Раздел первый. «Рубеж веков»: 1890-е – 1905 год

А. Е. Рожкова «Чья вина?» Женский литературный манифест и полемика С. А. Толстой с «мыслью семейной» в творчестве ее мужа Л. Н. Толстого

«Крейцерова соната» (1890) Л. Н. Толстого стала одним из важнейших и скандально известных литературных произведений, критикующих сферу семейной жизни и супружеских отношений в русском дворянском обществе конца XIX века. Учитывая проповеднический пафос героя повести и написанное несколько позднее публицистическое «Послесловие» к ней, ее нередко воспринимали как толстовский социальный манифест. С другой стороны, повесть С. А. Толстой, супруги писателя, «Чья вина?» (1892–1893, первая публикация 1994) тоже можно назвать своего рода манифестом.

Определяя термин «литературный манифест», М. Эйхенгольц подчеркивает теоретический характер подобных произведений и добавляет, что литературный манифест «может выражать не только личный взгляд автора, но также отражать идеи той или иной литературной группировки»[18]. То есть важными составляющими теоретической работы (нередко облеченной в художественную форму), в которой писатель представляет собственное понимание цели и задач своего творчества, являются личный взгляд автора и его видение искусства. В названии настоящей статьи термин «литературный манифест» по отношению к повести С. А. Толстой употреблен в более широком значении. Определения «женский», «литературный» и «манифест» подчеркивают комплексный характер этого текста – это одновременно и женская литература, и женский манифест, и литературный манифест.

Женская литература (в значении «литература, написанная женщинами») в XIX веке, как правило, подвергалась общественному осуждению. Так, например, И. С. Тургенев писал, что «в женских талантах ‹…› есть что-то неправильное, нелитературное, бегущее прямо от сердца, необдуманное наконец»[19]. Прогрессивно настроенные женщины пытались отстаивать свои права в том числе на художественное творчество, но «женщине-автору в условиях патриархальной культуры приходится доказывать свое право на существование, а значит приспосабливаться к требованиям действующего литературного канона, представленного мужскими именами»[20]. Таким образом, манифестирующий характер повести Толстой был в определенном смысле борьбой за право художественного и человеческого слова, женского голоса, полноправно звучать. Слово «манифест» используется в нашей статье в значении сильного высказывания, декларирующего авторскую позицию и бросающего вызов установленной конвенции.

С. А. Толстая никогда не ставила перед собой цели создать и описать новое течение в литературе или поставить перед художественным произведением определенные задачи; в то же время она, несомненно, желала высказать свою, женскую, точку зрения на вопросы, накопившиеся в современных ей обществе и литературе, что и сделала в художественной форме. Она могла бы продолжить писать дневники, могла бы выступить с публичной речью или предпочесть иную форму риторического и идеологического противостояния Л. Н. Толстому, но она решила сразиться со своим мужем – литературным титаном – на его территории. Повесть «Чья вина?» была написана ею как ответ на «Крейцерову сонату» – на титульном листе рукописи значится: «Чья вина? По поводу „Крейцеровой сонаты“ Льва Толстого. Написано женой Льва Толстого». С. А. Толстая прибегает к двойному упоминанию имени мужа: сначала как писателя, а затем как своего супруга, что было отмечено П. В. Басинским[21]. Это говорит о том, что Софья Андреевна воспринимала «Крейцерову сонату» двойственно: как писатель-полемист и как жена Толстого, которая хочет вступить в спор с мужем. Очевидно, она желала быть услышанной, однако ее повесть оказалась опубликована лишь через сто лет после написания.

«Чья вина?» значительно меньше изучена, чем «Крейцерова соната». Ее иногда рассматривают в числе прочих произведений Толстой[22]; в контексте ответов на «Крейцерову сонату» ей редко уделяют достаточно внимания; встречаются, однако, и работы с гендерным подходом к анализу повести[23]. В этой статье будет предпринята попытка увидеть в повести не только ответ ее претексту, но и диалог и полемику с другими произведениями Л. Н. Толстого, а также рассмотреть «Чью вину?» в качестве художественного высказывания, в которое писательница вложила свой личный женский опыт.

Помня о том, что «„Крейцерова соната“ произвела огромное впечатление на российскую интеллигенцию, среди которой появились апологеты полового воздержания»[24], мы тем не менее будем говорить о ней именно как о художественном произведении, где Толстой изложил свой взгляд на «мысль семейную», выразив его художественными, а не публицистическими средствами: через героев, сюжет, композицию. С. А. Толстая сознательно выбирает жанр повести для своего «ответа», тем самым ставя себя в равные условия с мужем.

История о том, как Толстая добивалась аудиенции у императора, чтобы просить о снятии цензурного запрета с «Крейцеровой сонаты», подробно описана в ее дневниках. Там же она много пишет о чувствах, которые испытывала при чтении повести мужа. Эти эмоции лучше всего выражены в следующем фрагменте дневниковой записи от 12 февраля 1891 года:

Не знаю, как и почему связали «Крейцерову сонату» с нашей замужней жизнью, но это факт, и всякий, начиная с государя и кончая братом Льва Николаевича и его приятелем лучшим – Дьяковым, все пожалели меня. Да что искать в других – я сама в сердце своем почувствовала, что эта повесть направлена в меня, что она сразу нанесла мне рану, унизила меня в глазах всего мира и разрушила последнюю любовь между нами. И все это, не быв виноватой перед мужем ни в одном движении, ни в одном взгляде на кого бы то ни было во всю мою замужнюю жизнь! Была ли в сердце моем возможность любить другого, была ли борьба – это вопрос другой – это дело только мое (здесь и далее курсив автора. – А. Р.), это моя святая святых, – и до нее коснуться не имеет права никто в мире, если я осталась чиста[25].

Именно в этой дневниковой записи можно увидеть, как зарождается отношение Толстой к повести мужа. Оно начинается с внимания к жалости окружающих людей – даже император пожалел жену человека, написавшего «Крейцерову сонату». Затем следует рефлексия над собственными чувствами, осознание, что любви с автором «Сонаты» быть уже не может. Заканчивается размышление страстным утверждением своей невиновности и нравственной чистоты. Но самое главное – именно здесь поднимается вопрос о возможности измены, о том, где она начинается и кто за нее отвечает. Недаром вслед за этой записью Толстая сообщает, как впервые высказала мужу свои чувства по поводу его повести: «Но, рано или поздно, он должен был их знать, а сказала я по поводу упреков, „что я ему больно делаю“. Вот я ему и показала свою боль»[26].

Много времени понадобилось Толстой, чтобы частично оправиться от «раны», нанесенной ей «Крейцеровой сонатой». Почти сразу после выхода повести Толстая отмечает в дневниковой записи от 21 сентября 1891 года: «Вчера написала длинный план повести, которую очень хотелось бы написать, да не сумею»[27]. На протяжении многих лет Толстая работает над этой задуманной повестью. Но, помимо желания ответить на произведение мужа, она, «стремясь подчеркнуть женское начало в своем произведении, ‹…› отмечает на титульном листе рукописи: „Повесть женщины“»[28]. В разговоре с Л. Я. Гуревич, отвечая на вопрос, напечатала ли бы она свою повесть в «Северном вестнике», Толстая сказала: «Как можно! Рядом со статьями Толстого, великого человека, вдруг произведение никому не известного автора – я напечатала бы это, конечно, под псевдонимом – и, главное, на тему „Крейцерова соната“, в ответ ей!.. Ну, нет, нет! Я шучу. Эта повесть дождется своего времени: после моей смерти»[29]. Мы видим, что, даже шутя, Толстая все равно считает важным обозначить свое несогласие с «Крейцеровой сонатой» и противопоставить ей собственную повесть, однако не делает свой протест достоянием общественности, трезво осознавая, что симпатии публики окажутся на стороне ее мужа.

Можно обратить внимание на то, как двойственно звучат слова Толстой. С одной стороны, она предстает скромной и тихой женой, находящейся в тени великого мужа-писателя и не желающей вмешиваться в дела «большой» литературы. С другой – Толстая вполне уверенно говорит, что ее повесть дождется своего времени. Современный читатель вправе увидеть феминистский пафос в ее словах, хотя сама Толстая вряд ли предполагала, что они могут быть соотнесены с направлением, к которому она сама относилась не без скепсиса. Увидев в «Чьей вине?» семейный вопрос женскими глазами, Толстая создала повесть, которая «была ответом не жены только, но оболганной женщины, которая сама решила рассказать правду о себе»[30].

Художественные достоинства «Чьей вины?», на наш взгляд, незаслуженно обойдены вниманием исследователей. Толстая переосмысляет здесь ряд эпизодов, приемов и ключевых идей творчества Толстого. Повесть насыщена интертекстуальными связями, аллюзиями на такие произведения Толстого, как «Семейное счастие», «Анна Каренина», «Война и мир», «Смерть Ивана Ильича», «Дьявол» и др. Присмотримся к тексту Толстой внимательнее.

Повесть начинается с того, что почти восемнадцатилетняя героиня Анна со старшей сестрой Наташей бегут после купания по полю босиком, – так, босиком, они и вбегают на балкон, где мать с укором смотрит на дочерей, потому что они с голыми ногами посмели явиться к ней и, что еще страшнее, к гостю-мужчине, который неожиданно приехал к ним в дом. Анна, увидев мать и гостя, «опомнилась и, застыдясь до болезненности, остановилась как вкопанная»[31], хотя до этого в разговоре с сестрой не согласилась, что ходить босиком стыдно. Позже девушки, надев строгие платья, продолжают разговор с приехавшим князем Прозорским, высказавшим замечание, что зря они переоделись, нанеся тем самым урон своей красоте и натуральности. Наташа как старшая и более воспитанная отвечает, что так поступать приличнее, но Анна снова не соглашается с сестрой и называет это предрассудками, говоря: «…к чему привыкли, то и прилично»[32].

Особенностью повести можно назвать подробные размышления героини о недостатке собственного образования: «Я вся в сомнениях, и… я так неразвита»[33], – несколько раз повторяет Анна. Эта реплика говорит читателю не только о самокритичности героини, но и о том, что Анна, сколько бы она ни делала для своего умственного развития, никак не может чувствовать себя достаточно умной по сравнению с мужчиной: «Он ведь такой умный, добрый, образованный… А я? Ах, я так неразвита!..»[34] Здесь Толстая раскрывает еще одну проблему, с которой сталкивалась женщина в обществе XIX века: в то время никто не считал женщину равной мужчине ни в образовании, ни в умственных способностях или в способностях к творчеству. В дневниковых записях первых лет замужества сама Софья Андреевна неоднократно излагала свои страхи по поводу собственного кругозора, боялась стать неинтересной мужу, которого любила страстно и восторженно.

Анна читает философские труды, занимается живописью, помогает в сельской школе для девочек и хорошо разбирается в современных естественно-научных, гуманитарных и литературных течениях. Но как только рядом с ней возникает фигура мужчины, он сразу превращается в наставника: так случилось и со студентом, который носил ей книги, и с князем Прозорским. Именно князь в представлении Анны занимает позицию недостижимой умственной высоты в философии, которая ее так волнует. При этом, хотя статьи князя и кажутся несведущим людям чем-то сложным и интересным, они характеризуются нарратором как «не имеющие ничего оригинального, а представляющие из себя перетасовку старых, избитых тем и мыслей…»[35] Несмотря на то что князь занимался философией, именно он высмеял Анну за интерес к науке и сказал, чтобы она бросила читать, потому что все равно ничего не поймет из прочитанного. Так же Прозорский относился и к ее живописи, высказывая похвалу картинам поверхностно и только в угоду Анне, на которой собирался жениться.

С момента, когда становится понятно, что князь влюбляется в Анну, Толстая акцентирует внимание читателя на его животной похоти: «И опять перед ним представала Анна, и он мысленно раздевал в своем воображении и ее стройные ноги, и весь ее гибкий, сильный девственный стан»[36]. Далее следуют мысли князя: «я вдруг увидал, что она женщина, что никого, кроме нее, нет, и я должен, да, я не могу иначе, как овладеть этим ребенком…»[37] После он идет за девушкой по полю «с видом знатока женщин»[38] и враждебный, зверский взгляд, который Анна ловит, обернувшись к князю, вызывает у нее лишь один вопрос: «За что?» Отвечая на этот вопрос, Толстая говорит: «А вина ее была только та, что ее стан, ее волосы, ее молодость, ее хорошо сшитое платье и стройные ноги – весь этот неведомый ее детской невинности соблазн волновал этого пожившего холостяка»[39].

Следующий за этим эпизод взят Толстой из собственной биографии: влюбленный князь почти каждый день ездит в семью девушки и в кармане мусолит письмо-признание в любви Анне, но никак не может его отдать. Так было и с Толстым, когда он ездил в семью к Берсам, о чем он пишет в дневниках: «[14 сентября.] 4-й час ночи. Я написал ей письмо, отдам завтра, т. е. нынче 14. Боже мой, как я боюсь умереть. Счастье, и такое, мне кажется невозможно. Боже мой, помоги мне»[40].

Параллельно с низменными ощущениями князя изображена интеллектуальная жизнь Анны: начиная с философско-религиозных размышлений о возвышенных и чистых любовных чувствах, которые в не тронутом похотью виде должны переходить в брак, заканчивая идеей самопожертвования ради духовного бытия. Диалог Анны с сестрой, в котором она рассказывает о своем идеале духовной жизни, отсылает читателя к эпизоду разговора Наташи Ростовой и Сони на балконе из второго тома «Войны и мира». Там Наташа, вдохновленная красотой ночи и любовью к жизни, произносит: «Так бы вот села на корточки, вот так, подхватила бы себя под коленки – туже, как можно туже, натужиться надо, – и полетела бы»[41]. Анна у Толстой говорит так: «Знаешь, Наташа, мне иногда кажется, когда я бегу, что вот, вот еще немножко, я крепче упрусь ногами в землю, раз – и полечу»[42]. Реплики обеих героинь развивают один мотив мечты о полете, однако они помещены в разные контексты и им сопутствуют разные авторские интонации. Полет Наташи Ростовой становится выражением ее состояния легкости, а в монологе Анны полет выражает удовлетворение, которое испытывает человек, живущий духовной жизнью.

Общим литературным истоком мотива полета, отождествляемого с поиском свободы женщиной, можно назвать пьесу А. Н. Островского «Гроза», в которой Катерина говорит: «…отчего люди не летают так, как птицы? Знаешь, мне иногда кажется, что я птица. Когда стоишь на горе, так тебя и тянет лететь. Вот так бы разбежалась, подняла руки и полетела…»[43] Упомянем также фольклорные истоки этого мотива: «В народных песнях тоскующая по чужой стороне в нелюбимой семье женщина часто оборачивается кукушкой, прилетает в сад к любимой матушке, жалобится ей на лихую долю. Вспомним плач Ярославны в „Слове о полку Игореве“: „Полечу я кукушкой по Дунаю…“»[44]

Одним из самых ярких мотивов «Чьей вины?» является телесное и духовное отстранение героини от проявлений плотской любви. Начинается оно с первого поцелуя руки Анны студентом, который дает ей книги: «Эта тонкая, нежная девочка преобразилась в фурию. Черные глаза ее бросили такой поток злобной молнии ‹…› Она вырвала руку, брезгливо перевернув ее ладонью кверху, отерла о платье и закричала…»[45]. По отношению к князю подобное случалось не раз. В первой части повести при первом их поцелуе Анна пытается сначала отстраняться от князя, но тот все равно хватает и целует ее: «Анна не двинулась, она вся онемела. ‹…› Голова ее кружилась, она тряслась, как в лихорадке, и не понимала, что с ней»[46].

В описании сцены свадьбы Толстая использует фольклорный мотив смерти невесты, переходящей в иной мир – мир семьи мужа. Анна еще утром чувствует: «…что-то обрывается в жизни ее»[47], она прощается с матерью такими словами: «Прощай, мама, прощай. Мне дома было так хорошо! Мама, спасибо тебе за все!.. Не плачь, Боже мой, не плачь, пожалуйста! Ты ведь рада?.. Да?..»[48] Не описывая подробно венчания, Толстая сразу показывает, как молодые садятся в карету и как Анна «услыхала крик горя матери, услыхала, как увели ревущего Мишу, дверка захлопнулась, и карета двинулась»[49].

Эпизоды до и после венчания можно сопоставить с аналогичными сценами в раннем романе Толстого «Семейное счастие» (1859). Сравнить необходимо три ключевых момента: переход молодоженов на «ты», пейзажи и реакцию жен. В романе Толстого героиня искренне желает сблизиться с будущим мужем и уже по пути в церковь говорит: «Мне тоже хотелось назвать его ты, но совестно было…» Она «скороговоркою», «почти шепотом», невольно покраснев, обращается к нему: «Зачем ты идешь так скоро?»[50] В повести Толстой Анна даже после венчания и просьбы мужа перейти на «ты» чувствует, что все еще не может этого сделать: «Я привыкну потом говорить вам ты, а теперь еще это так ненатурально!»[51]

Обе сцены происходят осенью, но в день свадьбы в «Семейном счастии» погода теплая, солнечная, молодые идут к церкви через поле, а природа своей тишиной и спокойствием соответствует внутреннему состоянию героев. В «Чьей вине?» погода до торжества не описывается вовсе, но после свадьбы молодожены садятся в карету и уезжают в дождь по грязной, мокрой дороге.

У Толстого героиня испытывает нечто близкое к чувству страха и оскорбления из-за того, что таинство венчания не соответствовало ее внутренним переживаниям и ожиданиям, но в конце страх покидает ее, и его место занимает «любовь, новая и еще нежнейшая и сильнейшая любовь, чем прежде. Я почувствовала, что я вся его и что я счастлива его властью надо мною»[52]. У Толстой князь в карете начинает обнимать Анну, пытается поцеловать ее, но она отстраняется, плачет в углу кареты, – ей неприятно и страшно. Толстая декларирует:

И ничего он и не добился. Над ребенком совершено было насилие; эта девочка не была готова для брака; минутно проснувшаяся от ревности женская страсть снова заснула, подавленная стыдом и протестом против плотской любви князя. Осталась усталость, угнетенность, стыд и страх. Анна видела недовольство мужа, не знала, как помочь этому, была покорна – но и только[53].

Эти описания чувств есть не что иное, как попытка Толстой передать в художественном произведении личный опыт. Многие сцены, детали и характеры повести биографичны, и упомянутый момент можно найти в воспоминаниях Толстой:

Осенний дождь лил не переставая; в лужах отражались тусклые фонари улиц и только что зажженные фонари кареты. ‹…› Забившись в уголок, вся разбитая от усталости и горя, я, не переставая, плакала. Лев Николаевич казался очень удивленным и даже недоумевающе-недовольным. ‹…› Он мне намекал, что я его, стало быть, мало люблю, если так тяжело расстаюсь с своей семьей ‹…› мы почти не разговаривали. Помню, что Лев Николаевич был как-то особенно бережно нежен со мной. ‹…› Принесли самовар, приготовили чай. Я забилась в угол дивана и молча сидела, как приговоренная[54].

Далее Толстая вспоминает, как Лев Николаевич приказал ей хозяйничать и разливать чай: «Я повиновалась, и мы начали пить чай, и я конфузилась и все чего-то боялась. Ни разу я не решилась перейти на „ты“, избегала как-либо назвать Льва Николаевича и долго после говорила ему „вы“»[55].

О том же дне и событии Толстой в дневниковой записи от 24 сентября 1862 года пишет: «В день свадьбы страх, недоверие и желанье бегства. Торжество обряда. Она заплаканная. В карете. Она все знает и просто. В Бирюлеве. Ее напуганность. Болезненное что-то. Ясная Поляна. ‹…› Ночь, тяжелый сон. Не она»[56].

В эго-документах супруги Толстые описывают одно и то же событие посредством разных слов и категорий – при этом оба не называют вещи своими именами. Толстая фокусируется на своих чувствах: она переживает расставание с семьей, в то время как муж уже требует от нее исполнения супружеских обязанностей. Она удивлена его бережности и нежности, но все равно не готова к новому супружескому опыту и с печалью осознает, что должна быть покорна. Толстой же раздражен ее чувствительностью и констатирует факты без каких-либо подробностей.

Авторы «Крейцеровой сонаты» и «Чьей вины?» размышляют о том, как взрослые мужчины женятся на совсем юных девушках, а после разочаровываются в их неопытности в сравнении со зрелыми женщинами. У Толстого привыкание к брачному половому партнерству сравнивается с курением – Позднышев говорит: «Наслажденье от куренья, так же как и от этого, если будет, то будет потом: надо, чтоб супруги воспитали в себе этот порок, для того чтоб получить от него наслажденье»[57]. Здесь герой утверждает, что разврат с мужской и с женской стороны одинаков и нужно воспитать в обоих супругах привычку предаваться ему. Несмотря на то что дальше Позднышев рассказывает историю своей сестры, в испуге сбежавшей от мужа в первую брачную ночь, и даже говорит: «Нет, это неестественно! И девушка неиспорченная, я убедился, всегда ненавидит это»[58] – он все равно не признает факта насилия, которое совершает муж над своей юной женой. Ясно о схожей ситуации говорит Толстая в «Чьей вине?»:

Князь ‹…› видел, что из всего того, что рисовало ему его испорченное воображение, когда он думал о медовом месяце с восемнадцатилетней хорошенькой женой, не вышло ничего, кроме скуки; скуки, разочарования и мучительного состояния молодой жены. Он ни разу не подумал о том, что надо было прежде воспитать ту сторону любовной жизни, которую он привык так разнообразно встречать в тех сотнях женщин всякого разбора, с которыми ему приходилось сходиться в жизни[59].

Эпизоды, подробно раскрывающие переживания Анны относительно своего тела, закономерно продолжаются описанием нового этапа отношений мужчины и женщины – первой брачной ночи: «„Да, это все так надо, все так, – думала она, – мама говорила, что надо быть покорной и ничему не удивляться… Ну, пусть… Но… Боже мой, как страшно и… как стыдно, как стыдно…“»[60] Далее изображается супружеская жизнь Анны: роды, воспитание детей, осознание власти ее тела над животной страстью мужа, размышления о чистой любви, не требующей физического подтверждения, – таков женский опыт, которым Толстая наполнила свою повесть.

Проходит десять лет, князь все больше отдаляется от семьи, а Анна, напротив, всецело отдается детям. В какой-то момент князь говорит, что на зиму им необходимо уехать в Москву по издательским делам (тут можно усмотреть аллюзию на повесть Толстого «Смерть Ивана Ильича» – а эпизод переезда и увлечения мужа ремонтом и обстановкой нового дома прямо отсылает к переезду Толстого в Хамовники и подготовке дома для жизни семьи). «Как всегда бывает в таких положениях, люди подделывают под свои чувства какую-нибудь необходимость изменения обстоятельств»[61], – говорит Толстая, как бы горько посмеиваясь над сменой обстановки, якобы призванной укрепить семейные отношения.

Но ни смена обстановки, ни дети – ничто не улучшает взаимоотношений в семье Анны. В какой-то момент терпение ее кончается: «„Неужели только в этом наше женское призвание, – думала Анна, – чтоб от служения телом грудному ребенку переходить к служению телом мужу? И это попеременно – всегда! А где же моя жизнь? Где я? Та настоящая я, которая когда-то стремилась к чему-то высокому, к служению Богу и идеалам? Усталая, измученная, я погибаю. Своей жизни – ни земной, ни духовной нет. А ведь Бог мне дал все: и здоровье, и силы, и способности… и даже счастье. Отчего же я так несчастна?…“»[62] Здесь Толстая посредством внутреннего монолога Анны дает читателю понять, что сведéние существования женщины к физиологии обесценивает ее жизнь.

Герой Толстого говорит, что женщины, находящиеся в подчиненном мужчинам положении, все равно своей красотой, одеждой и кокетством покоряют мужчин: «…с одной стороны, совершенно справедливо то, что женщина доведена до самой низкой степени унижения, с другой стороны – что она властвует. ‹…› „А, вы хотите, чтобы мы были только предмет чувственности, хорошо, мы, как предмет чувственности, и поработим вас“, говорят женщины»[63].

Толстая приводит Анну к смирению: героиня свыкается с мыслью о том, что удовлетворение сексуальных потребностей мужа – единственное средство сохранения семьи. В сцене, когда Анна смотрит в зеркало и чувствует свое тело иначе, чем раньше, раздеваясь и прикасаясь щекой к плечу, она осознает, что именно это – ее плечи, шея, налитая молоком грудь, волосы – то, что нужно ее мужу. Окончательно осознав свое угнетенное положение, она не находит иного выхода, кроме как использовать страсть своего мужа: «Она вспомнила страстные поцелуи мужа и, сверкнув глазами, тут же решила, что если власть ее в ее красоте, то она сумеет ею воспользоваться. Разбив сразу свои идеалы целомудрия и отодвинув на задний план мысли о духовном общении с любимым человеком, она решила, что муж ее не только не уйдет от нее, но станет ее рабом»[64].

Как только происходит этот переворот, появляется старый друг князя Дмитрий Алексеевич Бехметев. Он, как и Анна, художник, разбирается в литературе, музыке, а главное, понимает ее и, что еще важнее, интересуется ее мнениями и нравится ее детям. И вот уже Анна с Дмитрием Алексеевичем учат детей, рисуют с ними, переводят книги, и Анна расцветает, чувствуя любовь и счастье. Исследовательница Э. Шорэ описывает их взаимоотношения так: «Это – бестелесная любовь, имеющая единственной своей целью душевное и духовное признание со стороны другого – со стороны мужской инстанции, и через это признание – стремление к самоутверждению субъекта»[65].

Среди множества описанных Толстой сцен беспочвенной ревности князя кульминационным является момент, когда супруги вернулись в поместье. Князь сломал ногу, и, конечно, в этот критический момент все его недоверие и презрение к медицине прошло (что можно воспринять как аллюзию на «Смерть Ивана Ильича» и вспомнить о скептическом отношении Толстого к врачебному делу). Князь, измучив своими капризами и ревностью жену, вызывает врача почти каждый день. При одном из посещений он, разозлившись на то, что Анна не откликается на его зов, мешает ей и врачу перевязывать рану ребенка служанки. Князь выходит из себя оттого, что его жена позволяет врачу касаться себя, выхватывает у нее из рук окровавленного ребенка и кидает его матери. Он за руку уводит Анну в комнату, где швыряет ее на диван, чтобы сказать, что она ведет себя неприемлемо вольно с доктором, унижая мужа своим поведением; после этого князь прогоняет ее из комнаты.

Уникальность этой сцены заключается в том, что развенчание образа героя ни в одном варианте рассматриваемого сюжета не достигало такого масштаба. Позднышев и Иван Ильич, какими бы плохими мужьями ни были, в какой-то момент осознают свою неправоту. Однако именно князь в повести Толстой совершает самый бессмысленный и низкий поступок, который сложно сгладить риторическими изысканиями на тему «мысли семейной».

Затем Анна уезжает на прощальный вечер к Бехметеву, где между ними, как и раньше, почти ничего не происходит. Измены не случается – по крайней мере, той, которой боялся князь. Случается лишь искренний, но очень короткий разговор о предстоящей жизни и смерти, во время которого Бехметев целует Анне руку, она ему – лоб. В этой сцене вновь появляется мотив смерти: Анна видит, что все, ее окружающее, постепенно чахнет и умирает и только она остается жить; она думает: «„Скоро и вся природа умрет. ‹…› И он [Бехметев]? Нет, невозможно! Чем же я-то буду жить? Где будет то чистое счастье, в котором я буду брать силы, делаться лучше, умнее, добрее… Нет, это невозможно! – чуть не вскрикнула Анна»[66].

Анна ночью возвращается домой и идет в кабинет к мужу, где между ними происходит ссора, повторяющая сцену из «Крейцеровой сонаты»; эти сцены схожи до мелких деталей. Во-первых, в обеих повестях мужья при споре о неподобающем поведении жены обращаются к мотиву чести семьи: «…если тебе не дорога честь семьи, то мне не ты дорога (черт с тобой), но честь семьи»[67] в «Крейцеровой сонате» и «Я давно терплю, я не позволю… Честь моя, семьи моей…»[68] в «Чья вина?». Во-вторых, повторяются угрозы мужей. У Толстого: «Уйди! убирайся! Я не отвечаю за себя!»[69]; у Толстой: «Я не ручаюсь за себя, уходи!..»[70] В-третьих, в этих сценах настолько точно повторяется коммуникативная ситуация, что в ней совпадает количество реплик героев: по пятнадцать в каждом тексте. Однако распределение реплик разное: у Толстого муж произносит восемь реплик, жена – семь, а у Толстой ровно наоборот: муж произносит семь, а жена – восемь. Оба эпизода заканчиваются тем, что муж бросает в жену пресс-папье, только Позднышев намеренно промахивается, а Прозорский попадает Анне в висок и убивает ее. Умирая, она говорит князю, что всю свою жизнь он ревновал ее зря, но она не винит его: «Ты не виноват… Ты не мог понять того, что… ‹…› Что важно в любви…»[71]

Ключевой момент «манифеста» Толстой состоит именно в том, что муж в повести остается жить. «И теперь, когда исчезло ее тело, он начал понимать ее душу»[72], – пишет Толстая о князе; далее он становится «отчаянным спиритом» в попытках вернуть нечто утраченное. В таком финале усматривается немного наивная надежда Толстой на то, что смерть жены сможет заставить князя изменить свои представления о семейной жизни и о взаимоотношениях людей.

Итак, в написании повести «Чья вина?» важно увидеть не только факт ответа Толстой на повесть мужа, но и особенности создания ею художественного произведения, имеющего множество претекстов в «мужской», андроцентричной литературе и одновременно осмысляющего опыт женской гендерной социализации, ключевыми моментами которой становятся бракосочетание, потеря невинности и рождение первого ребенка. Толстая показывает коллизии из произведений мужа с женской точки зрения: рассказ о женитьбе взрослого мужчины на молодой, невинной девушке обращается в страшную историю покорности женщины насилию со стороны супруга; обвинения героя Толстого в неподобающем поведении и изменах жены рушатся, потому что Анна бережет не только честь семьи, но и саму семью, заботясь и о муже, и о детях. Если супруга Позднышева изображена просто красивой женщиной, отношения с которой строятся на физическом влечении, а очарование ее душевной чистотой оказывается надуманным и быстро рассеивается, то в образе Анны Толстая раскрывает прежде всего духовную составляющую, намекая, что и на героиню «Крейцеровой сонаты» можно взглянуть иначе и не стоит доверять ее столь однобокому описанию.

