НА МОЕЙ ПИЛОТКЕ ЗВЕЗДОЧКА

1.

Солдат, взяв под козырек, обстоятельно докладывал: как, в каком месте и в какое время задержал меня.

— Видали, товарищ майор, птичка, — перепорхнуть захотела? — Майор — маленький, толстенький, добродушный, похожий на большой мячик, — переводил серые круглые глазки с меня на солдата, с солдата на меня.

— Вы чего смеетесь? — сердито спросил майор.

Я действительно смеялась — от радости. Хотя здорово устала и неловко было стоять в туфлях без одного каблука, со связанными руками.

— Может, она тронутая, товарищ майор? — предположил солдат. — Кляп вытолкнула… Я ее матом, а она — смеется.

Это правда. Какое-то время я шла равнодушная ко всему на свете. Но шли мы далеко. Из-за моей хромоты медленно. От кляпа заныли челюсти. Я стала сердиться. Потрогала языком, кляп не крепкий — взяла и выплюнула. Солдат заметил…

Я рассмеялась.

— Ты же свой! — повернула я голову к солдату. — У тебя на шапке есть звездочка?

Я, оглянувшись, в темноте разглядела — свои. Даже звездочку на шапке разглядела. А может, и придумала. Что разглядишь в кромешной тьме?

Майор сказал солдату:

— Развяжите ей руки.

Развязывал он куда медленнее, чем связывал. Наконец, распутал веревку, я с наслаждением сжала и разжала затекшие руки. С неменьшим наслаждением села, когда майор кивнул на лавку рядом с его столом. Мне сейчас все доставляло наслаждение. Эта необжитая землянка с яркой керосиновой лампой, земляные нары с лежавшими на них не то солдатами, не то офицерами. И боец, схвативший меня в овражке. И этот кругленький майор.

— С кем я говорю?

Майор свел реденькие светлые брови.

— В вашем положении не задают вопросы, а отвечают. Ваша фамилия?

— Простите, товарищ майор, я не могу отвечать, пока не узнаю, с кем говорю.

Добродушный майор, наверное, очень устал, он крикнул:

— Кто вам, наконец, нужен?!

К счастью, в землянку вошел незнакомый подполковник. Он усмехнулся, глядя на взъяренного майора, ласково сказал:

— С задания? — и не дождавшись ответа, посочувствовал: — Трудненько добирались. Вид у вас…

Мне стало жалко себя, даже захотелось всплакнуть. Вот почему я сухо сказала:

— Прошу доставить меня в отдел контрразведки дивизии.

— Так и сделаем, — мягко согласился подполковник. — Только утром. Сейчас умоетесь, поедите, выспитесь. Утром доставим…

Утром я прошла под конвоем двух автоматчиков через село, в котором не сразу узнала Саланешты, занятые нашими. Неудивительно, что я не узнала их: хромающую, в грязном пальто и грязном платье — как ни чистилась, отчиститься не удалось, — вели меня мимо нашил подразделений. Солдаты улюлюкали вслед, выкрикивали обидные слова. Но больше всего я расстроилась, когда проходила мимо разведчиков — в желто-зеленых пятнистых маскировочных накидках. Они ничего не кричали — для них предатель — не диковина: всего насмотрелись в рейдах по вражеским тылам. Они только смотрели вслед. Они так смотрели, что хотелось закричать: «Я тоже разведчица!»

Штаб дивизии расположился в доме, который занимала румынская жандармерия и который до войны был просто школой.

Командир дивизии был занят, солдатам-автоматчикам приказали подождать. Из-за двери комдива доносились голоса — мужской, женский. Громкий смех. Во мне разгоралась обида — некогда комдиву, барышню какую-то развлекает. И я представила себе эту барышню — расфуфыренную, раскрашенную.

Неожиданно дверь распахнулась, вышла молодая женщина. Рослая, красиво причесанная, подтянутая. На погонах старшинские нашивки. Но больше всего меня поразили ее руки — крупные, белые. На ногтях маникюр, отливающий перламутром. С самой войны не видела маникюра.

