- Все это, - коротким кивком он показывает в глубь Комнаты, - тоже с его помощью получили. На все человека хватало.

- Квартиру? - уточняю я. - Каким же образом?

- Жили на частной. В очереди на заводе стояли. Это уж у нас Олежка был... Ну, приехал он как-то, Сергей Николаевич, побыл у нас. Весь вечер с Олежкой забаврялся. Он тогда потешный был - ходить начинал. - Савин пожимает плечами. - И разговору-то насчет этого никакого не возникло... Сказать вам, мы с Людкой и так довольны были. Угол есть, да тут еще, говорю, на очередь поставили. Чего ж еще надо? Привыкли - всегда с людьми, на людях. Детдом, потом пять лет в общежитии, в институте. И ту, что снимали, - тоже вроде общежития.

Только платить - побольше... Уехал, значит, а через деиьдва передают: Савин - к директору. Вы его знаете, Евстигнеича нашего?

В карих, опушенных, как у девушки, густыми длинными ресницами глазах Савина - выжидательная улыбка.

- Знаю немного.

- По виду - не подступишься! Поспрашивал, как дела в цехе, затуркались мы тогда с одним новым изделием. Похвалил - пустяковину я там одну предложил...

Потом вдруг вопрос: "Так ты что, детдомовец?" Точно, говорю, из детдома. "Жена - тоже?" И она, мол, - оттуда же. "Отец, мать есть?" Нет, отвечаю. "И у нее - нет?"

И у нее, мол, нет.

Теперь у Савина улыбаются не только глаза, но и широкие губы, щеки, по-юношески свежие и трепещущие, как черные бабочки, густые ресницы; погоди, сейчас еще не то будет! - словно обещает он.

- Помолчал, уставился на меня, бровищамп своими рыжими подвигал. "Вот, говорит, и впредь запомни: есть у вас отец!.. Не тот отец, Савин, кто на свет тебя произвел.

Это и баран умеет... Орлов ваш у меня был..." Ну я тут немножко и растерялся. Да зачем, мол? - вроде у нас все в порядке. Усмехнулся. "Очень уж, понимаешь, хотелось ему на мою личность посмотреть. Про вас, зеленых, расспрашивал. В общем, есть решение выделить вам в новом дому квартиру. Так что - собирайте узлы. Если они есть, конечно... Ордер получишь в завкоме - они утвердили.

Объяснил нам кое-что Орлов ваш..." Я чего-то там лопотать стал, благодарить, - поморщился и рукой машет, "Давай, давай, - проваливай. И смотри, с новинкой завалите - шкуру спущу!.." Так вот и поселились! Да, причем вместо однокомнатной - двухкомнатную дали. Дескать, народ вы молодой - разрежаетесь, потом с вами опять канителься!

Прелюбопытный разговор с директором Савин пересказывает в шутливом тоне, этой же грубоватой шутливостью и прикрываясь, - черта всякого настоящего мужчины. Понимаю его состояние, как понимаю теперь и что значит эта обычная пустоватая комната для него и для его симпатичной жены - для молодых людей, живших прежде только в общежитии.

- Посмотрите, дядя, какие мы чистенькие стали! - представляет мать сына, вводя его за руку.

Голопузенький, в одних трусах, с потемневшими после умывания волосами, малыш с удовольствием ступает босыми ногами по крашеному полу, на его широкой грудке - в отца пойдет - блестит капля воды. Успела привести себя в порядок, переодеться и мамаша: на ней короткое в клетку платье, открывающее смуглые руки, округлые коленки, волосы со лба забраны синей, под цвет глаз, лентой. Красиво это - когда у молодой женщины, которая сама еще на девчонку похожа, такой самостоятельный сын.

Услышав, что я обращаюсь к ее супругу по имени-отчеству, Люда звонко смеется, на щеках ее обозначаются очаровательные ямочки.

- Это кто ж у нас тут Михаил Иванович? - спрашивает она. - Сынок, как нашего папу звать?

- Миша.

- Вот и хватит с него! Да и что это за ими - Михаил Иванович! Так только медведей зовут!

- Эх, промахнул я - на сверстнице женился, - сокрушается Савин. - Взял бы лет на десять моложе - почтение бы оказывала.

- Это сколько ж ей было бы? - С чисто женской практичностью Люда подсчитывает, негодует: - Шестнадцать лет? Бессовестный!

- Ничего, подросла бы, - успокаивает муж.

- Мы вот тебе с Олежкой зададим! Михаил Иванович!

Поддразнивая, Люда украдкой показывает кончик языка, супруг в ответ смешно морщится, - в семье еще живет дух юношеской влюбленности молодоженов, этот редко надолго сохраняемый дар.

Категорически отказываемся от ужина и чая; Савин приносит две бутылки пива, придвигает стол к диван-кровати и - блаженствует. Сейчас, когда мы сидим близко друг от друга, замечаю в нем особенность: лицо у него молодое и свежее почти по-мальчишески, а глаза старше, вдумчивей, хотя и покоятся в густых женственных ресницах; несомненно, что его житейский душевный опыт больше его лет.

- Люда освободится, утискает парня - тоже расскажет, - чуть понизив голос, говорит он. - По существу он нам отцом и был. Хотя, конечно, не называли так.

Помню, мы из-за него подрались даже. Чуть не всей группой полосовались! Ну чего ж, - ребятишки, лет по шестьсемь было.

- Почему же подрались?

- Один там у нас пацан похвастал, что дядя Сережа сильней всего его любит. Мы и распетушились. "Пет - меня сильней!" - "Нет - меня!" Кто-то кого-то за ухо дернул, за нос, ну и понеслось. Ревность! Пришел он, узнал, что за шум, - рассмеялся. "Люблю я, говорит, всех вас одинаково. А драться будете - никого любить не буду.

Тоже - одинаково..."

Блеснувшие мимолетной улыбкой карие глаза Савина снова становятся старше его, как задумчивей, без шутливых ноток, звучит и его голос.

- Он действительно всех нас любил. А как это - не постигнуть. Вот я, допустим, - люблю своего сына. А если еще сто детишек? Двести? Тогда как?.. Ну, я понимаю:

жалеть, беспокоиться о них... А ведь он - любил! Мы же это чувствовали. Для этого как-то специально надо быть устроенным, что ли?

- Наверно...

- Вот сейчас уж - взрослый, сам отец. И то иногда с Людой вспоминаем удивляемся: ведь не баловал он нас. Никого не выделял. Конфеток в кармане не носил...

А выше его для нас никого не было. Похвалит - на одной ножке скакать готов. Замечание сделает - весь день кукситься будешь. Почему?

Савин не спрашивает - размышляет, сам же себе ставя вопросы, и, отвечая на них, выверяет размышления, Слушаю, не вмешиваясь, не перебивая: казалось бы, хорошо знакомая фигура Орлова поворачивается еще одной, неведомой мне стороной; как начинаю представлять и облик самого Савина умеющего подумать, посомневаться, поискать - вбирая нужное, и после этого, приходя к выводу, принимать решение. Таков он, вероятно, и как инженер не случайно же обмолвился насчет того, что предложил какую-то штуковину.

- Это он с нами так - когда еще малышами были.

А подросли - в девятом там классе, в десятом - он нас каждого... ну, как бы в поле зрения держал. До тех пор, пока сам на ноги не встанешь. Да и потом даже - как с нашей же квартирой, к примеру... Что у нас в детдоме умно было поставлено - это - найти в тебе что-то. Причем опять же - в каждом. Конечно, сообразили мы все это потом, позже - не тогда... Понимаете, в детдоме у нас свои обязанности были. Дров, допустим, напилить. Уборка по комнатам, на огороде. Это мы все с охотой делали вроде в игру играли. А у многих еще что-то было.

Склонность, привязанность, что ли? И вот это-то замечали, поддерживали. Если кто поет, играет - в музкружок его, к Софье Маркеловне. Симка Вахрушев рисовал толково - с седьмого класса ему альбомы покупать начали.

Да не такие, как всем нам - получше. Забузил один - с чего, мол, одному Симке? Ему - тоже такой, на!

Помазал, помазал и бросил. Семен же архитектурный кончил. В Норильске сейчас работает. Не ошиблись, выходит.

Отхлебнув осевшее пиво, Савин усмехается.

- И со мной ему повозиться пришлось... В десятом классе у нас как поветрие какое прошло: все в военные училища, и никуда больше! Офицер из военкомата приходил - призывал. А после этого, совпало так, воспитанник наш приехал - летчик-испытатель.

- Андрей Черняк?

- Точно, - кивает Савин. Постарше-то нас лет на шесть, может. И уже с орденом! Ну, тут мы и вовсе головы потеряли. Не столько к экзаменам готовимся, сколько на турнике крутимся, мускулы наращиваем. Да о будущих подвигах мечтаем. У меня тоже все четко запрограммировано было: или в летчики-испытатели, или в подводники. Во амплитуда - да?

- Подходяще!

- Тут он к нам в комнаты почаще заходить стал.

Чуть не каждый вечер. И не думайте, что отговаривал нас, разубеждал. Нет, ничего подобного! Просто помогал каждому разобраться. Одним сразу советовал: иди, правильно, у тебя получится. Мне посоветовал - в военнотехническое. Я, конечно, ни в какую: что вы, никакой романтики! Или летчик, или подводник. Земля и вода - две стихии, и я - покоритель их! Потом опять такая же беседа, потом еще. "Ребята, ребята, говорит, поверьте мне: армия - это тоже призвание. Это ж на всю жизнь.

Ошибетесь - исправить трудно. Оттуда по заявлению не уходят. Да и неправильно - всем подряд в армию идти.

Человек, прежде всего, рожден для мирного труда. Если понадобится солдатами вы все станете. И хорошими солдатами!" А мне опять все про то же: "Ты, Михаил, хорошо чертишь, любишь математику. Зачем же тебе в летчики? Подумай, не лучше ли все-таки в военно-техническое?.." Мы ему во всем верили. А уж что касается армии - безгранично. Знали, что он был офицером. Про то, сколько у него боевых наград, - легенды у нас ходили!..

Ну, и действительно, начал задумываться, сомневаться.

Математику, верно, - любил. Нравилось с машинами повозиться. Свой первый вечный двигатель - перпетуум мобиле - я еще в пятом классе изобрел.

Савин смеется, разводит руками.

- И чем все это кончилось, сами видите. Не стал ни летчиком, ни подводником. Когда человек - не гений, при таком выборе его, как ветром, и туда, и сюда качает.

Верно? Прочитал правила приема в политехнический - и подал. О чем, кстати, не жалею. Ну, а Люда уж - следом, как условились... - Он прислушивается к голосам жены и сына, тише добавляет: - Занимается она техникой безопасности. И, кажется, довольно толково.

На улице синеет; в доме напротив одно за одним загораются окна, и от них, да еще от полосы света в коридоре, в пустоватом зальчике не темно, а как-то доверительно уютно. В сумерках портрет Орлова на стене кажется почему-то больше, впечатление такое, будто он молча участвует в нашей беседе. Из кухни доносится смех Олежки и матери - эдакий звонкий бубенчик и влюбленное, деланно строгое воркование. Савин курит, подсвечиваемое при затяжках огоньком сигареты лицо, его сосредоточенно.

- Он многому научил нас... Проступки мы свои сами обсуждали, на группах. Самый позорный считался - когда кто-то врет, изворачивается. Дружить нас научил - по-настоящему. Рассказывал, как она на фронте проверялась, - дружба... Огнем и смертью... Мы вот сколько лет уже - как разъехались, разлетелись. А все равно держимся друг за друга... Болел у нас парень один тяжело, в Калуге. Списались, скинулись - по цепочке как-то так.

Купили ему двухмесячную путевку на юг. Ничего - выправился... Недавно у нас с Людкой гость был - Федор Кислицын, наш же. Каменщиком в Москве работает, дома строит. Три дня пожил - в Куйбышев к Самарину поехал.

В августе мы к нему собираемся. Это к его приезду диван-то-кровать купили - неловко на полу укладывать. А то совсем шаром покати было!.. Савин усмехается, смешок его в этот раз добродушно ироничен. - Жена вон говорит: неумехи мы с ней. А по мне - так ерунда это, обживемся. Важно ведь, не как живешь, а чем живешь.

Тоже, между прочим, его слова - Сергей Николаича.

- Это вы что в темноте? - заглянув, удивляется Людмила Ивановна. Включить?

- Не надо, так лучше.

- Иди, наследник ждет, когда ты ему спокойной ночи скажешь, - зовет Людмила мужа и тихонько смеется: - Все договаривались, что пойдем с дядей прощаться, да сомлел сразу. Рано поднимаем.

- Я мигом, - обещает Савин.

Засидевшись, хожу из угла в угол; слышу, как неразличимо и ласково гудит баритон Савина-старшего - над Савиным-младшим. Вот чем отличается детство в семье от детства детдомовского: даже при самых идеальных порядках в детдоме никогда не услышать над собой такого убаюкивающего отцовского гудения. Звонок, и общая команда: дети, - спать! Как тог же самый звонок разбудит их утром, а не родной, пусть даже и строгий голос:

сынок, доча!.. Я лишился матери мальчиком, тридцать лет подряд другая женщина пыталась заменить ее мне, как-то и заменяя, но даже теперь, на склоне лет, вижу во сне лицо матери, чувствую ее руку, ее мимолетную ласку - все то, чего мы, дети, взрослея, - по эгоизму роста, по неразумению да по ложной стыдливости - бежим, увертываемся и чего однажды нам горько недостает. Важно, однако, что все это было, может сниться и, если до жестокости прямо - ничего этого нет у ребятишек в детдоме.

Нет и не будет - потому, что детские дома существуют и будут существовать впредь: жизнь такова, что ни одно цивилизованное общество, даже наше, не сможет обойтись без них. И тогда еще вопрос самому себе: значит ли все это - при прочих равных условиях, - что детство в детдоме в чем-то неизбежно обеднено? Вероятно - да. И том, значит, важнее, выше труд таких воспитателей, как Орлов, - труд, равный подвигу...

Нет, что бы там ни толковали, как бы ни спорили, а телепатия существует! Иначе чем же другим можно объяснить, что Савин, вернувшись, заговаривает буквально о том же, о чем минуту назад размышлял я. Пусть не со всем соглашаясь, а то и не соглашаясь и вовсе.

