Да ты, кажется, трусишка.
— Кто — я? — спросил Джамбаттиста, снова принимая свой прежний, независимый и нагловатый вид.
— Спорим, тебе не хватит смелости сюда войти!
— Ты что, спятил? — бросил тот, бесстрашно ринувшись в темный подвал.
Марио последовал за ним.
— Ай да Джамбаттиста! Может, ты и сюда не побоишься войти?
— Куда?
— А вот сюда, не видишь разве дверку?
— Подумаешь, запросто. — И толкнул дверцу...
(Неожиданный эпилог, перечеркивающий все повествование)
— Остановись!
— Что?
— Остановись!
— Остановиться в такой решающий момент?
— Чем же он такой решающий?
— Ну, знаешь ли! Сам, можно сказать, настроил меня на это дело, а теперь явился, чтобы помешать.
— Третий раз повторяю, остановись. Считай, что зря потратил время.
— Не соблаговолишь ли объяснить?
— Помнишь знаменитого историка, увидевшего отражение близкой революции в глазах рабочего, который толкал перед собой тачку?
— Смутно.
— На том спасибо, учитывая твое дремучее невежество.
— Ну?
— Как раз сейчас, когда ты придумал эту смехотворную и к тому же несвоевременную ловушку (за калиткой, если не ошибаюсь, остался дружок твоего Джамбаттисты), в твоих глазах я читаю все, что должно знать — сегодня и всегда.
— Хватит говорить загадками, выкладывай начистоту.
— Дорогой мой, обычные скучные мысли не выкладывают (раз — и готово), их, если хочешь знать, высказывают (неторопливо, с необходимой долей горечи).
— Тогда высказывай.
— Ты никогда не сможешь этого сделать.
— Чего этого?
— «Убить мальчонку Джамбаттисту»... Никого ты не убьешь.
— Хочешь сказать, я не создан для поступка?
— Ни для чего ты не создан, и вообще ты не создан пока, создание твое еще впереди.
— О, наконец-то ты заговорил понятно. И убедительно. Единственное «но»: если ты все это знал — а ты ведь знал, полагаю?..
— Конечно, знал. Хочешь не хочешь, но каждому время от времени приходится подвергать испытанию смелость — свою собственную либо чужую.
— И еще одно...
— Одно — что?
— Еще одно «но».
— Хватит с тебя и одного. Ты же говорил, что будет только одно!
— Ладно. Тогда позволь спросить, не слишком ли резко обрывается наша глупая история?
— Таков окончательный приговор. Вспомни своего фермера, управителя, управляющего — или как ты там его называешь.
— При чем тут фермер?
— Когда ты приезжаешь в деревню и требуешь от него денег или спрашиваешь, хорош ли был урожай, что он отвечает?
— Ответ всегда один и тот же: «На нет и суда нет».
— Вот и я говорю то же самое. И еще: не забудь, что эта наша история, как бы глупа она ни была, — цепь сплошных случайностей, дело случая.
— О Господи, значит, ты думаешь?..
— Я уверен.
— И еще один вопрос, прежде чем поставить точку и считать разговор исчерпанным: на что — самое большее — я, по-твоему, способен, в смысле поступка?
— Разжиться козырем (из самых мелких), угостить конфетами мальчика по имени Джамбаттиста, жениться на его сестричке.
Перевод Е. Дмитриевой
— Какого черта ты притащилась? — заорал я в исступлении. (Она приехала совсем недавно, и я встретил ее жуткой сценой, от которой все еще не мог отойти.)
— Ради тебя, — ответила она спокойно.
— Вообразила, будто я нуждаюсь в твоем присутствии?
— Не то чтобы в присутствии — во мне.
— С чего это вдруг?
— Так.
— Почувствовала, значит?
— Допустим.
— Тогда почему раньше не приехала?
— Потому что раньше не чувствовала. К тому же ты так быстро уехал, что я поняла: тебе надо побыть некоторое время одному... Ну да что там, как все славно, правда?
— Неужели?
— Ого, да ты уже больше не споришь, значит, я действительно была тебе нужна?
— Откуда это ты взяла? — снова взорвался я, кусая от ярости губы. — Ну хорошо, представим на мгновение, что ты и впрямь мне нужна. Признайся, разве ты приехала бы только поэтому?
— Ну, и потому еще, что мне самой...
— Прелестно, ай да ответ!
— Но, — заметила она рассудительно, — то, что я была тебе нужна, еще ничего б не значило, если бы ты тоже не был мне нужен.
— Да вы только послушайте: говорит как по писаному! А вообще-то, — просопел я, — я вижу, ты подобрела: кое-что уже соображаешь, терпения поприбавилось. С чего это вдруг?
— Разве я не могла успокоиться и прийти в себя за все то время, что была одна?
— А я как сейчас помню, что передо мной была настоящая гадюка.
— Может быть, может быть. Но однако же я здесь.
— Здесь-то здесь, да этого еще мало. Обойдусь и без тебя!
— Ну-ну, я тебя понимаю: ты снова погрузился в холостяцкую жизнь — конечно, в чем-то она удобнее. И естественно, пока ты опять не привык ко мне или еще к какой-нибудь...
— Глянь-ка, мы еще и рассуждаем, да как складно! Знай: этим ты только все портишь. Последний раз тебя спрашиваю: с чего это ты такая паинька?
— Что-то я не понимаю: гадюка тебе не по душе, паинька тоже. Странно.
— Ничего странного, черт побери! Я так привык к тому, что ты постоянно меня изводишь и унижаешь, что, когда по чистой случайности этого не происходит, я настораживаюсь и жду подвоха.
— Значит, ты подозреваешь, будто я прикидываюсь такой тихоней, а на самом деле затаила какую-нибудь гадость?
— Не подозреваю, а уверен! Ну, почти уверен.
— Боже правый, это мне за грехи. Ладно, давай дальше.
— А дальше вот что. Я могу сказать, почему ты со мной такая паинька: потому что ты мне изменяешь!
— Я так и думала, что ты так подумаешь.
— Не морочь мне голову всякой белибердой. Это правда?
— Нет.
— Нет? Подойди к свету, посмотри на меня... Это правда?
— Нет. А позволь узнать, с кем это я должна тебе изменять?
— Не строй из себя дурочку: с Амброджо.
— С каким Амброджо?
— Ты прекрасно знаешь, с каким! С мужем твоей дражайшей подруги Анны.
— Ах да, конечно. Я догадывалась. Фу-ты, нелепица какая!
— Нелепица?
— Нашел на кого подумать: рожица с кулачок, весь сморщенный, а рот-то, рот как у мышонка!
— Ну и что?
— А то, что мне нравятся лица крупные, благородные, как у тебя.
— Ты считаешь, я все это вот так вот проглочу и не поморщусь? Разок попробовать готова каждая... даже лучше, если... Но я-то знаю: чтобы ты сделалась таким ангелочком, одного мимолетного грешка еще мало. Нет, здесь другое. Ты нутром чувствуешь, что виновата передо мной. А все потому, что, видит Бог, ты счастлива с ним. Все потому, что изменяешь мне, да, изменяешь!.. А коли так, то я снова спрашиваю: что заставило тебя приехать? Жалость? Долг?
Словом, как это часто случается в пылу ярости, давнишнее подозрение обернулось вдруг поводом, зацепкой. В одно мгновение я осознал, не без внутреннего смятения, что пустячная с виду зацепка становилась, уже стала для меня чем-то крайне существенным, жизненно важным. Теперь мне казалось, что я не успокоюсь, пока не выясню все до конца: изменяла она мне, изменяет?
Я принялся рассуждать: такая возможность, сказал я себе, в принципе была вполне вероятна, то есть, по сути, оставалась пока на уровне допущения, а следовательно, могла быть и одной из наименее вероятных. И ни к чему не вела (попытка рассуждать). Одновременно я думал о том, что все равно не смогу получить документального или свидетельского подтверждения своей догадки и что в лучшем случае вынужден буду довольствоваться стилистическим или текстовым анализом. Я схватил эту женщину за хрупкие плечики, такие нежные и гибкие, что, казалось, они вот-вот книгоподобно сложатся на груди, и жадно впился в нее взглядом.
— Ты изменяешь мне с Амброджо?
— Я же сказала: нет.
— А с другими? — (Но допустить, что она изменяла мне с другими, было еще невероятнее; думать так было гнусно и дико.)
— Нет.
— Может, что-нибудь добавишь?
— А что тут добавлять?
— Еще есть время оправдаться.
— В чем?
— Значит, все-таки ты виновата?
— Наоборот: совершенно невинна.
— Невинность всегда боязлива, невинный оправдывается, виноватый — никогда... Посмотри, посмотри мне в глаза.
— Смотрю. Только напоминаю, что этот опыт мы уже проводили.
Но что же мелькнуло в ее глазах? Пустота? Страх? Или низость? С одной стороны, точнее, с одной точки зрения, ее глаза светились чистотой и непорочностью, с другой... Разве не была эта смесь благородства, независимости, чуть ли не великодушного вызова, униженной гордости и почти ужаса свойственна любому человеческому взгляду? И еще: было или не было того, чего я боялся (хотя, может, это и не совсем подходящий глагол) всем своим нутром?
— Амброджо? — крикнул я.
— Амброджо! — бросила она отрывисто. Но в ее ответе не прозвучало ясной интонации, скорее в нем чувствовалась усталость.
И тут я наконец понял, что ни ее глаза, ни слова, ни мои трижды проницательные наблюдения ничего мне не дадут. Ответ таился не в ней, а во мне. Во мне самом, если и не на мой конкретный вопрос, мучивший меня еще несколько минут назад (первоначальное раздражение прошло, и во мне уже не было прежней желчности), то хотя бы на вопрос, касающийся общей ситуации, показателем которой, вернее, показателем зыбкости которой он стал... Как быть: может, и впрямь прогнать эту женщину подальше от себя? Или принять ее со всей ее двойственностью, ненадежностью, неопределенностью (что, с другой стороны, могло быть плодом моей фантазии)? Мне, и только мне, надлежало решить это. Помощи ждать было неоткуда, да и не от кого. Но именно решить-то я и не мог.
Я резко оттолкнул ее, однако успел подхватить, не дав удариться о кровать. Тут я разразился почти истерическим смехом.
— Амброджо! И ты подумала... ты подумала... Да плевать я хотел на этого Амброджо!
— Что ж, тем лучше, — небрежно проронила она в ответ.
— Э, нет, дорогая. — Тут я почувствовал, что почему-то заговорил шепотом, и снова перешел на крик.
— Ты что, действительно такая бестолочь? А может, ты того?.. Или снова издеваешься надо мной? Как ты не понимаешь, что могла и должна была приехать только при одном условии, с одним только даром в руках? Да, твой приезд имел бы смысл только в том случае, если бы ты принесла мне любовь!
— А с чего ты взял, что я не принесла тебе любовь?
Так она обычно отвечала в наши лучшие времена; это было уже чересчур! И не столько чересчур дерзко или нагло с ее стороны, сколько чересчур подходяще, то есть удобно для меня. Сейчас объясню. Я уже давно задумал и готовился как бы самоупраздниться, погрузиться на дно сумрачной действительности. Иными словами, я решил жить сегодняшним днем, превозмогая пока еще насущную для меня потребность упорядочивать вещи и события, толковать и предсказывать их ход (бесполезный и опасный багаж). Если же я еще не дошел или не сумел дойти в этом до конца, то единственно потому, что мне не представилось, скажем так, достаточно приемлемой возможности. И вот эта долгожданная возможность или подходящий случай наконец представлялись мне. В определенном смысле это был исключительный, решающий случай. От него могла зависеть и моя дальнейшая жизнь, коль скоро она была замешана в этой истории. Правда, все это казалось мне слишком уж легко и доступно. Так что же, воспользоваться этой возможностью или с негодованием от нее отказаться?
Я знаю, что поступил как трус. Хотя нет, меня скорее даже осенило (я действительно мог бы разом сбросить с себя свою дряблую ношу, свою гордыню). Судите сами: ведь все, что я сейчас так сбивчиво рассказываю, произошло каких-нибудь полчаса назад... Короче говоря, схватил я эту мою или не мою женщину и принялся неистово целовать. Она вся обмякла в моих объятиях и лишь привычно пробормотала: «Дурачок, дурачок!», далее — как обычно.
Но я все же не уверен, что был и остаюсь «дурачком». С другой стороны, я не хочу сказать, что она и вправду изменяет мне с этим Амброджо, нет, я хочу сказать... Что же я хочу сказать? Пожалуй, и я подчеркиваю эту мысль, иначе она показалась бы слишком поверхностной, вот что: если бы отречению от гордыни сопутствовали столь сладостные обстоятельства...
Перевод Г. Киселева
Господин Т., как, впрочем, любой из нас, никогда не видел наемных убийц вблизи. Да и этого малого, что находился сейчас перед ним (появившись с должной таинственностью и должными предосторожностями), оказалось непросто заполучить, и если бы не помощь кое-кого из влиятельных людей...
Даже смешно, до чего он был похож на человека своей профессии, на наемного убийцу, каким мы все его представляем: в новенькой шляпе, надвинутой на глаза, в начищенных до блеска сапожках со скрипом, из нагрудного кармана выглядывает платок, развалистая походка и так далее. Но от этого его наружность, первое впечатление, которое он производил, не были менее страшными, менее угрожающими: одни глаза чего стоили — с поволокой и в то же время пронзительные, да и умные, ничего не скажешь, жестоко-озорные.
Он приблизился, настороженно ступая, сел на подлокотник кресла и вопросительно вскинул подбородок: дескать, что там у вас, выкладывайте.
— Я имею удовольствие видеть?.. — церемонно поинтересовался Т.
— Точно, он самый. Ну?
— Мне нужна ваша помощь.
— Нетрудно догадаться. Кого будем пускать в расход?
— О Боже! Вы меня пугаете. Неужели нельзя говорить обтекаемо?
— А зачем?
— Понимаю, понимаю. Ведь иначе...
— Иначе я не был бы тем, кто есть. Ну и кого же?
— Если вопрос стоит так...
— Так, так!
— Меня.
Уже упомянутые глаза наемного убийцы озарились на миг веселыми искорками, а может, терпеливым пониманием, словно перед ним была капризная женщина или ребенок. Но только на миг.
— Вас, вы сказали? То есть я должен пустить в расход вас самих?
— Вы не ослышались.
— А за что? — спросил наемный убийца равнодушным голосом, без тени удивления.
— Это мое дело.
— Точно, дело ваше.
— Я не хочу больше жить. Ясно?
— Яснее некуда, — признал наемный убийца. — А какие условия?
— Гм. Сколько вы берете за свои услуги?
— Пять миллионов.
— Недешево.
— Это моя обычная такса.
Т. быстренько подсчитал в уме свои сбережения и согласился:
— Ладно, пусть будет пять миллионов.
— А что от меня требуется, если поточнее?
— Как — что? Убить меня.
— Да, но когда? Где? Каким способом?
— По вашему усмотрению.
— Э, нет, так я не работаю, не привык: тут пахнет подвохом. А почему вы сами себя не убьете?
— Потому что боюсь.
— Боитесь, значит. Выходит, я должен убить вас неожиданно — так сказать, в порядке сюрприза?
— Конечно.
— Чтоб вы даже не поняли, что умираете?
— Совершенно верно.
— Тогда, к сожалению...
— Что?
— Это будет стоить шесть миллионов.
— Как так?
— Видите ли, — объяснил убийца, напирая на профессиональную сторону, — это делает работу особенно опасной: а вдруг ради внезапности придется действовать в невыгодной обстановке?
Синьор Т. помолчал, мысленно восхищаясь его серьезностью, вновь прикинул свои финансовые возможности и наконец решился:
— Шесть так шесть. Сумму мы обговорили. Что еще?
— Учтите, я ставлю для себя срок — скажем, год. Надо, чтобы вы больше не думали про это, вроде бы забыли. А то какой же тут сюрприз?
— Но мне не терпится умереть!
Убийца зловеще хихикнул.
— Придется запастись терпением. Хорошая работа требует времени. Вы ж ничего от ожидания не теряете: раз человек знает, что умрет, не все ли ему равно, как у него жизнь складывается?
— Это чересчур долго — жить еще целый год.
— Дело хозяйское. Шесть миллионов, год сроку.
— Я готов! — закричал Т. — Когда начнем?
— Вы хотите сказать, с какого времени отсчитывать год? Ну, сперва дайте мне получить с вас шесть миллионов. Само собой, наличными. Платить мелкими купюрами — по тысяче лир.
— Ишь как все продумано!
— Такая у нас работа, — скромно улыбнулся убийца, обнажая лошадиные зубы. — Мы люди честные.
— Что ж, заглядывайте завтра утром, я приготовлю деньги. Постойте... а вдруг вы потом...
— Придется вам рискнуть, — на лету ухватил его мысль наемный убийца. — Или хотите, чтобы я рисковал, вернее, чтобы остался на бобах? Вряд ли вы сумеете расплатиться со мной после окончания работы: вас уже не будет в живых.
— Можно что-нибудь придумать...
— Я не такой дурак, уж извините.
— Ну тогда будь по-вашему, — сдался Т., представив, как это нелепо — хотеть, чтобы тебя убили, и бояться, не обманут ли.
— С другой стороны, разве вам недостаточно моего слова? — продолжал наемный убийца.
— Вполне достаточно. Да и выбора у меня нет.
— Значит, по рукам?
— По рукам.
— Вот и отлично. Стало быть, завтра утром здесь, в... Банки работают с половины девятого... В девять?
— В девять.
Наемный убийца встал, потянулся, сказал, подводя итог:
— Положитесь на меня. А пока что спокойной ночи. — И выскользнул, будто кот в привычную лазейку.
Легко себе представить, во что превратилась жизнь Т., начиная со следующего утра (когда наемный убийца точно в назначенный час явился за своими миллионами). Да, Т. по-прежнему хотел умереть, не видя иного избавления от своих невзгод, но то, что каждая секунда могла стать последней... В общем, одно дело мечтать о смерти и убеждать себя в невозможности жить, другое — заранее примириться со смертью и спокойно ее дожидаться. Т., нелишне повторить, хотел умереть, но вместе с тем он не забывал забаррикадироваться на ночь, вздрагивал при малейшем подозрительном звуке, бледнел при виде собственной крови, порезавшись безопасной бритвой. Так или иначе, он ждал чего-то от жизни, только чего — неизвестно. А слепые надежды не всегда остаются втуне.
Дни сменялись днями, не принося страшной, решающей перемены, и, обманутый в ожиданиях, Т. опять привязался к жизни; во всяком случае, он приноровился жить спиной или боком, по примеру иных охладевших супругов, когда для них невозможен побег из семейной тюрьмы. Да, это была своего рода капитуляция, и все равно в нем сидела тоска, тем более мучительная, чем менее невероятным представлялось ему (в любом проявлении) возобновленное сожительство с жизнью. Короче говоря, он источал тоску всеми порами; он превратился, если допустимо такое сравнение, в старый дырявый абажур — из тех, которые плохо прикрывают лампу (в нашем случае — душевные треволнения) и на которые непременно должен лететь мятущийся мотылек (в нашем случае — родственная душа).
Элементарнейшая осторожность подсказывала Т., что ему нельзя ни на минуту оставаться одному вне стен квартиры, превращенной им в крепость; и вот как-то ночью, когда ему не спалось, он нашел укрытие в нижнем баре многоэтажной гостиницы. В красноватом мерцании полусвета танцевали три-четыре жалкие пары; по другую сторону внушительной арки перед маленьким телевизором рядком сидела чинная публика, а дальше, за мраморными золочеными столиками, расставленными вдоль стен, выпивали и беседовали еще какие-то люди (хорошо одетые, несколько сомнительного вида). За одним из столиков, с угрюмо-потерянным видом, в одиночестве сидела молодая женщина; и вот она словно бы нехотя задержала рассеянный взгляд на человеке, которому явно было не по себе. То он, опираясь на локти, по-вертеровски сжимал голову ладонями, то подносил бокал к губам, чтобы снова поставить, не сделав ни глотка, и беспрерывно вздыхал — в общем, налицо были все признаки страдания, страха и опять же тоски.
При обычных обстоятельствах разборчивый Т. дал бы себе труд оглядеть с головы до ног незнакомку — случайного товарища по одиночеству, толкающему людей на стезю порока, но в этих условиях он лишь отметил про себя, что она не уродина и — под стать его настроению — в меру меланхолична. Он стал посматривать на нее чуть бесцеремоннее и увидел, что она отвечает на его взгляды вполне сочувственно, одобрительно. Вскоре, как бы с обоюдного согласия, они оказались рядом у глянцевитой стойки — массивного резного сооружения, — где или откуда взял начало разговор такого рода:
— Добрый вечер.
— О, добрый вечер, синьорина!
— Виски решили добавить?
— Нет-нет... То есть да. Хотя... гм... тут бы чего покрепче, чем виски?
— Я сразу поняла, что у вас неприятности. Да и у меня, знаете...
— Вы угадали. Я жду смерти.
— А кто ее не ждет? — отозвалась женщина, задумчиво склонив голову.
— Так, как я, — никто.
— Это почему же? Вы что, очень больны?
— Ничего подобного. Я жду убийцу — с минуты на минуту.
— Вы имеете в виду парку или Господа Бога?
— Да нет же, настоящего убийцу. Наемного.
— Что вы говорите!
И он, радуясь возможности облегчить мучившие его страхи, во всех подробностях поведал отнюдь не прекрасной незнакомке свою недавнюю историю.
Пропустим теперь месяц-другой, и мы увидим влюбленную парочку — вроде жениха и невесты. Возвращаясь к доводам, которые она нашла в тот первый вечер, женщина доказала ему как дважды два четыре, что — убийцы там или не убийцы — каждый из нас живет под страхом смерти, однако это еще не причина для отказа от собственной доли счастья, а скорее даже основание ни от чего не отказываться. И он, отбросив, хотя и не сразу, колебания, отдался в конце концов новым для него и потому, можно сказать, девственным чувствам. Сознание хрупкости и недолговечности счастья придавало блаженству Т. особую сладостность. Впрочем, он реже и реже вспоминал о своем трудном положении: женщина строила планы на будущее, и он ей в этом не мешал, хотя его по-прежнему угнетало неотвязное чувство тревоги.
В одну из тех ночей, когда они поклялись друг другу во всем, в чем принято клясться между влюбленными, и Т. вернулся домой, беззаботно насвистывая, забыв и думать о сделке, стоившей ему шести миллионов лир, — в одну из таких ночей дверь столовой беззвучно повернулась на петлях и его вытаращенным от удивления глазам предстал убийца. Как удалось ему проникнуть в квартиру? И неужели он пожаловал, чтобы?.. Боже мой, теперь, когда...
— А, вы... ты... пришел отрабатывать гонорар?
— Скажете тоже! — добродушно усмехнулся убийца. — За кого вы меня принимаете? Уговор дороже денег: да если б я пришел убивать, вы б меня и не увидели.
— В таком случае что вас привело?
— Решил на жертву свою глянуть. И заодно показать: ваши предосторожности ничего не дают. Главное же, интересуюсь, что вы потеряете, когда, так сказать, уйдете из жизни.
— А вдруг я?.. Мне все равно придется уйти, даже если?.. — пролепетал бедный Т.
— Черт побери! — возмутился гость, как всегда понимая с полуслова. — Я ведь подрядился и плату вперед получил. Чего мне еще надо? Это вам надо, вам причитается.
— Ну а если бы я сам попросил...
— Я дал слово и сдержу его. Имею право, — серьезно заявил убийца. — Не говоря уж о том, что это для меня дело чести. Я жажду крови, прошу не забывать.
— О небо, но мне кажется, вы в курсе моих дел, и потому теперь я вас умоляю...
— Что-что? Вы хотите, чтоб я оставил себе деньги и не выполнил вашего поручения?
— Да, так.
— Но это противоречит моей профессиональной этике!
— Умоляю вас! — в отчаянии повторил Т. Убийца молча впился в него своими пронизывающими глазами.
— Любовь? — ухмыльнулся он.
— Да.
— Разделенная? Вы счастливы?
— Да! Да!
— Ну что ж, тем хуже, — отрезал он, — раньше нужно было думать, сейчас вас уже могло не... Короче, сожалею, но меня это не касается.
— Подождите!
— Подождал бы, да время вышло, — мрачно изрек собеседник, медленно, словно в нем три метра росту, поднимаясь с кресла (Т. вспомнилась одна долговязая дамочка, которая говаривала: «Другая десять раз успеет подняться, пока я встану»). — Красивая? — поинтересовался убийца.
— Не сказал бы. Любимая — это верно. Да, любимая.
— Выходит, раскаиваетесь?
— Вы имеете в виду соглашение с вами? Еще как раскаиваюсь!
— Отчаиваться — последнее дело. Я про тот раз, что вы к моим услугам прибегнуть решили. Никогда не надо отчаиваться, поняли? Никогда.
— Значит, вы меня обнадеживаете?
— Я? Да разве я могу? Теперь уж поздно! Я хотел сказать, что вы тогда не должны были отчаиваться, только и всего. Но это пустая болтовня. До свиданья... до последнего свиданья.
— О, прошу вас, еще минутку, у меня к вам один вопрос.
Убийца поднял палец.
— Слышите?
С улицы доносились неуверенные пока еще звуки, которые обычно предвещают день: хлопанье дверей, насвистывание первых разносчиков хлеба, харкающий кашель чернорабочих, направляющихся на стройку.
— Бьюсь об заклад, уже светает.
— Неужели! — поразился Т., бросаясь к окну и раздвигая шторы. — Нет, еще темно, можете не торопиться. Ответа не последовало. Обернувшись, Т. увидел... вернее, ничего не увидел. Убийца исчез.
К вопросу, который Т. не успел задать своему удивительному палачу, убийце, нанятому им для себя самого, он вернулся в разговоре с подругой:
— Этот тип не принимает никаких доводов и не хочет отказываться от работы даже при условии, что шесть миллионов останутся у него в кармане без кровопролития — нравится или не нравится мне это слово. Знай твердит про свою профессиональную этику, да еще и похваляется жаждой крови.