— Войдите! — приветливо сказала она и придержала рукой дверь, пропуская меня вперед.

Я шла, хромая — проклятый каблук! Оторвать второй почему-то не приходило в голову. Я шла и все смотрела, как завороженная, на блестящий маникюр красивой старшины. Немыслимая вещь!

С комдивом разговор был короток. Он выслушал то немногое, что я могла сказать, и приказал старшине проводить меня к начальнику контрразведки.

— Дай ей во что-нибудь переодеться! — крикнул комдив вслед.

Автоматчиков, доставивших меня в штаб дивизии, не было за дверью, и я облегченно вздохнула. Клава — так звали старшину — провела меня в свою каморку, дала военную юбку, гражданский свитер, легкие сапожки — не то военные, не то гражданские. Помогла дочистить пальто.

— Я верну вам, — с благодарностью сказала я Клаве. — У меня все есть. Как только доберусь до своих — верну.

Клава беззаботно махнула рукой. Она мне все больше теперь нравилась. И я даже отважилась спросить:

— Неужели вы здесь, на фронте, сделали маникюр?

Клава рассмеялась, протянула мне руки.

— А, правда, красиво? Сама не насмотрюсь. — Добавила: — В Москве. Только из командировки.

Я забыла про маникюр. Так и подалась к ней.

— В Москве?! — Она мне казалась просто волшебницей. — Вы были в Москве?! Какая она — Москва? То есть, теперь какая стала?

— Как была, — ответила Клава. — Такая, как была. Людная, светлая. Почти все вернулись из эвакуации… А вы что, москвичка?

— Да, — сказала я, расцветая от счастья. — Понимаете, я — москвичка.

Клава понимающе кивнула. Она крепко пожала руку мне перед дверью начальника контрразведки. Уходя, помахала рукой.

У начальника контрразведки я тоже недолго задержалась. Выслушав меня, он сказал: во-первых, я напрасно ушла из села, село занято за время моих злоключений нашими; во-вторых, пошлет со мной лейтенанта Васильева и двух солдат на поиски «Северка».

— Прихватите румынские штыки. Они острые и длинные — можно глубоко прощупать землю. Машину дам до села. Устраивает?

— Устраивает!

Румынские штыки действительно легко входили в землю на глубину до тридцати сантиметров. Достаточно, чтобы обнаружить наспех зарытую корзину. Работали вчетвером — до седьмого пота. Шаг за шагом прощупывали землю в том винограднике, по которому, как говорила прабабушка, ходил Василий, и в трех, которые прилегали по соседству.

Уже садилось солнце. Сине-розовые сумерки надвигались на село, а поиски не дали результатов. Присели покурить, отдохнуть, решить, что делать дальше. Поспорили — лейтенант и двое молодых солдат. Кто за то, чтобы сегодня еще искать, кто предлагал завтра продолжить поиски, со свежими силами.

Щуплый, белобрысенький солдатик достал из кармана черный шелковый кисет с красной вышивкой «Коля».

— Ничего уже сегодня не найдем, все искололи!

Он решительно воткнул лезвие в землю, и — штык не ушел в почву. Звякнул от напряжения, прогнулся дугой.

Мы все вскочили и, ни слова не говоря, принялись копать. Уже через минуту показалась плетеная ручка. Солдаты уцепились за нее и вытянули корзину. Я лихорадочно выкидывала из нее тряпки.

— Есть!

В руках у меня блестел полированной коробкой милый «Северок». Целый и невредимый.

— Такая я удачливая, ребята! — сказала я, прижимая «Северок» к груди. — Мне всегда здорово везет!

Двое солдат и лейтенант, одинаково молодые, смущенно улыбались.

Может быть, я им казалась хвастуньей? Но откуда им знать про меня, если мы только сегодня познакомились и, быть может, никогда не увидимся. А мне действительно везет.

2.