- Уложил. Даже про Иванушку-дурачка немного рассказал, - говорит он, занимая прежнее место и закуривая. - С вами, может, сегодня настроился так? Знаете, сижу сейчас около него, около Олежки, и думаю: хуже мое детство было, чем у него? Или нет? Вроде бы обязательно хуже, - ни отца, ни матери. Какие-то участки, сектора - тут, в черепке - только теперь начинают функционировать. Родительское чувство, отцовское... Наверно, и другие, смежные, что ли, сектора пустовали. У меня, допустим - сыновьи. Если не совсем пустовали - то частично заняты были, по логике. Конечно, никто со мной, да и с Людой тоже, не гоношился - как с ним. "Олежка, ложись, Олежка, спокойной ночи!.." Хотя сказки, между прочим, рассказывали. Мы с ним дойдем до того, как Иванушка-дурачок в тридесятое царство поехал, он и уснет. Дальше этого царства все никак не уедем. А я их, в детдоме, слыхал да переслыхал, - была у нас Мария Саввишна, воспитательница. Как отбой - зайдет к нам, к младшим, и рассказывает. Глаза уж слипаются, а все слушаешь... И вот верите? Сказать, что у меня все хуже было, - не могу, совесть не позволяет. Или, может, потому, что детство - оно всегда детство и есть?

А ведь очень точное наблюдение, соглашаюсь про себя с Савиным, и память мгновенно оснащает его примерами-антиподами. Не просто разное - чудовищно разное было детство Коленьки Иртеньева, из толстовской трилогии, и Алеши Пешкова - из горьковской. Но и в том, и в другом случаях - детство, пора самых свежих, ничем не замутненных восприятий, познаний и удивительных открытий. Так что пускай наблюдение это не ах какое и новое, - выношенное и рожденное собственным опытом, оно каждый раз первородно.

- По части всяких там нежностей мы, конечно, но добрали, - все так же негромко продолжает Савин. - Недополучили, что ли... Но в чем-то другом росли не хуже.

Получше, пожалуй. Правильней... Гармоничней - вот самое подходящее. Хотя, наверно, больно уж по-книжному.

Нет?.. Понимаете, не было у нас белоручек - мы все умели. Не было слабых, хилых - насчет физвоспитания, спорта у нас толково поставлено. У нас даже - уж не знаю почему - очень отстающих не было. Нас тянули, и сами друг за дружкой тянулись, - потому, наверно...

И вот еще: на заводе, в цехе у нас, ребята есть, армию отслужили, родители - в полном комплекте. А в Москве - не были. Мы же, детдомовские, - все перебывали.

Как девятый класс кончишь, летом - в Москву, на экскурсию. Всю ее, за десять дней, - исходишь, переглядишь. Да к тому ж - дорога. Ездили на своей грузовой машине: навалим в кузов сена, и пошел! Туда - одна ночевка в пути и назад - одна. Да в разных местах чтоб.

Палатки поставим, костер, песни поем. Плохо разве?

- Очень хорошо, Михаил Иванович!

- На всю жизнь! С восьмого класса готовились, ждали, когда в девятый перейдешь и кончишь. А по области в какие экскурсии ходили! В Тарханах были. В Белинском - были. В Верхнем Аблязове - тоже были. Не все еще даже названия-то знают, а мы повидали. Ведь здорово это?

- Здорово, Михаил Иванович!

И тут я должен пояснить смысл наших восклицаний.

В Тарханах, что в ста километрах от Пензы, находится государственный музей-усадьба Михаила Юрьевича Лермонтова. Здесь, в имении его бабушки Арсеньевой, прошла половина его короткой жизни, и нет тут, кажется, ни одного уголка, что не был бы упомянут в его стихах.

Солнечные зеркала барских прудов, серебристый ландыш по сторонам тенистых троп, печальные огни деревень, кремнистый, блестящий под луной путь - все это отсюда, тархановское. Сюда, в тихий уголок природы, стремилась душа мятежного певца - сюда, по воле бабушки, привезли его из Пятигорска. Вечным сном спит он в глубине фамильного склепа, где в каменных нишах мерцают зажженные свечи; бесконечной чередой идут к нему люди, оставляют на тусклой свинцовой поверхности его последней домовины цветы; и - как хотелось ему - склонившись, шумит над ним, вечно зеленея, темный дуб... Заодно уж:

до сих пор лермонтовские дни поэзии проводили в Пятигорске, где поэта убили, ныне, восстановив справедливость, к нашему глубокому удовлетворению, их проводят и в Тарханах, в русском селе, где поэт жил и в которое он навсегда вернулся после рокового выстрела.

В восемнадцати километрах от Тархан, в бывшем уездном городе Чембаре, теперь - Белинском, расположен второй музей-усадьба; здесь, в небогатом деревянном доме с садом, в семье уездного лекаря рос ясноглазый отрок Виссарион - будущий великий критик, деятельность которого составила эпоху в развитии передовой русской мысли. А по другую, восточную сторону Пензы, примерно на таком же расстоянии от нее, как и до Белинского, есть село Верхнее Аблязово, в котором, считают, родился Радищев; местный колхоз, кстати, так и называется - "Родина Радищева". Здесь первый русский революционер пытливо, с горечью вглядывался в жизнь, отчего душа его страданиям человеческими уязвлена была; здесь, в домашней типографии, впервые были отпечатаны страницы его крамольного "Путешествия из Петербурга в Москву".

Такова она, наша пензенская земля, и( теперь вам понятно, отчего мы, пензенцы, с гордостью произносим эти названия - Тарханы, Чембар, Верхнее Аблязово. Причем перечень этот можно бы и продолжить...

- Хороша хозяйка, да? - входя, спрашивает Людмила Ивановна. - Бросила гостя, и заботушки нет!

Она щелкает выключателем - комнатные сумерки, как настороженно притаившаяся зверюга, стремительно и бесшумно прыгают на балкон; сама же комната, залитая ярким светом, - с двумя опорожненными пивными бутылками на столе, - кажется еще более пустой. Людмила Ивановна берет бутылки за самый конец горлышка, щепотью - как что-то неприятное, подлежащее немедленному удалению, уносит их; не слушая возражений, подает чай, сыр, печенье; на ходу задергивает марлевой занавеской окно и балконную дверь; приносит с кухни табуретку и садится наконец напротив - все это быстро, в темпе, эдакой сгусток энергии, живчик в сравнении со спокойным, сдержанным супругом. Летают над столом - разливая чай, что-то поправляя, передвигая ее округлые, открытые до плеч руки, цельно отлитые из чего-то смугло-золотистого; покачиваются, сопровождая каждое движение, светлые, коротко подрезанные волосы, перехваченные надо лбом синей, под цвет глаз, полоской ленты. Конечно, это я сам любуюсь молодой хозяйкой, но сдается мне, любуется своей воспитанницей - чуть прищурившись от яркого света, посеребрившего металлическую кайму рамки, и Сергей Николаевич Орлов.

- Я уж заодно кое-что и простирнула, - довольно сознается Людмила Ивановна; оглянувшись, словно действительно почувствовав на себе взгляд Орлова, спрашивает: - Вы все о нем разговаривали?

- О нем, - подтверждает Савин.

Синие глаза ее темнеют - от сожаления, что она, вероятно, что-то пропустила, и тут же, утешившись чем-то, светлеют - как тронутая лучом морская гладь.

- А он меня, знаете, как звал? - она спрашивает, чуточку торжествуя, потому что это относится только к ней одной: - Людашка-замарашка! В начальных классах я с чернилами никак не ладила. Всегда в кляксах ходила!

- Да ты и сейчас с ними не ладишь, - подтрунивает муж.

- Где? - Людмила Ивановна испуганно - да так смешно, что мы прыскаем, разглядывает, поворачивая, кисти рук. - Эх ты, болтушка! Один раз на третьем курсе тушью чертежи облила, - он все и помнит!

- Еще бы не помнил! Перечерчивать-то мне пришлось.

- И тоже - один раз. Да и то потому, что - горела!

Другие ребята всегда девчонкам чертили. Не то что ты!

Чудо как хорошо, как приятно наблюдать за такими шутливыми препирательствами молодых супругов, в которые они вкладывают и что-то еще, им двоим только и ведомое, сопровождая их быстрыми взглядами, милыми ужимками; хорошо и немного - может, поначалу неосознанно для себя грустновато: тебя-то на такие веселые ужимки уже недостает...

- А ты рассказывал, как он нас гулять отпускал? - Людмила Ивановна смотрит на мужа и пытливо и лукаво.

- Ну вот еще! - Брови Савина удивленно приподнимаются, по-юношески свежие скулы его слегка розовеют. - Кому это интересно!

- Эх ты! - упрекает Людмила Ивановна. - Может, в этом весь человек и есть.

- Ты думаешь? - заколебавшись, спрашивает Савип.

- Конечно.

И они рассказывают милую незамысловатую историю одной юношеской любви и о том, как бережно, с глубоким тактом отнесся к ней их названый отец; впрочем, говорит, главным образом, Людмила Ивановна, муж только помогает ей - чаще всего репликами и чаще всего, от смущения, шутливыми. Много позже, при изложении, история эта как-то совершенно случайно вылилась в самостоятельный рассказ - разумеется, несколько дополненный в каких-то деталях авторским воображением. А еще позже он был включен сюда - как очередная, десятая глава.

10

Коротко - чтобы не разбудить младших, укладываемых на час раньше, тренькнул звонок, сигнал отбоя для старших. Одиннадцать... Сергей Николаевич выложил из портфеля приготовленную на ночь книгу, выждал несколько минут и вышел в коридор.

Двери спален по обе стороны коридора, были уже прикрыты, за иными из них еще приглушенно бубнили, и лишь из двери комнаты отдыха падал свет. Или забыли выключить, или кто-нибудь замешкался, зачитался, - такие недолгие задержки нарушением не считались, большинство воспитателей, а прежде всех и сам Сергей Николаевич, никогда не стремились, чтобы дисциплина в детдоме была казарменной. Важен сам дух дисциплины, порядка, а не послушание оловянных солдатиков, - внушал он.

За длинным столом, в самом центре его, сидели Михаил Савин и Люда Шестнева, их выпускники, их "парочка" - как потихоньку и доброжелательно, сочувственно - Сергей Николаевич знал это - звали их работающие в детдоме женщины. Он невольно улыбнулся: позади ребят - по стене - было развернуто бархатное, с золотыми кистями переходящее Красное знамя облоно впечатление такое, что Михаил и Люда сидели в президиуме.

Если б, конечно, не так касались друг друга плечами.

Впрочем, когда он вошел, прогал между плечами сразу же возник.

- Читаете?

- Да так мы, - вскочив, честно и неопределенно признался Савин.

Люда - светловолосая, в белой кофточке с коротким рукавом и кармашком на груди - осталась сидеть, посматривая чуть смущенными синими глазами; выросла, похорошела их вчерашняя Людашка-замарашка!..

Сергей Николаевич взял со стола книгу - по отношению к ребятам она лежала, как говорится, вверх ногами, снова положил ее, уже правильно они, кажется, не заметили ни того, ни другого, - позвал:

- Миша, зайди ко мне. А Люда немножко подождет.

- Я уж тоже пойду. - Она проворно поднялась.

- Подожди, подожди, - он придет сейчас.

В угловой комнате - с будильником на подоконнике, столом и куцым клеенчатым диваном, на котором урывками дремали дежурные воспитатели, Сергей Николаевич открыл окно, оглянулся. Выжидая, Михаил скосил голову, пытаясь определить, что за книга лежит на столе.

- Посмотри, - посоветовал Сергей Николаевич.

- "Происхождение семьи, частной собственности..." - вслух прочитал Савин и поразился: - А вы ее разве не читали? Мы в девятом классе проходили.

- Я тоже проходил, - Орлов засмеялся. - Есть книги, Миша, которые можно читать не один раз.

- Это верно, - согласился Савин. - "Как закалялась сталь" я пять раз читал.

- Ну вот видишь. - Продолжая улыбаться, Сергей Николаевич помедлил. Побродить, погулять с Людой хочешь?

- Эх, да кто же пустит! - вырвалось у Савина, и только после этого до него дошла вся неожиданность вопроса; свежие, не тронутые бритвой щеки его заалели, темный пушок над верхней губой обозначился заметнее. - Шутите!..

- А тебе обязательно нужно, чтобы пустили? - Сергей Николаевич смотрел на рослого парня, словно подталкивая. - Сами удрать не можете?

Еще не веря, но моментально ухватившись за такую возможность, Михаил выложил чисто практическое сомнение:

- Да, а дежурный застукает?

- Сегодня я дежурю.

Две пары глаз - серые, немолодые, любопытствующие, и карие, разом вспыхнувшие - столкнулись в прямом мужском взгляде, и тут же в них, в карих, мелькнуло замешательство, заодно выдав и мальчишеский возраст их обладателя.

- Ворота-то закрыты... А в будке - дядя Вася.

- Эх ты, а еще в военное училище собираешься! - Сергей Николаевич укоризненно покачал головой. - Забыл, как пятиклашки из школы домой ходят? Через дырку в заборе. Двадцать лет обе доски прибиваем, и двадцать лет они на верхних гвоздях держатся. Как на шарнирах.

Не дослушав, Михаил крутнулся, - Сергей Николаевич остановил его.

- Погоди. Во-первых, захвати пиджак. Во-вторых, на вот - возьми, - и протянул небольшой, из газеты сверток, - Что это? - Длинные девичьи ресницы Савина хлопали нетерпеливо и недоуменно.

- Бутерброды. Может, проголодаетесь.

- А вам?

- Мне ночью есть не положено. Это я - чтоб дома не обижались.

Никто, конечно, ребят встретить не мог, но на всякий случай Сергей Николаевич пошел проводить их до выхода. Поколебавшись, тихонько окликнул бесшумно, как тень, скользящую за Михаилом девушку:

- Люда.

- А? - одним дыханием отозвалась она, остановившись.

На ухо - так близко, что почувствовал, как горячо полыхает у нее лицо, - шутливо шепнул:

- Только очень крепко не целуйтесь. Понятно?

Люда зажала рот ладошкой, удерживая восклицание, и все-таки природная ее бойкость, озорство победили - таким же веселым заговорщическим шепотом, не отнимая от губ руки, спросила:

- А почему?

- Зубы болеть будут, - засмеялся Орлов. И шуганул их, как когда-то в детстве шугал бестолковых цыплят: - А ну, кыш, кыш!

Люда смешливо ойкнула, метнулась к Михаилу - он уже стоял в открытых дверях, молча приглашая ее в таинственное лунное царство.

Во дворе было так светло, что они, ошеломленные, минуту стояли неподвижно, прижавшись к теплому камню стены.

Повисшая прямо над крышей полная луна заливала высокое небо и все окружающее чистым голубовато-серебристым светом; в глубине двора отчетливо были видны не только кирпичный гараж, но и каждый кирпич кладки, не только новая струганая дверь погреба-овощехранилища, но и здоровенный замок на ней.

- Вот это - да! - зачарованно ахнула Люда.

- Пошли, - хрипловато - тоже от какого-то неизъяснимого восторга позвал Михаил.

Они, крадучись, обогнули дом, натоптанной тропкой, под старыми липами вышли к забору, Михаил безошибочно отыскал и отвел в сторону доски.