— Ну и пусть, а ты все равно не падай духом, — ответила женщина. — Будешь осторожнее — разве это так трудно? Конечно, если ты дашь ему свободно разгуливать по квартире...
— Ничего себе свободно! Двери и окна заперты, я тебе уже говорил, да и сигнализация включена. Поверь, это не человек, а дьявол: будто из-под земли появляется.
— Ишь ты, как сама Смерть!
— Вроде того.
— Ладно, ну и в чем же вопрос?
— А вот в чем. Предположим, чисто теоретически, что мне удастся избежать встречи с моим палачом до конца, то есть до истечения условного срока — ты знаешь, у нас с ним уговор на год, — и как он тогда себя поведет?
— Может, никак.
— Ах, может? Хочешь, чтобы моя жизнь зависела от может!
— Тебя интересует, что будет, когда кончится год, — останется ли ваше соглашение, или уговор, в силе, так ведь?
— Так.
— Гм... надо бы его спросить.
— Я думаю! Только где мне его искать! Наемного убийцу не застанешь в кафе, как знакомого писателя, который сидит за своим столиком, уткнувшись в Маркузе.
— Дождись его, он появится.
— А если это будет в последний раз? Если я его даже не увижу — в том смысле, что не успею увидеть, умру раньше?..
— Послушай, — перебила она не без обиды в голосе, — представь себе человека, который согласился бы жить лишь при условии, что ему гарантируют бессмертие, да и жил бы, будто делает кому-то одолжение!.. Тоже мне! Ты счастлив? Вот и наслаждайся счастьем, вместо того чтобы о худшем думать. Нашим общим счастьем.
Он что-то пробормотал себе под нос, однако вынужден был признать, что она права.
И действительно, как они были счастливы! И как долго, аж три месяца! Иным покажется, что это немного, но за три месяца можно прожить целую жизнь, и счастье измеряется не временем. Но в дальнейшем, что верно, то верно. И вот вам обычная история, когда некий злорадный голосок спрашивает: «Ну что? Кончилось, значит, их счастье?» О Господи, как будто счастье существует само по себе и может быть вечным! Если бы так!
Да, через три месяца все повернулось к худшему. Т. не узнавал свою подругу и, по-прежнему горячо в нее влюбленный, отчаянно страдал. А она вскоре попросту изменила ему: нашла себе более подходящего дружка — помоложе и не такого нытика, в результате чего муки Т. вылились в отчаяние, в жажду сгинуть, в желание умереть (как было вначале).
Все это время убийца не показывался. Зато он пожаловал, со своей обычной таинственностью, в ту ночь, когда Т. совсем было надумал (не знаю, можно ли в данном случае так выразиться) подложить ему свинью — иными словами, покончить с собой. Уточним: Т. сидел за письменным столом, на полированной поверхности которого чернел пистолет. Убийца вынырнул из темноты.
— О, наконец-то! — увидев его, закричал Т. — Слава тебе Господи! Вы пришли действовать?
— С чего это вы взяли? — обиделся вошедший. — Разве вы еще не поняли? Я вроде грома, — с удовольствием объяснил он, — а грома глупо бояться, ведь человек его слышит, когда опасность молнии уже позади.
— Так какого рожна?..
— Сам не знаю: может, дело в моем странном характере, может, мне приятно видеть вас довольным, счастливым. Понимаете, тогда в работе больше смаку. А убивать людей, которые мечтают умереть, — все равно что благотворительностью заниматься.
— Но кто вам сказал, что я счастлив! — запротестовал Т. — Я вас дождаться не мог, звал изо всех сил, вот...
— Неужели? — притворно удивился убийца. — А каких-нибудь два-три месяца назад вы умоляли меня отказаться от уговора, от моего права убить вас, предлагали мне грязную сделку...
— Что поделаешь! С тех пор столько воды утекло, все теперь против меня, сама жизнь против, необъяснимая, невообразимая, невыносимая, — не жизнь, а нагромождение обломков, прибитых к плотине на повороте реки. Словом, на сегодняшний день я хочу умереть и прошу вас не откладывать. Действуйте.
— Э, спокойствие: позавчера вы хотели умереть, вчера не хотели, нынче опять хотите... Поди тут разберись!
— Но простите, вам и не надо ни в чем разбираться, ваше дело — выполнить работу, за которую вам уплачено. Вот и выполняйте, слышите?
— Верно, верно. Только позвольте полюбопытствовать: а не получится, что еще через три месяца вы опять захотите жить — не меньше, чем сегодня хотите умереть?
— Наглый вопрос! Может, и так. Но желание жить предшествовало бы последующему желанию умереть... и, значит... вы меня понимаете? Жизнь имеет смысл лишь тогда, когда не признает смерти, а в противном случае все это несерьезно.
— Ну, если смотреть с такой точки зрения, то конечно...
— Впрочем, я думаю, это исключено.
— Исключено, что можно опять стать счастливым? Надеюсь, вы не правы. Пока до свидания.
И убийца снова исчез.
Как бы там ни было, дела у Т. и в самом деле вскоре пошли на лад. Правда, теперь уже не на любовном фронте, а на денежном, но ведь в известной степени деньги способны заменить любовь.
Однажды утром, бесцельно бродя по городу, он оказался перед зданием Биржи. «Интересно, почему не бывает биржевых зданий без колонн, будто биржи — это храмы (они и есть храмы). А тут не просто колонны — древняя колоннада, два тысячелетия!» Вот о чем думал он, переступая порог, больше ни о чем; следовательно, его влекло любопытство, а не практические соображения: он даже не вспомнил, что является обладателем значительного количества акций Н. (вверенных когда-то некоему маклеру и вскоре катастрофически упавших в цене).
Внутри — толчея, исступленный гвалт, и над толпой — табло, на котором кто-то каждую минуту отмечал меняющийся курс акций со всеми повышениями и понижениями. Т. принялся разглядывать табло, решительно не разбираясь в экономических перипетиях, как вдруг почувствовал, что за ним наблюдают. Он повернулся: рядом стоял человек в черном и пытался угадать направление его взгляда.
— Занятно, а?
— Ни капельки. Я ведь так, из чистого любопытства.
— Но, если не ошибаюсь, вы смотрите на Н.?
— Н.! — повторил Т., до слуха и сознания которого лишь сейчас начало доходить, что его акции, хотя и ничтожно, все же котируются в списке.
— Они у вас есть, да? — не отставал субъект в черном, и при этом у него был вид заговорщика.
— Гм, сколько-то есть, только что от них проку!
— Ошибаетесь, — шепотом объявил черный. — За сегодняшний день Н. должны подняться на много, очень много пунктов. Я стреляный воробей и знаю, что говорю и что делается в верхах.
Т. было все равно, от верхов он, понятно, ничего не ждал — ни хорошего, ни плохого, однако он оценил выгодную ситуацию и спросил, по-прежнему недоверчиво:
— Так вы хотели бы купить у меня акции Н.? — (О, как давно он мечтал от них избавиться!)
— Не сходя с места. Любое количество — хоть миллион!
— Столько у меня нет.
— А сколько есть?
— Кажется, две тысячи.
— Беру.
— За наличные? — промямлил Т., приходя в ужас от собственной смелости.
Черный вынул из заднего кармана чековую книжку и помахал ею.
— Не торопитесь. А какая ваша цена?
Тот назвал умопомрачительную цифру... Оставалось заехать к маклеру и взять у него акции, после чего сделка была совершена.
И теперь Т., не успев толком ничего понять, не зная даже имени своего благодетеля и не разбираясь в таинственном механизме, благодаря которому жалкие акции Н. столь подскочили в цене, купался в золоте, каковое купание, не станем отрицать, неизменно приятным, утешительным и (по многочисленным свидетельствам) укрепляющим образом действует на душу, то бишь на моральное состояние человека.
Умереть, мечтать о смерти было бы в этих условиях глупостью, если не безумием, а посему к чертям убийцу, следящего за ним исподтишка! С такими деньгами ничего не стоит купить его второй раз, заставить забыть про уговор... «Хотя, учитывая закваску этого малого, уломать его будет непросто», — на секунду усомнился Т.
В итоге — отличное настроение, состояние полной эйфории, а это уже опасно. Богатство досталось Т. чересчур легко; кроме того, история с акциями, и в самом деле подскочившими до головокружительной цены, соблазнила его на такие спекуляции, для каких у Т. не было ни опыта, ни таланта. Иными словами, Т., который бросился играть на повышениях, на понижениях, неизвестно на чем, обнаружил в один прекрасный день, что у него ни гроша.
Просадить столько денег! Да, бывает. И вот он опять без надежд на будущее, без утешителей, без утешительниц... «Хорошо еще, что год на исходе, — подбодрил себя Т., — убийца не должен подвести, он человек порядочный».
А до истечения годового срока еще оставалось больше месяца. Правда, рассказывать, в каком кошмаре, в каком отчаянии провел Т. этот месяц, не входит в нашу задачу.
Пришел последний день, а с ним и убийца.
— Сегодня последний день, — напомнил он для начала.
— Слава Богу! — закричал Т. — Как видите, я готов.
Странно, но убийца казался растерянным.
— Есть кое-какие неясности, — буркнул он.
— А именно?
— Вы... да я уже вам говорил... то вы хотите умереть, то нет: у вас семь пятниц на неделе.
— Вот оно что! Тогда я тоже повторю: а вам-то не все равно?
— В свое время я высказывал свои соображения, — возразил убийца. — К примеру, если я убираю вас, когда вы хотите умереть...
— ...то в работе недостает смака, я помню. Что же вам помешало убить меня, пока я был счастлив?
Убийца, который и впрямь был в этот вечер не в своей тарелке, уставился на острые блестящие носы собственных башмаков. Когда он наконец ответил, его слова ошеломили Т.:
— Мне не хватило смелости.
— Что?! Вам, такому, как вы, не хватило смелости...
И прочее, и прочее. И убийца, дав схлынуть высокой волне удивления (или волне высокого удивления), подтвердил:
— Должен признать, к своему стыду: убить вас мне не хватает смелости.
— О Господи, как же так? — (Все равно что задать этот праздный вопрос другу, который признался вам, что стал импотентом).
— В общем, не надо бы мне браться за это дело, зря согласился.
— Позвольте, но почему?
— В общем, по нашему уговору получилось, что я должен быть в курсе вашей жизни, все время про вас помнить, как бы в ваше положение входить.
— Ну и что?
— Ах, дорогой друг, разве не понятно? Жизнь, человеческая жизнь, какова бы она ни была... Нет уж, увольте, откровенно говоря, это не для моих мозгов, и я не смогу объяснить, нипочем не смогу! Слишком это сложно, запутанно... Смекаете?
— Представьте, нет. Но не в этом суть.
— В этом, в этом. У любого дела, даже такого, как человека убить, свои правила есть... Ну и еще тут одна загвоздка имеется.
— Какая такая загвоздка?
— Мы с вами похожи.
— Вот оно что! Весьма польщен.
— Не надо. Просто когда-то я вроде вашего скис из-за женщин и прочих неприятностей. А потом... потом опять... и после этого снова...
— Вы хотите сказать, что вас тоже непонятным образом швыряло то вверх, то вниз: радости сменялись бедами, горе — блаженством, да?
— Да, только когда вы говорите, у вас складно получается, лучше, чем у меня... Поэтично, именно что поэтично!
Но для Т. все сводилось к одному: этот тип ускользал от него, ускользала единственная надежда (в данном случае — надежда умереть). И все же он взял себя в руки.
— Ну вот, теперь еще и поэзия! Баста, пора перейти от слов к делу, выполняйте уговор.
Убийца неуверенно хмыкнул.
— Успею. Срок истекает в двенадцать ночи.
— Пусть будет так, согласен. Тогда уходите и возвращайтесь: хотите — незаметно, хотите — открыто, как вам заблагорассудится. Только прошу вас, не подводите меня... Главное — знать, что эта полночь станет последней.
— Черта с два! — выпалил убийца, прибегая к дополнительным ресурсам родного языка (не иначе как от полноты чувств). — Да будь у меня сроку хоть до конца света, все равно теперь мне вас не убить!
— Какая муха вас укусила! Что это за шутки такие? Но позвольте вам сказать... Или лучше сами скажите, что происходит. Вы знаете, чего я от вас хочу, отлично все знаете, я хочу умереть, должен умереть, вот уже год, как вам это известно... Ну?
Убийца прятал глаза, поглаживая усы ногтем большого пальца. Наконец он сказал извиняющимся тоном, словно боясь обидеть своего клиента:
— А то происходит, что я верну вам ваши шесть миллионов, они вам не помешают, глядишь — все образуется, и тогда...
— Нет! — завопил Т. И еще громче: — Нет, нет! Вы надо мной издеваетесь, это уж слишком! Я хочу умереть, я заплатил вам, чтоб вы меня убили, и вы после этого думаете, будто я позволю вам оставить меня в живых, разрешу обязательства нарушить, да еще и вознаграждение за это возьму! Э, нет, милостивый государь, у меня ведь тоже есть... профессиональная этика: этика самоубийцы, жертвы, я бы даже сказал...
Но тут произошло такое, что мы, ради эффектной концовки, оставляем для следующей — заключительной — части.
Они посмотрели друг на друга и... рассмеялись — неудержимо, судорожно.
— Не тут-то было! — заливался наемный убийца, корчась и притопывая ногой. — Ни-ни... даже не думайте... ха-ха-ха, ой, лопну со смеху... и не думайте уступать!..
— Кому еще, ха-ха-ха, кому? — насилу выговорил Т., побагровев от хохота.
— Себе, ему, им, жизни!
— Ах нет? Ах нет? Не надо?.. А как же тогда?
Увы, ответ на этот вопрос ко многому обязывал, потому убийца и не ответил. Неожиданно перестав смеяться, он знакомо потянулся.
— Будьте здоровы. Замнем до следующего раза. Шесть миллионов я положу завтра утром на ваш текущий счет. Всех благ!
Т., внезапно отрезвев, еще пытался что-то возразить, но точку в их разговоре все равно поставил убийца:
— А собственно, чего вы боитесь? Какая вам разница, кто вас пустит в расход — я или другой наемный убийца?!
Перевод Е. Солоновича
— Уф, будь оно неладно!
— В чем дело, люди добрые?
— Неужели не видите? Спрашивается, как можно заставить лодку двигаться по земле — даже по равнине. Замечаете? Не на паруса же рассчитывать, когда киль тормозит. А ехать, как мы — веслами отталкиваться, — недолго и окочуриться!
— Ага, понимаю... Хотите, помогу?
— Спасибо, не откажемся. Нет, все одно ни с места, а если и ползем, так еле-еле. Сколько же у нас дорога займет?
— Вот и я смотрю, надежнее, наверно, пешком.
— Еще бы, да простит мне Господь!
— Главное — не горячиться. Вы налегайте на весла, а я буду подталкивать.
— Очень любезно с вашей стороны... Только проку-то что: в лучшем случае на сантиметр-другой продвинулись, не больше.
— Терпение. Делать нечего — попробуем сначала.
— Терпение, да? При том, что мне иной раз такие мысли в голову приходят... такие мысли...
— Какие?
— Дикие, не спорю.
— Говорите, говорите, я не из тех, кто с пеной у рта защищает правительство, порядки, общественное устройство. Можете говорить откровенно.
— Ну так вот, на что это похоже?
— Что именно?
— Да ведь я все о том же: с какой стати мы должны ездить по суше на этой посудине?
— И впрямь...
— Возьмем другой пример: человеку нужно переправиться через реку, озеро, с одного берега на другой, и на чем ему, по-вашему, ехать?
— Говорите, я слушаю.
— Будто сами не знаете! На машине!
— Действительно!.. Только, пожалуйста, не надо так громко: лично у меня нет ни малейшего желания смотреть вместе с вами на родное небо через решетку.
— Решетка не решетка, все равно буду кричать. Сплошная дикость!
— Может быть, может быть.
— Не может быть, а точно! Скажите, у машины что есть?
— Как — что?.. Ну, мотор.
— Здравствуйте! Я имею в виду — снизу.
— Снизу? Колеса.
— Вот именно — колеса. Теперь пораскиньте мозгами.
— Простите, не улавливаю.
— А у лодки чего нет, опять же снизу?
— Полагаю, вы и тут намекаете на колеса.
— Угадали.
— Ну и что?
— Что, что! Думаете, я боюсь? Ошибаетесь, господин хороший!
— Да нет, я так не думаю. Боитесь чего?
— Называть вещи своими именами.
— Ну, я вижу, у вас язык без костей. Продолжайте.
— Как могут колеса ехать по морю или вообще по воде?
— Что правда, то правда.
— А как может киль двигаться по суше?
— И это верно.
— Так чего же вы испугались?
— Я? Нисколько. Просто хочу понять, куда вы клоните.
— Ясно куда. Или, по-вашему, я собираюсь дать задний ход перед...
— О Боже, опять двадцать пять! Перед?..
— Перед установленным порядком и целым рядом из ряда вон выходящих предписаний, исходящих от властей предержащих.
— Да нет же, успокойтесь.
— Либо готов отступить перед тем, что может не понравиться ортодоксам, перед железобетонными нормами пресловутого здравого смысла?
— Нет, что вы, продолжайте ваше рассуждение.
— Так вот, у лодок есть киль, а у машин — колеса.
— Согласен. Ну и что из этого?
— Только чур не подпрыгивать от удивления, не кривиться, не пожимать двусмысленно плечами, не покрываться испариной, не падать в обморок и все такое прочее!
— А я и не собираюсь.
— Вот и отлично. И поскольку я вас спрашиваю: разве не было бы естественнее, проще, более... более...
— Черт возьми! Ну?
— Не знаю, как и сказать.
— Говорите как есть, слушатель я благодарный, мне все интересно.
— Друг!
— Можете считать меня другом.
— Друг, а не проще было бы...
— Или договаривайте, или катитесь подальше!
— А не проще, не естественнее и так далее и тому подобное...
— Все! Мое терпение лопнуло!
— Минутку. Разве не было бы и так далее и тому подобное ездить по суше на машинах, а по морю на лодках? Тогда кили вторых легко бы скользили в воде, а колеса первых с тем же успехом крутились бы по земле!
— Но позвольте... Вы отдаете себе отчет?..
— Прицепились-таки! А ведь я чувствовал.
— И это вы называете прицепиться! Да я возмущен, во мне все кипит, я не верю своим ушам.
— Ей-богу, чувствовал. Но разве вы сами не вызывали меня...
— На откровенность? Всему есть предел. Уж не намерены ли вы?..
— Нет, не намерен, я просто отмечаю. И если вы вдумаетесь...
— Ни во что не собираюсь вдумываться и вам не позволю... Нечего сказать, дал втянуть себя в историю: этот субъект обыкновенный... обыкновенный подстрекатель...
— Замолчите, вы меня погубите. Беру свои слова обратно.
— Слишком поздно! Мой долг заявить на вас куда следует, разоблачить вас... разоблачить...
— Сколько угодно — хоть раз обличайте, хоть десять! Ах, умри Самсон с филистимлянами!
(Ну и ну! Никогда не знаешь, на какого психопата наскочишь!)
Перевод Е. Солоновича
Идут... Идут... Нет, не идут, быть не может, еще не время. Но если не идут сейчас, придут потом, неизбежно. Черт возьми, но ведь это случится с каждым, не только со мной. Да, безусловно, но у других все иначе. Почему иначе? Вот это и следует выяснить, и не из праздного интеллектуального любопытства а (какое мне дело до самой по себе проблемы и до чужих ощущений?), а для того, чтобы по возможности соотнести себя с другими. Что ж, попробуем тут разобраться; надо обязательно и притом срочно придумать, как мне встретить смерть. Начнем все сначала. Итак, я рассуждал следующим образом: чем отличается ожидание (смерти) у всякого человека от ожидания смерти у приговоренного, каковым являюсь я? Разумеется, сказал я себе по зрелом размышлении, разница в том, что первый не знает, когда и каким образом он умрет; поэтому достаточно мне привести себя в состояние незнания, чтобы страх отступил. Следуя этой логике, я поручил моему адвокату сделать все, что в его силах, не ставя, однако, меня в известность. И действительно, я по сю пору не знаю, было ли отклонено ходатайство о помиловании, а если да, то на какой день назначена казнь или по крайней мере как она будет происходить: скажем, если в этом государстве казнят на электрическом стуле, адвокат мог бы добиться моего перевода в другую страну, где я умер бы на виселице или как-то еще. Для этого мне бы следовало быть во всеоружии. Но я отнюдь не во всеоружии, я давно уже заметил, что мои рассуждения наивны. Заметил, но не знаю в точности, почему это так. Почему же? Рассудим еще раз. Новое мое рассуждение сразу дает следующий результат: прежние рассуждения были наивны потому, что... забыл главную причину (это со мной теперь случается). Перейдем ко второй: они были наивны потому, что воображаемый или, если хотите, предположительный срок жизни любого человека иной, чем у приговоренного к смерти. И если другие могут надеяться, сообразно естественному ходу вещей, умереть через долгие годы, я никоим образом не могу на это надеяться: с помощью разных там отсрочек, апелляций и исключительных обстоятельств я протяну еще от силы год или два, а потом... В общем, я в положении больного раком, которому врачи отвели приблизительный, но в любом случае недолгий срок жизни... Чушь! Выходит, достаточно предположить, что смерть еще далеко, — и будешь спокоен; напротив, достаточно предположить, что она близка, — и начнутся волнения, тоска, отчаяние? А как же старики, у которых мы так часто наблюдаем безмятежное ожидание смерти? Ладно, старикам помогает природа, притупляющая восприятие. Ну а больные раком или другой неизлечимой, быстротекущей болезнью? Я никогда не мог понять, как эти-то в состоянии жить или, точнее, умирать; тем не менее они живут и умирают. (Впрочем, и сам я, как ни мучаюсь, как ни ломаю себе голову, а все-таки живу и в конце концов умру, даже если не придумаю, как встретить смерть; и все же я в отчаянии, в полном отчаянии, а у них так бывает далеко не всегда; я во власти ужаса, смятения...) Помню, у нас в деревне был один человек, у него от раны на ноге сделалась гангрена, и ему нельзя было отнять ногу, сердце бы не выдержало, это было бы все равно что убить его на месте. Вот он и существовал так, в бушующем пожаре и тлении, с каждым днем, с каждым часом поднимавшимися все выше, за их продвижением все могли наблюдать (в том числе он сам!). И как, вы думаете, он себя вел? Метался, богохульствовал, предлагал свою душу дьяволу или, на худой конец, молился? О, если бы он умел молиться, ему было бы легко. Нет, ничего этого он не делал; он лежал и ждал, пока чудовище постепенно сожрет его внутренности и напоследок — сердце. Однажды он послал за всеми родственниками, за всеми почтенными людьми в деревне, чтобы с ними проститься, он обнимал их, целовал, желал им всяческого добра; во время одного из таких посещений он поднял одеяло, приоткрыл ногу и без особого гнева, без нетерпения, почти без обиды сказал гангрене: «Ну, давай же...» Вот скажите, как такое могло случиться? Я бьюсь над этим, я должен это узнать; хотя, даже если и узнаю, толку не будет. Да, секунду назад меня привлекала возможность сделать окончательный вывод насчет моих прежних рассуждений: они были наивны по самой сути своей, именно потому, что были рассуждениями, — никто и никогда, как бы ни старался, не сможет войти в положение другого или даже представить себя на его месте. Одни только рассуждения не могут подготовить к встрече со смертью, они разве что могут привести к самоубийству, а это совсем другая вещь, прямо противоположная. Вот такой вывод у меня напрашивался; но сейчас, как раз сейчас возникла ужасная мысль. Да, ужасная: мне, возможно, придется обнаружить сокровенную подоплеку ожидания смерти в одном случае и в другом... Страшно объяснить, что я имею в виду, но необходимо: быть может, невиновный и виновный ждут смерти по-разному? О Боже, но если так, мне не будет спасения, ведь я виновен, я убил! Не будет спасения не от самой смерти, которая не так уж страшна, а возможно, и не существует вовсе, но от моего ужаса, страха перед нею, который более чем реален. Ночи превратились для меня в нескончаемую цепь кошмаров, я боюсь заснуть, потому что они могут прийти с минуты на минуту: воспользуются тем, что меня сморил сон, и войдут, крадучись, тихо (я видел такое в одном фильме). Может быть, накануне вечером они сядут ко мне на кровать, расскажут какую-нибудь похабную байку, начнут расспрашивать о моих связях с женщинами... Войдут и скрутят руки, прежде чем сказать, что час настал... Еда стала для меня отравой, мир перевернулся с ног на голову, всякое мое ощущение, всякое, даже малейшее удовольствие омрачены угрозой, можно сказать, выхолощены, надо всем нависла черная тень, повсюду гнездится тревога, каждое мгновение приносит адские муки, каждое мгновение — это капля яда, которую я должен проглотить и глотаю только ценой напряжения всех сил, свет причиняет мне боль, а тьма такая густая, удушливая, угрожающая... все, что я вижу, либо чуждо мне, либо ранит в самое сердце. Пытке, которую я терплю, нет имени и нет конца, ибо я должен умереть, потому что приговорен к смерти! Ах, кто и когда сможет понять значение этих слов, не будучи приговорен к смерти? Конечно, пытка эта — без конца: ведь, когда наступит смерть, пытка продлится и по ту сторону, или же сама смерть станет для меня вечно длящейся мукой. Господи, как так можно жить, как так можно умирать? Быть может, я должен надеяться на прощение, тешить себя упованием на будущую жизнь? Да, это, возможно, и есть верный путь, но беда в том, что никто его мне не укажет, если он уже не начертан в моей душе. А он там не начертан: я не надеюсь на прощение, потому что не верю в того, кто должен мне его даровать; и потом, я могу и хочу молить не о будущей жизни, а о настоящей. Я должен решить мою проблему здесь и сейчас, сию минуту, немедленно. И у меня нет другого пути, кроме как... Это нелепый, безумный путь: ведь я убил, убил пятнадцатилетнюю девочку. Но другого пути нет. В общем, я должен убедить себя... Но ведь я убил, действительно убил пятнадцатилетнюю девочку! Я должен убедить себя в том, что невиновен. Это будет трудно, невозможно, я знаю; и все же я должен попытаться сделать это, или хотя бы доискаться, зачем я так поступил, или по крайней мере... Кто знает, если я восстановлю в памяти, как все произошло, то найду, быть может... Что найду? Как говорится, если не оправдание, то объяснение? Пусть так: если не объяснение случившегося, то объяснение меня самого, то есть откуда что взялось и откуда берется то, другое, третье... О Боже (вернее, о негасимый светоч моей души), помоги! Я слышу шаги за дверью: успею ли, дадут ли мне время?