Повесть «Чья вина?» значительно углубляет и проясняет наши представления о противостоянии супругов Толстых – и одновременно как бы приподнимается завеса, скрывающая жену Позднышева и ее внутренний мир от читательского взгляда. С раскрытием женской точки зрения на рассказанные события формируется более цельная картина и более отчетливо вырисовываются причины конфликта супругов. В критических высказываниях о повести часто звучат обвинения в адрес С. А. Толстой в излишней демонизации героя, что кажется неосновательным, если учесть, что Л. Н. Толстому схожее изображение героини в соответствии с творческой задачей автора в вину не ставится.

Литературный диалог супругов открывает глубины их душевных переживаний и комплексов, так и не решенных на протяжении многих лет совместной жизни. Толстой с шокирующей правдивостью описал в своей повести порочный круг, находясь в котором он страдал всю жизнь: влечение – секс – вина – наказание. Отнеся все плотские радости к области греха и оправдывая их лишь продолжением рода, Толстой снова и снова проходил все стадии этого процесса, причем изощренное психологическое наказание обрушивал как на себя самого, так и на «соблазнительницу». Толстая описала свой домашний ад: неразделенность душевных интересов, отсутствие предполагающей заботу и уважение дружбы с мужем, без которой мучительными становятся семейные отношения, основанные только на сексуальном удовлетворении и обязанностях по отношению к детям. Содержание повести Толстой и образ князя не оставляют сомнений у читателя, что именно на мужчине и супруге лежит вина за крах семьи и смерть молодой женщины.

Находясь в поле художественного диалога, Толстая, равно как и Толстой, имела право отразить собственные переживания и идеи в своем произведении и написать свой – женский – литературный манифест. Читатель ее повести видит, как она пытается освободиться в своем тексте от ряда клише, сквозь призму которых воспринимается женщина в андроцентричном социуме: с одной стороны – женщина-девочка, ребенок, невинный ангел, с другой – развратница, соблазнительница, изменница, порочащая честь семьи мать. Толстая пытается утвердить человеческое достоинство женщины, отделив его от биологических характеристик – прежде всего, от способности к деторождению.

Ключевая тема измены также подвергается Толстой переосмыслению, как и образ «любовника»: из смазливого франта с «нафиксатуаренными усиками» в интерпретации Толстого в произведении его жены он преображается в доброго человека, обреченного на скорую смерть от туберкулеза. Если герой Толстого трактует душевную близость супруги с музыкантом как измену, хотя однозначных указаний на адюльтер в повести нет, то Толстая показывает подобные отношения как вполне невинные. Супружеской связи, построенной на власти более сильного и взрослого партнера над другим, подчиненной и униженной, она противопоставляет гармоничные отношения равноправных супругов.

Можно сказать, что повесть «Чья вина?» явилась итогом собственного душевного взросления С. А. Толстой. Она прошла путь от молодой девушки, слепо обожающей взрослого, умного и непонятного ей мужа, живущей его интересами и страшащейся потерять его любовь, до зрелой женщины, сумевшей сформулировать собственную точку зрения на семейное благополучие, хотя так и не обретшей его. Одновременно повесть стала высказыванием, выходящим за рамки личной истории супругов Толстых и отразившим стремление к обретению женщинами субъектности в русском обществе рубежа веков.

Г. Полити Роль женщины в избранных коротких рассказах (1895–1903) А. П. Чехова «Женский вопрос» в свете гендерного подхода

Репрезентация женских образов в разные исторические эпохи не просто отражает представления авторов о женственности, а является в то же время результатом культурно-исторических, социальных, этических и психологических норм и установок, действующих в определенный период.

В конце XIX века «женский вопрос» в России приобрел особую остроту и знаменовал собой глубинные общественные изменения. Бурное развитие промышленности и техники и адаптация к научному прогрессу на рубеже двух столетий положили начало процессам, в корне изменившим положение женщин. Прогрессивно настроенные граждане выступали в защиту женского образования, и благодаря расширению возможностей в этой сфере и доступу к профессиональной деятельности женщины получили бóльшую свободу как в личной, так и в публичной сферах. Утверждение, что из напрямую «подчиненного» их положение становится «зависимым», может показаться провокационным, тем не менее изменения, происходившие в сознании самих женщин, способствовали появлению новых социальных правил и норм поведения, следуя которым «слабый пол» приобретал все более значимую роль в жизни общества. В результате всех этих изменений женщина становилась самостоятельным и осознанным членом общества, одновременно сохраняя привлекательность для противоположного пола. Подобные культурные процессы находят свое отражение в научных трудах и в печати конца XIX века, в которых исследуются вопросы половых различий, женского начала, роли женщины в развитии общества, женской эмансипации.

А. П. Чехов, будучи чутким наблюдателем человеческой души, тоже не остался в стороне от «женского вопроса», темы соотношения полов, а также изменений, происходивших в обществе в этом аспекте. «Женский вопрос» подал ему идею для написания большого труда «История полового авторитета», цель которого – исследовать соотношение полов и рассмотреть отношения между мужчиной и женщиной с биологической, антропологической и общественно-исторической точек зрения. В своем письме брату от 17 или 18 апреля 1883 года Чехов пишет:

Я разрабатываю теперь и в будущем разрабатывать буду один маленький вопрос: женский. ‹…› Я ставлю его на естественную почву и сооружаю: «Историю полового авторитета». При взгляде ‹…› на естественную историю ты ‹…› заметишь колебания упомянутого авторитета. От клеточки до insecta (лат. «насекомых». – Г. П.) авторитет равен нолю или даже отрицательной величине ‹…› Переходи теперь к несущим яйца и преимущественно высиживающим их. Здесь авторитет мужской = закон. ‹…› Далее: природа, не терпящая неравенства и, как тебе известно, стремящаяся к совершенному организму, делая шаг вперед (после птиц), создает mammalia (лат. «млекопитающих». – Г. П.), у которых авторитет слабее. У наиболее совершенного – у человека и у обезьяны еще слабее: ты более похож на Анну Ивановну, и лошадь на лошадь, чем самец кенгуру на самку. ‹…› Отсюда явствует: сама природа не терпит неравенства. Она исправляет свое отступление от правила, сделанное по необходимости (для птиц) при удобном случае. Стремясь к совершенному организму, она не видит необходимости в неравенстве, в авторитете, и будет время, когда он будет равен нолю[73].

Однако этот труд остался лишь в планах Чехова; его следов нет в иных источниках, хотя размышления над вопросами, которые писатель планировал осветить в нем, нашли свое воплощение в других произведениях. Интерес к «женскому вопросу», попытка глубинного осознания половых различий и вытекающих из них последствий, безусловно, сказались на творчестве Чехова: изменения, происходившие в российском обществе конца XIX века, отразились в женских образах его рассказов.

«Женский вопрос» в России наполнялся разным содержанием: от требования «свободы женского сердца» и выявления проблем женского воспитания и образования до осознания значимости женщин для общества. Давление правительства на интеллигенцию, пресечение интеллектуальных течений в конце 1840-х годов не давали развиваться и женской проблематике; эта тема стала актуальной в общественной жизни Российской империи под воздействием модернизационных процессов в предреформенные годы[74]. Еще во второй половине XIX века благодаря распространению идей свободы и равенства в обществе начали появляться так называемые эмансипированные женщины[75]. Чехов, конечно, не мог не знать об этом: в своих произведениях он показал отдельных представительниц нового движения. Но чаще всего стремление женщины к эмансипации в художественном мире Чехова является следствием ее несчастной личной жизни или по крайней мере ей сопутствует.

Показательным является рассказ-пародия «О женщинах», написанный еще в 1886 году, где писатель тщательным образом перечисляет распространенные в обществе предрассудки, касающиеся внешней привлекательности, интеллекта, морального облика и социальной роли женщин. Автор иронизирует над мужчинами, считающими женщин существами, которые стоят на «низком уровне физического, нравственного и умственного развития»:

Женщина с самого сотворения мира считается существом вредным и злокачественным ‹…› Анатомическое строение ее стоит ниже всякой критики. Когда какой-нибудь солидный отец семейства видит изображение женщины «о натюрель», то всегда брезгливо морщится и сплевывает в сторону ‹…› Ум женщины никуда не годится. У нее волос долог, но ум короток; у мужчины же наоборот. ‹…› Она порочна и безнравственна. От нее идет начало всех зол. ‹…› Отечеству женщина не приносит никакой пользы. Она не ходит на войну, не переписывает бумаг, не строит железных дорог ‹…› Короче, она лукава, болтлива, суетна, лжива, лицемерна, корыстолюбива, бездарна, легкомысленна, зла… Только одно и симпатично в ней, а именно то, что она производит на свет таких милых, грациозных и ужасно умных душек, как мужчины…[76]

В повестях и рассказах раннего периода творчества Чехова роль женщины почти всегда определяется сквозь призму отношений с мужчиной: среди героинь писателя выделяются такие категории женских персонажей, как «невеста», «жена», «роковая» или «продажная» женщина. Начиная со второй половины 1880-х годов в произведениях Чехова отношения женщины с обществом в целом и с мужчиной в частности меняются. Героини-«невесты» теперь в основном испытывают не слепое желание выйти замуж, но искренние чувства к мужчине, обладают способностью к сочувствию и сопереживанию. Образы женщин приобретают личностные черты, что указывает на интерес писателя, уже не ограничивающегося изображением социальной роли женщины в качестве спутницы мужчины, к ее внутренней, духовной жизни.

В рассказах, написанных начиная с 1895 года, образы героинь конструируются автором не только с позиции их соответствия социально-культурным правилам, установкам и морально-этическим нормам: теперь писатель освещает еще и такой аспект, как осмысление героинями своего предназначения, жизненного пути, поведения. Лишь некоторые из его женских персонажей действуют, исходя из надвременных и внесоциальных ценностей, моральных и этических категорий, таких как истина, добро, милосердие и прощение. Чехов видит в женщине прежде всего личность, осознающую свой потенциал и действующую сознательно; все чаще героини произведений писателя находят свое призвание вне традиционных установок, в которых брак и опора на мужчину являлись приоритетом и прерогативой женщины.

В ряде своих поздних произведений (например, «Ариадна», «Супруга», «В овраге») писатель делит героинь на «хищниц» и «жертв». Первые ставят перед собой цель завладеть мужчиной, а через него и материальными благами, имуществом и общественным положением. Вторые жертвуют своей жизнью ради других в стремлении отдать им свою любовь, заботу, чувства, труд («Душечка»). Часто женские персонажи Чехова совмещают в себе, казалось бы, противоположные характеристики, душевные качества и психологические особенности, вызывая у читателя неоднозначные и противоречивые чувства. Тихая и никому не заметная жертвенность некоторых из его героинь (например, Липы из рассказа «В овраге»), проявляющаяся в скромных бытовых условиях, становится более ощутимой при ближайшем рассмотрении: обнажается сложная духовная жизнь, скрывающаяся за невзрачной оболочкой. Способность женщины бороться за любовь становится у Чехова мерилом ее духовности и наличия внутреннего стержня. Счастье же для женщины изображается не как данность, а как один из вариантов бытия – как гипотетическая возможность, которая, несмотря на свое теоретическое существование, редко реализуется в жизни. Некоторые из героинь Чехова, несомненно, имеют схожие черты, однако каждая из них несчастна по-своему.

В рассказе «Ариадна» (1895) Чехов вновь обращается к предрассудкам, бытовавшим в обществе того времени, выражая их через мировоззрение главного героя, Шамохина. В монологе, послужившем вступлением к повествованию о своей любви, тот говорит о неудовлетворенности мужчин, о разбитых надеждах и душевной боли – следствиях идеализации женщин. По его мнению, причиной этого недовольства является тот факт, что мужчины, будучи идеалистами, хотят, «чтобы существа, которые рожают нас и наших детей, были выше нас, выше всего на свете»[77]. Однако, как утверждает герой, «едва мы женимся или сходимся с женщиной, проходит каких-нибудь два-три года, как мы уже чувствуем себя разочарованными, обманутыми; сходимся с другими, и опять разочарование, опять ужас, и в конце концов убеждаемся, что женщины лживы, мелочны, суетны, несправедливы, неразвиты, жестоки, – одним словом, не только не выше, но даже неизмеримо ниже нас, мужчин»[78].

Главному герою рассказа не посчастливилось страстно и глубоко полюбить тщеславную, эгоистичную, расчетливую, легкомысленную и корыстную особу, «женщину-хищницу» с прекрасным именем Ариадна. Несмотря на влюбленность, герой полностью отдает себе отчет в душевной скупости объекта своей страсти: по его мнению, Ариадна «была холодна и уже достаточно испорчена. В ней уже сидел бес, который день и ночь шептал ей, что она очаровательна, божественна…»[79] Интересы и увлечения девушки ограничивались ведением праздного и беззаботного образа жизни, она мечтала о роскоши и богатстве, воображала себя в будущем состоятельной и знатной особой, грезила о балах, скачках, роскошных гостиных, собственном салоне и представляла себе целый рой графов, князей, знаменитых художников и артистов, которые поклоняются ей и восхищаются ее красотой. Каждый ее каприз требовал немедленного удовлетворения. Ариадна была не обделена умом, красотой и сообразительностью; была ласкова, весела, проста в общении; но в то же время жажда власти и личных успехов делали ее холодной и равнодушной к окружающим. Все ее устремления направлены исключительно на внешние блага жизни, на роскошь и комфорт: она живет не по средствам и беспощадно использует окружающих ради собственной выгоды, не заботясь о боли и страданиях, которые причиняет другим. В рассказе не говорится о том, чтобы на эту женщину производили впечатление произведения искусства, музыка, живопись или красота природы: напротив, Ариадна только много ест и спит. Несмотря на хорошее воспитание и образование, она напрочь лишена какой-либо внутренней жизни, ее душевные качества не развиты, она не способна любить, сопереживать, испытывать жалость, понимание, благодарность, милосердие. По словам героя, девушка отличалась «изумительным лукавством», причину которого он усматривал в ее неискоренимой потребности вызывать восхищение у окружающих, в острой необходимости нравиться и иметь успех:

Она хитрила постоянно, каждую минуту, по-видимому, без всякой надобности, а как бы по инстинкту, по тем же побуждениям, по каким воробей чирикает или таракан шевелит усами. ‹…› Она просыпалась каждое утро с единственною мыслью: «нравиться!» ‹…› Если бы я сказал ей, что на такой-то улице в таком-то доме живет человек, которому она не нравится, то это заставило бы ее серьезно страдать. Ей каждый день нужно было очаровывать, пленять, сводить с ума[80].

Мужчины в подобной системе ценностей представляют собой лишь средство для достижения желаемых целей или же необходимы героине в качестве восхищенных поклонников, боготворящих ее красоту.

Этот персонаж, несомненно, относится к вышеупомянутым «женщинам-хищницам», которые видят свое предназначение в обладании мужскими сердцами и всевозможными материальными благами. Внутренняя жизнь девушки и мотивы, побуждающие ее к тем или иным действиям, скрыты от глаз читателя; свои выводы о ней он вынужден делать на основании описываемых событий, которые вызывают в нем осуждение, негодование. В финальных размышлениях Шамохина Чехов еще раз, как и в рассказе «О женщинах», репрезентирует существовавшую в то время в обществе точку зрения мужчин-женоненавистников, согласно которой образованные женщины, живущие в больших городах, ориентированы исключительно на материальные блага:

– Пока только в деревнях женщина не отстает от мужчины, – говорил Шамохин, – там она так же мыслит, чувствует и так же усердно борется с природой во имя культуры, как и мужчина. Городская же, буржуазная, интеллигентная женщина давно уже отстала и возвращается к своему первобытному состоянию, наполовину она уже человек-зверь, и благодаря ей очень многое, что было завоевано человеческим гением, уже потеряно; женщина мало-помалу исчезает, на ее место садится первобытная самка. Эта отсталость интеллигентной женщины угрожает культуре серьезной опасностью; в своем регрессивном движении она старается увлечь за собой мужчину и задерживает его движение вперед. Это несомненно[81].

Шамохин утверждал, что виной всему является воспитание женщин в городах, которое сводится к тому, чтобы выработать из них «человека-зверя» – хищника, нацеленного на то, чтобы нравиться самцу и уметь победить его. Выходом из тупика, как полагал герой, было бы воспитание женщин таким образом, чтобы они умели осознавать свою неправоту и видеть в мужчине прежде всего не кавалера и жениха, а ее ближнего, равного ей во всем. По его мнению, женщин необходимо приучать логически мыслить и не уверять их, будто их равнодушие к наукам, искусствам и культурным задачам является следствием того, что мозг женщины весит меньше мужского. Шамохин призывает также не ссылаться на физиологию, беременность и роды, поскольку «во-первых, женщина родит не каждый месяц; во-вторых, не все женщины родят, и, в-третьих, нормальная деревенская женщина работает в поле накануне родов – и ничего с ней не делается»[82]. Он выступает за полнейшее равноправие и в повседневной жизни, утверждая, что не будет иметь ничего против, если девушка из хорошего семейства поможет ему надеть пальто или подаст ему стакан воды.

Существовавшая в обществе противоположная точка зрения выражается в ответе Шамохину героя обрамляющей истории, возражающего, что неверно судить обо всех женщинах по одной Ариадне и что одно стремление женщин к образованию и равноправию полов – т. е. стремление к справедливости – исключает всякое положение о регрессивном движении. В конце концов, слушая речи Шамохина о женщинах и об их хитрости, он засыпает от скуки; этот сюжетный ход позволяет предположить, что столь крайние взгляды автор не разделяет.

Образ Ариадны является своеобразным откликом на зародившийся в конце XIX века типаж «женщины-вамп», для которой эмансипация заключалась прежде всего в освобождении от религиозных и моральных запретов, став благотворной почвой для удовлетворения собственных желаний и амбиций ценой чужого несчастья и разбитых сердец. Для таких женщин их личные интересы выходили на первое место, и именно в этом заключалось изменение, произошедшее в их сознании и поведении. Как утверждает Э. А. Полоцкая, «создав ‹…› образ обольстительной хищницы, Чехов переводил проблему женского равноправия из области идеологической в психологическую. Вместо злободневного требования эмансипации идейным центром рассказа оказалась мысль о культуре человеческих отношений, преодолении грубости, невежества и эгоистических инстинктов, воспитании в людях гуманности и уважения друг к другу»[83].

В рассказе «В овраге» (1899) Чехов обращается к образам деревенских женщин, частично подтверждая, а частично опровергая мнение Шамохина из рассказа «Ариадна». Здесь Чехов создает три женских образа, которые значительно отличаются друг от друга. Варвара Николаевна, самая старшая из героинь, представляет собой традиционный, архетипический женский образ; она новая жена овдовевшего Григория Цыбукина, владельца бакалейной лавки, главы одного из самых состоятельных семейств села Уклюево. Появление в доме Варвары, красивой и видной женщины, вышедшей замуж уже в зрелом возрасте, знаменовалось положительными переменами в укладе жизни семейства: она привнесла тепло и уют, от ее ласковой улыбки «в доме все улыбается»[84]. Она опрятна, добра и милосердна, верит в Бога, помогает обездоленным и с горечью наблюдает за несправедливостью и обманом. Ее присутствие в доме словно очищает его от греховности:

Когда в заговенье или в престольный праздник, который продолжался три дня, сбывали мужикам протухлую солонину с таким тяжким запахом, что трудно было стоять около бочки, и принимали от пьяных в заклад косы, шапки, женины платки, когда в грязи валялись фабричные, одурманенные плохой водкой, и грех, казалось, сгустившись, уже туманом стоял в воздухе, тогда становилось как-то легче при мысли, что там, в доме, есть тихая, опрятная женщина, которой нет дела ни до солонины, ни до водки…[85]

Аксинья – ключевой персонаж рассказа – изначально предстает перед читателем как положительная героиня: это молодая, красивая девушка, невестка Цыбукина, которую выдали замуж за его младшего сына, глухого и слабого здоровьем. Аксинья, едва выйдя замуж, показала себя толковой и хозяйственной девушкой. Однако Чехов в этом рассказе вновь прибегает к сравнению женщины с животным: описывая внешность Аксиньи, ее немигающие глаза, маленькую голову на длинной шее, ее стройность, он сравнивает ее со змеей, определяя ее таким образом как еще одно воплощение «женщины-хищницы», «гадюки подколодной», олицетворяющей подлость и коварство. Липа же, рассказывая о страхе, который она испытывает перед Аксиньей, говорит, что «глаза у ней такие сердитые и горят зеленые, словно в хлеву у овцы»[86]. Активность и предприимчивость Аксиньи никоим образом не объясняются ее трудолюбием и желанием помочь семейству: все ее действия направлены лишь на обогащение и на приобретение власти. Гнев, злость, зависть, желание наживы толкнули Аксинью на убийство маленького ребенка: она плеснула на него кипятком, чтобы отомстить ему и его матери за то, что земля в Бутекине досталась не ей.

Противопоставленный ей персонаж, Липа, мать умершего младенца, – скромная, тихая, «худенькая», «слабая», «бледная» девушка «с тонкими, нежными чертами» лица и «грустной, робкой улыбкой»[87]. Ее выдали замуж за старшего сына Цыбукина в совсем юном возрасте, и она покорно приняла как должное это решение, не промолвив ни слова и во время смотрин, и на собственной свадьбе. Описывая Липу, Чехов сравнивает ее с жаворонком, подчеркивая таким образом ее природную красоту, милосердие, душевную чистоту, отсутствие злобы и расчетливости. Липа всецело покоряется судьбе и Божьему промыслу, она напрочь лишена мстительности, злопамятности. Ее вера в существование высших сил, управляющих человеческой жизнью, часто наполненной горем и страданиями, является причиной душевного спокойствия, которое женщина обрела, несмотря на пережитую трагедию. В ее приятии смерти собственного ребенка можно усмотреть обращение Чехова к мотивам христианской морали любви и всепрощения. Н. А. Дмитриева полагает, что меньшая, чем это характерно для чеховского творчества, психологическая достоверность Аксиньи и Липы указывает на высокую степень символизации этих женских образов: «Женщина-дьявол и женщина-ангел – такой романтический контраст вообще-то не свойствен поэтике Чехова, строящейся на полутонах; „В овраге“ – кажется, единственное его произведение, где противопоставление дано открыто»[88]. Слабость, инертность, пассивность и незащищенность Липы оборачиваются ее способностью жить по совести и по «божьим законам». В последних строках рассказа Чехов изображает Липу, которая после тяжелого рабочего дня на станции шла впереди всех девушек и «пела тонким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава богу, кончился…»[89], а при встрече с постаревшим, бесцельно блуждающим, голодным Цыбукиным она проявила уважение и милосердие к старику, низко поклонившись и подав ему кусок хлеба. Липа простила ему и его семейству самую большую потерю в своей жизни – смерть ребенка. По мнению Л. П. Гроссмана,

в раскрытии этих евангельских начал атеист Чехов является, несомненно, одним из христианнейших поэтов мировой литературы. Заключительные страницы его повести «В овраге» – история Липы, которая с тихой покорностью несет ночью в поле трупик своего убитого младенца, с великой материнской тоской, но без малейшей вражды к его убийце, является, конечно, одной из величайших страниц в вековой легенде о человеческой кротости. Только великая сила любви в сердце художника могла создать этот новый совершенный образ скорбящей матери[90].

Значимыми для развития этой тематики являются и другие поздние произведения Чехова. В рассказе «Супруга» (1895) присутствуют частый для чеховских произведений мотив семейной измены и образ неверной жены. Измена супруги, о которой Николай Евграфыч давно подозревал, влияет на него удручающим образом: он обижен, оскорблен, его гордость и чувство собственного достоинства задеты, и он раскаивается в собственной слабости, спрашивая себя, «как это он, сын деревенского попа, бурсак по воспитанию, прямой, грубый человек, по профессии хирург – как это он мог отдаться в рабство, так позорно подчинить себя этому слабому, ничтожному, продажному, низкому созданию?»[91] Его жена Ольга Дмитриевна изображена пустой, капризной и избалованной женщиной, получающей удовольствие от светских развлечений и любовных интрижек. Она лжива, мелочна, расчетлива и в то же время хитра и сообразительна. Как и в рассказе «Ариадна», Чехов изображает тип женщины-хищницы, маскирующейся под слабое и обаятельное существо. Примечательным здесь, однако, является отказ Ольги Дмитриевны разводиться, несмотря на то что она была уличена мужем в измене и несмотря на очевидное отсутствие любви между супругами. Она показывает свой истинный облик, когда муж, узнавший об измене, сообщает, что даст ей развод и она сможет навсегда уехать к возлюбленному в Монте-Карло. У нее хватает смелости заявить мужу, что она не намерена уходить от него, и причины этого отказа весьма банальны: «Развода я не приму и от вас не уйду ‹…› Во-первых, я не желаю терять общественного положения ‹…› во-вторых, мне уже 27 лет, а Рису 23; через год я ему надоем и он меня бросит. И в-третьих, если хотите знать, я не ручаюсь, что это мое увлечение может продолжаться долго… Вот вам! Не уйду я от вас»[92].

Рассказ Чехова «Душечка» (1899) до сих пор вызывает разногласия относительно того, являются ли качества его главной героини, Ольги Семеновны, – умение любить, заботиться и растворяться в любимом мужчине – воплощением «нормальных» женских качеств и «настоящей» женственности или же они делают из героини карикатуру на несамостоятельную женщину. Героиня рассказа полностью лишена претензий на самостоятельность и в какой-то степени олицетворяет мечты некоторых чеховских персонажей-мужчин. По мнению С. А. Лишаева,

любовь Душечки иррациональна, но при этом естественна, необходима, если учесть натуру героини, в которой не было ничего, кроме женственности как таковой. Не Оленька любит, а любовь как тяга к другому, как жажда души к обретению формы, устойчивости, определенности реализует себя в Оленькиных привязанностях. Анонимной любви безразлично, кто перед ней: Кукин, Пустовалов или Смирнин. Женственность осуществляет себя в Ольге Семеновне в безличной любви к мужчине, к форме, и ей, этой аперсональной женственности, – безразлично, что за человек тот, с кем должна соединиться Оленька ‹…› Мужчина как предмет привязанности («любви»), как формирующая «душечку» форма – это не какой-то определенный мужчина, который подходил бы именно «ей» – это мужчина вообще (курсив С. А. Лишаева. – Г. П.)[93].

Однако существует и мнение о том, что образ Душечки, «женщины подлинной и вечной», является ответом на неизбежные издержки и трагические ошибки женской эмансипации, о которых свидетельствовали такие героини Чехова, как, например, энергичная, бездушная «прогрессистка» Лида из «Дома с мезонином»[94]. В своем послесловии к «Душечке» Л. Н. Толстой выразил мнение, что при написании рассказа автор руководствовался идеей о новой женщине, равной мужчине, развитой, ученой, самостоятельной, работающей на пользу обществу, поддерживающей «женский вопрос», – и планировал показать, какой женщина быть не должна. Однако он достиг противоположного результата, поскольку «благословил и невольно одел таким чудным светом это милое существо, что оно навсегда останется образцом того, чем может быть женщина для того, чтобы быть счастливой самой и делать счастливыми тех, с кем ее сводит судьба»[95].

Подводя итоги, следует отметить, что новизна поэтики Чехова, заключающаяся в свободе от суждений и выражения личного отношения автора к рассказываемым событиям и созданным им персонажам, проявляется в рассказах как раннего, так и позднего периода его творчества. Чехов представляет читателю разнообразие характеров, психологических портретов, судеб и жизненных приоритетов, проблематизируя при этом патриархатную модель гендерных отношений, ограничивающих развитие личности женщины, и наделяя некоторых своих героинь такими чертами, как самостоятельность, доходящая до эгоизма в поисках собственного пути. Среди его женских образов явственно выступают как традиционные, «архетипичные» героини вроде Варвары Николаевны и Липы («В овраге»), Оленьки («Душечка»), так и хищницы, «женщины-вамп» («Ариадна»). Рассмотрение женских персонажей Чехова с точки зрения гендерного подхода позволяет утверждать, что в женщине автор видит прежде всего личность, внутренний мир которой не зависит от ее биологического пола, а подчиняется более сложным социальным и психологическим законам. То, что труд Чехова по «женскому вопросу», основанный на естественно-научных рассуждениях, оказался так и не написан, дает возможность предположить, что автор отказался от применения биологических теорий при создании женских образов – вероятно, разочаровавшись в подобном подходе.

Как утверждает Вирджиния Вулф, в чеховских рассказах происходит развенчание неопровержимых истин[96], существовавших в XIX веке не только в России, но и во всей Европе. Это стало возможным благодаря опровержению «реальности», представленной в произведениях того периода в виде эмфатического финала с пошлыми и тривиальными сценами – воссоединением влюбленных, победой над злодеями или раскрытием обмана. Чеховское повествование вызывает у читателя чувство остранения, поскольку все кажется другим, незнакомым, финал подвешен, а в повествовании преобладает ирония. Чехов, как правило, не дает читателю явных подсказок, позволяющих определить личное отношение автора к созданным им персонажам, в том числе и женским, даже когда действия героини с общепринятой точки зрения заслуживают порицания. Это и становится основой для передачи самых тонких психологических деталей в их разнообразии и сложности.

Т. В. Левицкая «Дочки-матери» в творчестве Н. А. Лухмановой

1897 год выдался непростым для Марии Адамович: девушка покинула родительский дом, получила место акушерки через Общину Красного Креста и окончательно разорвала отношения с матерью. Год спустя в письме брату она объясняла причины своего бегства: «…я могу быть озлобленной только против матери, которая, всю жизнь преследуя собственные наслаждения, исковеркала мою жизнь, мой характер – все. ‹…› Если кто сделал меня недоучкой, акушеркой, не способной идти дальше 30–40 рублей заработка, – так она»[97].