- Лезь. - Он нырнул следом за ней, засмеялся: - Смотри-ка, все ведь знает! А дырка, говорит, на что?

Да, - чего он тебе сказал?

- Так просто. - Люда отвернулась - чтобы, чего доброго, Михаил не заметил, как она покраснела. - Сказал, чтобы не простудились.

Здесь, по другую сторону забора, заменившего когдато разрушенное звено монастырской стены, было уже не так таинственно и опасно, но зато небо - с неподвижными белыми облаками, причудливо вытянутыми, казалось еще выше, а ничем не заслоненная луна - ярче. По улицам еще ходили, больше всего молодежь, - в конце концов, не было и двенадцати. Осмелев, Михаил взял Люду под руку, - она попыталась вывернуться и притихла, привыкая к совершенно новому ощущению. Навстречу, как и они - под руку, проследовали высокий с непокрытой головой старик и маленькая старушка, вполголоса разговаривая, - наверное, из гостей, либо перед сном прогуливаясь, Михаил засмеялся.

- Когда-нибудь и мы с тобой такие старенькие будем.

- Э-э, - когда еще!

- Взрослые вон говорят: жизнь быстро проходит.

А я что-то не верю. - Михаил вздохнул, пожаловался: - Иной раз день тянется, тянется - насилу дождешься, когда вечер. Да с тобой в красном уголке посидишь.

- И у меня так, - призналась Люда, благодарно коснувшись плечом плеча Михаила. - Давай сходим на речку, а?

- Давай.

Из своего коротенького додетдомовского детства Люда отчетливо помнила только то, что жила у реки. Во всяком случае, при первой же попытке вспомнить что-то о детстве, - а такое желание появлялось всегда беспричинно и внезапно, порой в самой неподходящей обстановке, - при первой же попытке в воображении сразу возникала широкая большая река; этим, вероятно, и объяснялось ее неодолимое тяготение к воде - большой ли, из ее смутного детства, детством же, возможно, и увеличенной, или такой малой, зато вполне реальной и доступной, как Загоровка. Михаил, у которого период жизни до детдома был еще короче и расплывчатей, знал все это, понимал, как понял сейчас и просьбу, предложение Люды; в знак этого понимания он ласково прижал ее локоть к себе, обойдясь первыми попавшимися нейтральными словами:

- Там здорово сейчас!

Чем дальше от центра, тем пустынней становились улицы, тем меньше оставалось освещенных окон и тем, казалось, ярче, свободней, торжественней сияла луна.

Провожая, окраинные дома глядели вслед Михаилу и Люде, поблескивая окнами, - словно они были застеклены слюдяной пленкой, то тускло, в тени, то серебристо - под лунным светом сияющие, Вышли к Загоровке, и оттого, что здесь через нее был перекинут деревянный проезжий мост - на сваях-опорах и с бревенчатыми поручнями по краям, - она, мелкая, неторопливая, привольно разлившаяся меж пологих берегов, казалась настоящей рекой. Оттуда, с противоположной стороны, наносило свежие запахи ближних полей; здесь, вблизи, пахло теплой сыростью, прогретым за день песком и чем-то еще - травой ли, лопухами или, может, самим лунным светом, что торжественно, величаво, как бы обтекая гигантский, с неподвижными пушинками облаков купол неба, венчал весь этот ночной подлунный мир. Бесшумно текла, струилась, пропадая под черным проемом моста, Загоровка, то будто густо покрытая рыбьей чешуей, то словно выложенная зеркалами. Они сели на какое-то сухое замшелое бревно, либо по извечной тороватости оставленное тут при ремонте моста, либо скорей всего принесенное в полую воду Загоровкой; обычно воробью по щиколотку, весной на неделю она круто меняла нрав, доходила до окраинных домов. Стояла глубокая тишина; где-то спросонья брехнула собака, и случайный, тут же исчезнувший звук этот только углубил тишину.

Доверчиво прижавшись к Михаилу, Люда притихла, задумалась - должно быть, в спокойном свечении Загоровки снова привиделась ей река-детство. Михаил, - чтобы вывести ее из этого оцепенения, слабо пошевелился, спросил:

- Поесть хочешь?

- Эх, а где ты возьмешь? - Люда засмеялась.

- Найду.

Михаил достал из кармана пиджака сверток, развернул его - в бумаге оказалось два куска хлеба с тонкими кружками сухой колбасы, - кусочки темного неба с крупными звездами шпига.

- А ты говоришь! Держи-ка.

- Нет, правда, - где взял?

- Все он же, Сергей Николаич, дал. Ты ешь, я не хочу.

- Ну уж нет, пополам! - Люда поделила бутерброд, невольно отметила: - А у нас такой колбасы не бывает.

Где-то под самыми облаками - так высоко, что до земли донесся только слабый гул, прошел самолет, различимый лишь по красным мерцающим вспышкам, - Люда следила за ними, пока они не исчезли, негромко сказала-призналась:

- Я теперь, знаешь, о чем часто думаю?

- О чем?

- О том, как мы дальше жить будем. Хоть бы одним глазком взглянуть, правда?

- А я знаю - как.

- Ну, если знаешь - скажи.

- Будем учиться... Кончим - всегда будем вместе. - Михаил положил руку на плечи девушки, легонько - словно просил верить ему - прижал ее к себе.

За годы ребячьей дружбы, за последний год их юношеской привязанности они о многом переговорили, многое, и самое главное для них - решили, язык жестов, первых целомудренных ласк был для них, впервые оказавшихся наедине, в новинку, настораживал и манил, к нему еще предстояло привыкать. Люда вся словно напряглась и лишь после этого покорилась его сильной надежной руке. Но передразнила:

- Будем, будем! Я знаю, что будем. А как? Говорю - глазком бы взглянуть!

- А ты закрой оба глаза, и увидишь - как, - посоветовал Михаил.

Люда послушалась, повернув к нему лицо, - чуть запрокинутое, лунное, с опущенным полукружьем ресниц, с губами, на которых была видна каждая тончайшая неж"

ная черточка, оно было и таким, каким Михаил всегда его знал, и почему-то таким, каким он никогда не представлял его; слабо и дивно голубела шея.

- Вот так!

Потеряв дыханпз, чувствуя, как его собственное лицо словно ошпарило кипятком, а сам он взлетает куда-то ввысь, Михаил нашел, отыскал эти губы своими, припал к ним, - они судорожно сжались и тут же доверчиво раскрылись навстречу сладостным, чистым, испуганным холодком. Дважды он целовал ее и прежде - когда она сидела в комнате отдыха за одной книгой украдкой коснувшись губами уха, вроде шепнув что-то; и - на бегу, после отбоя - замирая от ужаса, что либо дежурная воспитательница, либо кто из своих же увидит, - так, как сейчас, он поцеловал ее впервые.

- Пусти!.. - Люда, отталкивая, уперлась руками в грудь Михаила. Нельзя так... крепко!

- Можно! Можно! - ошалев от своей смелости, от какой-то крылатости, ликовал Михаил. - Почему нельзя?

- Так - нельзя.

- Почему? - допытывался Михаил, реагируя в своем ликовании только на запрет - нельзя и все в том же ликовании не замечая оговорки - так.

- Нельзя, и все. - Придя в себя, Люда рассмеялась, сослалась на самую высокую инстанцию, решения и советы которой обсуждению не подлежали: Сергей Николаич не велел!

- Сергей Николаевич? - поразился Михаил. - Ну да?

- Вот тебе и ну да! - Люда торжествовала, синие, сейчас почти черные глаза ее сияли так, словно в каждом из них было по звезде: сияли так ярко, лучисто и лукаво, что Михаил чуть было не потянулся к ней снова. - Когда ж он тебе это сказал?

- Когда уходили.

- Вот мужик! - теперь засмеялся и Михаил. - Мне бутерброды дал, а тебе, видишь, сказанул что-то! А почему все-таки нельзя?

- Когда-нибудь скажу, - снова рассмеявшись, пообещала Люда, почувствовав себя в эту минуту мудрей, чем ее славный лопоухий Мишка.

По мосту, постукивая разболтанными тесинами настила, шла машина, желтые, откидываемые фарами снопы света ощупывали дорогу, скользили и вдруг на повороте резко ударили по Михаилу и Люде - словно искали их.

Золотисто подрожав, луч вильнул в сторону; Люда, отведя от глаз руку, спросила:

- Интересно, что они подумали о нас?

- Позавидовали небось. Подумали: вот счастливые!

- Миш, а мы правда - счастливые?

- Конечно.

Неподвижная луна каким-то непонятным образом незаметно переместилась и поглядывала на Михаила и Люду не прямо, в упор, как недавно, а со стороны, справа; свет ее, кажется, стал еще чище, еще прозрачней. Теперь, когда Загорово - за их спиной - спало первым, самым глубоким сном и оттуда не доходило ни одного звука, тишина отчетливо доносила близкое слабое побулькивание воды; где-то неподалеку кроткая Загоровка обтекала камень либо корягу, тихонько дробя о них свою несильную струю. Наверное, это и есть счастье, размышляла Люда:

такая ночь, такая луна, это слабое побулькивание воды - когда вроде и в самой тебе вот так же бежит, звенит какой-то ручеек, эта, наконец, рука на твоих плечах, о которую - если чуть откинуть голову - можно украдкой потереться шеей, затылком... Словно решив сложную задачку, Люда удовлетворенно вздохнула и, опустив все доказательства, весь ход решения, вслух сказала ответ:

- Красиво как!..

- На всю жизнь!

Останется, запомнится, сохранится - на всю жизнь, - Михаил не досказал ни одного из этих слов, только подразумевая их, но Люда поняла, кивнула, согласившись; и сама сказала убежденно и не очень ясно, и Михаил также понял ее:

- Для этого он и отпустил нас.

- Наверно...

У каждого в жизни должна быть - была или будет - своя майская ночь. И вовсе неважно, на какую пору она придется и где встретят ее двое. Зимой ли, в городском сквере, где вокруг редких фонарей кружатся белые пушистые бабочки и садятся, тая, на ресницы, на горячие стыдливые губы. В августе ли, на селе, когда в садах пахнет антоновкой, а степной ветер приносит с полей сытый солодовый дух свежей стерни, обмолоченного хлеба, отдыхающей, только что перевернутой лемехами земли.

Или - как у Люды и Михаила - действительно в мае, на сухом замшелом бревне, у залитой жидким серебром мелкой Загоровки, что останется для них подороже всех иных рек и морей, которые им доведется еще увидеть.

Неважно, в какую пору выпадет такая ночь, ибо она - всегда - майская: начало их весны. Как в такую ночь - совершенно неважно, молчится либо говорится и о чем говорится, - потому что и молчание, и любые слова полны особого, двоим лишь понятного смысла, значения.

И - пусть дольше, как можно дольше длится этот единственный, неповторяющийся май!..

С ночью же меж тем что-то сделалось. Луна, совсем недавно яркая, потускнела - будто в ней привернули фитиль; свет ее стал слабее, его уже не хватало на все небо, и на востоке оно посерело. От воды, от песка потянуло прохладой, - теперь лежащая на плечах Люды рука Михаила не только обнимала, но и согревала ее. Рассказывая, куда и кто из девчонок надумал идти после десятилетки, Люда спохватилась:

- Миш, сколько сейчас времени?

- Часа два, - прикинул он. - Светает, похож.

- Ой, поздно как! Пойдем. - Люда вскочила, потянула за собой Михаила, он послушно поднялся. - А ведь скоро нам часы подарят. Хорошо, да?

- Плохо ли.

В детдоме у них существовал обычай: на праздничном вечере выпускникам дарили часы. И хотя, по существу, они сами зарабатывали их в течение года - на воскресниках, собирая металлолом и бумажную макулатуру, все равно это был подарок, который ждали и который берегли. Приезжавший недавно военный летчик Андрей Черняк, их воспитанник, носит такие, дареные часы, - а уж он-то мог купить себе любые, даже золотые.

- Мне маленькие, круглые хочется, - призналась Люда. - А тебе?

- А мне все равно. Лишь бы тикали!

Здесь, у реки, трава вдоль тропинки была мокрой, холодила ноги, носки туфель у Люды сразу потемнели.

- Смотри, роса! - удивилась она.

Михаил смешно посопел, смущенно сказал:

- И ты у меня тоже - как росинка!

Люда тихонько, от удовольствия рассмеялась, благодарно погладила парня по плечу; Михаил искоса поглядел на нее - уж не обиделась ли, чего смеется? - встретился с ее лучистым взглядом, успокоился, заодно отметив: чем больше светлело небо, тем синее становились у Люды глаза.

Странно было идти по совершенно пустым улицам:

пока они, все прибавляя да прибавляя шаг, миновали центр, навстречу попалось всего две живые души: пробежала - к чему-то сосредоточенно принюхиваясь в -не обратив на них ни малейшего внимания, бело-рыжая дворняга; да - неподалеку от универмага - прохаживался, сонно позевывая, молодой милиционер. Внимательно оглядев их, он вдруг сочувственно подмигнул. Люда весело фыркнула, Михаил, осмелев, помахал рукой.

Благополучно миновали лаз в заборе - доски за ними сошлись так, словно их и не раздвигали; крадучись, прошли под старыми липами к основному корпусу и отпрянули за угол: по двору, постукивая деревянной культей, к воротам, к своей будашке ковылял сторож дядя Вася.

- Чудно! - засмеявшись, шепнула Люда. - Сергей Николаича не боимся, а дядю Васю боимся.

- Так надо, - объяснил Михаил. - Сергей Николаич один и знает.

- Говорю: чуд...

Люда не успела досказать: Михаил поцеловал ее, - ойкнув, она прильнула к нему, и тут же оторвавшись, шлепнула его по руке.

- Да ну тебя!..

Входная дверь была не заперта. Тихонечко, постукивая по губам пальцами, - поддразнивая друг друга, - поднялись по лестнице; Люда юркнула влево, к своей комнате, Михаил поднялся выше, на свой этаж, и удивленно остановился. В коридоре было уже светло, и только в комнате дежурного горело электричество, роняя в дверной проем косой желтый клин. Шаг у Михаила стал совсем бесшумным.

Согнувшись, за письменным столом, положив на скрещенные руки большую седоватую голову, Сергей Николаевич спал, на полу у стула лежал упавший с плеч пиджак. Прямо над ним, выделяясь на голубом квадрате окна, нелепо горела голая, без козырька лампочка.

Почти не дыша, Михаил поднял с полу серый в рубчик пиджак, осторожно набросил, опустил его на плечи директора. На затылке у Сергея Николаевича блестела небольшая, с донышко стакана, пролысина, - непонятно от чего, у Михаила перехватило вдруг горло, непонятно откуда пришла, мелькнула мысль: как батя... На глаза попалась лежащая тут же на столе шариковая ручка, по белой кромке газеты, которой был застелен стол, крупно написал: "Все в порядке. Миша".