На ее лице словно лежала какая-то тень, или, быть может, что-то сумрачное было в самом ее взгляде. Нет, не сумрачное: казалось, она смотрит против солнца или из-под сени своих ресниц; что-то темное, иначе сказать не могу. Или вот, третий вариант: что-то ночное, тенистое. Ее взгляд был робким и в то же время отважным; по-особому отважным, как у того, кто преодолевает испуг, или, точнее... словно бы надрывный, другого слова не подберешь. Ах, что толку?! Когда я пытаюсь описать его, мысли сразу начинают путаться... Словно бы немой, но немой чем-то. Можно быть немым чем-то, как бывают одержимы или переполнены чем-то? Если да, то ее взгляд был нем томлением, нежностью, но также и страданием, предвестием... Что за чушь я пишу? Ну неважно. А сама она, вся она, была прекрасна красотой, которую я не хочу назвать даже совершенной: больше, чем совершенство, иной, чем совершенство, была эта грозная, не сознающая себя красота. Говорят, женщины, сознающие свою привлекательность, самые опасные: разумеется, да, но для грубых умов, для ленивых чувств. По росту и фигуре — стройной и в меру высокой — я дал ей пятнадцать лет; столько ей и было, как я впоследствии узнал. Я встречался с ней по утрам, в восемь или несколькими минутами раньше, когда она шла в школу. Первая встреча была случайной, потом я стал подстраивать их, попадаясь ей на пути. Ее тело, насколько я мог разглядеть его под простеньким платьицем, сводило меня с ума; то ей приходилось сдвигать на бедро кипу книг, которую она несла под мышкой, и бедро четко выделялось, до умопомрачения нежное, выгнутое, округлое; то ветер дул сзади и сквозь юбку обрисовывал ее бока, то дул ей в лицо, и обрисовывались юная, но уже крепкая и упругая грудь, маленький живот, головокружительные впадины — у меня перехватывало дыхание. Ноги были уже вполне сформировавшиеся, стройные, смелые, и каждое их движение я чувствовал нутром, как мать чувствует ребенка у себя под сердцем. И еще — от этого можно было заплакать навзрыд, словно от чего-то ужасного, — она немного выворачивала ступни носками наружу, точно гусенок. Вначале она не обращала на меня внимания, затем стала поглядывать с неясным выражением из своего темного как ночь ореола. Темными как ночь были и ее волосы с маленькой челкой, и, конечно, пушок, растущий там, внизу... Но к чему продолжать этот бред, это неистовство памяти? Коротко говоря, вскоре я понял, что должен завладеть ею, что не смогу жить без нее и не смогу жить, не владея ею. Иначе я бы просто умер, умер от удушья. Была ли это любовь? Не знаю, мне дела нет; это было пламя, вулкан, фонтан крови, забивший во мне.
Но как завладеть ею, как хотя бы поговорить, не растревожив осиное гнездо, не возбудив недоброжелательства (это происходило в маленьком городке), не столкнувшись с неизбежными родителями, а может быть, и братьями, не будучи вынужденным оспаривать ее со слабой надеждой на победу у тех, кто без всякого права держал ее при себе, и у самого мира, куда ее угораздило попасть? У ее маленького, привычного мирка и у большого мира, в котором столь незаслуженно прозябала она, неприкосновенное создание, явившееся из глубин времени и пространства? Я не знал, на что решиться. Мечтал сказать ей ни с того ни с сего, как Гарибальди: «Ты моя!» Однако даже если бы она ответила или промолчала, как Анита, я-то ведь был не Гарибальди, и как бы я мог выполнить такое обязательство? Я не знал, на что решиться. Но все же не сомневался: она здесь для того, чтобы стать моей опорой, придать моей жизни полноту и законченность и в то же время чтобы просить моей поддержки и наполниться мной, поделиться своей неземной добродетелью и получить взамен половину моей крови. Разве могло что бы то ни было воспрепятствовать исполнению этой божественной судьбы?.. Я и сейчас безумен, я это знаю: нельзя выражаться так! А выражаясь проще, ясно было одно: требовалось как минимум ее согласие.
Я уже сказал, что она начала поглядывать на меня с неясным выражением. Я попытался вникнуть в смысл этих взглядов; не буду перечислять здесь все мои догадки. В конце концов я решил, что взгляды эти можно истолковать примерно так: «Ты нравишься мне просто потому, что нравишься, и еще потому, что тебе нравлюсь я, бедная девчушка, не имеющая пока что права на внимание мужчин... но у меня есть тайна». Разумеется, то было примитивное и к тому же приблизительное толкование, сиюминутная польза от него была невелика; но что поделаешь, если мне приходилось продвигаться на ощупь? В любом случае эта гипотеза представлялась утешительной, поскольку исключала какую-либо неприязнь с ее стороны — по-видимому, отвращения ко мне она не испытывала. Убедившись в этом, я мог действовать как математик, который выдвигает гипотезу и, если она не оправдывает себя, волен выдвинуть следующую. А насчет того, что у нее, видимо, есть какая-то тайна, то, думалось мне, это было излишество моего толкования, несущественная подробность, которая прояснится в будущем. Само собой, если бы у нее был какой-то тайный грешок, он превратился бы в моего могучего союзника... Чертовы разъяснения — в них все теряется! А ведь на этих страницах ты должна снова ожить, и снова умереть, и снова стать моей, как уже стала однажды. Впрочем, они и бесполезны, все эти разъяснения: я разобрался во всем гораздо раньше, чем рассчитывал.
Я изучил ее привычки. И узнал, что она любит в одиночестве кататься на велосипеде. Она почти всегда появлялась одна и только изредка в сопровождении кого-нибудь из родных — но почему? Больше всего ей нравилось уезжать в дальний конец аллеи, ведущей к морю, и была там скамейка, на которую она иногда присаживалась отдохнуть. Так вот, позади этой скамейки имелся маленький теннисный корт, а над ним был сделан плетеный соломенный навес. Край навеса выступал на ладонь или две, образуя по углам надежное укрытие и удобный наблюдательный пост. Там я мог притаиться и ждать, а она, придя, думала бы, что она одна. Корт обычно пустовал, по крайней мере ранним вечером, когда она приезжала. Мой план ясен: воспользоваться этими благоприятными обстоятельствами, чтобы каким-то образом подойти к ней, а по возможности и разговориться. Я тут же приступил к делу.
В первый вечер она не появилась. Во второй я еще издали увидел, как она едет, медленно, словно бы нерешительно, покачиваясь на велосипеде. Я ушел в укрытие; она доехала до скамейки, оперлась на нее, потом слезла с велосипеда, обвела все вокруг своим сумрачным взглядом и наконец села. Момент настал, я с рассеянным видом вышел из укрытия. Она глядела на море и не обратила на меня никакого внимания. Вернее, она меня заметила и, конечно же, узнала, но подумала, что я пройду мимо. А я вместо этого тоже уселся на скамейку, с другого края. Но что я должен был ей сказать? Ничего, лучше всего было вообще ничего не говорить, а просто сидеть и смотреть. Она сидела неподвижно и все еще глядела на море, но я с удовольствием отметил, что она чуть-чуть встревожилась. Я видел, как подрагивает крохотное ушко, как сжимаются губы — сжимаются едва заметно, но от этого движения ее чудный профиль как-то странно и смешно менялся, возвращаясь назад, если так можно сказать, к своему детскому контуру. Но я совершенно не представлял, как использовать волнение девушки к своей выгоде; к тому же сознавал, что через минуту-другую она уйдет — и до свиданья.
Я напряженно думал, как быть дальше. И то, что пришло мне в голову, было весьма необычно, но, в сущности, являлось естественным продолжением моих первоначальных побуждений. Короче, видя, что она взволнована, я вначале ощутил желание успокоить, приласкать ее. Но для этого у меня не было достаточно веского предлога; поэтому я решил, напротив, усилить ее волнение настолько, чтобы это оправдывало мое вмешательство. Так я решил, а затем принялся сквозь зубы напевать что-то старинное (я не хотел рисковать, исполняя какой-нибудь модный мотивчик, который мог быть ей противен, равно как не желал показаться ей слишком или, наоборот, недостаточно умным), потом коротко и зловеще рассмеялся неизвестно над чем, наконец пробурчал что-то, будто бы в ответ собственным, внезапно нахлынувшим мыслям, и все это с бурной жестикуляцией — словом, играл роль полупомешанного субъекта, какие любят сидеть на скамейке в парке (по правде говоря, в ту минуту я был помешан больше, чем наполовину). Тут, как я и предвидел, она обернулась и хмуро посмотрела на меня, якобы равнодушно, а на самом деле с некоторым испугом. Потом встала, нарочито медленно, собираясь не бежать, а просто удалиться. А я уже успел решить проблему, как с ней заговорить: как с девочкой или как с барышней, потому что понял преимущества первого варианта. Итак, я сказал:
— Я что, напугал тебя? Нет-нет, успокойся, просто иногда мне приходят в голову всякие забавные вещи, и тут, знаешь...
Она молчала. Но в ее сумрачных глазах, показалось мне, вспыхнул огонек доброты и понимания. Теперь она смотрела уже не так хмуро, скорее приветливо. Я продолжал:
— Ты в какую школу ходишь? Ты любишь учиться? — Я намеренно обращался к ней как к школьнице, как к ребенку.
Она молчала, украдкой поглядывая на меня — робко, но без испуга.
— Ты здешняя, верно? Есть у тебя братики, сестрички?
Она молчала. Но, черт возьми, если она не будет отвечать, мне скоро и сказать будет нечего. И почему она не отвечает? От парализующего смущения, как иногда бывает у маленьких детей?
— Какой красивый у тебя велосипед, он твой?
Она молчала. Нет, это молчание уже становилось неестественным. И удивительное дело, ее глаза заблестели сильнее, словно их увлажнили скупые слезы. Надо было как-то встряхнуть ее, и я решил задать слегка провокационный вопрос:
— Почему ты здесь одна-одинешенька? В твои годы всегда гуляют с подружками.
Она молчала. И наконец... О маленькая, о дорогая, будь благословенна за ту минуту, сделавшую тебя еще ближе, расположившую тебя ко мне. Будь благословенна за ту минуту и за теперешнюю, за воспоминание, в которое я погружаюсь и которое возвращает мне тебя прежнюю (но разве я тебя потерял? разве не сделал моей навеки?)... И наконец, как я сказал, сделала красноречивый жест: да, именно красноречивый.
Она была немая. Не то что немая чем-то, как я образно сказал о ее взгляде; просто немая — и все. Конечно, и тут можно было бы подхватить тот же образ, повернуть его по-новому, сказав, что она была нема столь многим... но разве только потому, что никто не запрещает нанизывать ничего не значащие фразы. Впрочем, образ можно наполнить смыслом, если иметь в виду, что этот недостаток не повредил остальным ее качествам, а может быть, даже обострил их (например, она не была глухой, как многие немые). Я думаю даже, что ее немота не была врожденной, а происходила от нарушения деятельности какого-то органа или системы органов и при соответствующем лечении изъян мог быть исправлен. Но в ту минуту она была нема — а теперь она нема непоправимо.
Она была немая. А я, привыкший считать ее самим совершенством, смотреть на нее точно на Мадонну, как я должен был отнестись к этой неожиданной ущербности? Но была ли это на самом деле ущербность? Моя любовь могла воспринять это лишь как еще один признак совершенства; то есть для моей любви это был естественный путь развития, хотя и не исключавший опасностей и ловушек. О Господи, если совершенство от избытка всегда подавляет, то совершенство, порожденное изъяном, по природе своей мучительно, невыносимо... Нет смысла объяснять более подробно или забегать вперед: впоследствии будет ясно — или не будет ясно, что одно и то же, — какую роковую роль могла сыграть эта немота в нашей судьбе. Впрочем, тогда, на скамейке, ее красноречивый жест в первую минуту вызвал у меня не горестное удивление, а восторг: в самом деле, ведь это признание в какой-то мере отдавало ее мне во власть, замыкало ее в себе, а также и во мне; вдобавок такая откровенность обеспечивала мне ее расположение.
А она между тем по-детски порывисто, снова и снова показывала на свой рот и даже пыталась произнести какие-то слова, но не издавала неприятного, тягостного мычания, как обычно делают немые. Я видел ряд мелких зубов, влажный поблескивающий язык, алые десны; видел, потому что глядел как зачарованный и еще не нашел подходящего ответа. Наконец выговорил или, скорее, пробормотал:
— А-а, понимаю... Но это неважно.
В ответ она несколько раз с силой опустила подбородок: нет, важно, и еще как. Я понесся вскачь:
— Послушай, так даже лучше: зачем разговаривать, обмениваться пустыми фразами? Они хоть и пустые, но в них мы так себя растрачиваем...
Она внимательно глядела на меня. Я решил продолжать в том же духе...
— Мы в них растрачиваем себя попусту, а могли бы отдать силы чему-то более... более высокому. Ведь человек губит свою душу именно через слово, через так называемый дар речи, ты никогда над этим не задумывалась?
Я, конечно, преувеличивал, но ее темные как ночь глаза глядели на меня пристальнее, и вот она медленно кивнула: да! Но я не мог полагаться на это, ведь маленькие девочки часто ведут себя так — делают вид, что поняли. Лучше было прекратить испытание и снова взять более мягкий тон.
— Чего тебе, в сущности, не хватает? Ты слышишь, видишь, можешь читать. Ты любишь читать?
— Да.
— Ну вот, а разве читать — это не общение, не беседа, да еще с каким достойным собеседником?
— Да — и с жаром. Хорошо, значит, тон выбран верно.
— Ты не можешь изъясняться на словах, но писать-то ты можешь...
Тут ее охватило какое-то необычное возбуждение, но сперва я не обратил на это внимания.
— Когда мы пишем, это не позволяет нам говорить ерунду и пускаться в бесполезную болтовню. Писать — значит быть наедине с собственной совестью...
Ее возбуждение усиливалось, она глядела на меня с мольбой, умоляла понять ее. Стала нервно жестикулировать, но я не уловил смысла этих жестов. Тогда она повторила их с упорством отчаяния, и мне показалось, что я понимаю. Возможно ли? На такое я и не рассчитывал.
— Ты что, пишешь?
— Да — с облегчением и гордостью.
— Ну понятно, в школе ты должна писать, тебе даже приходится писать больше других, ведь они могут разговаривать с учителями, а ты...
— Нет, не то.
— Как, ты пишешь для себя?
— Да: наконец-то я понял.
— А что ты пишешь?
Неопределенный жест: всякое. Но затем длинный указательный палец уперся в узкую, словно у ласточки, грудь. Это означало: веду дневник.
— Ты ведешь дневник?
Да, и это тоже.
Но тут она вдруг встрепенулась, знаками объяснила, что ей пора идти. Поднялась, села на велосипед, стараясь не слишком показывать ноги, слегка кивнула на прощанье и действительно уехала. И хорошо: незаметно для себя она стала переходить на тягостный язык жестов, свойственный немым, а вот этого я как раз и не хотел. Я посмотрел ей вслед: чтобы не потерять равновесие, она делала резкие движения бедрами, от которых меня охватила дрожь.
Само собой, наши встречи стали повторяться достаточно часто, хотя и не назначались заранее, хотя были чреваты опасностью; но она, видимо, не заботилась о мнении окружающих, возможно, родные предоставляли ей некоторую свободу, полагаясь на ее благоразумие. Поладить с ней было нетрудно: когда выяснилось, что у нее мягкий характер, что она умна, восприимчива и даже имеет определенную склонность к поэзии, остальное пришло само. Конечно, у меня была утомительная роль, ведь говорить все время приходилось мне одному, но зато какой чудесной наградой мне были ее безмолвные и все же красноречивые, полные живости ответы, ее воздушные игры, если можно так сказать! Помню, однажды я вполголоса читал ей вслух (я делал это часто) одно стихотворение, до ужаса сладостное и печальное, в котором так внятно говорилось о тысячах наших жизней, стремящихся к совершенству и разочарованных, обретших покой в обманчивой игре блуждающих созвездий; а она пристально глядела на меня влажными глазами. И вдруг разразилась или, вернее, разрешилась беззвучным рыданием, горьким и все же сладостным, как эти стихи; слезы все катились и катились, не искажая ее лица, и она глотала их, не умея унять. О несказанное излияние женской души, превращающей страдание в красоту, о несказанная, неповторимая, ни с чем не сравнимая радость мужчины, на чью долю выпадает такое!
Да, так я хотел поговорить о ней, какой она была вначале, прежде чем рассказать о той, о другой. Хотел бы, но не сумею. Кем она была? Не знаю, могу сказать только одно, и для этого придется в третий раз повторить мою злосчастную фразу, из которой, Бог весть почему, я не могу вырваться, точно из заколдованного круга. Да, я мучаюсь, ломаю себе голову: я желал бы знать, кого я убил, кого сделал навеки моей, но таким путем мне этого не узнать никогда. (И еще. Иногда я не могу побороть греховное желание описать ее, и притом холодным языком разума.) Ну так вот... Еще вначале я утверждал, что взгляд ее был нем чем-то; потом отчасти опроверг это утверждение и сразу же вновь повторил его, уже по-другому. И теперь, когда меня, словно щепку, швыряет вверх-вниз этот посредственный и более чем расплывчатый образ, придется мне вернуться к первому описанию. Бедный я, бедный! И все же дело обстоит примерно так: ее душа, как и ее взгляд, была нема чем-то. Всем. А может быть, это ее пятнадцать лет были немыми: немыми всем и жаждущими всего. Я не умею сказать иначе, но, может быть, в этом разгадка всего — и кипящего озера крови в моем сердце. О самом важном (о своей любви) она не говорила никогда. Кто знает, должно быть, не могла. И ее немота сражала, оглушала, отнимала память, словно была голосом самой тишины. Так мог ли я не...
Наши встречи продолжались, но я сгорал от нетерпения... Она жила в небольшом домике, на первом этаже, и у меня вскоре возник план: глубокой ночью, когда все домашние уснут, она вылезет в окно, я буду ее ждать, а мой дом в двух шагах от ее дома. Но все оказалось не так просто: когда я выбрал подходящий момент, набрался мужества и поделился с ней этим планом (в качестве предлога, естественно, фигурировали все те же книги и чтение вслух), она выслушала меня без особого удивления, однако отрицательно покачала головой и никак не объяснила причину отказа. Это повторялось каждый раз, когда я с должной осторожностью вновь возвращался к этой теме; она казалась непреклонной, а я мало-помалу стал терять надежду и уже был близок к отчаянию. Уступила она как-то вдруг, ни с того ни с сего, что вообще было для нее характерно. Уж не знаю, что творилось в ее головке, что заставило ее решиться. Мы договорились встретиться той же ночью. По правде говоря, она дала согласие перед самым уходом и несколько неуверенно, но я не сомневался, что она придет.
В оставшееся до свидания время я чувствовал себя как саламандра, как скорпион посреди огня; наконец пробило два часа. Напротив ее домика стоял новый большой дом с глубоким портиком; я зашел под этот портик и стал следить за окном, вернее, узеньким окошком ванной комнаты, откуда она должна была вылезти. Но бежали секунды, минуты — и ничего не происходило. Узенькое окошко было словно запечатано, и в его слепоте мне чудилось больше глупости, чем жестокости. Никаких признаков жизни. Я был огорчен, разочарован, вдобавок мне было не по себе, ведь в маленьких городках у стен есть глаза и уши, и какой-нибудь полуночник мог заметить меня на посту. Где-то вдали на колокольне пробило четверть третьего. И вдруг, когда я уже был не в силах справиться с волнением и собрался бежать, жалюзи на окошке дрогнули, тихо поднялись, из-под них на секунду выглянула темноволосая девичья головка и тут же исчезла; затем она появилась опять и высунулась побольше. Огляделась вокруг, увидела меня; из тьмы возникла хрупкая белая рука и несколько раз покачала указательным пальцем: нет. Она сообщала мне, что не хочет или не может выйти. Но будь у нее какие угодно резоны, я с этим примириться не мог. Отчаянно жестикулируя, я звал ее к себе, потом сообразил, что в темноте она не различает моих жестов, и, забыв осторожность, вышел из-под портика, чтобы повторить их при свете. Она как будто заколебалась, снова исчезла, я отступил в темноту, я мучился как на костре. Но минуту спустя, по воле Божьей, жалюзи беззвучно поднялись доверху; из темного проема возникла и опустилась на подоконник ножка... ее ножка, такая, что хотелось съесть, в легкой туфельке без каблука, какие девочки-подростки обычно носят дома. Потом нога высунулась до колена, пятка скользнула по подоконнику вниз, свесилась в пустоту, вот показалась вторая нога... Ах, зачем я останавливаюсь на этих подробностях? Понятно, зачем; и однако они причиняют мне боль... Она уселась на подоконник, затем легко спрыгнула на землю. Еще одна надрывающая душу подробность: чтобы, вылезая из окна, не показывать ноги, она надела брюки.
Недлинная дорога до моего дома шла вдоль стены, ограждающей линию железной дороги, и была безлюдна даже днем, если не считать строительных рабочих (там строились два многоэтажных дома). Но нам все равно нельзя было идти по ней вдвоем. Поэтому я пошел вперед, не оборачиваясь. Она уже знала, что должна идти за мной на расстоянии и по возможности незаметно. Так она и сделала. Я зашел в свой подъезд, там не было освещения, но с улицы проникал свет фонарей. Через минуту появилась она. Подошла ко мне, схватила и встряхнула мою руку, при этом нахмурилась, судорожно затрясла головой: она хотела сказать, что передумала, что не решается, что ей страшно. Я должен был предвидеть такую смену настроения, такую женскую защитную реакцию, но меня ослепила страсть. Я не был к этому готов и теперь понял, что все пропало: сделать ничего нельзя. Она слабо сжала мою руку своей, холодной как лед, и сразу пустилась наутек. Я вышел на улицу: она бежала резво, как газель, да я и не смел за ней гнаться. Она завернула за угол и исчезла, а я остался наедине с моими чувствами и смирил их, как мог.
Назавтра она не пришла на нашу скамейку, и послезавтра тоже. Наконец на третий день я увидел, как она быстро катит на своем велосипеде, и уже готовился произнести какую-нибудь вкрадчивую фразу. Но она остановилась в нескольких шагах, не слезая с велосипеда, оперлась одной ногой о землю и долго смотрела молча — если о ней можно так сказать. Потом вдруг стала быстро жестикулировать: сообщала мне, что теперь она решилась, что сегодня в назначенное время придет ко мне, что не надо даже заходить за ней, дорогу она уже знает, надо только встретить ее в подъезде, у лестницы. Не могу объяснить, как ей удалось сообщить мне все это, не прибегая к языку немых (она знала, что я его не выношу), знаю только, что понял ее сразу. Но она не дала мне времени ответить, развернула велосипед и уехала, не оглядываясь.
Вечером она явилась точно в назначенный час и вела себя с полной непринужденностью, словно главное уже было сделано. Мы читали стихи, пили чай, я старался не прикасаться к ней даже пальцем, в общем, все происходило вполне обыденно, как если бы в гостях у меня была взрослая женщина. Но это продолжалось всего полчаса: она боялась, что проснется кто-нибудь из ее домашних (хотя и в этом случае все могло сойти гладко, поскольку она спала в отдельной комнатке), и потом, ей пора было спать, ведь утром она собиралась идти в школу. В школу! Ведь она была маленькая девочка. Потом она еще часто приходила ко мне и задерживалась подольше, вопреки всем своим страхам. Среди прочих занятий мы с ней как-то прочитали страницу из ее дневника; таинственными, осторожными намеками говорила она о встрече со мной, называя меня «один несчастный человек».
Впрочем, это все неважно. Важно то, что пожиравший меня огонь не позволил мне долго обхаживать мою добычу или докучать этому невинному существу всякими сластолюбивыми авансами... Да, ничего себе фраза вышла: как будто все это можно объяснить языком пошлого соблазнителя! Моя добыча? Я сам был ее добычей, нет, даже не ее, а кого-то или чего-то сильнее нас обоих, сразившего нас, решившего наши судьбы, нашу обоюдную и слитную судьбу... Я виновен, но я чист; бывает ли такое? Даже если не бывает, все равно это правда. Я хотел и сейчас еще хочу сделать ее счастливой: пылающий во мне огонь не мог означать иного. Он был живым свидетельством некоего неотвратимого блага, путь к которому, правда, горестен (но разве не о всяком благе можно сказать так?) и еще несомненно указывал на какое-то пока неизвестное испытание, которое ждет впереди; другого смысла он иметь не мог... Однажды ночью я обнял и поцеловал ее; и грустно мне было, хоть я и ликовал, видеть, что она готова к этому. Но в ту же минуту она убежала: вернется ли теперь?.. Она вернулась.
