42

Она не ответила, потому что он представил ей в нескольких словах обстоятельства дела, и Изабелла с величайшим вниманием их обдумывала. Было в его словах что-то такое, отчего ее бросило в дрожь, и, не доверяя себе, она не решалась заговорить. Как только Озмонд ушел, она откинулась на спинку кресла и закрыла глаза; долгое время, до глубокой ночи, до предрассветного часа, сидела она в затихшей гостиной, поглощенная своими мыслями. Вошел слуга, чтобы подбросить дрова в камин. Она попросила его принести свечи, потом он может ложиться спать. Озмонд предложил ей подумать о том, что он сказал; вот она и думала – и заодно обо всем остальном. Высказанное вслух утверждение, будто она способна повлиять на лорда Уорбертона, послужило толчком, как это чаще всего и бывает при любом неожиданном открытии. Правда ли, что между ними все еще существует что-то, чем можно воспользоваться и заставить его объясниться с Пэнси, – повышенная с его стороны чувствительность к ее мнению, желание поступить так, как угодно ей? Изабелла до сих пор не задавала себе этого вопроса, поскольку ее ничто к этому не вынуждало, но теперь, когда вопрос был поставлен в лоб, на него сразу же последовал ответ, и ответ этот напугал ее. Да, что-то между ними еще существовало – что-то со стороны лорда Уорбертона. Когда он только приехал в Рим, она решила, что связующая их нить окончательно порвалась, но мало-помалу убедилась, что временами она почти осязаема. И пусть это был всего-навсего тончайший волосок, минутами ей казалось, будто она ощущает, как он вибрирует. В ней самой ничего не переменилось, она думала о лорде Уорбертоне то же, что думала всегда; да и незачем было ее отношению меняться, сейчас оно было в общем-то особенно уместно. Ну а он? Неужели ему все еще мнится, что она значит для него больше, чем все остальные женщины на свете? Неужели он хочет воспользоваться воспоминанием о выпавших им когда-то недолгих минутах душевной близости? Кое-какие признаки подобного расположения духа Изабелла – у него подметила. Но на что он надеялся, на что притязал и как могло подобное чувство уживаться в нем с безусловно искренним восхищением бедняжкой Пэнси? Действительно ли он влюблен в жену Гилберта Озмонда, и если так, на что он рассчитывает? Если он влюблен в Пэнси, он не влюблен в ее мачеху, а если влюблен в ее мачеху, то не влюблен в Пэнси. Так что же, воспользоваться своим преимуществом и заставить его жениться на Пэнси, зная, что он делает это ради нее, а не ради бедной девочки – не об этой ли услуге просил ее муж? Во всяком случае, так выглядела возложенная на нее обязанность с той минуты, как она призналась себе, что лорд Уорбертон по-прежнему питает неискоренимое пристрастие к ее обществу. Поручение было не из приятных; по правде говоря, оно было просто отвратительно. В отчаянии она спрашивала себя, неужели лорд Уорбертон делает вид, что влюблен в Пэнси, полагая воспользоваться этим, чтобы обрести потом иные радости, уповая, так сказать, на счастливый случай? Но она тут же сняла с него обвинение в столь изощренном вероломстве; она предпочитала верить в полное его чистосердечие. Но, если его отношение к Пэнси всего лишь заблуждение, а не притворство, так ли уж это меняет дело? Изабелла до тех пор плутала среди всех этих возможностей, пока окончательно не сбилась с пути; некоторые из них, когда она внезапно на них наталкивалась, казались ей поистине чудовищными. Наконец она вырвалась из лабиринта и, протерев глаза, сказала себе, что ее воображение делает ей мало чести, а уж воображение ее мужа и вовсе ему чести не делает. Лорд Уорбертон настолько безразличен к ней, насколько ему следует быть, и она значит для него ровно столько, сколько ей следует желать. На том она и остановится, пока ей не докажут обратного – докажут более убедительно, чем Озмонд своими циническими намеками.

