Глава одиннадцатая

Вхожу я в свою квартиру, которая была заперта, после посаждения под арест Шельменки, и вижу – на полу лежит довольно поганенький конвертик и подписан он моему благородию с обозначением слова «секрет».

Все надписание сделано неумелым почерком, вроде того, каким у нас на Руси пишут лавочные мальчишки. Способ доставки мне тоже понравился – подметный, т. е. самый великорусский.

Письмо, очевидно, было брошено мне в окно тем обычным путем, которым в старину подбрасывались изветы о «слове и деле», а поныне возвещается о красном петухе и его детях.

Ломаю конверт и достаю грязноватый листок, на котором начинается сначала долгое титулование моего благородия, потом извинения о беспокойстве и просьбы о прощении, а затем такое изложение: «осмеливаюсь я вам доложить, что как после телесного меня наказания за дамскую никсу (т. е. книксен), лежал я все время в обложной болезни с нутренностями в киевском вошпитале и там дают нашему брату только одну булычку и несчастной суп, то очень желамши черного христианского хлеба, задолжал я фершалу три гривенника и оставил там ему в заклад сапоги, которые получил с богомольцами из своей стороны, из Кром, заместо родительского благословения. А потому прибегаю к вашему благородию как к командеру за помощью: нет ли в царстве вашего благородия столько милосердных денежек на выкуп моего благословения для обуви ног, за что вашему благородию все воздаст бог в день страшного своего пришествия, а я, в ожидании всей вашей ко мне благоволении, остаюсь по гроб жизни вашей роты рядовой солдат, Семеон Мамашкин».

Тем и кончилась страница «секрета», но я был так благоразумен, что, несмотря на подпись, заключающую письмо, перевернул листок и на следующих его страницах нашел настоящий «секрет». Пишет мне далее господин Мамашкин нижеследующее:

«А что у нас от жидов по службе, через их падение начался обегдот и вашему благородию есть опасение, что через то может последовать портеж по всей армии, то я могу все эти кляверзы уничтожить».

Прочел я еще это письмо, и, сам не знаю почему, оно мне показалось серьезным.

Только немало меня удивило, что я всех своих солдат отлично знаю и в лицо и по имени, а этого Семеона Мамашкина будто не слыхивал и про какую он дамскую никсу писал – тоже не помню. Но как раз в это время заходит ко мне Полуферт и напоминает мне, что это тот самый солдатик, который, выполоскав на реке свои белые штаны, надел их на плечи и, встретясь с становихою, сделал ей реверанс и сказал: «кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку». За это мы его в успокоение штатских властей посекли, потом он от какого-то другого случая был болен и лежал в лазарете.

Впрочем, Полуферт рекомендовал мне этого Мамашкина как человека крайне легкомысленного.

– Муа же ле коню бьен, – говорил Полуферт; – сет бет Мамашкин: он у меня в взводе и, – ву саве, – иль мель боку, и все просит себе «хлеба насупротив человеческого положения».

– Пришлите его, пожалуйста, ко мне; я хочу его видеть.

– Не советую, – говорит Полуферт.

– А почему?

– Пар се ке же ву ди – иль мель боку.

– Ну, «мель» не «мель», а я хочу его выслушать.

И с этим кликнул вестового и говорю:

– Слетай на одной ноге, братец, в роту, позови ко мне из второго взвода рядового Мамашкина.

А вестовой отвечает:

– Он здесь, ваше благородие.

– Где здесь?

– В сенях, при кухне, дожидается.

– Кто же его звал?

– Не могу знать, ваше благородие, сам пришел, – говорит, будто известился в том, что скоро требовать будут.

– Ишь, говорю, какой торопливый, времени даром не тратит.

– Точно так, – говорит, он уже щенка вашего благородия чистым дегтем вымазал и с золой отмыл.

– Отлично, – думаю, – я все забывал приказать этого щенка отмыть, а мосье Мамашкин сам догадался, значит – практик, а не то что «иль мель боку», и я приказал Мамашкина сейчас же ввести.

Загрузка...