Матерью девушки была известная писательница и общественная деятельница Надежда Александровна Лухманова (1841–1907). Как охарактеризовала ее одна провинциальная газета, «эта энергичная женщина всецело отдала себя на служение женщине же»[98]. Действительно, большинство работ Лухмановой было посвящено «женскому вопросу»: она издавала сборники публицистики («Черты общественной жизни», 1898; «Вопросы и запросы жизни», 1904); составила настольную книгу для женщин «Спутник женщины» (1898); выступала с публичными лекциями («Причина вечной распри между мужчиной и женщиной», 1901; «Недочеты жизни современной женщины», 1903 и др.), опубликовала несчетное количество статей[99]. В годы, когда общественная жизнь била ключом, писательница неутомимо выступала в защиту «второго пола». И покуда она боролась за женскую независимость, ее дочь Мария пыталась избавиться от материнской опеки.

Одной из преград на пути к равенству полов Лухманова считала бесправное положение девочек в родительском доме. Она знала об этом не понаслышке: чтобы решить финансовые проблемы семьи, мать буквально «продала» ее согласие жениху. Союз с подполковником А. Д. Лухмановым (1824–1882) стал бы обыкновенным «неравным браком», если бы не бунтарский нрав молодой жены. После затяжного медового месяца супруг предложил разъехаться и, оставив юную жену в Санкт-Петербурге, уехал жить в Париж. Лухманова не тяготилась одиночеством: в июне того же года она встретила штабс-капитана В. М. Адамовича (1839–1903), и вскоре у них родился сын Дмитрий[100]. Скандальный бракоразводный процесс[101] затянулся на два года. Ответчица была признана виновной в нарушении супружеской верности, брак расторгнут, Синод наложил запрет на повторное замужество, а также предал преступницу семилетней церковной епитимье. Потом в ее жизни будут неудачные попытки создать новую семью, венчание по подложным документам[102], несчастливая жизнь в Сибири, разлука с сыном Григорием, несколько «гражданских» браков… Первопричиной «угловатой» личной жизни сама Лухманова считала свое злополучное первое замужество: она неоднократно воспроизводила сюжет брачной «купли-продажи» в художественных произведениях (роман «Институтка», рассказы «Изнанка жизни», «Ляля», «Преступление» и др.).

Особое внимание писательница уделяла художественному изображению материнско-дочерних взаимоотношений. Вспоминая свою семью, Лухманова отмечала, что в родительском доме ей не хватало искренности и доверия, что ее мать ограничивалась лишь формальными проявлениями заботы, требовала полного повиновения и безупречной вежливости. Привычка к повиновению сыграла свою роль: девушку удалось убедить, что отказ от выгодного жениха станет убийственным для разоренной семьи. Свое видение произошедшего писательница отразила в рассказе «Преступление» (1895). Героиня, вчерашняя институтка, не способна защититься от манипуляций. Узнав, что престарелый жених уже «выкупил» у матери ее согласие на замужество, девочка умоляет о пощаде, но мать резко обрывает мольбы: этот брак – единственный способ дочери отплатить семье за свое содержание и обучение в институте. В ход идут угрозы, увещевания, проклятия. Рассказ заканчивается описанием брачной ночи, после которой пара перерождается: сквозь тщательно нанесенный грим проступает истинное – старческое – лицо жениха, а наивная институтка превращается в женщину с «мертвой душой».

Иногда юные героини Лухмановой, страдающие от семейной холодности, пытаются выстроить дочерне-родительские отношения с мужем, но и тут их ждет горькое разочарование. Супруг не стремится заниматься воспитанием «жены-ребенка»[103]. Девочка изначально воспринимается мужчиной лишь как исполнительница его сексуальной фантазии, отягощенной досадными трудностями, – реализация этой прихоти возможна только при помощи брака. Но мечты имеют мало общего с реальностью. Поэтапное охлаждение героя к юной жене описано в романе «Институтка». Мужчина грезил о «нарядной, веселой, пикантной своей наивностью»[104] и сексуально раскрепощенной девушке, а на деле оказался в союзе с запуганной неловкой девочкой, воспринимавшей физиологическую сторону брака как насилие. Поначалу супругу кажется, что исток всех бед – дурное воспитание девушки, в чем он обвиняет мать героини, ведь это она вырастила из девочки непригодного к семейной жизни «дикого зверька»[105]. Мужчина вроде бы принимается за «взращивание» спутницы жизни, увозит ее в длительное свадебное путешествие, но в результате, намаявшись с воспитанием девочки-жены, разводится с ней. Лухманова тем не менее заканчивает историю оптимистично: герой берет вину на себя, дарит девушке шанс на создание новой семьи; мать признает свою ошибку и просит у дочери прощения.

Расстановка сил в материнско-дочерних отношениях меняется в рассказе «Ляля» (1898). Его героиня задействует имидж «наивного ребенка», изо всех сил стараясь удержаться на брачном рынке: в попытках продать себя подороже она умело изображает наивную семнадцатилетнюю девочку (ей уже больше двадцати лет). Мать выступает ее сообщницей, всячески подчеркивая неопытность и юность дочери в разговорах с потенциальными мужьями. Поймав выгодного жениха, предприимчивая девушка вступает в сделку с матерью. Она соглашается взять родительницу на содержание лишь при соблюдении ряда условий: мать обязана заботиться о престарелом зяте «во всем до мелочей»[106], вести дочернее хозяйство и покрывать ее любовные похождения. Своеобразная гармония взаимоотношений, представленная в этом рассказе, обусловлена единой системой ценностей: дочь не просто принимает материнские правила игры, но заходит в их исполнении дальше своего учителя. Женщины сходятся в практичном подходе к замужеству, настоящей эмоциональной связи между ними нет, а их отношения построены по схеме «властвующий и подчиненный» – однако в данном случае сила на стороне дочери. Замужество для нее не просто возможность обрести свободу и финансовое обеспечение, но и способ поработить мать.

Стоит отметить, что в работах Лухмановой наиболее ревностно охраняют патриархатный уклад вовсе не мужчины. Писательница неоднократно упрекала женщин в поддержании и транслировании гендерных стереотипов. Если ложный ребенок Ляля умело пользуется правилами игры на брачном рынке, то героиня романа «Варя Бронина» (1897) становится жертвой устоявшихся представлений и материнских заветов[107]. Действие происходит в провинциальном городе, где за дочерью почтмейстера Варей ухаживает перспективный жених. Девушка не испытывает к нему симпатии, но соглашается на брак, поскольку замужество пресечет городские сплетни о ее непродолжительном романе с заезжим столичным кавалером и вызволит ее из невыносимой домашней обстановки (скорый на расправу пьяница-отец и сварливая мать). Цель родителей – как можно быстрее и выгоднее сбыть Варю с рук, главный материнский завет – «замуж любой ценой». Мотив «ловли» обыгрывается и фамилией жениха (Ершов). Признание дочери в потере невинности с возлюбленным мать воспринимает на удивление спокойно: хитрому юноше удалось вывернуться, главное теперь – не упустить нового потенциального мужа. В результате брачная ночь оборачивается трагедией. Разъяренный супруг устраивает скандал и грозит вернуть девушку «на расправу» родителям, Варя пытается покончить с собой, но не успевает – умирает от разрыва сердца.

В романе есть вторая пара женщин разных поколений – подруга Вари Аня Свиридова и ее тетка Марья Андреевна. Кажется, что Лухманова отошла от традиционного образа тетушки: Марья Андреевна вовсе не холодная «суррогатная мать»[108], а заботливая покровительница осиротевшей в младенчестве девочки; она не интересуется городскими сплетнями и не занимается «дрессурой» племянницы. Однако на деле это не совсем так. Действительно, тетушка здесь не типичный «цензор в чепце и шали»[109], строго контролирующий каждый шаг подопечной, – тем не менее она умело выполняет передачу законов патриархатного общества. Стоило племяннице спросить о деликатных сторонах брачной жизни, как она получила в ответ стандартный набор постулатов: девушка должна быть покладистой и честной, основные задачи женщины – продолжение рода и ведение дома, нравственная чистота необходима для девушки, но необязательна для юноши, и т. д. Незыблемость устоев отчетливо проступает и в описании дома мещанки Свиридовой – из этого «женского царства», доверху набитого белоснежными перинами, полотенцами и геранями, не так-то просто выбраться. Женское участие в транслировании гендерных стереотипов очевидно: в случае Брониных это хищная, захватническая стратегия, в случае Свиридовых – покорность и подчинение. По мнению писательницы, обе стратегии разрушительны для женщины.

В 1896 году отдельной книгой вышла статья Лухмановой «О положении незамужней дочери в семье», в которой писательница пропагандировала идею личной свободы человека вне зависимости от пола. Самым бесправным членом семьи среднего класса писательница назвала незамужнюю дочь: до двадцати лет девочка была милым украшением дома, а потом постепенно превращалась в не оправдавшую надежд обузу. Если дочь не выходила замуж, то ее существование сопровождалось непреходящим чувством вины, она становилась вечной должницей близких, чувствовала себя в родительском доме лишней и ненужной. Все социальные позиции, занимаемые женщинами, – дочери, жены, невестки, старой девы, приживалки – были связаны с подчинением. Лишь замужество дарило заманчивую иллюзию свободы и независимости, однако в действительности менялся лишь источник власти. «Бунтующие», бросившие семью девушки зачастую не имели права на возвращение – для блудной дочери никто из родных не зарезал бы «откормленного тельца».

Необходимым условием в борьбе за равноправие Лухманова считала финансовую независимость. По мнению писательницы, в первую очередь необходимо было пересмотреть законы наследования: уравнение в правах на наследство принесло бы женщинам «легальное, независимое положение» в родительском доме. Она отмечала, что после смерти главы семьи сыновья получают львиную долю, а дочери вынуждены «довольствоваться ¼ частью недвижимости и 1/8 движимости»[110]. Также Лухманова ратовала за распространение профессионального образования, которое могло бы дать девушке самостоятельный заработок. Предполагалось, что, обретя уверенность в себе, женщина начнет строже относиться к браку, так как перестанет смотреть на спутника жизни как на оказавшего милость содержателя. Более того, писательница советовала родителям не навязывать дочерям замужество как единственно положительный жизненный сценарий, потому что в таком случае все достижения нивелируются отсутствием брака: успешная, но незамужняя женщина в общественном (да и в личном) восприятии – неудачница.

В своей статье Лухманова обращалась не только к социальным, но и к психологическим трудностям, с которыми сталкивались девушки, «задержавшиеся» в родительском доме. Особенно проблематичными писательница считала взаимоотношения матерей и взрослых дочерей. Она задалась вопросом, могут ли эти женщины жить вместе без «тяжелых уступок, без поглощения одной другой»? И тут же ответила: «Почти никогда. Без особых, редких причин главой семьи не может быть дочь, а двух главенствующих сил не полагается в семье, значит, одна должна или уступить, или удалиться»[111]. Живущая с матерью девушка никогда не превратится в женщину и останется вечным ребенком. Стоит отметить, что этот пункт был ахиллесовой пятой самой писательницы: Лухманова блестяще рассуждала о женской свободе в целом, но цепко держала в руках собственную дочь. Разрушительный скандал разразился через год после публикации статьи: Мария Адамович воплотила в жизнь тезис матери о невозможности двух женщин ужиться под одной крышей и покинула родительский дом[112]. В письмах брату Борису девушка описывала все до мелочей: как она переехала к подруге, получила работу через Общину Красного Креста, иногда ухаживала за больными на дому. «Я наконец живу своей жизнью, все, что есть у меня, – свое собственное, и ни от кого и ни от чего я не завишу»[113], – резюмировала она в одном из писем.

Конфликт выявил сильную материнскую фиксацию на дочери: как только Мария попыталась выйти из-под контроля, мать начала против нее открытую войну. Лухманова прибегала к шантажу, обвиняя дочь в «противоестественных» отношениях с подругой Юлией. Кульминацией конфликта стало гневное письмо, которое было перехвачено Марией. Этот инцидент девушка подробно описала брату:

Мама в конце концов свела все дело к тому, что она требует, чтобы я жила непременно с ней, тогда она даст мне и денег, и все, что я хочу, а затем по своему обыкновению сваливать на кого-нибудь свою вину объяснила, что во всем виновата Юля. В чем – никак не могу понять. Много она мне писала писем с требованием покориться и с массой всяких самых грубых укоризн и обид. Я все молчала. Тогда она написала Юле ‹…› грубое, непорядочное письмо, где она укоряет ее в эксплуатации меня, это меня, которая три месяца жила на ее 27 рублей, говорит, что она бессовестная, подлая женщина, одним словом, что-то невообразимое; тогда я написала ей, что отныне ничего не только не прошу, но и не возьму ни денег, ничего, и прошу ее только об одном – оставить нас в покое, что ни любви, ни уважения у меня к ней нет[114].

История «освобождения» Марии, несомненно, говорит об изменившихся социальных реалиях – в ней нет традиционного «бегства в замужество» или побега с возлюбленным, вестницей свободы выступает подруга, девушки начинают самостоятельную жизнь без посредничества мужчин. В юности Лухмановой такой жизненный сценарий был невозможен; она мучительно переживает вынужденное соперничество с другой женщиной и настаивает на том, что Мария должна «бросить Юлию и вернуться домой»[115]. По сути, Лухманова повторяет опыт отношений с собственной матерью, требуя от дочери полного повиновения. Однако парадоксальным образом собственное поведение кажется писательнице проявлением широты взглядов – ведь она не подталкивает дочь к замужеству, а позволяет ей работать под материнским крылом. Дочерняя зависимость необходима Лухмановой как постоянное подтверждение собственной значимости: неслучайно Мария выполняет в семье функции секретаря и переписчицы материнских произведений (что особо подчеркивает «вторичность» ее роли). Внутренняя мотивация подобного поведения обусловлена не только ревностью матери к сопернице, но и нежеланием первой перейти в иную возрастную категорию – самостоятельная жизнь дочери разрушала бы иллюзию «остановленного времени». Лухманова всегда тщательно скрывала свой возраст, старалась казаться моложе (о чем говорит, например, изменение дат в аттестате). Взрослая самодостаточная дочь была не нужна «вечно молодой» матери.

Марии удалось отстоять свою независимость. Она не подчинилась материнской воле, уехала с подругой работать на юг России и вскоре вышла замуж за врача В. Н. Массена (1860–1904). Формально женщины помирились лишь в 1903 году, после рождения у Марии дочери Елизаветы. Лухманова пошла на мировую, однако не преминула во всеуслышание продемонстрировать остатки материнской власти: вскоре после знакомства с зятем и внучкой она опубликовала в «Петербургской газете» статью «Мать и дочь», где представила читателям свою версию произошедшего. В ее интерпретации взбалмошная девица покинула тихий дом матери, ведущей скромную жизнь одинокой вдовы. С критикой современных идей в ее статье выступила… Мария. Она якобы сетовала на излишний «либерализм» своего воспитания и упрекала мать в том, что та отпустила ее учиться, тогда как должна была силой оставить в отчем доме. Свое стремление к свободе Мария назвала ошибкой:

…уйдя и лишив себя тем нормальных отношений с тобой, домашнего стола, семейного комфорта, тех простых развлечений, которыми ты продолжала пользоваться, – я почти возненавидела тебя. Я назло тебе уродовала себя, отказывалась от всего, что ты мне предлагала, была утрированно груба и наконец уехала, чтобы порвать с тобою совсем[116].

Блудная дочь покаянно склонила голову: по неопытности законные требования матери она приняла за деспотизм, тогда как на самом деле подчинение материнской воле всегда было ее истинным желанием. Она упрекнула мать за излишнюю уступчивость и поклялась, что свою дочь будет воспитывать в строгости: «откинув все бредни о родительском гнете и необходимости полной свободы для детей, сумею заставить ее [дочь] вполне уважать мой авторитет»[117]. Взаимоотношения матерей и дочерей представлены в статье Лухмановой как нескончаемая круговерть взаимных упреков. Скорее всего, «монолог Марии» был отредактирован (а вероятно, и создан) материнской фантазией, но, возможно, некоторые высказывания по поводу воспитания действительно принадлежали ей – ведь к тому времени у Марии началась своя игра в «дочки-матери»[118].

Год спустя, словно повторив бегство дочери, Лухманова уехала на Русско-японскую войну с эшелонами Красного Креста. Она писала, что именно там ей довелось почувствовать подлинное родство душ: «громадную семью равноправных сестер»[119] писательница назвала идеалом женской солидарности.

Как на самом деле прошла встреча матери и дочери, неизвестно. Но, судя по холодноватым письмам к матери на войну и упрекам, высказанным в переписке с братом Борисом, окончательного примирения между женщинами так и не произошло.

М. В. Михайлова Девичьи грезы и женские неврозы в «дамском» исполнении («В чужом гнезде» К. Ельцовой и «Больные девушки» Л. Ф. Достоевской)

Произведения, о которых пойдет речь в этой статье, не привлекли в свое время особого внимания ни читающей публики, ни критиков. Более значимы были их авторы. Та, что писала под псевдонимом «К. Ельцова», была сестрой известного философа и психолога Льва Лопатина Екатериной. Вторая – младшая дочь Ф. М. Достоевского. Обе они принадлежали к интеллигентным кругам, обе обладали амбициями – и именно поэтому ощущали себя непонятыми и несчастными.

В названии романа Ельцовой «В чужом гнезде» акцентируется непонимание окружающими состояния героини. Расхождение между собственным восприятием и интерпретацией ее переживаний другими – один из сквозных мотивов книги, в которой превалирует субъективный взгляд повествовательницы на происходящее. Достоевская в сборнике «Больные девушки» (1911), состоящем из трех очерков – «Чары», «Жалость», «Вампир», претендует на обобщение, на объективность, на формирование взгляда со стороны. Между тем повествование ведется о случаях, либо произошедших с нею лично, либо о тех, коим она была свидетельницей (в одном из рассказов она выступает даже под собственным именем – Любовь Федоровна). Сборнику дан подзаголовок «Современные типы», т. е. налицо стремление к некоей классификации. Если говорить о жанровой природе сборника, то в нем чувствуется ориентация на натуральную школу, на создание физиологических очерков, в которых, однако, отвергается теория наследственности, а первостепенное значение придается воспитанию и обстоятельствам формирования личности.

В личностях самих писательниц есть нечто общее. О Лопатиной мы можем судить, исходя из характеристик, данных ей в некрологе, написанном З. Н. Гиппиус, тесно общавшейся с Екатериной Михайловной в конце ее жизни: «импульсивность натуры», человек «горячих чувств», сохраняющий «трепетное пламя», «религиозную сердцевину души»[120]. Тонкая наблюдательность мемуаристки, утверждающей, что все это имело место и в юности, позволяет реконструировать характер молодой женщины, в 30 лет взявшейся за перо. В других некрологах упоминались ее необыкновенный ум, неожиданные пристрастия (в молодости увлекалась охотой, великолепно стреляла). О Достоевской тоже сложилось мнение как о человеке с неуравновешенной психикой, высокомерном, заносчивом, трудно сходящемся с людьми. И если Лопатина после издания романа прекратила писать и вернулась к литературе только в эмиграции, опубликовав воспоминания, получившие весьма благожелательные отзывы, то Достоевская явно грезила о признании, которого не дождалась. О некоем нарочитом вызове говорит даже ее предуведомление к книге, где она подчеркнула, что не мечтает о литературной славе, ибо «таланта литературного»[121] не имеет, однако надеется, что ее наблюдения пригодятся для медицинских умозаключений.

Но и Ельцова не дождалась того отклика, на который, по-видимому, рассчитывала, сначала печатая роман в журнале «Новое слово» за 1896–1897 год, а потом дважды выпуская его отдельной книгой. Гиппиус, прочитавшая роман, думается, значительно позже, указала на его «многословность», но не преминула подчеркнуть, что он излился из «страстно-взволнованной женской души»[122] – что в ее устах являлось весьма высокой оценкой. Два других отзыва современников довольно поверхностны. В обзоре, помещенном в журнале «Жизнь», также указывалось на растянутость романа, но рецензент при этом отметил, что эпизодические сцены и персонажи обрисованы «недурно», а большинство лиц полны «жизни и естественности». Не понравился ему лишь «ходульный и фальшивый» главный герой, а вот героиня показалась «превосходно обрисованной». Но сам он не нашел свежих слов для ее характеристики, прибегнув к самым шаблонным определениям: весною в ней просыпается «не вполне осознаваемая жажда любви и наслаждений жизнью», ее обуревают «молодые порывы», а возлюбленному удается играть «на струнах ее пробудившейся чувственности»[123].

Отзыв А. М. Скабичевского более основателен (возможно, потому, что он был лично знаком с Лопатиной). Но и он рассматривает героиню как типичное порождение среды, взлелеявшей среди женщин в 1880-е годы определенные идеалы. Таким образом, грезы и мечтания Зины (обратим внимание, что имя героини включает в себя компонент «божественности»[124], но одновременно отсылает и к тургеневской Зинаиде из «Первой любви») Черновой составляют для него не индивидуальный рисунок (что, несомненно, было целью автора, подробно описывающего нюансы ощущений героини), а то, что свойственно «заурядным курсисткам»[125]. Некоторое внимание он уделяет обстоятельствам рождения и жизни Зины (ранняя смерть матери, верность отца идеалам 1860-х годов), но при этом не устает повторять, что это самые «заурядные» факты. И все переживания героини он относит к общему «тону всей нашей жизни», подчас «совсем мрачному»[126], т. е. пессимизм, присущий Зине, объясняется им беспросветностью русской жизни. Отсюда он делает вывод, что неопределенные мечты о подвижничестве, жертвенности, готовности идти в народ, чтобы облегчить его участь, и подвигли Зину к обучению на курсах (с описания которых и начинается роман). И здесь сразу заметно, что Скабичевский занят пересказом сюжета и совершенно не улавливает внутренний конфликт, который и составляет суть романа: невозможность смириться с тем, что предлагает тебе жизнь, описание невротической установки, когда все происходящее превращается для героини в боль и муку.

Грезы Зины разбиваются о действительность, которая выглядит в ее глазах совершенно неприглядной. И дело не в пошлости окружающей обстановки, не в ретроградных взглядах людей, а в остроте восприятия героини. Оно-то и служит причиной ее нервического состояния. Казалось бы, мечта осуществлена: она преодолела конфликт с отцом, который хотел оставить ее жить в провинции, вырвалась на свободу, получает образование… Но обстановка на Высших женских курсах и их антураж способны оттолкнуть девушку, воспитанную на идеальных образцах. Захламленность, пыль, засохшие растения в кадках, чучела животных, ощущение запущенности и разрухи никак не вяжутся с тем, что она ожидала увидеть (Ельцова дает реальную характеристику помещений Высших женских курсов В. И. Герье, располагавшихся, видимо, в Мерзляковском переулке). И выхваченные эпизоды сдачи экзамена, подготовки к нему, бесконечное заучивание лекций, произвольность оценок, придирчивость преподавателей, конкуренция и зависть к отличницам демонстрируют, как учеба превращается в муку. И будто бы дружеские отношения с сокурсницами не одаривают теплом: желая идти в ногу со временем, девушки называют друг друга по фамилии и не склонны к доверительности. Зине становится совершенно очевидно, что ее цель недостижима: по этой причине ее готовность посвятить себя чему-то высокому приобретает иные – уродливые – черты. Чувство неудовлетворенности происходящим оборачивается самообвинениями. Зина считает себя недостойной, неготовой примириться с выбранным образом жизни, и молодая энергия устремляется в новое русло: героиня всячески изнуряет себя голодом, холодом и иными лишениями.

Таким образом формируется невроз, вызванный чувством вины, появившийся на почве неудовлетворенности окружающей обстановкой, – он не только сменит девичьи грезы, но уже и не покинет Зину до момента ее болезни. А главное, оказывается: то, что обещало возможность освобождения от рутины и бесправия – получение образования, – совершенно «не работает» в случае невротического комплекса; что возможность самостоятельного выбора и ответственности за принимаемые решения, напротив, способна усугубить чувство неполноценности. В итоге увлеченная поначалу учебой Зина вскоре охладевает к ней и даже отказывается сдавать экзамены. То есть, по версии Ельцовой, включение женщины в социальную жизнь отнюдь не является панацеей от внутренних конфликтов. Так неожиданно писательница обнаружила подводные камни эмансипации, о которых обычно не упоминается в женских текстах.

Надо сказать, что комплекс вины становится причиной изменений в психике и героини очерка Достоевской «Вампир». Забавно даже совпадение имен персонажей – у Достоевской действует героиня по имени Зика (производное от Зины). Но если у Лопатиной чувство вины героини вызвано ее повышенной чувствительностью и обостренной совестливостью, то в случае Зики чувство вины усиленно взращивается ее матерью, которая манипулирует эмоциями дочери, добиваясь от нее абсолютного подчинения скандалами и сценами, где она выступает в роли жертвы. Достоевская разрушает идиллическую модель, в рамках которой по большей части разыгрывались отношения матери и дочери в русской литературе (яркий пример – семья Ростовых в «Войне и мире» Л. Н. Толстого).

Если Зину Чернову преследует чувство бездомности (ей неуютно и в провинциальном доме любящего отца, и у дяди в Москве, и в подмосковной усадьбе, и в помещении курсов), то Зику лишает дома ее мать, хотя на словах она только и делает, что возвращает беглянку домой. А Зика как раз довольно комфортно чувствует себя и в квартире Любови Федоровны, где ищет спасения после нескончаемых материнских упреков, и у нее на даче, где тоже пробует укрыться от всевидящего взора Элен Корецкой. И даже клиника нервных болезней, куда ее помещают, оказывается более приемлемым убежищем, чем собственный дом. Достоевская рисует по-своему рассудительную и спокойную девушку, которую мать доводит до психического заболевания, требуя от нее любви и изводя ее попреками. Возможно, что Достоевская ориентировалась на образ Фомы Опискина, когда рисовала Элен, постоянно разыгрывающую из себя жертву, возводящую напраслину на дочь и даже не брезгующую ложью, решая расстроить возможную свадьбу Зики с избранником (она убеждает его в несносном характере дочери и ее причудах). Важно, что ей удается обернуть себе на пользу даже не красящие ее события: самоубийство мужа и сумасшествие старшей дочери. В ее интерпретации они сами оказываются виноваты в произошедшем: якобы муж изменял, а дочь ее не слушалась. Можно было бы привести убедительно прописанные монологи этой великолепной манипуляторши, которая использует любой повод, чтобы настоять на своем (так, она даже намекнула на «особые» отношения, привязавшие ее дочь к Любови Федоровне, а когда та возмутилась столь явной ложью, начала угрожать полицией и судом под предлогом, что женщина отняла дочь у родной матери).

Так вызревают различные диагнозы двух героинь, которые мы можем определить как неврозы: у Достоевской невроз – это крест, который личности «вампирического» типа принуждают нести человека, изначально обладающего духовной гармонией; у Ельцовой – это неизбежная веха на пути созревания сложной личности, отличающейся от окружающей нормы.

Но так происходит до появления любовного чувства, которое путает все карты. Собственно, роман Ельцовой посвящен тому испытанию, которым становится для девушки любовь. Автор рассматривает это как своего рода инициацию, которая перерождает человека даже помимо его воли. Но это происходит только с женщиной: виновник «падения» Зины перерождается отнюдь не под влиянием любви. Напротив, для мужчины любовь – это наваждение, парализующее его волю, это та область, где он теряет себя, лишается даже подобия нравственных опор. Критикам показалось, что граф Торжицкий обрисован Лопатиной банально и поверхностно. Хотелось бы поспорить с этой точкой зрения. Неожиданно для женского текста, где обычно образы мужчин поданы «извне» и нарисованы достаточно приблизительно, в романе налицо попытка писательницы проникнуть в суть личности, уловить импульсы, которые определяются физиологией, необоримым сексуальным влечением. Конечно, Лопатина ориентировалась и на печоринский тип, который она попыталась соединить с приемами толстовского психологического анализа: это особенно ощутимо в эпизодах споров Торжицкого с самим собой, когда он пытается противиться искушению соблазнить девушку и, после того как это все же происходит, ищет тысячу причин для самооправдания.

Однако для Ельцовой главным был не анализ его борений, а та мужская «магия», которая является, по ее версии, неотъемлемым свойством любви. И это, пожалуй, единственное проникновение телесности в текст, поскольку сам акт близости не описан, а наутро героиня даже находит в себе силы возвратиться домой, не испытывая никаких физических неудобств. Но вначале одно приближение Торжицкого буквально лишает ее способности адекватно воспринимать реальность. Ельцова бесконечно погружается в описание гаммы микроощущений, которые испытывает девушка. Неопытность писательницы в этих эпизодах сказывается особенно явственно: она использует клише, описывая перехватываемое дыхание, вздымающуюся грудь, глухо бьющееся сердце и подступающие к глазам слезы. Но все это преследует цель продемонстрировать неподвластное разуму воздействие, которое оказывает любимый человек. Это то, что именуется «чарами». И тут мы находим почти точную параллель у Достоевской, которая свой опус, посвященный любви, так и назвала – «Чары». Любопытно, что и здесь одна из героинь носит имя Зинаиды.

В художественном отношении «Чары» сделаны довольно профессионально. Каждая часть повести предлагает новую интерпретацию происходящего, увиденного глазами одного из участников; в центр поставлено преступление, будто бы совершенное в состоянии аффекта. Также достаточно умело прочерчены нити, связующие части произведения: общность снов, которые видят герои, сходство разыгрываемых ими ролей и т. д.

