Бернард Маламуд ЖИЛЬЦЫ РОМАН

Еще живой и с раскрытыми глазами, он называет нас своими убийцами.

Антифон

Я должна это сделать, должна найти конец...

Бесси Смит

Лессер, поймав собственное отражение в своем сиротливом зеркале, проснулся с мыслью, что должен закончить книгу. Он услышал запах живой земли в середине зимы. Издалека доносились скорбные гудки парохода, покидающего порт. Ах, если б я мог отправиться с ним. Лессер силился снова уснуть, но тщетно: беспокойство, словно лошадь, тащило его из постели за связанные ноги. Я должен встать и писать, иначе мне не будет покоя. У меня нет выбора. «Господи Боже, мои года». Он отбрасывает одеяло, нетвердыми шагами подходит к стулу с разболтанными ножками, на котором лежит его одежда, и медленно натягивает холодные брюки. Начинается новый день.

Лессер одевается неохотно — досадный сюрприз, ведь спать он лег, горя желанием с утра засесть за работу. Его мысли были легки и устремлены к завтрашнему дню. Он ложится спать, полный предвкушений, а просыпается какой-то подавленный, скорбящий. О чем? О ком? Какие бесплодные сновидения смущают его сон? Он не запоминает их, хотя сон его набит ими, но одно он помнит, помнит чувство страха: вот он, этот незнакомец, которого я встречаю на лестнице.

— Кого вы ищете, брат?

— Кого вы называете братом, матерью?

Незваный гость уходит. Кто это — вор вчерашний или уже сегодняшний? Переодетый Левеншпиль? Бандит, которого он нанял, чтобы поджечь или взорвать трущобу, в которой я живу?

Это вопреки желанию работает мое гипертрофированное воображение. Лессер почему-то постоянно сам себе осложняет жизнь. Причем уже давно, хотя в данный момент это означает лишь то, что он не знает, как закончить книгу. Не знает, почему концовка на этот раз дается ему с таким трудом, ведь ты уже придумал все ступеньки, ведущие к ней, хотя некоторые рушатся, стоит начать их разглядывать. И все же концовка непременно придет, как приходила всегда. А может, дает о себе знать эсхатология? Непосильный для меня конец... Каждая книга, которую я пишу, подталкивает меня к смерти.

Закончив одну книгу, он принимается за другую.

Теперь, когда его воображение заработало, Лессер воображает, что она закончена, долгий труд наконец завершен. Облегчение, спокойствие, утра, вот уже с месяц проводимые в постели. Рассвет над морем, заря окрашивает в розовый беспокойные волны, омывающие просыпающийся остров, и дышит свежим дыханием его деревьев, цветов, восковниц, морских раковин. Ах, как хороши эти вновь ощущаемые запахи земли, окруженной женственным морем. С берега поднимаются птицы, они кружатся, взмывают над взъерошенными, прямыми, как мачты, пальмами в прозрачное небо. Крики чаек, пронзительные крики внезапно, словно шторм, налетающих стай черных дроздов над фиолетовой водой. О, эта живая земля, этот царственный остров среди серебристого моря, эта Тридцать первая улица и Третья авеню. Этот заброшенный дом. Этот счастливый несчастный Лессер, который должен писать.


*


В то холодное зимнее утро, когда ржавый радиатор постукивал как желанный гость, но давал мало тепла, а вчерашний снег слежался на белой улице в отвердевший слой глубиною в семь дюймов и его проедала родная этому городу сажа, Гарри Лессер, человек серьезный, надел на запястье часы — время он чувствовал также и собственным хребтом — и пробежал шесть грязных пролетов всеми покинутого, постройки 1900 года, громоздкого обшарпанного кирпичного доходного дома, где он жил и работал. Тридцать пять семей выехали отсюда в течение девяти месяцев, получив по почте уведомление, что дом сносится, а вот Лессер не съехал — держался. Он пересек Третью авеню на красный свет и тут только, оказавшись в уличной слякоти, обнаружил, что оставил галоши под раковиной. В промокших тапочках Гарри заскочил в бакалейную лавку купить хлеба, молока и с полдюжины яблок. Возвращаясь домой, он поглядывал то вправо, то влево, то воровато назад: не околачивается ли его домовладелец либо кто-нибудь из его прихвостней где-нибудь в промозглом подъезде, не прячется ли за прикрытым шапкой снега автомобилем, подстерегая его, Лессера. Напрасное опасение: что они могут поделать, кроме как еще раз попытаться уломать его, а он непреклонен. Левеншпиль хочет выжить его из дома, чтобы снести дом и построить вместо него новый, но он крепко держит Левеншпиля за яйца. За поступлением отсюда квартирной платы осуществлялся контроль, и от Окружного управления по учету квартирной платы — там его хорошо знали — Гарри было известно, что он — защищенный законом квартиросъемщик с вполне определенными правами. Все остальные жильцы приняли от домовладельца отступное за то, чтобы съехать, но Лессер упорствовал и был намерен продолжать в том же духе и закончить свою книгу там, где она зародилась. Это не сантименты, он твердо держался привычки — так сберегается время. Плевать, что у Левеншпиля замерзли яйца, подумал он и порысил по снегу домой.

Мой дом там, где моя книга.


*


Перед фасадом обветшалого, окрашенного в коричневый доходного дома, бывшего когда-то приличным зданием, Лессерова «чертога наслаждений», душой которого он был, стояла одна-единственная, с рваными краями, мусорная урна, содержавшая главным образом его дерьмо — тысячи разорванных в клочки кричащих слов и загнивших яблочных сердцевин, кофейную гущу и яичные скорлупки, — урна с литературным хламом, где отбросы языка стали языком отбросов. Опорожняемая дважды в неделю без всяких просьб — он был признателен. Вдоль улицы перед фасадом дома в сугробах снега тянулась пешеходная дорожка. По ней месяцами никто не ходил, разве что призраки. Отопление дома, весьма слабое, регулировалось автоматически для одинокого обитателя верхнего этажа, жившего там последние три или четыре месяца Робинзона Крузо; термостат установил в недрах подвала сам Левеншпиль. Когда он начинал стрелять, а стрелял он часто — топка уже справила свой пятидесятилетний юбилей, — надо было набрать аварийный номер управления жилищного обслуживания, способного вывести из себя Его Самого; через пару часов, а то и больше оно нехотя приходило на помощь, и благодарить за это надо было дворника в серой хламиде — словно он явился из эпохи Реформации, — слонявшегося на той стороне улицы, тогда как Левеншпиль названивал ему по телефону. Тепла давалось ровно столько, чтобы он постоянно мерз. Можно было видеть собственное дыхание. В кабинете Гарри стоял обогреватель, он позволял его пальцам сохранять беглость в глухую зимнюю пору — неплохой обогреватель, пусть даже шумный и пожирающий уйму электричества. Все могло быть хуже, и уже бывало, но Гарри все же не переставал быть писателем и писал. И переписывал. Это была его сильная сторона: надо многое менять, и — что верно, то верно — в своей жизни тоже. Здание слева давно уже испарилось, превратившись в автостоянку, и только останки рекламы, шрамы на месте крохотных комнатенок да свежие буйные краски свидетельствовали о его былом бескрасочном существовании, запечатленном иероглифами на Левеншпилевой кирпичной стене; а про тощий дом справа — десять невысоких этажей, — построенный в восьмидесятых годах прошлого века (уж не жил ли в нем сам Марк Твен?): крыльцо с железными перилами, заброшенный итальянский погребок-ресторан — ходил слух, что он ждет своей очереди. Кроме него, была обречена на исчезновение и старая трехэтажная средняя школа из красного кирпича, постройки 1903 года, с цифрами-завитушками высоко на фасаде, выпуклыми, как на камее, и с разбитыми окнами. Кому нужна атомная бомба в Нью-Йорке? Если ты уйдешь из дома, дом снесут.


*


В мрачном вестибюле Гарри напряженно застыл у почтовых ящиков — некоторые из них были во вмятинах, иные вовсе вырваны; он опустил на пол сумку для покупок, его правый глаз судорожно подергивался в предвкушении письма от издателя, хотя его нечего было ждать, пока он не закончит и не вышлет по почте свою многострадальную рукопись. Мечтание: «Мы прочли ваш новый роман и оценили его необыкновенные достоинства. Почтем за честь опубликовать его». Хвала книге, а не выдержке автора.

Да, Лессер выдержал, ему тридцать шесть, еще не женат, профессиональный писатель. Его намерение — и впредь оставаться писателем. В двадцать четыре года я опубликовал мой первый роман, в двадцать семь второй, первый хороший, второй плохой; хороший стяжал успех у критиков, но не смог окупить даже полученный под него небольшой аванс, плохой по счастливой случайности был куплен киношниками и дал мне скромную возможность продолжать работать — достаточно денег, чтобы прожить. Их не так уж много и надо, если ты весь сосредоточен на том, чтобы закончить книгу. Мое заветнейшее желание — чтобы моя третья была лучшей. Я не хочу, чтобы обо мне подумали, будто я уже выдохся, будто я слабак, опубликовавший хороший первый роман и растранжиривший все деньги.

Он мизинцами выловил из своего почтового ящика конверт. Не сделай этого он, это сделал бы какой-нибудь любопытный прохожий. Лессер узнал почерк, а следовательно отправителя, и догадался о содержании письма. Ирвинг Левеншпиль родился, не успев получить акушерскую помощь, окончил колледж города Нью-Йорка в 1941 году, глубоко несчастный человек. Умоляющая фраза на листке тонкой бумаги: «Лессер, задумайтесь на минуточку над реальностью, прошу вас, и пожалейте меня». С нервным смешком писатель порвал письмо. Он хранил только письма от женщин, изредка появлявшихся в его жизни, — весенние цветы, исчезающие летом. А также письма от своего литературного агента, седовласого джентльмена, писавшего очень немногословно. Да и о чем было писать? Девять с половиной лет на одну книгу — достаточный срок, чтобы про тебя забыли. Лишь время от времени притворное изумление: «Как, вы еще существуете?» Последний раз три года назад.

Не знаю, существую ли я, во всяком случае, я пишу.


*


С молоком, хлебом и фруктами он взбежал на шестой этаж, жуя холодное яблоко. Небольшой зеленый лифт на четверых недавно скончался. Юрист в конторе по найму сказал, что домовладелец должен обеспечивать элементарные услуги до тех пор, пока Лессер не съедет, в противном случае ему могут предписать снизить квартирную плату, но раз уж он, Лессер, крепко прижал Левеншпиля, не желая съезжать и не позволяя ему снести дом, то, щадя домовладельца, он не жаловался. Настолько-то он его пожалеет. Да и то сказать, подниматься на своих двоих по лестнице — неплохая тренировка для человека, который редко ею занимается. Она помогает сохранять стройность фигуры.

Лестница воняла сложными запахами: грязью, мочой, блевотиной, нежилым помещением. Он быстро пробегал шесть темных пролетов, освещенных там, где он заменил мертвые или умирающие лампочки — они мерли как мухи, — а оказавшись на своем этаже, отдуваясь, распахивал шумную противопожарную дверь, ведущую в сумрачную, кое-как обляпанную штукатуркой — узлы укрепляющей связки глядели сквозь незаделанные дыры — широкую прихожую с серыми стенами. На этаже было шесть квартир, по три на каждой стороне; все они были покинуты, за исключением жилища Лессера слева, как войдешь в прихожую. В них было что-то от индюшачьих скелетов, остающихся после веселого Дня благодарения; шаровидные ручки и замки заподлицо сорваны с большинства дверей незваными гостями: бродягами, пьяницами в мокрых штанах, безликими наркоманами — словом, посторонними, искавшими защиты от холода и снега и забиравшимися так высоко просто потому, что шестой этаж выше пятого. Эверест бедняка, на него устремляются даже калеки, зоопарк бездомных человеческих «я». Ищущих чего? Не славы, а всего лишь постели без постельного белья, где бы отоспаться в предрассветные часы, когда на человека наваливается слабость. Разбивающих утром окно, а то и два в отместку за ночь, не принесшую сна, — после них по нежилой квартире бродят ветер и дождь, пока кто-нибудь не заделает досками разбитые стекла, — и хватающих все, что попадается под руку: электрическую арматуру, гвозди, зеркала, двери уборных, снятые с петель или болтающиеся только на одной петле; ссущих и срущих прямо на пол, а не как положено — в туалете. Даже несколько унитазов исчезло, а с невырванных сняты сиденья; на что они пошли: на болванки для шляп? на дрова? на поделки поп-арта? — в надругательство над человеческим уделом? А утром эти люди вспотычку вываливали, спасались бегством, не дожидаясь, пока на кого-нибудь из них наткнется случайно Левеншпиль, вставший пораньше, чтобы, всюду тыча свой длинный нос и напустив на себя жалостный вид. проведать своего не желающего идти на уступки жильца-писателя и сурово угрожавший пришельцам арестом за незаконный вход и правонарушение. Они исчезали. Запах оставался.

На крыше был когда-то симпатичный маленький сад, где писатель любил сидеть после выполненного дневного урока, дыша — как он надеялся — свежим воздухом, глядя на грязное небо, на плывущие облака и думая об Уильяме Вордсворте; время от времени кое-где появлялись голубые прогалины. Сад исчез, все исчезло, было разобрано по частям, похищено, как похищаются дети, украдено: цветущие растения в горшках, ящики на подоконниках с анютиными глазками и геранями, плетеные кресла и даже белый, высотою в шесть дюймов заборчик, который какой-то цивилизованный жилец искусно воздвиг для тех, кто, подобно ему, любил краткий отдых на такой высоте, как на даче. Мистер Хольцгеймер, джентльмен немецкого происхождения, родом из Карлсруэ, был одним из тех, кто съехал в недавнем прошлом; его шестикомнатная квартира находилась рядом с трехкомнатной Лессера и ныне была осквернена: стены спальни обезображены, исцарапаны чем-то острым, запятнаны пивом, вином, лаком, безымянными кляксами, карандашной карикатурой на Адольфа Гитлера с двойным набором муже-женских половых органов; во второй спальне произрастали джунгли — огромные таинственные деревья с белыми стволами, возносящиеся из толстых складок, толпящиеся в четырех стенах и выпирающие в третью спальню, густой папоротниковый подрост, острые, как бритва, листья травы, гигантские волосатые чертополохи, карликовые пальмы с зазубренными гниющими листьями, сухие, толстые, как веревки, лианы, обвивающие колючий гигантский кактус, источающий гной; ослепительные, похожие на орхидеи, цветы, темно-фиолетовые, красные, золотые, заживо пожирающие растерявшуюся козу, на которую глазеют горилла с напряженным членом в руке и две заинтересованные змеи. Смертоносные джунгли. А ведь он, герр Хольцгеймер, такой мягкий, чистый, приличный человек. Надеюсь, он еще вернется и устроит веселую жизнь этим ублюдкам — пусть хоть раз чистый поразит нечистых. Лессер пытался отпугнуть этих ночных посягальщиков на его этаж — бог знает, кто крутит яйцами там, внизу, — запуская ночью на полную громкость проигрыватель, а вечером, если куда-нибудь отлучался, оставляя гореть все лампочки. Когда он думал обо всем этом, он испытывал страх перед гулкой пустотой здания, где жили, откуда исчезали целые семьи, куда заходили чужаки — отнюдь не для того, чтобы поселиться, а для того, чтобы не поселяться, — достойная сожаления участь старого дома.


