Что же, слезы эти, для кого они фальшивы? Для Яшки-хитреца. Для Мирон Евстигнеича. Во Жгели они только и знали тайну чуда этого, потому что месяц спустя Мирон Евстигнеич услал Семена Семеныча в Москву на службу в амбар, а там приказал прогнать вон. Был слух — запил Семем Семеныч, сбился спанталыку. А Жгель верила вся: чудо было, богородица плакала, а поплакав, вознеслась на небо. А плакала она перед несчастием.
И что же сказать? Ранней весной было чудо, а в переломе лета грянула весть: война.
И сразу все в крутяге закрутилось.
Под бабий вой — пронзительный и трепетный — пошли сперва запасные со Жгели, а неделю спустя пошли ратники, и во сне не видавшие, что когда-нибудь им придется войну узнать.
Мирон Евстигнеич первые дни ура кричал, на прощанье целовался с солдатами, но уже через месяц-другой увидал, что мобилизации хлещут по делу железными кнутами. Хоть оно там и три четверти баб на заводе, а для войны баба только помеха, но эту четверть, самую-то нужную — вот ее, гляди, живо в отделку отделали. Степан Железный Кулак в первые же дни ушел. Из конторы — человек десять, и бухгалтера Митрь Иваныча тоже взяли — оказался каким-то чином военным.
— Ой, Яшка, гляди, как бы тебя еще не взяли, — пожалел однажды Мирон Евстигнеич Яшку.
— И возьмут, Мирон Евстигнеич, я уже приготовился. Хоть и один я был у мамаши, а ежели так дело дальше, возьмут.
— А не хочется идти?
— Кому хочется, Мирон Евстигнеич? Глядите, сколько народу пошло, а кто без слез?
Поглаживает бороду Мирон Евстигнеич, хмурый да напористый, сказал сурово:
— Ох, не зря ли войну затеяли?
— Пожалуй, что зря, Мирон Евстигнеич. Жили тихо, мирно.
Мирон Евстигнеич косо посмотрел на Яшку, проворчал:
— Вот нас с тобой не спросили, начинать или нет…
К зиме уже дело объяснилось: все на заводе затрещало и закланялось. Главное, товар остановился. Какая уж там Персия, ежели до нашего Кавказа стало труднее трудного добраться?
С двенадцати горнов перешли на четыре, а к лету другого года еще два горна потушили я бросили. Этим летом и Яшку Сычева взяли на войну. Прощаясь с ним на стеклянной террасе, где в это утро лили чай, расцеловался Мирон Евстигнеич, прослезился даже.
— За сына родного мне был ты. Смотри, вертайся скорее. Я знаю, ты к кажней бочке гвоздь, везде притулишься. Ну, только наше дело не бросай. Ты здесь мастак.
— Вернусь, Мирон Евстигнеич. Как не вернуться?
И пошел к заводу. Поглядел ему вслед Мирон Евстигнеич — у Яшки новые сапоги поблескивают. Идет паренек и не гнется.
— Вот бы мне сына такого!
Что же, новый народ, — приучай да посматривай. До всего свой глаз нужен. Сколько раз было: потушать горн не вовремя, вся посуда и погибла. Какие теперь обжигалы? По прежним временам гнать бы в шею, а теперь молчи, терпи и делай, что выйдет.
Одно только и было утешение Мирону Евстигнеичу: на товарец накинуть копейку, другую. Накинешь, оно и не так гребтится. Да еще, пожалуй: послушать за всенощной и обедней старинное крюковое пенье. Гости — реже стали. Жгельские купцы и фабриканты — те, что помоложе, под метлу захвачены войной. Двое Фоминых служат стрелочниками на железной дороге, кого-то улестили. Еремин у воинского начальника в писарях. Воинский сам ездит иногда в Жгель на ереминских тройках в гости. Не делом заняты люди. И Мирон Евстигнеич без причала; в томительном ожидании жил эти годы. А драки… Что же драки? Только ребята теперь и дерутся. Как вечер, слышь с поляны крик: «Давай, давай. Бей немца!» Задорный крик, да неуместно именитому миллионеру на ребят дерущихся глядеть. А взрослые — только старики остались да калеки…
Дела во всей Жгели каждый месяц — на убыль. Сколько труб уже стоят, точно мертвые пальцы показывают в небо, — теперь уже ясное, незаконченное. И безлюдье наметилось. Уж не свистели тонко паровозики на жгельской дороге, — тоже ушли на войну и рельсы с собой захватили. И самая насыпь, где они ходили, стала зарастать бурьяном. Тогда уже настоящая тревога пришла и к Мирону Евстигнеичу.
— Что ж это будет? Когда кончится? — допрашивал он попа староверского.
А поп — весь лохматый, волосом по самые глаза зарос — бубнит:
— За грехи. Гляди, за грехи. Кому теперь хорошо?
И шепотом этак:
— Предают нас немцам. Царица-то… был я намедни в городе… Царица-то немка ведь.