Обе писательницы исследуют причины попадания в полнейшую зависимость от любовного чувства, которая приводит к катастрофическим последствиям: у Ельцовой – к тяжелейшему нервному потрясению и помещению в лечебницу для умалишенных, у Достоевской – к попытке самоубийства. Однако Достоевская делает акцент не на всевластии любовного томления, а опять-таки на механизме манипуляции, который оказывается приведен в действие избранником героини (осознанно или нет – вопрос остается открытым). Молодой человек делает все от него зависящее, чтобы заставить молодую женщину покориться его воле (конечно, имели значение наставления горячо любимого отца, сформировавшие в героине идеал покорности как цель истинного предназначения женщины). Но если в первом случае графу Торжицкому нужно тело Зинаиды, то герою «Чар» Андрею Елена нужна в качестве «жилетки для слез», а потом и домоправительницы, на которую можно возложить все тяготы ведения домашнего хозяйства – иными словами, в обоих случаях цели чисто утилитарные.

Оставляя в стороне все перипетии, связанные с убийством младенца, ложностью подозрений в отношении преступника, обратимся к идейному итогу. Для Зинаиды то, что в старину называлось «падением», а потом и нервная болезнь, и отрезвление от любовных чар послужили ступенями к восхождению на духовные высоты, о которых она грезила, но которых была не в состоянии достичь, оставаясь в пределах нравственных представлений реального мира. Преодолев любовное наваждение, она обретает себя истинную, просветленную, всепрощающую и возвысившуюся. А вот для Елены освобождение от зависимости от Андрея означало обретение твердой почвы именно на земле. Она словно бы услышала голос, говорящий ей: «Пора спуститься на землю с твоих заоблачных высот. Ты убедилась, что тех идеальных людей, о которых ты мечтала, не существует на свете и что настоящие люди более похожи на животных. Ну, так вот и ты попробуй этой животной жизни ‹…›»[127] Иными словами – одна воспарила, осознав, что грезящееся ей чудо просветления возможно, а другая отрезвела, отказавшись от грез и приняв те правила игры, которые предлагала реальная жизнь. Елена поступила просто и дельно, заменив тонкого, делящегося с нею сокровенным Андрея на недалекого Митю, которого, переняв приемы Андрея, она пробовала даже изводить капризами, но тот оказался столь простодушен и доверчив, что не понял игры, бесполезность которой она вскоре осознала и сама. Способствует такому примирению с действительностью и возраст героини, который она назовет «золотой осенью» и который заставит ее как можно скорее очнуться от девичьих грез.

Итак, невротические испытания дали одной героине ощутить синицу в руках, а другой – ухватить журавля в небе. Во всяком случае, в письме Зины Черновой, обращенном к Торжицкому, который тоже пережил кризис и почувствовал преображение (но не в связи с угрызениями совести по поводу совращения девушки, а из-за смерти сына – это подвигло его к возвращению в лоно семьи), явно звучит пафос приобщения к истине, открывшейся девушке. Обретение подлинного жизненного пути теперь ей рисуется так: «Страшное место страданий, в которое оно (искание счастья. – М. М.) привело меня, дало мне нечто, единственно необходимое для того, чтобы иметь мужество жить, научило меня ценить и уважать только то, что действительно достойно этого», – т. е. понимание, что «кроме людских страданий и возможности облегчить их, нет на свете ничего, стоящего великого труда жизни и заслуживающего какого-нибудь внимания»[128]. А единственное, что имеет значение, – это «радость о человеке, которого „обретает мир“»[129], т. е. о человеке возродившемся и преобразившемся.

Финал романа должен был уверить читателя, что написанные слова – не пустой звук, что они соответствуют тому обретению себя, которое ощутила Зина. Подтверждением служит «странная, восторженная улыбка», появившаяся на ее лице, которое стало «зрелее, строже и суровей», хотя в нем сохранялось еще «что-то болезненное» и даже «страшное»[130]. Овладение собой, своими страстями показало Зине, «как хороша жизнь, какого глубокого смысла полна она и как жалко и ничтожно все то, что пережитыми страданиями отделилось от нее, ‹…› и самые страдания, которые уже прошли…»[131]. Но на неокончательность преображения указывает «неуверенно» (курсив мой. – М. М.) вплывающий в комнату «рассвет новой разумной жизни, которую с каждым новым днем теперь начинала она»[132].

Казалось бы, Ельцова в романе раскрыла ту концепцию возрождения женской души, которая призвана помочь оступившимся девушкам найти силы жить дальше и даже обрести смысл жизни. Вместе с тем у Достоевской мы находим почти пародийную параллель к этому обретению себя. Сведения о том, что Достоевская знала роман Ельцовой, вряд ли когда-нибудь обнаружатся, поэтому о сознательной пародийности мы с уверенностью говорить не можем. Однако героиня рассказа «Жалость» Ляля воспринимается как сниженный вариант Зины. Безмерное сострадание, изливаемое Лялей на людей, которые, возможно, в нем и не нуждаются, становится смыслом ее жизни, что делает ее нелепой не только в глазах нечутких обывателей – сам автор балансирует на тонкой грани сочувствия и насмешки над своей героиней (позиция, сходная с чеховской в «Душечке»). Достоевская иронично описывает пребывание Ляли в мире фантазий: мысль героини улетает далеко сначала при чтении книг, потом при моделировании жизненных ситуаций, реальность которых совершенно не дает повода для возведения тех воздушных замков, что возникают в ее воображении. Так, она попеременно влюбляется то в моряка, на портрет которого случайно упал ее взгляд, то в героя романа Б. М. Маркевича «Перелом», то в шведского наследного принца, то в больного чахоткой литератора… И каждый раз Ляля выстраивает план развития их отношений, по поводу чего писательница замечает: «…мечты были насущной потребностью Лялиной жизни»[133]. Мечтала же она «главным образом о „родстве душ“»[134].

Поэтому нет ничего удивительного в том, что рано или поздно подобной героине было суждено найти точку приложения своих сил: она начала усердно опекать попавшего в сумасшедший дом знакомого. Ляля вообразила, что он, как изгой, будет всеми отринут и что только она сможет как-то облегчить его участь. Ее любовь к нему «была так возвышенна и идеальна, наполняла таким счастьем ее душу, давала такой яркий смысл ее жизни»[135], что даже постигшее вскоре Лялю разочарование (он, выйдя из больницы, признался, что хотел бы видеть женой или «хорошенькую одалиску», или «заботливую ключницу») не отрезвило ее. Она по-прежнему жаждала исполнять то, что считала своим долгом. И только известие, что ее подопечный благополучно вернулся в общество и даже вращается в светских кругах, прервало череду ее усилий, однако вовсе не остановило девушку, стремившуюся и дальше покровительствовать страждущим.

Особенно показателен в этом отношении эпизод, когда Ляля видит мастерового, жадно всматривающегося в витрину магазина, и пытается домыслить, что же так поразило его. Когда же выясняется, что он всего-навсего следил за тем, как его товарищ предлагал приказчику товар, Ляля не разочаровывается. Напротив, ее восторженность переходит все границы, и она решает одарить его милостыней. Достоевская комментирует ее переживания, используя форму несобственно-прямой речи: «Наконец-то, наконец совершилось то, о чем она всю жизнь мечтала. Две человеческие души встретились и поняли друг друга»[136]. Некоторое несоответствие поступка тому явлению, которое уже вырисовалось в воображении Ляли (голодная семья коробочника, жена, дети…), лишь едва смущает ее. Несмотря ни на что, она продолжает развивать свою благотворительную деятельность, перенеся ее на поле устройства браков среди своих знакомых. Ей кажется, что, устраивая счастливые супружеские союзы, она приближает время, когда «легко всем было бы стать братьями»[137]. Ради этого ей не страшно быть суетливой, смешной, даже жалкой, не способной ответить на вопрос: «Да вам-то что за дело, выйдут ли ваши подруги замуж»[138]. По сравнению с этими «равнодушными» она – подлинная защитница и утешительница скорбящих. Однако ей так и не удается устроить ничьего счастья.

Финал рассказа открытый: мы застаем Лялю исступленно молящейся в церкви. Она горячо произносит: «Господи! сжалься надо мной. Дай мне кого-нибудь любить и жалеть. Я не могу жить с пустым сердцем. Господи, ты видишь мою душу! Ведь я же погибаю, погибаю!»[139] На такой патетической ноте Достоевская завершает свое повествование, предварительно намекнув, что Ляля, по сути, хочет заменить собою Бога, к которому люди обращают свои мольбы. Героиня «Жалости» осуждает тех, кто поклоняется изображениям святых: «Ведь вы же сами нарисовали эти иконы ‹…› Смотрите, я живой человек, я создана Богом; мое сердце болит за вас. Отчего же не открываете вы своего горя мне и не даете вас утешить?»[140] Здесь, наверное, и кроется разгадка этого образа: жалость Ляли проистекает из ее гордыни. И для автора она – несчастный человек, ломающий свою жизнь. Недаром в самом начале повести содержится комментирующее авторское высказывание, чем-то напоминающее афоризм: «Таким натурам люди не страшны – страшна идея. Раз поразив их, идея способна испортить, исковеркать всю их жизнь»[141][142]. Следовательно, повесть предлагает читателю задуматься над тем, с кем же мы имеем дело: с мученицей, готовой отдать всю себя людям, или с фанатичкой, изломавшей себе жизнь.

Мы не знаем, как сложилась бы судьба героини романа «В чужом гнезде», вздумай автор написать продолжение, зато мы знаем, что произошло с самой Лопатиной. Ее облик, как уже упоминалось, запечатлела Гиппиус, относившаяся к ней в эмиграции весьма доброжелательно. Но и она не могла не отметить, что Лопатина в 1930-е годы воспринималась как «подчас нелепая, способная и жаловаться, и восхищаться, и возмущаться»[143]. То, что по-своему восхищало и трогало Гиппиус, воспринималось многими как экспансивность и беспомощность, которые пожилая женщина стремилась преодолеть упорством и настырностью. Гиппиус вспоминает, что, будучи уже старой и немощной, та преодолевала версты, если требовалось достать пропитание для жителей основанной ею обители. Нет сомнений, что Екатерина Михайловна стремилась установить своего рода Царство Божие на земле.

Исходя из подробнейших описаний, деталей нюансировки, можно предположить, что роман Ельцовой – автобиографический. Вернее, опирающийся на тот опыт переживаний, который имела сама Лопатина. Но тут-то и возникают сложности и вопросы. Дело в том, что если погружение в пучины любви и даже возможное физическое сближение еще можно отчасти приписать Лопатиной (известно о влюбленности Екатерины в московского психиатра Ардалиона Токарского, которая могла прийтись на середину 1880-х годов), то нервный срыв, болезнь, внутреннее ее перерождение произошли точно ближе к концу 1890-х[144] – к этому времени роман «В чужом гнезде» уже был опубликован. Следовательно, его можно рассмотреть не как психологический или нравоописательный, а как своего рода дидактический, психотерапевтический, поскольку болезнь в нем рассмотрена как кризис-инициация, абсолютно необходимая ступень для восхождения к духовным высотам, отрешению от житейского. Это модель поведения, которая была сначала прописана на бумаге, а потом «освоена» в реальности.

Прогностический посыл романа и определил то, что, выздоровев, Лопатина навсегда прекратила занятия литературой, полностью отдавшись религиозной деятельности. В одной из статей Е. А. Колтоновской сказано о душах, которые жаждут «интимности и слияния с людьми»[145], – думается, что это определение более, чем какое-либо другое, подходит к характеру Лопатиной. И оно в большой мере объясняет даже жанровую «рыхлость» ее крупного произведения: только тавтологичность, затянутость, ретардация могли дать хотя бы приблизительное представление о тех микропроцессах внутренней жизни, которые она хотела запечатлеть. Поэтому она так рьяно сопротивлялась бунинскому желанию помочь с сокращениями текста, на которых он настаивал как писатель, улавливавший движение литературы начала XX века к сжатости и лаконичности. И эта особенность текста как раз осталась недоступна близорукой мужской критике в лице Скабичевского – все содержание романа он свел к напору страсти, которому бессильно сопротивляться женское тело: «Это было чистое безумие, „наваждение“, как говорили в старину, „грех“. Но именно в этом самом безумии, в этом „грехе“ и заключалась вся поэзия страсти Зины»[146]. «Поэзия страсти» для героини заключалась, скорее, в своеобразной гордыне, позволявшей ей мнить себя спасительницей человека с нравственным изъяном. А именно таким слыл Торжицкий, за которым закрепилась слава ловеласа и соблазнителя женщин. Ведь явное самоупоение слышится в ее словах, которые приводит Скабичевский: «…ему отдам жизнь ‹…› Он говорит, что все, что есть в нем святого и действительно хорошего, я разбудила в нем. За это стоит умереть, потому что только это жизнь»[147]. Но прозрение, что роман этот не о страсти, а о наказании за «высокомерную ученую гордыню», что в нем сокрыта идея необходимости смирения «возвысившейся над всеми слабыми смертными души»[148] посетило и процитированного критика, и мы в этом случае не можем не порадоваться его проницательности.

Но если даже допустить, что «поэзия страсти» привлекла Лопатину как писательницу, то в своей жизни она эту область усиленно игнорировала. По крайней мере, это следует из письма Бунина к ней, в котором тот все время извиняется и отводит от себя упреки в эгоизме и плотском влечении. Вот лишь одна выдержка из письма: «В мое чувство к Вам входит, напр., и чувство страсти. ‹…› Я не скрываю, что ‹…› люблю порою Вас всю невыразимой любовью. ‹…› А Вы упрекнули меня и даже больше того – сказали, что у меня это чувство главное»[149]. Так и хочется здесь произнести: «Бедный Иван Алексеевич!», ибо по отношению к нему она вела себя с тем высокомерием, которое вырабатывалось у завоевывавших самостоятельность женщин рубежа XIX–XX веков, постоянно подчеркивавших, что они выше традиционно «женских» качеств. Разве не об этом говорят следующие строки его письма: «Но пусть даже так, пусть Вы и за это считаете возможным упрекать и называть эгоистом, – ведь неправда, что только эти чувства у меня к Вам главные. Вы знаете, что я систематически подавляю их и, вероятно, подавлю, чтобы только сохранить наши отношения»?[150] Традиционные упреки в эгоизме и сосредоточенности на плотских желаниях – это постоянный набор претензий и упреков, которые изливались на мужскую половину человечества от новомодных эмансипе.

Надо сказать, что и Достоевская уловила этот момент как характерный для психики своей Ляли, когда указала, что та едва не упала в обморок, когда ее подруги посвятили ее в «тайны» брака, и с тех пор навсегда усвоила себе отвращение к физической близости, в мечтах представляя, что после дня нежных разговоров и даже поцелуев супруги вечером всего лишь «желали друг другу спокойной ночи и расходились по своим комнатам»[151]. И даже повзрослев, она отвергает «мысль о физическом браке», потому что она «была столь отвратительна, что она старалась не думать о ней и прогонять ее»[152].

Вполне возможно, что, создавая рисунок жизни своей героини, Лопатина опиралась на любовную драму Надежды Соловьевой – старшей сестры Владимира, о которой была наслышана[153]. Но это не отменяет того обстоятельства, что, обрисовав перерождение героини, она нащупала и вектор собственной жизни, то, в каком направлении двигаться дальше. Иными словами, в романе была обрисована та модель жизненного поведения, в которой нашлось место и грезам, и неврозам. Категоричность «точек над i» в системе ценностей героини и приговоре автора поставил под сомнение уже упоминавшийся Скабичевский:

В том-то именно и дело, что романисты, уверяющие нас, что герои их после испытанных ими искушений разных нечистых сил окончательно укрепились в духе правды и добра и впредь неуклонно будут шествовать по стезе добродетели, слишком уж надеются на своих героев и не принимают в соображение, что у героев остаются все те же человеческие нервы, по-прежнему подлежащие утомлению и истощению вследствие слишком усердного, однообразного и одностороннего витания в высших духовных сферах и что герои ничем не гарантированы от новых искушений и грехопадений, может быть, еще более обаятельных и обольстительных[154].

Но, как мы помним, Скабичевский подошел к героям Ельцовой как к заурядным и ординарным представителям рода человеческого, словно забыв, что есть натуры совсем другого рода: Гиппиус определила их как людей «не отвлеченных мыслей, а горячих чувств»[155], которых «не могла удовлетворить никакая личная христианская жизнь»[156]. Так что роман Ельцовой можно рассмотреть как своего рода гимн женским неврозам, иногда благотворным: только тяжелейшая болезнь Зины помогла ей наконец «освободиться» от непреодолимой любовной тяги, которая могла длиться бесконечно, особенно потому, что предметом страсти героини был великолепный манипулятор.

Ельцова показала эту болезнь «изнутри», а Достоевская, словно подхватив эстафету, представила ее как итог своих наблюдений, рассмотрев и сниженные варианты фанатизма и экзальтации. И хотя считается, будто ее произведения были не слишком талантливы, посмеем утверждать, что она заметила нечто, сокрытое от пытливого взгляда даже знатока человеческих душ – Достоевского, и нашла особый ракурс для изучения женских характеров.

Ю. Е. Павельева Мирра Лохвицкая и Надежда Тэффи Голоса лирических героинь

С историей русской литературы связаны имена, по крайней мере, четырех сестер Лохвицких: Варвары (1866–1940?), Марии (1869–1905), Надежды (1872–1952) и Елены (1874–1919). Самыми известными стали две средние сестры: Мария, вошедшая в литературу под именем Мирра и оставшаяся в памяти потомков как «русская Сафо» (так обратился к поэтессе К. Д. Бальмонт в знаменитом посвящении своего сборника «Будем как солнце», 1903) и «царица русского стиха» (так озаглавил Игорь-Северянин одно из множества своих стихотворений, посвященных ей), и Надежда, впоследствии знаменитая Тэффи, «королева русского смеха».

В мемуарных рассказах Тэффи есть истории о творчестве ее сестер и брата: «В нашей семье все дети писали стихи. Писали втайне друг от друга стихи лирические, сочиняли вместе стихи юмористические, иногда экспромтные»[157]. О своем вступлении в литературу – публикации стихотворения – Тэффи вспоминает с определенной долей лукавства: «Я тогда печататься не хотела, потому что одна из моих старших сестер, Мирра Лохвицкая, уже давно и с успехом печатала свои стихи. Мне казалось чем-то смешным, если все мы полезем в литературу»[158].

Первые произведения Мирры Лохвицкой появились в печати в конце 1880-х годов, в ту самую «эпоху безвременья», без которой не состоялся бы знаменитый Серебряный век. Исследуя творчество поэтов «безвременья», С. В. Сапожков писал, что «поэзия 1880–1890-х годов – эта та ступень в развитии стихотворного стиля, когда завоевания „большой“ классической лирики вот-вот перейдут ту невидимую черту, которая отделяет ее от „массовой поэзии“»[159]. Но значительные поэты того времени смогли удержаться на грани, не слиться до конца ни с эпигонской, ни с классической лирикой. Исследователь продолжает:

Этим они действительно отличались от множества других авторов, составивших в 1880-е годы сферу «массовой поэзии», особенно заявившей о себе в тот исторический период. Несовершенство формы своих стихов Случевский, Фофанов, Апухтин, Минский, Мережковский, Лохвицкая и ряд других поэтов конца столетия сумели переплавить в целенаправленную систему художественных средств, самим несовершенством своим выражающую трагизм «эпохи безвременья»[160].

Творчество Мирры Лохвицкой балансировало на грани «массовой» литературы, о чем вспоминает Вас. И. Немирович-Данченко: «Ее строфы заучивались наизусть и – о верх популярности! – щеголеватые писаря, помадившиеся цедрой лимонной, писали их легковерным модисткам, выдавая за свои»[161]. Удивительно, но, отозвавшись на выход сборника Тэффи «Passiflora» (1923), Л. Галич (Габрилович) в своей рецензии как будто заимствует образ «напомаженного писаря», в случае с Тэффи – «антрепренера с лакейским лицом и парикмахерским пробором»: «…ее окружали румяные молодые антрепренеры с парикмахерскими проборами, конферансье с дипломатическими моноклями, певички с папуасскими шевелюрами…»[162]

Лирический дар двух сестер не был обделен вниманием именитых поклонников – тех, чье мнение имело существенный вес в литературном мире. Творчество Лохвицкой было предметом увлечения молодой М. И. Цветаевой, а Игорь-Северянин даже создал «культ Мирры», объявив поэтессу вместе с К. К. Фофановым предтечей эгофутуризма. Лохвицкой завидовали даже те, кто чуть позже займет пьедестал «кумира поколения». Показателен в этом отношении эпизод на одном из поэтических вечеров у К. К. Случевского, описанный Ф. Ф. Фидлером. Речь идет о стихотворении Лохвицкой, пользовавшемся в то время оглушительной – с оттенком скандальности – славой:

Не знаю, читала ли Лохвицкая своего «Кольчатого змея» (курсив Фидлера. – Ю. П.); во всяком случае, когда все общество стало ее об этом просить, она ответила отказом. Декламировала другие свои стихи, причем Зина Мережковская – во время чтения – отвернулась с выражением плохо скрываемой зависти[163].

Оглушительный успех Тэффи был обусловлен не лирическим, а другим талантом: «Юмористка Тэффи вскоре стала не менее знаменита, чем ее сестра – „русская Сафо“»[164] и можно было бы согласиться с утверждением, что лирика Тэффи оставалась на периферии ее творчества. «…Саму Тэффи назвать поэтессой не пришло бы в голову никому, разве что какому-нибудь случайному рецензенту трех ее маленьких, совсем незаметных книжечек стихов. Полновесных томов прозы в литературном наследии Тэффи ровно в десять раз больше», – как писала О. Б. Кушлина[165] в своей знаменитой книге, название которой – «Страстоцвет, или Петербургские подоконники» – дает откровенную отсылку к берлинскому сборнику поэзии Тэффи «Passiflora». Но все же это высказывание известной исследовательницы и литературного критика в своей категоричности не совсем верно, и Тэффи-поэтесса не была обделена вниманием поклонников. Действительно, «ее стихи оценили немногие», но имена этих «немногих» закрепляют высокую оценку ее лирики своим неоспоримым авторитетом:

Тэффи любил желчный и нетерпимый к большинству своих собратьев Бунин; редкую для русского писателя «светлую грусть – без мировой скорби» находил в ее поэзии А. Куприн. «Подлинные, изящно-простые сказки средневековья» увидел Гумилев в первом сборнике[166].

Т. Л. Александрова, одна из самых глубоких исследователей творчества Мирры Лохвицкой, характеризуя поэзию «королевы русского смеха», подчеркнула: «Лишь наиболее чуткие критики понимали ценность лирики Тэффи. Так, поэтесса Наталья Крандиевская заметила, что в ней есть „печальное вино“»[167].

Отношения между двумя самыми прославленными сестрами Лохвицкими нельзя назвать простыми. Но если в дневниках Ф. Ф. Фидлера это сказано открыто[168], то в воспоминаниях Вас. И. Немировича-Данченко[169] и И. И. Ясинского[170] звучат лишь глухие отголоски проблемы. Возможно, одной из причин сложностей в отношениях стало вступление Тэффи в литературу с лирическим произведением. О дебюте Тэффи писала Е. М. Трубилова: «Она (Тэффи. – Ю. П.) писала стихи всю жизнь. Первое опубликованное ею произведение – стихотворение»[171]. Все сборники лирической поэзии Тэффи вышли после смерти ее сестры, но журнальные публикации стихотворений Тэффи начались еще при жизни Мирры. Стихотворение Надежды, с которым она выступила в журнале «Север», было подписано девичьей фамилией – Лохвицкая. Это, а также тот факт, что в «Севере» часто публиковалась Мирра, свидетельствуют о нарушении, пусть и наивной, но важной договоренности сестер. Об особенностях этого договора писал И. И. Ясинский, вспоминая два визита: совместный – Надежды и Елены – и отдельный – Мирры. Елена призналась:

…Мирра Лохвицкая на нашем семейном совете предназначена занять первое место. Вторая выступит Надежда, а потом уже я. И еще мы уговорились, чтобы не мешать Мирре, и только когда она станет уже знаменитой и, наконец, умрет, мы будем иметь право начать печатать свои произведения, а пока все-таки писать и сохранять, в крайнем случае, если она не умрет, для потомства[172].

Писатель задал вопрос Мирре, когда она втайне от сестер посетила его, отчего не печататься всем, и услышал: «Тогда не будет благоговения. Начнется зависть и конкуренция»[173].

Цель настоящей статьи состоит в выявлении и индивидуальных особенностей голоса каждой поэтессы, и множественных перекличек, пронизывающих их лирическое наследие и обусловленных как общей почвой, из которой они вырастали, так и влиянием творчества старшей сестры на младшую.

Поэтический дебют Тэффи состоялся, как мы уже сказали, в нарушение всех договоренностей: и Мирра была еще жива и издавала свои сборники под фамилией Лохвицкая, лишь в скобках указывая фамилию мужа – Жибер, и «Север» был для нее привычной площадкой, и выступила Надежда как лирик, явно отталкиваясь от привычных для ее сестры образов – сна, мечты, грезы и фантазии:

Мне снился сон безумный и прекрасный,

Как будто я поверила тебе… –

а затем, в полном соответствии с риторической поэтикой С. Я. Надсона, которой близка была и Мирра, но не в тематическом, а в стилистическом плане, Надежда продолжает:

И жизнь звала настойчиво и страстно

Меня к труду, к свободе и к борьбе.

Проснулась я… Сомненье навевая,

Осенний день глядел в мое окно,

И дождь шумел по крыше, напевая,

Что жизнь прошла и что мечтать смешно!..[174] , [175]

В стихотворении Надежды заметны мотивы, чрезвычайно редкие для Мирры, такие как призыв «к труду, к свободе и к борьбе», – но были там и сетования, которые встречаются в поэзии Мирры часто: на серость будней, разрушающую мечты. Строку, открывавшую стихотворение Надежды, – «Мне снился сон безумный и прекрасный» – вполне можно было принять за высказывание лирической героини ее сестры, для которой так привычно состояние, когда она

…спала и томилась во сне,

Но душе усыпления нет.

И летала она в вышине,

Между алых и синих планет[176].

Тема сна, волшебного видéния, переносящего человека в потустороннюю реальность, контрастирующую с серыми буднями, была чрезвычайно популярна в культуре рубежа XIX – ХХ веков. Поэтому неслучайным представляется желание лирической героини Мирры стать «Царицей снов», давшее название одному из концептуальных стихотворений поэтессы:

…Нет, царить я б хотела над миром теней,

Миром грез и чудес вдохновенья,

Чтобы сны покорялися воле моей,

Чтоб послушны мне были виденья! ‹…›

А сама я, надев серебристый покров

Из тумана и лунного света,

Полетела б на землю царицею снов,

Чтоб припасть к изголовью поэта…

Он проснется… Он вспомнит о радужных снах,

Позабудет заботы земные –

И в каких вдохновенных могучих стихах

Перескажет виденья ночные!..[177]

У Тэффи легко найти стихотворения, которые откликаются на поэзию сестры не просто одной строкой. Лирические героини поэтесс находятся в духовном родстве, о чем свидетельствует, например, важность для обеих сновидческой тематики, развитие которой в творчестве Лохвицкой и Тэффи проходит в рамках неоромантической образности, постоянно колеблющейся на грани мечты и реальности. Такие примеры во множестве обнаруживаются как во всех поэтических сборниках Мирры (это пять томов стихотворений: 1889–1895, 1896–1898, 1898–1900, 1900–1902, 1902–1904 и сборник «Перед закатом», 1904–1905), так и в сборнике Тэффи «Семь огней» (1910):

Моя любовь – как странный сон,

Предутренний, печальный…

Молчаньем звезд заворожен

Ее призыв прощальный!

Как стая белых, смелых птиц

Летят ее желанья

К пределам пламенных зарниц

Последнего сгоранья!..[178]

«Любовь», «странный сон», «молчанье звезд», «белые птицы», «пламенные зарницы» – все это топосы романтической лирики, узнаваемые слова-сигналы, заимствованные Тэффи из арсенала предшествующих поэтических течений. В следующем стихотворении подчеркивается еще один такой мотив – зыбкой границы меж реальностью и фантазией:

Заря рассветная… Пылающий эфир!..

Она – сквозная ткань меж жизнию и снами!..

И, солнце затаив, охлынула весь мир

Златобагряными, горячими волнами!

Пусть не торопит день прихода своего!

В огне сокрытом – тайна совершенства…

Ни ласки и ни слов, не надо ничего

Для моего, для нашего блаженства![179]

В творчестве Мирры легко найти похожие лирические высказывания, поэтому можно утверждать, что поэтическое творчество двух сестер вырастало из одного источника – русской романтической лирики. Желание освободиться от обыденности, серости жизни уводит лирических героинь двух поэтесс в мир мечты, в царство фантазии. Эта черта, столь характерная для эстетики 1880–1890-х годов, составляет сущность многих их стихотворений. Вот, например, стихотворение Лохвицкой «Вы снова вернулись – весенние грезы…»:

Туда мы умчимся, где царствуют розы,

Любимые дети весны,

Откуда слетают к нам ясные грезы,

Прозрачные, светлые сны[180].

Или:

Власти грез отдана,

Затуманена снами,

Жизнь скользит, как волна

За другими волнами…[181]

Современный исследователь творчества Тэффи Д. Д. Николаев, характеризуя сборник «Семь огней», отмечает стремление лирической героини предаваться мечтам:

Поэзия для Тэффи – возможность на какое-то время отрешиться от повседневности, уйти от скуки современной жизни. Если в прозе она показывает уродство, то в поэзии – красоту. Но красота эта призрачна, нереальна, красота драгоценных камней, красота средневековых сказок и восточных преданий[182].

Художественный мир старшей Лохвицкой также основывается на культе Красоты и отрешенности от повседневности. Поэтесса заявляет об этом с демонстративной решимостью и настойчиво акцентирует самоценность внутреннего мира своей лирической героини, который полностью заменяет ей мир внешний. Символом красоты и возрождающейся к жизни женской души в стихотворении «Пробужденный лебедь» становится гордая белая птица:

…В иную жизнь, к иному торжеству

Расправил крылья лебедь пробужденный.

Я чувствую! Я мыслю! Я живу!