*


Чувство заброшенности — чего-то утраченного в прошлом — уже прошлое? — охватило его, когда он вошел в свою квартиру, надежно охраняемую двумя патентованными и одним защелкивающимся замком. Лишь в своей трехкомнатной квартире, дававшей ощущение безопасности, Лессер чувствовал себя укрытым от мира и расслаблялся. Он забывал здесь все, что следовало забыть ради работы. Он забывался среди книг, плотно втиснутых на сосновые полки, обегавшие стены гостиной, — полки, которые он собственноручно, с любовью смастерил и отлакировал много лет назад; среди рукописей двух опубликованных романов и одного в работе, что был близок к завершению и хранился в большой картонной коробке в стенном шкафу; среди музыкальной аппаратуры и пластинок, лежащих на стеллажах и на нижних полках книжного шкафа; среди всякой всячины в стенных шкафах, ящиках комода, в аптечке. Его кабинет, он же спальня, представлял собой большую неприбранную комнату с кушеткой, узким туалетным столиком, старым креслом у окна, торшером, небольшим письменным столом и стулом с прямой спинкой — свидетелями обычного тут хода жизни. Он гнал от себя мысль о том, что еще не начинал жить и сколько всего упустил. Это было вовне, а он был внутри.

В маленькой кухне Гарри поставил в холодильник молоко и подумал, не позавтракать ли, но почувствовал, что кусок в горло не пойдет. Утром ему всегда было достаточно чашки кофе; хлеб, фрукты — это на потом. Нужно было время, чтобы войти в работу. Его неудержимо тянуло — от мысли, что он еще не начал, его бросало в озноб — тотчас сесть за стол, заякориться, застыть в неподвижности наподобие гироскопа — вот волшебный прибор: вроде бы и стоит на месте и в то же время движется. Долгое путешествие по небольшой комнате. Надо закончить книгу, над которой он так долго бьется. Кофе он сварит, когда заполнит словами целую страницу. Слова не выпьешь, но они утоляют жажду.

Гарри вошел в свой кабинет о трех окнах, не глядя на улицу, поднял растрескавшиеся зеленые шторы и уселся за стол. Из верхнего ящика он извлек часть рукописи. На мгновение им овладело ощущение утраты, сожаление о том, что он посвятил свою жизнь писательству, но потом, по мере того как он пробегал глазами написанную вчера страницу и убеждался, что слова стоят твердо, плотно и читаются хорошо, прихлынул прилив нежности к его собственному художническому «я». Книга спасала его. Еще два-три месяца — и он закончит ее. Затем быстро, месяца за три, за четыре, перепишет окончательный вариант — скажем, это будет три четверти черновика, — и дело сделано, роман завершен. Триумф после десяти лет работы. Эти десять лет сжимали голову тисками, но она не треснула, не раскололась — бедная моя голова. Гарри хотелось тщательно рассмотреть в зеркале в ванной свое лицо — усталые серые глаза, нередко наливавшиеся кровью, губы утилитариста, тонкие, истончающиеся, как ему казалось, с течением лет, любопытствующий нос созерцателя, — но он успешно воспротивился соблазну. Лицо есть лицо: оно изменяется по мере того, как глядит тебе в лицо в зеркале. Слова, которые он кладет на бумагу, изменяют его. Он уже не тот молодой, двадцатисемилетний, каким засел за эту книгу, и отнюдь не желает быть таковым. Прошедшее время — завоеванное время, если только книга не задумана кое-как и плохо сложена, как незнакомая дурнушка; тогда это мертвое время. И замысел погибнет.

Когда Лессер писал, он иногда казался себе грохочущим локомотивом: товарные вагоны прицеплены, за исключением служебного, и с грохотом несутся по рельсам в страну, рельеф который он себе представлял, но не знал достоверно, пока не попал туда Лессер-исследователь. Лессер и Кларк на суше демонстрируют Судьбу. Или, может, Лессер — пароход на Миссисипи с гулко плещущими колесами, душераздирающим ревуном и прочими замечательными устройствами. Неплохая метафора — пароход. Лессер на Геннисаретском озере, в челне с короткой мачтой, в парусе порыв ветра, Лессер высматривает на апостольском берегу, что там происходит. В ялике на Гудзоне он ищет Гендрика и прислушивается к гулу шаров на вечных холмах либо гребет в лодке под музыку на плавно текущей Темзе: он любил движущуюся воду Англии. А еще лучше: художник — это широкая, бурлящая водоворотами река, свободно текущая среди островов познания; некоторые из них темно-зеленые, цветущие, поросшие деревьями, другие бесплодные — мягкий песок с влажными следами ног; волны омывают разнообразные острова и островки, а в наводнение затопляют их вместе с топкими берегами жизни и смерти.

«Оттого внутренность моя стонет, как гусли»[1], — Исаия.

Не поднимая взгляда на окно рядом с ним, писатель представил себе зимний день там, снаружи, кристально прозрачный, осиянный холодной красотой, радуясь ему, но не желая сливаться с ним частично или полностью, не желая вдыхать его жгучий блеск в свои полузапавшие легкие, впитывать его. Такого рода порывы он давно уже подавлял в себе, иначе он не смог бы написать что-либо сколько-нибудь серьезное. И пока он писал, его так и подмывало открыть ближайший стенной шкаф и полюбоваться на коробку с накопившимися рукописями. И у него мачтой вставал член — производительная сила в нем не иссякала. Гарри быстро писал со все возрастающим чувством наслаждения, глядя, как слова успешно сползают к низу страницы. Он уже изведал удовлетворение от хорошо проделанной утренней работы. Во второй половине дня он напечатает на машинке то, что пишет сейчас авторучкой. Кто это сказал, что думает правой рукой. После работы он застелет постель, примет теплый душ, потом пустит холодный — о горячем не может быть и речи, — затем послушает какие-нибудь из своих пластинок, запивая музыку спиртным. Сегодня вечером у него неожиданная вечеринка, если повезет, то и с поебком; с чуточкой человеческой любви в безумном мире. Пользуясь словами, надо уметь выразить нечто большее, чем слова. Зазвонил дверной звонок, Лессер слышал его, но не переставал писать. Звонок звонил настойчиво.

Он звонит вечно.


*


Звонит Левеншпиль.

Сидя за столом, писатель переговаривается через две комнаты. Старая история, они уже давно перепевают ее, всякий раз начиная с уверений во взаимном уважении. Каждый свидетельствует свое уважение к другому. Лессер обещает убраться как можно скорее, чтобы домовладелец мог снести свой дом. Левеншпиль, мужчина с мощной грудью и голосом, живущим у него в утробе, клянется, что хочет, чтобы Лессер написал свою книгу как можно лучше; он уважает серьезных писателей.

Сирена в козловой шкуре, перестань дудеть мне в душу.

А теперь к делу. Домовладелец только что вернулся с похорон близкого родственника в Куинсе и надумал заглянуть к писателю, поздороваться с ним. Помилосердствуйте, Лессер, съезжайте, и тогда я снесу этот паршивый дом — горб на моей спине.

Лессер отвечает, что не может все бросить на середине книги. При его нынешнем расположении духа у него ушло бы тогда полгода на то, чтобы вновь сосредоточиться и вернуться к работе, не говоря уж о том, что его мороз подирает по коже при мысли, что он перестает владеть материалом. Вы понятия не имеете о том, как все меняется, стоит хоть ненадолго отвлечься от работы. Страшно подумать, что придется хоть чуть изменить замысел. Вы сами не знаете, чего требуете, мистер Левеншпиль.

Мы подыщем вам прекрасную квартиру по соседству, там вам будет куда удобней, чем в этом дурно пахнущем доме. Так что если вы сделаете перерыв в работе на недельку, на две, конец света от этого не настанет. Положим, вы заболели, вам пришлось на немножко лечь в больницу? Вы бледны, ни дать ни взять снулая рыба, Лессер. Вам нужно больше двигаться, больше разнообразия в жизни. Не понимаю, как вы можете изо дня в день находиться в этой дыре. Подумайте и прислушайтесь к голосу разума, ради вашей же пользы.

Я прислушиваюсь. Я столько работал, Левеншпиль. Ведь идти на жертвы придется мне, а не вам, я скоро закончу, потерпите немного. Моя последняя книга, по причинам, в которые я не хочу вдаваться, имела колоссальный успех. Теперь я должен написать первоклассную книгу, чтобы не потерять уважение к самому себе. Я фактически закончил ее, вот только последняя часть, признаюсь, немножко сопротивляется. Она, можно сказать, начинает корежить мне мозги. Стоит мне правильно ухватиться, почувствовать, что это правда, и не сомневаться в форме — и книга свалится и с моих плеч, и с вашей спины. Я вздохну свободно и освобожу квартиру. Даю вам слово, а сейчас уходите, Христа ради, вы съедаете мое рабочее время.

Хоб рахмонес[2], Лессер, у меня ведь свои заветные мечты. Я на пятнадцать лет старше вас, если не больше, но практически такой же голенький, каким был в день своего рождения. Не обманывайтесь насчет того, что я такой уж богатый собственник. Вы же знаете, у меня больная жена и свихнувшаяся дочь шестнадцати лет. К тому же я каждую неделю навещаю свою сумасшедшую мать в Джексон-Хайтс. Все то время, пока я с ней, она таращится на окно. Не знаю, кто ей видится, во всяком случае, не я. Раньше она весила девяносто фунтов и была совсем тощенькая, теперь в ней двести двадцать и она продолжает набирать вес. Я сижу там и плачу. Мы молча проводим вместе пару часов, затем я уезжаю. Мой отец, иммигрант, видел все в черном свете, у него был ужасный характер, и он ничего не умел делать толком, не говоря уже о том, чтобы зарабатывать себе на жизнь. Он изгадил мою юность, зараза, слава богу, он помер. Больше того, каждый — я подчеркиваю: каждый — просит у меня финансовой поддержки. Теперь у меня есть возможность даже с моим ограниченным капиталом — я могу взять заем у «Метрополитен лайф» — построить современный шестиэтажный доходный дом: пять этажей квартир с большими комнатами, на первом этаже ряд прекрасных магазинов — и жить себе припеваючи, насколько это возможно в нынешние времена. Все эти чертовы жильцы уже съехали от меня за четыреста долларов отступного. Я предлагаю вам тысячу чистоганом, а вы смотрите на меня как на прокаженного. Больше того, вы стучите на меня в Окружное управление по учету квартирной платы, связываете меня по рукам и ногам бюрократической волокитой: комиссиями экспертов, всякими слушаниями и апелляциями; распутать все это мой паршивый адвокат не сможет и за полтора года. Кроме семидесяти двух долларов вашей месячной квартплаты — а они не составляют и половины того, что мне стоит отапливать вас, — у меня нет других доходов от этого дома. Так что если вы человек, Лессер, разумное существо, как вы можете отказать мне в такой простой просьбе?

Так ведь у вас же есть еще дом в Гарлеме?

Не знаю, откуда вы все это выкапываете, Лессер, может, это оттого, что вы писатель. Тот дом я унаследовал от одного своего дяди-калеки, да пребудет он навечно в своей могиле. Для меня это страшная обуза по хорошо известным вам причинам. Не по соображениям расового порядка. Я лишь хочу сказать, что при существующих условиях тот дом разоряет меня. Если так будет продолжаться и дальше, мне придется отказаться от него. Вот до чего отвратительно обстоят нынче мои дела. Контроль над квартирной платой — да не бойтесь услышать правду — это аморально. От этого рехнуться можно. А меня, невинного домовладельца, вы лишаете моей законной собственности, вопреки Конституции.

У вас есть выход, Левеншпиль. Прибавьте к вашему будущему новому дому на двадцать процентов квартир больше, чем вы сносите, и вы по всем правилам сможете немедленно выкинуть меня на улицу.

Долгий вздох, предваряющий тяжелое дыхание.

Я не могу себе это позволить, Лессер. Это означает еще целый этаж, а то и два. Вы понятия не имеете о стоимости строительства в наши дни, это вдвое больше, чем вы предполагаете, а на то, чтобы все завершить, уйдет втрое больше денег, чем вы думаете. Признаюсь, у меня уже мелькала такая мысль, да вот Новиков, мой партнер по строительству высотных домов, умер, а когда я подумал о другом партнере или хотел занять наличных, я подумал: нет, я построю дом, о каком мечтаю. Я знаю, что мне нужно. Дом должен отвечать моей натуре. Я люблю дома поменьше. К тому же я предпочту иметь дело с пятью-шестью магазинщиками, чем с двадцатью процентами новых жильцов. Не в моем обычае бегать за квартплатой. Я тоньше, чем вы думаете, Лессер. Не будь вы таким эгоистом, вы бы поняли это, Лессер, можете мне поверить.

Лессер собирается с мыслями. Я скажу, что я намерен сделать, чтобы помочь вам. Раз в неделю я буду подметать холлы и лестницы дома. Оставьте мне дворникову метлу. Я не пишу по воскресеньям.

Это почему же? Ведь вам так не терпится закончить свою книгу, что вы даже не можете выбрать денек прогуляться.

Старая привычка, дух восстает.

Что мне до здешних вонючих холлов? Единственное, чего я хочу, это снести этот сучий дом.