Решение это, однако, не принесло немедленного успокоения ее душе, осаждаемой всевозможными ужасами, которые, как только их допустили на авансцену мысли, хлынули туда потоком. Что заставило их так взыграть, она и сама не знала, разве только нынешнее впечатление, будто муж ее теснее связан с мадам Мерль, чем она предполагала. Впечатление это возникало снова и снова, и она удивлялась теперь одному: как могло оно не возникнуть у нее раньше. Ну а состоявшийся сейчас короткий разговор с Озмондом был разительным примером способности ее мужа губить все, к чему бы он ни прикасался, отравлять для нее все, на что бы ни упал его взгляд. Да, она, конечно, хотела доказать ему свою преданность, но стоило ей, по совести говоря, узнать, что он от нее чего-то ждет, как начинала относиться к этому с опаской, точно у него дурной глаз, точно само его присутствие наводит порчу, а расположение навлекает беду. Он ли был тому виной, ее ли глубокое к нему недоверие? Недоверие оказалось единственным очевидным итогом их недолгой супружеской жизни; между ними словно разверзлась пропасть, поверх которой они обменивались взглядами, говорившими, что каждый из них был введен в обман. Странное это было отталкивание, ничего подобного ей не могло привидеться и во сне; отталкивание, когда жизненные принципы одного становятся оскорблением для другого. Но произошло это не по ее вине, она не прибегала к обману; она только восхищалась и верила. Первые шаги были сделаны ею с величайшей доверчивостью, а потом вдруг оказалось, что все многообразие жизни с беспредельными ее просторами не что иное, как тесный и темный тупик с глухой стеной в конце. Вместо того, чтобы привести ее на вершину счастья, где мир словно расстилается у ног и можно, взирая на него с восторженным сознанием собственной удостоенности, судить, выбирать, жалеть, он привел ее вниз, в подземелье, в царство запретов и угнетенности, куда глухо долетают сверху отголоски чужих, более легких и вольных жизней, лишь усугубляя сознание собственной непоправимой беды. Глубокое неверие в мужа – вот что помрачило для нее белый свет. Чувство это, которое так просто назвать, но далеко не так просто объяснить, было настолько по своей природе сложным, что потребовалось немало времени и еще больше душевных страданий, чтобы довести его до нынешнего совершенства. Страдание было у Изабеллы состоянием деятельным и проявлялось не в оцепенении, столбняке, отчаянии, а в кипучей работе ума, воображения, в отклике на малейший нажим. Она льстила себя надеждой, что тайна ее пошатнувшейся веры скрыта от всех – от всех, кроме Озмонда. Он-то, разумеется, знал, и порой ей даже казалось, что он этим тешится. Все произошло не сразу – только когда первый год их совместной жизни, полный сначала такой восхитительной близости, подошел к концу, она ощутила тревогу. Потом начали собираться тени, словно Озмонд намеренно, даже можно сказать злонамеренно, стал гасить один за другим огни. Сперва сумрак был редким, полупрозрачным, и ей еще видна была дорога. Но постепенно он все больше сгущался, и пусть то тут, то там иногда появлялись просветы, но существовали в открывавшейся перед ней перспективе и такие закоулки, где всегда царил беспросветный мрак. Изабелла твердо знала – тени эти не были ее измышлением, она сделала все, чтобы остаться справедливой, терпимой, видеть правду незамутненными глазами. Тени были неотъемлемой принадлежностью, были порождением и следствием присутствия ее мужа. Речь шла не о его злодеяниях или пороках; она ни в чем его не обвиняла – ни в чем, кроме одного, что вовсе не являлось преступлением. Насколько ей известно было, он не совершил за свою жизнь ничего дурного; он не истязал ее, не был с ней жесток; просто она полагала, что Озмонд ее ненавидит. Вот все, в чем она могла его обвинить, и как раз самым прискорбным было то, что это не являлось преступлением, ибо, будь оно так, она сумела бы защитить себя. Озмонд убедился, что она не та, что она другая, чем он рассчитывал. Сначала он думал, что ему удастся ее изменить, и она старалась изо всех сил стать такой, какой он хотел ее видеть. Но ведь в конце-то концов она могла быть только собою, тут ничего не поделаешь; и теперь уже не имело смысла надевать маску, рядиться, он знал ее до последней жилки, и ничто не могло его поколебать. Она не боялась Озмонда, не опасалась каких-либо враждебных выпадов; недоброжелательство