Я властвую душой непобежденной!..[183]

Несмотря на доминирование вышеописанных мотивов сна, мечты и грезы, в образе лирической героини Лохвицкой проявляются и другие черты. Она вовсе не является бесплотной тенью или миражом, а напротив, имеет четко очерченный внешний облик (комплекс мотивов, который В. Г. Макашина определила как «страсть к волосам»[184]) и заявляет о вполне земных любовных страстях. Первый лирический сборник Тэффи изобилует поэтическими примерами, будто продолжающими развивать концепцию, представленную в творчестве Мирры: характерной чертой этой концепции было предъявление яркого, конкретно-чувственного образа лирической героини, что способствовало закреплению за Лохвицкой славы «русской Сафо». Признанный исследователь темы «Сафо и русская лирика» Е. В. Свиясов называл откровенность и страстность определяющими чертами «сапфического» направления в лирике, а рассматривая вопрос о прономинации «русская Сафо», утверждал, что «только имя М. А. Лохвицкой ‹…› можно со всей справедливостью соотнести с именем греческой поэтессы», поскольку «поэтический вызов Лохвицкой имеет некоторые аналогии с чувственной и откровенной поэзией Сафо…»[185]. По мнению литературоведа, «поэзия М. А. Лохвицкой – это исповедь трепещущего женского сердца, стихийное изъявление любовного чувства», а ее основные характеристики – шокирующая обнаженность любовной темы и «неожиданный, подчас эмфатический стиль»[186].

И хотя характер эмоциональности у Тэффи несколько иной (она обходится без вакхических образов: Античность не так привлекала ее, как Восток или Средневековье), но откровенность и чувственность представлены в сборнике «Семь огней» не менее ярко, чем ранее у ее сестры. У Тэффи сливаются мотивы сна и земной страсти – сладострастья:

Есть у сирени темное счастье –

Темное счастье в пять лепестков!

В грезах безумья, в снах сладострастья,

Нам открывает тайну богов[187].

О том, что творчество Мирры Лохвицкой знаменует новый этап в истории русской лирики, писал Е. З. Тарланов, обозначив его «действительно первой вехой сложного пути эволюции русской женской поэзии модернистского периода…»[188]. Среди особенностей художественного мира поэтессы исследователь выделил «обнаженный гедонизм, отдаленный от эмпирически-бытовой ипостаси, и раскрепощение чувств героини (курсив Е. З. Тарланова. – Ю. П.[189]. «Раскрепощение чувств» мы находим и в лирических сборниках Тэффи, равно как и восточную экзотику, и поэтическую экзальтацию:

Я знала трепет звезд, неповторимый вновь!

(Он был так зноен, мой прекрасный день!)

И знала темных снов, последних снов ступень!..

И были два одно! И звали их – любовь![190]

Пять восклицательных знаков в четырех строках передают бурю чувств, которую испытывает героиня, и в этом «рецепте» женской лирики Тэффи следует за сестрой. Экзотика и экзальтация – черты, характеризующие поэтику Мирры Лохвицкой, для которой важно продемонстрировать безмерность чувств своей лирической героини, а это определяет характерные черты стиля: любовь к гиперболе, амплификации, синтаксическому параллелизму – тем приемам, что составляют существо риторического стиля, возрожденного в поэзии конца XIX века. Одним из самых ярких в ряду многочисленных примеров является знаменитое стихотворение Лохвицкой «Песнь любви», в котором представлено столкновение мечты и реальности. При этом сила воображения такова, что оно может разрушить действительность, поскольку мечтания не найдут адекватной формы выражения в реальном мире. Фантазии невозможно воплотить в реальность, и из этого убеждения вырастают ораторский синтаксис и условная модальность стихотворения:

Хотела б я свои мечты,

Желанья тайные и грезы

В живые обратить цветы, –

Но… слишком ярки были б розы!

Хотела б лиру я иметь

В груди, чтоб чувства вечно юны,

Как песни, стали в ней звенеть, –

Но… порвались бы сердца струны!

Хотела б я в минутном сне

Изведать сладость наслажденья, –

Но… умереть пришлось бы мне,

Чтоб не дождаться пробужденья![191]

Отголоски подобной гиперболизации, безусловно, отражающие характер творческой индивидуальности, представлены у Тэффи во всех трех ее поэтических сборниках. Так, «Passiflora» (по замечанию Е. А. Зноско-Боровского, «небольшой сборник ее в разное время написанных стихов»[192], который действительно содержит произведения, написанные не только в эмиграции, но и задолго до нее) включает стихотворение, определенно перекликающееся с лирикой Мирры:

Ты меня, мое солнце,

Все равно не согреешь,

Ты горишь слишком тихо –

Я хочу слишком знойно![193]

в финальном стихе первого катрена нельзя не заметить аллюзии на знаменитое «Я жажду наслаждений знойных…»[194]. Но, кроме отмеченных особенностей, в стихотворении Тэффи важно увидеть принцип двойственности, когда образы лирической героини и ее возлюбленного как будто меняются характером эмоциональной насыщенности: «Ты горишь слишком тихо – / Я хочу слишком знойно!»; «Ты стучишь слишком звонко – / Я зову слишком робко!»; «Ты солжешь слишком нежно – / Я пойму слишком горько!»; «Я горю слишком ярко – / Ты возьмешь слишком просто!»[195]

По наблюдению Т. Л. Александровой,

лирика Тэффи изысканна и мелодична. При этом зависимость (и даже – преемственность) от поэзии сестры несомненна. Уже в названии первого сборника – «Семь огней» – звучала аллюзия к стихотворению Мирры «Святая Екатерина»:

Воздвигла я алтарь в душе моей,

Светильник в нем – семь радуги огней…

Преемственность еще сильнее ощущается во втором сборнике – «Passiflora» («Страстоцвет»). Латинский эпиграф «Passionis beatitudini sacrum» («Блаженству страдания посвящается») в точности соответствует эпиграфу, которым открывается II том стихотворений Мирры Лохвицкой: «Amori et dolori sacrum» («Любви и страданию посвящается»), а устами лирической героини порой как будто говорит другая, давно умершая[196].

Соглашаясь с наблюдениями Т. Л. Александровой, отметим, что в перекличке эпиграфов налицо не только рецепция и преемственность, но и переосмысление, игра с импульсом, заданным сестрой: любовь исчезает в эпиграфе Тэффи, а страдание остается и характеризуется как блаженное.

В сборнике «Семь огней» лирическая героиня Тэффи раскрывает тайны своей души, используя образы не только драгоценных камней, но и цветов, одним из важнейших среди которых является сирень. Совсем не случайно этот образ появляется в ряде стихотворений, и именно он организует стихотворение с концептуальным названием «Я»:

Я – белая сирень. Медлительно томят

Цветы мои, цветы серебряно-нагие.

Осыпятся одни – распустятся другие,

И землю опьянит их новый аромат!

Я – тысячи цветов в бесслитном сочетанье,

И каждый лепесток – звено одних оков.

Мой белый цвет – слиянье всех цветов,

И яды всех отрав – мое благоуханье!

Меж небом и землей, сквозная светотень,

Как пламень белый, я безогненно сгораю…

Я солнцем рождена и в солнце умираю…

Я жизни жизнь! Я – белая сирень![197]

Двойное освещение облика лирической героини, проходящей «сквозной светотенью» между земным и небесным, представлено здесь со всей силой «тысячи цветов в бесслитном сочетанье», когда «оборотничество» становится поэтическим принципом: «…яды всех отрав – мое благоуханье!» Об этой особенности как об основном приеме, «из которого Н. А. Тэффи извлекает наиболее удачные эффекты, которому она обязана своими самыми совершенными вещами: это – дуализм: настроения ли, тона или образов», писал Е. А. Зноско-Боровский в рецензии на сборник «Passiflora»[198]. Двойственность в лирике Тэффи отмечал и Л. Галич, определяя ее координаты так: «Ритм жизни, поразивший слух Тэффи, – колеблющийся двойной ритм монастыря и шабаша, боли отречения и муки саморастраты»[199].

Оба рецензента видели в этом «двойном ритме» Тэффи ее творческую индивидуальность, «собственный голос» поэтессы[200]. При этом Л. Галич объясняет специфику лирики Тэффи, привлекая поэтические образы ее прадеда, «знаменитого мистика, сновидца и прозорливца архитектора Кондратия Лохвицкого, автора религиозной поэмы о „Филадельфии Богородичной“»[201], и сестры – Мирры Лохвицкой, из поэтического наследия которой критик выбрал пугающий образ богини Кали: «Между сухой райской водой филадельфии богородичной и кровавым праздником злобной богини Кали, богини поцелуев и пыток, колеблется душа Тэффи»[202].

Однако лирика Мирры Лохвицкой и сама наполнена двойным освещением, колебаниями между серафической и демонической ипостасями, между небом и землей. Характеристика лирической героини Тэффи «Меж небом и землей, сквозная светотень…» могла бы быть цитатой из творчества ее сестры, к чьим программным текстам относится открывшее второй том ее поэтического собрания «В кудрях каштановых моих…» – стихотворение, возмутившее критиков конца XIX века той откровенностью, с которой Лохвицкая, одной из первых в истории женской поэзии, представила образ «декадентской Мадонны», сотканной из противоречий света и тьмы:

В кудрях каштановых моих

Есть много прядей золотистых, –

Видений девственных и чистых

В моих мечтаньях огневых.

Слилось во мне сиянье дня

Со мраком ночи беспросветной, –

Мне мил и солнца луч приветный,

И шорох тайн манит меня.

И суждено мне до конца

Стремиться вверх, скользя над бездной,

В тумане свет провидя звездный

Из звезд сплетенного венца[203].

Это стихотворение, демонстрирующее поэтику совмещения крайностей, построено по принципу со-противопоставлений[204]. В нем одновременно и сопоставляются, и противопоставляются внешние и внутренние черты лирической героини: «каштановые кудри» и «золотистые пряди», «чистые видения» и «огневые мечтания», «сиянье дня» и «мрак ночи», «луч солнца» и «шорох тайн», «звездная высь» и «бездна».

В стихотворении Лохвицкой «Двойная любовь» можно увидеть, как к лирической героине приходит осознание себя в двух ипостасях, не равных одна другой:

‹…› В твоих зрачках двоится образ мой,

В них две меня смеются, как наяды.

Но в глубь души твоей вглядеться страшно мне,

И странное меня томит предубежденье:

Не тожественных скрыто там на дне,

А два взаимно чуждых отраженья[205].

Это свидетельство противоречивого восприятия не только окружающего мира, но и собственного «я», причем поэтессе важно подчеркнуть взаимную чуждость ипостасей двоящегося образа лирической героини.

Откликом на эти стихотворения Мирры Лохвицкой можно назвать стихотворение Тэффи «Я синеглаза, светлокудра…» из сборника «Passiflora»:

Я синеглаза, светлокудра,

Я знаю – ты не для меня…

И я пройду смиренномудро,

Молчанье гордое храня.

И знаю я – есть жизнь другая,

Где я легка, тонка, смугла,

Где, от любви изнемогая,

Сама у ног твоих легла…

‹…›

И в жизни той живу, не зная,

Где правда, где моя мечта,

Какая жизнь моя, родная, –

Не знаю – эта, или та[206]

Таким образом, из поэтики со- и противопоставлений и приема психологического параллелизма вырастает и двойственный образ лирической героини Тэффи. Характер ее раздвоенности, черты внешности и психологического облика, как заметил еще Е. А. Зноско-Боровский, меняются от стихотворения к стихотворению. Анализируя лирическую пьесу «Благословение Божьей десницы…», знаменитый шахматист и литературный критик отметил строку «добра и зла единый хаос»[207] и указал на ряд противоположений, рожденных «добрым и злым, пусть слитным в своем хаосе», вместе с тем подчеркнув, что «в другом стихотворении мы найдем другой ряд антитез, достигающих, однако, столь же сильного впечатления»[208].

«Две меня», но представленные по-иному, прочитываются в знаменитом стихотворении Тэффи «Ангелика»:

Ходила Федосья, калика перехожая,

Старая-старая, горбатая, худорожая.

Но душа у Федосьи была красавицей,

Синеокой, златокудрой, ясноликою,

Любовали душу Божьи Ангелы,

Называли душу Ангеликою[209].

Со-противопоставление небесного и земного явлено в стихотворении Тэффи «Гиена», где особенно заметен отклик на творчество Мирры, для лирической героини которой судьбой уготовано «стремиться вверх, скользя над бездной»[210]. Тэффи нашла уникальное воплощение этой поэтической мысли: как писал Л. Галич, подводя итог открытиям сборника Тэффи «Passiflora», «эта диалектика – ее собственная. Этот ритм она сама подслушала в мире – и никто иной до нее»[211]. Но нельзя не заметить лирической переклички в творчестве сестер Лохвицких, работающих с поэтикой контрастных, зачастую даже провокационных образов:

Я только о тебе и думаю теперь,

Гиена хищная, гиена-хохотунья!

Ты – всеми проклятый, всем ненавистный зверь –

Такая же, как я, – могильная колдунья!

‹…›

Вот так… припасть к земле … и выть, и хохотать…

И рвать могильный прах, и тленом упиваться.

А в наших поднятых, тоскующих глазах

Пусть благостные звезды отразятся![212]

Отметим отход от универсальной, «стертой» романтической образности первых стихотворных опытов поэтессы и несомненное освоение Тэффи расширенного словаря декадентской лирики: в ее поэзию вошла зоологическая образность, не только притягательная, но и отталкивающая или устрашающая. Ее лирическая героиня из романтической мечтательницы превращается в двойственную декадентскую Мадонну.

Мирра Лохвицкая в своем творчестве сознательно выстраивала женскую лирическую биографию, своего рода женский «роман души». В поисках цельности она двигалась от тематической подборки к циклу и, в перспективе, к книге стихов. Другое дело, что поэтесса не всегда была последовательна в создании поэтической биографии, и явление циклизации не получило у нее того законченного оформления, как это случится позднее, например, у А. А. Блока. Наследует этот принцип и ее сестра. В тематике трех сборников Тэффи отразилась последовательная смена увлечений автора:

…три женских каприза: увлеклась красивыми камушками, их переливами, символикой, легендами, – появились «Семь огней», из семи частей состоящая книжка «Рубин», «Сапфир», «Топаз» и проч. Потом Тэффи коллекционировала расписные нарядные шали – ах как жалко было бросать сундук с этими сокровищами в Петербурге, – и следом сочинила цикл цветастых восточных стилизаций – «Шамрам». Полюбила комнатные цветы, прилежно изучила солидный труд М. Гесдерфера – и написала стихи, составившие сборник Passiflora[213].

Таким образом, можно сказать, что лирика Тэффи также становится художественным отражением ее биографии, «романом души».

Мирра Лохвицкая умерла рано, как будто предопределив в творчестве свою судьбу, высказав желание смерти в знаменитом стихотворении «Я хочу умереть молодой…»[214]. Ее открытия (экспрессивная, чувственная, экзотичная, смелая женская лирика), «золотой закатившись звездой», были очень быстро забыты на фоне других, поистине революционных, достижений Серебряного века. Однако они оставались в памяти поэтов и, прежде всего, лириков русского зарубежья, часто выступавших в роли литературных критиков, – современников ее сестры, разделивших с ней изгнанническую судьбу. Лирику самой Тэффи они оценивали как вполне самостоятельное явление, сопоставляя с именами поэтов первого ряда русского Серебряного века. Тэффи, по мнению М. Алданова, «…идет вровень с веком Блока и Сологуба»[215]. Отголоски поэзии символистов отмечал Зноско-Боровский, указавший на то, что у Тэффи «встречаются напевы, родственные Федору Сологубу, Анне Ахматовой, пожалуй, даже Игорю Северянину»[216]. Л. Галич, характеризуя лирическое творчество Тэффи, утверждает: «Конечно, это музыка декаданса. Но разве декаданс кончился?»[217]

В сопоставлении художественных вселенных разных поэтов нередко можно найти различные точки пересечения. Поэтессы двух эпох – сестры Лохвицкие – стояли каждая на своем распутье. Но от творчества Мирры, которое лишь готовило пути к модернизму, Тэффи берет в наследство определенные черты: это образно-мотивный ряд (в данной статье представлен лишь один из примеров – мотивы сна и мечты, образ Царицы снов), безусловно, переосмысленный, подчас предъявленный в виде литературной игры; двойственность образа лирической героини, сочетающей контрастные черты (ангела, демона, Мадонны, дьяволицы, гиены, колдуньи и т. д.); ее порой театральная, маскарадная отделенность от эмпирического автора, но при сохранении узнаваемых психологических черт (страстность, экзальтация, вера в любовь, желание жить чувствами) и биографических деталей.

Т. Л. Александрова писала: «С иронией отзываясь о поэзии сестры, Тэффи никогда не признается, что в собственном поэтическом творчестве подражает именно ей, говорит ее словами, мыслит ее образами»[218]. И действительно: если отрешиться от категоричности высказывания, можно сказать, что поэзия Тэффи рифмуется с поэзией ее сестры, так рано покинувшей земную юдоль, поскольку порой нельзя не услышать голос лирической героини Мирры в лирике Тэффи.

А. В. Протопопова Женщина и природа в поэзии З. Н. Гиппиус «Дай мне венок мой, плача, вить»[219]

Творчество З. Н. Гиппиус (1869–1945), выдающейся представительницы русского символизма и, шире, культуры модернизма, не ограничивалось чистой поэзией и литературной критикой. Оно включало также философское осмысление основополагающих проблем пола, связанных со статусом и значением бытия женщины[220]. В первую очередь этим вопросам посвящены ее эссе «Зверебог. О половом вопросе» (1908) и неоконченное «Женщины и женское» (начато в 1920-х годах). В данной работе предполагается рассмотреть эти проблемы на материале некоторых значимых стихотворений Гиппиус в контексте выдвигаемой ею гендерной теории, обосновывающей возможность конструирования женщиной творческой субъектности в литературе и искусстве.

Первостепенным в этом отношении поэтическим текстом является, как кажется, знаменитое стихотворение Гиппиус «Женское» («Нету») (1907)[221].

Где гниет седеющая ива,

где был и ныне высох ручеек,

девочка, на краю обрыва,

плачет, свивая венок.

Девочка, кто тебя обидел?

скажи мне: и я, как ты, одинок.

(Втайне я девочку ненавидел,

не понимал, зачем ей венок.)

Она испугалась, что я увидел,

прошептала странный ответ:

меня Сотворивший меня обидел,

я плачу оттого, что меня нет.

Плачу, венок мой жалкий сплетая,

и не тепел мне солнца свет.

Зачем ты подходишь ко мне, зная,

что меня не будет – и теперь нет?

Я подумал: это святая

или безумная. Спасти, спасти!

Ту, что плачет, венок сплетая,

Взять, полюбить и с собой увести…

– О, зачем ты меня тревожишь?

мне твоего не надо пути.

Ты для меня ничего не можешь:

того, кого нет, – нельзя спасти.

Ты душу за меня положишь, –

а я останусь венок свой вить.

Ну скажи, что же ты можешь?

это Бог не дал мне – быть.

Не подходи к обрыву, к краю…

Хочешь убить меня, хочешь любить?

я ни смерти, ни любви не понимаю,

дай мне венок мой, плача, вить.

Зачем я плачу – тоже не знаю…

высох – но он был, ручеек…

Не подходи к страшному краю:

мое бытие – плача, вить венок[222].

Перед читателем предстает картина опрокинутой идиллии: вместо пышной растительности, журчащей воды, бережка, цветов и прекрасной девушки он видит гниющую иву, высохший ручей, обрыв, а не берег, политый слезами венок – все говорит о гибели, а не об услаждении природой; locus amoenus, прекрасный мир, оказывается полностью разрушен. С увядающей, погибающей и бесплодной природой здесь соотносится центральный образ страдающей девочки, чье главное занятие – бессмысленное свивание венка. Печаль девочки, воплощающей в себе, по замыслу Гиппиус, женское начало, состоит в том, что ее самой нет, – это и отражается в окружающей ее природе, которая также стремится к распаду, исчезновению, небытию.

Своим набором «элементов» нарисованная в стихотворении картина вызывает в памяти эпизод из шекспировского «Гамлета» (акт IV, сцена 7), где описано, как безумная Офелия свивает венки у ручья, над которым склоняется ива[223].

Королева:

Есть ива над ручьем; сребристые листы

Глядятся в зеркало воды; туда пришла

Она в причудливых гирляндах маргариток,

Крапивы, лютика и пурпурных цветов;

Невежи-пастухи зовут их так нескромно,

А девы строгие – рукою мертвеца.

Когда к ветвям она нависшим потянулась,

Чтобы венки на них развесить, обломился

Коварный сук; и в плачущий ручей она

Упала вся в цветах. Расплывшись, платье

Поверх воды ее держало, как наяду;

Отрывки песенок она старинных пела,

Как бы опасности не сознавая, словно

Для этой создана была стихии

И с ней сроднилася. Недолго длилось это:

Отяжелев, намокшие одежды

Бедняжку в мутную втянули глубину,

От сладкой песни к смерти[224].

Решив украсить венками дерево, Офелия не удерживается, падает и гибнет в ручье. Если принять во внимание эту параллель, то весь образ природы в стихотворении «Нету» уже несет на себе отпечаток грядущей гибели. Однако заметим, что если у Шекспира Офелия гибнет в ручье, не осознавая своей гибели, поскольку погружена в безумие, то девочка Гиппиус не может даже погибнуть, ибо ее вообще не существует.

Парадоксальным образом девочка осознаёт себя в своем небытии: она плачет из-за того, что Бог не дал ей «быть» и потому любовь и спасение для нее невозможны. В то же время она, несомненно, есть, так как она мыслит саму себя и Бога как своего создателя, видит возле себя мужчину и понимает его предложение, пусть и невозможное для нее. Более того, она плетет венок, что является основой ее бытия. Венок здесь становится, по мысли К. Эконен[225], символом простейшего созидания и творчества. Изначально стихотворение так и называлось – «Женское. Венок». Плетение – метафора художественного творчества. Слово «венок» в названии, во-первых, подразумевает определенную стихотворную форму, а во-вторых, метафора венка «связывает стихотворение с символистской эстетической дискуссией»[226]. Круглая форма венка говорит о цикличности действия и о замкнутости в нем героини. Это подчеркивается и постоянными повторами темы плетения: в небольшом стихотворении она возникает семь раз.

Почему же девочка находится в таком положении? Следуя подходу О. Вейнингера, Гиппиус выделяет в своей статье «Зверебог» в качестве базового общий принцип бисексуальности человеческой природы в отношении каждого конкретного индивида: «Реально никакой человеческий индивидуум не носитель одного которого-нибудь начала исключительно: т. е. нет чистого мужчины и чистой женщины. Каждое живое человеческое существо – неравномерная смесь этих двух начал (предполагается соответствие, как бы единство между физическим и духовным)»[227]. В то же время Гиппиус соглашается с Вейнингером в том, что в женском начале самом по себе нет памяти, творчества и личности. «Чистая» женщина в этом смысле не может быть ни нравственной, ни безнравственной уже потому, что она вообще находится вне сферы нравственности. Если же женщина иногда мыслит, то это объясняется тем, что в ней творит мужское начало, – однако, поскольку его влияние в реальной женщине мало сказывается, отсюда проистекает полное неверие Гиппиус в творящую женщину как таковую[228]. Поэтому и венок, ее творение, ни для кого не имеет никакого значения и ничего ей не дает, кроме ненависти мужчины.

При этом одно лишь мужское начало, как указывает Гиппиус уже в «Зверебоге», вопреки подходу Вейнингера, вовсе не содержит в себе самом совершенства полной личности, не является средоточием действия творческих сил и не воплощает высшую, истинную человечность и суть всего происходящего в природе[229]. Поэтому кажущийся более высоким онтологический статус мужчины в стихотворении «Нету» на самом деле мнимый: герой одновременно и не понимает, и ненавидит девочку, и хочет ее спасти, – в то время как она переживает истинную трагедию.

Стихотворение «Нету» разбирает Д. С. Мережковский в статье «Ночью о солнце» (1910), посвященной творчеству Гиппиус. По Мережковскому, та из женщин-писательниц, что «выступит из-за щита своей женской слабости, усомнится в том, что „Бог не дал ей быть“», будет «казнена смехом». В этом отношении Гиппиус «коснулась тайны, которой нельзя касаться, древней-древней, семью печатями запечатанной, – тайны о браке, о поле, о нем, который есть, и о ней, которая не должна, не может, не хочет быть». Мужчина, согласно тому мнимому онтологическому статусу, которым он сам себя наделил, «все позволит женщине – преклонит колени и отдаст ей все права, свободы, почести, – только не позволит ей быть. Быть ей – ему не быть: вот западня дьявола, которая кажется заповедью Божьей. „Глава жене – муж“. Это ведь и значит: он есть, а ее нет»[230].

Гиппиус полагала, что Вейнингер неверно характеризует женское и мужское начала, ибо он считает, что только мужское начало является основанием блага и бытия, что это светлое начало, а женское – темное, основание небытия и зла, тот «злой» элемент, который пронизывает человека: «…и это злое Начало „небытия“ как бы ущербляет истинное бытие, уменьшает потенцию Личности…»[231] Критикуя Вейнингера, Гиппиус утверждает, по сути, что невозможно, чтобы бытие человека имело своим основанием только мужское начало[232]. Многие исследователи, например К. Эконен, несмотря на вышеуказанные утверждения самой Гиппиус, считают, что поэтесса не решилась на построение женского лирического субъекта в своей поэзии и критике, а ее успех как автора был связан, помимо несомненного таланта и острого ума, с успешной апроприацией мужских писательских стратегий. Критикуя Вейнингера, Гиппиус не делает решительного шага, не заявляет прямо, что женское начало («Ж» в терминологии Вейнингера) также онтологически наделено созидательной силой. Соотнося женское начало с природой, Гиппиус выявляет его антиномическую структуру, поскольку с маскулинной точки зрения оно распадается на низшую животную и высшую божественную природу (отсюда и название ее эссе «Зверебог»), но ни та ни другая как таковые не являются непосредственно выражением человеческой субъектной сущности женщины[233].

Эта позиция находит воплощение также в двух ее стихотворениях с одним и тем же названием «Она» (оба – 1905):

В своей бессовестной и жалкой низости,

Она, как пыль, сера, как прах земной.

И умираю я от этой близости,

От неразрывности ее со мной.

Она шершавая, она колючая,

Она холодная, она змея.

Меня изранила противно-жгучая

Ее коленчатая чешуя.

О, если б острое почуял жало я!

Неповоротлива, тупа, тиха.

Такая тяжкая, такая вялая,

И нет к ней доступа – она глуха.

Своими кольцами она, упорная,

Ко мне ласкается, меня душа.

И эта мертвая, и эта черная,

И эта страшная – моя душа![234]

В этом стихотворении женское начало соотносится с материально-земной, жалкой в своей низости чувственной природой, которая ведет к смерти и всеобщему разрушению. Оно сравнивается со змеей, холодная чешуя которой ранит, – змея здесь выступает метафорическим обозначением сил зла и дьявольского, хтонического начала. Похожую картину мы наблюдаем в другом стихотворении Гиппиус того же года «Водоскат»:

Душа моя угрюмая, угрозная,

Живет в оковах слов.

Я – черная вода, пенноморозная,

Меж льдяных берегов.

Ты с бедной человеческою нежностью

Не подходи ко мне.

Душа мечтает с вещей безудержностью

О снеговом огне.

И если в мглистости души, в иглистости

Не видишь своего, –

То от тебя ее кипящей льдистости

Не нужно ничего[235].

Совсем другой подход мы наблюдаем во втором стихотворении с тем же названием «Она» (посвящено А. А. Блоку):

Кто видел Утреннюю, Белую

Средь расцветающих небес, –

Тот не забудет тайну смелую,

Обетование чудес.

Душа, душа, не бойся холода!

То холод утра, – близость дня.

Но утро живо, утро молодо,

И в нем – дыхание огня.

Душа моя, душа свободная!

Ты чище пролитой воды,

Ты – твердь зеленая, восходная,

Для светлой Утренней Звезды[236].

Второе стихотворение «Она», не случайно посвященное Блоку – певцу Вечной Женственности, описывает прямо противоположные свойства женского начала. Его холод возвещает близость дня, в котором скрыт огонь. Сама душа характеризуется как свободная и чистая, как основание «светлой утренней звезды». Отметим, что в обоих текстах женская душа оказывается той или иной частью природы, живой или неживой, змеей или «твердью зеленой».

Все эти положения поддерживались Гиппиус в стихах, написанных до 1908 года, т. е. до момента создания «Зверебога» и подступов к теоретическому осмыслению поэтессой гендерной проблематики.

Даже в своем высшем, божественном, смысле женское начало, согласно тем положениям, которые Гиппиус поддерживала на момент написания «Зверебога», не является началом самостоятельным и личностным, т. е. субъектным. Творческое воплощение вечно-женского начала в искусстве и религии в определенных женских образах становится темой более позднего стихотворения Гиппиус «Вечноженственное» (1924):

Каким мне коснуться словом

Белых одежд Ее?

С каким озареньем новым

Слить Ее бытие?

О, ведомы мне земные

Все твои имена:

Сольвейг, Тереза, Мария…

Все они – ты Одна.

Молюсь и люблю… Но мало

Любви, молитв к тебе.

Твоим – твоей от начала

Хочу пребыть в себе,

Чтоб сердце тебе отвечало –

Сердце – в себе самом,

Чтоб Нежная узнавала

Свой чистый образ в нем…

И будут пути иные,

Иной любви пора.

Сольвейг, Тереза, Мария,

Невеста-Мать-Сестра![237]

Невеста (Сольвейг), сестра (св. Тереза, монахиня) и мать (Мария, Богоматерь) – эти три образа воплощают Вечную Женственность как божественное начало, которое делает возможным осуществление конкретной женщины как личности; это три ее «земных имени».