Писатель говорит задушевно:

— Мне осталось дописать последний кусок, Левеншпиль. Я работал над ним лучшую часть года, и все-таки это не то. Недостает чего-то главного, и, чтобы это найти, требуется время. Но я заканчиваю — чувствую это кожей. Тайна вот-вот проявится. Иными словами, загвоздка в том, что должно заговорить подсознание. Мое и моей книги. Форма иногда предоставляет столько возможных вариантов, что не сразу и определишь, на каком она настаивает. Если я не напишу роман так, как следует — если бы, упаси боже, мне пришлось прибегнуть к натяжкам или передержкам, — это будет лажа после девяти с лишним лет работы, а я окажусь лажовником. После такого безумного поступка чего я могу ждать от себя? Что увижу, заглянув в зеркало? Изуродованного, раздавленного червяка! И что ждет меня в будущем, когда я истрачу последние деньги за экранизацию моей книги? Тогда мое спасение в следующей, а закончу я ее, быть может, когда мне исполнится сорок шесть, и меня будет ждать голодная смерть!

— Это какая-то химера, а не роман, Лессер, а как же мои беды и несчастья, о которых я вам рассказал?

— Это не просто роман. Возможно, это будет мой маленький шедевр. В нем будут выражены мои лучшие художнические идеи и то, чему меня исподволь учила жизнь. Когда вы прочтете его, Левеншпиль, даже вы полюбите меня. Он поможет вам понять и переносить вашу жизнь, подобно тому как работа над ним помогла мне выдерживать мою.

— Христа ради, что вы пишете: Библию?

— Кто может сказать? Кто действительно знает? Занимайтесь лучше вашим чертовым ремеслом. Могу ли я думать, если от одного только звука вашего голоса у меня мутится в голове? Мое перо омертвело и больше не бежит по строчкам. Почему вы не уходите, не даете мне спокойно работать?

— В жопу искусство, сердце важнее ума. Погодите. Лессер, на днях вы получите по заслугам. Попомните мои слова.

Гулкий удар его кулака эхом отозвался в холле.


*


Лессер бросил писать и пошел читать в туалет. После того как за дверями стихло, он еще раз попытался заставить работать свою авторучку, но чернила не шли, хотя он дважды заправлял ее. Волевой акт не возымел действия. Локомотив покрылся коркой льда и стоял, как окаменелый мастодонт, на промерзших стальных путях. Пароход дал течь и стал медленно оседать, пока его не стиснула со всех сторон Миссисипи, застывшая в зеленый лед, полный мертвых зубаток.

Пусть ты агонизируешь, но лучше притворись, будто перестал писать по своей воле. Дневной урок выполнен, ты расслабляешься в уборной. В этой книге сказано: «Нечего и думать, что Эпической поэме я посвящу менее двадцати лет», Колридж. Лессер закрывает глаза и прочитывает последние страницы рукописи. Он пытает судьбу: он живет для того, чтобы писать, и пишет для того, чтобы жить.


*


Писатель стоит на крыше посреди зимы. Манхэттен обтекает поток белой воды. Возможно, идет снег. На Ист-ривер дает гудки буксир. Левеншпиль, похожий на таинственного незнакомца, если не самого князя тьмы, запаляет крохотный костер в груде древесных стружек, наваленных в подвале. Дом охватывает ревущее пламя. Топка взрывается не единожды, а дважды в честь обоих поколений своего существования. Здание содрогается, но Гарри хорошо сидится и пишется за его столом, он представляет себе, как сооружают дом по соседству, и продолжает делать свое дело несмотря на завывающее пламя и мятущиеся тени, рвущиеся вверх по зловонной лестнице. Со стен с треском падают горящие тараканы. Никто не говорит «нет», поэтому пламя неизбежно вздымается ввысь и, корчась, с ревом врывается в дверь к Лессеру.


Конец романа



Наутро мокрый пес с кровоточащим глазом проскакал шесть этажей, тявкнул и поскребся в дверь Лессера. Невзирая на жалобный скулеж, Гарри сграбастал то хнычущую, то рычащую дворняжку за истрепанный веревочный ошейник и, подманивая ее твердым, как кость, куском черствого хлеба, благополучно сволок ее вниз по лестнице и выставил из дому. Если б можно было так же легко обойтись с Левеншпилем!

Взбегая вверх по лестнице, Лессер услышал приглушенные крики, отдаленный плач — неужто покойницкая на этаже? Он уже слышал раньше подобные звуки, неопределенные, зыбкие. Трудно сказать, где и какие, — уж не отслаивались ли они от городского шума? — или взялись откуда-то из-под земли? — они пели на странном языке. Конечно, если у вас чуткий слух, что не всегда благодать. Пытаясь определить реальный источник слышимого, Лессер остановился в холле на пятом этаже и, припав ухом к лишенной ручки двери одной из квартир, прислушался к доносящемуся изнутри гомону голосов — а может, это вагой взламывают стену, и стена стонет? Или домовладелец по своей подлости тайно сам наносит удар? Маловероятно, черт подери, ведь еще не уведомлен последний жилец, проживающий в доме на законном основании, да и невозможно снести пятый этаж, не разобрав шестой, если даже шестой удастся некоторое время удерживать на плаву; и все-таки страшно. Он боялся за дом и, что еще хуже, иной раз боялся самого дома. Квартира, по мере того как Лессер прислушивался, оглашалась скорбными голосами ветров из Эолова мешка. Почему эти скорбные ветры, в которых нет ничего человеческого, издают человеческие звуки? Он толкнул дверь и вошел, прислушиваясь: глубокая, ничем не нарушаемая тишина. Гарри переходил из комнаты в комнату: вот бывшая кухня, теперь пустая, без раковины — ее украли, треснувшее корыто оставили; вот гостиная — квадратный круг обнаженных волосатых мужчин, красующихся на трех стенах; вот две спальни, без кроватей, обе разграбленные; вот ванна, оскверненная одоньями мочи. Молчание, проросшее в первозданный шум, дышит глубокой тишиной — музыкой кладбища.

В доме — не следствие ли это визита Левеншпиля? — он чувствовал, более чем когда-либо, чье-то присутствие. Не впервые, но кто на этот раз? Тайный Глаз, шпионящий по той или иной причине? — нельзя знать все правила выселения. А может, это какой-то безымянный посетитель кочует по этажам без цели и намерения, пряча кинжал? Дом — это место, где тебя не убьют, когда ты приходишь туда; если тебя убивают — это не дом. Мир полон невидимок, они крадучись преследуют других, неведомых им. Повсюду бродит больше чем когда-либо бездомных. Богу от зари человечества следовало бы взять себе за труд выкликать имена: Иаков, встреть Измаила. «Я не брат брату своему». Что тут скажешь? Вернувшись к себе в кабинет, он стал быстро писать, как будто услышал конец мира, проваливающегося в яму времени, и надеялся дописать свое последнее слово, прежде чем это свершится.


*


Как-то ранним утром, когда писатель с молоком и хлебом в бумажном мешке открывал свою дверь, запирающуюся на три замка, ему показалось — он готов был поклясться в этом, — что слышит стрекот пишущей машинки в одной из квартир, выходящих в его холл, и на какое-то странное мгновение ему представилось, что это он сам оставил себя за работой где-то в доме, отлучась в бакалейную лавку. Лессер повернулся лицом к смутно освещенному холлу.

Холл был пуст.

Он напряг слух, прислушиваясь, и хотя прислушивался он не для того, чтобы услышать, он все же услышал приглушенную дробь пишущей машинки. Было так, как будто он, издавна знакомый с этим звуком, слышит его впервые в жизни — ощущение не без тени зависти к неведомому сопернику. Он столько работал над одной книгой — а тут кто-то пишет еще одну? Лессер весь похолодел, почувствовал острую боль в затылке, но затем подумал: печатанье на машинке всего лишь печатанье на машинке и пишущая машинка, по крайней мере печатающая, отнюдь не смертоносное оружие. Но за этой мыслью тут же появилась другая, тревожная: кто этот неизвестный, печатающий на машинке?

Войдя к себе в квартиру, Гарри спрятал покупки и вернулся, прислушиваясь, в холл. Он крадучись прошел мимо одной закрытой двери и одной, снятой с петель. Он сунул голову в темноту открытой комнаты. Ничего не слышно. Разведывая другую половину холла, он уже подольше задержался возле дверей, выходящих в конец коридора, и, весь напрягшись, пытался определить, откуда же исходит эта непрерывная дробь. Он еще раз пересек холл и наконец нашел: дверь, соседняя с его дверью, в квартиру Хольцгеймера. Это поразило его: ходил так далеко, а оказалось так близко.

Хотел бы он, чтобы Хольцгеймер был рядом и составил ему компанию в этом обезлюдевшем доме. Разумеется, старика тут нет, да к тому же он не умеет печатать. Дверь квартиры Хольцгеймера была приоткрыта. Лессер, склонив голову, прислушался. Тра-та-та. А может, это Левеншпиль создал здесь шпионское гнездо, своего рода филиал ЦРУ, чтобы настроить аппаратуру на Гарри Лессера, корпящего над подрывным романом? Что, если каждая буква, которую он, Лессер, пропечатывает на бумаге, четко фиксируется скрытой кинокамерой и выскакивает на экране в кабинете министра юстиции в Вашингтоне, округ Колумбия? Чтобы покончить с напряженным ожиданием, он безрассудно смело толкнул приоткрытую дверь, и она со скрипом поддалась. Он уже собрался дать тягу, но к нему никто не вышел; пришлось войти.

В бывшей кухне Хольцгеймера, лицом к заиндевелым окнам и спиной к Лессеру, за деревянным кухонным столом сидел негр и печатал на машинке. Хотя в комнате было довольно холодно — радиаторы и трубы были сняты, срезы труб заделаны, чтобы не текло, — на негре был комбинезон с лямками крест-накрест, надетый на зеленый, ручной вязки, свитер; на локтях свитер протерся, и в дыры просвечивала белая рубашка. С первого взгляда негр показался Лессеру большим, но это только его машинка была большая, сам же он, хотя и широкоплечий, с массивными руками, крепкого сложения, был среднего роста. Голова склонена над старой пишущей машинкой «Л. С. Смит», изготовленной до первой мировой войны и смахивавшей на крепость в миниатюре.

Негр с сосредоточенным видом, не замечая Лессера, энергично стучал по клавишам двумя толстыми пальцами. Гарри, хотя ему и не терпелось засесть за свою работу, выжидал, испытывая по крайней мере два чувства: замешательство от вторжения в чужую квартиру и озлобление против вторженца-негра. Что он тут делает? Зачем пришел? откуда? и как от него избавиться? Он хотел было позвонить Левеншпилю, но, быть может, тот уже засек негра. Выждав, чтобы его присутствие было замечено — не в его обычае прерывать пишущего человека, — а также желая получить о пришельце самые элементарные сведения, Лессер продолжал выжидать. Негр, должно быть, чувствовал, что кто-то стоит у него за спиной; в полуоткрытую дверь тянуло сквозняком, да к тому же Лессер раз чихнул, — однако не оборачивался. Он продолжал печатать на машинке серьезно и сосредоточенно, подолгу обдумывая каждое слово, затем, словно поршнями, вымолачивал его на бумагу своими обрубками-пальцами. От производимого им шума все тряслось в комнате. Так продолжалось целых пять минут. Лессер кипел от злости. Но вот негр повернул голову, и писатель увидел, что у него эспаньолка и очень черная кожа; он с отсутствующим, почти угрожающим выражением смотрел на Лессера большими прозрачными глазами, словно застывшими в ожидании; в то же время в них отражалась тревога, которую испытывал и Лессер. Голова у негра была большая, губы умеренно толстые, чувственные, крылья носа расширены. Под глазами мешки, но он был молод и недурен собой, и вид у него был такой, как будто он знал, что недурен собой и от этого только выигрывает. Несмотря на холод в комнате, он потел.

— Неужто вы не видите, что я пишу книгу, приятель? — упрекнул он.

Гарри извиняющимся тоном ответил, что видит. — Я сам писатель.

За этим не последовало ни грома с молнией, ни намека на восхищение. Негр пялился на Лессера, как будто не слышал его слов, и писатель подумал, уж не глуховат ли он, но тут негр отреагировал: облегченно вздохнул — понял, что перед ним не домовладелец? Или притворился? На его губы пробивалась улыбка, но так и не пробилась.

На столе, слева от писателя-негра лежала стопка потертой, грязноватой бумаги, от которой, казалось Гарри, исходил неприятный запах. Затем он заметил, что негр снял свои оранжевые ботинки и работал в белых шерстяных теннисных носках, шевеля пальцами ног. Трудно было сказать, исходит ли этот серный запах от рукописи или от этих вот его ног, упирающихся в пол. А может, это от меня исходит запах страха? — подумал Лессер. Во всяком случае, что-то источало зловоние.

И вот, чтобы объясниться, объяснить все это — причину, почему он ждет минуты заговорить с негром и представиться, — Лессер проговорил: — Я живу один в этом доме, один на всем этаже. Я пытаюсь закончить книгу.

Незнакомец отозвался на эту новость, задумчиво поводя глазами:

— Бэби, мы живем тяжело и одиноко. — Голос у него был низкий, гулкий, с хрипотцой. — Я буду работать здесь ежедневно, как нынче, и сообразно обстоятельствам, — продолжал он, как будто докладывая о принятом решении.

— Вы думаете, Левеншпиль вам позволит? — Лессер был на грани бешенства. В присутствии этого человека на этаже он усматривал серьезную угрозу, возможно, это был новейший вариант тактики изматывания со стороны домовладельца.

— Это еще кто такой?

— Владелец дома, неудачник. Вы разве не видели его? Я хочу сказать, это не он предложил вам работать здесь?

Негр небрежным тоном дал отрицательный ответ. — Меня не интересуют евреи-домовладельцы. Я просто наткнулся на этот дом, подыскивая помещение, и недолго думая вошел. Этот стол я нашел в подвале, а стул на нижнем этаже, но наверху светлее, вот я и принес их сюда. Искал укромное местечко для того, чтобы писать.

— Что именно, если не секрет?

— Это сугубо личный вопрос, и я не склонен распространяться о том, что я пишу.

— Ну разумеется. Я хотел лишь полюбопытствовать — вы пишете художественную прозу?

— Может, и художественную, только я ничего не выдумываю.

— Никто так и не говорит.