его по отношению к ней было совсем иного рода. Он постарается не сделать ни одного промаха, постарается всегда выглядеть правым. Всматриваясь трезвым неотступным взглядом в свое будущее, Изабелла видела, что в этом он, несомненно, возьмет над ней верх. Она-то сделает много промахов, много раз будет неправа. Иногда она чуть ли не готова была жалеть его, понимая, что пусть неумышленно, но все же кругом его обманула. Она стушевалась, когда только с ним познакомилась, умалила себя, притворилась, что ее меньше, чем это было на самом деле. И все оттого, что сверх всякой меры поддалась очарованию, которое он, не пожалев усилий, пустил в ход. Он не изменился с тех пор; он не пытался в тот год, что за ней ухаживал, выдать себя за другого – по крайней мере ничуть не больше, чем она сама. Но ей видна' была лишь половина его натуры, как видится нам диск луны, частично скрытый тенью от земли. Теперь же она видела полную луну – видела человека целиком. А ведь она для того, так сказать, и притаилась тогда, чтобы предоставить ему простор; и все же, несмотря на это, ошиблась: приняла часть за целое.

Ах, как безмерно поддалась она очарованию! Оно и сейчас еще не развеялось. Она и сейчас еще знает, чем муж ее, когда хочет, может быть так неотразим. А он этого хотел, когда за ней ухаживал, и поскольку она хотела быть очарованной, надо ли удивляться, что ему это удалось? Удалось потому, что он был искренним, ей и сейчас никогда не пришло бы в голову в этом сомневаться. Он восхищался ею и объяснял почему: впервые он встретил женщину, наделенную таким воображением. Что правда, то правда, воображение у нее в самом деле пылкое – сколько оно в те месяцы создало всего, чего и не существовало вовсе. Она возвела Озмонда в ранг идеального героя, ее очарованные чувства, ее воспламененная – и как воспламененная! – фантазия явили его в ложном свете. Некое сочетание качеств тронуло ее сердце, и ей представилась необыкновенная личность. Он был беден, одинок и притом наделен душевным благородством – вот что вызвало в ней интерес, и она усмотрела в этом перст судьбы. Было что-то бесконечно прекрасное в обстоятельствах его жизни, в складе его ума, в самом его облике. И вместе с тем она чувствовала, он беспомощен, бездеятелен, и чувство это пробудило в ней нежность, увенчавшую собой уважение. Он напоминал изверившегося путника, который бродит по берегу в ожидании прилива и лишь поглядывает на море, не решаясь пуститься в плавание. В этом она и увидела свое назначение. Она спустит на воду его челн, станет его земным провидением; хорошо бы ей полюбить его. И она его полюбила и отдала ему себя так трепетно, так пылко – за то, что нашла в нем, но в равной мере и за то, что смогла принести ему в придачу к самой себе. Оглядываясь назад на свое достигшее в те недели полноты страстное чувство, она различала в нем и некий материнский оттенок – счастье женщины, способной одарить, знающей, что она пришла не с пустыми руками. Теперь-то она понимала, не будь у нее денег, ей было бы ни за что не решиться на брак с Озмондом. И тут мысли ее устремились к покоившемуся под английским зеленым дерном бедному мистеру Тачиту, ее благодетелю и виновнику ее неизбывного горя. Ибо при всей невероятности все обстояло именно так. По сути, деньги с самого начала легли бременем на ее душу, жаждавшую освободиться от их груза, оставить его на чьей-нибудь более приуготовленной к этому совести. А мог ли быть лучший способ облегчить собственную совесть, чем доверить их человеку с самым безупречным в мире вкусом? Не считая того, что она могла отдать их больнице, лучше ничего нельзя было и выдумать; но ведь ни в одном благотворительном учреждении она не была заинтересована так, как в Гилберте Озмонде! Он найдет применение ее богатству, и оно перестанет ее тяготить, освободившись от налета вульгарности, неотделимой от удачи в виде неожиданно свалившегося наследства. Унаследование семидесяти тысяч фунтов не содержало в себе ничего изысканного; изысканность была только в мистере Тачите, оставившем ей эти деньги. Но выйти замуж за Гилберта Озмонда и принести их ему в качестве приданого будет тоже до некоторой степени изысканно – теперь уже с ее стороны. С его стороны это будет, конечно, менее изысканно, но тут пусть решает он; и если он любит ее, то не станет возражать против ее богатства. Достало же у него мужества сказать: да, он рад, что она богата.