И, уже выходя, с силой, всей ладонью - чтобы не щелкнуть - придавил черный пластмассовый треугольничек выключателя.

11

Сушь как стояла, так и стоит.

Конец июня, а на полях убирают горох, пробуют валить на взгорках огнистый низкорослый ячмень - на месяц раньше. По-прежнему высоко знойное слюдяное небо, по-прежнему нещадно солнце: едва дождешься, пока оно наконец скроется за горизонтом, не успеешь, кажется, отдышаться за короткую ночь - на искусственных сквозняках, открыв все окна и двери, как оно, глядишь, опять уже выскочило на востоке, будто и не вкалывало восемнадцать часов подряд! В таком же положении все соседние, центральные области, а на Урале и в Сибири - по сводкам - все льет и льет. Нет, что бы там ни говорили, - наш цивилизованный век, со всеми доступными ему средствами цивилизации, какой-то баланс, равновесие в природе - нарушил. Во всяком случае, сотруднице гидрометеослужбы, выступающей еженедельно по центральному телевидению, объяснять все эти климатические аномалии становится, по-моему, все труднее: циклон - антициклон, и ничего обнадеживающего. Днями был на селе у знакомого старого бригадира-полевода, - выслушав такой очередной прогноз-объяснение, он обругал ни в чем не повинную симпатичную телекомментаторшу так, словно она стояла рядом: "Ты мне не объясняй, не объясняй! Я те сам что хочешь объясню. Ты мне дождя дай, дождя!" И, растопырив, тянул к ней широкие потрескавшиеся - как сама земля - ладони...

Еду в Загорово - пользуясь пчеловодческим термином - за очередным взятком. Метода у меня с пчелой одинакова, отличие же одно: она, пчела, свое сработает безошибочно, мед даст; что же образуется в моих сотахстраницах - пока неведомо... И снова убеждаюсь, как трудно что-либо планировать заранее, исходя только из своих намерений. План четкий: побывать у секретаря райкома партии Голованова - давно к нему не заходил, пеудобно; встретиться с Леонидом Ивановичем Козиным и директором торга Розой Яковлевной. И - все на этот раз, никаких вариаций!

А что получается? Голованов - на двухдневном семинаре в области, это, пожалуй, понятно, чем хуже дела и тем, обычно, больше всяких совещаний. Директор торга Роза Яковлевна отбыла в отпуск. Леонида Ивановича нет ни в , школе, ни дома - каникулы, просто элементарно ушел куда-то. И начинаю с того, что ни в каких планах не значилось - отправляюсь к Софье Маркеловне.

В детдоме узнал, что она долго и тяжело болела, надо навестить старушку, хотя обещал себе впредь ее не беспокоить.

Во дворе маркеловского особняка босоногая девчушка в синей короткой юбке и в сиреневой майке-безрукавке вешает на веревку тряпку, торопливо отворачивается - прячет обтянутые трикотажем трогательно обозначившиеся холмики. Дверь в боковушку Софьи Маркеловны широко открыта, на цементированном, с выбоинами крыльце стоят две пары вишневых, на низком каблуке туфель с поперечными ремешками.

Уже с порога чувствуется прохлада влажных полов, комната залита прозрачными золотистыми сумерками - от сдвинутых на окне и принявших на себя полуденное солнце штор. При моем появлении две такие же голенастые пигалки - как и третья, во дворе, - в таких же коротких синих юбках и в белых, заправленных под них кофточках, поспешно всовывают босые ноги в вишневые туфли, звонко прощаются:

- Мы пошли, теть Сонь.

- Завтра опять придем.

- Ленка тряпку повесила, теть Сонь!

- Спасибо, милые. Спасибо, мои хорошие. Приходите, - благодарит, напутствует их Софья Маркеловна и с видимым удовольствием всплескивает руками. - Ба! Вот уж не чаяла!

Она лежит, вернее - сидит на тахте, опершись спиной на целую гору белоснежных подушек, в легком халате с атласными отворотами, вся какая-то прибранная, благостная. Подчиняясь ее оживленным командам, придвигаю стул, усаживаюсь рядом: вблизи видно, как болезнь перевернула ее: полное одутловатое лицо осунулось, маленькие губы словно посыпаны пеплом, под глазами темнеют глубокие, как провалы, круги, и только сами глаза, ставшие вроде еще больше, все так же прелестны, полны ума и живости. Да еще все так же горделиво, старинным чеканным серебром светятся, переливаются пышные, аккуратно расчесанные волосы - массивный черепаховый гребень под рукой, на тумбочке; что ж, настоящая женщина - всегда женщина!

- Какой там, голубчик, прихворнула! - отвечая на мой вопрос, восклицает она. - Богу душу собиралась отдавать. Можете представить - двусторонняя пневмония.

В мои-то годы!

- Да где ж вы подхватили?

- То-то и штука - дома! Жарища, я и приспособилась: окно настежь, дверь настежь. Ну, и протянуло насквозь комод старый. Сознание теряла. В мыслях я уж и простилась со всеми. В больницу хотели свезти - не далась. Нет уж, мол, - тут родилась, тут и преставлюсь.

А они взяли да вылечили! Уколов в меня этих вогнали - второй раз помирать собиралась! От уколов уже. Сестра из больницы дежурила. Шурочка три ночи ночевала. Так и отбили!

Рассказывает Софья Маркеловна, чуть похвастывая - и своей болезнью, и вниманием, которым ее окружили, и, конечно же, тем, что - поправилась, выдюжила. Похвастывает, сама же и посмеиваясь.

- С таким лечением да с таким уходом - мертвого на ноги поставят! Теперь-то я что - герой! Видали, сколько у меня помощниц! И полы помоют, и сготовят - на все руки. Евгений Александрович, директор, график им там установил. Чтоб до полного выздоровления. А эта троица сверх всякого графика приходит.

- Хорошие девчушки.

- Красавицы! - горячо заключает Софья Маркеловна; отерев скомканным платочком высокий восковой лоб и, заодно, поправив волосы, в чем они не нуждаются, она взглядывает чуть смущенно и лукаво одновременно. - Знаете, голубчик, - удивительно все-таки жизнь устроена!.. Мне в первые дни действительно очень скверно было.

Очухаюсь, просветление найдет - понимаю: все, все! Говорю вам: мысленно попрощалась. И понимала: пора, хватит, всему конец должен быть. А чуть полегчало, и - обрадовалась, взликовала! Еще, мол, погожу, не в этот раз. Выходит, что пока совсем из ума не выжил - цепляешься за нее, за жизнь. И знаете почему? Жалко. Уж очень интересно посмотреть, как все дальше будет. Вроде как посадишь семечко, и охота дождаться, что из него получится... Вы знаете, почему прежде старики не больно за жизнь держались? Согнет его, он у господа и сам смерти просит.

- Почему, Софья Маркеловна?

- Ждать нечего было. Нынче одно и то же, завтра - одно и то же. И так до скончания. Запрягут сызмальства, и тянет, - пока не свалится... Ведь все, голубчик, лучше стало, в тысячу раз лучше! Сейчас один годок лишний прожить, повидать - и то счастье великое.

Осунувшиеся мучнистые щеки Софьи Маркеловны от волнения слабо розовеют; передыхая, она снова вытирает платочком лоб, губы, длинными белыми пальцами дотрагивается до упругих серебряных завитков на виске. Смотрю на нее, соглашаясь с каждым ее словом, и веселые злые мысли лезут в голову. Мало ли еще между нами болтается всяких нытиков и скептиков, зеленых и великовозрастных - ноющих по каждому мелкому поводу, эрудированно сомневающихся, надо ли жить так, как живем мы, - взахлеб, чтобы брюки трещали в шагу! И - одинаково не ценящие всего того, чем их одарило время. Прияести бы их сюда, посадить возле этой восьмидесятилетней старухи умеющей сравнивать и имеющей право сравнивать, - чтобы они, устыдясь, позавидовали ее душевной ясности, поучились ее пониманию действительности и драгоценному умению жить!..

- Вот вы сейчас наших девчоночек видели, - говорит Софья Маркеловна. Нарядные?

- Нарядные. Правда, все трое - в одинаковом.

- Это уж они так сами, - смеется Софья Маркеловва. - Зато ведь посмотреть приятно. Маечки, трусики - все доброе, чистенькое. А ведь они, голубчик, - сироты, детдомовские. По-прежнему говоря - из приюта! Прежде детишек так одевали? Да что вы!.. Ну, таких, как я, допустим, - наряжали. Это было. Но чтобы - всех, подряд, да пуще того - без отца, без матери? Быть не могло.

А ведь есть еще поважнее, чем все эти юбочки, туфельки.

Люди-то из них какие растут! Образованные, умные, душевные. Вот что всего дороже.

Полушутливый рассказ о хворобе оборачивается вдруг серьезным разговором. Некоторое время Софья Маркеловна молчит, словно прислушивается к отголоскам своих же таких значительных слов; подтыкает, устав лежать, подушки.

- О чем я вас попрошу, голубчик... Пока я тут прихорашиваюсь, скипятите чайку, а? Попьем по старой памяти. А то от речей во рту сухо.

- С удовольствием, Софья Маркеловна!

- Вода горячая - подогреть только. Чай - в коробке, - инструктирует она вслед. - Сначала обдайте и слейте. А уж потом заваривайте.

Исполняю все в лучшем виде, осторожно вношу горячие чашки.

К удивлению моему, Софья Маркеловна уже на ногах; когда я вхожу, она стоит перед портретом поручика и тут же быстро отворачивается от него. Шторы на окне немного раздвинуты, в ярком солнечном потоке ее голубой, до полу халат с атласными отворотами и обшлагами блестит, переливается; вся она, даже осунувшаяся, - высокая, седая, выглядит осанисто, величественно.

- Дв зачем же вы встали?

- Полно вам! - добродушно попрекает она. - Вечером я уж на крылечко выхожу, во двор. Моционы делаю.

Врачи велели. Это меня девчонки на тахту загнали - как прибираться начали.

Впервые за наше знакомство, - конечно же, случайно, - сидим за столом, поменявшись местами: Софья Маркеловна слева - напротив портрета веселого чубатого летчика Андрея Черняка; я - справа, получив возможность беспрепятственно рассматривать их благородие, загадочного господина поручика. Почему-то, кстати, он не кажется сегодня ни заносчивым, ни высокомерным, как почему-то не вызывают у меня былых эмоций его короткие, пробритые над губой усики: по этой части нынешние наши пижоны фору ему дадут! И вообще: какое он уже - их благородие? В лучшем случае - глубокий старик, постарше Софьи Маркеловны, а скорее всего - и праху-то от него не осталось. Как в песне нашей далекой комсомольской юности: "На Дону и Замостье тлеют белые кости..."

Некоторые изъяны в моем технологическом процессе заварки чая все-таки находятся, но проверяющая сторона сегодня милостива.

- Ничего, научитесь, - успокаивает Софья Маркеловна, откушав половину чашки, и смеется: - В старости, голубчик, с мартышкой два греха случается: и глазами слабнет, и язычок лишку распускает. Как я нынче. Все про себя да про себя. А ваши-то дела как? Написали что?

Огромные, ясно голубеющие глаза старушки смотрят с живым интересом, пытливо и, пожалуй, требовательно, - покаянно вздыхаю.

- Пока ничего, Софья Маркеловна. Прикидываю, собираю... И не знаю еще, получится ли что-нибудь.

- Надо, чтобы получилось, - внушает она. - Должно получиться.

Очень осторожно говорю о том, что книга, если она все-таки получится, не будет строго документальной, что неизбежно кое-что привнесется, а что-то опустится, что, наконец, - во избежание каких-либо нареканий, даже действующие лица, вероятней всего, будут названы подругому. И, оказывается, - путаясь в оговорках, - зря осторожничаю: Софья Маркеловна отлично все понимает, в знак согласия наклоняет пышную серебряную голову.

- Это уж вам видней, голубчик... Кому надо, и так узнают. Как бы вы их не перекрестили. А остальным другое надо: что был такой человек на земле Сергей Николаевич. - Софья Маркеловна хмурится - не нравится ей это слово, был, - твердо поправляется: - И - есть...

Я вот тут подумала: на ноги-то меня - опять же с его помощью подняли. Уход, забота, дежурства эти - все ведь от него. Значит, есть он, верно?

- Верно, Софья Маркеловна, - соглашаюсь я, испытывая явное облегчение оттого, что получил от старейшины добро, и с удовольствием сообщаю: Воспользовался вашим советом - познакомился с Савиными, с Людой и Михаилом. Хорошие ребята, - так что спасибо большое.

- У Миши неплохой голос был. В одно время он у меня в хоре пел, строговато, словно проставляя оценки, говорит Софья Маркеловна. - А Люда нет, не певунья.

У нее другое - душа пела. Эдакий живчик.

- Она и теперь, по-моему, такая.

- Не знаю, почему ребятишки сейчас музыкальнее стали. Голосистее. На спевках, на репетициях - очень заметно.

- А вы, значит, ходите на них?

- Конечно, голубчик. Музыкальный руководитель - молоденькая. Когда что и посоветовать надо. Сама ко мне частенько забегает. У нас ведь теперь струнный оркестр и духовой. И хоровой кружок. Вон всего сколько!

Повздыхав - оттого ли, что все это уже - без нее, или, наоборот, оттого, что хлопот ей до сих пор достает, Софья Маркеловна возвращается к Савиным:

- Рассказали они вам что-нибудь - про Сергея Николаевича?

- Ну, как же! И много интересного.

Опуская подробности, говорю о том, как однажды, во время своего дежурства, Орлов отпустил их ночью гулять, - Софья Маркеловпа слушает с любопытством, удивившись, что не знала об этом, и не удивляясь, что поступил так Сергей Николаевич.

- Очень на него похоже, очень.

Отказавшись от моих услуг, она уносит на кухню пустые чашки, возвращается оттуда с полотенцем, смахивает со скатерти в ладонь несуществующие крошки - не от хозяйского тщания, а по рассеянности глубоко задумавшегося или что-то решающего человека. Потом, остановившись посредине комнаты, открыто - при мне впервые - смотрит на портрет поручика, и, когда переводит взгляд на меня, осунувшиеся рыхловатые ее щеки розен веют.

- Ценю вашу деликатность, голубчик, - говорит она, и огромные глаза ее в эту минуту полны такой ясности и проницательности, что я почему-то поспешно отворачиваюсь. - Замечала, что занимает вас этот офицер. Как же, мол, так? Про нашего, про Андрюшу Черняка, каждый раз поминает. А про этого, царского, ни гугу. Так небось?

Рассматривать на льняной скатерти тисненые узоры уже неудобно, взглянув на Софью Маркеловну, неопределенно отзываюсь:

- Ну, что вы, что вы!..