Негр сказал, что у него есть милашка — актриса из театра вне Бродвея. — По утрам, когда она не на работе, а это случается всякий раз, когда у нее нет репетиции, квартира становится слишком тесна для нас. Она шатается по комнатам, сбивает меня с мысли, и я никак не могу засесть за работу. Не то чтобы я не ценил ее компании, особенно когда у меня жарится мясо, но когда мне надо писать — это уж извините.

Лессер понимающе кивнул: знакомая история.

Он рассказал пришельцу о том, как Левеншпиль пытается выжить его из дома, чтобы можно было разрушить здание.

— Но меня защищает Управление по учету квартирной платы. Меня зовут Гарри Лессер.

— Вилли Спирминт.

Рукопожатие не состоялось, хотя Гарри желал его и даже протянул свою белую лапу. Она так и осталась протянутой. Смешавшись, он испытал искушение разыграть комедию: он Чарли Чаплин с траченными молью усами, он всего лишь рассматривает свою изнеженную руку, чтобы убедиться, что это действительно рука, а не вынырнувшая из рукава в знак приветствия рыба, которой он сейчас прикажет вернуться обратно; в конце концов Лессер убрал руку, и комментариев не последовало. Кто сказал, что человек должен кому-то трясти руку? Ничего подобного нет в четырнадцатой поправке. Потом им овладело искушение объяснить, что мальчиком он несколько лет прожил около многолюдного негритянского квартала на юге Чикаго, там у него был друг, но он решил промолчать. Кому это интересно?

Лессеру стало стыдно, что он побеспокоил Вилли Спирминта. Раз человек печатает на машинке — ведь это признак культуры, — пусть себе печатает сколько угодно. Занимайся своими делами.

— Простите, что прервал вас. Мне лучше вернуться к работе над моим третьим романом.

Вилли ничего не ответил, только рассеянно кивнул.

— Для меня было неожиданностью застать здесь живого человека, вовсю печатающего на машинке. Я привык к амплуа единственного островитянина.

Хотя ему этого не хотелось — он прикусил язык, ибо время поджимало, он уже давно должен был сидеть за работой, — Лессер как бы со стороны услышал свои слова: — Ну, еще раз пардон, я сам терпеть не могу, когда меня прерывают. Но вы все-таки не стесняйтесь, стучитесь ко мне, если вам что-нибудь понадобится — ну, там, резинка, карандаш или что еще. Я живу в квартире слева от вас и обычно не занят в конце дня после дневного урока. Чем позже постучитесь, тем лучше.

Вилли Спирминт, по всей видимости беззаветно преданный своей работе, приветственно поднял руки в зеленых рукавах, помахал обрубками-пальцами с таким видом довольства и раскованности, что Лессер позавидовал ему, затем склонился над своей большущей черной машиной и, сосредоточившись, продолжал свое тра-та-та. Лессер все еще находился в комнате, но негр, казалось, не замечал этого.


*


Гарри размышлял у себя в кабинете, действительно ли ему нравится, если принять во внимание все прочие обстоятельства, жить одному на верхнем этаже. Похоже, я люблю одиночество, а значит, подхожу для работы, которую делаю, а значит, в данных условиях мне, может быть, до черта отвратно подниматься вверх по шести темным пролетам, гадать, кто может встретиться по пути — человек или зверь, но во всех других отношениях этот большой пустой дом мне подходит. Масса пространства для воображения. Хорошее местечко для работы, пока Левеншпиль где-то там бродит, взыскивая квартирную плату, или занимается чем-либо еще. Истина в том, что я могу обойтись без Вилли Спирминта.


*


Вскоре после полудня — после того, как где-то поблизости несколько секунд выла сирена, напоминая человеку, если он забыл, о том, в каком опасном положении находится окружающий его мир, — Вилли пнул каблуком дверь Лессера; в руках он держал свою массивную пишущую машинку, можно даже сказать, сгибался под ее тяжестью. В первую минуту — минуту удивления — Лессер не мог сообразить, зачем он пришел, и испугался. Поверх комбинезона на Вилли была красная с синим мешковатая шерстяная африканская блуза. Волосы у него не были отпущены на волю в стиле «афро», как показалось Лессеру при первом знакомстве, а вопреки природе приглажены, с пробором слева, а сзади стояли торчком, как выскочившая из пола доска. Жесткая эспаньолка, украшавшая его подбородок, удлиняла лицо и, казалось, усугубляла выпуклость светло-карих глаз. Росту, когда он стоял, в нем было около пяти футов десяти дюймов — больше, чем Лессер предполагал.

— Можно мне пристроить эту бандуру у вас до утра? Мало радости, если ее украдут из моего кабинета. Я прятал ее в стенном шкафу, но это не место, где можно прятать, сечете?

Лессер после некоторого раздумья усек. — Вы уже кончили на сегодня работу?

— А вам-то что?

— Да ничего, я просто думал...

— С восьми до двенадцати или около того, я работаю полных четыре часа, — сказал негр, — я затем гашу огни — хожу по друзьям и так далее. Выстукиваешь слова — все равно что молотишь по бумаге молотом весом в тонну. Вы-то сколько выдерживаете в день?

Лессер сказал, что часов шесть, иногда больше.

Вилли — чувствовалось, что ему стало неловко — промолчал.

Гарри спросил о его рукописи. — Вы бы не хотели оставить и ее? Излишне говорить, что она останется неприкосновенной.

— Нет-нет, приятель. Она останется у своего родителя. У меня для нее особый портфель.

Объемистый портфель на молнии был зажат у него слева под мышкой.

Лессер понимал его чувства. Сохранность рукописи и для него составляла постоянную заботу. Экземпляр своей он хранил в сейфе в ближайшем банке.

— Когда примерно вы зайдете за своей машинкой?

— Скажем, в восемь, если это не помешает вашей работе. Если я не появлюсь, не волнуйтесь.

Этот тип берет меня к себе в поденщики. Однако по зрелом размышлении Лессер сказал: — Я согласен, за исключением воскресений.

— По воскресеньям я развлекаюсь со своей милой сучкой.

— Вам можно только позавидовать.

— Нет нужды, приятель, этого мясца везде достаточно.

— Женщины, с которыми я встречаюсь, обычно стремятся выйти замуж.

— Сторонитесь таких, — посоветовал Вилли.

Он затащил свою машинку в квартиру Лессера и, обозрев гостиную, с ворчанием положил ее под маленький круглый столик возле окна; на столике, в горшке на блюдечке, стояла герань.

— Отсюда ее легко будет достать.

Писатель не возражал.

— Господи, о Господи! — Вилли с завистливым удовольствием оглядывал набитые книгами полки, книги, втиснутые корешками вниз, журналы, разные безделушки. Он обследовал музыкальную аппаратуру Лессера, затем стал копаться в стопке пластинок, читая вслух их названия и имена исполнителей, с издевкой перевирая имена, которые не умел произнести. Бесси Смит вызвала у него удивление.

— Зачем она вам?

— Она живая — она со мной разговаривает.

— Разговаривать не значит рассказывать.

Лессер не стал спорить.

— Вы разбираетесь в делах негров? — хитро спросил Вилли.

— Я разбираюсь в писательстве.

Вилли прошел в кабинет Лессера, присел за его стол, постучал на его машинке, пощупал кушетку, открыл стенной шкаф, заглянул в него и закрыл. Затем остановился и стал рассматривать коллекцию гравюр на стене.

Лессер пустился в объяснения, как он заработал на кино.

— Лет восемь назад я продал киношникам свою книгу за сорок тысяч долларов и получал их отложенными платежами. За вычетом комиссионных моему агенту и прожиточных, грубо говоря, четыре тысячи в год, так что пока живу неплохо.

— Если б у меня было столько башлей, приятель, я был бы королем Говенной горы. Что вы будете делать, когда ваши средства иссякнут?

— Они почти иссякли. Но я надеюсь закончить свою книгу к лету, а то и раньше, если мне и дальше будет везти. Аванс под нее позволит мне писать следующую в течение двух-трех лет. Следующая будет короче, чем эта.

— Неужели на нее уйдет столько времени — около трех лет?

— Больше, я пишу медленно.

— Поддайте пару.

Вилли в последний раз оглядел комнату. — У вас просторно. Почему бы нам как-нибудь на днях не устроить междусобойчик? Не на этой неделе, так на следующей. Я-то ими сыт по горло.

Лессер согласился. Хотя он ничего не сказал, он рассчитывал, что Вилли приведет с собой подругу, а то и двух. Ему еще ни разу не доводилось спать с негритянкой.


*


Обычно Вилли Спирминт стучался в дверь к Гарри Лессеру в четверть восьмого. Погода в конце года была плохая, и негр работал в уличных оранжевых ботинках и кроваво-красной шерстяной шапочке, защищавшей его от холода. Он натягивал ее на уши и не снимал блузы. Гарри предложил ему воспользоваться своим обогревателем, но Вилли сказал, что, когда он в ударе и распишется, это согревает его до кончиков пальцев.

С Лессером было не так. В иные дни он печатал на машинке, повязав шею шарфом и укутав колени пальто. Ноги у него мерзли, даже когда обогреватель работал.

Если шел дождь со снегом или снег валил вовсю, эспаньолка Вилли, когда он рано утром появлялся в дверном проеме, была, как кружевом, убрана инеем или снегом. Он сколачивал мокрый снег со своей шапочки о дверь Лессера. Иной раз он выглядел до такой степени расстроенным и угрюмым, что это нельзя было объяснить воздействием погоды. Он забирал пишущую машинку и возвращал ее в полдень, был немногословен с Гарри, за целый день стакана воды не попросит, хотя в кухне Хольцгеймера водопроводные краны были сняты и отверстия заделаны. К счастью, смыв в туалете квартиры мистера Агнелло по диагонали через холл иногда срабатывал, и он облегчался там.

Как-то промозглым утром Гарри, застряв на переходе от одной сцены к другой, стоял у окна, пытаясь понять смысл существования улицы, города, человечества, и вдруг увидел Левеншпиля: тот подъехал к фасаду рябого серого дома на той стороне улицы и приткнул свой «олдсмобил» к тротуару. Домовладелец взглянул на окно, у которого стоял Гарри, как раз в ту минуту, когда писатель опускал штору. Лессер тотчас же прошел к Вилли и постучался. Не получив ответа, он повернул ручку двери и, выкрикнув свое имя, вошел.

Вилли обсасывал огрызок желтого карандаша, задумавшись над трудным местом в рукописи. Он бросил взгляд на Лессера, недовольный тем, что его прервали.

Лессер сказал, что домовладелец поднимается к ним наверх.

Негр с надменной холодностью поглядел на него.

— Е... его в жопу.

— Прекрасно, — сказал Лессер, несколько шокированный, — но мне казалось, я должен дать вам знать. — Он извинился за то, что вторгся так бесцеремонно. — Я не был уверен, что вы услышите мой стук.

Вилли созерцал страницу, над которой работал, и выражение неуверенности, озабоченности и даже встревоженности медленно сходило с его лица.

— Как этот хмырь узнает, что я здесь, если я пришипился и сижу тише воды, ниже травы? Не станет же он рыскать по дому и заглядывать в каждую квартиру?

Лессер сказал, что не станет. — Обычно он поднимается на этаж и начинает нудить, когда я пишу, но он может запросто зайти к вам, когда вы этого совсем не ожидаете. С него станется. Мой вам совет — смыться на этаж ниже и переждать, пока он не испарится. Возьмите с собой рукопись, а я спрячу машинку. Я дам вам знать сразу, как он уйдет.

Они быстро осуществили эту операцию. Вилли, поспешно набив портфель, спустился на пятый этаж, а Лессер спрятал «Л. С. Смит» в ванне. Не то чтобы он боялся, что Левеншпиль ворвется в квартиру, но почем знать. Каждые полгода — вот зануда — Левеншпиль настаивал на своем праве осмотреть ее.

Несколько минут спустя домовладелец нажал кнопку звонка Лессера, затем строго постучал в дверь. Писатель представлял себе, как он, шумно дыша, поднимался по лестнице, цепляясь за перила. При ходьбе Левеншпиль чуть раскачивался из стороны в сторону. Лучше бы он не предпринимал этого долгого перехода; похоже, он был из тех, кого легко может хватить кондрашка.

— Откройте на минуту, какого черта вы заперлись? — крикнул Левеншпиль. — Я хочу поговорить с вами как мужчина с мужчиной.

— Я всецело занят работой, — ответил Лессер из гостиной, бегло просматривая газету в ожидании, когда домовладелец удалится. — Не могу сказать вам ничего нового. Перо строчит, роман подвигается.

Минута вслушивающегося молчания. Затем Левеншпиль заговорил каким-то рокочущим гортанным голосом, низким, вкрадчивым, как будто он прогулялся по парку, все обдумал и теперь добивается как можно большего эффекта.

— Помните, Лессер, я рассказывал вам о своей дочери? — сказал он.

Лессер помнил. — О той, что свихнулась?

— Ну да. Она сняла свои жалкие гроши со счета, который завела в шесть лет, и сделала платный аборт согласно новому закону. Бог знает, какой врач ей попался, я такого о них наслышался. Во всяком случае, она не посоветовалась со мной. В результате ей проткнули матку кюреткой, открылось кровотечение. Жена жутко боится заражения крови. Я еду в больницу и сам позабочусь об уходе за собственным ребенком.

— Очень вам сочувствую, Левеншпиль.

— Я вот решил рассказать вам. Нельзя рассказывать о таких вещах первому встречному-поперечному, но я подумал, что писателю, наверное, можно.

— Сочувствую от всей души.

— От всей души принимаю ваше сочувствие, — сказал домовладелец, — все, сколько его у вас есть... Ну, что еще новенького? — спросил он после пропавшей втуне минуты.

— Ничего.

— Так-таки ничего?

— Да, ничего.

— И ваше отношение к людям никак не изменилось?

— Я все еще отдаю им должное.

Левеншпиль молча удалился.

Лессер попытался выбросить этот разговор из своего сознания. Умный, подонок, знает, что я чувствую за собой вину. Еще один такой шмяк на мою головушку, и я провалюсь сквозь пол прямо в подвал. Уверен, только об этом он и думает.

Вилли, наблюдавший из окна нижнего этажа, видел, как домовладелец вышел из дому и уехал. Он легонько постучался в дверь к Лессеру и извлек из ванны пишущую машинку.

— Вонючий еврей, король трущоб.

— Вилли, — сказал Лессер, — может, это для вас новость, но ведь я тоже еврей.

— Я всего лишь констатирую экономический факт.

— А я сообщаю вам факт личного порядка.