В незавершенном эссе «Женщины и женское» (по мнению Р. Янгирова, оно было задумано во второй половине 1920-х[238]), сохранившемся в одной из тетрадей в архиве Гиппиус, поэтесса идет значительно дальше в теоретическом осмыслении гендерной проблематики: она напрямую связывает женскую природу с личностным бытием женщины, которое делает возможным ее понимание как самостоятельного творческого субъекта. В любом человеке вообще, будь он мужчина или женщина, воплощаются сразу два противоположных друг другу начала, мужское и женское, но в женщине

преобладает свет женского Начала, того, которое принято называть «Вечно-женственным». Из этого начала исходят три луча, относящихся к этим трем способам его бытия, по сущности нераздельных, хотя в своих проявлениях различных: женщина, верная хотя бы одному, верна, в сущности, всем трем; света она не теряет, т<о> е<сть> и не теряет своего существования[239].

Когда какая-либо женщина остается, несмотря на все превратности жизни, сестрой, невестой или матерью, тогда «свет потустороннего начала „Ж“ (здесь и далее курсив З. Гиппиус. – А. П.) в ней пребывает (и сохраняется „личность“, т<о> е<сть> в неповторимой мере – и гармонии – пребывание в каждом человеческом существе света обоих начал)»[240]. В противоположном же случае – в качестве только жены или любовницы – женщина перестает обладать своим собственным бытием, связанным с лучом вечной женственности, и живет только отраженным светом мужа или любовника: она «перестает и существовать как личность, т<ак> к<ак> нарушена ее гармония – ее начало М или тоже в ней исчезает, или извращается бесплодно»[241].

Об этом Гиппиус пишет уже в таком раннем по сравнению с обсуждаемым эссе стихотворении, как «Тварь» (1907), где женщина – лишь отсвет мужчины, его творение, но, стоит ему отвернуться от нее, как она падает во мглу небытия:

Царица вечно-ясная,

Душа моей души!

Зову тебя, прекрасная,

Зову тебя, спеши!

Но знаю, на свидание

Придешь ты не одна:

Придет мое страдание,

Мой грех, моя вина.

И пред тобой, обиженной,

Склоняться буду ниц.

И слезы пить униженно

С опущенных ресниц.

Прости мне! Бесконечности

В любви я не достиг.

Творю тебя не в вечности, –

Творю на краткий миг.

Приходишь ты, рожденная

Лишь волею моей.

И, волею зажженная,

Погаснешь вместе с ней.

Шатаясь, отодвинешься, –

Чуть ослабею я…

И молча опрокинешься

Во мглу небытия[242].

Эта же тема женского небытия поднимается в стихотворении «Женскость» (1927), своеобразном антиподе «Вечноженственного»:

Падающие, падающие линии…

Женская душа бессознательна,

Много ли нужно ей?

Будьте же, как буду отныне я,

К женщине тихо-внимательны,

И ласковей, и нежней.

Женская душа – пустынная,

Знает ли, какая холодная,

Знает ли, как груба?

Утешайте же душу невинную,

Обманите, что она свободная…

Все равно она будет раба[243].

Таким образом, независимо от того, понимается ли женщина как возвышенное или, наоборот, низкое по своей природе существо, если она остается зависимой в своем существовании от мужчины или же пытается сама стать мужчиной, играя не свою роль, – ее женское начало полностью определяется мужским, а сама она должна пониматься только в виде объекта (как Душечка Чехова), части природного мира. Женщина как таковая «попадает в непрощающую власть здешнего, конечного пола и пропадает»[244]. Она как объект либо возвышается над всеми, как божество, либо принижается до уровня животного. Между тем, Гиппиус в своих статьях о любви («Влюбленность» (1904), «Арифметика любви» (1931)) и в эссе «Женщины и женское» (неоконченное, без даты) обосновывает возможность женского творчества.

Женское начало, определяющее пол конкретной женщины, как считает Гиппиус, нельзя, однако, понимать только в биологически-природном аспекте: оно представляет собой духовное основание для осуществления женщины как субъекта и личности в жизни, искусстве, религии. В этом отношении то, как Гиппиус определяет женское начало, соответствует современному пониманию гендера, которое задается конструируемой, творческой субъектностью. При этом, по Гиппиус, женское и мужское признаются равными началами жизни и творчества, хотя полнота их соединения дается в божественной природе[245].

Изменчивый мир в несовершенном виде воплощает в себе соединение мужского и женского начал, которые присутствуют одновременно в каждом человеке, оставаясь сами по себе равносущественными и одновременно противоположными друг другу. Онтологически они характеризуются Гиппиус как положительное (мужское) и отрицательное (женское). Общий смысл этих начал Гиппиус связывает с тем, что мужское начало выражает «волю к всеутверждению», а женское – «волю к всеотданию»[246]. Выражая глубинную сущность этих противоположных друг другу начал, воля к всеутверждению проявляется как героизм, а воля к всеотданию раскрывается в положительном смысле как жертвенность[247].

Проблематичность подобных построений Гиппиус заключается в том, что поэтесса в итоге не находит решения вопроса о том, как именно реализует себя женщина в виде творческого субъекта, основываясь именно на женском начале. Она продолжает думать, что при нынешнем устройстве телесной человеческой природы творческая реализация определенного человека (неважно, мужчина это или женщина) связана только с мужским началом. В итоге она сохраняет определенную приверженность критикуемым ею гендерным воззрениям Вейнингера и не приходит к формулировке целостных общих принципов гендерной теории нового типа[248].

Тем не менее, основываясь на некоторых критических статьях Гиппиус, мы можем предположить, что у нее все же имелись определенные предпосылки для разрешения вопроса о том, как именно начало Вечной Женственности может обусловливать возможность творчества для женщины исходя из ее собственной женской субъектности. Само понятие о субъектном, конструирующем себя начале Вечной Женственности приобретает значение не просто в соединении с мужским началом в конкретных женщинах, но, как считает Гиппиус в статье «Женщины и женское», выступает основанием самостоятельного бытия женщины в отличие от мужчины, это начало равносущественно и обладает таким же субъектным значением, что и мужское. Этот принцип относится вовсе не к творчеству только самой Гиппиус, как считает Эконен и как традиционно воспринимаются высказывания Гиппиус по гендерному вопросу, но ко всем женщинам.

Женское начало и есть в этом смысле сама творящая природа, и женщина обретает истинное бытие, когда творит, – неважно, в жизни или в искусстве. Ибо, как говорит Гиппиус в «Литературном дневнике» (1911), «первая, долитературная, свежесть языка», свойственная женской литературе, «в простоте своей часто соприкасается с высшей простотой искусства, перешедшего все ступени сложности. И женский роман может быть органичным, живым и прекрасным, как цветок» (курсив З. Гиппиус. – А. П.)[249], и даже более того – он «вечен»[250], [251]. Проблема лишь в том, что, по мнению Гиппиус, женщина после первого удачного романа начинает подражать самой себе и теряет истинное бытие, превращаясь в ту самую девочку, которая все вьет один и тот же венок, как иронически изобразила поэтесса женщину в обычном понимании (растворенное в соответствующей ей природе существо без бытия).

Вопреки общепринятым воззрениям, Гиппиус решилась на обоснование женского начала как конституирующего для женской субъектности (которая создает сама себя в образах матери, невесты, сестры). Проблему построения женского лирического субъекта Гиппиус ставила и разрешала в своем поэтическом и критическом наследии, используя мужскую идентификацию как творческий прием, освобождающий от традиционного ограниченного понимания женских литературных способностей. Далее, женский лирический субъект в полной мере реализован Гиппиус в отношении самой себя в ее литературных дневниках, в которых она идентифицирует и представляет себя именно в виде женщины[252] (притом, что любая женщина и мужчина, согласно ее воззрениям, соединяют в себе женское и мужское начала), конструируя собственный образ исходя из женского начала своего бытия. То, что созидательную роль при телесном устройстве человеческой природы сохраняет в теоретических воззрениях Гиппиус мужское «всеутверждающее», а не женское жертвенное, направленное на «всеотдание» начало, является, несомненно, той преградой, которая не позволила ей завершить построение гендерной теории нового типа. Однако то, что в отдельных критических статьях она утверждает возможность существования женской литературы как полностью самостоятельной и равноправной с мужской, ориентированной на изначальную женскую субъектность, позволяет сделать вывод о возможном завершении эволюции гендерных воззрений Гиппиус[253].

В. С. Трофимова Гражданская активистка и правозащитница Новые ипостаси русской писательницы 1890-х годов (М. К. Цебрикова)

В жизни и творчестве Марии Константиновны Цебриковой (1835–1917) есть кульминационный момент, который пришелся на конец 1889 года – начало 1890-го. В это время она пишет открытое письмо императору Александру III, печатает это письмо в Вольной русской типографии в Женеве и сама рассылает знакомым в Европе и по всей России. В той же типографии выходит брошюра «Каторга и ссылка», обличавшая тяготы существования политзаключенных и ссыльных в России. Оба эти произведения получили широкую огласку. Брошюру «Каторга и ссылка» читал А. П. Чехов; Л. Н. Толстой высоко оценил «Письмо Александру III», а Г. В. Плеханов выразил интерес к обоим произведениям.

В этой статье я уделю особое внимание дихотомии гендерной нейтральности брошюры и открытого письма, с одной стороны, и актуализации женского авторского «я» в письме М. К. Цебриковой Дж. Кеннану (1890), в ее неопубликованных автобиографиях 1904 и 1913 годов и в статье «Из былого» (1906) – с другой. Под «гендерной нейтральностью» я понимаю отсутствие акцента на пол автора и на сугубо женскую проблематику в том или ином тексте. Кроме того, я остановлюсь на особенностях восприятия открытого письма на протяжении более ста лет и выделю наиболее актуальные, на мой взгляд, темы, которые автор в нем затрагивает.

Сочинения М. К. Цебриковой известны в настоящее время лишь специалистам по русской литературе и литературной критике XIX – начала XX века и историкам раннего русского феминизма. Несмотря на наличие двух монографий, посвященных ее педагогической деятельности и литературному творчеству, произведения писательницы до сих пор не переизданы, нет собрания ее сочинений. Исключение составляет сборник «Свидание: Проза русских писательниц 60–80-х годов XIX века», изданный в Москве в 1987 году. В него вошли четыре «Охотничьих очерка» М. К. Цебриковой наряду с произведениями сестер Хвощинских, Марко Вовчок, В. Самойлович и С. В. Ковалевской. Во вступительной статье В. Учёнова дает характеристику Цебриковой не только как видной публицистке, но и как беллетристке, отмечая тот факт, что в ее беллетристике всегда присутствуют публицистические элементы, но они «не лишают ее произведения художественной полноценности»[254]. Учёнова также подчеркивает личное знакомство Цебриковой с другими писательницами, в том числе с Софьей Ковалевской[255].

Мария Константиновна Цебрикова родилась в Кронштадте в семье морского офицера. Ее родной дядя Николай был декабристом. Она получила неплохое домашнее образование: из иностранных языков особенно хорошо она владела английским, а ее любимыми предметами были русский язык и русская история. К началу 1870-х годов Цебрикова стала известной писательницей, одной из первых в России женщин-критиков, видной переводчицей и, ко всему прочему, активной деятельницей женского движения, в особенности женского образования.

Цебрикова серьезно интересовалась проблемами женского литературного творчества и писала критические статьи о русских писательницах, в частности, о Н. Д. Хвощинской (статья «Русские женщины-писательницы» в газете «Неделя», 1876). Ей принадлежат работы и о знаменитых женщинах других стран: в 1870 году в «Вестнике Европы» вышла ее статья «Женщины американской революции», в 1871-м она опубликовала большую критическую статью «Англичанки-романистки» в журнале «Отечественные записки», в 1877-м – статью о Жорж Санд в том же журнале, а в 1899-м – статью «Женские типы Джорджа Элиота» в журнале «Женское дело». Помимо историко-публицистических сочинений, связанных с «женским вопросом», Цебрикова посвящала ему и свои критические работы. Большой резонанс получила ее статья «Псевдо-новая героиня» (журнал «Отечественные записки», 1870) о романе И. А. Гончарова «Обрыв». В том же году и в том же журнале вышла ее статья «Гуманный защитник женских прав», посвященная А. Ф. Писемскому. 1870 год стал наиболее плодотворным для Цебриковой в плане работ, касающихся «женского вопроса»: в этом году вышел в свет перевод программного произведения Дж. С. Милля «Подчиненность женщины», предисловие к которому написала Цебрикова. Именно это предисловие она сама считала единственным своим произведением, посвященным собственно «женскому вопросу».

В 1870 году Цебрикова начинает общественную работу – принимает активное участие в организации и продвижении первых женских курсов – Владимирских и Аларчинских, ставших прародителями знаменитых Высших женских (Бестужевских) курсов. В 1872 году Цебрикова отправляется в Швейцарию, в Цюрих, где ее деятельность попадает в поле внимания российской тайной полиции. По словам агента полиции, Цебрикова вступает в тайное женское общество, основанное революционером М. А. Бакуниным, и отличается «своею энергиею и деятельностью в устройстве названного общества»[256]. Агент характеризует ее как известную сочинительницу и переводчицу, сочинения которой хорошо продаются, а выручку она пускает «на пособия для учреждения женских курсов и… на содействие научному образованию женщин»[257]. Увидев особый интерес Третьего отделения к своей персоне, Цебрикова не афиширует свое участие в деятельности Бестужевских курсов, кроме роли члена комитета по доставлению средств.

Ее литературная и общественная деятельность получает международное признание. В 1879 году статья о ней появляется в итальянском «Биографическом словаре современных писателей». Словарь был составлен и издан трудами известного итальянского ученого и журналиста Анжело де Губернатиса, супругой которого была кузина Бакунина Софья Безобразова. Помимо Цебриковой, в «Словарь» были включены имена и других русских писательниц, например Хвощинской и Марко Вовчок. В 1880-е годы Цебрикова все чаще становится жертвой цензуры: к примеру, в 1881 году из сборника «Отклик», напечатанного в пользу студентов и слушательниц Высших женских курсов, была вырезана ее статья «Литературные профили французской реакции XIX века», основанная на работе известного датского критика Георга Брандеса. Отдельная часть статьи была посвящена писательницам. Также не появилась в печати и ее статья о двадцатипятилетии высшего женского образования в России. Возмущенная усилением реакционных тенденций в обществе и ростом цензуры, в 1889 году Цебрикова пишет открытое письмо Александру III, а 8 октября ей удается выехать из России. Письмо вместе с брошюрой «Каторга и ссылка» печатается в Женеве в типографии М. К. Элпидина тиражом 1000 экземпляров[258]. Цебрикова в это время находится в Париже и отправляет копии брошюры своим зарубежным знакомым, чтобы письмо получило международную огласку: вышеупомянутому Брандесу, американскому журналисту Дж. Кеннану, известному революционеру П. Л. Лаврову и де Губернатису, который к тому времени уже давно порвал с Бакуниным и его радикальными идеями. Письмо Цебриковой, ее последующие арест и ссылка получили широкий резонанс в европейской прессе. В 1891 году статья о ней с выдержками из ее открытого письма была опубликована на немецком языке в книге Лины Моргенштерн «Женщины девятнадцатого века». На эту статью опирался журналист Яков Прилукер, когда включил материал о Цебриковой в англоязычную книгу «Герои и героини России» (1906).

Цебрикова позиционировала себя как женщина-автор, хотя никогда не замыкалась собственно в «женском вопросе». Примечательно, однако, что ее «Письмо Императору Александру III» практически не содержит указаний на пол автора, за исключением финального абзаца, в котором Цебрикова называет себя «рабочей единицей» в «сотне миллионов» и признается, что сознает «свое нравственное право и свой долг русской сказать то, что сказала»[259]. Она не стала скрываться ни за инициалами, ни за псевдонимом, ни оставлять письмо анонимным: оно было подписано ее фамилией – «М. Цебрикова».

Однако в материалах, сопутствовавших этому открытому письму, – приложенном к нему письме Дж. Кеннану, датированном 16 января 1890 года, в неопубликованных автобиографиях (1904 года, адресованной экономисту В. В. Святловскому, и 1913 года, адресованной литературоведу С. А. Венгерову), в статье «Из былого» 1906 года, – напротив, подчеркивается ее пол и женское авторское «я». В письме Кеннану Цебрикова активно пользуется грамматическими возможностями русского языка для выражения пола автора – в основном глагольными окончаниями женского рода: «я имела в виду», «я всегда была того мнения», «я всегда глубоко чувствовала стыд», «я много жила в деревне», «я ничего не могла сделать», «я показала пример», «я пыталась убеждать нашу молодежь», «я всегда чувствовала угрызения совести и спрашивала себя», «я уже сказала в печати»[260]. Цебрикова также использует сослагательное наклонение: «я осталась бы здесь и стала бы бороться», «я конечно пошла и умерла бы в их рядах»[261]. Примечательно, что глаголы, которые она использует в прошедшем времени и в сослагательном наклонении, становятся ключевыми и выражают как нравственный пафос ее поступка, так и ее принадлежность к женскому полу. Писательница также прибегает к такому лексико-семантическому средству, как модальные глаголы, употребленные в форме женского рода: «я глубоко убеждена» и «я должна»[262]. Примечательно, что женский род прилагательных и существительных в этом письме встречается редко: по сути дела, Цебрикова ограничивается словами «благонамеренная» и «рядовая». В итоге письмо Кеннану становится своего рода оправданием женской гражданской активности, женского неравнодушия к процессам, происходившим в родной стране.

В автобиографии 1904 года Цебрикова продолжает развивать приемы, опробованные в письме Кеннану. Она использует яркие существительные женского рода – «идеалистка» и «героиня»: «неисправимая идеалистка поплатилась» и «я не героиня»; а также «наседка» и «мать-командирша»[263]. Заметим, что собственный героизм Цебрикова ставит в один ряд с героизмом своих родственников-мужчин, когда говорит начальнику охраны Секержинскому: «Предок мой Княжнин потерпел у Шешковского за стих „Самодержавие есть бед содетель“, а дядя Цебриков – декабрист – высидел в кандалах в Алексеевском равелине»[264]. Таким образом, она фактически говорит о наследственном происхождении собственного героизма. Между тем в этой автобиографии большое внимание уделяется становлению писательницы, преодолению ею трудностей, связанных с неприятием ее выбора семьей, и в целом отношению к женщине в конце XIX века. Цебрикова рассказывает, как мать жгла ее рукописи и как она сама зашивала их в юбки и носила в гавань писарю для переписки. Она зло комментирует слова Александра III, сказанные по поводу ее письма: «ей-то что за дело», «т. е. баба знай свой шесток»[265]. Не пропускает она и знаменитой фразы императора «отпустить старую дуру»[266]. Эту фразу она не комментирует, только замечает, что царь при этом «расхохотался»[267]. Между тем ее ссылка в Вологодскую губернию свидетельствует о том, что император отнесся к ее письму серьезно.

В статье «Из былого» (1906) Цебрикова снова приводит слова Александра III, но уже без собственного комментария. Она отмечает, что с переправкой в Англию рукописи брошюры «Каторга и ссылка» ей помогала «знакомая англичанка» – в неопубликованной автобиографии 1904 года она прямо называет ее имя – «мисс Буль, ныне г-жа Войнич»[268], знаменитая в будущем английская писательница, автор романа «Овод» Этель Лилиан Войнич. Вероятно, Цебрикова на всякий случай, чтобы не навредить приятельнице, не назвала ее по имени в опубликованной статье «Из былого». Так в тексте подспудно возникает тема женской солидарности.

В конце статьи Цебрикова помещает себя в ряд русских «протестантов», не уточняя их пола: «Несмотря на сходство моего письма с парламентской оппозиционной речью в Англии, не во гневе будь сказано нашим охранителям самобытности, обвинявшим меня в заразе тлетворным духом Запада, скажу, что и в Древней Руси бывали единичные протестанты, но больше в форме религиозных обличителей. Но и они были созданы тем же: невозможностью жить, не протестовав»[269]. Завершает статью яркая и точная характеристика главной особенности этого открытого письма: «Девятнадцатый век принес одно новое, что протестовала женщина»[270].

В автобиографии 1913 года Цебрикова больше внимания уделяет тому образованию, которое она получила дома. В то время как в автобиографии 1904 года она заявляла, что «училась самоучкой» и лишь политическое образование ей дал дядя-декабрист, в автобиографии, написанной для Венгерова, она признается, что ее учили не только языкам, рисованию, музыке и танцам, как других девочек, но отец обучал ее арифметике, географии, русской истории и Закону Божьему. Она снова говорит о противодействии со стороны матери ее писательским устремлениям, однако вспоминает о разговоре с Н. А. Некрасовым, который посоветовал ей «предъявить свои права», – она, в свою очередь, спросила: «Какие? Справлялась в X томе свода законов»[271]. По свидетельству Цебриковой, этот том, включающий, среди прочего, законы о семье и браке, пользовался особой популярностью среди читательниц Публичной библиотеки[272]; в этой автобиографии она также называет «женский вопрос» «общим вопросом»[273]. Примечательно, что в этом позднем тексте Цебрикова вспоминает мытарства, которые ей пришлось претерпеть в связи с организацией женских курсов: ее вызывали в Третье отделение, спрашивали о целях публичных лекций и публичных курсов. Она, в свою очередь, не понимала, почему так преследуют женское образование, ведь «если наука вредна, то надо закрыть все университеты и по-скалозубовски собрать бы книги все и сжечь»[274]. Да, женщины могут составить мужчинам конкуренцию, но и чиновники «могут быть и спокойнее за участь жен и дочерей, если не оставят им хорошего состояния»[275]. Автобиография 1913 года написана от третьего лица, и в ней ничего не говорится об открытом «Письме Императору Александру III» – вероятно, Цебрикова считала, что все сказала о нем в статье «Из былого».

Перейдем теперь непосредственно к письму императору Александру III и его гражданственному пафосу. Если использовать такой термин рецептивной эстетики, как «горизонт ожиданий читателя и автора», то в случае открытого письма Цебриковой можно говорить о преодолении в нем дистанции между автором и читателем из кругов демократической прессы и либерально настроенной интеллигенции. Л. Н. Толстой, А. П. Чехов, Г. В. Плеханов отреагировали на это письмо как на акт гражданского мужества. Плеханов одним из первых откликнулся на публикацию письма Цебриковой и ее брошюры «Каторга и ссылка», посвятив им значительную часть статьи «Внутреннее обозрение» в журнале «Социалдемократ» (1890. Кн. 2). В ней он отмечает, что брошюры эти «наделали много шума как в заграничной печати, так, наверное, и в русском обществе»[276]; он хвалит решимость и гражданское мужество Цебриковой, упоминает о преследованиях, которым она подверглась в России, и признает, «что ни один порядочный человек не откажет ей в своем сочувствии»[277]. Далее известный марксист подробно рассматривает письмо, приводит многочисленные цитаты, отмечает красноречие автора, однако тут же замечает, что Цебрикова «становится наивной, поразительно, непозволительно наивной только там, где кончается вопрос о цели и начинается вопрос о средствах. Сторонница политической свободы, она не придумала ничего лучшего, как попросить ласково, трогательно, красноречиво попросить самодержавие накинуть самому себе петлю на шею»[278]. Затем Плеханов пространно рассуждает о русской интеллигенции своего времени и делает заключение:

При таком безнадежном, безвыходном положении дел удивительно не то, что наша интеллигенция потеряла теперь всякую энергию, а то, что в ее среде встречаются еще хоть такие безобидные и ни для кого не страшные протестанты, как г-жа Цебрикова, удивительно не то, что требования «интеллигенции» ничтожны, а то, что она предъявляет хоть какие-нибудь требования, удивительно не то, что наша литература (это детище «интеллигенции») падает, а то, что интеллигенция все еще продолжает возвышать свой голос в литературе[279].

В очерке «Гольбах» из серии «Очерки по истории материализма» (1896) Плеханов снова вспоминает о Цебриковой, когда приводит рассуждение французского философа о том, что «мудрый монарх» «никогда не станет ревниво оберегать свою неограниченную власть: он пожертвует одной частью, чтобы тем вернее пользоваться остальным»[280]. Он отмечает, что «несколько лет тому назад это повторила г-жа Цебрикова в своем известном письме Александру III. Г-жа Цебрикова никоим образом не была радикалкой»[281]. Далее Плеханов приводит интересное примечание: «Цебрикова спросила императора, что скажет о нем история, если он будет управлять по-прежнему. „Какое тебе дело до этого?“ – написал царь на полях ее письма»[282]. Плеханов не раскрывает причин, по которым император так отнесся к «письму» Цебриковой, но можно предположить, что, согласно Плеханову, Александр III считал, будто женщине не место в политике и общественной деятельности, ее место – дом. В библиотеке Плеханова находятся второе женевское издание «Письма» 1894 года и два экземпляра третьего издания «Каторги и ссылки» 1897 года, к которому было присоединено и «Письмо»[283].

Л. Н. Толстой в письме к издательнице А. М. Калмыковой, печатавшей многие народные рассказы Цебриковой, от 31 августа 1896 года рассуждал:

…сдерживать правительство и противодействовать ему могут только люди, в которых есть нечто, чего они ни за что, ни при каких условиях не уступят. Для того чтобы иметь силу противодействовать, надо иметь точку опоры. И правительство очень хорошо знает это и заботится, главное, о том, чтобы вытравить из людей то, что не уступает, – человеческое достоинство[284].

Толстой отмечает заслуги Цебриковой, когда пишет о том, как спокойно правительство Александра III уничтожило все наследие реформ 1860-х годов, указывая, что оно «в проведении всех этих мер не встречало никакого противодействия, кроме протеста одной почтенной женщины, смело высказавшей правительству то, что она считала правдой»[285].

В анонимном отзыве на переиздание «Письма» Цебриковой 1906 года было отмечено, что «устами М. К. Цебриковой говорило тогда все мыслящее и передовое русское общество, она явилась его лучшей и героической представительницей», а само «Письмо» «принадлежит к замечательным произведениям русской публицистики»[286]. Рецензент газеты «Биржевые ведомости» заявил, что «в свое время его знали почти наизусть»[287]. Примечательно, что в отзывах нет удивления по поводу пола автора письма: Цебрикову называют «честной писательницей», но при этом подчеркивают универсальное, гендерно-нейтральное значение ее выступления в печати[288]. «Письмо» Цебриковой касалось русского общества в целом, а не только русских женщин.

Цебрикову помнили и в 1917 году – в год ее смерти и в год революции в России. «Смелой и честной русской писательницей» называет ее в книге «Царствование последнего Романова» журналист В. В. Португалов[289]. Противник большевизма, как и рецензенты издания «Письма» 1906 года, не выказывал ни малейшего удивления тем, что именно женщина выступила в печати с таким заявлением, и никоим образом не принижал значения этого произведения из-за принадлежности автора к женскому полу.

Если говорить о непосредственном адресате письма – царе Александре III, то в этом случае дистанция между автором и читателем все-таки не была преодолена. Царь не понял, зачем женщине было писать ему такое письмо и какое ей вообще было дело до его правления и процессов, происходивших в стране. Для Александра III именно пол автора письма стал главной проблемой при восприятии этого текста. Еще одним примером несовпадения «горизонтов ожидания» стал случай с вологодским губернатором, описанный Цебриковой в статье «Из былого»: для него основным препятствием восприятия стал не пол автора, а принадлежность Цебриковой к дворянскому сословию. Он искренне удивился, как это лицо «из общества» могло пойти на такое дело – написать открытое письмо царю.

О восприятии письма Цебриковой простыми людьми можно судить по эпизоду, реконструированному в основанной на документальных источниках романизированной биографии революционерки О. А. Варенцовой «Настанет год» Вольдемара Балязина и Веры Морозовой (1989). В ней юная марксистка читает письмо Цебриковой ткачихам, которую те называют «смелой женщиной» и отмечают, что все в ее письме – правда и что письмо это честное, хотя оно и не о ткачихах[290]. Из других источников известно, что «Письмо» Цебриковой имело хождение в студенческой среде, а также его привозил рабочий из Москвы в 1892 году[291]. В России «Письмо» также размножалось на гектографе[292].

Несмотря на то что открытое «Письмо Императору Александру III» было написано 130 лет назад, многие его темы сохраняют актуальность и в настоящее время. Цебрикова обличала пороки современной ей России, России, в которой сошли на нет реформы Александра II, в которой творился чиновничий произвол, школьное и университетское образование переживало глубокий кризис, а положение народа было крайне тяжелым. Она писала о нравственной деградации молодежи, о всеобщей озлобленности, о противостоянии общества и власти и предупреждала царя, что будущее России будет страшным, если ничего не изменить.

«Свобода, – писала Цебрикова, – существенная потребность общества, и рано ли, поздно ли, но неизбежно придет час, когда мера терпения переполнится и переросшие опеку граждане заговорят громким и смелым словом совершеннолетия – и власти придется уступить»[293]. Цебрикова будто перефразирует слова Иммануила Канта из эссе «Ответ на вопрос: что такое Просвещение?» (1784): «Просвещение – это выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине»[294], когда предупреждает:

Порядок, который держится миллионной армией, легионами чиновничества и сонмами шпионов, порядок, во имя которого душат каждое негодующее слово за народ и против произвола, – не порядок, а чиновничья анархия. Анархия своеобразная: чиновничий механизм действует по-видимому стройно, предписания, доклады и отчеты идут своим определенным ходом, а жизнь идет своим – и в обществе, и народе не воспитано и не будет воспитано никакого понятия о законности и правде[295].

Она опасается, что такое положение вещей не изменится в ближайшее время: «Молодежь, уцелевшая потому, что не знала другого бога кроме карьеры, будет плодить чиновничью анархию, насаждать сегодня, завтра вырывать насаждаемое по приказу начальства, вносить еще более яда разложения в язвы, разъедающие родную страну»[296].