Вернулась на следующий же вечер. Без колебаний, на следующий же вечер. И тут начинается нечто такое, что я хотел бы постичь и не постигну никогда — я уже это чувствую. И мне остается только одно: безжалостный пересказ случившегося. Но что это даст? Разве ключ к логике моего поведения — не осмеливаюсь сказать «к моему оправданию» — содержится в самих по себе фактах? Разве того, что я совершил, достаточно для моего спасения? Разве деяние или событие могут быть оправданием самим себе? Возможно, что и так. Надо проверить: я буду говорить наугад, рассудок умолкнет, пусть перо само, как хочет, бежит по бумаге. Быть может, из моих слов хлынет чудовищная, сияющая истина. Сияющая и чудовищная! Потеха, да и только. Или нет? Разве не может, не должно быть сияющим то, что чудовищно, и, наоборот, разве не чудовищно сияющее? Разве они не являются необходимыми составными частями всякого целостного образа или, вернее, двумя ликами самой необходимости?
Разве истина не необходима в той же мере, в какой истинна необходимость; разве истина и необходимость — не одно и то же? Ах, без толку надеяться, что эти страницы принесут с собой разгадку. Но так или иначе, а я добрался до сути дела. Я затягивал рассказ, как только мог, задерживался на вещах второстепенных, даже пытался убедить себя, что кто-то или что-то сразило нас обоих; но вот я дошел до сути дела и уклоняться больше не могу. Рано или поздно настает минута, когда оказываешься лицом к лицу... с чем или с кем? С самим собой, со своими делами, со своей совестью? Во всяком случае, с неведомым, делающим нас тем, что мы есть...
Ее груди были как раскрывающиеся бутоны, когда алый цветок только-только высовывает головку из темницы, робкий и изумленный, но уже торжествующий. А сама она, вечно новое чудо, была раскрыта, словно спелый гранат. На белизне живота круглилось как бы потайное ухо, невыразимо беззащитное в своей нежности, а ниже, оттеняя цвет слоновой кости, поблескивал пушок, пока еще скудный, но уже ревниво непроницаемый посредине, по краям вековечной раны, курчавый, забавно разделившийся на пробор и будто зачесанный кверху. Ночные архетипы того, что блещет и расцветает при свете дня, на радость первому встречному: уха, волос, рта...
Остолбеневший, задыхающийся, комичный в моей доверху застегнутой одежде, стоял я перед ней молча, обо всем забыв, почти не ощущая желания, потому что желание мое было слишком велико, не соизмеримо ни с чем, как ни с чем не соизмеримо было это девичье тело, пробуждавшее желание и делавшее его прекрасным — прекрасным, но не похотливым, а еще более невинным. Если с самого начала мне было ясно, что она должна стать моей, то теперь я понимал: моей она стать не может. Трепетная оболочка ее души, представшая мне, была бездонным океаном, всепоглощающей пустыней, невероятной и ослепительной, где не было никакой надежды на успокоение, никакой возможности обладания. Что я должен был сделать, соединить мою гнилостную плоть с этим телом, вечным, как свет, плодоносным, как звездная пыль, неисчерпаемым, как сокровенный источник жизни? Что пользы мне было бы от столь низменного поступка? Не этого я хотел, не так мне следовало завладеть ею. А если даже предположить, что этим я на короткое время утолил бы мою неизбывную жажду, разве не наступило бы неизбежное «потом», коренящееся в самом поступке, неопровержимое, как приговор? Неизбежное «потом», когда в силу самого этого акта, тривиального, глупого, несостоятельного, она — и с ней вся моя жизнь — стали бы постепенно отдаляться и покинули бы меня? Можно ли владеть океаном и пустыней? А если да, то как? Вот этот вопрос, столь же бездонный, как океан, задавал я себе снова и снова. Нет, не задавал; помимо моей воли я слышал, как этот вопрос звенит и отдается у меня внутри. Можно ли по крайней мере насладиться океаном и пустыней? И если да, то как?
И потом, она была немая. Конечно, это был всего лишь физический недостаток, который мог помочь мне самим своим существованием, но и только, потому что в действительности ей так и не представился случай заговорить. Но не об этом я хочу сказать, я спрашиваю: почему она была немая? Ничто на свете не бывает случайным; так почему она была нема? Что должно было означать ее молчание, невольное и роковое? И что оно выражало по отношению ко мне? Обвинение, тайный знак, согласие — что именно? Быть может, призыв, или итог, или запрет? Круг этих сумасбродных ассоциаций, возникавших как ответы на не менее сумасбродные вопросы, казалось, постепенно сужался, как будто все больше приближаясь к некоему смыслу или, скорее, слову — так бывает, когда ищешь нужное слово, которое полностью отвечало бы твоей мысли или твоему чувству. Но само слово не давалось, прямо-таки ускользало от меня, со злобной ухмылкой, чуть ли не с мефистофелевским свистом. Быть может, это слово — Необходимость? Необходимость, как свойство души, вроде доброты, великодушия, благородства; свойство, стоящее вне причинных связей, не имеющее своей цели, безучастно ожидающее, чтобы его направляли, подчиняли силе... Я отдаю себе отчет в том, что раз я говорю так, то, значит, сегодня я столь же безумен, как тогда. Но ведь сказал же кто-то: «Нем, как судьба». Эта немота или эта необходимость была безучастна, однако она подталкивала меня к чему-то, хоть я и не знал, к чему именно.
Я чувствовал, что погиб, а девушка спокойно глядела на меня, она лишь чуть-чуть покраснела и словно в шутку прикрыла руками наготу. Видно, она решила, что я хотел просто посмотреть на нее, и, как неискушенное дитя, не считала это чем-то особенным. Меня сотрясала неудержимая дрожь. И вот внутри у меня начало расти, раздуваться что-то неведомое, чудовищное и лучезарное, жуткое и безмятежное, жгучее и воздушное (словно солнечный диск, жестокий и животворный), временами оно взрывалось с оглушительным, настырным грохотом или дробилось на бесконечные, далекие отголоски. Я не знал, что значит это новое, расцветающее у меня внутри, тревожился от своего незнания, но тревога не мешала мне испытывать какое-то странное умиротворение, своего рода счастье, которое это новое внесло в мою душу. Что это могло быть, как не мистический ответ моему вопрошающему смятению, моему безоружному желанию? За миг до этого во мне было лишь бесплодное, голое ничто, а теперь все заполнилось чем-то, чему не хватало лишь имени. Но имя ему надо было дать; с каждым мгновением потребность эта становилась все неотложнее, волнение нарастало и губило обретенный покой. Благосклонная высшая сила дала мне ощутить свое присутствие, дала понять, что существует способ сделать эту девочку полностью и навеки моей, но сам способ не был раскрыт. Я чувствовал, что задыхаюсь: я должен был его понять.
И внезапно я понял. Вдруг мне все стало ясно. И это было как освобождение, как оглушительный звон колоколов: ужас, отвращение, радость, сладострастие, тысячи иных чувств, которые дремлют в нас, которым, быть может, нет названия, смешались в этом благовесте души, внятном даже телесному слуху. Теперь я знал, что должен делать. И знал, что должен это сделать немедленно. Правда, не знал как. Той ночью я обречен был — не скажу действовать, но думать и чувствовать на ощупь, рывками приближаясь к истине.
А она глядела на меня из-под ресниц своим сумрачным взглядом, быть может слегка разочарованная или погрузившаяся в свою девическую задумчивость. И разумеется, собиралась встать и одеться. Я взял со стула ее чулок и обвил ей вокруг шеи.
— А знаешь, я ведь могу убить тебя так. — И чуть-чуть затянул чулок.
Она нервно рассмеялась и поднесла руки к горлу. Я затянул потуже, на лице у нее появилась гримаса, которая, не будь она немой, сопровождалась бы неопределенным восклицанием: «Ох!», выражающим разве что шутливую досаду, но уж никак не волнение. Я затянул еще чуть-чуть... на самом деле это была проба, и я понял, что должен действовать не так, что так я не достигну ничего, то есть ничего совершенного. Не таков был желанный образ, которому надлежало унять сумбур моего ума и чувств, умиротворить меня самого и все вокруг. Не таков был образ мира в моей душе. Каким же он должен был быть? Эта новая проблема жестоко уязвила меня, изгнав все остальные мысли. Я оставил девушку в покое и растерянно огляделся: я искал орудие, чтобы ее убить, и не находил. Она вздрогнула, вероятно замерзла или же, быть может, в своем неведении все же ощутила озноб не от холода. Закрыла глаза и натянула на себя простыню до самого подбородка. Так я увидел ее уже в саване, и это в какой-то мере ускорило ее конец. Но этот саван был белым, а он не мог, не должен был быть таким. И в то же время я сострадал ей, сострадал ее неизбежному страданию; я хотел бы избавить ее от этого, хотел бы, чтоб она не догадалась... И действительно, как мог я рассчитывать, что она, еще ребенок, с радостью примет смерть как высшее свершение. А может быть, я мог рассчитывать на это, может быть, я клеветал на нее?
Тут меня осенила сумасбродная, ребяческая мысль — уж не знаю, по какой нелепой ассоциации она залетела мне в голову.
— Послушай, — сказал я ей, — знаешь ли ты, что вот этим моим указательным пальцем я могу резать и наносить раны? Одним только пальцем. Не веришь? Сейчас увидишь сама. Дай мне руку.
Она протянула мне свой указательный палец, худенький, чуть искривленный.
— Теперь — внимание, — сказал я, держа ее палец в левой руке, — я потру мой палец о твой, и через секунду ты почувствуешь, что порезалась. Видишь, у меня в руке ничего нет. Ну, готова?
Это был известный мальчишеский фокус, но я надеялся, что она о нем не слыхала: держишь чей-то палец в левой руке, трешь его указательным правой, а в это время снизу в него невидимо впивается ноготь большого пальца левой руки, и жертва этой шутки воображает, будто испытывает боль от трения. Я проделал это с ней, и спустя несколько секунд она, скривив рот от боли, может быть, от изумления, отдернула руку.
— Видишь, видишь?
Она ничего не ответила, и я опять почувствовал, что она сейчас встанет и уйдет. Время было позднее, до рассвета уже оставалось недолго.
— Это фокус, я потом тебе объясню, в чем тут дело. Но сейчас, перед тем как ты уйдешь (тебе, конечно, пора, а то завтра ты будешь спать на уроках), давай полежим пять минут рядышком, просто так. Хочешь?.. Потушим свет, и в темноте каждый увидит то, что ему нравится. Только на пять минут.
Я погасил свет и, прежде чем лечь с ней рядом, протянул руку к комоду. Я точно знал, где лежит то, что мне нужно: старое бритвенное лезвие. Утром я бросил его сюда, потому что не знал, как от него избавиться: не хотел бросать в помойку, боялся, чувствительная душа, что мусорщик порежет себе руки! Бритва была старая, затупившаяся, но для моих целей еще достаточно острая... Я уже сказал, что это была сумасбродная, ребяческая мысль: ну можно ли придумать что-нибудь более неподходящее? Неужели я и в самом деле мог думать, что она ничего не заметит?
— Что ты видишь? Ах, да, в темноте ты не можешь об этом рассказать. А вот я вижу... я вижу фьорд. Знаешь, что такое фьорд? Это залив, замкнутый, сжатый и сдавленный высокими-высокими горами, неприступными и скалистыми. А вода там, внизу, темна как сталь, но не так, как озеро твоих глаз, они-то ведь темны как ночь. Посмотри: вот отсюда, если наклониться, мы можем увидеть внизу наше отражение, понятно, совсем маленькое. Время от времени туда прибывают тучи мышей, они приходят туда умирать, и никто не знает, почему: бросаются в воду и находят там смерть... Много лет назад над этим фьордом пронесся какой-то человек верхом на козе, а может быть, там до сих пор еще проносятся девы на небесных конях. Но кто сейчас сумеет их увидеть? Их увидим мы с тобой, нам с тобой это предстоит, так думаю я... а ты?
Я чувствовал, что она дрожит, представив себе все, о чем я рассказывал: страшное головокружение, глубочайшее, таинственное, безутешное блаженство фьорда.
— А что, если нам отсюда броситься вниз, как ты думаешь, что тогда случится? Представляешь, какой полет, какое это должно быть блаженство: летим и уже не чувствуем времени, не чувствуем боли, летим навстречу нашим отражениям там, внизу. А может быть, нам покажется, что мы поднимаемся, стремительно уходим в небо, в воде тоже ведь есть небо, по нему бегут облака, правда съежившиеся, потемневшие...
Бог мой, к чему было все это? Я не должен был так распускаться. Я должен был... Должен был.
— Ну хватит. Больше не вижу ничего. А вот послушай: ты знаешь, что этим самым пальцем я мог бы перерезать тебе вены? Сначала никто не верит... — И я взял ее за запястье.
Ни о чем не подозревая, она вяло позволила мне взять ее руку, такую тонкую и хрупкую в моей руке.
— Смотри же! — Это было шутливое предупреждение, как в игре, и в то же время последнее предостережение, исходившее из моего собственного нутра, от всех невидимых предметов вокруг, возвещавшее о действительной и грозной опасности.
Я стал тереть ей запястье указательным пальцем, как требует фокус; но теперь ее царапал не ноготь большого пальца. Мое маленькое лезвие царапнуло, рассекло кожу, а затем вдруг разрезало вены. Она издала сдавленный гортанный крик, отдернула руку и в первый момент на этом успокоилась. Но затем, видно, почувствовала, что ее заливает кровью, и вскочила — хотела зажечь лампу на комоде. Однако она не должна была этого делать, не должна, и все тут: ради нее самой, чтобы не испытывать ужаса, когда увидит, какой она стала. Впрочем, я уже и не помышлял об этом, во мне вырвалось на волю все мрачное, безобразное, безымянное, свирепое и торжествующее, что может быть в человеке, а также все, что есть в человеке свободного, ликующего, благодетельного, праведного, возвышенного и небесного. Моя душа перестала быть рабой слепых инстинктов, но, напротив, была свободна в своей необходимости. Пойми меня правильно, ты, что прочтешь эти страницы, — не свободой необходимости, но в своей необходимости (быть может, той же необходимости, что бдела над ее душой?). То, что случилось, не могло не случиться.
В черной тьме комнаты я наносил моим хрупким оружием страшные удары. Вначале я обрушился на горло, которое мне попалось первым, потом все ниже и ниже — на податливую грудь, бледный живот, все еще упругие ляжки, бессильно протянутые руки, белоснежные ладони — на все. Но некая высшая воля или неведомая сила отводила мою руку от ее лица; только однажды она наткнулась на влажный язык и не смогла удержаться.
Это боготворимое тело должно было превратиться в сплошную, жуткую рану. А она, почти не защищаясь, кричала, кричала по-своему, то есть стонала. Но очень скоро замолкла и поникла в моих объятиях, став гораздо тяжелее, чем была при жизни. И тогда, только тогда я обрел покой.
Я не сразу зажег свет, я не хотел видеть, какой она стала. В темноте я натянул ей простыню до подбородка, как совсем недавно сделала она сама. Простыня намокла и тоже стала тяжелей, чем раньше. Я еще посидел в темноте. Я смеялся, плакал, или... Или что? Можно ли было как-то выразить мою муку и мой восторг? В общем, не знаю, что я делал тогда. Наконец я зажег свет: вот теперь ее саван стал красным. Белый он мне не нравился; таким, именно таким я хотел его видеть. И теперь она, сияющая ночным и звездным великолепием неоскверненного лица, стала моей навеки.
Однако, подобно тому, как водоворот втягивает в себя плавающие на поверхности обломки, обыденная и пошлая реальность, страх, ужас — одним словом, реальность возвращалась и вновь с ревом обрушивалась на меня. Но это уже другая история.
Ну ладно, я воскресил все это в памяти, чтобы оправдаться, — так достиг ли я цели? Конечно, мое поведение было обусловлено необходимостью (но не в том смысле, как думают они), однако может ли это хоть отчасти снять с меня вину? Много доводов было у обвинения, могли бы найтись еще и другие, но меня это не волнует постольку, поскольку она была воедино со мной, а я был воедино с нею. Я озабочен другим — тем, что сейчас рассказал. Если верно то, что можно было прочесть между строк (и что я не называю прямо, потому что убежден: теперь это несущественно), то почему вместе с ней, в ту же минуту не умер я сам? Я мог покончить с собой, но струсил; однако это к делу не относится. Что же удержало меня на этом свете, почему судьба не свершилась? Возможно, потому, что она была воедино со мной, но я не был воедино с нею, другого объяснения нет. Но если я не был воедино с нею, то и она не должна была быть воедино со мной... О логика, ты тривиальна, но какую нежданную мощь приобретаешь ты, сливаясь с самыми сокровенными чувствами!
Если она была не единым со мной существом, а чем-то иным, то я не имел права ее убивать (подумать только, до чего сложным путем я пришел к тому, что они утверждают единственно по скудоумию!). А если не имел права убивать, значит, виновен. А если виновен, то не сумею встретить смерть.
Но в любом случае я умру. И хотел бы поделиться двумя-тремя сумбурными мыслями, для развлечения и в назидание тому, в чьи руки после моей смерти попадут эти записки (скорее всего, судье).
Первая мысль: можно ли вообще оправдаться перед самим собой (суждения других мне безразличны), не поняв самого себя? Не является ли любое оправдание следствием понимания, полного понимания? Только ради этого я писал эти строки — я стремился понять. Но не понял. Ничто не поддается пониманию, а значит, ничего нельзя оправдать. Как же это люди берутся определять, что законно, а что незаконно? Подумайте, ведь они должны понять во мне то, что я сам в себе не понимаю.
Вторая мысль: так ли уж необходимо уметь встретить смерть, чтобы умереть? Вот она, например, не умела, а умерла. Это смешно, это абсурд, если хотите, но это так, не умеешь, а делаешь. Ведь если не умеешь чего-то, то, по идее, это и происходить с тобой не должно, разве не так? Оказывается, не так; что же об этом подумать? Тут можно бы усмотреть вмешательство некоей силы, либо слепой и враждебной, либо по сути своей благодетельной, чья цель — доказать, что смерть есть необходимость. Какой человек, сколь угодно доверчивый, сколь угодно верующий, смог бы дойти до этого своим умом? Ему остается только проглотить пилюлю. Так или иначе, но все это почти забавно.
Третья мысль: что невиновному будто бы легче умереть, что только он сумеет встретить смерть — это всего лишь гипотеза. А вдруг она не имеет ничего общего с правдой? Представьте, как выглядели бы в этом случае потуги предполагаемого невиновного быть и остаться таковым, а равным образом мои попытки таковым себя признать — кукольная комедия, архиглупость, да и только. Однако если предположить, что моя гипотеза неверна, то это для меня утешительно... или же нет? Что это должно означать: просто-напросто, что всем одинаково трудно умирать или же что на свете не бывает невиновных?
Четвертая мысль: я забыл сказать (а может быть, не сказал намеренно), что мне пятьдесят лет. Пятьдесят лет. Важно ли это? Отягощает ли это мою вину или наоборот?
Пятая и, кажется, последняя: все, что я сказал, не является истинным. Не потому, что не соответствует истине, а потому, что я это сказал.
Все, я закончил... Или я должен сформулировать последний вопрос, скорее, даже вывод, ужасающий, сокровенный и мучительный, быть может, невразумительный для всякого другого человека? Почему бы и нет: должен же я дойти до конца. Так вот, я спрашиваю: правда ли, что одной смерти недостаточно? Будь это так, я был бы невиновен, как тот, кто по крайней мере сделал все, что было в его силах; и однако, клянусь спасением души, я не хотел бы, чтоб это было так, не хочу, чтобы так было. Даже смерти недостаточно для жизни и для вечности (если я это хотел сказать); так что же еще нужно? Где еще мы можем найти истинное, необходимое?
Я закончил, закончил: из жалости к самому себе. Существует какой-то способ встретить смерть или не существует, умею я или не умею, справедливо это или несправедливо, достаточно этого или недостаточно...
Идут, идут... Нет, еще не идут...
Но если не идут сейчас, то придут потом.
Перевод Н. Кулиш
Она была гордой красавицей. Неприступной настолько, что трудно удержаться от соблазна покарать эту гордыню. Может, даже унизить — лишь бы уязвить в самое чувствительное место женского самолюбия. Не в отвлеченном смысле, а в самом что ни на есть прямом — как настоящую самку. Природный инстинкт обыкновенно понуждает женщину выставлять напоказ наиболее привлекательные, выигрышные части тела, но бывают красавицы, у которых этот инстинкт превращается в свою противоположность, действует с обратным знаком, вызывая у женщины гипертрофированную стыдливость. Чрезмерная щепетильность во всем, граничащая с застенчивостью, тем более развита в таких женщинах, чем они привлекательнее. Она была высокого роста. Волосы белокурые. Родители иностранцы. Звали ее Джиза. Никому не были известны подробности ее интимной жизни. Даже по слухам никто не знал ничего. Желание, возбуждаемое ею в поклонниках, носило оттенок чувства первоначального, было каким-то бесцветным, даже чистым. Несло на себе отпечаток некой ограниченности. Разумеется, не было мужчины, который не пожелал бы увидеть ее обнаженной. Однако ее добропорядочность ставила предел подобным мечтаниям. Да, один-единственный взгляд на ее цветущее тело и был, казалось, тем пределом, за которым не следовало больше ничего. Прочее в расчет не принималось, Хотя, как знать, не гнездились ли как раз в этом прочем планы тайной мести? Увидеть ее нагую, стройную, прекрасную и посмеяться над этой беззащитной наготой. Быть может, в том и состоял умысел мужчины, домогавшегося ее близости. И неважно, что за ним скрывалось — чувственность или чувство, — все равно то и другое было подчинено ее воле, удерживалось на том расстоянии, когда огонь безвреден.
Но что для одних развлечение — для других может оказаться пыткой. То ли в силу особенностей характера, то ли под влиянием обстоятельств, Марчелло с некоторых пор жил как в горячечном бреду. Едва ли можно сказать, что он сам внушил себе, что за девственной неприступностью Джизы скрывается обжигающая страсть. Стоит лишь совлечь с нее покров одежды, как она воспламенится, огонь вырвется на свободу. И тогда он, Марчелло, будет сполна вознагражден за долгое и терпеливое ожидание. Быть может, Марчелло был просто влюблен в девушку. Хотя в это верится с трудом. Влюбленным известно чувство опасливого страха перед обнаженным телом любимой. Как бы там ни было, будем исходить из предположения, что Марчелло был влюблен в Джизу. Однако оговоримся, что это верно при одном условии: в этой влюбленности было нечто, отчего зависела способность Марчелло любить вообще. Речь идет о некоторой особенности его физического строения. Во всяком случае, он, как и все, желал увидеть ее обнаженной. Но в отличие от других Марчелло полагал, что от этого зависит вся его жизнь.
Он не знал, как подойти к ней, с чего начать. Встречи их были случайными и мимолетными. Всегда на людях. К тому же Марчелло был до крайности робок. Так что если он и любил, то почти безо всякой надежды на взаимность. И все-таки искал встреч с ней. Изучил ее привычки. При этом Марчелло даже отдаленно не представлял себе, как сможет воспользоваться счастливым случаем. Но и случай этот ему не выпадал. На какой, собственно говоря, случай ты можешь надеяться, спрашивал он себя. И тут же отвечал, что нет такого случая, который мог бы ему хоть в чем-то помочь. Все дело в твоем дурацком характере, решал он. Не случай тебе необходим, а чудо. Только на чудо вся надежда. Так терзал он себя, пока однажды вечером не столкнулся с Джизой в гостях у одной общей знакомой — модной художницы, устроившей вечеринку для близких друзей. Джиза вела свободный образ жизни и бывала в мастерских художников.
В таких местах дозволялась любая вольность и причуда, лишь бы гостям не было скучно и каждый, пусть ненадолго, мог почувствовать себя творческой личностью. Для того чтобы войти в этот круг, достаточно было принять правила игры: встать на сторону борцов с буржуазными предрассудками. При этом мало кого беспокоило, что эта игра как раз и возможна благодаря предрассудкам. Главное было в том, чтобы бросить громкий вызов заскорузлым привычкам. Так что в этом кругу нечего было рассчитывать на особые развлечения. Просто каждый из присутствующих был готов подхватить любую идею, лишь бы показалась она достаточно сумасбродной. Одни соглашались, как говорится, скуки ради. Другие из желания доказать свою непредвзятость. Третьи — от отчаяния. На этот раз гостей собралось немного. Пожаловал завсегдатай, настоящий принц крови, поджарый и неулыбчивый человек, как, впрочем, и подобает носителю духовных ценностей. С ним — двое приятелей, не то живописцев, не то скульпторов, но достаточно знаменитых, чтобы быть приглашенными. Двое литераторов. Один торговец картинами. Известный педераст и, разумеется, смазливый подросток, служивший в бакалейной лавке или еще где-то. Он был здесь нужен для удовлетворения ненасытного снобизма одних или низменной похоти других. Соответственно в равном числе были приглашены дамы самого различного происхождения, но с одинаковой тягой к прекрасному. Наконец хозяйка пригласила гостей к столу, в центре которого возвышалась огромная чаша, до краев наполненная горным медом. Гости наперебой обмакивали в мед каждый свой кусок хлеба, вкушая из общей чаши. Затем начались игры, детские или уличные развлечения. Гостям было важно сойти с интеллектуального Олимпа, на котором они пребывали, и погрузиться в непритязательную атмосферу народного праздника. Их умственное превосходство было тем заметнее, чем примитивнее они находили себе развлечения. Даже мастеря бумажные кораблики, можно обнаружить свои интеллектуальные преимущества. Прошло некоторое время, и возбуждение гостей, поддерживаемое горячительными напитками, стало угасать. Алкоголь уже не помогал сохранять общий бодрый и веселый тон. В этот момент Марчелло и пришла в голову гениальная идея. Такой, во всяком случае, показалась она сначала.
— Не сыграть ли нам в покер, — предложил он.
— В покер? — подал кто-то ленивый голос.