С горящим лицом Изабелла спросила себя, неужели она вышла замуж из ложных побуждений для того лишь, чтобы благородным жестом распорядиться своими деньгами? Но почти сразу ответила, что если это и правда, то лишь наполовину. Произошло это потому, что ум ее был помрачен верой в глубину чувства Озмонда к ней и восхищением его личностью. Он был лучше всех на свете. Это счастливое убеждение наполняло ее жизнь долгие месяцы; да и сейчас еще его оставалось достаточно, чтобы мысленно повторить – иначе она поступить не могла. Самый совершенный – в смысле тонкости организации – мужчина из всех, когда-либо ею виденных, стал ее собственностью, и при мысли, что он – ее, что ей надо только протянуть к нему руки, она в первое время испытывала нечто сродни благоговению. Она не ошиблась насчет его ума, она в полной мере изучила теперь этот великолепный орган. С ним, вернее, чуть ли не в нем она жила – он сделался ее обиталищем. Если ее и поймали, то, во всяком случае, чтобы ее схватить, понадобилась уверенная рука; заключение это, пожалуй, говорило о многом. Изабелле никогда не встречался более гибкий, более изобретательный, более образованный и приспособленный для столь блистательных упражнений ум; и вот с этим-то изощренным орудием ей предстояло теперь сводить счеты. С бесконечным отчаянием думала она о том, как жестоко обманулся Озмонд. Надо только удивляться, что, учитывая это, он не возненавидел ее еще больше. Она прекрасно помнила, как он впервые подал сигнал, – словно то был звонок, возвещающий поднятие занавеса и начало подлинной драмы их жизни. Он сказал ей как-то, что у нее слишком много идей, что ей следует от них избавиться. Он говорил ей это и раньше, до брака, но тогда она не обратила внимания на его слова и вспомнила о них только потом. Но теперь как было не обратить на них внимание, ведь он отнюдь не шутил. Слова его на первый взгляд могли показаться пустяком, но, когда она пересмотрела их в свете уже немалого опыта, они обрели свой грозный смысл. Озмонд отнюдь не шутил, он в самом деле хотел, чтобы, кроме привлекательной внешности, у нее не осталось ничего своего. Она всегда знала, что у нее слишком много идей, гораздо больше, чем он предполагал, больше, чем она высказала к тому времени, когда он попросил ее выйти за него замуж. Да, она в самом деле была притворщицей, но ведь он так ей нравился. У нее слишком много идей даже для нее самой, но разве не затем и выходят замуж, чтобы поделиться ими с кем-то другим? Нельзя же взять и вырвать их с корнем, хотя можно постараться скрыть, не выражать их вслух. Но дело вовсе не в том, что он возражал против каких-то ее мнений, это бы еще ничего. Не было у нее таких мнений – ни единого, которым она не пожертвовала бы во имя радости чувствовать себя за это любимой. Но он-то ведь имел в виду все, вместе взятое, – и ее характер, и то, как она чувствует, и как думает. Вот что у нее было припасено для него, вот чего он не знал до тех пор, пока не столкнулся с этим лицом к лицу после того, как дверь за ним, образно выражаясь, захлопнулась. Оказалось, что у нее есть какие-то свои взгляды на жизнь, которые Озмонд воспринял как личное оскорбление. Хотя, видит бог, она, по крайней мере теперь, стала на редкость уступчива. Странно только, что она с первой минуты не заподозрила, насколько его взгляды отличаются от ее собственных. Она-то думала – они у него широкие, просвещенные, взгляды поистине порядочного человека и джентльмена. Разве он не заверил ее, что ни в коей мере не страдает предубеждениями, скучной ограниченностью, какими-либо предрассудками, утратившими первозданную свежесть. Разве весь его облик не свидетельствовал о том, что человек этот дышит вольным воздухом мира, чужд всем мелким расчетам, дорожит лишь правдой и подлинным пониманием жизни и полагает, что два мыслящих существа должны доискиваться их вместе и что независимо от того, обретут они их или нет, по крайней мере обретут в ходе поисков немного счастья? Он сказал ей, что привержен условностям, любит все традиционное, но в известном смысле это звучало вполне благородно, и в этом смысле, т. е. в смысле любви к гармонии, порядку, пристойности, ко всем высоким установлениям жизни, ей легко было следовать за ним и предостережение его не содержало в себе ничего зловещего. Но по мере того, как шли месяцы, она следовала за ним и дальше, и он привел ее в результате в свою собственную обитель, и вот тогда-то, только тогда она увидела наконец, куда попала.