- Это мой жених - поручик Виталий Викентьевич Гладышев, - ровно и мягко говорит Софья Маркеловна. - Свадьба у нас была назначена, да так никогда и не состоялась...

Постояв у портрета, она садится и рассказывает - по .крайней мере, внешне спокойно - о своей давней-предавней любви. История-то, в общем, очень обычна, в годы гражданской войны их случалось множество, - временами начинает казаться, что перечитываю знакомую, порядком подзабытую повесть. Единственное, что пока не понимаю, - какое все это имеет отношение к Сергею Николаевичу Орлову?

Он курил, не закрывая портсигара, папиросу за папиросой, ходил по залу, разгоняя рукой синий душистый дым, и чутко, настороженно прислушивался к приближающейся канонаде.

- Не знаю, Соня, ничего не знаю! - быстро, отрывисто говорил он. - Вижу только, что Россия гибнет. Что надо спасать ее. Я - солдат, принимал присягу.

Круто остановившись, попросил притихшую в кресле Тасю - дальнюю родственницу Маркеловых, всегда, сколько Соня помнила, жившую у них:

- Тася, берегите Соню! Берегите друг друга. Сейчас главное - выждать, переждать!..

Громыхнуло где-то совсем вблизи, - Виталий подхватил кинутую на стул в белом чехле шинель; Соня остановила его:

- Подождите, Вика.

Она сняла с себя нательный золотой крестик с крохотными зубчиками по краям, - Виталий, побледнев, послушно наклонил голову, - надела ему, расстегнула верхнюю пуговицу френча и прижалась губами к несвежей, пахнувшей потом рубахе.

- Живым или мертвым я вернусь, Соня! - судорожно глотнув, Гладышев привлек девушку к себе, засмотрелся, запоминая, в ее пронзительно голубеющие глаза; и, если бы он посмотрел в них еще дольше, - Соня потом это поняла - он остался бы.

Закрыв за ним дверь, Тася вернулась, тихонько сказала:

- Опять стреляют...

Наутро в Загорове уже хозяйничали красные. Ничего страшного в них не было; более того, одним из начальников у них оказался механик водокачки Иван Павлович Рындин, живший неподалеку от Маркеловых и каждый раз при встрече с ней, с Соней, уважительно снимающий кожаный картуз: "Доброго здоровья, барышня!.." Не особенно пожалела, тем паче - и не воспротивилась Соня, когда дом у них отобрали, или, как ей официально объявили, экспроприировали: после смерти отца, а потом - матери, хоромы эти им вдвоем с Тасей и не нужны были, тоскливо и пусто в них. Оставили им боковушку Таси - комнату с кухонькой; распоряжавшийся переселением бородатый, но вовсе не старый мужчина в кожанке четко обозначил: "Все нательное - берите. Хреновину эту - музыку, можете тоже взять. Остальные мебели не трогать - ревком тут будет". Вот его-то Соня боялась. Сталкиваясь с ним, по необходимости, то на крыльце, то во дворе, она сжималась, обмирала, чувствуя, как его желтые дерзкие глаза ощупывают ее грудь, бедра, ноги. Обмирала месяц подряд - до тех пор, пока бородатую кожанку, при великом стечении народа, не похоронили в братской могиле. "От подлой руки контрреволюции погиб наш славный боевой товарищ", - сказал перекрещенный ремнями механик Рындин на траурном митинге, на который, неизвестно зачем, пошла и Соня. Ударил в стылое предзимнее небо троекратный винтовочный залп, и Соне вдруг - тоже неизвестно почему стало жалко преследующего ее желтыми бесстыжими глазами молодого бородача, ни разу, впрочем, не пустившего в ход свои длинные загребущие руки...

Пока было что продавать или менять на продукты - - из белья, из одежды, - жили вполне сносно, хотя конечно, и не так, как раньше. Вещи, однако, падали в цене день ото дня, как день ото дня дорожало продовольствие, - по первому снегу, за тощий казенный паек, пошла работать уборщицей Тася; под новый, девятнадцатый год - по рекомендации Рындина - поступила в только что открытый детский дом Соня Маркелова.

Кое-кто из прежних знакомых осудил ее за это: грязных бездомных ребятишек большевики разместили в женском монастыре, потеснили святых людей, за что богохульников неизбежно ждет кара. Соня не только не вняла предостережениям, но пошла еще дальше: свезла в детдом единственное свое богатство и отцовский подарок, к тому ж, - фортепиано немецкой фирмы "Беккер". Приняли ее туда музыкальным руководителем, а никакой музыки у них не было. Решила она правильно, никогда о своем решении не жалела, в конце концов и в детдоме пианино оставалось в ее полном распоряжении, и все ж - когда инструмент поставили на розвальни и сани, визгнув полозьями, тронулись, - сердце у нее сжалось; неизвестно по каким признакам, но именно в те минуты она - нет, не поняла, а почувствовала, что все прежнее кончилось...

Что же касается святых людей - монашек, которых большевики потеснили, то Соня никак не могла объяснить себе, почему они, эти святые в черных одеяниях, спокойно могут есть уху из мороженой стерляди, когда здесь же, за соседними столами, в одной трапезной, дети - ангельские души, по священным книгам и проповедям, - едят похлебку из чечевицы да кашу из чечевицы? Что-то тут явно не сходилось... С еще большим удивлением узнала она, что Загоровский детский дом, один из первых в стране, был создан по специальному декрету Советского правительства, подписанному самим Лениным. Соня была житейски неопытна, политически наивна - все что угодно, но она никогда не закрывала глаз на происходящее и спокойным пытливым умом своим понимала: нет, большевики начинают с действительно святого дела - с беспризорных детей, с сирот...

Вероятно, только в женском сознании могут совершенно естественно, органично уживаться самые противоречивые, а то и вовсе, казалось бы, исключающие друг друга понятия, представления, чувства. Сталкиваясь с таким качеством в юности, ухаживая за девушкой, мы, мужчины, называем его женским капризом, и нам обычно они нравятся, эти капризы. Потом девушка становится женой, и мы уже пользуемся иными, еще вполне благозвучными определениями, произнося их, правда, с некоторой долей превосходства и снисходительности: женская логика, алогичность. Наконец, под старость, устав от житейских забот, похварывая и раздражаясь по каждому ничтожному поводу, рубим с плеча: бабья дурь, дважды два - стеариновая свечка! И почти никогда не думаем, что она, женщина, права своей особой правотой, что у нее своя правда, идущая от ее существа, природы, от ее высокого предназначения женщины, матери-животворящей. Что позволяло ей, даже в глухие времена, вопреки всякой логике и всем законам, требовать у владыки, занесшего меч над ее любовью: "Отдай моего мужа!" И случалось: тот, перед кем цепенело все, - отступал... С каждым днем, месяцем, годом новая власть крепла; работая на нее, Соня тем самым помогала ей - хотя бы, поначалу, в силу прямой необходимости есть, пить да по врожденной добросовестности своей; с каждым днем, месяцем, годом она все ясней отдавала себе отчет, что та, белая армия, с которой ушел поручик Гладышев, уже не вернется, никогда не вернется. Она все понимала, но не было ни дня, ни месяца, ни года, чтобы она не ждала своего Виталия, своего Вику.

Подтянутого, щеголеватого, почтительно склоняющего в поклоне аккуратно подстриженную голову, от которой чисто пахло дорогим одеколоном, и смотрящего на нее, на Соню, с такой нежностью, что глаза у нее - она чувствовала это - начинают безудержно сиять, и ничего она с этим сиянием поделать не может. Она вздрагивала, приметив на улице похожую фигуру; у нее все обмирало внутри, когда она открывала почтовый ящик - от надежды, что найдет подписанный жестковатым мужским почерком конверт, каким он ей записал в альбом чудесные пушкинские строки: "...И божество, и вдохновенье!.." Она просыпалась по ночам от любого случайного стука, шороха, с заколотившимся сердцем прислушиваясь к чьим-то поздним шагам во дворе: не он ли, не он ли?.. Ей было неважно, кем и каким он придет: победителем или побежденным, виноватым или правым, открыто или тайком, все эти второстепенные категории могли иметь отношение к поручику Гладышеву, но не к ее Вике. Он мог быть виноватым перед кем угодно - хоть перед всем миром! - она все равно уткнулась бы лицом в его колючую шинель и заплакала от счастья! Она бы пошла за ним в тюрьму, на каторгу, во глубину сибирских руд. О, она бы отстояла его, закрыла собой, она бы - как та, древняя, бесстрашно остановившая грозного владыку - написала бы Ленину или Калинину, и они бы помогли! Ведь бывают же чудеса: Соне однажды показали такого прощенного полковника-беляка: сизо-багровый, с прокуренными желтыми усами, он шел по центральной улице Загорова с пайковой селедкой под мышкой - ржавые хвосты ее торчали из свертка по-молодецки зорко всматриваясь в новую непривычную жизнь.

Разных чудес в те далекие, ни на что не похожие годы действительно происходило множество, но того, которое нужно было Соне, так и не случилось. И чем меньше оставалось на него надежд, тем упорней она верила, тем тщательней прикрывала броней свое сердце - посторонним стучаться в него было бесполезно. А стучались - часто, настойчиво. Стучались на улицах - оглядывались, нагоняя и заговаривая. Стучались через почту - вызнав адрес и закидывая письменными признаниями. Стучались, наконец, и не один раз, самым официальным образом - делая предложения. Самый терпеливый претендент на ее руку - свой же, воспитатель детдома, - после пятилетних домогательств запил и куда-то завербовался. Почему она, Соня, оказалась однолюбкой, она не знала. Может быть потому, что у нее была еще музыка. Виталий Гладышев, кстати, очень любил Шопена.

С прошлым Соню и ее безответно преданную Тасю, Таисью Дмитриевну, связывала одна лишь тропка - на кладбище, куда Сопя ходила проведывать своих родителей, а Тася - прежних благодетелей. Отца - шумного, хмельного, вальяжного - Соня сторонилась; мать - тихую простую женщину, напуганную, оглушенную трескомблеском, с которыми в последние предреволюционные годы катилась жизнь в маркеловском доме, - любила. Отцу она была благодарна за то, что он - пускай по той же вальяжности, по прихоти - выписал для нее беккеровский инструмент и тем открыл перед ней огромный, неизъяснимо прекрасный мир; матери была благодарна - за все. Такое раздельное отношение к родителям неосознанно сохранилось и после их смерти. Сметать сухие палые листья - осенью и откидывать снег - зимой Соня всегда начинала с могилы матери, потом переходила к могиле отцовской, - похоронены Маркеловы были рядом, в одной ограде. Таисия Дмитриевна, наоборот, - и Соня, вероятно, поэтому и замечала, - чаще всего и так же, возможно, машинально, останавливалась у могилы Маркелова, хотя дальней родственницей приходилась хозяйке, Маркеловой. В девочках, от прислуги, Соня слышала, что отец снасильничал над пятнадцатилетней приживалкой и потом долго навещал ее в боковушке. Так ли это было, Соня не знала, не хотела знать и никогда не узнала.

Хотя здесь, на кладбище, невольно вспоминала об этих слухах, украдкой наблюдая, как Тася, молчаливая, худая, с тонким пергаментным лицом, молча и отрешенно стоит у последнего изголовья - своего благодетеля, мучителя ли?

Что-то все-таки ее мучало, глодало: всего на десять лет старше Софьи Маркеловны, Таисия Дмитриевна частенько похварывала, усыхала - как усыхает, сморщившись, ненароком сшибленный и неподобранный гриб. Каждый раз, ослушиваясь и потом длинно, бестолково по этому поводу объясняясь, Софья Маркеловна приводила врачей, те ничего серьезного не находили у нее. Осенью тридцать первого года, тихонько поплакав и успокоившись, Таисия Дмитриевна скончалась. Местечко ей - после подношений церковному сторожу нашлось рядом с бывшими хозяевами...

И тут Софья Маркеловна чуть было снова не поверила, что чудеса возможны.

В ту осень, когда похоронили Таисию Дмитриевну, немного, правда, попозже, под Загоровым начала орудовать какая-то банда. В окрестных деревнях горели дома местных активистов-партийцев, грабили всех, у кого, подозревали, водились деньжата и харч; в красном кумачовом гробу отнесли погибшего в перестрелке главного загоровского начальника, механика водокачки Рындина, в его неизменном кожаном картузе, - в этот раз в провожаемой скверным несыгранным оркестром процессии Софья Маркеловна шла уже не случайно. Уезд притих, затаился, по ночам возле детдома дежурили вооруженные милиционеры.

Поздним вечером, когда Софья Маркеловна собиралась ложиться, вкрадчиво постучали.

Не подумав, что можно бы не откликнуться, она, запахивая халат, подошла к двери, безбоязненно спросила:

кто, кого нужно?

- От Виталия Викентьевича, откройте, - негромко и требовательно прозвучал мужской голос.

Звякнув, вылетели из своих петель-гнезд два здоровенных кованых крюка; дрожа, не замечая, что халат распахнулся, Софья Маркеловна посторонилась, впустив небритого, в мокрой от дождя кожанке человека.

- Где он? Что с ним?

- Тише, ты! Вы! - сердито оборвал и поправился ночной гость, уверенно заложив верхний крючок. - Вы одна?

- Одна, одна! Да какое это имеет значение! - возмутилась Софья Маркеловна, захрустела пальцами. - Боже мой, ну говорите же! Где вы его видели? Когда?

- Виделись мы с ним давненько, на Кубани еще. - Мужчина усмехнулся. Годов с десяток назад. Был живздоров.

- А сейчас, сейчас где? Приедет он?

- Про остальное не меня спрашивать надо, кого повыше. - Поясняя, он выразительно, взглядом, показал в потолок.

Взвинченные до предела нервы разом сдали, сердце куда-то ухнуло от обрушившейся на нее не столько тяжести, сколько пустоты; от слабости Софья Маркеловна едва держалась на ногах.

- Что вам угодно?

- А вы деловая, - похвалил мужчина, сунув под кожанку руку, он извлек золотую цепочку и крестик с крохотными зубчиками по краям. - Ваш?

Софью Маркеловну снова что-то ударило, качнуло.

- Мой! Откуда?

Золотистая горка на чужой нечистой ладони сияла, притягивала, завораживала взгляд: для Софьи Маркеловиы сейчас в этом сиянии были и ее молодость, и ее последнее порывистое благословение Вики Гладышева, и, возможно, единственно оставшаяся ниточка, связывающая ее с ним, живым.

- Откуда у вас?

- Когда-то он мне сам его дал. - Сухо, деловито мужчина внес ясность: И сказал: понадобится - покажи ей, она поможет. Как видите - довелось.

Кое-что, по крайней мере основное - цель этого ночного визита, действительно прояснилось; почему-то отчетливо, безо всякого, впрочем, испуга подумалось: у них в Загорове люди в таких коротких кожанках не боятся, не озираются настороженно.