— Отчего же не сыграть, — продолжал Марчелло. — Давайте попробуем на выбывание. Проигравший выходит из игры, — пояснил он, — игра продолжается до тех пор, пока не определится один победитель.
— И что из этого?
— Выигравший остается одетым. Это его право. Зато проигравшие должны раздеться. Снять с себя все. Ну, что скажете?
— Идея стара как мир, — возразил скульптор, он же маркиз, чей отец занимал когда-то пост министра.
Начали возражать и женщины. Но протестовали они скорее для виду, чем из убеждения.
— Да, стара, — подхватил Марчелло, — но все равно будет весело.
— Неужели? — иронизировал маркиз.
— Отчего же не попробовать?! — взмолился Марчелло.
— Что ж, давайте пробовать, — с полным равнодушием в голосе завершил обмен мнениями маркиз.
Однако никто не двинулся с места и даже не высказал особого желания перейти от слов к делу; но такая пассивность только раззадорила Марчелло.
— Ну так что же?! — не унимался он. — Не хотите?
Приблизившись вплотную к Джизе и заглядывая ей в глаза, он спросил:
— А вы что скажете?
Она, разумеется, сразу догадалась, что предложение Марчелло как-то связано с нею. Правда, она не могла постичь того, что он все это отчаянное предприятие затеял исключительно ради нее. Когда он обратился к ней с прямым вопросом, Джиза хотя и смутилась, но вида не подала. Она не проронила ни слова, а ответила Марчелло лишь затяжным взглядом. Марчелло словно уже стоял перед ней голый. Только теперь он осознал, в какую опасную авантюру столь опрометчиво надумал пуститься. Ведь по игре вполне могло выйти, что именно ему, Марчелло, придется обнажиться перед одетой Джизой. При этой мысли его прямо-таки в дрожь бросило.
— Не понимаю, почему вы обращаетесь ко мне, — ответила она наконец, не сводя с него глаз.
— К вам так же, как и ко всем остальным.
— Ну что ж, если дело за мной, я не стану портить вам обедню, — отозвалась она не без вызова.
— Ну вот, Джиза согласна! Давайте колоду. Кто сдает?! — как-то надрывно вскричал Марчелло. (Теперь ему хотелось только одного: чтобы по какой-нибудь причине игра сорвалась.)
Но хозяйка дома, хотя и без особого энтузиазма, уже извлекла колоду из шкатулки. Еще раз были уточнены правила: кто и как станет выбывать из игры. Тем временем замешательство Марчелло все росло и под конец сменилось настоящим страхом. Конечно, в случае выигрыша он увидит наконец ее вожделенную наготу: это будет как приз в игре, которая уже не может не начаться. Однако живое воображение Марчелло рисовало ему и другую картину: как он, проиграв, стоит перед девушкой и пред всеми голый, сгорающий от стыда. Марчелло никак не мог решить, какое чувство перетягивает на чаше весов. И что ему теперь делать, он не знал. Выйти из игры? Но как — после того, что он сам ее предложил, да еще с таким напором? Расписаться перед всеми в своей робости, даже трусости! И более всего — перед Джизой, принявшей его вызов. Нет, невозможно! А что же тогда? Куда девались его изобретательность и твердость? Душа словно что-то лепетала, но язык ее был темен и невнятен. Но выход тем не менее нашелся, хотя и на этом пути Марчелло подстерегали немалые опасности. У проигравшего, решил он, должно быть право выбора, раздеваться ли ему или делать что-то другое. Короче говоря, если сам он окажется в числе проигравших... Марчелло уже был готов предложить спасительный вариант, но его опередил маркиз:
— Нет, так не годится, это не игра, а какая-то преснятина. Все чересчур прямолинейно: один выигрывает — другие слоняются по комнате в чем мать родила. Подумаешь, походят и оденутся! Ради чего тогда вся эта канитель, какого черта? Одна пошлость. Я бы предложил проигравшему выбор. Надо только условиться, из чего выбирать. Вот и поглядим, кто на что способен.
— На что вы намекаете? — возмутился чей-то женский голос.
— Не переживай, милая, — отозвался один из художников. — Тебе этого не понять. Слишком сложная материя. Я согласен с предложением собрата по искусству. Давайте уговоримся насчет выбора.
— О чем тут уговариваться? — возразил второй. — Пусть выигравший сам назначит штраф по своему вкусу.
— Да что вы! — с жаром вмешался Марчелло. — Ни в коем случае! Надо заранее условиться: каждый должен знать, что его ждет впереди.
В первую минуту Марчелло был рад неожиданной поддержке, подоспевшей словно по воле провидения, и только потом, с опозданием, осознал, сколь опрометчиво он доверился судьбе. Ведь если альтернатива окажется неприемлемой, то это чревато для него самого в случае проигрыша, а если приемлемой, тогда проигравшая Джиза уцепится за нее. И снова Марчелло мучился неразрешимыми сомнениями.
— Ладно, — вступил в разговор еще кто-то, — если я правильно понял, вы за определенный выбор, так? Ну и в чем же он будет состоять.
Обсудили несколько конкретных вариантов и ни к чему не пришли. Наконец один из гостей воскликнул:
— К черту! Хватит голову ломать. Ты, Марчелло, сам все это затеял, сам и предлагай. Как скажешь, так и будет.
— Значит, вы хотите, чтобы я сам назначил штраф? — переспросил Марчелло.
— Да, хотим, — раздались голоса.
Подошло время решать. С одной стороны, малодушие. С другой — отчаянность. На одной чаше весов ничтожность. На другой — борение страстей. К тому же было еще одно затруднение, и Марчелло не мог его не учитывать. Свести все к какой-нибудь крайности, или безвкусице, или к чему-то заведомо неприемлемому означало бы сразу поставить крест на своей затее. Никто не примет ее всерьез — и все. Но, так или иначе, Марчелло уже не мог свернуть с избранного пути. Как часто бывает с натурами застенчивыми и робкими, он упрямо стоял на своем, словно уже переступил некую черту, от которой не возвращаются.
Наступила тишина. И в этой тишине Марчелло вдруг произнес:
— Что ж, выбором будет... смерть.
— То есть как?!
— Что?! Что такое?!
— Смерть?!
— Ни больше, ни меньше?
— Да, — подтвердил Марчелло, — смерть. Точнее, самоубийство. Кто не пожелает раздеться, должен будет убить себя — тотчас, в нашем присутствии.
— Любопытно! — воскликнул принц крови, причмокнув губами, как обыкновенно делают посетители выставок, ни черта не смыслящие в живописи.
— Ничего любопытного, — возразил ему скульптор-маркиз. — Альтернатива, по-моему, абсолютно непродуктивна, да и вообще, никакая это не альтернатива. Кто станет кончать жизнь самоубийством, вместо того чтобы прилюдно скинуть штаны?
— Как знать! — возразил Марчелло (по голосу чувствовалось, что он очень встревожен).
— Но ведь это шутка!
— Пусть шутка. Вы сами назначили меня арбитром и обещали не обсуждать вердикт. Итак, вы согласны или нет? Другого ответа не требуется. Да или нет?
— Разумеется, да, — немного помедлив, ответила за всех хозяйка мастерской.
— Ну что же, согласны, раз на то пошло, — закивали остальные.
— А вы, — Марчелло снова подошел к Джизе, — вы согласны на такой выбор?
— Да что с вами? — рассмеялась она, ничуть не смутившись. — Вы всякий раз меня спрашиваете. Неужели мое мнение так уж дорого? Конечно, я согласна. Я на все согласна. Отчего вы во мне сомневаетесь?
— Ладно, значит, мы пришли к согласию по всем пунктам, — мрачно заключил Марчелло. — Итак, приступим.
Всеобщее согласие, которым ему с такой легкостью удалось заручиться, объяснялось просто: каждый из участников предстоящей игры полагал, что в конечном счете до решающего выбора не дойдет. Марчелло волен шутить, как ему вздумается. Правда, шутит он сегодня как-то невесело. Ну да раз на раз не приходится. В конце концов проигравшему придется просто-напросто раздеться догола. Гостям же, собравшимся в мастерской, это не стоило ровным счетом ничего.
Но они не знали, что среди них были двое, которым сбросить с себя одежду стоило слишком многого. Не важно, по какой причине и в силу каких обстоятельств. И между этими двумя начиналась скрытая для всех, отчаянная схватка.
Игра на выбывание на поверку оказалась сложней, чем можно было предположить. Покер — игра вообще долгая. В продолжение партии нередко случается, что большая часть игроков оказывается не у дела. Время было позднее. Алкоголь уже почти не бодрил; большинство только путало карты. Марчелло нарочно сел рядом с Джизой и был потрясен, услышав собственный голос:
— Вдвоем мы перевернем весь мир.
— Я знаю, — последовал неожиданный и краткий ответ.
Игрокам было в общем-то скучно. Марчелло выпало сдавать последним. По одному кону они с Джизой уже проиграли, но замысловатые правила, растолкованные одним литератором, знатным картежником, еще предоставляли им возможность отыграться. Один из художников постоянно выигрывал вот уже третий или четвертый кон подряд. И на следующем Марчелло предстояло играть с ним и еще с двоими.
Для победы Марчелло надо было не просто выиграть у художника этот кон — его следовало обставить всухую. Страх, на время отпустивший юношу, вгрызся в него с новой силой, переворачивая все внутренности.
Начали сдавать. После сброса и подсчета очков должно было выясниться, кто выиграл. Марчелло напряг всю свою волю. Он желал переломить судьбу. Другие игроки подглядывали в свои карты, приподнимая их за уголки и склонив голову к самому столу, как будто этим можно было смягчить удар. А Марчелло сразу раскрыл карты. И был потрясен: пять червей, хотя и не все крупные. Бывает же такое! Но радость его померкла, едва он взглянул на карты других игроков. У них на руках было два триплета. Следовательно, столько же покеров. Четвертая игра могла получиться только при наличии фулла. На лбу Марчелло выступили капельки холодного пота. Но игроки, имевшие триплеты, сбросили карты и остались при своих.
Марчелло выиграл. Но испытания на этом не закончились. Однако, твердил он про себя, если на этот раз пофартило, это уже что-то! Добрый знак. Спокойно, Марчелло! Рано трубить победу. Главное — не расслабляться. Опасность еще не миновала...
Опасность?.. Какая, в чем она состоит? Неужели удача может изменить тебе в зависимости от того, что ты чувствуешь? Конечно, может. Возьмет и посмеется над тобой и твоими чувствами...
В игру вступили новые игроки. Марчелло опять оказался в выигрыше. И в третий раз тоже выиграл. Причем без всякого напряжения. Ему, как говорится, шла карта. Выигрывал раз за разом. И уже уверовал — как не уверовать? — в свое счастье, в то, что наконец поймал удачу за хвост.
Дошли до последнего кона. Решающего. От него зависело все. Достаточно сейчас проиграть — и все усилия насмарку. Да, именно усилия, поскольку Марчелло теперь окончательно убедился, что выигрыш — результат его собственных трудов, а не благосклонности судьбы. В последнем коне Марчелло выпало играть со своей основной соперницей. А он-то чуть было не забыл о ней!.. Как только он увидел ее прямо перед собой, вся самоуверенность слетела с него, как туман рассеивается от дуновения ветерка. Вот оно — главное испытание. Вот где его фортуне и впрямь надлежит доказать свое постоянство.
Карты розданы. Марчелло слишком взволнован, чтобы играть с судьбой хладнокровно. Он опять раскрывает все карты разом. Две десятки. Две худосочные семерки. А пятая уж совсем ни к чему — червонная дама. Как? Фортуна отвернулась от него именно сейчас?! В самый ответственный момент? Марчелло глянул на карты других игроков. У двоих явное преимущество, правда, законченной комбинации ни у кого на руках не было, так что не все потеряно, не надо отчаиваться. В игре две двойные пары старше, чем та, что на руках у Марчелло. Но угроза, скорее всего, исходит не от них. Сделать фулл им будет трудней, чем они полагают. Угроза — вот она, в его собственных картах: комбинация не завершена ни с той, ни с другой стороны. Да, ни с той, ни с другой стороны ничем не защищена! Не карты, а недоразумение одно! Было бы хоть что-нибудь в подкрепление этой паре, так можно бы и трех тузов побить!.. Марчелло едва удержался от соблазна сбросить три карты и оставить на руках две десятки. Но он вовремя остановил себя. А вдруг, предположил он, и представится возможность сыграть трис, ведь может же случиться, что ни у кого не будет фулла... Может, может!.. Бред какой-то! Окажись у кого-нибудь из игроков сейчас фулл — сидеть ему со своими несчастными десятками! Кажется, от всех этих «если бы да кабы» начинают сдавать нервы...
Игроки начали сбрасывать карты. При этом два дуплета остались на руках, а его комбинация получила неожиданно сильное развитие. Снизу ее надежно прикрывала семерка. Правда, из-за этой же семерки фулл становился почти невозможен. В один миг напряжение, охватившее игроков, неимоверно возросло. Вот сейчас решится — будет разбита его комбинация или нет. Придется ему предстать перед нею голым или, наоборот, лицезреть ее наготу.
Марчелло благоразумно сбросил только одну карту. Получив взамен новую, он стал тянуть время. Не хватало смелости перевернуть ее и заглянуть судьбе в лицо: страх пересиливал нетерпение. Он взял четыре уже раскрытые карты — две десятки и две семерки, — сложил их вместе и бросил на стол. А сверху прикрыл эту маленькую кучку пятой, неизвестной картой. Картой своей судьбы. Затем перевернул все пять карт и крепко сжал их в правой руке. Последний решающий кон привлек всеобщее внимание. Гости сгрудились возле стола. Джиза не поднимала глаз. Она, как всегда, была невозмутима и, казалось, следила только за судорожными движениями рук Марчелло.
— Не суетитесь, время есть, — раздался чей-то насмешливый голос.
Марчелло торопливо развернул веером первые четыре карты. Едва уловимым движением большого и указательного пальцев выдвинул краешек пятой карты, пытаясь скорее угадать, чем увидеть знамение судьбы. Карта двигалась слишком медленно, приводя Марчелло в отчаяние. Вместо того чтобы энергичным жестом направить ее скольжение, он как будто прилагал огромные усилия к тому, чтобы неведомая карта так и не раскрыла своей тайны. Словом, вел себя как спортсмен, выполняющий упражнение «ходьба на месте». Он уже понял: карту угадать будет непросто. Выдвигаемый угол не запечатан. Поэтому и масть определить невозможно (вообще-то опытный игрок по одной точке или штриху определит масть).
— Смелей, юноша, уже четыре утра, — сказал один из игроков. Смелей! Легко сказать. Смелости-то как раз ему и недоставало. Ведь тяжесть происходящего заключена вовсе не в том, что именно происходит, и не где-то в атмосфере. Она, эта тяжесть, в нас самих, в наших ощущениях. Да где им это понять! Как они смеют его торопить! Для Марчелло в этой карте ответ на вопрос: жизнь или смерть. Как всегда, он преувеличивает. Пусть так. Это ничего не меняет. А может, и не преувеличивает вовсе. От этой карты зависит исполнение его заветного желания. И в то же время в ней его спасение. Спасение? Не слишком ли громко сказано? Ничуть. Подумайте, как ему быть, если он проиграет. Проиграет той, которая так и не снимет своих одежд. Останется для него такой же гордой и неприступной до умопомрачения. Вот если бы они проиграли вдвоем — он и она! В таком случае еще можно было бы снести горечь поражения. Но если проиграет он один... и явится перед ней «голым как червь»! Был бы еще хорош собой! Правда, одна женщина считала, что очень даже хорош. Но можно ли ей верить? Она гораздо старше, к тому же влюблена без памяти... Ничего себе, красавец! Костлявый, ключицы торчат. Господи, при чем тут ключицы, не лги хоть самому себе! Его несчастье — не ключицы, а гениталии. Мошонка размером со сморщенную винную ягоду едва обозначена — неуклюже приподнята. Член — и того хуже. Какой-то обрубок, точно у младенца, и к тому же нелепо вздернутый кверху. Вот в чем его проклятие... Другим мужчинам, как бы ни выглядела их крайняя плоть, все же нечего стыдиться. А у него все не как у людей. Нет, такой срам ей показывать просто невозможно! Все сразу поймут (она первая догадается), что эта его агрессивность — не более чем проявление комплекса неполноценности. Коротышки, известное дело, вечно ходят с задранным носом. Да полно, женщины не обращают внимание на такие подробности. Ну да, не обращают, когда влюблены. А она!.. Боже, что делать?! Конечно, у него не хватит смелости воспользоваться выбором, который он сам предложил. А значит, надо будет юлить, изворачиваться — и впрямь как червь... Ну да ладно. Будь что будет, он же добивается исполнения своего желания. Самого заветного. Но в чем оно, это желание? Пожелал увидеть девушку обнаженной. Для чего? Что толку теперь спрашивать? Захотел — и все. Нет, не все, ему не просто хотелось увидеть ее обнаженной, он желал, если на то пошло, вывести ее из равновесия, опустить на грешную землю, поколебать ее надменную самоуверенность. Но не следует ли из этого нетерпеливого желания то, что он по-настоящему любит Джизу (ведь влюбленный так или иначе всегда стремится унизить предмет своей любви)? А ежели и следует? В обстоятельствах же, которые он сам создал на свою голову, это спасет его от позора? Поможет ему повести себя как подобает мужчине? Интересно, о чем она сейчас думает. Ведь должна же она о чем-то думать?.. Марчелло медленно скользил взглядом по ее невозмутимому лицу. Ничто не выдавало в нем волнений: черты все так же бесстрастны и холодны. Разве что она была бледнее обыкновенного. В ответ она тоже вперила в него взгляд. Поединок захватил обоих. Борьба шла не на жизнь, а на смерть.
— Ну что, долго ты будешь тянуть?
Да, пора решаться, напряжение стало уже невыносимым. Всему приходит конец, в том числе и самой жизни. Марчелло резко выпрямил указательный палец и двумя пальцами левой руки выхватил из карточного веера пятую карту. Он надеялся, что это будет десятка: еще две десятки были не на руках, а семерка только одна. Что сулит ему тень, мелькнувшая вдруг в углу пятой карты?! Как бы невзначай вынырнула она из-под кромки верхней десятки. Боже милостивый! Неужели? Тень эта не изогнулась жирным полукружием. Значит, не дама, не девятка и не восьмерка. Не похожа тень и на копейное острие первой литеры короля. И не валет — это определенно. Линия четко горизонтальная. Боже милостивый! Неужели повезло?! Одно из двух — десятка или семерка! Еще одно пружинящее движение пальцев — и тень обрела плоть. Семерка! Четвертая семерка из колоды у него на руках.
Марчелло выиграл самую трудную, решающую партию. Сперва его захлестнула волна безудержной радости. Глаза вспыхнули ярким блеском. Тяжесть свалилась, и он расправил плечи. На лбу выступили капельки пота. Только теперь осмелился он взглянуть на девушку. Джиза сидела, смотря на него изучающим взглядом. Таким же невозмутимым, как прежде. Только очень наблюдательный человек заметил бы, что какая-то тень вдруг омрачила ее ясные черты. Она словно старалась поспеть за какой-то ускользающей мыслью. Впервые за весь вечер на лице отразилась растерянность, в которой промелькнул неясный упрек. Юноша понял, что в душе ее царит такое напряжение, такое смятение чувств, что на мгновение ему стало ее жаль.
Но он тут же отогнал это неуместное сочувствие: с какой стати, ведь он рисковал не меньше, чем она! И вот теперь он победил. Теперь она — его добыча. Жертва, распростертая у его ног. Наконец-то сбылась заветная мечта, ради которой он готов был пойти на позор, но, слава Богу, счастливо спасся. Кто сказал, что он не имеет права насладиться пьянящей победой? К черту слезливое сочувствие и прочие сантименты! Во имя чего отравлять себе радость?
Гости начали раздеваться, хотя как-то вяло. Но вскоре все были голыми. Или почти голыми (кое-кто из дам на всякий случай не снял лифчика). Марчелло не знал, как должен держать себя победитель. Как обычно или иначе? И потом, как оправдать в глазах остальных свое страстное желание насладиться наготой девушки, ради чего и затевалась вся игра. Наконец Марчелло решил, что обойдет по кругу всех игроков и возле каждого остановится. Только под этим предлогом сможет он приблизиться к желанной цели. Он ведь так и не взглянул на нее до сих пор. Обходя гостей, спешивших расстегнуть последнюю пуговицу, последний крючок, он намеренно оставил ее за спиной.
— Смелей, дорогая! Долой этот чересседельник! — подзадоривал он женщину, которая послушно завела назад руки в тщетной надежде сохранить то, что еще можно было сохранить, либо удержать на весу то, что еще можно было удержать на весу.
— Ну, дружище, природа вас не обделила. Примите мои поздравления! — говорил он другому гостю, одновременно прилагая неимоверные усилия, чтобы не оглянуться. Казалось, затылком он ощущает ее наготу. Когда же, закончив обход голых гостей и исчерпав запас острот, он наконец повернулся к Джизе с таким трепетом в душе, какой испытывает разве что любовник накануне свидания, то увидел ее и остолбенел. Она стояла среди голых мужчин и женщин одетая с головы до ног, словно не произошло ровным счетом ничего. Как всегда, стройна, грациозна и надменна. Олицетворение красоты и женственности. Ее упругое тело было чуть отклонено назад и опиралось на одну ногу. Под тканью соблазнительно округлились колено и крутое бедро. Изящную золотоволосую головку Джиза гордо вскинула вверх и немного набок. В этой позе был вызов превратностям судьбы и всему свету. Марчелло вдруг почувствовал жгучий стыд при виде такой невозмутимости.
— А как же вы... — еле слышно пролепетал он.
— Никто из присутствующих не воспользовался правом выбора, — спокойно отозвалась она. — Это их личное дело. Но ведь вы сами сказали, что у нас есть альтернатива. Вот ее-то я и выбрала.
В наступившей тишине послышался боязливый шепоток. Готовые пойти на любую авантюру, искушенные в игре ума гости были застигнуты врасплох.
— То есть как?! — выдавил из себя Марчелло. — Неужели вы...
— А что, разве я не имею права? — перебила она Марчелло, и в голосе ее зазвенела какая-то нотка бесшабашного отчаяния. — Какие могут быть возражения? Знайте: раздеваться я не стану. Так что говорите, каким способом я должна покончить с собой. Сейчас и в вашем присутствии. Так, кажется, было условлено. Я сделаю все, как надо, можете не сомневаться.
Так вот что она задумала! Выскользнуть у него из рук, отделавшись шуткой! Нельзя же слова ее принимать всерьез. Ведь она не может предположить, что он будет настаивать на исполнении уговора... А вдруг она не шутит? Глаза ее как-то странно потемнели. Такого сумрачного взгляда Марчелло еще не случалось видеть. Грудь ее вздымалась. На лице играла усмешка приговоренного к смерти. Что, если она и вправду решила выполнить свою угрозу? Да нет, ерунда!.. В любом случае Марчелло опять посрамлен. Проиграл, несмотря на победу. Свергнут с пьедестала, и никогда уже ему не подняться. Он лихорадочно искал какую-то точку опоры в пространстве, чтобы не провалиться в бездну унижения, но не находил ничего ни вокруг себя, ни внутри. Кругом зияющая пустота. И даже сказать ему теперь нечего.
Гости опомнились, оживились: ситуация приобрела неожиданный оборот. Как сказал бы маркиз, сюжет получил любопытное развитие. Но в каком смысле? Да разумеется, в смысле разговоров на щекотливую тему и всяких дерзких предположений (благо все они на чужой счет, так что можно почесать языком). Среди присутствовавших некоторые в принципе допускали возможность «буквального исхода драмы», как выразился бы один из свидетелей происходящего — писатель не то критик. А проще говоря — возможность самоубийства девушки. Все, позабыв о своей наготе, начали с жаром обсуждать обстоятельства дела. Общее возбуждение приятно щекотало нервы.
— Выходит, есть что скрывать, — предположила вполголоса самая безмозглая из приглашенных дам.
Но этот злобный выпад никем не был подхвачен.
— Не спешите. Давайте разберемся. Ведь все это с самого начала мыслилось как шутка... — начал формулировать свое мнение маркиз, стараясь высказаться с позиций так называемого здравого смысла; но почему-то не завершил начатой фразы.
— Действительно, спешка тут совсем ни к чему, — вступил в разговор литератор, взмахнув белой бескровной кистью. — Вся наша жизнь — шутка. Но нет ничего серьезнее шутки в этой жизни. Надеюсь, вы понимаете: всякая шутка есть вершина субъективного миропонимания. Поясню свою мысль. Если все это в самом деле шутка, то Джиза, как лицо непосредственно заинтересованное, должна подтвердить, что она шутит и никогда не воспринимала наш уговор иначе как шутку. В противном случае...
— В противном случае, — прервал литератора добродушный толстяк художник, — ты такой же беспардонный болтун, как вся ваша литературная братия. Хлебом их не корми — дай поиграть в парадоксы, концепции и дифференцированный подход. Слыхали мы это. Главное — во всем знать меру. Быть может, старик, ты и прав в каком-то смысле. Но ведь надо же разумно смотреть на вещи. Ты, как я понимаю, намерен убрать со сцены Джизу или позволить ей покончить с собой, что в принципе одно и то же. Причина тому, видите ли, что девушка не пожелала раздеваться вместе со всеми. Ну скажи, есть у тебя голова на плечах?!