Она и сейчас еще остро ощущала тот недоверчивый ужас, с каким рассматривала свое жилье. Меж этих четырех стен она и существовала с тех пор, до конца дней они будут окружать ее, в этом царстве мрака, царстве немоты, царстве удушья. Великолепный ум Озмонда не снабдил его ни светом, ни воздухом; великолепный ум Озмонда как бы заглядывал туда сверху сквозь маленькое окошечко, издеваясь над ней. Разумеется, речь шла не о каких-либо физических мучениях, от них она сумела бы себя оградить. Она вольна была уходить и возвращаться; никто не лишал ее свободы; муж ее был отменно учтив. Но как серьезно он к себе относился – от этой серьезности мороз пробегал по коже. Под всей его культурой, разнообразными способностями, приятным обхождением, под всем внешним благодушием, непринужденностью, знанием жизни притаился эгоизм, как змея на поросшем цветами склоне. Она относилась к нему серьезно, но все же не настолько. Да и как она могла бы – тем более теперь, когда лучше его узнала? Она должна была думать о нем так же, как думал о себе он сам: что он – первый джентльмен Европы. Она так и думала о нем сначала; собственно говоря, именно поэтому она и вышла за него замуж; но, когда стала яснее понимать, что это в действительности означает, она отшатнулась. Под таким обязательством она не собиралась подписываться. Оно означало высокомерное презрение ко всем, кроме двух-трех избранников судьбы, которым он завидовал, и ко всему на свете, кроме нескольких его собственных убеждений. Это бы еще тоже ничего, она последовала бы за ним даже в такую даль, ибо он показал ей всю низость и убожество жизни, открыл глаза на тупость, порочность и невежество всего рода человеческого и уже было надлежащим образом внушил, как бесконечно пошло все вокруг и как важно самому остаться незапятнанным. Но в конце концов вдруг оказалось, что грубое и низменное общество и есть то, ради чего следует жить, что с него не следует спускать глаз ни днем ни ночью, и не ради того, чтобы просвещать, обращать, спасать, но чтобы добиться от него признания собственного превосходства. С одной стороны, это общество было достойно презрения, а с другой – принималось за образец. Озмонд говорил ей когда-то о своей отрешенности, безразличии, о том, с какой легкостью он отказался от обычных средств для достижения успеха, и она им восхищалась, она именовала это безразличие высоким, эту независимость великолепной. Но ни о какой независимости на самом деле не было и речи: она не встречала еще человека, который бы так часто оглядывался на других. Сама она никогда не скрывала интереса к человеческому обществу, неизменной страсти к изучению ближних. Однако она охотно отрешилась бы и от своей любознательности, и от всех других пристрастий во имя личной жизни, если бы только муж не оказался личностью, способной убедить, что он того заслуживает. Такова, во всяком случае, была ее теперешняя точка зрения; несомненно одно: это далось бы ей куда легче, чем столь сильная приверженность обществу, как у Озмонда.