— Ладно, спасибо, что вы снисходите до разговора со мной, бэби. Ценю до черта.

— С нашим удовольствием.

Негр улыбнулся — прекрасные зубы, изысканный жест.

— Давайте устроим вечеринку, которую мы задумали, в пятницу вечером. Я приведу свою сучку и позову нескольких друзей.


*


Среди друзей Вилли, явившихся с припорошенными снегом головами, преодолев шесть промерзших пролетов до квартиры Лессера во время вьюги в первую пятницу нового года, была его «сучка» Айрин Белл; к удивлению Лессера, — вот какой вкус у Вилли, он-то ожидал, что его подруга не будет столь броского типа, — белая и, можно сказать, красавица. Правда, она явно не старалась казаться красивой, и он не смог бы сказать почему, — может, красота в ее глазах накладывала больше обязательств, чем она желала на себя взять. Она бросила взгляд в маленькое зеркальце Лессера на стене — взгляды их встретились — и отвернулась с досадой, снимая длинный плащ. На лице ее была усталая улыбка, уголки рта скорбно опущены, в глазах застыло беспокойство. Какая-то печаль. Лессер пристально глядел на нее. Вилли, когда удосужился представить ее ему, сказал, что это его белая цыпка, но имени не назвал. Она сразу отошла. Писатель подумал, что они поссорились по дороге.

Кроме них была пара негров. Она — Мэри Кеттлсмит, привлекательная молодая женщина, с твердой попкой, открытым живым лицом и прекрасной фигурой. Прическа у нее была в стиле «афро» — мелкие шелковистые завитки, одета она была в простенькую белую мини-юбку с бордовыми колготками. После того как Вилли познакомил их, разговаривала непринужденно, касаясь руки Лессера обеими руками. Он — Сэм Клеменс, тихо продвигающийся в наркоманы очкарик, тоже с прической «афро». Гарри не рассмотрел его как следует, он и сам был не очень-то в форме. Он рассчитывал, что придет четырнадцать человек, но из-за погоды пришло только четверо; он чувствовал себя одиноким, — какой же он дурак, что не пригласил женщину для себя.

Вилли был в свитере, в котором работал и расстаться с которым был словно не в силах, украшенном арабским ожерельем из стекляшек величиною с грецкий орех. На нем были желтые брюки в обтяжку и двухцветные коричнево-черные ботинки, мокрые от снега. Его эспаньолка и волосы были причесаны и напомажены, и, казалось, он был вполне доволен собой. Двигался он легко, с самоуверенным видом, прищелкивая пальцами. Хотя он не притязал на особенное остроумие, его слова вызывали всеобщий смех, жесты были красноречивы. Время от времени он поглядывал на Айрин, сидевшую у окна, иной раз таким пустым взглядом, как будто пытался вспомнить что-то забытое. А может, ему слышались голоса? Нечто новое в незнакомце, который однажды забрел с улицы в дом, где Лессер месяцами проживал в одиночестве; теперь Вилли сожитель по этажу, коллега-писатель, быть может, будущий друг. Его одинокая подруга, явно жаждавшая доброго слова, смотрела на мир из своего отчужденного далека. Возможно, это не ускользало от внимания Вилли, но, казалось, мало его волновало; над такими цыпками он лишь добродушно подшучивал. Лессер удивлялся, как легко Вилли сбрасывает с себя свое писательское «я», меж тем как он, Лессер, все время в уме продолжает писать. Сегодня вечером он решил поразвлечься.

Стараясь не подавать виду, Лессер внимательно присматривался к внебродвейской актрисе Вилли. Прикидывался он, а не она; Айрин сидела с таким видом, как будто говорила: я то, что ты видишь, не более того — и ничего не рассказывала о себе. Ей было, наверное, около двадцати пяти, крашеная блондинка, густая волна волос, перекинутая через левое плечо, лежала на груди как загадочная эмблема — тайна мучительно притягивала хозяина. Две женщины входят в мою крохотную квартирку, и я уже готов стать на голову. Он приветствовал свое старое «я».

Выйдя из минутного отчуждения, каким бы настроением оно ни было вызвано, актриса стянула мокрые сапоги и с рюмкой в руке принялась обследовать квартиру; ноги она ставила носками внутрь, и ей, женщине высокого роста, это очень шло. Следом за ней тянулся шлейф запаха гардении — Лессер слышал его. Он был неравнодушен к цветам. На ней была короткая юбка на пуговицах и ярко-розовая кофта; ее молочно-белая грудь обнажалась, когда она наклонялась смахнуть с колен пепел. Она сидела на подушечке, раздвинув колени. Лессеру видно было все вплоть до развилки бедер. Айрин поднялась, будто высидела яйцо, и что-то сказала Мэри. Та засмеялась в молитвенно сложенные ладони. Лессер сбежал в свой кабинет.

Господи Боже, почему мои желания у всех на виду?

Немного спустя он вышел из кабинета на звуки музыки: гости танцевали, Мэри — превосходно — с Сэмом, Айрин с Вилли; Лессер подозревал, что это она выбрала его, а не наоборот. Они танцевали под рок-музыку, лившуюся с пластинок, которые принес в бумажном мешке Вилли, — толчея качающихся плеч и ягодиц. И хотя танцевали они так, как будто и впрямь были связаны брачными узами, — Вилли сосредоточив взгляд больших насмешливых глаз, Айрин кружась вокруг него с застывшей улыбкой на бледном лице, словно лицо не участвовало в танце, — они танцевали, словно кроме них никого не существовало; при этом писатель чувствовал, что они стараются не прикасаться друг к другу, хотя и разговаривают без умолку. Он пытался определить степень их взаимного несогласия: а может, он просто обманывает себя, может, это явное сопротивление другому — лишь проявление привязанности, свидетельство амбивалентности чувства, более сильного, чем однозначное влечение? Лессер дважды пытался втиснуться между ними, но ни одному из танцоров это не пришлось по душе. Однако был момент, когда Айрин закатила Вилли пощечину; он ответил ей еще более крепкой; она всплакнула, затем они продолжали танцевать.

Лессер вклинился между Сэмом и Мэри. Сэм попытался удержать Мэри, но она уклонилась от Сэма и подступила к Гарри. Негритянка танцевала с Гарри, как будто не знала другого партнера. Глаза ее были закрыты, движения сладострастны. Лессер остановился и смотрел, как она извивается. Мэри, открыв глаза, засмеялась и выбросила вперед руки; он поспешил ей навстречу, скупо ведя свою партию, пока она тряслась на какой-то совершенно невиданный манер. Ее шаги были скоры, изящны, загадочны; она была как листва, танцующая вокруг дерева-Лессера. Он расслабился, закружил ее, Мэри его поощрила. Пока они танцевали посреди комнаты — Сэм мочился из окна в метель, — Мэри шепнула Лессеру, что живет всего в двух кварталах отсюда.

Осознав чуть позже смысл сказанного, он решил закадрить ее у себя в кабинете, когда рок гремел вовсю. Сэм пребывал в остолбенении, а Вилли и Айрин по-прежнему были заняты своим курьезным ритуалом ухаживания.

Поощряемый Мэри, Лессер поцеловал ее и запустил пальцы ей под бюстгальтер; она, тяжело дыша, ответила ему влажным поцелуем, но не выказала особого пыла, когда он попытался завалить ее на кушетку. Казалось, она что-то обдумала, затем со вздохом сжала его руки и отвела их от себя.

Сверкая глазами, она стояла, выставив вперед таз и изогнув шею. Маленькие груди, ладное тело, стройные, красивые ноги. Гарри, с напряженным членом, надеясь распалить ее своим желанием, задрал на ней мини-юбку.

Мэри с силой оттолкнула его. — Отцепись, беложопый, ты пахнешь.

Лессер почувствовал, как желание спало.

— Я не хотел обидеть вас.

После минуты натянутого молчания она смягчилась и быстро поцеловала его. — Не огорчайся. Мне надо настроиться на секс, такая уж я есть. Будь добр ко мне, и я отплачу тебе тем же. Хорошо?

Гарри преподнес ей искусственную фиалку из кувшина, стоявшего на подоконнике. Мэри взяла цветок, поискала, где бы пришпилить его у себя на платье, затем бросила в лежавшую на кушетке сумочку.

Он еще раз извинился.

— Не казнись, Гарри. Ты мне очень нравишься.

— Тогда о каком это таком запахе ты говорила?

— Ты пахнешь как белый, вот и все.

— А как пахнут белые?

— Никак.

— Ну тогда мне не о чем беспокоиться.

— Не беспокойся, — сказала она. — Жизнь слишком коротка, теперь все в порядке?

В комнату заглянул Сэм, и Мэри, взяв сумочку, пошла к нему. Лессер сказал себе: не скандаль, пусть даже вечеринка и не удалась.


*


Гарри просит у Вилли сигарету с марихуаной.

Вилли предлагает ему потянуть от своей. Они сидят, скрестив ноги, на полу маленькой кухни, плечом к плечу, передавая друг другу обслюнявленную сигарету.

Она с ливанским гашишем. Не нюхай ее, старик, всасывай ее в себя.

Лессер удерживает в себе сладостно-жгучий дым, пока комната не наполняется сиянием, не расширяется. Воспаряют ввысь арки, закатное окно вспыхивает густым розовым светом. В затонувшей церкви звонят колокола.

И вот уже этот собор — плавучий остров, пахнущий лесом и цветами после летнего дождя. Корни тысяч деревьев полощутся в желтой воде. Мы одни на этом плавучем острове, Вилли, острове, полном вечнозеленых растений и диких пурпурных роз. Мы плывем по течению. В дремучих лесах звонят колокола. Люди на обоих берегах реки машут нам руками, когда мы проплываем мимо. Они машут красными, белыми и черными флагами. С ними следует раскланиваться, Вилли. Я раскланиваюсь со своего острова. Они издают приветственные возгласы, а я раскланиваюсь. Тебе бы тоже следовало раскланиваться.

Спасибо, люди, моя следующая будет моей лучшей.

Что это за люди — негры или белые?

Черные в белых шляпах, белые в черных. Они кричат «гип-гип ура», потому что мы хорошие писатели. Мы самовыражаемся, считая, что знаем себя. Мы говорим людям, кто они такие и почему. Мы заставляем их почувствовать то, что им и во сне не снилось. Они плачут, видя нас в слезах, и смеются, когда слышат наш смех, либо наоборот, но это не имеет значения.

О чем ваша книга, Лессер?

Мне думается, о любви.

Вилли хихикает, гребет спокойно, ровно, его мускулы так и взблескивают на солнце, когда воду рябит.

Моя книга о человеке, который пишет потому, что никогда по-настоящему не говорил правды, хотя ему до смерти хочется этого. А о чем ваша книга, Вилли?

О себе самом.

Как она продвигается?

На четырех ногах, приятель, галопом. А как ваша? На одной. Цок-цок.

Я рассчитываю на эту блядскую Нобелевскую премию. Мне отвалят миллион чистоганом.

После меня, Вилли. Я работаю с ледникового периода, а завтра прибавится еще один день.

Вилли гребет хладнокровно, глядя вперед на расширяющуюся реку с быстрым изменчивым течением, высматривая коряги, песчаные отмели и остовы потерпевших крушение кораблей.

Более того, я пишу свою лучшую книгу. Я хочу, чтобы все добрые люди по обоим берегам реки, машущие маленькими бумажными флажками, все эти белые и негры признали Гарри Лессера царем Давидом с шестиструнной арфой, вместо нот — написанные им слова, вместо псалмов — его прозу. Он пишет маленький шедевр, хотя не такой уж маленький. А что псалмы — они в самом деле маленькие?

Лессер трижды цокает за Гарри Лессера.

Сгребай их в кучу, приятель. Сгребай все это говно. Сгребай, и посмотрим, как они задымят. Сгребай башли. Тебе — шелест, мне — башли.

Деньги всего лишь деньги, Вилли. Как насчет того, чтобы нас помнили в будущем, насчет малого бессмертия? Подумай о человеческом уделе, о том, как скоро проходит жизнь.

Я признаю лишь власть зелененьких. Хочу набить деньгами свою черную жопу и — п... белой сучки. Хочу отодрать ее деньгами.

Подумай об этом святом соборе, в котором мы с тобой находимся, Вилли, об этом веселом звонящем железном колоколе. Об этом плавучем острове, который сплошь цветы и гроздья роз. Тебе не кажется, что это и есть искусство?

Не пори хреновину. Ты до того заводишь меня, что из меня печенки вываливаются, мать их перемать. Не произноси этого паршивого слова.

Искусство — это слава, только шмоки[3] думают иначе.

Лессер, не доводи меня этим жидовским словечком. Не присобачивай ко мне собственные корни. Я понимаю, о чем ты говоришь. Не думай, что не понимаю. Я понимаю, что ты хочешь украсть мою мужскую силу. Я не пойду на ваше шмоково обрезание. Евреям надо, чтобы мы, негры, были слабыми, тогда вы сможете забрать себе все. Еврейки — отменные шлюхи, они гонят нашего брата на обрезание, чтобы сгубить нас, и лекари-евреи делают это, потому что боятся: если они этого не сделают, мы заберем себе всю вашу чертову страну и изничтожим вас. Вот чего они боятся. Один мой друг сделал себе обрезание ради своей сучки-еврейки, и теперь он швах по женской части, теперь ему разве что в пидеры податься, потому как он потерял всю свою мужскую силу. Без нее он для женщин ничто. Сидит в комнате и боится своего х... Хватит с меня этой туфты, Лессер, ты, еврейский ублюдок, мы устали: вы нас совсем заездили.

Если ты художник, ты не можешь быть только негром, Вилли.


ВИЛЛИ

Негр, лоснящаяся рожа

Глаз навыкат, с черной кожей.

ЛЕССЕР

Негр, ты полыхаешь ярко

Наподобие огарка.


Вилли гребет, и его глаза делаются как два белых камня. Он гребет, засыпая. Берега реки растворяются в темноте. Молчаливые звезды приветствуют их. Остров-цветник пропадает во мгле. В ночном небе, словно, отделанное драгоценными камнями колесо, кружится какая-то галактика.

Я сброшу атомную бомбу на первого попавшегося белого х...

Лессер единоборствует с тучами комаров.