Нет, вы что хотите говорите, — а мне везет. Едва машина остановилась у какого-то домика, на крыльцо вышли два офицера. Один из них был…

— Товарищ подполковник! — кинулась я обнимать Прищуренного. — Товарищ подполковник!.. Товарищ подполковник…

А больше ничего не могу сказать. Подполковник Киселев тоже разволновался. Приподнял за локти, поцеловал в обе щеки.

— Олечка! Милая ты моя… Жива-здорова? — в прищуренных глазах его синие смешинки, отцовская нежность. — Ну, значит, все в порядке.

А я все твердила:

— Товарищ подполковник… Товарищ подполковник…

Какие слова замечательные — товарищ подполковник, — можно вслух сколько угодно произносить. Прищуренный ласково улыбался. Кто был на фронте, понимает, как велика солдатская дружба, как велико чувство привязанности к людям, с которыми свели тебя дороги войны. Не знаю, обрадовалась бы я тогда маме так, как ему. Хотя мама для меня — самый дорогой человек.

— Садись, Олечка! — Прищуренный ласково подтолкнул меня к своей машине. — Садись, отвезу тебя к друзьям.

— Товарищ подполковник… Ой, как хорошо быть дома, товарищ подполковник!

Из-под тяжелых век понимающие глаза.

— Где же ты была, Олечка! — улыбается Прищуренный. — Мы тут с ног сбились в поисках, — не случилось ли чего?.. Степан с Верой помогали — расстроились бедняги. На Лизу напустились оба. Та перепуганная: «Вечером, — говорит, — спать легла, а утром постель пустая». Куда тебя занесло?

Я смеюсь — теперь все действительно выглядит смешным — и рассказываю, как меня «пленил» советский солдат.

Прищуренный спрашивает:

— Куда Василий девался?

А вот это совсем не смешно. Я рассказываю о Василии, и волна гнева захлестывает меня. Неужели этот подлец уйдет от расплаты?

Прищуренный не отвечает сразу, кажется, что-то вспоминает или соображает. Но потом говорит сквозь зубы:

— Кажется, не уйдет.

Он долго смотрит на мелькавшие за дорогой сумеречные поля, виноградники. Молчит.

— А у меня для тебя сюрприз, — говорит он вдруг загадочно. — Угадай, какой?

Взбудораженные мысли рисуют нечто невообразимое. Может, мамочка приехала… Может, сестру Танюшу перевели в нашу часть… Может, папа служит где-то рядом… Самое затаенное держу про себя — боюсь подумать. Но вслух говорю:

— Сережка…

Белые брови Прищуренного вскидываются на лоб.

— Откуда ты знаешь, Олечка?

— Я не знаю. Я…

— Понятно! — серьезно кивает Прищуренный. — Сердце подсказало.

Сумерки уже настолько густые, что мне трудно разглядеть лицо Прищуренного — не смеется ли? Но по голосу угадываю — не смеется.

— Приехал он на второй день, как вы улетели… Встретился он где-то в пути с нашим врачом, случайно узнал о тебе. Самовольную отлучку человек совершил — не застал. Письмо оставил…

Мы молчим какое-то время. Прищуренный не мешает мне думать. Собственно, я не думаю, два чувства — счастье и горе — борются во мне. Счастье, что Сережка жив и здоров — был, во всяком случае, месяц назад. И горе, что могли встретиться и не встретились. Два дня отдалили нашу встречу на неизвестное время. Двумя днями раньше был бы он, или на два дня позже начали бы вылет — и мы бы встретились.

Но чувство счастья взяло верх: все-таки Сережа нашелся. Он искал меня, значит, помнит, любит. Значит, ничего не изменилось.

Что-то он написал в своем письме?

Уже в темноте подъехали мы к небольшому домику в два окошка, затянутых маскировочными шторами.

Подполковник крепко застучал в стекло, крикнул:

— А ну, подружки-дружки, встречайте найденыша!

Таня перелетела через ступеньки крыльца, задушила меня в объятиях. Обняла и замерла.