- Чем я могу вам помочь?

- Деньгами. Можно такой же ерундой, - мужчина подкинул на ладони цепочку с крестиком. - Еще лучше - монетами.

- У меня нет ничего, - устало ответила Софья Маркеловна и, понимая уже, с кем разговаривает, равнодушно посоветовала: - Можете сами убедиться.

По этому равнодушию, безучастности, тот сразу понял, поверил, что Софья Маркеловна говорит правду, цепкими цыганскими глазами пошарил по открытому на высокой груди халату - прикидывая, не взять ли тут хотя бы то, что можно взять, зло ругнулся:

- Эх вы, блаженные! Такую вашу!..

Рывком, заученно сунул под кожанку золотую несработавшую отмычку. Софья Маркеловна не удержалась:

- Отдайте мне!

- Считай, что опять подарила. - Холодный предостерегающий взгляд шаркнул по ней, как нож: - О том, что был, - никому. Я не повторяю, понятно?

И, откинув крючок, бесшумно, как тень, исчез в темноте, под дождем.

Прометавшись остаток ночи по комнате, утром Софья Маркеловна сходила в милицию, обо всем рассказала. Ее внимательно выслушали, поблагодарили, а спустя неделю сами вызвали ее. Прибывшая из губернии воинская часть разгромила банду, несколько бандитов было схвачено живьем, некоторые убиты в бою, - Софью Маркеловну пригласили на опознание. Ни среди живых, ни в числе убитых высокого цыганистого человека в кожанке не оказалось. Поражаясь своей бесчувственности, не дрогнув, только зажав платком нос и рот, прошла она по сараю, в котором, лицом вверх, лежали покойники. К счастью, не было тут и Виталия Гладышева. Когда-то ожидавшая его - какого угодно, готовая простить его - тоже за что угодно, она ощутила вдруг грустное удовлетворение, что его нет здесь - среди тех, кого сажают, как зверей, за решетку, как бешеных собак, стреляют. Теперь - окажись иначе это было бы ужасно!..

Есть женщины, поверяющие свои душевные тайны, от самых пустяковых до самых сокровенных, чуть не первому встречному, и они, наверно, даже счастливы: ничего у них на языке не держится, но зато ничто их и не гнетет. Софья Маркеловна относилась к другой категории:

открытая, общительная, гостеприимная, только в одном - в подобном случае - она оставалась по-девичьи застенчивой и предельно замкнутой; дожив до глубокой старости, она, как и прежде, неизменно считала, что есть вещи, которые не дано трогать посторонним. О своей юности, о своем Вике она рассказала лишь однажды - Сергею Николаевичу Орлову. Да и то потому, что он сам, по-дружески просто спросил о портрете, - ему нужно было говорить или все, или ничего. А еще, наверно, рассказала потому, что в жизни каждого наступает пора, момент, когда самое больное перестает болеть и становится, непонятно отчего, - только воспоминанием.

В конце тысяча девятьсот пятьдесят третьего года коллектив детдома отметил шестидесятилетие Софьи Маркеловны и торжественно проводил ее на пенсию. Два дня подряд она никуда не выходила из своей боковушки перекладывала, переставляла подарки, перечитывала Почетные грамоты, тихонько всплакнула, чего никогда прежде себе не разрешала. И все это - в подсознательной попытке заполнить образовавшуюся пустоту: своему детдому, детям она отдала не только тридцать пять лет жизни, но и что-то еще, более существенное. Вечером, догадавшись, как ей тут, с непривычки, солоно, одиноко, пришел Сергей Николаевич. С мороза красный, студеный, он, снимая в прихожей меховую шапку, пальто, весело выговаривал:

- Это вы чего ж носа не кажете? Закрылись тут, понимаете! Разнежились, да?

Софья Маркеловна от удовольствия рассмеялась, вспорхнула, как молоденькая, захлопотала с чаем; когда она внесла поднос с чашками, Орлов, стоя, разглядывал портрет на стене, живо оглянулся.

- Софья Маркеловна, кто ж это такой - старорежимный товарищ? Брат?

- Жених, - порозовев, ответила она, тут же расставив все точки над и, который так и не стал мужем.

За чаем - удивляясь, что воспоминания не доставляют ей былой боли, - с пятого на десятое поведала о своей купеческой юности, о Виталии, вплоть до того, как искала его среди убитых бандитов. Сергей Николаевич слушал, то потирая рукой высокие залысины, то коротко дотрагиваясь до открытой косовороткой шеи, стянутой вишневой ниткой шрама; под конец поинтересовался:

- Он тоже наш - загоровский?

- Нет, из-под Тулы... Мать у него - сельская учительница была. Собиралась к ней сразу после свадьбы... - Софья Маркеловна помедлила, досказала: - Писала я ей.

И до войны. И сразу после войны - никто не ответил.

- А вы возьмите и съездите туда, - неожиданно посоветовал Орлов.

- Зачем? - поразилась Софья Маркеловна.

Он промолчал, ответив одними спокойными проницательными глазами, и Софья Маркеловна поняла зачем, поняла, вдруг заволновавшись, вдруг почувствовав, как ей действительно хочется съездить в деревню под Тулой.

Просто так, безо всякой внятной цели, по извечному позыву пожилых людей побывать, напоследок, там, куда тянет, с чем-то попрощаться, замкнуть в душе какой-то последний круг.

- Какой уж я ездок, голубчик, - с сожалением вздохнула Софья Маркеловна, недоговорив, что и годы уже не те, и, главное, ехать-то особо не на что...

Неделю спустя Орлов вручил ей выписку из приказа по облоно и деньги, которыми она была премирована по этому приказу за многолетнюю безупречную работу; как их удалось выколотить, он, конечно, говорить не стал, лишь посмеивался - радуясь, кажется, не меньше, если не больше засобиравшейся Софьи Маркеловны.

В Москве она, сама не ожидая от себя такой прыти, с утра до вечера проходила по улицам - до этого столицу она видела мельком, когда дважды ездила по профсоюзным путевкам на юг, в санаторий; переночевала у добрых людей, благополучно добралась электричкой до Тулы и уже в полдень, автобусом, была в незнакомом, заново отстроенном после войны большом селе, - то, что, сидя в Загорове, представлялось дальней далью, по нынешним временам оказалось чуть ли не рядышком.

В огромной, похожей на дворец школе никто, конечно, учительницу Гладышеву не знал, не помнил, но Софье Маркеловне повезло. Отыскался дедок и, когда она докричалась в его тугое, заросшее волосом ухо, - сразу закивал, показал в улыбке младенческие беззубые десны:

- Как же, как же - Антонина Егоровна! Сам к ей три года в классы ходил. Году никак в двадцатом, в двадцать втором ли померла. В самую голодовку, стал быть!

Не надеясь, Софья Маркеловна спросила о сыне учительницы, заскорузлыми пальцами старый поскреб в дремучей, с прозеленью бороде, как в памяти своей, - вовсе просиял:

- И-их ты! Это офицерик, что ли? Так он еще пораньше ее - в гражданку! Отписали ей, либо был от него кто - не упомню уж. Точно, точно тебе говорю - с того она попрежде других и подалась в царствие небесное.

Голодовка - это уж к тому же, дело второе! Убивалась - толкую...

Вместе с веселым дедком Софья Маркеловна пообедала в сельской чайной старик, к ее удивлению, охотно принял предложенную водочку, с наслаждением вытянул ее, прошлепывая розовыми младенческими деснами, - вместе сходили на кладбище. На нем следа учительницы Гладышевой тем более не нашлось.

- Что ты! - шумел, заливался - после угощения - старый и восторженно тыкал во все стороны затертой рукавичкой: - Тут в войну да и опосля нее как трактор прошел! Все взбугрил! В три етажа лежат - друг на дружке!..

Круг замкнулся. Собираясь сюда, Софья Маркеловна не питала никаких иллюзий, и все-таки поездка дала ей многое: душевную успокоенность. Как бы там ни было, а Виталий Гладышев, ее Вика, погиб, пусть не в правом, но в открытом честном бою, не мародером из бандитских шаек, каждый шаг которых отмечен кровью и проклятиями. И еще, теперь ее никто не смог бы переубедить в этом, она знала, что, переживи он те трудные, не всем понятные годы, события, он, как и она, во всем бы разобрался, принял новую, не очень-то легкую и устроенную пока жизнь, но в тысячу раз справедливее всякой другой!

В таком умиротворенном состоянии Софья Маркеловпа вернулась домой, внешне вроде бы даже помолодевшая, ей, кстати, в шестьдесят не давали больше пятидесяти.

И, еще раз поразив ее своей проницательностью, ни о чем не расспрашивая, Сергей Николаевич озабоченно сказал:

- Софья Маркеловна, дорогая вы наша! Выходите на работу. У преемника вашего что-то не очень ладится.

Оставим его вашим помощником или придется расстаться. - Все понимая, он засмеялся. - На пенсию мы уж с вами вместе пойдем.

После этого Софья Маркеловна проработала еще почти пятнадцать лет, да с такой душевной полнотой, с таким умением и отдачей, с какими, может быть, никогда не умела работать прежде. В боковушке у нее - напротив портрета Виталия - появился недавно портрет ее ученика, ее несостоявшейся музыкальной надежды - Андрюпш Черняка. Приходя домой, она поочередно смотрела то на одного, то на другого, и у нее возникало ощущение, что у нее есть семья. Возникала не потому, что ум за разум заходил. Просто бывают такие парадоксальные случаи, когда у иного по всем формальным признакам семья имеется, а ее-то на самом деле и нет. По тем же формальным признакам, по паспорту, по прописке, Софья Маркеловна - одна-одинешенька, но вот у нее-то семья есть, муж и сын, и вся семья в сборе. То, что на фотографии сын выглядел старше отца и родился лет через двадцать после смерти отца, ничего не меняло. В сердце женщины, жены и матери, могут уживаться любые противоречия, на то она и существует - женская логика.

12

Леонид Иванович лежит во дворе, в тени от забора и молодой березки, прямо на траве - вниз животом, босой, в полосатых пижамных штанах и белой майке, открывающей бугристые смуглые плечи и руки; загорела у него и лысина, ставшая под цвет темно-русых, на затылке, волос, - отсюда, от калитки, кажется, что он наголо обрит. Что-то читает.

Заслышав шаги, он садится, намереваясь встать - удерживаю его, с удовольствием опускаюсь рядом. Трава - гусиный хлеб, как ее у нас называют, с желтыми шишечками соцветий, приятно холодит ладонь, она тут на редкость густа, сильно и сладко пахнет.

- Поливаю, от нечего делать, - объясняет Леонид Иванович. - Прочитал вашу записку и послушно жду.

Где ж вы столько пропадали, по такой жаре?

- У Софьи Маркеловны.

- А-а, тогда не в пропажу. Чудесная старуха!

Приятно, что Козин так отзывается о Софье Маркеловне, и про себя торжествую: если б он еще знал о ней столько, сколько я теперь знаю!

- Пойдемте ко мне, - Леонид Иванович мотает головой назад, - или тут пока?

Дом стоит во глубине двора - каменный по первому этажу и с бревенчатым надстроем второго; туда, наверх, ведет прямая лестница, забранная по торцу тесовой обшивкой. Квартира Леонида Ивановича - под самой крышей, там сейчас, конечно, - пекло.

- Лучше уж тут.

- Пожалуй, - соглашается Козин. - Все никак не приспособишься. Окна закроешь - духота. Откроешь - жарища. Вот лето выдалось!

Какая-то предварительная словесная разминка необходима нам обоим: Леониду Ивановичу - собраться с мыслями, настроиться, мне - как бы подготовить запасвые емкости внимания, все еще взбудораженные предыдущей встречей. Больше всего хочется лечь, сунуть под затылок руку и смотреть, ни о чем не думая, в небо?

самые нехитрые желания приходят к нам обычно тогда, когда они неисполнимы. Выкладываю спички, "Беломор", Козин молча вытаскивает папиросу, как-то поспешно тычется ею в поднесенный огонек; обычно злоупотребляющий, нынче при мне он закуривает впервые.

- Пробовал бросить, - иронически сообщает он.

- Давно? - завидуя людям с крепкой волей, спрашиваю я.

- Сегодня с утра...

Он глубоко затягивается, прикрывает глаза - по себе знаю, что в голове у него сейчас плывет, - и сердито вдавливает папиросу в траву.

- Цены на эту отраву повысить надо!

- Не поможет.

- Наверно... В Америке сигареты дороже - смолят побольше нашего. - И мимоходом, для сведения сообщает: - У них там все дороже. Табак, квартиры, лечение, газеты...

- А что у них дешевле, Леонид Иванович?

- Дешевле?.. На мой взгляд, да по собственному опыту если, самое дешевое у них - люди. - Козин усмехается. - Была там у меня напарница - по грязной посуде. Дама постарше меня. Так вот - постоянно допытывалась, удивлялась: "Что вы за странные такие, Иваны-русские! Все думаете, думаете! А мы не думаем - живем. Лишь бы работа была".

- Загадочная славянская душа?

- Не столько наша славянская загадочна. Сколько их, среднеамериканская, - девственно наивна. Как у ребенка... Попробуйте, например, такой объяснить, что думать и значит - жить... Хотя, конечно, и их время учит.

- Все-таки учит?

- Еще как!.. Я ведь там был, когда наши объявили, что у нас атомная бомба есть. Представляете, как это на их обывателя подействовало? Словно та же бомба посреди них и взорвалась!.. С одной стороны, чуть ли не медведи пешком по Москве ходят, с другой - первый спутник, Гагарин. Поневоле мозгами шевелить начнешь!..

Хотя поучиться у них есть чему.

- И прежде всего - деловитости, конечно?

- Да, и деловитости. Чего-чего, а этого уж у них не отнять. Клочкастые пепельные брови Леонида Ивановича хмурятся и расходятся. Правда, и деловитость у них несколько иная. Отличается от нашей.

- Чем же? Понятие это, по-моему, довольно конкретно.

- Чем?.. Деляческая деловитость, если так можно выразиться. - Как всегда, подходя к каким-то обобщениям, выводам, Козин начинает говорить медленнее, отбирает слова. - Четко, быстро, но в пределах своих обязанностей. Ровно настолько, насколько оплачивается...

Сергей вон тоже был деловитым. Очень деловитым. Но не от сих и до сих. Понимаете: та деловитость - исполнителя. Хотя порой нам и такой недостает, простейшей... А у Сергея - хозяйская. Поработал я с ним - убедился. И сравнил, и позавидовал. И поучился коечему...

Наконец отлаженные, невидимые шестеренки нашего разговора сходятся зубец к зубцу, - переключаются с пробного холостого хода на рабочий.