Цебрикова представляет едва ли не архетип русской гражданской активистки и правозащитницы. Ее открытое «Письмо Императору Александру III», а также брошюра «Каторга и ссылка» отмечены гендерной нейтральностью, обращением к универсальным темам и проблемам русского общества. Одной из таких тем являются отношения российской интеллигенции и власти. Во времена Цебриковой многие, если не абсолютное большинство представителей интеллигенции были настроены как минимум критически по отношению к власти, что она отмечает недвусмысленно:

Когда цвет мысли и творчества не на стороне правительства, то это доказательство того, что создавшая его идея вымерла и оно держится лишь одной матерьяльной силой. Только живая идея может вдохновлять таланты[297].

Ниже Цебрикова объясняет, почему сложилось такое положение вещей, и выходит на глубокие рассуждения о взаимоотношениях науки и власти:

Люди слова, люди науки озлоблены, потому что терпится только слово лжи, рабски славословящее, распинающееся доказать, будто все идет к лучшему, которому само не верит; потому что нужна не наука, а рабская маска ея, а передержка научных фактов для оправдания чиновничьей анархии[298].

Она обрушивается на полицейский произвол и объясняет, кому он на руку:

Охранителям Вашим выгодно раздувать каждое дело: это доказательство усердия, приносящего чины, оклады и крупные суммы на секретные расходы, в которых отчетность невозможна[299].

М. К. Цебрикова иронически замечает, обращаясь к царю, что его лакеи скажут ему: «…высказанное здесь – идеи нечестивого Запада, но это идеи справедливости»[300]. Как и другие русские интеллигенты-«западники», она видит выход из сложившегося тупика именно в западных ценностях:

Свобода слова, неприкосновенность личности, свобода собраний, полная гласность суда, образование, широко открытое для всех способностей, отмена административного произвола, созвание земского собора, в который все сословия призвали бы своих выборных – вот в чем спасение[301].

В ином случае Цебрикова пророчески видит впереди лишь страшное будущее, зарево «пожаров и дымящейся крови»[302]. Цебрикова оказывается проницательнее в своем видении будущего России, чем критиковавший ее Плеханов и другие революционеры ее времени. Ее неприятие крови – и позиция интеллигента – сторонника мира и ненасилия, и позиция женщины, которая не приемлет гибели людей и, прежде всего, детей. При этом она адресует «Письмо» и брошюру всем гражданам России, а не только женщинам, и потому не акцентирует внимание на своей принадлежности к женскому полу.

После Октябрьской революции о сочинениях Цебриковой стали говорить намного реже, к ее творчеству обращались в основном специалисты по русской литературе второй половины XIX века; также ее имя упоминали в связи с биографией Этель Лилиан Войнич. По всей видимости, проблемой был не столько пол Цебриковой, сколько ее умеренные политические взгляды и популярность ее произведений в среде противников большевизма (кстати, в собрании сочинений В. И. Ленина какие-либо упоминания Цебриковой отсутствуют). В позднесоветское время и в постсоветской России Цебрикова получила известность в феминистских кругах благодаря публикациям И. И. Юкиной, С. Г. Айвазовой и других исследователей[303]. Между тем, едва ли современные правозащитницы (в особенности те, которые не являются специалистками по истории русского феминизма) когда-либо слышали о Цебриковой – первой русской женщине-критике и публицисте – как о своей непосредственной предшественнице. Ее сочинения нуждаются в переиздании, а ее биография – в дальнейшей популяризации.

Е. В. Юшкова «Назад к природе?» «Женский вопрос» в малоизвестной дискуссии 1903 года о творчестве Айседоры Дункан

Принято считать, что первым автором, представившим американскую танцовщицу Айседору Дункан (1877–1927) российской публике, был поэт Максимилиан Волошин, опубликовавший свои восторженные рецензии в мае 1904 года еще до приезда Айседоры в Россию: сначала в газете «Русь», а затем и в пятом номере «Весов»[304], [305]. Действительно, хотя критик С. Рафалович и написал короткую заметку о Дункан немного раньше[306], Волошин сделал первый профессиональный критический разбор творчества начинающей танцовщицы, быстро завоевавшей европейскую славу и ставшей модной в европейских столицах после успешного выступления в Будапеште в 1902 году[307]. Затем последовал шквал рецензий в российских газетах и журналах: им сопровождались и первые гастроли Дункан 1904 года, и вторые, 1905-го[308]. Более того, вторые гастроли предварило издание отдельной брошюры, в которую вошли как рецензии, написанные ведущими деятелями культуры по-русски, так и переведенные статьи нескольких немецких авторов[309] – в Германии про танцовщицу к тому времени было написано уже довольно много.

Однако существует и более ранняя публикация, практически забытая, автором которой стал профессор Михаил Андреевич Рейснер (1868–1928), регулярно присылавший в журнал «Русское богатство» свои подробные «Письма из Германии» – по жанру это были скорее развернутые корреспонденции-обзоры, касающиеся широкого круга общественно-политических вопросов. Публикация, о которой пойдет речь в данной статье, вышла в «Русском богатстве», а ответ на нее, хранящийся в архиве ГА РФ, не появился в печати. В этой дискуссии творчество Дункан разбирается скорее с позиций гендерных и этических, хотя и эстетическая составляющая также присутствует (в неопубликованном ответе). Благодаря этой дискуссии мы можем увидеть некоторые проблемы того времени, связанные с отношением к женщине и особенно – к женщине на сцене.

Михаил Андреевич Рейснер, отец легендарной революционерки Ларисы Рейснер, профессор права Томского университета, после студенческих беспорядков в 1903 году эмигрировал в Германию и Францию, а затем вернулся в Санкт-Петербург. Он известен как автор ряда книг и многих статей, в том числе изданных после революции[310]. Рейснер публиковался в «Русском богатстве» под несколькими псевдонимами[311]. Разбираемое нами письмо подписано «Реус» и называется «Назад к природе. Письмо из Германии».

Письмо Реуса (Рейснера) по жанру ближе к социально-философскому аналитическому очерку и не посвящено собственно Айседоре Дункан: о ней написано только семь страниц из сорока трех. Будучи правоведом, Рейснер не особенно интересовался искусством и лично концертов танцовщицы не посещал. В этом очерке он обратился к разбору модных интеллектуальных веяний, сложившихся в Германии к 1903 году, для чего проанализировал множество дискуссионных журнальных публикаций того времени, связанных с идеей так называемого возвращения к природе, с противопоставлением культуры и природы в их современном состоянии, а также посвященных анализу капитализма и его негативных последствий для общества. Кроме того, он обращается к зарождавшейся расовой теории и теории естественного отбора (который в статье именуется «естественным подбором»). Взвешенность его суждений свидетельствует о том, что Рейснер глубоко изучил тему, обладает огромной эрудицией и пониманием социально-политического и философского контекстов; он обильно цитирует немецких ученых и публицистов в собственном переводе. Хотя он многое критикует, но делает это вполне аргументированно (например, кажущиеся нелепыми призывы отказаться от завоеваний цивилизации, идею превосходства одной расы над другой и многие другие концепции). Критикует он и мрачные стороны современного капитализма: быстрый рост городов с их скученностью и бедностью, загрязненностью окружающей среды, неумеренную эксплуатацию рабочих и пропасть между богатыми и бедными. Именно эти негативные проявления и вызвали, на его взгляд, популярность идей о так называемом возврате к природе как способе гармонизации личности, разрушаемой нездоровыми капиталистическими отношениями.

Очевидно, чтобы придать статье живость, публицист берет два непосредственных примера из немецкой жизни, иллюстрирующих анализируемые им интеллектуальные поиски. Но выбранные примеры довольно странные. Один из них связан с образом некоего проповедника природной жизни, которого он лично встречал в баварской деревне – этот человек, скульптор, разгуливал в одеждах, похожих на индийские сари, и призывал жить на лоне природы, причем пользовался популярностью среди немцев. Обращаясь к личной истории этого модного проповедника, Рейснер делает акцент на том, что тот выбрался из ужасающей бедности, все детство провел в тяжких трудах, и только случай помог ему стать сначала помощником скульптора, затем скульптором, и наконец – модным гуру. Интонация ученого при описании баварского чудака меняется от глубокого сочувствия при описании детства до сарказма по поводу его позднейшего поведения. К подобным гуру, хорошо вписавшимся в тренд, он относит и Айседору Дункан, о которой много читал и слышал, ибо она действительно стала невероятно популярной в Германии с 1902 года. Оптика ученого понятна: с одной стороны, он разоблачает ужасы капитализма, но защищает достижения цивилизации, с другой – осуждает ловкость модных проповедников новых форм жизни и недалекость людей, им доверяющих. Будучи сфокусированным на социально-политических и отчасти антропологических аспектах современной жизни, Рейснер, по всей вероятности, остается безучастным как к зарождению философии нового отношения к телу в Германии и соседних странах в начале XX века, так и к эстетическим поискам того времени. Движение Lebensreform и, в частности, та его часть, которая относилась к Frei Körper Kultur[312], судя по всему, его не особенно увлекали. Поэтому примеры, использованные в статье профессора, и выглядят несколько гротескными, выхваченными из контекста, хотя его анализ текстов немецких авторов впечатляет своей обстоятельностью и глубиной.

К 1903 году движение «реформы жизни» стало распространяться как в Германии, так и в соседних странах: уже появилась весьма специфическая коммуна Монте-Верита в деревне Аскона в Швейцарии, где собравшиеся представители творческой интеллигенции коллективно искали способы альтернативного образа жизни, проповедовали вегетарианство, нудизм и дискутировали об установлении на земле царства свободы и любви[313]. И если особая культура освобожденного тела окончательно оформилась в Германии только к 1910-м годам[314], то ростки новых идей уже зарождались именно в то время, когда профессор Рейснер находился там[315]. Кроме того, начало века в Германии стало временем женской эмансипации, которая «вошла теперь в каждый аспект современной жизни: юридический, моральный, социальный и сексуальный»[316]. Интерес к Древней Греции (к которому взывала и Дункан), к освобождению женщины, к новому танцу – все это способствовало возникновению своего рода «культа Айседоры», зародившегося в Мюнхене[317].

Дункан попала в статью профессора, очевидно, потому, что о ней писали очень много и мнения делились на крайне восторженные и резко критические. Обзор ранних немецких публикаций, сделанный современной немецкой исследовательницей Эвелин Дёрр, показывает, что популярность танцовщицы уже с 1902 года была невероятной как в Австро-Венгрии, так и в Германии, особенно в Мюнхене, считавшемся своего рода центром движения за «реформу жизни»[318] – там Айседору приняли с особенным энтузиазмом. Аншлаги сопровождали Дункан в Мюнхене начиная с ее самого первого выступления в Кюнстлерхаусе 26 августа 1902 года не только на концертах, но и на публичных лекциях. В Германии танцовщица опубликовала свой первый манифест «Танец будущего»[319], а годом позже открыла свою первую школу в Грюневальде. «Ее появление было воспринято как откровение, ее существование на сцене – как сенсация, и не только потому, что она появлялась босиком, но и потому, что она полностью отделилась от традиционного балета» – так объяснялась популярность танцовщицы в документах, хранящихся в Кюнстлерхаусе[320]. Однако часть сохранившихся рецензий все же оставляет впечатление, что Дункан бросила вызов многим зрителям. Некоторым из них не нравился «сентиментальный и претенциозный эллинизм», странное одеяние танцовщицы, «розовый образ Древней Греции»; Гуго фон Гофмансталь, например, назвал ее «профессором археологии» за страсть к выступлениям на темы античности[321]. Мнения разделились полярно: от уничижительного «танцующая няня» до «жрицы красоты» и женщины, «несущей культуру»[322]. Немецкие мыслители оценивали не только сам танец Дункан, но и оригинальную философию этого танца[323].

Читавший практически всю немецкоязычную прессу профессор Рейснер не мог обойти вниманием такой яркий феномен и составил о нем свое мнение, однако почему-то основываясь исключительно на суждениях тех, кто не принимал искусство и новаторство Дункан. Возможно, его подспудно раздражало то, что проповедником новых форм жизни стала женщина: его комментарии в адрес танцовщицы гораздо более грубы и оскорбительны, чем по поводу баварского скульптора. Раздражение, по всей вероятности, свидетельствует о традиционной парадигме мышления и гендерных стереотипах, что мы и увидим в некоторых из его суждений. Однако надо отдать ему должное: Рейснер внимательно прочитал только что опубликованный манифест Дункан «Танец будущего» и привел в своей статье довольно большое количество переведенных им самим цитат, по сути познакомив российского читателя с тем, что заявляла танцовщица. Но, похоже, любители танца не читали статей на общественно-политические темы, так что никакого обсуждения статьи Реуса не последовало.

Хотя в целом статья осталась скорее незамеченной и не получила широкого общественного резонанса, ответ на публикацию написала в редакцию «Русского богатства» начинающая журналистка Елена Семеновна Коц (1880–1967), в будущем переводчица, публицист, правовед, архивист и библиограф, автор ряда книг на общественно-политическую тематику. Ее письмо составлено во Владикавказе, куда девушка вернулась из Парижа после обучения там французскому языку и посещения лекций в Сорбонне и Русской Высшей школе общественных наук. В Париж Елена уехала из Санкт-Петербурга, где с 1899 года училась на трехлетних курсах воспитательниц и руководительниц физического образования П. Ф. Лесгафта. Окончив только два курса общеобразовательной программы, в январе 1901 года за участие в студенческом организационном собрании представителей высших учебных заведений по подготовке демонстрации 19 февраля она была арестована и выслана из Петербурга, лишившись права въезда в крупные города[324].

У начинающей публицистки Елены Коц статья Рейснера вызвала негодование, заставив девушку взяться за перо и написать письмо в столь популярный и уважаемый журнал. Причем из всей сорокастраничной статьи она обратила внимание исключительно на семь страниц текста, посвященных Дункан, которые возмутили ее до глубины души. Возмущение было столь сильным потому, что Елена видела танцовщицу своими глазами в Париже, в Театре Сары Бернар, где Дункан выступала с 30 мая по 13 июня 1903 года[325]. Письмо, несмотря на плохо скрываемый гнев автора, написано довольно сдержанно, а любое более или менее эмоциональное высказывание подкрепляется аргументами. Что же так возмутило молодую образованную девушку?

Прежде всего то, что сам Рейснер концертов Дункан не посещал, а написал о них с чужих слов – по мнению Коц, поверхностно и предубежденно. Но еще больший гнев журналистки вызвал консервативный и патриархальный подход к оценке воззрений Дункан, изложенных ею в брошюре «Танец будущего», присутствующая в статье объективация женщины, развязность и даже «пошлость», под которой Коц подразумевает, как видно из ее рассуждений, неуважение к женщине и, говоря современным языком, откровенный сексизм.

Коц в середине своего письма оговаривается, что не чувствует себя достаточно образованной, чтобы судить о творчестве танцовщицы, но негодует по поводу того, что еще менее продвинутый в эстетической сфере человек взялся представить новое европейское явление российской публике. «Мне не приходило в голову знакомить русскую публику с Изадорой Дункан, так как это естественно является делом специалистов литературного дела, следующих за всеми выдающимися явлениями жизни. Дункан же несомненно такое явление в мире искусства, которое должно было привлечь к себе внимание людей, интересующихся искусством»[326]. Тем не менее описание концерта представляется довольно выразительным и информативным: автор характеризует не только сценографию, костюм, музыку, но и эстетическую сторону представления, и свой эмоциональный отклик:

Мне пришлось видеть Изадору Дункан этой весной в Париже. Она танцевала в небольшом театре Сары Бернар. Сцена была почти пуста – только полукругом стояло несколько колонн. Декорация должна была дать перспективу греческого храма. По исполнению она была очень слаба, и публика, по всей вероятности, недоумевала.

Несколько минут ожидания – и на сцену вышла молодая, стройная девушка. На ее симпатичном и несколько наивном лице не было никакого грима; волосы были скорей небрежно подобраны, чем причесаны, ее юные, красивые формы вырисовывались под легкими складками греческого костюма. На ней не было ни корсета, ни трико; вся она – грациозная, гармонично сложенная, как бы вылепленная скульптором по античной модели и одухотворенная – производила впечатление удивительной безыскусственности и чистоты.

Пианист заиграл Шопена. Она стояла несколько секунд, как бы вслушиваясь в знакомые звуки, потом вся встрепенулась и понеслась, едва касаясь земли, вдохновенная, полная жизни, силы и радости. В каждом звуке для нее заключался целый мир. Были ли то ясные идеи, воплощавшиеся для нее в музыке, или звуки будили в ней целый рой смутных ощущений, но ясно было, что она понимала их как-то своеобразно и тотчас же передавала свои ощущения движениями и мимикой лица.

Дункан производила сильное, захватывающее впечатление; затаив дыхание, публика следила за каждым ее жестом. Очарование это объяснялось тем, что она удивительно цельно отдавалась своим ощущениям, и своим увлечением сообщала их зрителям[327].

Это описание концерта резко контрастирует с ядовитой интонацией Рейснера, которую он избрал для характеристики танцовщицы:

Как, должно быть, уже известно повсюду из газет, сначала в Берлине, а затем и в Вене производила особый фурор некая Изадора Дункан, танцовщица будущего. Как можно судить по отзывам очевидцев и по фотографиям, причина этого фурора была совершенно своеобразная: г-жа Дункан танцевала нагая. Правда, она не была совсем обнажена; на голое тело она надевала тунику до колен или длинную, совсем прозрачную рубашку. Танцевала она не особенно блестяще, это было скорее мимическое представление, чем танец. Но надлежащее действие производила[328].

Суть интереса зрителя к Дункан Рейснер объясняет очень просто: эстетическую реакцию и эмоциональный ответ вызывал не танец, а все было гораздо прозаичнее – «публика каждый день ожидала скандала»[329].

В чем же заключался ожидаемый скандал, который никак не происходил? В том, что крутящаяся, наклоняющаяся и даже извивающаяся женщина в любой момент могла сделать некое «неловкое движение» и предоставить мужской по преимуществу публике возможность созерцать части тела, обычно скрываемые одеждой. «И этого движения ждали», как утверждал профессор, а публика, «преимущественно мужская, каждый день наполняла театры с единственной надеждой увидеть скандал». Но, увы, дождаться не могли:

…г-жа Дункан совершала свое священнодействие с поразительным умением. Она держалась совершенно свободно, вертелась, прыгала и бегала голыми ногами, но именно скандала-то и не учиняла ‹…› Зрители уходили разгоряченные, несколько разочарованные, но назавтра шли опять смотреть голую даму с голыми ногами и снова ждали скандала…[330]

Выражения «особый фурор», «некая Изадора Дункан, танцовщица будущего», «танцевала не особенно блестяще», «извивалась», «неловкое движение» явно свидетельствуют о том, что Рейснер относится к танцовщице крайне скептически, если не пренебрежительно, и совсем не верит в то, что ее успех был вызван действительно танцем и умением задевать в душах зрителей возвышенные струны. Все эти пассажи вызвали наибольшее негодование Елены Коц. Она возмутилась тем, что

г. Реус Дункан не видел, а судит о [н]ей с большой развязностью ‹…›. Какая пошлость! Ну кто бы подумал после этого, что г. Реус не видел Дункан и не ходил сам каждый день «снова ждать скандала». Описание его так ярко, что во всяком случае заставляет подозревать его в слишком живом понимании и сочувствии тем очевидцам, которые рассказывали ему про Дункан. Если же это не так, то он оказался обманутым самым возмутительным образом. Единственная правда, которую можно извлечь из приведенной цитаты, та, что среди публики, посещавшей Дункан, было немало мужчин, утративших совершенно способность смотреть на женщину чистыми глазами. Они-то уж наверняка ходили не для того, чтобы наслаждаться красотой и пластикой танца, но Дункан-то тут при чем? Ну, можно ли поручиться за то, что ни один мужчина не испытывает животной страсти, созерцая статуи девственной Венеры или целомудренной Дианы? Да чем же они-то виноваты?[331]

Коц упрекает Рейснера в том, что он буквально привязал Дункан к своим путаным рассуждениям о возвращении к природе и свалил «все в одну кучу», потому что ему показалось, что по формальным признакам описываемое им явление соответствует выбранной теме. Кроме той единственной правды, которую упомянула в приведенной цитате Коц, все остальные утверждения профессора – «наглая ложь». По ее мнению, ложью является заявление, что Дункан танцует «не особенно блестяще», и Коц опровергает его, как и то, что концерты посещали в основном мужчины, желавшие созерцать голые ноги и жаждавшие «скандала»:

Дункан танцевала так, что зрители ее, из тех, конечно, которые способны без цинизма смотреть на женщину, уходили из театра взволнованные, в приподнятом настроении. Она доставляла высокое наслаждение, какое можно получить только от прекрасного художественного произведения, проникнутого идеей. Г-ну Реусу сказали, что движения ее были не особенно грациозны и красивы. Ему солгали. Ее движения удивительно пластичны и закончены, каждая ее поза – совершенство и гармония. От медленных и плавных движений она переходит к быстрым, порывистым, как бы радостным; она вся трепещет, пробуждается… И при этом ни одного резкого поворота, ничего нарушающего гармонию.

Г-н Реус старается объяснить тот факт, что Дункан, несмотря на свой цинизм, не делает ничего неприличного; действительно, при полной свободе движений, она нисколько не походит на балетную танцовщицу, стесненную и ограниченную костюмом и непривычкой к естественным движениям и в то же время позволяющую себе гораздо больше вольности. Но г. Реус и тут изощрился. Он думает, что Дункан не делает ничего неприличного, или, переводя на его язык, – скандала, для того, чтобы больше разгорячить воображение господ очевидцев и чтобы завлечь их снова в свои сети. Вот уж, поистине проницательность, достойная лучшей участи!

Дальше г. Реус утверждает, что Дункан посещали по преимуществу мужчины. И это неправда. В Париже мне не приходилось наблюдать ничего подобного, а некоторые женщины, как мне известно, так восхищались ею, что ходили в театр подряд 3, 4 раза[332].

Хотя в большинстве немецких публикаций начала века муссируется уникальность явления Дункан и высоко оценивается ее новаторство – об этом можно судить даже по переводам нескольких статей, опубликованным по-русски в упомянутой нами брошюре, выпущенной к приезду танцовщицы в Москву в 1905 году[333], – однако Рейснера почему-то больше убеждают те авторы, которые принижают талант Айседоры. Далее в его «Письме из Германии» появляются еще более обидные пассажи, например:

Таких, как наша танцовщица, звезд на кафешантанном небе много; и у всех у них одна цель, как можно больше раздразнить страстишки современного пресыщенного горожанина и таким путем заработать деньгу. И прекрасная Изадора по существу занимается тем же ремеслом, несмотря на свое лицо страдающей невинности, несмотря на свою наружность хлыстовской богородицы…[334]

Странные выводы профессора права расходятся с многочисленными прижизненными изображениями Дункан: ведь даже по знаменитой серии мюнхенских фотографий, снятых в ателье Эльвира в 1903–1904 годах[335], можно судить о том, что ни одно из сделанных им сравнений и описаний – с кафе-шантаном, лицом страдающей невинности и, тем более, наружностью хлыстовской богородицы – никак не соотносится с изображениями одухотворенной девушки в длинной тунике, полностью закрывающей ее тело. На фотографиях видно, насколько мягкие и плавные жесты делает танцовщица, и смотрятся они действительно возвышенно и благородно – хотя, конечно, Дункан в это время просто позировала, а не танцевала, так как фотография в начале ХХ века еще не могла фиксировать движения. Рейснер довольно голословно заявляет, что «г-жа Дункан действует под знаменем возвращения к природе; природу и безыскуственность проповедует она при электрических лампочках „Apollo-Theater“ или „Winter-Garten’а“; великими именами Дарвина и Геккеля прикрывает свои танцевальные подвиги»[336].

То, что Дункан обращалась в своих теоретических манифестах к Дарвину и Геккелю (с последним она даже переписывалась), вызывало скепсис многих ее оппонентов, но комментарий Рейснера снова довольно уничижителен, так как сопровождается выражениями «танцевальные подвиги», «прикрывает великими именами». Эти слова провоцируют очередной взрыв негодования Елены Коц, которая считает обвинения профессора совершенно голословными, клеветой, забрасыванием танцовщицы грязью, а идеи Дункан – глубокими и продуманными:

Что же собственно имеет возразить ей г-н Реус? Да ровно ничего. Он цитирует ее брошюру и снабжает ее ироническими дополнениями и замечаниями. Этим критика и ограничивается. Конечно, идеи, которыми прикрывает свою наготу кафешантанная танцовщица, недостойны серьезной оценки; над ними можно только издеваться. А что, если Дункан не такова, что, если идеи эти ею глубоко продуманы и прочувствованы? Кто посмеет тогда смеяться над ними?[337]

И, конечно, в письме Коц поднимается тема, которую в дальнейшем будут подробно обсуждать деятели культуры и философы в самых разных странах – оппозиция «свободный» танец vs. балет. Действительно, Дункан осуждала балет за противоестественность движений. Широко известны ее полемические высказывания по поводу балета:

…под юбочками и трико движутся противоестественно обезображенные мышцы; а если мы заглянем еще глубже, то под мышцами мы увидим такие же обезображенные кости: уродливое тело и искривленный скелет пляшет перед нами! Их изуродовало неестественное платье и неестественные движения – результат учения и воспитания, а для современного балета это неизбежно. Ведь он на том и зиждется, что обезображивает от природы красивое тело женщины![338]

Танцовщица подчеркивала, что изобретенный ею танец будущего ставит перед собой задачу гармоничного развития тела, – и не только тела, а и человеческой личности в целом, ведь в танце участвуют и душа, и еще некие природные силы, воздействующие на человека извне. Коц довольно верно поняла в своей статье интенции Дункан:

Танцы Дункан не имели ничего общего с балетом. Различие начиналось с ее внешности девственной и естественной и кончалось малейшим изгибом ее стройного стана. Если бы она остановилась в любой момент своего оригинального танца, она походила бы на античную статую, застывшую под резцом скульптора. Чувствовалось все время, что ее место не там, не на подмостках парижского театра среди бутафорских колонн греческого храма; ее свободные, вольные движения требовали простора, голубого неба, зелени лугов… Если бы она сама и не заговорила об этом, подобное впечатление должно было остаться у публики.

«В следующий раз я буду танцевать в лесу, прощайте! Вы приветствуете сегодня не меня, а мою идею. Спасибо!» Так прощалась Дункан с парижской публикой, проявившей ей на последнем спектакле особенно дружеские симпатии.

Стремление к возрождению красоты форм, к их здоровому гармоническому развитию, к близости и общности с природой – вот идеи, которые воодушевляли юную проповедницу. И весь ее танец был страстным призывом к возрождению, горячей верой в его возможность… Таково было впечатление, производимое Изадорой Дункан на всех, с кем мне приходилось говорить о ней[339].

Таким образом, в своей полемике с Рейснером Коц меняет заданный им регистр разговора, переводя его с обывательского уровня на тот, о котором заявляла сама Дункан. Ограниченность мужского взгляда на женщину как на тело, вызывающее или не вызывающее определенные физиологические импульсы, начинающей публицистке кажется чудовищной, ведь такой взгляд полностью дискредитирует главное послание танцовщицы, которое было очевидно не только для самой Елены, но и для тех людей, с кем она обсуждала выступления Айседоры:

Изадора Дункан – человек идеи. Ее танцы – служение идее. Насколько можно судить о ее натуре – это юная, чистая девушка, не исковерканная воспитанием, естественная во всех своих проявлениях: ее простое свободное обращение к публике на плохом французском языке сразу завоевало ей симпатии публики. Она своей почти наивной верой в осуществление дорогой ей мечты как бы приобщала зрителей к служению ее идее. Быть может, идея эта наивна, быть может, сложно даже на одну минуту представить себе до уродливости перетянутых парижанок, танцующими в лесах и «слившимися с природой», но поэтическая красота юной Изадоры и возвышенность ее идеи не умаляются этим ни на йоту[340].

Однако аргументы Рейснера против Дункан не ограничиваются приведенными выше. Поскольку его статья, как мы уже отмечали, имеет явную антикапиталистическую направленность и изобличает пороки этого строя, то и Айседору он вписывает в систему координат капитализма, подчеркивая ее предприимчивость, умение создать «фурор» и на этом «сколотить состояние». В 1903 году танцовщица еще не открыла свою школу, но уже буквально через год все ее огромные гонорары будут уходить на содержание уникального учебного заведения, не приносившего ей никакого дохода, а в конце жизни, находясь постоянно в нужде, она станет сожалеть о своей непрактичности. Об этом же качестве вспоминали и многочисленные мемуаристы. Но Рейснеру в свете его идей кажется, что Дункан, «фурорная американка»[341], интересуется лишь собственным обогащением и ради этого обманывает своих преданных поклонников. Елена Коц комментирует слова профессора о том, что «Изадора Дункан нашла хорошее средство составить себе состояние» и что «борьба за существование в капиталистическом обществе очень тяжела – на какие уловки тут не пустишься?», переходя на язвительный тон и с издевкой добавляя: «Как хотите, а все-таки экономическое объяснение явления. Не слишком ли оно только просто?»[342]

Довольно подробный пересказ брошюры Дункан «Танец будущего», с которым, как мы уже отмечали, именно Рейснер начал знакомить российскую публику, пересыпан таким количеством обидных и уничижительных комментариев, что, конечно, кроме скепсиса, не вызывает ничего. «Пошлые замечания» и «несправедливые нападки» заставляют Елену Коц сделать попытку «реабилитировать [Дункан] перед русской читающей публикой»[343].

С удивительной прозорливостью оппонентка профессора говорит о том, что мечта Дункан о новом танце, призванном гармонизировать личность, улучшать жизнь, несмотря на ее кажущуюся утопичность, станет когда-то реальностью (что, отметим, и произошло уже в XXI веке, спустя столетие после опубликованного манифеста Дункан):

Не мешает помнить, что утопии не раз являлись предвестниками будущего, мыслью, пронизывающею пелену веков. Над утопиями смеялись потому, что они слишком шли вразрез со всем строем современности, со всем обычным, а потому будто бы нормальным. Но прошли долгие годы и воскресли старые утопии, но они стали на твердую конкретную почву и потеряли свой характер воздушных замков. Мечты стали действительностью, и теперь уже смеяться над ними поздно; теперь можно только идти об руку с жизнью или бороться с ней.