— Давай… поцелуемся…

Голос меня не слушался. Расцеловались. Расплакались. Рассмеялись. Вошли в освещенную комнату, снова обнялись.

— Вот мы и опять… вместе… — наконец заговорила я. — Где Максим?

Таня опомнилась, захлопотала.

— Помыться тебе надо!.. Вещи твои здесь… Скоро они вернутся… Вот мыло и полотенце…

Таня прижалась ко мне смуглым влажным от слез лицом.

— Олечка…

3.

Вот они — письма. Немного школьный, разбросанный мамин почерк; знакомый и незнакомый, отвердевший что ли, почерк Сережки. Я перебираю треугольнички, сворачиваю и разворачиваю их, так мне легче представить каждого. Прочитываю поочередно адреса. Заглядываю то в конец, то в начало писем. Стану читать одно, потом переметнусь к другому. Я не знаю, какому отдать предпочтение, и потому сама себя путаю.

В конце концов, замираю над Сережкиным письмом. Оправдываюсь тем, что мама — дома, а Сережка — на войне.

«Здравствуй, моя Вредненькая! Надеюсь, ты осталась — вредной, ты ведь захочешь назло фашистам вернуться с задания? Я очень верю в это, иначе не знаю, как бы смог жить дальше, узнав, где ты, родная моя, шальная девчонка. Трудно мне сейчас…

Представляешь — еду в часть из госпиталя (немного пообожгло, тушил склад с боеприпасами, дома не знают, и ты не пиши им), еду я, значит, всякими попутными средствами, вплоть до собственных нижних конечностей. Где-то, где, теперь и не вспомню, присоединяется ко мне военврач — не молодой и не старый дядя. Симпатичный на вид.

Ну, вдвоем всегда лучше, чем одному… Едем мы с ним, идем, голосуем на дорогах, постепенно разговариваемся: кто откуда и кто куда. Понравились друг другу — знаешь, как на фронте бывает? — и давай один перед другим открываться. Он свое, я свое. «Есть, — говорю, — у меня девчонка, ростом с ноготок. Маленькая, — говорю, — а страшно вредная. Ждать обещала. Но дождется ли? Совсем ребенком была, когда расставались. Такая одна не останется. С виду, может, и не очень приметная, а брызжет из нее свет — праздничным фейерверком».

Доктор спрашивает: «А что, у вашей девушки слово не твердое?»

Я так рассердился: «Как это, не твердое?! Да она, — говорю, — такая вредная характером, что назло всем дождется!»

Доктор спрашивает: «Так чего вы сами себя изводите?»

«Тоскую очень. В госпитале почти месяц лежал с завязанными глазами — не знал, буду видеть или нет, — так до галлюцинации доходил: видел ее наяву, смех слушал. Даже разговаривал. Больше года не переписываемся, так сложились дела: то не мог писать из части, то не хотел писать из госпиталя. Только перед выпиской отправил несколько строк. Может, и нет ее дома. Не сможет она сидеть дома в такое время».

Тут доктор ударился в лирико-философские рассуждения: о величии вашего, женского, пола. О духовной силе, спрятанной в хрупкую оболочку. Рассказал, какие у них в части смелые и милые девчата, как он восхищается ими и жалеет их. Трудно девушкам, а держатся.

«Вот, — говорит, — одна перед самым моим отъездом вернулась из тыла с простреленной ногой. К счастью, легко отделалась. Такая крохотуля, как ваша, с ноготок. Косточки воробьиные. И все приставала: «Милый доктор, мне лежать некогда — на задание идти. Вы меня получше лечите». Глаза огромные, серые, — такие чистые, вся душа в них светится. Я ей говорю: «Сержант Казакова…»

Понимаешь, Вредненькая, в этот раз я так и не узнал, что сказал тебе доктор. Я чуть душу из него не вытряс. Ухватился за борта шинели, трясу и приговариваю: «Казакова?.. Вы сказали — Казакова? Серые глаза? Душа в них светится?»