*


Лессер чувствовал себя одиноко на этом унылом междусобойчике, захотелось потолковать с подругой Вилли. Все это время она бродила по гостиной, похоже, избегая его. Ее глаза, ее большие ступни неспокойны. Когда Лессер собрался было разбить их пару во время танцев, он услышал, как Вилли сказал: «Айрин, я не смогу быть с тобой сегодня ночью. Ты знаешь, как трудно мне сейчас пишется. Для работы завтра мне нужна вся моя сила, весь мой сок. Подожди до воскресенья».

— Сдалась мне твоя говенная книга, — сказала Айрин.

Отопление отключилось, в квартире стало холодно. Айрин лежала под своим длинным плащом на софе Лессера и, когда тот осторожно подлег к ней, не воспротивилась, не проронила ни слова. От ее тела исходил запах гардении вперемешку со слабым запахом пота. Сэм и Мэри, негр с негритянкой, спали в кабинете на кушетке при включенном обогревателе. Вилли, сигарета с марихуаной в зубах, по-прежнему греб на полу в кухне.

Блондинистая головка Айрин была увита гирляндой из восковых фиалок, которую она сплела из букетика, оставленного какой-то женщиной из прошлого Лессера в маленьком треснувшем кувшине, стоявшем на подоконнике в его кабинете. Фиалки, хотя и потускневшие, все же подчеркивали голубоватую зелень ее глаз. Лессер заметил, что она скусывала ногти до мяса, тщательно выщипывала брови и прескверно рисовала наново коричневой краской. Одна бровь была чересчур длинная, другая — чересчур короткая. От этого ее лицо выглядело как у клоуна. Он был уверен, что она в разладе с собой.

— Какой у тебя естественный цвет волос?

— Черный, — с усмешкой вполголоса отозвалась она. — Моя фамилия Белински, не Белл. Вилли вот уже два года, как мой любовник. Что еще тебе хочется знать? Я поняла, почему ты подлег ко мне. Ты услышал, как он сказал, что не будет спать со мной сегодня ночью. Я видела, как ты прислушивался.

— Я не прочь предложить тебе свой творческий сок.

— Отвали. Я принадлежу Вилли.

Ночь выходила унылая. Лессер продолжал извиняющимся тоном:

— Дело не в том, что я слышал. Когда сегодня вечером ты вошла в этот дом, у меня возникло ощущение, что в прошлом я что-то упустил.

— Как это?

— Ну, как будто меня не оказалось там, где мне следовало быть в тот момент, когда тебе был кто-то нужен.

— Я получила того, кто мне нужен.

Лессер подумал: любопытно, как мне будет писаться утром. Наверное, плохо.

— О чем твоя книга? — спросила Айрин.

— О любви, — с глубоким вздохом ответил он.

— Что ты знаешь о любви?

Лессер не захотел отвечать.

Она заснула с кислой усмешкой на губах.

В комнату вошел Вилли.

— А ну полегче, приятель, — сказал он Лессеру, лежащему на тахте. — Давай-ка без этих штучек-дрючек.


*


К тому времени, когда Вилли с друзьями покидали квартиру, метель выдохлась. Негр, все еще с остекленевшими глазами, хлопнул Лессера по спине.

— Мы с тобой люди искусства, папуша. Мы с тобой всегда будем на равных.

Они обнялись как братья.


*


Несколько часов спустя Вилли вошел в квартиру к Лессеру за машинкой и не проронил ни слова, хотя губы его нервно подергивались. Выражение лица у него было напряженное. Казалось, он стоит перед выбором и ни один вариант его не устраивает.

Поначалу Лессер опасался, что Айрин передала-таки ему, что он, Лессер, пытался переспать с ней, подслушав их разговор. Или, может, Мэри Кеттлсмит описала, с какой ловкостью и проворством он задрал ей юбку?

Но Вилли молчал, и, желая избежать крупного разговора, который мог испортить все утро — он пытался балансировать, словно с мячом на носу, — писатель ответил таким же глухим молчанием. Он был измотан, одурел от бессонной ночи, беспокоился за свою работу.

Вилли с ворчанием поднял пишущую машинку и вышел в холл. Лессер с облегчением закрыл дверь и тотчас уселся писать. Он вработался сразу, без раскачки; так бывало, когда он боялся, что внимание рассеется, если он ненароком задремлет. В семь часов вечера, моя две тарелки после ужина, писатель невольно поймал себя на мысли, уж не убрался ли Вилли из этого дома, — по своей воле? — найдя себе для работы новое место. Вдруг этот заброшенный доходный дом теперь снова всецело в его распоряжении? Лессер спокойно обойдется без его ежедневных посещений — можешь не оказывать мне такую милость, — хотя по-прежнему был рад помочь собрату-писателю. Писатели выручают друг друга. Но лишь до определенного предела: собственная работа важнее.

В девять вечера, когда Лессер читал в кресле-качалке, Вилли, пнув ногой дверь, ввалился в комнату, держа машинку на весу обеими руками, словно беременный ею. Поставив ее под стол, негр после минутного колебания сказал: — Лессер, я пришел кое о чем попросить вас.

Писатель на всякий случай извинился за свое поведение прошлой ночью:

— Как я понимаю, это был гашиш. Это не для меня. Мне лучше воздерживаться от него.

Вилли провел ногтем по пробору в волосах, затем поскреб свои розовые ладони твердыми бурыми ногтями, кашлянул в сложенный из обрубков-пальцев кулак. Шаркнул одной ногой, потом другой.

Лессеру стало не по себе. То ли Вилли насмотрелся старых фильмов Степина Фетчита, то ли с ним творится что-то неладное?

— Я рассчитываю оставить у вас на эту ночь рукопись своей книги,— решительно заявил он.

— Ну что ж, ради бога, — с облегчением ответил Гарри в надежде, что этим все и ограничится. — В нее никто не заглянет, можете не тревожиться. Даю вам слово.

Вилли вздохнул тяжко и беспокойно. — Совсем наоборот, приятель, я прошу вас прочесть ее.

Он передернулся, словно от судороги, но тут же выпрямился.

— Похоже, от работы у меня разболелся живот. — На лбу у него выступили блестящие капли пота. Он провел розовым языком по сухим губам. Лессер подумал, что еще ни разу не видел, чтобы у Вилли были такие большие глазные яблоки — вспученные, белые, затаившие в себе страх.

— Болит живот?

— Заработался. Я обычно просматриваю написанное, но каждый раз, как перечитываю все заново, добавляю что-нибудь совершенно новое, как будто вовремя не сумел сделать вставку. Картина передо мной все время меняется, понимаете, что я хочу сказать? Вчера мне показалось, я написал несколько хороших страниц, но когда я поразмыслил о них у своей цыпки, вся написанная сцена разлетелась на куски, как кирпичная сральня. Это убивает, приятель. Мне расхотелось идти к вам на междусобойчик. Захотелось вернуться к работе и не отрываться от нее, пока не выброшу все ненужное и вставлю все нужное, но Айрин сказала, я должен отдохнуть и развлечься, набраться сил. Сегодня я весь день сидел у себя в кабинете, читал рукопись, и у меня возникло тошнотное ощущение, что несколько раз я сошел с рельсов. Но я не знаю точно, где и как это случилось. Все как-то размыто, словно я надел дедушкины очки, и это выбивает меня из равновесия. У меня такое чувство, словно я забрел на чужую территорию. Как по-вашему, Лессер, что мне теперь делать?

Писатель, сознавая, что Вилли всерьез просит у него совета, осторожно ответил:

— Держите верную дистанцию, и вам будет легче вернуть перспективу. Иногда я беру предыдущую главу, перепечатываю ее и одновременно делаю заметки к той главе, которая меня не удовлетворяет. Это один из способов схватить скорее целое, есть и другие.

— Испробовал я всю эту белиберду, — нетерпеливо отозвался Вилли. — Лессер, — продолжал он, стараясь подавить волнение в голосе, — я бы избавился от уймы забот и тревог, если б вы взглянули, что пошло не так.

— Вы хотите, чтобы я прочел вашу рукопись?

Вилли, отведя взгляд своих помертвевших глаз, утвердительно кивнул. — Никто из моих знакомых еще не опубликовал два романа.

Гарри нехотя согласился. — Я прочту, если вы действительно этого хотите.

Что еще можно было сказать?

— Стал бы я просить, если б не хотел? — Негр метнул на него полный ненависти взгляд и вышел из комнаты.


*


Гарри медленно читал рукопись этого обидчивого человека — нечто несуразное, растянутое почти на двести крупноформатных страниц. Он читал сперва против воли, по две фразы зараз. Он читал о двух умах — одном пытливом, другом ленивом. Он обещал Вилли прочесть рукопись — не более того. Он не станет впутываться в его разочарования, надежды, потуги.

На улице тоскливо стонал ветер. Гарри читал, зажав нос платком, чтобы не вдыхать дым и испарения. За те почти десять лет, что он прожил в этом доме, он не слыхал за окном более чистосердечных и упорных причитаний — ветер, как живой призрак, гнался по своим следам. Где-то вдалеке хлопнула дверь, хлопнула еще раз, и Лессер подскочил, не отрываясь от рукописи. Ему послышался шепот в холле. Неужто это Вилли бродит и разговаривает сам с собой? Или Левеншпиль бормочет себе что-то под нос? Или первопроходцы на корабле в открытом море? Или звуки бездны глубоко под нами? Он подошел к двери и заглянул в замочную скважину. Ничего не разобрать было в сумрачном холле. Тогда он открыл дверь и прошел в тапочках к кабинету Вилли, каждую секунду ожидая услышать грохочущее та-та-та, хотя видел, когда читал рукопись, что его грозная пишущая машинка стоит под столом у окна. В кабинете было тихо, ни единого мало-мальски достойного внимания звука, разве что крыса юркнет в дыру в туалете. Ничего, в сущности, не происходит, лишь сверхурочно работает воображение — единственное богатство писателя. Ты работаешь вместе с ним, ты должен жить с этим гипертрофированным свойством таланта. И все же он прислушивался как одержимый, словно боялся потерять эту свою способность; затем легонько постучал кончиками пальцев по двери, повернул тугую дверную ручку и вошел. Сплошь черная ночь, ни звезд, ни луны. Кто увидит черного негра во всей этой черноте?

— Вилли? — прошептал Гарри.

Он зажег стоваттную лампочку, которую Вилли ввинтил в патрон однажды дождливым днем. Голая кухня, освещенная резким светом, издали смотрела на него. Без фигуры пишущего писателя стол Вилли, его треснувший стул выглядели одиноко и отчужденно — так, просто две деревяшки; но если бы он писал, пользуясь ими, они были бы исполненными достоинства письменным столом и стулом, с помощью которых творится серьезное дело — создание художественного произведения.

Лессер вернулся к себе и вновь уселся за чтение рукописи Вилли. От нее буквально исходил какой-то резкий душок. Уж не был ли это запах натужного труда? Накопившегося пота Вилли Спирминта плюс еще чего-то заплесневелого? А может, это запах дешевой зеленой бумаги — рыхлой, отдающей серой, продолбленной литерами, проскобленной воняющим горелой резиной ластиком, снова продолбленной и так далее? Или, может, вонь, бившая в нос, исходила от язв рожденной словами жизни или была мстительным пердежом персонажей?

Первоначально Вилли озаглавил книгу «Негр — не говно», затем это заглавие было перечеркнуто и заменено на «Пропавшая жизнь», автор — Билл Спир; хитроумный псевдоним: наполовину прозвище, наполовину племенное охотничье оружие плюс обертон Шекспира — того тоже звали Вилли. Третий заголовок был едва намечен карандашом. Внимательно изучив его своим профессиональным взглядом, Лессер разобрал: «Писатель-негр» — под вопросом. Так или иначе, рукопись, которую Лессер, делая пометки, медленно читал вот уже три ночи подряд, — Вилли было угодно все время подкладывать страницы в стопку, высившуюся перед Лессером на столе, сам же он многими часами продолжал работать над тем, что он сейчас писал, или переписывал, или по крайней мере отбивал на машинке, — состояла из двух основных частей, назвать которые, по-видимому, можно было «Жизнь» и «Творчество», причем в первой части было шесть глав в сто сорок восемь страниц, за которыми следовали пятьдесят страниц рассказов о неграх Гарлема, живущих отдельной, собственной жизнью; все это было неплохим наброском автобиографии, хотя сам Вилли не называл свой труд так. Лессеру рукопись представлялась романом, возможно, потому, что он сам писал романы.

Книга Вилли захватывала, хотя еще и не представляла собой законченного произведения; в ней рассказывалось о судьбе Вилли: от «Мальчика с Дальнего Юга» к «Писателю-негру» через последовательно идущие «Ближний Юг», «Ночи Гарлема», «Уроки тюрьмы». Короткая последняя глава называлась «Я пишу ради свободы негров». В большей своей части книга была натуралистически исповедальной, Вилли от первого лица бесхитростно описывал свои приключения литературным английским языком, порою сменяющимся негритянским жаргоном, причем манера письма и психологичность изложения были изощреннее, чем Лессер мог предположить. Он родился в глубинке штата Миссисипи в нищете, свойственной жизни негров. От родни он получает больше тычков, чем от белых, но, мнится ему, впервые сколько-нибудь серьезно осмысливать свою жизнь он начинает лишь благодаря своей ненависти к ним, ибо это они калечат негров, а те, в свою очередь, калечат его, в особенности его несчастную тощую мать и отчима — поджопника белых. В один прекрасный день тринадцатилетний Вилли, уступая дорогу приближающемуся белому в соломенной шляпе, крепко зажмуривает глаза, чтобы тот не увидел в них образ негритенка, раздавливающего пяткой яйца проклятому белому. «Ненависть к нему шла от чистого сердца и согревала меня до конца моих дней».

Чтобы убежать от кладбища предков, рая, где черному не дано зазеленеть, он вскакивает на товарный поезд, идущий в Детройт. «Там я почти все свое время тратил на то, чтобы вычищать сортиры белых, работал на Компанию Форда». Попутно взламывает в раздевалках шкафчики индивидуального пользования, крадет из них мелочь и ни разу не попадается, хотя бывает близок к этому. В конце концов он начинает осознавать, что в нем, как больная собака в подвале, затаилась ненависть к самому себе. Она оглушает его, словно подзатыльник, после того как ни за что ни про что он до полусмерти избивает свою сучку-негритянку. Он обвиняет ее в том, что она переспала с белым, хотя она клянется, а он в глубине души верит, что этого не было. Он разбил лицо своей семнадцатилетней подружке, и это преисполняет его жутким осознанием чего-то страшного в своей натуре. Панический страх перед своей виной приводит к раздвоению личности. «Мне казалось, если я посмотрюсь в зеркало, я увижу себя белым». Однако в депрессию он впадает оттого, что он негр.