Не знаю, к таким ли счастливым утопиям надо отнести мечты Дункан о возрождении силы, красоты и гармонии. В настоящее время налицо еще слишком мало элементов для конкретного осуществления ее идей и даже для утверждения, что со временем они осуществятся. Но во всяком случае ее стремление является вполне законной реакцией против так называемой культуры капиталистического общества, культуры, которая ведет к полному извращению физической и моральной природы человека. Залогом успеха идей Изадоры Дункан является пока лишь одно: неизбежная гибель капиталистического строя, разлагающегося от внутренних противоречий и от все усиливающегося напора извне. Падение капитализма создаст ту почву, на которой страстная проповедь Дункан не встретит ни насмешки, ни поругания. Пусть же подготовляет она в настоящем борцов для будущего[344].

В критической оценке капиталистического строя Коц явно солидарна с Рейснером – неслучайно оба были вынуждены жить в начале 1900-х в эмиграции, а после революции приняли новый режим и активно с ним сотрудничали. Только Рейснер считает, что Дункан – плоть от плоти капиталистического строя, а Коц в ее искусстве видит пути выхода из него, его реформации. Позднее сотрудничала с большевистским режимом и Дункан, приехав в 1921 году в Советскую Россию, чтобы создать там свою очередную школу при обещанной поддержке государства[345]. Однако из этой затеи ничего не вышло, а самой Айседоре в 1924 году пришлось покинуть Россию в надежде заработать на содержание своей школы, бесплатной для учениц[346].

Однако, несмотря на общность оценок существующего строя, взгляды участников дискуссии на танец Дункан, на ее идеи и стиль поведения диаметрально противоположны.

Не к дикой пляске варваров призывает Дункан. Ее идеалом является Греция – страна высокой культуры и в то же время страна красивых, гармонично развитых форм. Что наконец смешного в том, что Дункан прониклась идеями Дарвина и Геккеля и положила в основание своей теории закон эволюции; в том, что она мечтает развить идеальный греческий образ, усовершенствовать вид, освободить его от уродливостей и неестественных наростов? Что во всем этом смешного?[347]

вопрошает Елена Коц профессора Рейснера, но ее ответ остается неуслышанным. Зато буквально через год-два в России появятся многочисленные рецензии на выступления Дункан в Петербурге и Москве, будет опубликован по-русски манифест «Танец будущего» и интервью с Айседорой, и широкая публика наконец сможет составить собственное мнение о танцовщице и ее искусстве, забыв про «несправедливые нападки» корреспондента «Русского богатства».

Танцовщица будет принадлежать не одной нации, а всему человечеству. Она не будет стремиться изображать русалок, фей и кокетливых женщин, но будет танцевать женщину в ее высших и чистейших проявлениях. Она олицетворит миссию женского тела и святость всех его частей. Она выразит в танце изменчивую жизнь природы и покажет переходы ее элементов друг в друга. Из всех частей тела будет сиять ее душа и будет вещать о чаяниях и мыслях тысяч женщин. Она выразит в своем танце свободу женщины ‹…› Да, она придет, будущая танцовщица. Она придет в образе свободного духа свободной женщины будущего[348]

так писала Айседора в своем знаменитом манифесте. И эти идеи уловила начинающая публицистка Елена Коц, чье письмо в «Русское богатство» по неизвестным причинам так и не увидело свет, оказавшись в ГА РФ и пролежав там много лет.

Приведенная дискуссия свидетельствует о том, что в начале ХХ века ряд представителей русской интеллигенции был еще не готов, несмотря на высокий уровень образования, адекватно воспринимать новые веяния искусства, предлагаемые женщинами – представительницами пола, веками лишенного творческой инициативы. «Творцом» в онтологическом смысле в традиционном обществе мог быть только мужчина, а женщина, в лучшем случае, – его музой. Очевидно, что новый «свободный танец» Рейснер воспринимает как слегка замаскированный стриптиз, а идеологию этого танца считает приманкой для легковерных адептов всяких новшеств. Однако танец Дункан в длинной тунике был гораздо более целомудренным, нежели классический балет, демонстрирующий высокие махи ногами в обтягивающем трико. Все иронические замечания критика относительно ожиданий мужчин на спектаклях Дункан можно с полным правом распространить на заядлых балетоманов царской России. Молодая публицистка Елена Коц в своем письме в редакцию защищает не только Дункан: очевидно, в ее лице она отстаивает право всех женщин на свободу самовыражения, на профессиональную деятельность, на свое слово в искусстве. Успех Дункан, помимо несомненного таланта танцовщицы, объяснялся еще и тем, что эпоха расцвета ее творчества пришлась на время гендерной революции первой трети ХХ века: она стала кумиром молодых женщин потому, что ее свободный танец выражал их стремление к внутренней, социальной и экономической свободе.

И. В. Синова Женские эго-документы рубежа XIX–XX веков Гендерная проблематика и образ «новой женщины»

Мемуары являются одним из интереснейших видов исторических источников, характерная черта которых заключается в изложении фактографического материала с помощью литературных средств. Это делает мемуарный нарратив уникальной формой подачи информации, отражающей личные переживания, эмоции, настроения автора и способствующей поливариантности восприятия событий, которые не просто описываются, но одновременно и объясняются, истолковываются.

Каждый исследователь, в зависимости от области знаний, которую он представляет, индивидуально подходит к выбору приемов и методов работы с эго-документами. Историкам в мемуарах важна прежде всего объективная сторона, т. е. факты и события, которые являются базовыми при проведении исследования, а анализ их восприятия, идеологии и эмоций авторов позволяет давать характеристику этим последним. Субъективизм, присущий всем мемуарам в аспекте достоверности изложения и оценки фактов, обусловливает необходимость их верификации при проведении исследований через сопоставление с другими источниками, перепроверки с точки зрения соответствия хронологии и историческим персоналиям. Хотя, вероятно, именно субъективность и отражение индивидуальности автора и вызывают непреходящий интерес к мемуарной литературе.

Мемуары традиционно являются объектом теоретических исследований[349], широко используются историками в разной форме и не только в работах, связанных с анализом отдельных личностей и событий, современниками и свидетелями которых были их авторы, но в значительной степени служат для детализации сюжетов, отражающих быт и повседневную жизнь в разные исторические эпохи[350]. Герои мемуаров различаются по своему социальному происхождению, конфессиональной, профессиональной, гендерной принадлежности и другим демографическим характеристикам.

На взаимоотношениях героев мемуаров, событийном ряде, даже на деталях и жизненных мелочах, интерпретации событий и конкретных людей в значительной степени сказывается именно гендерная принадлежность авторов эго-документов. Подавляющее большинство мемуаров, относящихся к рубежу XIX–XX веков, написаны мужчинами. Они преимущественно посвящены собственному жизнеописанию авторов, рассказу об их встречах и окружении. Среди эго-документов, принадлежащих перу мужчин, затруднительно найти такие, которые были бы посвящены любимым женщинам, даже выдающимся.

Мемуары женщин условно можно разделить на основании двух главных критериев: во-первых, по роду занятий и социальной принадлежности авторов и, во-вторых, по содержанию. В соответствии с первым критерием можно выявить следующие группы: члены императорской семьи и придворные; общественные и политические деятели; члены семей писателей, поэтов, художников и пр.; женщины, самостоятельно состоявшиеся в профессиональной или общественной сфере. Определенная закономерность связана с тем, что, как правило, от первого критерия, т. е. от рода занятий, сословной принадлежности и гражданской позиции авторов зависит содержание мемуаров. При этом мемуары, написанные женщинами, отличаются гораздо более разнообразными сюжетами, чем мемуары мужские.

Большинство женщин связывали мемуарные нарративы со своими знаменитыми отцами, мужьями, родственниками, иногда известными личностями и гораздо реже фокусировались на себе, своих переживаниях, впечатлениях, оценках окружающей действительности[351]. В основном воспоминания посвящены мужчинам, которые находились рядом в разные периоды жизни мемуаристок. М. П. Бок, Т. Л. Сухотина-Толстая, К. А. Куприна связали мемуары со своими отцами, А. Г. Достоевская и А. И. Менделеева – с мужьями. И этот список можно продолжить. При этом ни один мужчина не посвятил мемуары полностью женщине, какого бы социального статуса она ни достигла и какую бы роль она в его жизни ни играла.

Только к концу XIX века отдельные женщины на равных с мужчинами начали овладевать рядом профессий и участвовать в общественной жизни, быть самостоятельными и самодостаточными личностями, не находясь в тени своих знаменитых отцов и мужей. Изменения в общественно-политической жизни Российского государства в конце XIX века повлекли за собой и смену социального статуса женщин. В начале ХХ века все чаще женщины проявляют свою гражданскую позицию и, как следствие, отражают в своих жизнеописаниях социальную реальность. Их нарративы демонстрируют самодостаточность, повествуют о частной жизни, собственном взгляде на общество, его проблемы, а иногда и о роли мемуаристок в их разрешении.

Мемуары М. И. Ключевой, М. Ф. Кшесинской, А. П. Остроумовой-Лебедевой, М. И. Покровской и М. К. Тенишевой послужили основой для проведения контент-анализа с целью выявления и сравнения того, как отразились в них повседневная жизнь и социальная реальность на рубеже XIX–XX веков и, в результате, как мемуаристки формировали субъективный взгляд на реальность, а также на самих себя и свое место в мире, как он соотносился с образом «новой женщины». Эти авторы занимали разное положение в обществе с точки зрения социальной стратификации и имели отношение к разным сферам деятельности, но никто из них не придерживался радикальных взглядов, не являлся членом политических партий и движений. При этом они были свидетельницами важных исторических событий и социальных перемен, реагировали на них исходя из своего воспитания и убеждений.

В рассматриваемых женских эго-документах в разной форме нашли отражение гендерные вопросы, социально-экономические проблемы, события в стране, досуг и повседневная жизнь. Но все же основное внимание авторы уделили профессиональной и общественной деятельности, поскольку она в их жизни занимала значимое место. Профессиональная деятельность Остроумовой-Лебедевой и Кшесинской протекала в сфере культуры, Тенишева занималась в первую очередь общественной деятельностью, Покровская была женщиной-врачом, одной из первых в России. Ключева трудилась в мастерской и преподавала на курсах кройки и шитья, что воспринималось ею не как возможность самореализации, а главным образом как обеспечение себя хлебом насущным.

Все эти авторы так или иначе представляли собой вариации «новой женщины» рубежа XIX–XX веков, которая самостоятельно достигает успеха в условиях, с одной стороны, модернизации общества, а с другой – сохранявшегося гендерного неравенства, добивается своей цели, исходя из собственных жизненных приоритетов и представлений о самореализации, преодолевая трудности субъективного и объективного характера.

В названных мемуарах фемининность авторов проявляется в разной степени. Особенно существенна она для «Воспоминаний» примы-балерины императорских театров Матильды Феликсовны Кшесинской (1872–1971), которые были впервые опубликованы в 1960 году в Париже на французском языке и только в 1992 году вышли на русском. Воспоминания Кшесинской можно охарактеризовать как «мой путь к успеху», причем это касается как ее профессиональной деятельности, так и личной жизни. Она целенаправленно выстраивает в своем тексте образ сильной женщины, которая всего добилась собственным трудом, преодолевая бесчисленные трудности (хотя в реальности Кшесинская пользовалась покровительством царской семьи благодаря любовным связям с ее представителями). При этом Матильда Феликсовна не скрывает, что иногда для реализации определенных целей обращалась к высоким покровителям. Не получив роли в спектакле в честь коронации императора Николая II, она отмечает, что сочла случившееся за оскорбление перед лицом всей труппы; после обращения за помощью к великому князю Владимиру Александровичу «Дирекция Императорских театров получила приказ свыше, чтобы я участвовала в парадном спектакле на коронации в Москве»[352]. В другой раз она воспользовалась данным ей разрешением обращаться непосредственно к государю: «Я написала ему о том, что делается в театре, и добавила, что мне становится совершенно невозможно при таких условиях продолжать служить на Императорской сцене»[353].

Но в целом в своих воспоминаниях Кшесинская предстает как труженица, талантливейшая танцовщица эпохи, внесшая вклад в русскую балетную школу, любимица публики, красавица, перед которой склонялись знатные и богатые мужчины, перфекционистка в творчестве и в быту. Она не касается вопроса гендерного равенства ни применительно к себе, ни к другим женщинам. Это, вероятно, связано с особенностями ее профессиональной деятельности, социальным положением, кругом общения. Прима-балерина если и сталкивалась с фактами ущемления прав по гендерному признаку, не акцентировала на них внимание в связи с тем, что была успешна в творчестве и счастлива в личной жизни.

Матильда Феликсовна в мемуарах дает оценку своему творчеству, в том числе цитируя восторженные отклики из газет на ее выступления: на прощание «балерине устроили овацию при выходе из театра, где ее экипаж забросали цветами»[354]; «Ее танец – это сама жизнь, наполненная огнем и радостью. От одного ее появления и улыбки на сцене становится светло»[355]; «Успех мадемуазель Кшесинской окончательно убедил меня в том, что она является лучшей русской балериной нашего времени»[356]. Кроме того, Кшесинская пишет:

Когда я выступала на сцене, я любила знать, что в зале среди публики находится человек, которому я нравлюсь. Это меня вдохновляло. Выходя на сцену, надо было уметь сделать вызов публике и дать ей понять, что я ради нее на сцене. Надо было жестом призвать ее к себе, приковать ее внимание и увлечь за собою. ‹…› от этого момента зависел успех спектакля[357].

Желание нравиться людям как своим творчеством, так и внешним видом и образом жизни, быть центром притяжения, внимания, объектом восхищения и комплиментов со стороны окружающих было характерно для балерины не только на сцене, но и в повседневной жизни.

В мемуарах Кшесинской ее «женскость» проявлена практически во всех сюжетах. Она с нескрываемым удовольствием рассказывает о том, о чем вряд ли стал бы писать мужчина. Так, предметами ее гордости была кухня («часто после обеда я приглашала гостей полюбоваться ею») и гардеробные комнаты: «Одна из них находилась наверху, и там в дубовых шкафах висели мои платья. Другая располагалась внизу и предназначалась для моих театральных костюмов и всего, что к ним прилагалось: балетных туфелек, париков, головных уборов и т. д.»[358]. Однако, несмотря на ультрафемининный стиль, основу мемуаров балерины составляет рассказ о ее профессиональной деятельности, хоть и переплетенный с повествованием о романах и любовных победах. Отвлекаясь на милые мелочи – описания туалетов, подарков и цветов от почитателей, – она четко определяет свой вклад в искусство балета, свой путь к успеху и рисует театральную жизнь своей эпохи. Именно это, а не частная жизнь обеспеченной женщины, дает ей основание благодаря таланту и трудолюбию рассчитывать на память потомков и право на место в истории мирового балета.

Гендерный вопрос в разных контекстах затрагивается в мемуарах Остроумовой-Лебедевой, Тенишевой и Покровской. Художница Анна Петровна Остроумова-Лебедева (1871–1955) в «Автобиографических записках» только дважды касается этой проблематики. Сначала она рассказывает о том, что в 1892 году женщин, учившихся в Академии художеств в Санкт-Петербурге, можно было пересчитать по пальцам: «Женщин поступило немного: всего второй год, как их разрешили принимать в Академию. Если не ошибаюсь, нас было восемь человек…»[359] Это звучит скорее как данность, а не как некое достижение и гордость, что она была среди первых. Мемуаристка также рассказала:

…однажды, на одном из докладов ‹…› Репин стал говорить о влиянии женщин – учениц Академии художеств на учащихся. Он очень приветствовал присутствие женщин в Академии и стал передавать те наблюдения, которые ему пришлось сделать за время своего пребывания профессором в Академии. Между прочим, он стал перечислять своих учениц и между ними назвал и меня. При этом он дал мою характеристику в таких лестных выражениях, что я была от неожиданности совсем поражена. Он употреблял такие выражения: «…она имела громадное влияние на всю мою мастерскую…» или «…она вела за собой всю мою мастерскую…»[360]

Из уст Репина это была не только высокая оценка самой Остроумовой-Лебедевой, которую он выделял среди других учеников, но и отражение его смелой позиции по «женскому вопросу». Хотя уже сам факт разделения студентов именно по гендерному признаку свидетельствует, что этот вопрос был дискуссионным как в обществе, так и в творческой среде.

Остроумова-Лебедева не упоминает в своих записках о каких-либо фактах, связанных с гендерной дискриминацией во время обучения в Академии, при участии в выставках, направлении на стажировки за границу и в последующей профессиональной деятельности. Вероятно, это соответствовало действительности; возможно, это было связано с тем, что «Автобиографические записки» написаны уже в начале 1930-х годов и некоторые обиды нивелировались в связи с успешностью карьеры.

Художница Остроумова была самобытным членом группы «Мир искусства», но при этом испытывала определенное «стеснение» среди талантливых коллег-мужчин, которые ее окружали и покровительствовали ей. Ее самооценка и самоидентификация, как она сама представляет, были связаны с чрезвычайной застенчивостью,

происходившей, вероятно, от большого самолюбия и от сознания своей необразованности в сравнении со всеми членами «Мира искусства», я чувствовала себя среди них стесненной, и, несмотря на то что была приблизительно их возраста, мне казалось, что я перед ними ничтожная, маленькая девочка[361].

И это свидетельство не столько критического отношения к себе, сколько доминирующего гендерного дискурса эпохи, скептического по отношению к интеллектуальным и творческим способностям женщин.

Остроумову волновала проблема сочетания художественной карьеры с браком. Она отвергала непартнерский брак и в 1903 году отказала итальянцу, который сделал ей предложение, настаивая на том, чтобы она оставила искусство: «Мы жен берем на себя…»[362] Это противоречило ее жизненной и профессиональной позиции.

Решение о вступлении в брак с будущим академиком С. В. Лебедевым Остроумова первоначально скрывала от коллег: «Мы сговорились скрывать наше намерение ‹…› от моих товарищей и друзей. Их я боялась прежде всего, так как знала – они были очень предубеждены против моего выхода замуж из боязни, что я отойду от искусства». Этого же опасалась и сама художница:

…Меня мучает мысль о моем будущем – смогу ли я работать? Мои гравюры! Мое искусство! Здесь собственного желания мало. Энергии и настойчивости мало. Главное – как сложатся обстоятельства моей замужней жизни. Если придется бросить искусство, тогда мне погибель. Ничто меня не утешит – ни муж, ни дети, ничто. Для того чтобы я была спокойна и довольна, не работая в искусстве, во мне должно умереть три четверти моей души. И тогда, может быть, я спокойно буду проходить мой жизненный круг в моей семье. Но я буду калекою. Этого я не могу скрыть от моего будущего мужа, и это будет достаточной для него причиной чувствовать себя несчастным[363].

Но художница напрасно опасалась: в своем муже она нашла душевную чуткость и понимание ее творческой работы, он учил ее «не обращать внимания на мелочи жизни, не придавать им большого значения, широко смотреть на вещи. У него никогда не было ко мне зависти, мужской ревности, как к работающей женщине, завоевывающей свое самостоятельное место в жизни»[364]. Именно возможность работать, творить и самореализовываться была важна для художницы, без этого она не представляла себе полноценной жизни. Это стало возможным благодаря как «гендерной революции» рубежа XIX–XX веков, так и, в значительной степени, прогрессивным взглядам и поддержке со стороны мужа.

Воспоминания Остроумовой-Лебедевой – это прежде всего повествование о творческих исканиях автора и о сложностях, которые возникали на этом пути, о коллегах по цеху. Она занималась делом, которое любила, в котором преуспела, не стремясь ни с кем конкурировать, а просто заняв собственную нишу. Художница работала на равных с мужчинами, возродив искусство гравюры в России и положив начало возрождению русской оригинальной ксилографии. Сюжеты ее работ – это преимущественно пейзажи, гораздо реже портреты, среди которых только на одном (исключая автопортреты) изображена женщина – художница Е. С. Кругликова (1925).

В то же время княгиня Мария Клавдиевна Тенишева (урожд. Пятковская, 1858–1928) пишет в своих мемуарах «Впечатления моей жизни. Воспоминания» (1933)[365] о том, что «настоящему таланту-самородку» Анне Голубкиной «не удается получить заказы, так как к женщине-скульптору все еще чувствуется какое-то недоверие, предпочитают обращаться к посредственным скульпторам…», но мужчинам[366]. Вероятно, тут определенную роль сыграла разница видов искусства: скульптура в большей степени, чем живопись, ассоциировалась с мужским творчеством (в том числе поскольку это более тяжелый физический труд). Мемуаристка указывала и на общую несправедливость положения вещей в художественном мире:

…если трудна дорога каждого артиста, то для женщины-артистки она неизмеримо трудней. ‹…› но какая разница в отношениях к мужчине и женщине на одном и том же поприще? ‹…› Чтобы женщине пробить себе дорогу, нужны или совершенно исключительные счастливые условия, или же ряд унижений, компромиссов со своей совестью, своим женским достоинством. Через что только не приходится проходить женщине, избравшей артистическую карьеру, хотя бы одаренной и крупным, выдающимся талантом? Как бы талантлива она ни была, всегда она будет позади посредственного художника, и всегда предпочтут дать заказ третьестепенному художнику, чем женщине с явным и ярким талантом: как-то неловко…[367]

Тенишева в воспоминаниях с горечью рассказывает о своем первом браке (с Р. Н. Николаевым): «Жизнь моя почти сразу вошла в такие тесные рамки, что все надежды, стремления к осмысленному самостоятельному существованию отошли на далекий план»[368]. Но при этом она не сдавалась и пыталась сопротивляться всеми возможными способами. Муж, видя сильный характер и напор жены, противоположный его представлениям о поведении замужней дамы, как мог ограничивал свободу ее перемещений даже по стране. Долгое время она

вела переписку с мужем, прося его выслать ‹…› разрешение на заграничный паспорт. ‹…› Он ответил на все отказом ‹…› вот уже более года он не выдавал мне никакого вида. Не живи я у Киту в Талашкине, я бы непременно угодила куда-нибудь в кутузку с беглыми и беспаспортными…[369]

Взывать к закону было бессмысленно, так как он в те годы был на стороне мужчин. Существовало не так много женщин, которые обладали и талантами, как Тенишева, и волей и поддержкой друзей, чтобы не просто сопротивляться давлению, но и бороться за свои права.

Жизненный опыт самой Тенишевой, несмотря на то что она смогла состояться как коллекционер, меценат, художница по эмали и даже певица-любительница, привел ее к печальному выводу:

…как трудно женщине одной что-нибудь сделать. Ей все ставится в вину, каждый шаг ее перетолковывается в дурную сторону, всякий может ее судить, осудить и безнаказанно оскорбить. А в особенности, если эта женщина решается создавать что-то свое. Как бы ни были благородны ее цели, каковы бы ни были результаты ее деятельности – даже ленивый и тот считает своим долгом бросить в нее камнем…[370]

Но, несмотря на все сложности и проблемы, с которыми ей приходилось сталкиваться, Тенишева не переставала мечтать и добиваться поставленных целей.

Одной из таких целей для нее стало создание школы в имении Талашкино, так как «темнота, массовое пьянство делали крестьян бедными», при этом никто «не идет на помощь этому бедному люду и некому вывести его на свет из непроглядной тьмы»[371]. Поэтому Тенишева с друзьями решили, «что только школа может путем постепенного облагораживания, воспитания и снабжения действительно полезными, нужными им познаниями внести свет в крестьянскую среду»[372]. И это стало практическим воплощением ее взглядов и конкретным вкладом в изменение окружающей социальной реальности, частью того, о чем она мечтала – «посвятить себя всю какому-нибудь благородному человеческому делу»[373]. Второй брак (с князем В. Н. Тенишевым) оказался партнерским союзом двух прогрессивных и благородных людей, и Тенишевой удалось реализовать многие свои благотворительные и просветительские проекты.

«Несправедливым» и «оскорбительным», если воспользоваться словами Тенишевой, было отношение общества не только к женщине-художнице, но и к женщине-врачу. С ущемлением по гендерному признаку в профессиональной деятельности столкнулась Мария Ивановна Покровская (1852–1927) после направления в начале 1880-х годов в губернский город на место заведующего городской амбулаторией, где «до сих пор у них на городской службе не было женщин-врачей»[374]. Об этом она рассказывает в своих мемуарах «Как я была городским врачом для бедных» (1903). Мало кто придерживался мнения представителя городской Думы, который сказал Покровской при первой встрече: «Я думаю, что в качестве пионерок женщины будут более усердными работницами, нежели мужчины»[375]. Справедливость этого суждения она доказывала своей работой каждый день: ежедневно ей приходилось не только утверждать свой профессионализм, но и преодолевать недоверие и психологическое давление, сталкиваясь с представлением о том, что «разве женщины могут быть хорошими врачами? Вон наша докторша совсем по-бабьи ставит диагноз, трусиха страшная»[376]. Одна из первых в России женщин-врачей, Покровская была заложницей сложившегося в обществе и укоренившегося стереотипа, что женщину «приглашать к больному опасно: вместо пользы может принести вред»[377].

Покровская пишет о том, что бесплатное посещение ею бедных пациентов на дому вызывало не только удивление коллег-мужчин, но и напряжение между корпоративными и общественными интересами. Она рассказывает об одном из своих коллег:

…ему казалось, что я своим усердием ‹…› хочу показать, что женщины-врачи лучшие работники, нежели мужчины. Он боялся, что городская дума, видя, как много времени я отдаю своему делу, пожелает заменить и его женщиной[378].

Но Покровская была непреклонна и последовательна как в своей позиции относительно оказания помощи бедному населению, так и в отстаивании прав женщин в профессиональной и общественной деятельности.

При этом вряд ли можно сказать, что Покровская создает в своих мемуарах образ женщины-борца, пытаясь отстоять свою гражданскую позицию или противопоставить ее мнению коллег-мужчин. Скорее она рассказывает о своем желании помочь людям, руководствуясь не материальными, а гуманными соображениями, и глубоко не анализирует и не подвергает критике негативное отношение к ней коллег-мужчин, как и разницу в подходах к оказанию медицинской помощи. Однако в своей дальнейшей общественной деятельности и публикациях Покровская превращается именно в такого борца, активно отстаивающего в том числе права и интересы женщин. Можно предположить, что в определенной степени ее работа, описанная в этих мемуарах, стала основой ее активной общественной позиции в будущем.

Воспоминания и дневники представителей социальных «низов», относящиеся к концу XIX – началу XX веков и к тому же не являющиеся политически ангажированными, встречаются крайне редко. Поэтому мемуары М. И. Ключевой[379], которая с 12 лет была ученицей, затем подмастерицей в белошвейной мастерской, а впоследствии вела курс кройки и шитья в первой женской профессиональной школе А. И. Коробовой, представляют особый интерес. «Страницы из жизни Санкт-Петербурга 1880–1910» были изданы через много лет после смерти автора[380]. На воспоминания Ключевой значительное влияние оказали ее социальное происхождение и статус, что нашло отражение в способах проведения досуга, развлечениях, быте, питании; ее эмоции от наблюдения за простыми вещами и оценки контрастируют с фактами из жизни Кшесинской, Тенишевой, Остроумовой-Лебедевой. При этом анализ ее социальной мобильности свидетельствует о профессиональной самореализации, которая не была типичной для женщин ее происхождения в рассматриваемый период. Жизненные реалии и менталитет Ключевой совсем другие, ведь все, чего она достигла в жизни, – это ее собственная заслуга. В силу специфики ее трудовой деятельности в швейной мастерской, где проходили обучение и работали только женщины, в профессиональной сфере она не сталкивалась с фактами гендерного неравенства и дискриминации. От общественной деятельности, а тем более от политики, Ключева была далека.

Гораздо больший интерес, сочувствие и переживания у Ключевой вызвал пожар на фабрике, а не, например, такое значительное событие, как стачка на Российской бумагопрядильной мануфактуре на Обводном канале в 1896 году, сам факт проведения которой она лишь констатирует, но никак не комментирует: «В Петербурге стачка объединила около 30 тысяч текстильщиков, которые поднялись на борьбу против капиталистов»[381]. Все приводимые факты политических акций Ключева пересказывает больше как новость, которая вносит разнообразие в ее жизнь, но она избегает оценок и не показывает своего отношения. Вероятно, такая дистанцированность от общественной жизни связана не только с отсутствием интереса и понимания сущности событий, но и с тем, что у мемуаристки не было необходимости отстаивать свои социально-экономические и политические права, поскольку условия ее работы в белошвейной мастерской являлись достаточно комфортными, а отношение к работникам – гуманным. Окончив до поступления в белошвейки только два класса школы, она впоследствии получила даже среднее профессиональное образование, что дало ей возможность преподавать на курсах. Вероятно, из-за этого она не осознавала необходимости социальных действий и борьбы за свои права. Но при этом в мемуарах Ключевой прослеживаются женская самостоятельность и независимость построения личной судьбы.

Анализ мемуаров, написанных пятью женщинами: звездой балета, художницей, общественным деятелем, врачом и швеей – женщинами, различающимися своей профессией, образом жизни, уровнем материального достатка, мировоззрением, но довольными своей работой и независимым положением, позволяет на примерах их судеб проследить изменения гендерного порядка на всех уровнях русского общества и выявить единство в том, как мемуаристки описывают свой путь в социуме в качестве самостоятельной личности и формы самореализации. При этом любовные сюжеты, супружеские отношения, частная жизнь, материнство служат скорее фоном для описания профессиональной деятельности, и это очень знаменательно для эпохи социальных перемен. Все героини – это «новые женщины», и написанные ими мемуары отражают не только постепенное расширение сферы женской деятельности, но и восприятие этого обществом, а также взгляды мужчин на социальные новшества, в том числе на гендерное равноправие. Каждая из мемуаристок предстает как самостоятельная, состоявшаяся личность; при наличии этих общих черт в жизнеописаниях каждой усматриваются свои жизненные приоритеты и способы достижения целей.

Загрузка...