Он просто жить без него не мог, и она поняла, что так это всегда и было; он смотрел на него из своего окошечка даже в ту пору, когда казалось, что совсем от него отвернулся. Озмонд создал себе идеал, как пыталась создать его и она. Но до чего странно, что люди молятся столь разным богам! Идеалом в его понимании был верх благополучия и благопристойности, некий аристократический образ жизни, который он, на свой взгляд, в общем-то всегда и вел. Он не отступал от него ни на шаг – считал бы себя навек опозоренным, если бы отступил. И это бы еще ничего, и на это она могла бы согласиться, да только одно и то же понятие связывалось у них с совсем разными идеями, разными представлениями, разными устремлениями! По ее мнению, аристократический образ жизни сочетал в себе высшую степень понимания с высшей степенью свободы, ибо в понимании и коренится чувство долга, а свобода одаряет радостью. Но для Озмонда аристократизм сводился к соблюдению этикета, к сознательной, рассчитанной позе. Он любил все старинное, освященное веками, унаследованное, она тоже это любила, но предпочитала не вносить раболепства в свою любовь. Он питал безмерное уважение к традициям, как-то он сказал ей, что самое лучшее, когда они у вас есть, но, если вам не посчастливилось и у вас их нет, надо немедленно ими обзавестись. Она поняла, что он хотел этим сказать: у нее их нет, ему в этом отношении повезло куда больше, хотя где он почерпнул свои традиции, она так никогда и не уразумела. Во всяком случае, набралось их у него достаточно, тут не могло быть сомнений – постепенно ей это стало ясно. Главное, сообразовывать с ними каждое свое действие, главное – не только для него, но и для нее. И хотя Изабелла убеждена была, что лишь самые возвышенные традиции заслуживают того, чтобы их придерживались все, она тем не менее согласилась на предложение мужа торжественно шествовать с ним под церемониальные марши, доносящиеся из каких-то неведомых пространств его прошлого, – это она-то, которая всегда ступала так легко, так непринужденно, так сама по себе, так не в ногу с чинной процессией! Следует делать то-то и то-то; высказывать такие-то мнения; с такими-то людьми водить знакомство, а с такими-то нет. Когда она почувствовала, как эти железные установления, пусть и задрапированные узорными тканями, сомкнулись вокруг нее, ей стало, как я уже сказал, нечем дышать, в глазах потемнело, словно ее заперли в помещении, где нет ни проблеска света, где пахнет гнилью и плесенью. Конечно, она пробовала протестовать; сперва шутливо, насмешливо, нежно, потом, по мере того как положение становилось все серьезнее, горячо, страстно, настойчиво. Она отстаивала дело свободы, право поступать по собственному усмотрению, не заботясь о внешней, показной стороне их жизни, – словом, отстаивала иные стремления, иные склонности, совсем иной идеал.

И вот тут-то личность ее мужа, небывало уязвленная, выступила вперед и выпрямилась. Что бы Изабелла ни говорила, он на все отвечал ей презрением, и она видела, как ему безмерно стыдно за нее. Что же он думает о ней?… Что она низменна, пошла, груба душой? По крайней мере он понял теперь, что у нее нет традиций! Он просто никогда не мог предположить, что ее суждения так плоски, что ее взгляды под стать какой-нибудь радикальной газетенке или проповеднику-унитарию! Истинным оскорблением, как она потом поняла, явилось то, что у нее вообще обнаружился собственный ум. Ее ум должен быть продолжением, вернее даже, приложением к его уму, быть чем-то вроде цветничка в оленьем заповеднике. Он бы осторожно взрыхлял там клумбы, поливал цветы, выпалывал сорную траву, изредка нарезал букетик цветов. Это был бы недурной клочок земли у владельца, у которого и без того вдоволь владений. Он вовсе не хотел иметь глупую жену. Она тем ему и понравилась, что понимала все с полуслова. Но он рассчитывал, что мысль ее всегда будет работать в его пользу; не на скудоумие он уповал, а, напротив, на величайшую восприимчивость. Озмонд ожидал, что Изабелла будет чувствовать с ним заодно, будет ему сочувствовать, разделять его воззрения, честолюбивые помыслы, пристрастия; и