В Гарлеме Вилли щеголяет в атласных штанах в обтяжку и добротных башмаках из оленьей кожи, с легкой душой перемежает джаз с тюрьмой, проталкивается на подпольные лотереи, выставляет на продажу двух белых шлюх. «Белая цыпка любит черную пипку — вот и все, что вам надо знать». Он поторговывает из-под полы наркотиками и, когда томится по дозе — течь из носу, судороги, тошнота, — предпринимает попытки дневных и ночных краж со взломом. Его застукивают двое белых верзил-мусоров, от которых он в ужасе отбивается голыми руками. «На своем первом же самостоятельном деле я засыпался по собственной дурости, меня так колотили, что выколотили из меня все говно, а потом отправили в тюрягу». Его судили, вынесли приговор, и он поволок срок — пять лет. Он сделал для себя новое открытие: «Как низко может пасть человек. Весь день я топчу самого себя, и к моим ботинкам липнет говно». Он жутко страдает. Но страдание притупляется, когда где-то глубоко в себе начинаешь слышать блюз. Он прислушивается и слышит. «Вилли Спирминт поет эту песню».

Время течет медленно и тошнотворно, но благодаря какому-то сумасшедшему смешению боли и удачи, остатка воли, которую он еще сохранил, отбывание срока идет ему впрок. «Перестань гоношиться — и у тебя будет время подумать. Теперь я лучше понимаю, кто я такой и смогу ли я подняться со дна». «Если б меня не упрятали, я бы наверняка кого-нибудь укокошил». Чтобы отвлечься от убивающего душу тюремного существования, научиться всему тому, что необходимо ему, чтобы выжить, стать лучше, чем он есть, Вилли начинает читать книги в тюремной библиотеке. «Раз начав, я уже не мог остановиться. Я читал книгу за книгой, сперва медленно, потом быстрее, по мере того как узнавал все больше слов». Сперва он читал главным образом художественную литературу: Диккенса, Драйзера, Джеймса Фаррелла, Хемингуэя, Ричарда Райта, Эллисона, Болдуина и прочих. «Я прочел сотни рассказов, старинных и современных, написанных и неграми, и белыми». «И пока я читаю, во мне рождается чудесное, прямо-таки пугающее чувство, что я могу писать». «Это не трудно, как только ты кончил читать понравившийся тебе рассказ, ты придумываешь ему продолжение. Или изменяешь конец. Или пишешь что-нибудь похожее». Ему интересно знать, сможет ли он писать рассказы о том, что произошло с ним самим. «Ну а потом я чувствую, что голова у меня пухнет и я уже не могу отличить один рассказ от другого». Вилли смеется, кричит и танцует в своей камере. Он молит, чтобы ему дали бумагу и карандаш, получает их и усаживается за стол. Он пишет о том, как, в сущности, уныла жизнь. Он пишет, обливаясь слезами. «Я плачу по моей проклятой матери, по каждому негру, о котором пишу, включая себя». Он любит слова, которые кладет на бумагу; из них рождаются черные люди. Он любит их такими, какие они есть, их голоса, их сообразительность. Вилли пьянеет, когда пишет, это сладчайшее наслаждение. По мере того как предложения заполняют страницы, а персонажи и их дела оживают, его сердце наполняется гордостью. «Отныне я не боюсь этой гребаной тюрьмы, потому что мне все равно, в тюрьме я или на воле. Я живу в своем воображении. Я клянусь себе, что буду самым лучшим писателем, самым лучшим Писателем, пишущим о Душе». Он пишет десятки рассказов. «Чем больше я пишу обо всем том ужасе и ярости, что были в моей жизни, тем легче мне становится. Единственное, чего я боюсь, это слишком размягчиться душой».

Вилли упомянул также, что читал некоторых революционных писателей: он хотел знать, о чем у них идет толк. Читал Маркса, Ленина, Троцкого, Мао. Читал все, что только мог достать, о чернокожих: книги об Африке, о рабстве, о культуре и обычаях африканских племен. Делал заметки в отрывном блокноте, но когда сам пытался написать об этих проблемах, у него обычно выходили просто коротенькие рассказы о чернокожих. В основном он писал художественную прозу. По мере того как Вилли приходил ко все более широкому пониманию истории своего народа и незаслуженности испытываемых им страданий, он преисполнялся глубокой, нежной, всепоглощающей любви к нему. А для белых он оставлял ненависть. Быть может, он не испытывал ее ежеминутно и ежедневно, но лелеял ее из принципа. Из тюрьмы он выскочил с пятью папками своих писаний, которые посвятил делу Свободы негров.

На этом собственно автобиографическая часть рукописи кончалась; дальше шли рассказы. Ни одному из героев Вилли не жилось лучше, чем ему. Ни один из них не нашел пути спасения.

Два белых мусора выпустили в Багси тридцать восемь пуль на аллее Кошачье Дерьмо, они загнали его туда после пое...ка. Он отбивался бритвой — разок полоснул.

Эллери упекли в Синг-Синг. Он пытался убедить судью. «Судья, вы схватили не того чернокожего. Черный цвет от белого легко отличить, когда вы ищете негра. Но клянусь вам, положа руку на сердце, не я убил белого той темной ночью. Я не тот, за кого вы меня принимаете».

Дэниэл душит своего отца за то, что тот плюнул в лицо матери. Потом он просит маму простить его, и она говорит, что она-то простит, да вот Бог не простит. «Не знаю почему, но я все время хотел его убить, — говорит Дэниэл. — Наверное, я ненавижу его больше, чем ненавижу тебя».

В замысловатом рассказе «Без сердца» безымянный негр горит жаждой убить белого и отведать кусочек его сердца. Это в нем как алчба, как голод. Он заманивает пьяного белого в подвал и убивает его. Он истыкал ножом мертвеца, но не смог найти сердце. Он истыкал ножом его желудок, кишки, мошонку и не мог остановиться. На этом рассказ кончается.

В последнем рассказе три негра окрашивают Гарри (Гарри?) в белый, решив отомстить ему, может, вывалять в перьях и обмазать дегтем, за то, что он сделал. Он выдал мусорам держателя подпольной лотереи, своего друга Ефраима, за то, что Ефраим увел у него его верную цыпку. Друзья держателя лотереи подлавливают Гарри в его комнате и заставляют его раздеться. Он стоит на коленях на полу, а они выливают на него три банки белил, краска так густо облепляет его голову, что видны только черные дыры глаз. Он выскакивает в холл и взбегает вверх по лестнице, ведущей на крышу, они за ним. Последнее, что они видят: он бросается с крыши на улицу — белый негр, освещающий ночь.

Пять рассказов, пять смертей — четыре черные, одна белая. Описываемое в них насилие показывает всю глубину неизлитой ярости Вилли. Быть может, это его слезы прожгли бумагу и обвоняли страницы? Перечитывая рукопись, Лессер время от времени чихает, хотя не слышит никакого запаха.


*


Рассказы Вилли глубоко тронули Лессера. Тому были две причины: волнующая тема и, непосредственно по прочтении, печальное ощущение, будто Вилли еще не овладел мастерством. Господи Боже, что он пережил! Что я могу сказать человеку, который перенес столько личных обид, столько несправедливостей, для которого творчество явно его единственная надежда и спасение, который утверждает себя в творчестве? В конце концов, как в старых рассказах о неграх-рабах, он обретает свободу, осознавая, какая это сила — способность творить: она подхватывает его и вздымает ввысь; и все-таки главное, что его поддерживает, это вера в то, что своими книгами он может помочь народу покончить с расизмом и экономическим неравенством. Что своей свободой он добудет свободу народу. Жизнь, которую он описывает, как бы он к ней ни относился, — это живая жизнь, она причиняет боль, она вдохновляет, хотя ее и описывали до него и лучше него Ричард Райт, Клод Браун, Малькольм Икс и, на свой лад, Элдридж Кливер. Их открытия самих себя помогли понять себя Вилли. Многие негры живут неудержимой американской тягой к приключениям, но, чтобы по-своему рассказать об этом, писателю надо найти свое лицо. И увидеть в неграх нечто большее, чем просто людей черной кожи и особой культуры, и не ограничиться голым протестом и поруганием всякой идеологии. Вилли умел хорошо придумать идею рассказа, но ему не всегда удавалось ее воплотить; в конечном счете его рассказам недоставало художественности. Лессеру видны несообразности, повторы, непроработанные куски, ошибки композиции, а главное, фокусировки. Он недорабатывает. С другой стороны, он явно чувствует, что значит хорошо писать, и этим объясняется его неуверенность в себе. Он пишет с чувством и, безусловно, с удовольствием, но чует — что-то у него не ладится. Возможно, он даже не предполагает, что написанное им обнажает его пренебрежение к мастерству. Думается, он хочет, чтобы я указал ему, в чем он недорабатывает. Следует ли мне пойти на это — сказать, что я думаю, или не говорить всего, кое-что намеренно приглушить, поощрить его, попытаться сгладить шероховатости, учитывая, через что ему пришлось пройти? Не хотелось бы причинять боль чувствительному человеку. Но если я не скажу ему того, что думаю, как я могу помочь ему улучшить его работу?

И если Лессер утаит правду, Лессер окажется лжецом. А раз так, как сам он сможет продолжать писать?


*


Вернув рукопись Вилли утром после того, как во второй раз прочел ее, Лессер сказал, что готов обсудить ее в любой удобный для Вилли момент. Он хотел сбросить с себя этот груз, но не хотел торопить события. Вилли, с помертвевшим лицом, с блуждающей рассеянной улыбкой, стоял с таким видом, будто и не слышал слов Лессера, только понял по его шевелящимся губам, что он что-то ему сказал, — не ответив, он взял свой портфель. Он даже не взглянул ни на портфель, ни на Гарри. Как подумалось Лессеру задним числом, Вилли, казалось, был заранее обижен, задет за живое? мной? тем, что я не так понял прочитанное? быть может, у него разболелся зуб или разыгрался геморрой — словом, случилось что-то непредвиденное? Как бы там ни было, его молчание можно было скорее истолковать как досаду, нежели как обиду; возможно, досаду на себя за то, что он попросил Лессера прочесть его книгу и сказать, каковы, по мнению писателя, ее недостатки. Но тут же губы негра раскрылись, он взглянул в полные сомнения глаза Лессера своими большими повлажневшими глазами, как будто прощая его за все, что тот сделал или не сделал, и сказал звучным голосом: «Благодарю вас, что вы прочли ее». Только и всего. И отбыл тихо-мирно, хотя видно было, с каким трудом он нес в руках тяжелую пишущую машинку и рукопись своей книги. Лессеру даже показалось, что он вздумал исчезнуть, как фокусник. Он талант, этот Вилли Спирминт.

В тот же день, расслабившись — он раздобыл где-то сигару, — Вилли заметил: — Я не могу задержаться сейчас для разговора с вами, Лессер. У моей сучки свербит. Сегодня вечером мы устраиваем междусобойчик у нас дома, надо запастись спиртным и закуской, но через день-два я появлюсь, и мы доведем наше дельце до конца.

— Поступайте как знаете, Вилли. Как только вы скажете. Когда вам будет удобно. — В его голосе прозвучала зависть: его не пригласили на междусобойчик у Айрин.

Он боится, подумал Лессер. Он офонарел. И я тоже, если уж сказать правду. Ужасно, когда надо резать по живому, кто бы ни был автором книги. А если человек этот к тому же негр? Это негритянская жизнь, и, понятное дело, касаться ее надо с величайшей осторожностью. Лессер был уже на грани отчаяния от того, во что он влез. В нем шевелилось предчувствие, что он поплатится за то, что оказывает Вилли услугу. Такова в некоторых случаях природа вещей, бремя принадлежности к белым.

Может, все упростилось бы, если б я написал ему записку? На бумаге никто никому не дает тычков — кому это нужно?

Когда наутро он уселся писать — было всего лишь одиннадцать, но его мысли были заняты Вилли, работа не подвигалась, — негр постучался — не пнул ногой — в дверь.

Лессер встал, нервничая, но в то же время испытывая облегчение и страстное желание сбросить бремя, которое Вилли на него возложил, словно каменную плиту.

Вилли, потупив глаза — очевидно, работа не задалась, ибо он уже запихивал машинку под стол, — выпрямился и, казалось, весь напрягся, как будто ничего иного ему не оставалось, да и не хотелось. Некоторое время он стоял, глядя в окно. Лессер посмотрел туда же, но ничего не увидел.

Вилли все глядел и глядел в окно, затем отвернулся, как будто, сколько б он ни смотрел, там не было того, что он искал. То, что он искал — если искал вообще, — было в этой комнате. Да и в комнате он не был в полном смысле слова. Но вот прошло какое-то время — и он уже вместе с Лессером, в его кабинете; он сидит, как статуя черного дерева, на стуле с прямой спинкой, и никто, констатировав его присутствие, не сослужит ему службу Пигмалиона. Он сам высек из себя статую.


*


Писатель, сидя на кушетке, подается вперед, потирает сухие белые ладони.

— Выпьем?

— Давайте сперва вырежем всю вступительную ахинею и займемся существом дела.

Лессер извиняющимся тоном напоминает Вилли, что не просил у него рукопись. — Вы сами просили меня прочесть. Если вы полагаете, что совершили ошибку, и станете выпендриваться и раздражаться от того, что я вам скажу, быть может, не стоит и начинать? Весьма обязан вам за то, что вы разрешили мне просмотреть ее.

— Я уже завелся, приятель, таков уж я есть и имею на это право. Но давайте все-таки поговорим, врубайтесь.

Лессер сообщает, что ни с кем не собирается обострять отношений. — Мне приходится считаться со своей собственной натурой. Она любит жить в мире.

— Обострять отношения — моя привилегия, и не слишком-то полагайтесь на обстоятельства, например, на то, что я сам попросил вас об одолжении.

— Давайте договоримся. Если мы не сможем разумно потолковать, давайте просто все забудем. Я работал над своей книгой много лет и хочу неконец закончить ее. Для этого мне нужен мир и покой. Вот почему мне нравится здесь — ничто особенно не мешает, я могу работать. Левеншпиль преследует меня, но это я выдержу. Но я не потерплю, чтобы кто-нибудь еще висел у меня на хвосте, с причиной или без причины.