- Значит, не побоялся он вас принять? - шутливо и прямолинейно возвращаю я рассказ к тому месту, на котором в прошлый раз он был прерван.

- Нет, как говорил, так и сделал, - подтверждает Леонид Иванович. Написал приказ, поставил районе перед свершившимся фактом. Правда, прослужил я у него всего два месяца. Чуть даже поменьше.

- В школу перешли?

- Да нет, не сразу... Обстоятельства так сложились, что вынужден был уйти. - Козин искоса взглядывает на меня, усмехается: - По собственному желанию...

Обязанности воспитателя - со стороны глядя - не сложные: следить, как порученная, закрепленная группа Живет, учится, отдыхает. И соответственно, помогать ей - жить, учиться, отдыхать. В действительности же все оказалось куда сложнее. Во-первых, выяснилось, всегда нужно быть готовым ответить на любой, самый неожиданный вопрос. Причем, отвечать неполно, чего-то не зная, - это можно, это прощалось; ответить уклончиво, избегая самой сути нельзя: дипломатия и вранье тут не проходили.

Семиклассники, с которыми начал Козин, - народ повышенного, прямо-таки гипертрофированного любопытства, - сразу же, например, запустили пробные шары: почему он был в Америке, какая она, Америка?.. Во-вторых, всегда нужно быть в хорошем настроении: твои собственные эмоции подопечных не интересуют, им просто не до них; попробуй в ответ хмуро буркнуть, и разномастные ребячьи брови изумленно подымаются в немом вопросе: "Дядя, а зачем ты тут?" В-третьих... Этих "в-третьих, в-пятых, в-двадцатых" открылось столько, что в первые дни Козин растерялся. В школе, где он считался неплохим преподавателем, было все проще: подготовился к уроку, провел его так, чтобы слушали и понимали, и - спрашивай, требуй. Как по-своему, конечно, легче даже было в сыром вонючем отсеке ресторанчика "Тихий Джимм". Знай себе подставляй под горячую струю сальные тарелки да выхватывай их распаренными опухшими пальцами - беспрепятственно думая свою угрюмую думу, не отвечая на болтовню шестидесятилетней леди...

- Самое главное - найти верный тон, - наставлял Орлов, посмеиваясь над преувеличенными страхами товарища. - Ровный, дружелюбный. И само собой требовательный. Еще короче - ни панибратства, ни сюсюканья. А то была у нас одна воспитательница: "Ах, миленькие, ох, хорошие мои!" Знаешь, как ее окрестили?

"Ириска"... Разговаривать с ними надо как с равными.

Открою тебе по-дружески самый большой секрет: это очень серьезный народ - дети.

Понемногу Козин начал осваиваться со своими новыми обязанностями, привыкать; понемногу привыкали к нему и ребятишки. Авторитет его у них необычайно возрос после того, как он помог однажды распутать каверзную задачу по алгебре, над которой безуспешно бились сильнейшие математики его группы и в их числе - черноголовый экспрессивный Андрюша Черняк. "Вот это - да!" - похвалил он воспитателя, чуть исподлобья и както по-новому взглянув на него. Этот же Андрей Черняк помог Козину сделать для себя еще одно предметное открытие; на праздничном Октябрьском вечере он уверенно играл на пианино, - Орлов был прав: ребятишки - народ серьезный, разносторонний, судить о них однозначно нельзя. Открытие, конечно, не ахти какое - крупица, но опыт воспитателя из таких крупиц и складывается.

На том же вечере - также не без пользы для себя - Козин понаблюдал, как волнуется, переживая за своих юных музыкантов, Софья Маркеловна Маркелова. Во время концерта Козин сидел в зале неподалеку от нее. По ее красивому подвижному лицу проходила, быстро сменяясь, целая гамма выражений - от настороженности до полного удовлетворения, и тогда огромные иконописные глаза ее ликовали. Переживать с такой непосредственностью, проработав в детдоме со дня его основания, - вот что было удивительно, и это оставило у него в душе и в памяти какую-то полезную отметину. Поговаривали, что Маркелова не нынче-завтра выйдет на пенсию, и не верилось, что ей шестьдесят: подвижная, прямая, все еще стройная, она выглядела значительно моложе своих лет, седина ее пышных волос воспринималась, как необычный, очень идущий ей цвет.

Работа в детдоме устраивала Козина и в бытовом отношении: не надо беспокоиться о собственном пропитании, кормежке. Как и все воспитатели, он обедал здесь же в детдоме - стоимость обеда, по существующим правилам, удерживалась из зарплаты. С завтраками и ужинами было проще: кефир, чай с каким-нибудь по пути домой купленным добавышем, и при всем при этом почти никакой грязной посуды, осточертела она ему за десять американских лет. Обеды эти - обычные, что получали и ребятишки, стоили очень недорого, были по-домашнему вкусные и сытные: мясное первое, мясное или рыбное второе, непременный компот на третье, осенью - с добавлением свежих яблок из своего, детдомовского сада. Все больше вникая, присматриваясь, Козин однажды невольно задумался и над этим: во сколько же обходится государству содержание даже одного их детдома.

Почти ежедневно завхоз Уразов доставлял с шофером говяжьи и бараньи туши, кули с мороженой рыбой, мешки сахара, крупы, картонные ящики масла и жиров.

И все это - не считая того, что давало свое подсобное хозяйство и огороды; весь сентябрь и половину октября старшие группы после занятий работали в овощехранилище, из его дверей пахло укропом, чесноком, рубленой капустой, ребятня аппетитно хрустела кочерыжками. Раздумьями по этому поводу Козин поделился с Орловым, - Сергей Николаевич пожал плечами.

- А что ж ты хочешь: дети.

Как всегда, слово это, дети, - ничем, казалось бы, не подчеркнутое, просто опорно поставленное, - прозвучало у него по-особому емко, весомо, и оно одно, в таком произношении, заменяло самые обстоятельные доводы: да все для детей, ибо ничего выше и нет. Козин понял, согласился, мысленно лишь добавив к такому, им же самим развернутому объяснению: у нас в стране. Добавил, оговорившись, потому что в другой стране он видел разных детей: и разряженных, как куклят, и таких, которые копались в мусорных кучах...

Воспитатели обедали в разное время - в зависимости от того, когда приходили из школы или, наоборот, уходили в школу, во вторую смену, их группы; наверно, поэтому Козин и не сразу обратил внимание, что не пользуется у них обедами один Орлов. Причем почти никогда не ходит обедать и домой. Однажды Козий зашел к нему в кабинет, - Сергей Николаевич ел бутерброд, запивая его чаем.

- Это ты чего же в сухомятку? - удивился Козин. - Сегодня отличный обед.

- Я не хожу в столовую, - ответил Орлов.

- Почему?

- Да просто так. - Сергей Николаевич скомкал промасленную, после бутербродов, газету, бросил ее в корзину для бумаг, отставил на тумбочку стакан с блюдцем и лишь после этого объяснил: - Года два назад накапали в районо и в обяоно, что я кормлюсь тут бесплатно.

Что мне даже готовят отдельно. Ну, приехали, проверили и по ведомостям убедились, что удерживают с меня аккуратно, как и со всех. Насчет отдельно - вовсе чепуха, конечно. Вот с тех пор и не хожу.

- Кто же такую мерзость написал? - возмутился Козин.

- А бог его знает.

- Тогда, может, и нам всем - не надо? Во избежание, так сказать...

- Вот уж это - нет! - живо и решительно не согласился Орлов. - Порядок этот утвержден министерством.

Цены - тоже не с потолка берем. Людям удобнее - домой не бегать. Прямой, никогда не прибегавший к обтекаемым выражениям, он прямо назвал и основной, пожалуй, аргумент: - Кроме того - единственное преимущество, подспорье. Ставки у нас, сам знаешь, какие.

- У тебя ставка немногим больше.

- У меня еще работает жена. С нас хватит.

Орлов нахмурился, продолжать этот разговор ему не хотелось. Козин вышел от него и раздосадованный его чрезмерной щепетильностью и, по той же причине, питая к товарищу еще большее уважение.

Свою работу в детдоме Козин считал, конечно, временной - что не мешало с интересом вникать в нее, осваивать; Орлов - складывалось впечатление, хотя прямо он не заговаривал об этом, - начинал, кажется, питать надежду, что Козин тут останется или, по крайней мере, надолго задержится. Во всяком случае, по второму месяцу, на заседаниях совета воспитателей он все чаще осведомлялся:

- А ваше мнение, Леонид Иванович?

На людях, при всех, они были на "вы", обращались друг к другу по имени-отчеству - никогда о том специально не договариваясь; как, оставаясь вдвоем и так же не объясняясь, естественно переходили на обычный дружеский тон, на "ты": Сергей - Леня, в чем обоим им слышалась юность. На одном из таких советов, когда текущие вопросы были решены, Орлов неожиданно предложил:

- Леонид Иванович, провели бы вы со старшими беседу об Америке, а?

- Зачем?

- Ну как зачем? Интересно, полезно. По учебникам учат, а тут живой рассказ - никакого сравнения.

Козин колебался, - Орлов, настаивая, привел еще довод:

- Все равно ведь поодиночке расспрашивают, никуда не денетесь. - И рассмеялся: - В конце концов, не мы эту "холодную войну" придумали.

Беседа состоялась; собрались не только старшие группы, но и все свободные воспитатели, сотрудники - красный уголок был переполнен. Вместе со всеми, в углу, сидел и Сергей Николаевич, улыбаясь, когда в дверь непрошенно всовывалась чья-либо любопытствующая рожида. Леонид Иванович, против ожидания, разговорился, рассказывал он не столько о своих злоключениях, сколько о том, что довелось увидеть, - перед слушателями возникала Америка, как она есть, - со всем лучшим, что создано трудолюбивым талантливым народом, и всем уродливым, что неизбежно несет чужой мир в себе и с собой.

Много было вопросов, спрашивали и ребята, и взрослые - беседа закончилась перед самым отбоем.

- А ты говорил зачем? - довольно пошучивал по пути домой Орлов. Помяни мое слово - до тебя еще лекторское бюро доберется! Правда, Леня, толково.

Леониду Ивановичу было приятно; трудно объяснить, почему так, но именно после беседы возникло, окрепло ощущение, что он наконец действительно встал на ноги.

Ощущение это сказалось на его настроении, на работе; как безошибочно почувствовал и то, что ребята его окончательно приняли. Вот что значит быть дома!

И тут по ногам ударили - расчетливо, жестоко, несправедливо.

Орлов нашел Козина - тот занимался с ребятами - и позвал так, словно они были вдвоем:

- Леонид, зайди ко мне.

Уже по этому да еще по тому, что резче, чем обычно, размахивая одной левой рукой, Орлов пронесся по коридору, Козин понял: какая-то неприятность. Что неприятность связана с ним и связана самым подлым образом, он, конечно, не подозревал.

В кабинете, плотно прикрыв дверь, Сергей Николаевич возбужденно плюхнулся на стул, протянул Козину бумагу; высокие залысины у него были малиновыми.

- На - читай.

Козин прочитал две-три строчки, написанные прыгающими печатными буквами. "Вот глупость-то", - успел он подумать, - и по лицу хлынула меловая бледность.

- Ты спокойней, спокойней! - зло и далеко не спокойно посоветовал Орлов.

Какое уж тут к дьяволу спокойствие!

"Директор детского дома Орлов С. Н., - нагло кричали, клеветали печатные, синими чернилами выведенные слова, - собрал у себя чуждые элементы, доверил им воспитание советских детей. Например: долгие годы при его попустительстве в детдоме работает бывшая купчиха Маркелова С. М. Более того, без согласования с вышестоящими организациями Орлов принял на должность воспитателя своего дружка Козина, личность темную и зловредную. В годы Великой Отечественной войны он добровольно сдался в плен, десять лет прожил в Америке и неизвестно зачем вернулся. Ведет антисоветскую деятельность. В беседе об Америке восхвалял капиталистическую жизнь. Здоровый коллектив детского дома возмущен этим. Перебежчиком-предателем Козиным должны заняться органы, а директора детдома нужно наказать.

Слишком долго прикрывается он своими фронтовыми заслугами. Наших советских детей должны воспитывать люди, преданные Родине, а не такие..."

На второй странице стояла подпись: "Народный глаз".

- Ну, как? - потирая шею, осведомился Орлов.

Нащупав рукой спинку стула, Козин сел. Обида, растерянность, возмущение, полнейшая беспомощность - все это, смешавшись, редкими, поминутно замирающими толчками стучалось, билось в сердце, в виски, перехватывало дыхание; и в этой сумятице, ожив, прозвучал вдруг вкрадчивый голос, десять лет подряд внушавший ему:

"Убедился?.. Не будет тебе здесь покоя, не дадут тебе тут жизни!.."

Рывком, каким-то болезненным усилием Козин придавил, придушил этот воскресший голос, глухо спросил:

- Откуда... это?

- Сразу в два адреса: облоно и районо. - Орлов налил из графина стакан воды, подвинул товарищу. - Этот экземпляр - из районо, заведующий приподнес.

Козин туповато взглянул на стакан, не понимая, зачем он тут - на краю стола, возле него, - устало осведомился:

- И что же теперь надо делать?

- Ничего не делать! - отрезал Орлов; он сердито повертел головой словно расстегнутый и откинутый ворот рубахи мешал ему. - Этому перестраховщику, этому сосунку я сказал: хотите увольнять - увольняйте и меня.

Хватит!

Козин наконец сообразил, что вода в стакане - для него, жадно выпил; спекшимся губам, пересохшей гортани сразу стало легче, вместе с физическим облегчением пришла и равнодушная рассудочная ясность.

- Уйду я. Тебе-то зачем?

Орлов взорвался, от малиновых залысин гневная тяжелая кровь хлынула в лицо, по щекам, к раздвоенному ложбинкой подбородку, по пути обдала, ошпарила мгновенно заалевшие крупные уши.

- Ерунду городишь! Не видишь, что все белыми нитками шито? Маркелову для отвода глаз приплели. Человек тут всю жизнь проработал, на пенсию с почестями провожать будем! Тебя, что ли, не проверяли? Пускай еще сто раз проверяют! Я ему сказал: руку на отсечение за тебя отдаю! Пойми ты: я, я кому-то поперек горла встал! Не впервые. И от какой-то дряни - в кусты сразу?

Этому нас с тобой война, жизнь учила? - Как минуту назад Козин, Орлов залпом выпил воды, более сдержанно сказал: - Бери бумагу - пиши коротко объяснение: Что все - вранье! Что лекция твоя, беседа - объективна. Никакой в ней крамолы не было. Я же слушал - ты даже осторожничал, если на то пошло. Пиши, остальное, что надо, я добавлю.

Вероятно, Орлов во многом был прав, может - во всем прав; вполне возможно, что грязная эта кляуза действительно в основном была направлена против него - все так, и все-таки Козин отказался.