А доктор спокойненько говорит: «Если вы из меня, Сережа, сделаете кровавый бифштекс, так никогда не узнаете — та ли Казакова! Казаковых на белом свете… Ольга, что ли?»

«Ольга! — кричу. — Михайловна! Казакова!»

Прочел бы, Оленька, про такое в книге — не поверил. Я сам себе не верил. Понимаешь? Я загнал славного доктора — так торопился к тебе. Рассчитал — явлюсь на сутки позже в свою часть, пусть потом хоть штрафбат. Мне обязательно нужно было увидеть тебя, узнать — любишь ли?

Подполковник Киселев сказал: «Она вернется, Сережа».

Я изумился: «Откуда вам известно мое имя?!»

«Фотокарточка ваша у меня вместе с Олиными документами».

Значит, все по-прежнему. Вредненькая! Напиши сейчас же, как вернешься, солдат мой смешной.

Подошла машина. Еду. Целую. Твой Сергей».

Сережка, Сережка… Как тебя не хватало там!

Я откладываю в сторону Сережкино письмо. Берусь за мамино.

«Милая доченька моя! От тебя все нет и нет писем — я догадываюсь, где ты. Но от этого мне только трудней. Так я тоскую по тебе, родная, так бы прижала к сердцу. Как маленькую.

Я почему-то все время вижу тебя маленькой — глазастой, курносой, с золотыми кудряшками. И во сне ты мне такая снишься. А вот возмужавшей, в шинели, какой видела тебя в последний раз, в разведшколе, не представляю. Наверное, потому, что для матери взрослые сыновья и дочери — всегда маленькие дети.

Ни в чем не упрекаю тебя, моя девочка. Ты помнишь, я не отговаривала, наоборот, сказала, что на твоем месте поступила бы так же. Но я мать. А материнскую тоску ничем не уговорить. Сердце болит и болит. Тревожится, отчаивается, надеется. Я очень надеюсь, что ты вернешься. Выполнишь честно свой долг — и вернешься. Только так я себе мыслю нашу встречу, моя родная. Мы уже говорили об этом при расставании.

Дома все хорошо, не волнуйся за нас. Была проездом Танюша, ехала в Сибирь за своими девочками. После блокады ее узнать трудно, но по-прежнему озорная и веселая. Платончик гордится своими сестрами — все трое немцев бьют! Приедешь — не узнаешь своего братика. Вымахал, но худенький, уж очень подвижной.

Папа жив и здоров. Прислал недавно письмо — удивляется, что ты не пишешь. Я ему не говорила, где ты. На войне и без того трудно.

Целую тебя, моя милая, обнимаю. Крепко надеюсь, что письмо ты, в конце концов, прочтешь. И как только прочтешь, немедленно напишешь.

Еще раз целуем. Мама».

Я долго сижу, придавленная счастьем. Счастье, оказывается, тоже трудная штука. Оглушает.

Потом возвращаюсь к письмам — читаю и перечитываю, перечитываю и читаю. Мысленно пишу ответы — пока только мысленно. Надо сначала освоиться со счастьем. Привыкнуть к нему. Потом я напишу — завтра или послезавтра. Длинные-предлинные письма маме, Сережке, сестричкам и братику. И папе. Папе я не напишу про вражеский тыл — на войне и без того трудно. Это я знаю. Нередко здесь человеческая жизнь зависит от настроения.

4.

Вот уже который вечер мы собираемся за столом, рассказываем, слушаем. Больше мне приходится рассказывать. Таня с Максимом вернулись много раньше. Маринка и Клава еще не были на задании. В части больших изменений не произошло. Все новости выложили в один день.

Я вспоминаю полузабытые подробности. Мне даже нравится их вспоминать, потому что у Маринки глаза становятся завистливыми, а у Клавы — испуганными. Маринка по-прежнему завидует находчивости других и не верит в свою, а Клава всего боится.

И вообще мне хорошо. До того хорошо, что я немножечко — самую малость — чувствую себя героиней. Может быть, из-за того, что Таня смотрит на меня восхищенными глазами, точно она совершила меньше. А в глазах Максима мне чудится плохо скрытое обожание. Да я и другого слова не подберу взгляду Максима.