— Во-первых, ты ничего не понял, — ответил литератор, снисходительно усмехнувшись. — Во-вторых, ты судишь по конкретным обстоятельствам. В-третьих, что касается твоего пресловутого разума, то каждый из вас пользуется им по собственному усмотрению. Ваши картины — наглядное тому доказательство. Вникни, я же о другом толкую. Никому не дано знать, какое место занимает или должно занять то или иное побуждение в том или ином внутреннем контексте. Иными словами, в контексте, который по определению недоступен для наблюдения потому лишь, что принадлежит он другому человеку, а не тебе. Предположим для начала, что она испытывает тягу — осознанную или неосознанную — покончить с собой. И чтобы осуществить эту тягу, подвергла себя столь мучительной подготовке. Предположим теперь, что самоубийство уже произошло в силу тех или иных причин. Пусть даже сегодня вечером в результате стечения обстоятельств. Каких? Этого мы никогда не узнаем. Встав на данную точку зрения, мы принуждены будем понять, что не в состоянии ни предотвратить это событие, ни даже чинить ему препятствия. Вот с чем ты должен согласиться. Но и это еще не все. Ты только представь, какое невыносимое чувство вины она испытает в случае, если не сможет осуществить задуманное. И не о правилах игры здесь речь. Отнюдь. Все это условности. Я имею в виду неподчинение внутреннему императиву вообще, которое не может не повлечь за собой нарушение душевного равновесия. Пусть этот императив и является результатом помрачения ума или сердечной драмы. Заметь, что неподчинение внутреннему императиву — неважно, в силу каких причин, формальных или субъективных, — явным или тайным образом неизбежно подводит человека к гораздо более глубокой душевной неустроенности. Эта неустроенность в свою очередь не может не привести к материализации на личностном, если можно так выразиться, уровне или же на уровне овеществленной символизации конфликта, требующего немедленного разрешения. Так или иначе, но внутренний конфликт вырвется наружу. Чужая душа, дорогой мой, как известно, потемки. А раз так, что с того, если мы ей скажем: не делай этого? Необходимо другое — внимательный аналитический подход к данному конкретному случаю. Я тебя убедил?
— По-моему, правы вы, — произнес принц крови, приподняв бровь.
Литератор поблагодарил его скромной улыбкой мудреца.
— Чувство вины! Внутренние конфликты! — взорвался второй литератор, завидующий известности первого. — Все это выдумки! Из твоих книг! Мы что, в академии наук заседаем?! Скажите, пожалуйста, какой профессор выискался! Лекция в анатомическом театре, да и только! Да взгляни, вот же он — предмет твоего красноречия! Живая девушка. Трепетная человеческая душа. Давайте просто спросим у нее.
— Неужели ты всерьез полагаешь, что по ее ответам можно составить верное представление о ней как о личности? — парировал удар первый литератор, оскорбленно поджав губы.
— Только что ты заявил, что нам не дано заглянуть в чужую душу. Теперь выходит, никто и сам о себе ничего не знает... Куда мы так придем?!
— Вселенная вообще непознаваема, — задумчиво произнес принц крови.
— Успокойся, — продолжал дискутировать первый литератор со вторым. — Пусть это ничего и не даст, но отчего же не провести эксперимент? Возьми и спроси ее.
— Джиза, — обратился к девушке второй литератор. — Ответь нам, ты пошутила, не так ли?
Девушка, с полным безразличием отнесшаяся к словопрениям в свой адрес, — она только переводила отсутствующий взгляд поочередно с одного оратора на другого, будто речь шла вовсе не о ней, а о ком-то постороннем, — недоуменно взглянула на него. В этот момент Марчелло, присевшему в стороне на подлокотник кресла, почудилось, что лицо Джизы как-то посерело, увяло. А глаза словно подернулись дымкой слез.
— Пошутила? — откликнулась она, смахнув со лба невидимую паутинку. — Не понимаю, какие могут быть шутки? Игра есть игра, и правила ее одинаковы для всех. Я проиграла и должна выполнить поставленное условие.
— Вот видите — «должна»! — подытожил первый литератор.
— Что вы заладили! — вмешался вдруг толстяк художник. — Что тут видеть? Она просто дурью мается. А вы — туда же, за ней! Но у нее хотя бы есть какая-то дурацкая причина, чтобы так себя вести. Вы же — потенциальные убийцы, и больше никто! Еще одно неосторожное слово, и вы убьете ее! Безмозглые идиоты!
Гости принялись на чем свет поносить друг друга. Правда, все оскорбления были произнесены очень милым и дружелюбным тоном.
— Друзья, уже шестой час! Как ни хороша компания, но за окном рассвет — мутный и тяжелый. Жуть!
— «Мутный и тягостный» — писал поэт.
— Все равно. Время подвести черту. Не надоело вам развлекаться? Сколько слов наговорили, а веселей не стало. Давайте закончим дебаты ко всеобщему удовольствию. Пускай Джиза остается в своих облачениях. Мы же прикроем наготу и по домам — спать, как Бог велел.
— Ни за что! — воскликнула Джиза.
— Не велика хитрость — лечь спать, — отозвался неугомонный первый литератор.
Но его никто не слушал.
— Почему «ни за что», Джиза? Разве ты не этого хотела? — удивился второй литератор.
— Мне... — начала было девушка, но хозяйка дома прервала ее:
— Послушай, Джиза, у всех и без того ум за разум зашел. Видела, как все из-за тебя перегрызлись? Ну чего проще — раздевайся, и покончим с этим. Все довольны, все согласны — никаких споров насчет правил, уговоров, договоров. Что тебе стоит, Джиза?
— По всему видно — стоит, — пробормотала одна из доброжелательниц девушки.
— Не разденусь, — с детским упрямством отрезала Джиза. — И спорить тут не о чем. Уговор дороже денег — сами знаете.
— Какой уговор? О чем ты? Не хочешь раздеваться — не надо. Никто не увидит твоих прелестей. Только и всего. Утро вечера мудренее. К чему философию разводить? Боже милостивый, скоро рассвет! Пошли еще пророка нам, и мы уверуем в его живое слово. Пусть просветит он бедные умы, поведает кто мы!
— Оставь в покое поэзию! — раздраженно отозвалась Джиза. Губы ее вдруг сморщились, лицо исказилось жалобной гримасой обиженного ребенка.
— Сколько еще можно ждать? Пусть выбирает — одно или другое.
— То есть как — «одно или другое»?! Выбор давно сделан. Это мое... мое...
— Ваше право, не волнуйтесь! — поспешил ей на выручку первый литератор, напрягая голос, чтобы быть услышанным. — Однако вы пользуетесь своим правом так, чтобы выбор ваш в известной мере — я подчеркиваю, в известной мере — был рассчитан на эффект.
— Черт знает что такое! — возмутился толстый художник. — Что это значит — «в известной мере»?!
— В известной мере — значит в известной мере! — вспыхнул литератор. — Я вовсе не жажду крови, как вы, быть может, полагаете. Но я не приемлю и позиции всепрощения. В известной мере означает только, что я не знаю в какой. Постарайтесь, мой вечный оппонент, хотя бы на минуту представить себе, что у нее...
— Опять все вокруг да около! — съязвил второй литератор.
— Да-да, предположим, что на цветущем ее теле имеется некоторый изъян. Какая-нибудь мерзкая бородавка, или ужасное родимое пятно, или что-то в этом роде.
— Вот и я то же самое говорю! — поддержала литератора доброжелательница.
— И что с того? — спросил второй. — Допустим, ваше предположение объясняет, отчего она не пожелала раздеваться. Но почему она не захотела остаться одетой, а нас, грешных, отпустить по домам — вот в чем вопрос.
— Нет, вы представьте, — не унимался первый литератор, досадливо морщась, — представьте, что у нее бородавка...
— Но ведь это же только гипотеза! — Ну да, гипотеза... Так вот, вследствие этого она не желает раздеваться, но ежели она просто-напросто уйдет отсюда одетой, бородавка-то останется при ней... и ничего не изменится.
— Какого дьявола! Что вы городите?! — закричал оппонент, придя в себя после секундного замешательства. — Объяснитесь, ради всего святого!
— Что тут непонятного? Налицо стремление... так сказать, неосознанная тяга покарать себя за ужасный физический недостаток. И это вполне оправданно. Следовательно, мы не вправе оспорить ее выбор.
— Лихо закручено, ничего не скажешь! — заметил второй литератор, сознавая, что в области неосознанного ему далеко до соперника.
— Однако версия любопытная, — заметил принц крови.
— Балаболки вы все! — выходил из себя толстяк.
— Да поймите наконец, — кричал второй литератор, — сначала ей ровным счетом ничего не стоило раздеться! Сначала — до всех ваших речей. Теперь же совсем другое дело. Теперь это стало просто невозможно.
Спор разгорелся с новой силой.
— Ну довольно же, господа! — вмешалась хозяйка. — Заклинаю вас, прекратите! Ну, Джиза, что ты скажешь?
— То же, что и раньше.
В отчаянии махнув рукой, хозяйка отвела в сторону Марчелло.
— Послушай, дело зашло слишком далеко. Может, дать ей веревку, и у нее сразу пропадет желание морочить нам голову. Как по-твоему?
Марчелло промолчал.
— Итак, Джиза, — обратилась хозяйка к упрямице, — ты желаешь, чтобы все по правилам?
— Да.
— Изволь. Каким образом ты хотела бы покончить с собой?
— Не знаю... — ответила девушка. — Как вам угодно.
— Но ты ведь сама требуешь, чтобы правила соблюдались по всей форме. Так что мы не имеем права навязывать тебе способ самоубийства. Вдруг он окажется тебе неприятен? Я, во всяком случае, так понимаю! Кто-нибудь против?
— Все верно, — подтвердил знаток человеческой психики. — Пусть выбирает сама. — Он и другие гости уже догадались, к чему клонит хозяйка.
— Ну, Джиза, выбирай! Что ты предпочитаешь?
— Не знаю... Давайте револьвер. Так проще.
— Револьвер так револьвер, — согласилась хозяйка, извлекла из ящика письменного стола крошечный револьвер с перламутровой рукояткой и протянула его Джизе. — Не заряжен, — шепнула она Марчелло, проходя мимо.
Джиза взяла револьвер, повертела его в руках. Пустыми глазами посмотрела на Марчелло. Он вздрогнул от этого взгляда. Джиза придирчиво осмотрела револьвер, особенно внимательно — зарядный барабан. Горько и зло рассмеялась.
— Что за шутки? Он не заряжен! Дайте патронов.
Хозяйка переглянулась с Марчелло, но ничего не смогла прочесть на его лице. Никто не проронил ни звука. Хозяйка вернулась к столу. Взяла коробку с патронами и вручила ее Джизе. Та не спеша зарядила револьвер. И все равно никто не верил, никому и в голову не пришло, что дело идет не на шутку и девушка вправду способна застрелиться. Все хранили молчание, ощущая какую-то странную неловкость. Им было любопытно, какой выход найдет она из создавшегося положения.
Джиза присела на край стола. Юбка вызывающе вздернулась, обнажив ослепительно прекрасное бедро. На губах девушки была все та же насмешливая улыбка. Она опустила плечи, держа в руках револьвер. Она казалась смущенной, как взрослый серьезный человек, неожиданно для себя очутившийся в обществе шаловливых детей и вынужденный им подыгрывать, иначе они обидятся. Но то была лишь минутная слабость. Резким движением она приставила револьвер к виску, удерживая палец на спусковом крючке, и оглядела присутствующих.
После этого ее жеста по гостиной пронесся легкий недоверчивый гул. Хозяйка толкнула Марчелло локтем: смотри, мол, заключительная выходка. Под этим она подразумевала, что девушка ни за что не осмелится нажать на крючок. В ту же секунду Марчелло увидел — не глазами, а внутренним зрением, — что она готова не раздумывая выстрелить в себя. Впрочем, внутреннее зрение здесь ни при чем. Надо было изучить ее так, как Марчелло за столько-то времени! Да, сомнений никаких: она готова убить себя на месте в это самое мгновение. Лицо ее, еще недавно растерянное, вдруг преобразилось — застыло в маске холодной и отчаянной решимости. Это каменное лицо ничего не выражало, кроме предчувствия скорой смерти.
В продолжение последнего часа Марчелло пребывал во власти противоречивых, неясных чувств. Прежде всего его мучили угрызения совести. Он прислушивался к себе столь напряженно и внимательно, что был не в состоянии удержать одну-единственную, все время ускользавшую от него мысль. На мгновение блеснув, она тотчас исчезла из поля зрения. Ум его, казалось, безвозвратно потонул в хаосе бессвязного бреда. Бредовые видения проносились, как облака по небу, — без цели и связи. Ни одно из них не обретало четких очертаний. И вот в одно мгновение оцепенелая тишина оборвалась. Марчелло понял: он должен что-то сделать. Какая-то невидимая сила подтолкнула его. Одним прыжком он очутился возле Джизы и ухватил ее за кисть. Но не смог отвести револьвер от виска: силы вдруг изменили ему.
— Не надо! Что вы задумали?! — выкрикнул он, внутри горько усмехнувшись несоответствию своих слов драматичности момента. — Зачем вы так?!
Девушка не ответила. Они взглянули друг другу в глаза. Оба дышали часто и прерывисто. В ту же секунду Марчелло осознал, что любит ее, что предан ей всем своим существом. Откуда-то изнутри поднимались горячие волны очень древнего, вечного чувства, природа которого была теперь ему понятна. В нем сливались жгучее желание быть ей опорой, и жажда обладания упоительным женским телом, и стремление раствориться в ней, исчезнуть бесследно, и неприкрытое самоуничижение во имя любви, опрокинувшей все его книжные эгоистические, порочные представления, опрокинувшей его тщеславие себялюбивого самца, сочинителя, опрокинувшей все на свете. Ценой собственного позора перед лицом этого подлого и расчетливого, напыщенного и безмозглого света он должен спасти ее. Или спасти себя самого, что одно и то же, должен спасти ее в себе или себя в ней. От чего спасти? От смерти, от небытия? Не только. Есть кое-что страшнее смерти. Он это понимал. Гордыня — вот что страшно. Гордыня, не дающая жить, дышать, шагу не дающая ступить. В этой гордыне и таится смертельная опасность для девушки — ему ли не знать, ведь он только что избавился от ее чудовищного бремени. Его внезапно осенило: она ни за что не сбросит одежду, а значит, убьет себя. Быть может, между самоубийством и отказом раздеться и не было прямой связи. Но время ли сейчас думать об этом, когда она не в силах ни обнажиться, ни отказаться от самоубийства, ни совершить его в итоге. Душа ее бьется в силках ужаса, отчаяния. Она запуталась в условностях, ложных понятиях и связях, запуталась опять-таки в собственной гордыне.
— Что вы задумали?! — повторил он свой нелепый вопрос.
— Выполнить долг, — холодно ответила Джиза.
— Зачем?
— Зачем? — переспросила она. — И вы еще спрашиваете? Именно вы?
Был ли в ее словах хоть какой-то смысл? Марчелло не стал ломать над этим голову. Его одолевали другие, более неотложные думы. Как спасти ее, как вырвать из добровольного плена? Вдруг в воспаленном мозгу молнией вспыхнул ответ. Он был до предела прост.
— Не торопитесь, Джиза, — начал он, — Я придумал эту игру, установил правила. И выиграл. Так что распоряжаюсь здесь я, и никто другой. Теперь постарайтесь вникнуть в то, что я вам скажу. Все странным образом замкнулось на... Сам не знаю — на чем. Но это неважно. Однако все взаимосвязано. Вы не хотите раздеваться. Почему — я не знаю. Или нет — знаю. Но и это неважно. Не будем тратить слов. В общем, уважаю вас за ваше решение. Более того — признаю ваше право выбрать другой путь. Но игра еще не окончена... По правилам, мне, выигравшему, дозволено остаться одетым. Однако я вправе изменить условия. Если и я разденусь — значит, правила игры станут другими. Мы оба разденемся и будем на равных, понятно? Тем самым будет положен конец всяким пересудам на ваш счет. Ну как, согласны? Все очень просто. Игра есть игра, и мы вольны завершить ее, как нам вздумается. Идет?
Его никто не прерывал, все внимательно слушали. То ли от усталости, то ли из уважения к той нотке настоящего чувства, которая прозвучала в обращенном к Джизе монологе. Напряженное молчание прервал толстяк художник:
— Гениальный выход!
— Пожалуй, — согласился литератор. — Однако... — попытался он было продолжить, но осекся.
— А как же бородавка? — буркнула доброжелательница.
Но Марчелло и Джиза их не слушали.
— Вы почему-то сказали: все взаимосвязано... — неуверенно проговорила она и, помедлив и опуская револьвер, добавила: — Я не понимаю...
— Взаимосвязано? Конечно! Как же вы не понимаете, Джиза? Все предельно просто, поверьте мне. Вот, смотрите! — воскликнул Марчелло и сбросил пиджак.
Джиза все еще глядела на юношу непонимающим взглядом.
— Одно мгновение — и все. Смотрите, Джиза! — он продолжал сбрасывать с себя одежду: сорвал с шеи галстук, стянул брюки. Пошлый этот жест заставил его содрогнуться, но мысль о том, что все делается во имя спасения Джизы, поддерживала его, и он преодолел отвращение к самому себе. — Вы согласны? Вы не передумаете? Смотрите, это на самом деле очень просто! — Он начал расстегивать пуговицы на рубашке. — Ну, давайте вместе, Джиза! Хотя нет, подождите. Сначала я. Так будет проще...
Блаженная, пьянящая свобода! Все равно как смыть с себя грязь. Экая важность — признаки пола, как они выглядят. Безразлично! Куда подевалась робость — детище гордыни, исчадие его ада. Когда юноша разделся, стал голым как червь, оказался наконец тем, чего так страшился всегда, и особенно в этот вечер, он доверчиво взглянул на Джизу. Она тоже, словно в забытьи, покинув реальный мир и обретя другую жизнь в ином пространстве, где чувства так блистательно новы, начала раздеваться... Победа! Но что значит это имя существительное женского рода единственного числа само по себе без глагола и прочих пояснительных слов? За кем осталась победа и над кем она была одержана? Девушка одержала победу над собой. Это ясно. Но победа осталась и за тем новым пространством жизни, которое однажды было утрачено в этом мире. И все же оно по-прежнему досягаемо для человека. Его можно обрести в любую минуту, если верить.
Джиза начала раздеваться. Сначала нерешительно. Потом с каждым движением все увереннее. Все оказалось так просто. Гораздо проще, чем можно было предположить. Наконец ее нагое тело предстало перед всеми таким, каким и должно было оказаться, — гибким, юным, белоснежным. Ни одного изъяна — ни уродливых бородавок, ни отвратительных родимых пятен. Брильянт чистой воды, ослепительный алебастр, теплый янтарь. Марчелло смотрел на нее без жадного, похотливого любопытства. Он просто восхищался ее красотой. Эта спокойная одухотворенная красота до краев переполнила его чувства. Любовь озарила земную красоту божественным, благословенным светом.
Все присутствующие, в том числе оба литератора, дружно зааплодировали. Доброжелательница побледнела и потупилась. Джиза застенчиво улыбалась, пытаясь укрыться ладонью.
— Ну что, вы довольны? Пора по домам. Надеюсь, меня тоже отпустят с миром, — сказала она, накинув на плечи что-то невесомое из одежды.
— Довольны — не то слово! Все правила игры соблюдены. Мы добились всего, к чему были устремлены наши помыслы. Справедливость, добродушие, а главное — красота торжествуют, — галантно, хотя и не без напыщенности, произнес свой спич толстяк художник.
— И тем не менее, — возразил литератор-аналитик, — во всей этой истории, то есть в ее развязке, есть что-то такое, что меня не убеждает.
— Вот как? Что именно? — набросился на него второй литератор.
— В двух словах не объяснишь... Такое ощущение, будто что-то упущено.
— Упущено?
— Так говорят о времени — «время упущено». Или об игре — «упущена игра». Вы понимаете?
— Вполне. Только мне представляется, что в данном случае, напротив, полностью раскрыты возможности жанра, в основе которого отношения между людьми. Более того, я полагаю, что развязка как раз выдержана в духе этого жанра, — произнес второй литератор, во-первых, движимый духом противоречия, а во-вторых, пусть знают, что он тоже владеет слогом.
— Да это у тебя в голове что-то упущено, — заключил философским тоном художник, обращаясь к первому литератору. — Смотри, как бы из-за тебя шарманщики не остались без работы.
Пора было одеваться. Обычно на эту процедуру требуется времени больше, чем на раздевание. Но гостям так не терпелось поскорее попасть домой, что, оставив сомнения и забыв о приличиях, они не стали прятаться по углам, а оделись тут же, на глазах у всех, кто как умел.
Мысли Марчелло в это время были заняты другим. Маркиз, конечно, предложит подвезти ее на машине. Они живут по соседству. Что она скажет? Вот что: «Нет, спасибо, лучше пройдусь пешком». Тогда я, единственный, у кого еще нет машины, вызовусь ее проводить...
— Джиза, тебя подвезти? — спросил маркиз.
Джиза ответила так, как хотелось Марчелло, — слово в слово:
— Нет, спасибо, я лучше пройдусь пешком.
До свиданья, до скорой встречи, спасибо за прекрасный вечер, виски — что надо, увидимся на выставке, не повезло Бэкону, в какие руки попал, обычная история — результат отчуждения, уверяю вас — он импотент, копия с Домье — можно было бы и поталантливее сделать, до свидания, до встречи. Компания разошлась в разные стороны. Фыркнули моторы, зашуршали шины. Джиза и Марчелло пошли пешком — наугад.
Какое-то время они шли молча. Избегали даже касаться друг друга локтями. Было зябко и сыро. В небе застыла ущербная луна. Чем дальше они углублялись в город, тем пустыннее становились улицы, названия которых ничего не говорили ни уму, ни сердцу. По всему чувствовалось — скоро рассветет. Заря, как всегда, подстерегает запоздавшие пары. Взойдет солнце и осветит их бледные от бессонницы лица. Как в зеркале, они увидят друг друга — без прикрас. Что делать тогда? Что им останется от минувшей ночи? Но у Марчелло и Джизы еще и не было ничего. Им следовало поторопиться, чтобы не бывшее обрело определенность, свой голос, объем, теплоту.
— Куда ведет эта дорога? — спросила вдруг Джиза.
— К Колизею, — ответил Марчелло рассеянно.
— Нет, — она улыбнулась. — Я не то имела в виду.
— Да?.. Не знаю... Нет, знаю. И желаю этого. Надеюсь. Жду.
— Чего?
— Что ты меня полюбишь. Навсегда.
— Не надо желать, надеяться, ждать. Достаточно просто знать. Я люблю тебя. Давно. К чему вопросы? Ты и сам это знаешь.
— Но не был уверен.
— Неважно. Скажи лучше — мы плохо начали?
— Почему плохо?
— На сцене долго не проживешь. Свет рампы ослепляет. Рано или поздно хочется закрыть глаза. Забиться в темный угол. Я не хотела этого. А может, и хотела... Сама не знаю... Но так захотел ты. Ну, и что же теперь?
Юноша не ответил.
— Рассвет. Он нам помешает, — сказала, помедлив, Джиза.
— Убежим от него. Спрячемся где-нибудь от всех этих рассветов.
— А где?
— У тебя. У меня.
— Дома? Марчелло — я о другом.
— О чем?
— О том, что гордыня — путь в никуда, мы в этом убедились. Но и смирение тоже. Понимаешь, Марчелло? В никуда.
— Не понимаю. Разве мы встали на путь смирения? Думаешь, это так просто?
— Хорошо, пусть не смирения. Все равно — кругом столько зла, грязи. Больно это осознавать.
— Как же этого избежать?
— Не знаю. Надо постараться.
— И как жить тогда?
— По воле случая.
— Так не бывает! Дай Бог, если бы так было...
Джиза промолчала. Они шли молча. Над Целием обозначилась тонкая, словно лезвие, полоска света. Она угрожающе быстро росла.
— Мой Бог, как кратко царство темноты! — процитировал Марчелло песню-альбу трубадуров. — Я вижу, свет зари с востока хлынул, уж близок день, час предрассветный минул — как в зеркало, гляжусь в твои черты... Мои глаза с твоими так дружны: моими я тебя в душе рисую... — Он осекся, боясь показаться высокопарным.
Они прошли еще несколько шагов.
— Ты и в самом деле застрелилась бы?
— Конечно, — ответила она удивленно.
— Зачем?
— Должна была. Люблю тебя, а в душе все равно пусто. Что мне было делать со своей любовью?
Тишина. Пауза. Заря роковым несводимым пятном блестела на небе.
— Как же ты был глуп! Невероятно, беспредельно глуп. Все это было для тебя — не для других.
— Что — это?
— Это, — взмахнула она ладонью, указывая на свое тело. — Нет у меня никаких бородавок. И родимых пятен тоже нет. Теперь убедился?
— Глуп — что верно, то верно.
— В конце концов ты ведь тоже разделся. А боялся этого больше всего на свете. Давай попробуем вместе понять — за что мы так наказаны? За то, что полюбили друг друга? В чем наша вина? Не хватило ума понять или мы — жертвы обмана? Игра случая. Значит, стремление к совершенству ни при чем? Значит, да здравствует случай или мы все-таки имеем право на какой-то выбор?
— Это право едва нас не погубило.
Молчание. Еще одна пауза.
— Упущено время. Упущена игра. Он прав, этот дурак, — сказала девушка глухим голосом. — Весь ужас в том, что никто не договаривает до конца. Время упущено... Но как? Зачем? У кого? В каком измерении? В музыке? В поэзии? В игре? Или вся жизнь — пространство, в котором упущено время? Упущена игра, упущено все, кроме...
— Все, кроме счастливого случая? Счастье — это когда игра упущена! Не расстраивайся. Нам на роду написано ждать этого случая. Так учат книги.
Тишина. Восход окрасил мертвенным светом развалины императорского дворца. Вершина разрушенной колоннады вспыхнула мраморной белизной.
— Джиза, уже рассвело.
— Теперь видно, какой ты бледный. Синие круги под глазами. Синие прожилки на руках.
— Джиза, пока не поздно, спрячемся где-нибудь. Закроем ставни. Опустим шторы, чтобы не видеть дня. Зажжем лампы. Они станут светить подслеповато, как глаза, выплакавшие ночь.