— Вместо того чтобы читать мне нотацию, Лессер, почему бы вам не отбросить свое беложопое высокомерие и не сказать правду? Я не прошу гладить меня по шерстке и не хочу вступать с вами в спор.

— Рад от души.

Лессер решает прочесть часть своих заметок, но раздумывает и говорит только то, что считает нужным ему сказать, меж тем как Вилли, разыгрывая терпеливость и безмятежность — ему не о чем особенно беспокоиться, — складывает свои пальцы-обрубки замком на облаченной в зеленый свитер груди, меняет позу, поглаживает свою курчавую бородку.

Лессер говорит: — Начну с того, что вы несомненно писатель, Вилли. Обе части вашей книги, автобиография и пять рассказов, сильны и впечатляющи. Каковы бы ни были недостатки ваших произведений, в них чувствуется явный талант.

Вилли смеется мягко и издевательски. — Ну, ну, папуша, кому вы это говорите? Это мало что значит, когда человек знает, что с его книгой не все ладно. Выкладывайте вашу сраную правду.

Правда, говорит Лессер, состоит в том, что книга хороша, но могла бы быть лучше.

— Я и сам так вам сказал, — говорит Вилли. — Разве я не говорил, что я недоволен? Давайте о том, о чем я действительно вас просил, ну, это, где я сошел с рельсов.

— Я повторю, Вилли, если вы сами недовольны тем, что написали, то, думаю, у вас есть основания быть недовольным. Я бы сказал, у вас целого не получается, хромает форма. Создается ощущение зыбкости и расплывчатости, целое разваливается, и это не дает вам покоя.

— Где это начинается, приятель?

— С первых же страниц автобиографии. Не то чтобы вы работали недостаточно, но вам надо нажимать на технику, форму. Мне не совсем удобно говорить об этом, но вы должны тщательнее подбирать слова.

Вилли встает со стоном, как будто опасаясь, что его пригвоздят к стулу.

— Сейчас я докажу вам, Лессер, какую хреновину вы несете. Перво-наперво, вы неверно определили мою работу. Та ее часть, которую вы называете автобиографией, чистая выдумка. Я все выдумываю из головы, приятель. Тот хмырь, от лица которого ведется рассказ, это не я. Это от начала до конца плод моего воображения, только и всего. Сам я родился на Сто двадцать девятой улице в Гарлеме, потом, когда мне исполнилось шесть лет, мы вместе с мамой переехали в Бедфорд-Стюйвезант, и я не бывал нигде южнее, разве что купался на Кони-Айленде. Я никогда не бывал в штате Миссисипи и не собираюсь соваться в эту дыру. Я отродясь не едал рубцов, от одного их запаха у нас с мамой с души воротило, и меня бы вырвало, если бы я попробовал. Я никогда не работал в Детройте, Мичигане, хотя мой милый папочка три года чистил нужники. А вот в четырех рассказах — все сущая правда. В них описывается случившееся с моими приятелями, которых я знаю всю жизнь, и все было в точности так, как я рассказываю, — все было в действительности, и это единственная моя действительная автобиография, а иной нет — и точка.

Лессер изобразил на своем лице удивление.

— Книга написана как автобиография, но даже если это чистая выдумка, суть в том, что у вас что-то не получилось, иначе бы вы не попросили меня прочесть ее.

Вилли основательно и безмятежно чешет яйца.

— Я не наседаю на вас, Лессер, только почему вы так уверены в своих словах, беложопик, если моя книга и ваше впечатление — две разные вещи?

— Во всяком случае, мы оба сходимся в том, что над ней надо еще поработать.

— Поработать! — передразнивает его Вилли, закатывая влажные глаза.— Я уже до того наработался, что всю жопу истер до мослов. Я доработался до нищеты, приятель. Это мой четвертый черновик, сколько еще я должен сделать?

В его низком голосе зазвучали высокие ноты.

— Ну, быть может, еще один.

— А х... не хошь?

Лессер разозлился на себя за то, что ввязался в перебранку, зная наперед, что этим все и кончится.

— Вилли, — раздраженно говорит он, — мне надо работать дальше над моей собственной книгой.

Массивная фигура Вилли оплывает, черное дерево превращается в деготь.

— Не пудрите мне мозги, друг мой Лессер. Не доставляйте мне такого огорчения. Не задевайте моего самолюбия.

Лессер просит Вилли поверить в его добрую волю. — Я понимаю ваши чувства и могу поставить себя на ваше место.

Негр отвечает в холодном и надменном гневе:

— Ни один белокожий мудак не может поставить себя на мое место. Мы говорим о негритянской книге, а вы совсем не понимаете ее. Литература белых совсем не то, что литература черных, да и не может быть такой же.

— Нельзя отразить жизнь негров, просто записывая ее на бумаге.

— Негры — это не белые и никогда не будут белыми. Они раз и навсегда останутся черными. Тут не действует закон всеобщности, если на это вы намекаете. Мы с вами чувствуем по-разному. Вы не можете писать о неграх, потому что не имеете ни малейшего понятия о том, что мы собой представляем и что переживаем. У нас совсем другая кухня чувств, чем у вас. Усекли? Это должно быть так. Я пишу о душе чернокожего народа, я кричу, что мы по-прежнему остаемся рабами в этой блядской стране, но не намерены и дальше быть рабами. Можете вы это понять, Лессер, вашими белыми мозгами?

— Ну, мозги-то у вас тоже белые. Но если вы мучаетесь и стремитесь быть человечным, это трогает меня, ваш жизненный опыт становится моим. Вы сделали это. Вы можете отрицать закон всеобщности, Вилли, но вы не можете отменить его.

— Плевал я на вашу человечность. Она не дает вам никаких преимуществ, а уж нам-то и подавно.

— Когда мы говорим об искусстве, форма предъявляет свои права, иначе не будет ни порядка, ни смысла. Чего вам еще не хватает, вы, как мне кажется, сами знаете.

— Пошли вы в жопу со своим искусством. Хотите знать, что такое настоящее искусство? Искусство — это я. Вилли Спирминт, чернокожий. Моя форма — это я сам.

Они смотрели в лицо друг другу, видели в глазах отражение друг друга; Вилли кипел от злости, Лессер проклинал себя за то, что потерял утро.

— Я черножопый дурак! Зачем я позволил вам прочесть свою книгу!

Лессер в отчаянии предлагает напоследок: — Почему бы вам не послать свою рукопись какому-нибудь издателю и узнать еще чье-нибудь мнение, если вы недовольны моим?

— Я перебрал с десяток этих недоумков евреев, и все они забодали ее по куче самых говенных причин, потому что они боятся того, о чем я пишу.

Негр с заплывшими глазами бьется головой об стену в кабинете Лессера. Писатель не без удовольствия наблюдает.



Лессер подводит свой потрепанный плот к песчаному пляжу.


Женщина всходит на дюны —

Мираж? — он шепчет, но это

Явь, и за ней он идет, не оставляя следов.

«Та, что черна и умница при этом,

Всегда найдет глупца белее цветом».[4]

Вилли Шекспир


Он не знает ее языка и хранит самое смутное воспоминание о ее лице, хотя сам выдумал его, но они понимают друг друга с первого взгляда, и их руки разом сплетаются.

Любовники лежат в горячей жадной траве, вверху, над перистыми пальмами, порхают канарейки. И как раз в ту минуту, когда он переживает то, что издавна мечтал пережить с чернокожей девушкой, чья-то белая рука касается его плеча, и он нехотя пробуждается холодным снежным утром на Манхэттене, пытаясь вспомнить, было ли все так хорошо, как утверждают.

Лессер жаждет снова уснуть, и это ему наконец удается. Над пляжем поднимается туман. Море у берега зеленое — и пурпурное на горизонте, соленый воздух тепел и свеж, как сам океан. Вдали по вздымающимся и опадающим волнам плывут облака островов.

Он находит ее среди дюн, она танцует сама с собой, всей своей черной наготой.

Он бежит к ней, и в этот момент между ее ногами, каркая и шелестя крыльями, пролетает ворона и уносится с клочком черной шерсти в клюве.

Держась за свой общипанный орган, она клянет птицу.

Она клянет Лессера.

Вилли колотит в дверь.

— Лессер, мне нужна моя чертова машинка. Мне надо засесть за работу.


*


Вилли, с мутными глазами, взвинченный, подавляя ярость, вытащил свою пишущую машинку наутро после их злосчастного разговора и не вернулся ни по сирене, ни в полдень. Он не показывался ни в тот день, ни на следующий — в четверг. Лессером владела смутная тревога, но искать его он не стал. Не бросил ли он в беде собрата-писателя? Нельзя ли было сформулировать свои мысли более тактично? Он высказал Вилли то, что, как ему думалось, должен был высказать, но, спрашивал он себя, нельзя ли было высказать все это более тонко, так, чтобы смягчить разочарование и избежать злобы. Он мог бы поосновательнее ободрить Вилли, удержаться от перебранки, хотя это нелегко, когда вы имеете дело с человеком, для которого его рукопись все равно что его собственная чувствительная кожа, к тому же черная.

После работы Лессер вышел в холл и, подойдя к двери кабинета Вилли, прислушался, но ничего не услышал и заглянул внутрь. Стол и стулья стояли на своих местах, но ни Вилли Спирминта, ни пишущей машинки там не было. Интересно, подумалось Гарри, уж не ушел ли он из дома навсегда. Он обыскал всю квартиру, осмотрел все стенные шкафы и нашел машинку на полу в углу одного шкафа в спальне. Она стояла там уязвимая, беспомощная. Должно быть, Вилли все еще расстроен, раздражен, подумалось писателю, иначе он ни за что не оставил бы ее так, без всякой защиты. Он обеспокоился: а что, если какой-нибудь побродяжка найдет ее и снесет в ломбард? Сам он мог обойтись авторучкой, Вилли же всегда печатал на машинке, от первой фразы до последней, делая от руки только правку. Он говорил, что ему лучше думается, когда он печатает. Лессер хотел поставить машинку на место, но не был уверен, что Вилли это понравится. Сказать ему, когда он вернется, что он по-прежнему может держать ее у меня, или он теперь навсегда зарекся принимать одолжения от белого?

Следует ли ему самому забыть их разговор?

После уик-энда он забыл. Но не полностью. Временами он вспоминал о машинке, но в общем забыл.

В понедельник утром он всецело углубился в свою длинную последнюю главу, неотступно следуя за мыслью, сверкнувшей в ночи дневным светом, и теперь, отчаянно стуча по клавишам, пытался пальцами удержать этот свет, — что ни говори, это была восхитительная мысль, только что народившись, она светила ему, словно подсвечник на семь свечей. В эту самую минуту Вилли тяжеловесным ударом пнул дверь. Бум! — бац! — бум! Лессер возопил и бросился к двери. Вилли вошел со своей машинкой и, ни слова не говоря, поставил ее под стол.

— Добро пожаловать, Вилли, я беспокоился.

Он старался пальцами схватить, удержать сияющий луч света, пытаясь угадать, что он высветит в его будущей работе, запоминая все это, пока разговаривал с Вилли.

У негра был вид вполне пришедшего в себя человека, если не считать багрового кровоподтека на лбу. Он засмеялся.

— Зовите меня Билл, друг мой Лессер. Отныне мой псевдоним — мое настоящее имя, так я решил, — Билл Спир.

Значит, все-таки Билл, подумал Лессер, смущенно улыбаясь.

— Я хотел бы кое-что добавить к тому, о чем мы толковали в тот день.

Покрывшись испариной, писатель перебирал в уме извинения — в данную минуту он не может его выслушать, — но не мог заставить себя произнести их вслух.

Он хрустнул костяшками пальцев.

— Я отниму у вас всего минуту. Я хочу сказать вам, Лессер, что я пошел в библиотеку возле дома моей цыпки и нашел там ваши книги. Я взял обе. Вторая дурно попахивает, — он зажал свой нос с широкими ноздрями, когда Лессер — он сам это почувствовал — покраснел, — зато первая, скажу я вам, приятель, пальчики оближешь. После того как я ее прочел, Айрин мне сказала, я разговаривал сам с собой. Истинная правда, Лессер, я просто не ожидал, что она так хороша, во всяком случае, не ожидал от такого фуфлыги, как вы.

Спасибо, Билл.

— Хотя у меня есть некоторые существенные оговорки, в особенности одна.

— Какая именно?

— Сестра-негритянка в той книге, вы не совсем верно разрабатываете ее характер.

Лессер ответил, что она — второстепенный персонаж, о котором ему нечего особенно сказать.

— Она как будто вовсе и не настоящая негритянка, — сказал Вилли, — не та цыпка, хотя мне нравится, как она себя ведет. Она импонирует мне своей естественностью, и я бы охотно порылся пипкой в ее штанишках.

А стала бы она настоящей негритянкой, если бы узнала, как он на нее реагирует?

— Она не похожа ни на одну из моих знакомых, меньше всего на чернокожую. В некоторых случаях она делает такие вещи, как если бы была белая под черной краской, которой вы ее обмазали.

Белая в чернокожей — именно это возбудило его? Ладно, неважно, книга понравилась Вилли.

Лессер оглянулся, как будто спохватившись, что оставил что-то на огне и это что-то могло убежать, испариться. Он вернулся к своему письменному столу и просмотрел страницы, которые написал этим утром: ни единого яркого слова.

Вилли проследил за ним взглядом, но продолжал говорить, быстро-быстро. Его лоб прорезала глубокая морщина. Он вздохнул, ударил в ладоши, посмотрел на вид, открывающийся из окна, затем повернулся к Лессеру.

— Ко всему прочему я готов допустить, что ваша книга заставила меня думать. О чем я думаю после прочтения вашей книги — обеих ваших книг, — так это о том, что теперь я несколько по-иному понимаю некоторые из идей, которые вы проповедуете о форме и прочей чертовщине, и каким образом она придает соразмерность произведению. Я понимаю также, что я мог бы сделать лучше в своей книге и почему возникает ощущение зыбкости, расплывчатости, приблизительности, хотя я, казалось, накрепко все прибил. Я хочу сказать, Лессер, я пересматриваю некоторые свои мысли о писательстве, хотя и не полностью, не поймите меня превратно. Похоже, я продумываю вещи глубже, чем делал это доныне, — во всяком случае, некоторые.

Загрузка...