она не могла не признать, что это не такая уж великая дерзость со стороны человека, наделенного столь многочисленными достоинствами, и мужа – по крайней мере вначале – столь нежного. Но были у него убеждения, которые она никак не могла принять. Прежде всего из-за их чудовищной нечистоплотности. Она не какая-нибудь пуританка и тем не менее верила, что на свете существует чистота и даже скромность. Озмонд, как оказалось, отнюдь в это не верил; среди его традиций числились и такие, что Изабелле приходилось подбирать юбки, чтобы не запачкаться. Неужели все женщины имеют любовников? Неужели все они лгут и даже лучших можно купить? Неужели всего лишь две-три ни разу не обманывали своих мужей? Изабелла слушала эти речи с еще большим презрением, чем слушала бы пересуды старых кумушек, – с презрением, сохранявшим всю свою свежесть в весьма оскверненном воздухе, где витал душок ее золовки. Что же, значит, ее муж судит обо всех по графине Джемини? Дама эта часто лгала, и своего мужа она обманывала не только на словах. Достаточно и того, что сии факты числятся среди предполагаемых традиций Озмонда, вполне достаточно, зачем же приписывать их всем и каждому? Вот это ее презрение к подобным предположениям мужа, вот оно-то и заставило Озмонда распрямиться и встать во весь рост. У него у самого был изрядный запас презрения, и жене его тоже, разумеется, надлежало иметь некоторую толику, но что она обратит жгучие лучи своего негодования против его собственного образа мыслей – этой опасности он не предусмотрел. Он полагал, что ему удастся своевременно упорядочить ее душевные движения. Изабелла легко могла представить себе, как он бесновался, когда обнаружил, что слишком на себя понадеялся. Если жена заставляет мужа испытать такого рода ощущения, ему ничего не остается, как возненавидеть ее. К несчастью, она была твердо уверена, что чувство ненависти, в котором он искал сначала утешения и успокоения, сделалось теперь главным его занятием, усладой его жизни. Чувство это отличалось большой глубиной, так как было искренним: Озмонда вдруг осенило, что в конце концов она может от него избавиться. Если ее самое эта мысль потрясла, если ей самой она показалась сначала чуть ли не черной изменой, кощунством, то трудно даже представить себе, как она должна была подействовать на него. Все обстояло очень просто: он ни во что ее не ставит, у нее нет традиций, у нее нравственный кругозор священника-унитария.[157] Бедная Изабелла, которая так никогда и не могла понять, что же такое унитаризм! С этой уверенностью она и жила теперь бог знает сколько времени, она потеряла ему счет. Что у нее впереди? Что их ожидает? – беспрестанно спрашивала она себя. Что сделает он? Что следует делать ей? Когда муж ненавидит жену – к чему это может привести? Она не ненавидела его, в этом она была убеждена, иначе не испытывала бы порой такого страстного желания сделать ему приятное. Но куда чаще она испытывала страх, и еще ее постоянно мучило то, о чем я уже упомянул, – сознание, что она с самого начала обманула Озмонда. Во всяком случае, они были странной супружеской парой, и жизнь, которую они вели, была ужасна. Перед этим он почти неделю с ней не разговаривал, был холоден, как потухший камин. Она знала, что у него есть на то особые причины; он недоволен был затянувшимся пребыванием в Риме Ральфа Тачита. Озмонд считал, что его жена слишком часто видится со своим кузеном. Неделю назад он сказал: неприлично ей ходить к нему в гостиницу. Он бы еще и не то сказал, если бы, при состоянии здоровья Ральфа, обвинение во всех грехах не звучало чересчур уж вопиюще; Ко необходимость сдерживаться еще больше разъяряла Озмонда. Изабелла видела это не менее ясно, чем, глядя на циферблат часов, мы видим, который час. Она знала, внимание, оказываемое ею кузену, приводит ее мужа в бешенство, знала это так же твердо, как если бы Озмонд запер ее в комнате, о чем он, по ее мнению, безусловно мечтал. Она искренне считала, что в общем не проявляет непокорности, но не могла же она делать вид, будто равнодушна к Ральфу. Она считала, что пробил наконец его час, что он