- Не буду.

- Будешь! - опять срываясь, прикрикнул Орлов, бросил на стол чистый лист бумаги; хваленое его спокойствие, выдержка, которыми все в детдоме восхищались, тоже, оказывается, имели свои пределы и давались не Даром.

- Это отвратительно, - отвечать на анонимку!

- Ах, какое прекраснодушие! - зло передразнил Орлов. - Да, отвратительно! А что я могу, если этому молодому чинуше на бумагу бумага нужна? Ты думаешь, я ему об этом не сказал? Как же! Я ему полностью свою точку зрения изложил. Что настанет время, когда анонимка будет считаться похвалой человеку. На всякое дерьмо анонимки не пишут! Давай - жду!

Все с той же холодной рассудочной ясностью Козин размашисто написал прошу освободить от занимаемой должности воспитателя, - вернул бумагу Орлову.

- Леонид, не дури! - прочитав, возмутился тот и сложил лист вдвое. Сейчас я твою писульку...

- Не смей! - тонко, почти фальцетом предупредил Козин. - Я тебе сейчас - не Ленька! Ты мне сейчас - директор! Заявление подано официально. Все!..

Лягнув ненароком стул, он выскочил из кабинета и, грохоча своими прочнейшими американскими башмаками, ринулся к выходу.

В детдом он больше не вернулся.

- Такие вот коврижки! - Леонид Иванович по-прежнему лежит на животе, подперев рукой подбородок, покусывает травинку... - Может, конечно, и глупо - что заупрямился, но, в общем, не вернулся... Залег, как медведь в берлоге. Подымался - поесть. Да когда Сергей приходил. Теперь понимаю: нужно было кризис перенести. О работе на будущее не беспокоился - в любую контору счетоводом мог пойти. Сторожем, подсобником - кем угодно. Без работы не останусь, это я знал: не в Америке... А в начале декабря, через месяц, в районе вызвали. К тому самому заву, который уволить требовал. Накрутили его где-то и определенно - не без участия Сергея.

Мужик-то, к слову, неплохой оказался: молодой, неглупый. Больно уж, правда, заинструктированный. Так и начал: "Есть, говорит, указание..." Предложил на выбор:

либо в детдом вернуться, либо, лучше того, - во вторую школу, математичка в декретный ушла. Конечно же - в школу! В которой и поныне пребываю...

Хмыкнув, Леонид Иванович садится, другим - деловым тоном предлагает:

- Угостить вас квасом? Холодным, ядреным!

- Недурно бы.

- Пошли. Заодно и келью мою холостяцкую посмотрите.

В преисподнюю спускаются, - мы, наоборот, поднимаемся: с каждой ступенькой по крытой деревянной лестнице духота все плотнее и горячее, взмокшая под рубашкой майка прилипает к телу. Через кухню - с газовой плитой и двумя одинаковыми холодильниками - проходим в продолговатую комнату; в ней на первый взгляд всего три предмета: сколоченные из досок книжные стеллажи, слева по стене, почти до потолка, диван-кровать, справа, и письменный стол у распахнутого во двор окна; стул, настольная лампа под зеленым матерчатым колпаком и кресло в углу - это уже детали.

. - Пронесло немного, а то дышать нечем было, - довольно говорит Леонид Иванович. - Садитесь, я сейчас.

Широкий удобный стол завален журналами, газетами, тетрадями; с краю, впритык к подоконнику, овальный, на подставке портрет молодой женщины, везет мне в Загорове на портреты! На кухне хлопает холодильник, быстренько устраиваюсь в кресле; отсюда, из угла, замечаю еще одну деталь: треть самодельного стеллажа закрыта шторкой - что-то вроде гардероба. Вероятно, так и следует жить - ничего лишнего...

Козин возвращается с трехлитровой стеклянной банкой, - Видели отпотела! - загодя нахваливает он. - Это вам не из цистерны - пожиже да побольше. Это, доложу вам - вещь! Производство моих соседей старичков, По тайным рецептам!

Квас, в самом деле, не просто хорош - великолепен!

схватывает зубы, шибает в нос, пронзает нутро шипучей ледяной кислотищей.

- Может, - сахару?

- Что вы!..

После двух чашек подряд сидишь отяжелевший, отсыревший, испытывая легкий сладостный озноб и - от блаженства - отсутствие каких-либо желаний. Какое-то время, в полном душевном согласии, молча блаженствуем, две струи табачного дыма, сливаясь, уплывают в открытое окно, за ним синеет ранний вечер.

Леонид Иванович сидит за столом, привычно подперев левой рукой подбородок; овальный, обтянутый ободком портрет молодой женщины - как раз напротив, - поэтому, наверно, и объясняет:

- Дочь, Юля... - Его ореховые, под клочкастыми пепельными бровями глаза на секунду останавливаются на мне и снова обращаются к фотографии. - Два лица - в одном... Очень похожа на жену в молодости...

- Здесь, в Загорове, живет?

- В Челябинске, с мужем...

Теперь молчим долго, основательно. В ополовиненной банке с квасом набегают, лопаются, шипя, пузырьки; косо, глубоко лежат складки-борозды по краям губ Козина, заглядевшегося в окно; за ним чисто, трепетно мерцает в синеве первая звездочка, единственная постоянная гостья в этой пустоватой комнате. Видит, смотрит на нее, оказывается, и Леонид Иванович.

- Звезда любви - звезда моей печали, - негромко читает он на память, разом договаривая все недосказанное; тут же, впрочем, смещая акценты: Сергей романс этот любил.

ТРЕТЬЕ ПИСЬМО МОЕМУ ЧИТАТЕЛЮ

Дорогой друг!

Опять меня потянуло накоротке поговорить с Вами.

О том, что нельзя - как вещь, как предмет - потрогать, взять в руки, переставить с места на место, но что реально и первично, как воздух, о том, что дает начало всему живому и без чего невозможна жизнь, ее самое высокое творение - гомо сапиенс; о том, что дает человеку незримые могучие крылья и он взмывает на них ввысь, и может лишить его этих крыльев, разверзнув под ним бездну; наконец, о том, о чем, по мнению иных, нам с Вами, по годам нашим, вроде бы и рассуждать уже не пристало, - о любви. По мнению иного зеленого юнца, толком еще и не ведающего, что она такое любовь, да иного глубокого старца, который, кстати, может быть, и помоложе нас, но у которого все уже перегорело, если, конечно, вообще в нем было что-то горючее. Поговорим потому, что в этом есть необходимость, и потому, что мы с Вами знаем ее - любовь. Поговорим прямо - ибо те же прожитые годы научили нас прямоте; поговорим уважительно - как с уважением берем мы кусок трудового хлеба; поговорим бережно - как бережно, со скупой лаской держит гранильщик в своей усталой ладони только что ограненный им алмаз-звезду.

...Не устраивали нам с Вами пышных свадеб; не подкатывали мы со своими невестами на украшенных лентами машинах к стеклянным Дворцам бракосочетаний; не шли - в черных костюмах и кружевных платьях - по ковровым дорожкам, с охапками цветов; не стреляли поздравительно в потолок пробками - из массивных, с серебряными горлышками бутылок; не надевали мы друг другу на пальцы золотых колец, от которых в ту пору на версту несло буржуазным разложением - прежде всего потому, что их не было. Мы женились до войны - деловито, без проволочки получая в своих райзагсах свидетельства о браке, закатывая в тесных родительских квартирах банкеты персон на десять - с кагором, нашим первым в жизни вином, и безотказной музыкой патефонов.

Женились в войну - обходясь чаще всего совсем уж безо всяких церемоний и торжеств, не зная, не останутся ла завтра наши юные жены вдовами, кем они нередко и оставались. Женились после войны - пьяные от победы, в самых прекрасных парадных одеждах - в сапогах, галифе и гимнастерках, устраивая неслыханные пиршества из того, что причиталось по вырезанным из продовольственных карточек талонам. И что же - мы были счастливы, мы были предельно счастливы, были так счастливы, как вряд ли еще счастливы нынешние молодожены! Мы радовались полученной по ордеру клетушке, односпальной, на двоих, железной кровати с каменно-непрогибаемыми пружинами, аляповатой "шифоньерке с зеркалом", деревянной, раскрашенной как пряник детской коляске на колесиках-кругляшках, - радовались побольше, чем теперь радуются кооперативной квартире, полированным гарнитурам и блистающим персональным экипажам, в которых выезжают годовалые принцы. Радовались побольше потому, что каждую такую незамысловатую обнову нам не дарили, не приподносили - приобретали сами, на свои трудовые и трудные рубли. Нет, это не в попрек, - детям и внукам нашим совершенно не обязательно начинать с нуля, - просто для того, чтобы время от времени, не забывая, они соотносили нынешнее с прошлым. Да еще для того, чтобы знали, помнили: для любви нужно единственное условие - любовь.

Я заговорил о ней с Вами потому, что все мои последние загоровские, да и не только загоровские встречи - как бы повести о любви. В каждом отдельном случае - разной, непохожей, но одинаково несомненной.

О ней, невольно и непосредственно, рассказали чудесные ребята Михаил и Люда Савины; о ней, на закате дней своих, вспомнила Софья Маркеловна; о ней - всего-то единой строкой старинного романса - проговорился Леонид Иванович Козин. Но еще заговорил о ней потому, что к их любви был сопричастен человек, по следам которого я иду и, хотите, нет ли, веду за собой и Вас, - Сергей Николаевич Орлов. Это он старался, чтобы юная любовь двух его воспитанников была и осталась - на всю жизнь - чистой, росной и лунной, как чистой, росной и лунной была их ночь после отбоя. Это он, выслушав неожиданную исповедь пожилой женщины, помог, чуть ли не заставил ее поехать в тульскую деревню - поклонйться своей давней любви и, наверно, попрощаться с ней.

Это он оказался рядом с товарищем в его горькие часы и дни, когда неверная любовь увела от него и дочку. Ни отец, ни брат, ни сват, по всем формальным признакам - посторонний, он, незаметно, ненавязчиво, делал для них то, чего зачастую, по спешке, по невниманию и непониманию не делаем по отношению к нашей молодежи, к нашим детям мы - старшие, мы - родители. Что и побудило обратиться к Вам с этим письмом.

Дорогой друг, давайте обойдемся без брюзжания, к которому нас исподволь приучает возраст, и честно признаемся: наша молодежь, дети - не хуже, чем в их годы были мы; согласимся, наконец, на максимум: во многом они превосходят нас - тех, какими мы были тридцать - сорок лет назад образованностью, осведомленностью, разносторонностью. Как и должно всякое новое поколение идти дальше предшествующего. Но откровенно признаемся и в том, что у молодежи, у детей наших все явственней обозначаются, проступают качества с нашей точки зрения нежелательные и что относятся они к самому сокровенному, самому интимному в жизни человека.

Испокон веков на Руси молодости были присущи стыдливость, застенчивость, целомудрие, украшавшие ее, закладывавшие основы ее нравственной чистоты и красоты, самые основы русского характера. Время, наше чудесное время освободило человеческие отношения от многих нелепых условностей, предрассудков, сняло дикие крайности - как женщины Советского Востока сняли ненавистную паранджу, явив миру свой прекрасный лик.

Но то же самое время - с его ускоренным ритмом, обилием всяческой информации, с легкостью знакомств и с калейдоскопической сменой впечатлений, в силу какой-то неизбежной вибрации, что ли, - начинает расшатывать и сами устои нашей морали. К чему - хлебом не корми старательно прикладывает руку и разнагишавшийся Запад: своими вольными кинокартинами, непристойными танцами, хрипловатыми голосами своих круглосуточных радиостанций.

Пока ничего угрожающего нет, как будто. Молодежь отлично работает, выращивает на целине хлеб, поднимает новые заводы, умеет - как умели и мы - ночевать в палатках на снегу, намертво вставать на границах. Но вот парень положил руку на плечо подружки, и она, не смущаясь, идет с ним по людной улице. В сквере - на виду у всех, на одной скамье с пожилой отдыхающей четой, - он и она, прильнув друг к другу, целуются. Причем, деликатно отворачиваемся мы - отцы, матери, а не они - дети. А не надо ли нам, всеми доступными средствами, печатно и устно, с официальных молодежных трибун и в семейной обстановке, - говорить, объяснять им, как это некрасиво? Что чем скупее, сдержаннее они на людях, тем полнее будут их чувства, когда они останутся вдвоем. Нет, это не от ханжества. Мы тоже целовали своих девушек, - да так, что перехватывало дыхание, выскакивало из груди сердце! - но никогда не выставляли своей нежности напоказ. Наши девушки мгновенно скинули бы со своих плеч бесцеремонную руку, как уж совершенно точно схлопотал бы любой из нас, осмелься он при всех полезть с поцелуями! В человеческом интиме всегда было и, верю, всегда такое будет переходное "есть" осторожно пока опускаю, - что не годится экспонатом на выставку, не подлежит массовому рассмотрению. В противном случае тот же интим превращается в доступное развлечение, в занятную необременительную привычку, не более. А от этого совсем близко до того легкого призывного свиста, которым в иных странах молодые девицы оповещают приглянувшихся им на улице парней, что они могут следовать за ними.

Дорогой друг мой, я умышленно обостряю свои рассуждения, ибо - не согласитесь ли Вы с этим? - очень уж мы терпеливы, медлительны там, где надо действовать. Не беда еще, если подобные вольности - от наигрыша, от неразумения и пройдут, как проходит дурная мода. Хуже, если они неизбежно вышелушивая из молодой души что-то самое драгоценное, первородное - становятся нормой, формируют натуру, заведомо обедненную: так же, как не терпит пустоты природа, так и душевный вакуум молодых перестарков заполняется всякой дрянцой, пошлостью, цинизмом. Не отсюда ли скоропалительные браки и множество разводов при одинаковой - в обоих случаях - безответственности?

Да, нам некогда, нам очень некогда, и все же мы должны уметь урезывать из своего малого, катастрофически убывающего времени минуты, часы, отдавать их молодежи. Завоевывать ее доверие, передавать ей свои понятия, представления, которые, видоизменяясь, в чемто основном остаются неизменными. Прибегая к сравнениям, мы все должны быть немножко Орловыми независимо от того, кто мы и чем каждый из нас занят. Не может промолчать рабочий, наблюдая, как молодые ребята, соседи по цеху, договариваются "скинуться" и пойти в общежитие к своим "чувихам". Не должен, не имеет права отделаться снисходительной усмешкой академик, случайно услышав, как его высокоодаренные, только что закончившие сложнейший лабораторный опыт ученики, ерничая, обсуждают неудачу застенчивого товарища. Матери обязаны передать дочерям женское достоинство - их главное наследство и приданое; отцы - научить своих сыновей уважительному, не побоимся слова - рыцарскому отношению к девушке, будущей подруге и матери их детей.

Загрузка...