А в марте — ровно гром:
— Царя-то сверзли.
Матрена Герасимовна прямо в постель слегла.
— Последние времена, ежели до царя добрались.
Мирон Евстигнеич ходил хмурый.
— Что-нибудь не так, мать. Ежели сами господа-дворяне да князья помогали свергать, значит, дело с царем совсем было швах. Что-нибудь не так.
И вся весна, все лето прошли в томленьях, в неизвестности. Откуда-то пришел приказ: устроить на заводе комитет. За дело взялся было конторщик Похлебкин, забегал, засуетился, но доложили Мирон Евстигнеичу. Мирон Евстигнеич позвал Похлебкина, расспросил, как и в чем и, узнав, что комитет нужен для помощи в управлении фабрикой и для защиты интересов рабочих, сказал Похлебкину раздельно и просто:
— Я тебе такой комитет дам, до новых веников не забудешь!
И комитет завял. Возмущаясь, Мирон Евстигнеич недели две потом рассказывал знакомым фабрикантам, бухгалтерам:
— А, каков прохвост. Управлять заводом. Моим-то заводом. Да что я, или не хозяин в своем деле?
Служащие угодливо подхихикивали, осмеивали Похлебкина.
— Чего вы его не прогоните?
— По отцу только и держу. А ежели бы не отец, я бы ему…
Но к концу лета с фронта поперли в Жгель солдаты. Крикливые, резкие, требовательные, с пьяными страшными глазами. Приходили в контору, развязные, требовали, чтобы их приняли на старые места. Им говорил бухгалтер:
— Местов нет.
Они шумели, грозили. И раз, когда на шум вышел сам Мирон Евстигнеич, низенький солдатишка, бывший точильщик, закричал:
— Сплататоры! Мы вам теперь покажем. Сами от жиру беситесь, а нам местов нет? Вот мы поглядим.
От злости у Мирон Евстигнеича запрыгала борода. Он рявкнул:
— Вон, вон отсюда. Гоните их в три шеи!
Тут зашумели, загалдели все — и даже смирные, просившие покорно «работки». И так в первый раз от века веков стояли они — Мирон Евстигнеич и его бывшие рабочие, стояли лицом к лицу, злые и упрямые. А конторщики и сам бухгалтер Матвеич — правая рука Каркунова — пометались по конторе и вышли во двор, будто бы позвать рабочих, а больше так, «от греха». Мирон Евстигнеич яростно плюнул и первый вышел из конторы, и все видели: он качался, спускаясь с крыльца.
Он заскакал, заметался, созвал заводчиков, и в его белом доме в этот вечер было сборище и речи:
— Али не мы создавали наши заводы? Али мы теперь не хозяева? С ножом к нашему горлу? Не-ет.
Но чувствовал он: его слушают напуганные люди.
— Не дай бог, что делается на железной дороге, — сказал Фомин, — меня чуть было не убили. Ты, говорят, фабрикант, а сам в стрелочники? Беда!
— Перетерпеть надо, — посоветовал толстый Еремин, — помолчать, пережить.
— Ага, терпеть? Это при своем-то добре терпеть? — закричал Каркунов. — Та-ак. Нет, вижу, с вами каши не сваришь. В случае, ежели что, закрою завод и никаких. Издыхайте, собаки. Я… им… пок-кажу!..
Но дни, недели несли новое в Жгель. Больше народа с фронта, больше криков, требований; Мирон Евстигнеич съездил в город, пробыл с неделю, а вернулся мрачнее мрачного и уже не ходил в контору. Все распоряжения — через Матвеича. Будто хотел спрятаться в белом доме от жизни непонятной и непокойной.
А осенью поздней, этак уже заморозки ударили и снег падал, из уездного города, из Караванска, приехал отряд целый — на тройках, с винтовками — и прямо к Мирон Евстигнеичу.
— На тебя наложена контрибуция. Подавай полмиллиона.
— А-а-а…
Мирон Евстигнеича сразу схватила трясь. Не денег было жалко. Что там деньги? А вот это бессилие страшнее страшного. По прежним временам крикнул бы:
— А-ну, Степка, Микишка, поправьте-ка этим колпаки-то!
И все бы сразу стало ясно.
А теперь: ходят в шапках по всем комнатам, курят, цыркают сквозь зубы на пол, ворошат в комодах, в шкафах. Даже в погреб лазали.
— Тут, гражданин, тысяч на триста, не больше. А ты должен уплатить полмиллиона.
Это начальник-то их — этакий молодой, а лицо зеленое, не иначе из арестантов.
— А где я вам возьму? Мои деньги в банке. Идите да получайте.
— В банке мы без тебя получим. А вот ты здесь еще уплати.
Око за око, зуб за зуб, и этот, испитой-то, и говорит:
— Что же, поедешь с нами в город, там в тюрьме посидишь.
И в самом деле, после обыска вывели перед светом Мирон Евстигнеича из белого дома, посадили в сани, и:
— Прощай, Жгель!