умирает, что ей больше никогда не увидеть его, и оттого исполнилась к нему невероятной нежности. Ей все было не в радость теперь, да и могло ли быть что-нибудь в радость женщине, знающей, что она понапрасну загубила свою жизнь? На сердце у нее была вечная тяжесть, на всем лежал какой-то мертвенный отблеск. Но встречи с Ральфом были светом во мраке: в тот короткий час, что она сидела с ним, душа ее болела не за себя, а за него. Ей стало казаться, будто он ее брат. У Изабеллы не было брата, но, будь он у нее и случись в ее жизни беда, а брат в это время умирал бы, он не был бы ей дороже, чем Ральф. О да, Гилберт, пожалуй, имел некоторые основания ревновать – он отнюдь не выигрывал в ее глазах за те полчаса-час, что она проводила с Ральфом. И не потому, что они говорили о нем, и не потому, что она жаловалась. Они даже его имени никогда не произносили. Просто Ральф был благороден, а ее муж – нет. Слова Ральфа, его улыбка, уже одно его присутствие в Риме словно раздвигали пределы порочного круга, в котором она вращалась. Ральф заставлял ее поверить, что в мире существует добро, поверить, что все могло быть иначе. Он ведь не уступал в уме Озмонду – притом, что был намного лучше. И вот из какого-то благоговейного чувства к нему ей казалось, она должна скрывать свои горести. Она скрывала их очень тщательно и, беседуя с Ральфом, непрерывно опускала занавес и расставляла ширмы. В ней все еще живо было воспоминание – оно так и не успело умереть – о том утре в саду, когда он предостерегал ее против Озмонда. Стоило только закрыть глаза – и она видела этот сад, слышала голос Ральфа, вдыхала теплый благоуханный воздух. Откуда он мог знать? Какая поразительная, непостижимая мудрость! Так же умен, как Озмонд? Нет, намного умнее, раз сумел до этого додуматься, Гилберт не способен судить так глубоко, так справедливо. Она пообещала тогда Ральфу, что, даже если он окажется прав, от нее он, во всяком случае, этого не узнает, и теперь изо всех сил старалась сдержать обещание. Это доставляло ей немало забот, она делала это страстно, истово, как бы исполняя благочестивый долг. Из чего только женщины не способны порой создавать себе долг благочестия! Изабелла, притворяясь сейчас перед своим кузеном, воображала, что совершает милосердное деяние. Возможно, так оно и было бы, если бы ей удалось хоть на миг его провести. А в действительности милосердие ее сводилось преимущественно к тому, что она пыталась внушить Ральфу, будто когда-то он жестоко ее ранил и весь дальнейший ход событий его посрамил, но так как она очень великодушна, а он очень болен, то она не помнит обиды, более того – великодушно остерегается выставлять напоказ свое счастье. Ральф, лежа на диване, только улыбался про себя в ответ на это удивительное проявление милосердия, но прощал ее – за то, что она простила его. Она не хотела, чтобы он знал, как она несчастлива, не хотела причинять ему боль; вот это и есть главное, а что такое знание могло бы оправдать его в собственных глазах, не столь уж существенно.

И теперь Изабелла сидела одна в затихшей гостиной, хотя огонь в камине давно уже потух. Ей не грозила опасность замерзнуть, она горела как в лихорадке. Раз от разу бой часов становился все долгозвучнее, но в своем бдении она осталась к этому глуха. Ум ее, осаждаемый видениями, был страшно возбужден, и пусть лучше видения эти посетят ее здесь, где она для того и не спит, чтобы встретить их, а не там, где хоть она и опустит голову на подушку, все равно они, будто издеваясь, не дадут ей сомкнуть глаз. Повторяю, она не считала себя непокорной женой, и нужны ли тому иные подтверждения, если она засиделась почти до утра, пытаясь убедить себя, что, собственно говоря, Пэнси вполне можно выдать замуж так, как отправляют по почте письмо. Когда часы пробили четыре, Изабелла поднялась; она решила, наконец, отправиться спать – лампа уже давно погасла, свечи догорели до основания. Но, дойдя до середины гостиной, она снова замерла на месте и стояла, вглядываясь в неожиданно возникшее перед ней еще одно видение: ее муж и мадам Мерль, так безотчетно и так тесно связанные.

Загрузка...