Джиза опять не ответила. Нервно поправила складки измятого платья. Зачем-то оглянулась, но никого не увидела. Только грохочущая поливальная машина ползла вдоль тротуара, смывая мусор. В воздухе стоял щемящий запах прибитой водой пыли.
— Джиза, скорей! Спрячемся у меня. Навсегда. На всю жизнь.
— На всю жизнь?
— Кто знает? Может быть, повезет...
Из-за поворота вынырнуло такси. Вестник нездешнего мира, посланец нереального пространства. За рулем, как оказалось, был все-таки живой человек. Он дышал. Двигался. С любопытством смотрел на них. Притормозил. Почти остановился, ожидая сигнала.
— Джиза, поедем!
— Хорошо, будь по-твоему, — кивнула она, дрожа от ужаса. — Марчелло... Марчелло... Марчелло, а что потом?
Юноша молча и торопливо увлек ее за собой в открытую дверь. Он был счастлив. Им овладело лихорадочное беспокойство и отчаяние игрока.
Перевод В. Гайдука
16 декабря
Я — обыкновенная девушка, красавицей меня не назовешь. Я принадлежу к тому типу женщин, которых, как говорится, с детства в книжке засушили, да-да, порой мне кажется, что у меня не одно лицо, а два, точнее, одно, но двустороннее, как лист бумаги; к тому же тело у меня худющее и будто все из углов. Но в общем я недурна. К примеру, у меня красивые руки. У других, как я погляжу, они от холода краснеют и трескаются, а моим хоть бы что: я могу ходить без перчаток, могу сколько угодно возиться в горячей и холодной воде, а руки у меня все такие же маленькие, изящные и словно бархатные. И глаза у меня вполне... сами знаете, когда о девушке больше и сказать нечего, говорят: у нее красивые глаза или волосы.
Положение мое более чем скромное: я — вторая дочь хозяина кафе. Не надо было отцу заставлять меня учиться, а то я набралась всяких бредовых идей... взять хотя бы эту — вести дневник. Отец, да и я вместе с ним, надеялся, что из меня что-то путное получится, но время идет, а я со своей ленью остаюсь там же, где и была. От нечего делать помогаю в баре — вот и все... Ну, а теперь я вам признаюсь, зачем он мне понадобился, этот дневник. Ведь мне бы такое и в голову не пришло, если бы...
Вот уже много дней подряд к нам заходит почти всегда в одно и то же время — часиков в одиннадцать вечера — некий тип; заказывает кофе, иногда с коньяком, а затем уходит, не проронив ни слова. Ну и что? Чего особенного я в нем нашла, спросите вы? Да нет, ничего особенного, но все же... То есть? Что «все же»? Ладно, попробуем разобраться.
Он уже не молод, почти старик. Стоп! Меня что, привлекают солидные мужчины? Разумеется, нет, к тому же он хоть и пожилой, но на вид совсем не солидный. Так, и что же дальше? А то, что он красив. Вернее, когда-то был красив, а значит, и теперь красив, ведь красота с годами никуда не девается... Непонятно, да? Ну, я хочу сказать, что красив-то он красив, да только на мой взгляд. А как это? Сама не знаю... Одним словом, у него все на лбу написано... Во-первых, мысли, а еще страсти. Да, угасшие, подавленные, но все-таки страсти. Кажется, ему я могла бы рассказать все о себе, и он бы понял. И потом он грустный.
А что, собственно, я могу рассказать о себе? Да Бог его знает, пожалуй, ничего. Долгие сны, изменчивое море, вечера с завсегдатаями кафе — можете себе представить, что за публика в нашем предместье! И так изо дня в день. И все же, если б я ему об этом рассказала — уверена: он бы понял... Да полно, что тут понимать-то? Что мне надоела эта жизнь? Подумаешь! Кто ты такая? Никто, и сама не знаешь, чего хочешь. И нечего изображать из себя принцессу!
Лучше я объяснить не умею. В общем, это новое лицо среди привычных и вульгарных лиц. Поживем — увидим...
16 декабря
Сегодня на квартире моей жены и детей (я живу отдельно) вновь всплыл все тот же вопрос. Был он поставлен, разумеется, не впрямую, а с помощью завуалированных намеков и колкостей. Чтоб не вдаваться в излишние подробности — моя жена несколько лет назад попала в автомобильную катастрофу и на всю жизнь осталась калекой, правда не снаружи, а изнутри... Впрочем, я неточно выразился. Я имею в виду, что покалечено не лицо (лицо у нее по-прежнему молодое и прекрасное), а тело... оно ужасно изуродовано, хотя под одеждой этого и не заметишь.
Она-то, конечно, тут ни при чем — всему виной жестокий слепой случай, начисто изменивший наши отношения. Я, надо сказать, и в молодости не был особо пылким любовником, а теперь уж годы берут свое. Так, спрашивается, может ли во мне возбудить желание обезображенное женское тело? Нет, вы только не подумайте: я, как прежде, души в ней не чаю, жить без нее не могу, но ей этого мало. Вот тут-то и возникают проблемы, прямо скажем, неразрешимые. Моя жена не из тех, кто смиряется с ударами судьбы, а душа ее чиста и благородна. Рассуждать хладнокровно она не способна, а потому и мысли не допускает, что ее несчастье — единственная причина моего охлаждения. Отсюда бесконечные обиды, претензии и жалобы. Ведь если ее любовь, ее уважение ко мне настолько велики, что не изменились бы ни при каких обстоятельствах, то могу ли я, вправе ли разлюбить ее только из-за телесных увечий? Вот так она, должно быть, рассуждает. Да нет, какое там, она ни о чем не рассуждает — холодная рассудочность абсолютно чужда ее цельной натуре, — она страдает, обвиняя меня в том, что я незаслуженно ее оскорбил, бросил и т. д.
А что же мне ответить на высказанные или невысказанные обвинения? Да простит меня потенциальный читатель этих строк, но есть только одно радикальное средство преодолеть возникшие меж нами недоразумения — восхваление, однако восхваление осознанное, намеренное, а следовательно, бессмысленное во всех отношениях, попросту говоря — лицемерие, недостойное нас обоих. И все же я лицемерю, твердя, что люблю ее, люблю даже сильней, чем прежде... А что толку?
Все эти мудрствования привели лишь к одному: я стал еще нерешительнее в проявлениях моей чувственности, а жена не могла этого не заметить. Мало того — она сама предложила мне (представляю, чего ей это стоило!) поискать другую женщину, которая оказалась бы для меня более привлекательной — со всеми вытекающими последствиями. Ситуация, повторяю, безвыходная: я бы мог воспользоваться хоть и гнусной, но все же лазейкой, имей моя жена надежды на новую любовь. Допустим, она и пошла бы на это, но что будет, когда тот, другой, ее разденет?.. Она об этом догадывается, хотя и смутно.
А, что говорить! Словом, сегодня вопрос этот опять всплыл, правда ненадолго. Суть его в том, что жена остается для меня желанной, когда одета, а она мечтает (может быть, не отдавая себе в том отчета), чтобы ее обнаженное тело вызывало у меня желание. Это столь же естественно, сколь и неосуществимо. Ввиду безвыходности положения мое умонастроение как-то уж слишком быстро изменилось: я обнаружил в себе порочные склонности, поставившие под угрозу наше и без того шаткое семейное благополучие. Что ж, тем лучше, одна неразрешимая проблема наслаивается на другую, причем вторая настолько примитивная, что в какой-то мере ослабляет напряжение, вызванное первой.
Дешевое оправдание! Просто мне удобнее так считать, а напряжение все равно существует, чем бы оно ни было вызвано. И нет такой силы, которая могла бы его снять.
17 декабря
Кто он? Не могу сказать, чтоб я сгорала от любопытства или мне так важно было это узнать, но, с другой стороны, это же вполне естественно, что он меня заинтересовал, во всяком случае, не вижу причины, почему я не должна задавать себе этот вопрос, если мне так хочется. Итак, кто он? Без сомнения, он не из здешних — мелких ремесленников и пенсионеров. Но он не похож и на служащего или школьного учителя, хотя и часто носит под мышкой книги, названия которых мне не удалось разглядеть. Нет, пожалуй, это не то слово... Есть в нем какая-то вальяжность, но он этому, кажется, не придает значения. К примеру, пальто у него наверняка очень дорогое, но поношенное, и носит он его небрежно, чуть подняв воротник. То же можно сказать о его шляпе и перчатках. В третий раз спрашиваю себя: кто же он? Для чего и откуда забредает сюда в этот час? Живет ли он поблизости или просто оказывается здесь случайно? Все те же праздные вопросы, которым суждено остаться без ответа, если, конечно, я не спрошу его напрямик, а он не удовлетворит мое любопытство.
Но это вряд ли: он все время молчит. Его голос, красивый, мужественный, слегка прокуренный и... как бы это получше выразиться... голос человека, много повидавшего на своем веку и привыкшего изъясняться намеками, я слышала считанные разы. В лучшем случае скажет «добрый вечер». А когда в первый раз пришел, то лишь кивнул на кофеварку, а потом, когда я сделала кофе, — на полку позади меня, туда, где стояли три бутылки, одна из них с коньяком. Угадать нетрудно — что еще сочетается с кофе? И ему как будто нравится эта игра в молчанку: придет, покажет, выпьет и уходит, буркнув что-то в знак благодарности и даже не удостоив меня взглядом.
Но это не вся правда; вчера вечером он поглядел на мои руки (я ведь говорила, что руки у меня красивые). Притворился рассеянным, погруженным в свои мысли, но нас, женщин, не обманешь: мы всегда знаем, смотрят на нас или нет, а он смотрел, да так, что я даже смутилась и спрятала руки в карман передника. Представляете? Он смотрел, я счастлива, и все тут!
А после его ухода я разглядывала себя в зеркале, чего со мной не бывало давно, лет, наверное, с тринадцати-четырнадцати (сейчас мне уже двадцать два!)... Ну вот, перед тем как лечь спать, я стала перед зеркалом совсем голая и внимательно себя оглядела. То, что я увидела, не слишком меня обрадовало, хотя я на свой счет и не обольщалась. Высокая прическа мне совсем не идет: она только удлиняет и без того вытянутое лицо и еще больше меня худит. Впрочем, такую худобу ничем не скроешь... Грудь — одно название, ребра все наружу, плечи костлявые, бедер нет, как у мальчишки, и живот впалый — какая-то дырка, а не живот.
Однако, положа руку на сердце, не так уж все и плохо. Почему? Даже не знаю... но вот, например, ноги длинные, точеные и очень хорошо смотрятся на фоне всего остального. И потом, худоба не обязательно недостаток, она тоже создает какой-то стиль, который, вполне возможно, кому-нибудь и понравится. Здешним мужланам, конечно, нет — тут нужен человек... понимающий, интеллигентный.
Как иногда хорошо у меня выходит, и где я только слова выкапываю? Сама себе удивляюсь!.. Но в конце-то концов, я же образованная, диплом учительницы у меня, и, если б захотела, могла бы обучать ребятишек грамоте.
17 декабря
Сегодня снова был у жены... Смеркалось, но бедные невинные малютки как будто этого и не замечали — не нынешние сумерки, а то, какой постоянный сумрак царит у них в доме и в жизни. Мать, по обыкновению, клянчила деньги. Окна квартиры с одной стороны выходят на унылый двор, где одна хозяйка содержит в относительном комфорте своих собачек, а другая — наглая бабенка — разукрасила его бельем так, что не пройти; с противоположной же стороны окна обращены на замусоренную городскую улицу: видимо, указы муниципалитета сюда не доходят, и поэтому тут вечно сушатся заношенные трусы и комбинации. В кухне противно пахнет моющими средствами и потом только что ушедшей прислуги, которая сюда забегает изредка; в ванной развешаны детские вещички, с них еще капает прямо в пластмассовый тазик с замоченным в мыльной пене бельем. И вдруг — нет чтоб посочувствовать им, самым любимым, самым дорогим, подумать, как вытащить их из этой трясины, — у меня защемило сердце от жалости к себе. Казалось, мне отсюда уже не выбраться, не хватало воздуха: над головой, сквозь тонкий потолок, отчетливо слышалось, как наверху кто-то двигает стулья и возит веником, а гулкие лестницы сотрясались от топота школьников и кухарок; в соседней квартире хрипело радио; над нашим балконом хлопали на ветру, совсем закрывая от взора и без того почти не видное поблекшее небо, простыни, а если на какой-то миг наступала тишина, то до слуха явственно доносился с верхнего этажа звон струи по эмалированной поверхности. Это хворающий чиновник мочится в ночной горшок.
И я сказал: «Пойду куплю сигарет и вернусь». Ушел и не вернулся, больше не хочу возвращаться. Бросаю их на произвол судьбы — моих обожаемых малюток, мою обожаемую женушку, не хочу возвращаться, не могу больше. Не хочу... И тогда не хотел, и сейчас не хочу. Что это значит? А то, что, если мое нежелание со временем ослабеет, невозможность не станет от этого менее невозможной. Скажем так: я не должен возвращаться, поскольку мое возвращение принесет им одни несчастья. Об этом мы еще поговорим. Хотя нет, не будем об этом больше говорить.
Я ушел, и весь мир открылся мне не только своими привлекательными, но и угрожающими сторонами. Мир без моих родных! Так как я был тверд в своем решении, следовало немедленно, не откладывая, начать привыкать к этому новому миру, надо было от чего-то оттолкнуться, иначе неизвестно, чем обернется для меня первая же ночь? В душе уже зародились первые сомнения относительно практического осуществления моих планов: куда идти, с чего начать, что делать? По правде говоря, меня всегда смущали возможные материальные последствия моих поступков, или, как бы это получше выразиться, мне никогда не удавалось увязать в один узел возникающие в голове планы и конкретные действия. Вот и сейчас я чувствовал, что одной моей решимости недостаточно: чтобы планы стали реальностью, решимость должна подкрепляться чем-то конкретным. А чем? На этот счет у меня было самое туманное представление, а проще говоря — вовсе никакого. Ну и пускай, сказал я себе, положись на случай, и завтра утром ты, может быть, проснешься другим человеком из другого мира.
Первой моей мыслью было отправиться в «Клуб для приезжих», там играют на деньги, мне это подходит по двум причинам: во-первых, игра оглушает и отвлекает, а во-вторых, хотя у меня пока не было случая над этим задуматься, но понаслышке я знаю, что деньги — начало всех начал. Однако, зайдя в кафе и подсчитав свои ресурсы, я обнаружил, что они не превышают тридцати двух тысяч лир — сумма, явно недостаточная для большой игры (в упомянутом клубе играют именно так). Зато тридцати двух тысяч лир хватит на что-нибудь другое, например на женщину. Конечно, не самого высокого класса, но это не столь важно. Отличная мысль, вот теперь-то и проверим, действительно ли я... или все-таки... Да, женщина — это хорошо, но как ее заполучить?..
Разве этот город не создан для того, чтобы пускаться во все тяжкие? Видно, время неподходящее, по крайней мере на этих ярко освещенных улицах у всех женщин такой строгий и добропорядочный вид, что даже самый отчаянный искатель приключений не отважится... За стеклами кафе, под ослепительным, как в операционной, сиянием неоновых ламп, сидят немногочисленные парочки, и вид у них несколько пришибленный. А где ж еще искать? Может, после ужина станет легче? Час поздний, и я зашел наугад в какую-то тратторию, где оказался единственным посетителем. Подав мне скудный ужин и большую бутылку вина, хозяйка вновь задремала, опершись локтями о стойку.
Выйдя из траттории, я возобновил охоту, если так можно назвать долгое и безрезультатное мотание по всяким закоулкам и злачным местам, ни одно из которых не привлекло моего внимания. Собственно, я искал даже не место, а атмосферу, некий общий дух, безошибочно подсказывающий охотнику на женщин, что он на верном пути. Припомнилось, что две-три женщины на улицах, где я проводил рекогносцировку или же стрелял глазами, смотрели на меня недвусмысленно, и я отвечал им тем же. Попадись мне сейчас такая, я, быть может, и решился бы. Но они вдруг куда-то все подевались. В какой-то момент я все же заметил ее, Джинетту, в нерешительности остановившуюся перед закрытой дверью лавчонки. Таких девушек, как Джинетта, я постоянно встречаю в моем автобусе: молоденькая, красивая, отлично сложена, тело гибкое и упругое, не иначе продавщица из центра или что-нибудь в этом роде. Ну что ж, за неимением лучшего почему бы и не перекинуться с нею словечком?
Вообще-то девушки в автобусе все недотроги, а уж Джинетта!.. Она умеет смотреть и не видеть — такой манере позавидовали бы даже герцогини. Вот и на меня она смотрит так, как будто меня нет, как будто я прозрачный, а ведь мы совсем рядом, и она глядит мне прямо в глаза, и я тоже не свожу с нее пристального взгляда: не видит или притворяется? Взгляд у нее такой рассеянный, как некоторые бесцветные голоса, которые заглушает ветер, они не достигают слуха, потому что голос не в состоянии нацелиться на эту мишень. (О таких девушках из автобуса я иногда, в минуты откровенности, рассказываю жене. А ей совсем не по душе мои излияния. Неслыханно, до чего мы, мужчины, наивны: ну как могут женщине, жене, понравиться подобные романтические бредни! Мы-то воображаем, что эти описания — свидетельство нашей безгрешности, но у них на этот счет совсем иное мнение, и, надо заметить, в большинстве случаев они не ошибаются.)
Но вернемся к Джинетте. Она стояла в нерешительности, а я, как хищник, уже было приблизился к ней, прежде смерив ее оценивающим взглядом. В ответ она одарила меня одним из своих отсутствующих взглядов, который мгновенно остудил мой пыл. И слава Богу, потому что минуту спустя из подворотни вышел молодой здоровяк в кожаной куртке и увел Джинетту. А я продолжал слоняться как неприкаянный. Но приближалась полночь — время чудес и безумств, и я решил: теперь или никогда! Пожалуй, удобнее всего нести караул, а затем идти на приступ в одном зеленом кафе (я имею в виду, что там все зеленое: стены, кресла, скатерти на столиках), где мне не раз встречались женщины сомнительного поведения; там я и расположился.
Две-три женщины там действительно были, но, во-первых, не одни, а, во-вторых, по их полусонному виду и не определишь, те ли это дамочки, что мне нужны. Я уж было хотел плюнуть на все, но вдруг вошла она... Да, это уж точно она — в походке, в постукивании каблуков, покачивании бедер, в глазах было что-то такое, что позволяло заключить без всяких сомнений: она — женщина сомнительная. Садиться она не стала — пила стоя. И все оглядывалась по сторонам, видимо выискивая, кому бы себя предложить. Пригласить ее к столику, будет несложно.
Она была черна как ворона; ноги длинные и стройные, хотя немного волосатые. Она уселась, поддернула рукава, и я увидел, что руки у нее тоже волосатые. Небось и все тело такое — и живот, и грудь? Заговорила резким, хрипловатым голосом. Я не знал, что сказать, но она быстро вывела меня из затруднения, заведя разговор о каком-то фильме (мне неизвестном); однако то и дело прерывала свой монолог, барабанила костлявыми пальцами по столу, что-то мурлыкала себе под нос. Меня сковывали мысли о волосатом теле, и я молчал — не то чтобы начисто позабыл о цели своего прихода, нет, мне все еще смутно хотелось чего-то, но от выпитого вина я совсем обмяк, и недавняя лихорадка постепенно сменялась усталостью и отвращением. Наконец она не вытерпела и, откровенно посмотрев на меня, сказала:
— Вот что, дорогой, пора бы уж на что-то решиться.
— То есть?
— Или ты думаешь, я здесь всю ночь буду с тобой торчать без дела?
И я обратился в бегство. Все пошло прахом, я снова в своем предместье, и не только не успокоился, а еще больше себя взвинтил. Как обычно, по дороге домой заглянул в бар выпить кофе: слабое, но все-таки утешение. Этот бар всегда был моим единственным убежищем. Так, а что же дальше? Пишу эти бессвязные фразы и тем убиваю время: скоро три, до рассвета еще далеко, но раньше мне не заснуть. Впрочем, это не главное, я не забвения ищу, мне нужен способ... Всю жизнь я пытаюсь найти способ, как сделать либо не сделать что-то, в этих поисках, можно сказать, смысл моего существования. Так-то...
Кофе мне подала Россана. Она вся — вспышка, взгляд сверкающих черных глаз (блеск и чернота не исключают друг друга, судя по некоторым драгоценным камням и глазам отдельных женщин); во взгляде ее уживаются робость и... нет, не дерзость и уж тем более не нахальство, а некое любопытство или, вернее, жажда жизни. Взгляд, мгновенный, как всякая вспышка, озаряет ее лоб и тут же погружает его в тень, когда она опускает голову. Но как же худа эта девушка — кожа да кости, грудь, наверно, не разглядишь, даже если она поднимет руки, что же до всего остального, то из-за этого широкого фартука, а может, халата трудно составить себе какое-либо представление. Или это лишь видимость, ведь бывает такая обманчивая худоба, а если ее раздеть, все окажется на месте? К тому же Россана чересчур высокая, то ли так кажется из-за этой нелепой прически. А руки красивые. Да может, вовсе и не она подала мне кофе? Порой у меня возникает подозрение, что Россана на самом деле не Россана, а ее сестра: они ужасно похожи, и я их путаю, как бы сливаю в один образ. Если так, то взгляд-вспышка принадлежит обеим или также является чем-то средним.
Ладно, пойдем дальше. Что будет, если я отброшу свои иллюзии, откажусь от права на независимое существование и вернусь к жене, заставлю себя вернуться? Без сомнения, спать я буду спокойнее, ради спокойствия люди, бывает, жертвуют всем, даже своим призванием, своими убеждениями, как они их понимают... Ну уж нет! Это было бы низостью в чистом виде, низостью, ничем не оправданной, даже уныло-благопристойным чувством долга или ответственности. Какой ответственности? Ответственность лежит на тех, кто добровольно взял ее на себя, а я не брал на себя никакой ответственности ни перед семьей, ни перед людьми, ни перед самим собой. Если брать на себя ответственность, то, пожалуй, можно дойти и до пресловутого уважения к себе, и — чего доброго — до демократии, этого мне только не хватало! Благодарю покорно! Уважение к себе — не что иное, как форма милосердия в трактовке Пульчинеллы: «Сперва будьте милосердны ко мне». Вот и вашему покорному слуге не хватает нежного, любящего существа, которое бы окружило его преданной заботой, вниманием, — речь, понятно, идет о женщине. А моя жена настолько ожесточилась, что и о своих детях с трудом может заботиться; правда, они и мои дети, но это уже другой вопрос. Причин и поводов для ожесточения вполне достаточно: даже если исключить наши частные проблемы, то такой зловещий, дьявольский институт, как семья, сам по себе способен ожесточить кого угодно, не говоря уже о нежно любимых детках, которые, как ни крути, настоящий бич. Сыновья твои, как масличные ветви, вокруг трапезы твоей!..[62]
Черт подери, я уже и до проповедей дошел! Ложись-ка лучше спать без Божьего благословения. Время на раздумья у тебя есть, ведь ты уже не в первый раз надолго пропадаешь из дома. Они не встревожатся, а будут терпеливо ждать, не подозревая, что ты решил оставить их навсегда. Ты свободен, никто тебя никуда не гонит, а если и надумаешь вернуться, ни перед кем не надо будет оправдываться.
Но я не хочу возвращаться, я хочу... того, чего хочу я и что необходимо мне.
18 декабря
Сегодня утром я ехала в центр и в автобусе встретила его: он сидел, весь, до глаз, обмотанный огромным шерстяным шарфом, и шапка нахлобучена низко-низко на глаза, должно быть, замерз, хотя на улице совсем не холодно. В автобусе я его сразу приметила и не села, потому что единственное свободное место было рядом с ним. Стоя, я уцепилась за поручень и всю дорогу (признаюсь, это стоило мне немалых усилий) ни разу не взглянула в его сторону, а уставилась в окошко. Я не знала, где он выйдет, поэтому у меня все время было такое чувство, будто он встал и продвигается к двери. А если, проходя мимо, он мне что-нибудь скажет? Хотя что ему говорить? На всякий случай я приготовилась произнести в ответ что-нибудь этакое, ни к чему не обязывающее. Видел ли он меня? Кто его знает, иногда мне казалось, что он на меня смотрит, я ощущала на спине, даже на ногах (ноги у меня тоже недурны — уж не помню, упоминала ли я об этом) какое-то притяжение или касание, в общем, нечто такое, что мы, женщины, всегда чувствуем, когда на нас смотрят, но с уверенностью, конечно, сказать не могу. А после, когда автобус подъезжал к моей остановке, я краешком глаза увидела, он еще здесь. Я еле-еле вышла, чувствую — ноги не идут. Автобус тронулся, и тут уж я больше не выдержала — подняла глаза к окошку, смотрю, права я была: он взгляда с меня не сводит. Ну, мне бы сразу же глаза опустить да идти прочь, как ни в чем не бывало, а я, сама не знаю зачем, взяла и приветливо ему улыбнулась. И он, уносясь в автобусе, улыбнулся мне в ответ.
Когда же вечером он, как обычно, зашел выпить кофе, то огорошил меня вопросом:
— А это что такое? — И указал на кольцо, незатейливый золотой ободок, который я ношу на безымянном пальце правой руки. — Вы обручены?
— Нет, — ответила я и почувствовала, что глупо краснею. А потом добавила, словно оправдываясь: — Оно мне от тети осталось. — (Чистая правда!)
Он ничего на это не сказал и тотчас ушел.
В общем, пустяки, все дело в том, что... Ах, море, унылое, однообразное, по большей части серое море, ты всегда у меня перед глазами, что ж не поможешь, не подскажешь, не пропоешь мне сейчас своим ритмичным и надрывным голосом. И что прочту я по звездам, почти невидимым отсюда, из-за стойки, — уж слишком слепят все эти лампы! Что за странный трепет пробегает утром по моему телу, едва я просыпаюсь? Что со мной творится? Из каких слащавых книг выудила я эти слова?.. И вовсе не из книг, я просто писать не умею, вот уж он, наверное, умеет...
Ну и пусть он старик, что с того?!
Ах, да, я же самое интересное забыла: когда он спрашивал про кольцо, то назвал меня по имени. Да-да, он сказал:
— Россана, а это что такое?..
Хоть и напускает на себя отрешенный вид, а имя все-таки узнал!
18 декабря
Россана (я теперь знаю, что это она, мне посчастливилось увидеть сестер вместе и сравнить их). Россана. Сегодня утром я поехал в город — так, без всякой цели, слоняюсь как неприкаянный, — продрог, съежился от холода на сиденье, и вдруг входит она. На меня ни разу не оглянулась, так все время и простояла, устремив взгляд на дорогу, я даже подумывал, что скажу ей, когда буду выходить, но она вышла раньше. Я, конечно, смотрел ей в спину, автобус тронулся, она подняла голову и приветливо улыбнулась. Дружеская, простая, открытая улыбка. Думаю, большинство женщин на ее месте, заметив такое разглядывание, поспешно опустили бы голову или, наоборот, не отвели бы взгляд, но только затем, чтоб продемонстрировать свое равнодушие. Очень грациозная в своей глухо запахнутой накидке с прорезями для рук (сейчас такие носят), она мне не показалась чересчур уж высокой; еще я заметил, что ноги у нее красивые.
Ужасный день: взял в руки книгу — не читается, хотел написать письма — комкал бумагу после первой строчки. Что же мне делать? Меня осаждают воспоминания о семейной жизни, с трудом от них отбиваюсь: жена сидит, свесив голову, должно быть, устала или озябла, малыш при моем появлении доверчиво лепечет «папа-па-па...» Он наверняка уже чувствует во мне свою единственную опору... Господи, что же делать?! Держись, ты должен держаться, возврата для тебя нет. Это ясно... по крайней мере так кажется — иначе зачем жить, просто чтобы жить?
Но отчего я все время твержу «Россана»? Да просто так, ни отчего, истосковался по женщине — вот и все. Однако признайся: она очень мила... А что, если именно она тебя поддержит, возвратит веру в самого себя, в новое существование?.. Пусть оно окажется столь же постылым, как и то, на котором ты поставил крест, но по крайней мере тебе некого будет за это винить, кроме себя самого... Куда хватил, она же совсем девочка, а ты старик, и потом, по какому праву ты приписываешь ей чувства, более сильные, чем естественная вежливость и врожденная доброта? Ишь как ты занесся в своем безумном отчаянии! Ведь ты уже выделяешь ее среди других женщин, тебя постоянно преследует ее образ. Надо избегать того, что не имеет и не может иметь смысла.
Сегодня вечером, выйдя из кафе, вместо того чтобы сразу отправиться восвояси, я специально прошел по небольшой терраске, чтобы еще раз поглядеть на нее через стекло; она провожала меня взглядом, хотя у стойки толпились посетители.
19 декабря
Сегодня я увидела его в одном кафе, в центре. Вообще-то, я была с подружками, но в тот момент, когда он вошел, они как раз куда-то разбежались, а я осталась их ждать, прислонившись к витрине с пирожными. Он вошел, при виде меня приподнял шляпу, потом вцепился руками в стойку, потребовал чего-нибудь покрепче и больше не смотрел в мою сторону. Здесь можно было бы приврать, но кому? Разве что самой себе, но это не так-то просто. А я его разглядывала, разглядывала лицо, изрезанное морщинами, слегка сгорбленные плечи, сильно поседевшие виски. Какие несчастья, какие печали обрушились на него? Мне стало его жаль, да нет, не жаль... даже не могу объяснить толком, что я почувствовала... вдруг захотелось чем-то ему помочь в меру своих слабых сил... ах, если б я могла хоть как-то облегчить... но что? А если все его беды — только плод моего разыгравшегося воображения?
Сама не знаю, что на меня нашло. Я начала покашливать, топтаться на месте, вертеться — так мне хотелось, чтобы он обернулся и заговорил со мной. Он в самом деле оглянулся, и уж Бог его ведает, что он там прочел в моих глазах (наверняка что-то неизвестное мне самой), но внезапно оторвался от стойки и двинулся ко мне — как-то неуверенно, бочком, точно краб или охотничий пес. И наконец, подойдя, произнес несколько незначащих слов вроде: «Как дела, что новенького?» Я тоже ответила какой-то несуразностью, и мы стали болтать, я все боялась, что подружки некстати нагрянут, но они, к счастью, запаздывали.
К счастью? Скорей уж, к несчастью, потому что он чересчур осмелел и наша беседа приняла неприятный оборот. Он сразу взял фальшивый тон, будто пускаясь во все тяжкие, но не по своей воле, а по принуждению. Сначала все шло нормально, пристойно, но потом у него вдруг вырвалась оскорбительная, да-да, прямо-таки оскорбительная фраза. В точности ее передать не могу, но примерно так: «Видите ли, по-моему, вы — мечтательница и с трудом переносите свое нынешнее положение, вам хочется его изменить...» — или что-то в этом роде. И тут же пригласил меня прогуляться. Ну, такую смелость можно ему и простить (тем более что мне все равно надо было дождаться подружек, не говоря уже обо всем остальном), но слова... «нынешнее положение»! Да кто ему дал право так унижать меня, что я ему такого сделала? Что он знает о моем положении? В ответ я выпалила, что, может, я и мечтательница, но это еще не значит, что я пойду с первым встречным, и тому подобные банальные глупости (но он же первый начал!). В конце концов он покраснел и сказал:
— Вы правы, извините меня, — и, как всегда рывком, пошел прочь.
Не хочу больше его видеть.
Однако, может быть, всему виной его робость или отчаяние, может, из-за них он забылся, переступил грань приличия?.. Тогда, пожалуй, он еще больше достоин моего сострадания, моей...
19 декабря
Встретив Россану в центре, я говорил с ней нелепо, глупо, пошло. Прости меня, Россана, я не хотел тебя обидеть, я просто был в отчаянии. Ты поняла? Мне было очень трудно, поняла? Послушай, если я и тебя лишусь, то что мне тогда делать?
Прошло три дня после моего бегства из дома, а я еще ничего не решил. Мечусь, тоскую, и нет моей тоске названия. Вот именно, нет названия. Вот именно, нет названия, нет опознавательных знаков (то ли это искупление грехов, то ли надежда на лучшее, то ли полное поражение).
Россана.
20 декабря
Конечно, я его простила, могла ли я его не простить? Могла ли не простить после целого дня ничтожных занятий, скуки, когда вокруг только серое море и небо? И если уж на то пошло, могла ли я не простить его, когда он так на меня смотрел? (Теперь он подолгу, задумчиво смотрит на меня, иногда чуть-чуть улыбается.) Он выбрал момент, когда у стойки никого не было, и неожиданно сказал мне:
— У меня двое детей — одному два, другому пять.
Меня даже в жар бросило: его же никто об этом не спрашивал! И что я должна ему отвечать? А главное — откуда этот жар, что он означает? Я ничего не ответила. А он добавил, уставившись на меня, как всегда задумчиво, но и с некоторым вызовом:
— Я очень люблю свою жену, она совсем ребенок... — И перешел на шепот, наконец-то опустив свои страшные глаза: — Почти как вы.
— Простите? — переспросила я, как бы не расслышав, и тут же выбежала.
Зачем, зачем мне знать это? Или он думает, что я?.. Если он так считает, то заблуждается — вот что мне надо было бы подумать и написать, сообразуясь с логикой. А я, наоборот, подумала и пишу: если он так считает... то он прав. Прав, прав, и его слова — несказанная мука для меня. Хотя сейчас, когда я пишу, они уже не кажутся мне столь значительными и непреложными, как в первый момент. Но это разум, низкий расчет меня подбадривают, сердце же мое в смятении.
Я сидела у себя в комнате, до тех пор пока он не ушел.
20 декабря
Нынче утром (иногда это бывает со мной) я проснулся полный сил, как прежде. Пересмотрел свое положение и укрепился в своих чересчур шатких намерениях бросить всех и вся, но затем поставил перед собой вопрос вопросов — где взять денег? — и опять влип. Ведь, чтобы совершить нечто подобное, надо уехать по-настоящему далеко, скажем, переселиться на другой континент, а для этого нужны деньги, много денег. Так где же их взять, спрашивается? Ничего сколь-нибудь серьезного в голову не приходит, меж тем как скудные сбережения тают с пугающей быстротой. У жены деньги есть, и довольно приличные: в обычных обстоятельствах я мог бы обратиться к ней... Но меркантильные соображения не могут и не должны никоим образом влиять на мои поступки. Итак, я снова вернулся на круги своя: тяну, жду Бог знает чего. Впрочем, к чему скрывать? — дело не только в деньгах.
Либо я обманываюсь, либо, черт меня побери, с Р. происходит что-то особенное: по выражению лица, по вспышкам в глазах я чувствую, как трепещет это юное сердце. А я не хочу, чтобы она, точнее, оно, ее сердце, обольщалось на мой счет... Я должен избавить ее от иллюзий, если, конечно, она в самом деле их питает. И как всегда неуклюже, я попытался это сделать. Должно быть, я ее смутил, ну и пусть, так лучше.
21 декабря.
Не хочу, не могу его видеть. Вчера вечером я послала вместо себя сестру готовить ему кофе, но потом не утерпела — влетела в зал. Мы взглянули друг на друга, я опять не знала, куда девать руки, которые ему так нравятся, и начала перемывать чашку. Он открыто, с мрачной усмешкой уставился на меня. Боже, ну как мне быть?
Могу ли я всерьез думать, что украла его любовь у той, кому она принадлежит по праву? Но тогда почему он так на меня смотрит? Да нет же, то не то. Господи, не это!
21 декабря.
Р. не произносит ни слова, даже не глядит на меня, как будто я для нее не существую. Кажется, я должен быть доволен, однако же места себе не нахожу. Разве не этого я добивался, разве не хотел избавить ее от иллюзий и все такое прочее? Да, конечно, но сама мысль о том, что Р. навсегда уйдет из моей жизни, для меня нестерпима. Отказаться от ее участия, хотя бы косвенного, невольного, хватит ли у меня сил на это?
Я слышу, как она разговаривает с другими — с этими людишками, с женщинами, хотя в них и женского-то ничего не осталось, если посмотреть на их тупые лица и грубые мозолистые лапищи, столь непохожие на ее нежные руки... болтает с подружками, знакомыми, а на меня и не взглянет. Сегодня вечером они сговаривались пойти вместе на какой-то праздник или бал, долго обсуждали, когда и где встретиться, и на меня — ноль внимания... Может, это своеобразное приглашение на праздник?..
Там был среди них еще один тип, по виду рабочий, конечно, уже поднабрался и приставал ко всем с глупой загадкой:
— Самый великий художник, жизнь бедняков?
Впрочем, не знаю, может, это была и не загадка, а незаконченное изречение, тем более он и произносил-то его невнятно. И действительно, Р. все настаивала:
— Ну скажите хотя бы, как пишется — через запятую или через тире.
Но он продолжал твердить свою невнятную фразу и при этом похлопывал рукой по заднему карману брюк, обещая десять тысяч лир тому, кто отгадает, что это такое. Присутствующие начали строить различные предположения («Самый великий художник — это Джотто». «Ну да, а Рафаэль, а Микеланджело?»), а Р. сердито смотрела на этого полупьяного философа!
Неужели ей непременно хочется найти отгадку? Должно быть, просто решила не ударить в грязь лицом. В самом деле, что значит эта навязчивая фраза? По пути из кафе я поймал себя на том, что все еще ломаю над ней голову, и после, когда я по обыкновению проснулся глубокой ночью, она не давала мне покоя. «Самый великий художник, жизнь бедняков». И почему все, вплоть до самого ничтожного рабочего, считают своим долгом задавать нам глупые и неразрешимые загадки? Господи, как же быть?
22 декабря
Море заиграло сотнями красок, потом посерело, а сегодня утром снова сверкает. Он тут ни при чем, море — у меня внутри. Пусть бушует, пусть разразится бурей, потребует жертвы, если надо — принесу тысячу жертв, лишь бы разбилась унылая лодка моей жизни.
Мне ничего не жаль, пусть все летит в пучину.
22 декабря
Я взял кофе и протянул ей десять тысяч. Она вышла, потом вернулась, отсчитала сдачу — девять скомканных бумажек по тысяче и мелочь — и все это вручила мне. Расправляя бумажки, чтобы положить в карман, я заметил среди них белый, сложенный вчетверо листок. Я, как дурак, удивился и уставился на нее, но она не подняла глаз. Тогда я понял или, скорее, почувствовал, что не должен подавать вида.
В записке еще детским почерком, без обращения и подписи, было написано:
«Вы меня обидели тогда в городе. Но я Вас простила, поскольку увидела, что Вы страдаете. (Ну почему, почему не сказать мне об этом прямо? А вдруг я смогла бы помочь Вам? Если Вы не считаете меня достойной своего доверия, так испытайте!)
Правда, я уже не знаю, смогу ли простить Вам еще раз. Вы мне рассказали, хотя я Вас ни о чем не спрашивала, что у Вас двое маленьких детей, что Вы любите свою жену, — зачем? Что это значит и за кого Вы меня принимаете?
Извините за эту записку, за то, что сама себе противоречу. Не думайте обо мне слишком плохо.
Скажите, Вам в самом деле кажется, что мне от Вас чего-то надо?
А Вам от меня?..»
Странное, очаровательное письмо. Милая Р.! Чего мне надо? Всего. Или — да, ты права — ничего.
Я должен поговорить с ней, срочно поговорить. Но как назначить ей свидание, даже если она почти наверняка согласится? Тоже передать ей записку? Слишком рискованно. Сказать напрямик? Пожалуй, у меня духу не хватит. Ладно, завтра посмотрим.
23 декабря
Должно быть, он уже прочел мою записку. Интересно, что он теперь обо мне подумает? Что скажет? Как поведет себя? Ох, скорей бы вечер, скорей бы увидеть его!
23 декабря
Я наконец решился сказать ей обо всем. Она весь вечер не поднимала глаз, и я долго не знал, как привлечь к себе внимание; к счастью, мы на минутку остались одни.
— Вы никогда не гуляете?
— Гуляю, — еле слышно ответила она после долгого колебания и упорно глядя в землю. — Иногда, с подругами.
— А одна?
— И одна.
Слова ей явно давались с трудом.
— Когда же?
Молчание.
— В котором часу то есть?
— Около пяти.
— Здесь, поблизости?
— Д-да... конечно, где же еще?
Итак, завтра... (Если придет.)
Я подумал, что смог бы навестить жену, поглядеть на детей, сделав вид, будто ничего не произошло. Она ведь ничего не знает о моих планах, так что ничего страшного. Пожалуй, стоит попробовать.
24 декабря
Сегодня.
24 декабря
Я прождал ее полчаса; наконец она вышла. Одна. Я дал ей отойти на приличное расстояние, потом догнал.
— Ну так что? — обратился я к ней чуть слышно каким-то надтреснутым голосом, в котором слышалась вся моя робость, подавляемая усилием воли. — Так что? Вы позволите вас сопровождать?
Она на мгновение остановилась, и первая вспышка этих глаз была предназначена не мне, а окружающему: не видит ли кто нас. Потом двинулась снова вперед, еле заметным кивком указав мне направление. Смущенный, терзаемый сомнениями, верно ли истолковал этот жест, я последовал за ней на некотором удалении. В красном отсвете заката я чувствовал себя каким-то жалким, ничтожным, убогим. Ее быстрая походка отличалась неуловимой грацией: если судить по ее старшей сестре — ведь, говорят, старшие сестры пролагают путь младшим, — она, Р., через несколько лет превратится в настоящую красавицу (не то чтобы старшая красива, но у нее, во всяком случае, более цветущий вид, а младшей этого и не хватает).
Она направилась к подземному переходу железной дороги, такому низкому, что пришлось ей нагнуться, но это получилось у нее неожиданно легко и ловко. Выйдя на широкую улицу за путями, она встала на остановке автобуса в сторону города. Я до сих пор пребывал в нерешительности и остановился поодаль от нее, так, словно бы мы не знакомы. Подошел автобус, мы сели, но она и тут на меня не смотрела: должно быть, рядом был кто-то из знакомых. Было уже совсем темно; в автобусе зажглись тусклые лампочки; на душе у меня было гнусно.
Она вышла в центре на слабо освещенной площади, я за ней, и только теперь она повернулась ко мне; ее взгляд меня поразил: какой-то странный и угрюмый.
— Ну, и чего же вам надо?
— Ничего, — опрометчиво выпалил я и тут же спохватился. — Хотя нет, мне надо с вами поговорить. Давайте куда-нибудь зайдем.
— Хорошо...
Низко нагнув голову, не глядя на нее больше, я ринулся к ближайшему кафе, и — бывают же совпадения! — это оказалось как раз то зеленое кафе, где я несколько дней назад готовился насладиться вожделенной свободой.
Молодая парочка стояла возле блестящего музыкального автомата и, бросая монетки по пятьдесят и сто лир, извлекала оттуда томные, осатанелые, душераздирающие, непонятные, таинственные или оглушительные звуки. Возможно, они и определили несколько необычный тон нашего разговора. Передаю его так, как запомнил.
— Так что вам надо?
— Ничего, я же вам сказал. Все.
— Все! — как-то рассеянно повторила она. — Но ведь у вас двое маленьких детей. И вы, кажется, любите жену?
— Да, конечно.
— Я написала вам, и потому вы решили... Но это не так! А если и так, то это касается только меня.
— Ну хорошо, а что, если мы отбросим в сторону это умничанье? Я знаю, вы умная, меня поймете. К тому же и я могу вас спросить, чего вам от меня надо.
— Вот как, и вы полагаете, что мы к чему-нибудь придем, играя в эту игру?
В какой-то мере этот разговор был для нее мучителен. Да нет, не в какой-то мере, а просто мучителен. Я понял это по тому, как упорно она не поднимала глаз: ни одна черная вспышка не озарила, не обогрела меня.
— Ты права, Россана. Извини, что обращаюсь к тебе на «ты», я ведь тебе в отцы гожусь, а может, даже в деды.
— Я знаю, мне все равно.
— И я знаю. — Я говорил с трудом, задыхаясь как астматик или расчувствовавшийся старик. — Знаю, что тебе все равно... Да, ты права. Я же и позвал тебя, чтобы... Вот я только что тебе сказал: мне ничего не надо и в то же время все — какая глупость, какая бессмысленная фраза! Ты можешь подумать, что мне действительно надо все, но это не так: мне не надо ничего, а это беспредельно много, я еще никогда и ничего так сильно не желал... Мне надо, чтоб ты была счастлива или на худой конец не была несчастна. Понимаешь?
Я запутался, заблудился в кромешной тьме, меня обуревали самые противоречивые чувства — нежность, жестокость, отеческая любовь и даже похоть, я перестал узнавать себя и был потрясен. И в этот миг произошло чудо. Ее упрямо опущенные глаза вдруг поднялись, вспыхнули, но, против обыкновения, эта вспышка не угасла тут же. Она смотрела на меня, и в глазах не было ни тени, ни единого облачка, под этим взглядом я словно окаменел со всеми своими порочными терзаниями. Она спросила:
— Вы меня любите?
И я, я, который всегда мог ответить на любой вопрос и выбраться из любых, самых опасных ловушек, тут не знал, что ответить, и только смотрел на нее смущенно, подавленно. Я должен был предвидеть этот вопрос, может быть, даже менее невинный, отчего же я так растерялся, обрек себя на унижение, в котором, изнемогая, била крыльями, трепыхалась моя душа? А ее чистый взгляд проник мне внутрь и расползался там, разливая вокруг жгучий стыд и отчаяние...
— Вы меня любите? — повторила она. — Только это имеет значение, а все наши разговоры — чепуха. Вы любите меня?
Увы, я никого не люблю (а может, это ложь?), так что же, что мне ответить? Я наконец выдавил из себя:
— Да, конечно, но... Вообще-то я хотел... — (Бессвязные, гнусные слова!)
— Я поняла, — тихо сказала она и повторила, срываясь на крик: — Я поняла! — (От ее крика я... Что я? Кто я?) — Да, я поняла, вы хотите, чтобы сердце мое, чтобы душа моя не... Незавидную роль вы себе выбрали. — И судорожно засмеялась. — Вы не хотите, чтоб я... словом, чтоб не обольщалась. Хорошо, будьте спокойны, не бойтесь за меня, ступайте. Уходите же!
Она судорожно смеялась. Или плакала?
25 декабря
Рождество! Притихшее, белесое, поблекшее море, на улицах до сих пор странная тишина. Рождество тревоги и стыда. А они там, в своем обшарпанном доме... И что из этого следует? Не знаю. Говоря: они там, я не имею в виду, что они там без меня (быть может, это как раз благо).
Деньги у меня все вышли, ну да ничего, перебьюсь. К примеру, заложу что-нибудь. И Рождество тут ни при чем, это праздник семейный и детский. Стало быть, ко мне не относится. Тем хуже! Для меня Рождество лишь бесконечная, несносная, гнетущая полоса помех, да к тому же еще эти обряды, совершенно не затрагивающие душу. Пустяки, конечно. И тем не менее...
Сегодня ночью я решил, что мне делать, и в свое время, очень скоро, сделаю это.
Напротив их дома — швейная мастерская; там работают двое мужчин и девушка. Работают без перерыва, выходных, праздников — всегда. Девушка — просто прелесть, миниатюрная, руки маленькие, нежные, но такие неутомимые; она почти никогда не поднимает головы от шитья, но если уж бросит рассеянный взгляд в окно, то я вижу, как ее огромные удивленные темно-голубые глаза отливают восточным жемчугом; колени всегда сдвинуты, и на них лежит ткань, однако даже под тканью угадываются стройные ножки. Эта девушка — одна из тех, чьи права не гарантированы конституцией: добрая, скромная, спокойная, работящая (ну прямо-таки из мелодрамы), — разумеется, не удостоилась такой чести. Сколько раз наблюдали мы с балкона за ней и за тем, что делается в мастерской. Так вот теперь я решил под каким-нибудь предлогом зайти в эту мастерскую и оттуда понаблюдать за моим бывшим домом, за моей женой. Что из этого получится, какой мне с этого прок, почему я избрал этот окольный путь — лучше не спрашивайте! А, с другой стороны, может, жена — только предлог и я стремлюсь туда из-за девушки? Ну и что, кому какое дело.
Теперь надо только дождаться назначенного часа (три пополудни — я сам так решил, даже не знаю почему). Сижу и жду. Как бы мне убить это время?
26 декабря
Вблизи девушка оказалась не такой уж красивой: щеки несколько одутловаты, припухлы и кожа какая-то несвежая, видимо от долгого пребывания в закрытом помещении, можно даже сказать, увядшая — там, где она увядает раньше всего. Я сказал, что хочу сшить себе костюм, и нарочито долго обсуждал фасон, придирчиво рассматривал образцы тканей, а сам все косился на балкон напротив.
За стеклами никого не было видно. Потом промелькнула дочка. Наконец, когда я уже не знал, как продлить разговор с главным закройщиком, показалась жена и села прямо перед балконной дверью. На такую удачу я и не надеялся. В руке она держала листок, скорее всего, села, чтобы прочесть письмо.
Начала читать и вдруг заплакала. И мне захотелось узнать, что там, в этом письме, — аж дыхание перехватило! Хотя, пожалуй, я к себе несправедлив, зачем же лгать — не только это сумасбродное желание меня взволновало. Она сидела в своей любимой позе, склонив голову набок, беспомощно и печально; она испытывает безотчетную тревогу и, как ребенок, нуждается в защите, точно так же я стосковался по любви и ласке. Я словно вновь узнал и ее и себя. Оборвав пустые разговоры, я быстро пересек улицу, тихонько открыл дверь своим ключом.
— А-а, это ты, — сказала она просто, совсем не удивившись.
— Да... Ну что тут у вас? Как дети?
— Играют. Позвать?
— Да нет, пусть играют. Ты плакала... плачешь? Что случилось?
— Ничего.
— Как это — ничего! Без причины не плачут.
— Честное слово, ничего... — Она все еще держала в руке письмо. — Вот, письмо от Марии...
— Что пишет?
— Почитай, если хочешь.
Мария, наша родственница, отвечала на письма жены: недавно скоропостижно умер ее брат, и она в слепой, безысходной, почти безумной тоске благодарила за соболезнование. А жена моя оплакивала и эту смерть, и эту тоску. И заметьте, покойный приходился родней мне, а не ей, поэтому скорбь ее была бескорыстной, чистой, свидетельствовала о ее душевной широте и благородстве.
В этом благородстве — ее сила, мое проклятие, но и залог моего выздоровления.
— Ну, полно, успокойся, я с тобой.
Я с тобой, и этим все сказано, со всеми, черт побери, вытекающими последствиями.
— Как Рождество?
— Так себе, но дети довольны. Малыш получил в подарок юлу и игрушечный телефон, а девочка — кухонную плиту со всеми приспособлениями. А елку ты видел в прихожей? Не Бог весть что, конечно, но все-таки глаз радует, правда?
— Прекрасная елка, ты, как всегда, на высоте.
Она наконец-то улыбнулась.
И вот я снова дома, в моем предместье, даже в бар не зашел (хотя, признаюсь, нелегко вырабатывать новые привычки). Мое истерзанное сердце опять переполняют чувства. Быть может, в терзаниях и есть мое благословение, быть может, покой для мятежного, безумного сердца был бы губителен.
А как же Россана?.. При воспоминании о ней губы мои шептали слово «касательная», невольно передавая его перу. Линия, возникшая из бесконечности, на миг коснулась замкнутого круга в одной-единственной точке и навеки убежала в неведомую даль. Нелепо, конечно, сравнивать женщину с касательной — нелепо, но это так.
Перевод Н. Сухановой