И вообще Максим… Он берет продукты сухим пайком, бегает по селу в поисках масла, яиц, кур, готовит нам обеды. Он подсовывает мне лучшие куски, а когда я возмущаюсь, тихо говорит:

— Ешь, Оленька: ты сильно похудела. Твоя мама пишет…

Вот так! Максим успел списаться с моей мамой. Консультируется с ней. Мне и смешно, и чуточку лестно, хотя Максим останется для меня только другом. Он и сам это, кажется, понимает.

Максим не может простить Тане, что она, встретившись со мной в Григориополе, прошла мимо.

Таня и без того казнится:

— Если бы я знала, что Олечка осталась одна, я бы подошла. Несмотря ни на что!

— Нужно было хоть несколькими словами переброситься, — возражает Максим. — Спросить, не нужна ли помощь. Так по-товарищески полагается…

Прищуренный сидит тут же, но не вмешивается в наш спор. Он и сам нарушает правила общения разведчиков тем, что собрал нас за один стол. Существует на свете закон товарищества. Как и в каких случаях пользоваться им — разведчику может подсказать только интуиция.

Максим, нападавший на Таню, защищает ее:

— Она всю ночь проплакала после встречи с Олечкой.

Я вспоминаю, что тоже расстроилась. Но в то же время у меня потеплело на душе от того, что где-то рядом работают невидимые друзья.

— А Нине я обрадовалась, как лучшему другу. Она и вправду хорошая девушка…

Все почему-то примолкли, отвели глаза. Вот уже который раз — стоит мне заговорить о Нине, все отводят глаза. Я считала, Нина — на задании, все хотела спросить, когда она вернется.

Сейчас спросила в упор:

— Говорите, что с Ниной?

И по тому, как тревожно забилось сердце, поняла — случилось несчастье. Поняла раньше, чем Прищуренный разжал крепко стиснутые зубы.

— Нина погибла.

Я обвела всех тревожным взглядом.

Вдруг Клава всхлипнула:

— Сволочи… Гады… Сволочи… Всех в порошок…

Я вспомнила: Клава же подружилась с отчаянной связной Ниной.

— Как это было? — чуть слышно спросила я.

— Смалодушничал кто-то из наших…

— Почему не скажете — кто? — вскинулась Таня.

— …и под давлением вызвал ее на связь, — закончил Прищуренный. — А кто — придет время, узнаете.

Я гладила пальцем звездочку на пилотке. Красную звездочку на моей пилотке. Девушки носили береты. И у меня был берет, но я выпросила себе пилотку — на пилотке отчетливее выделяется красная пятиконечная звездочка. Я не расставалась с пилоткой даже сейчас, за столом, пилотка со звездочкой лежала на моих коленях. Надо побывать во вражеском тылу, в логове врага, где за красную звездочку пытают и расстреливают, чтобы научиться дорожить ею.

Я гладила пальцем звездочку на пилотке, чтобы скорбь превратилась в холодную ненависть. Надо ненавидеть врага — холодно и расчетливо, — только так можно победить его.

Таня опередила мой вопрос:

— Товарищ подполковник, скоро на задание? Мы прямо, как на курорте здесь.

— Скоро, — ответил без улыбки Прищуренный. — Скоро, мои дорогие девочки.

Мы вскинули на него глаза — разведчику полагается два месяца отдыха, и командование стойко выдерживает этот срок.

Прищуренный пояснил:

— В некоем квадрате, по нашим предположениям, находится немецкая разведывательная часть, Олечка, которую ты выследила в Тирасполе и которую мы было потеряли. Вероятно, отправитесь втроем — с Таней и Максимом.

Мы трое переглянулись.

Маринка обиженно произнесла:

— А я опять останусь?

— А я? — почти беззвучно прошептала Клава.

Прищуренный невесело улыбался.

— Всем на этот раз найдется дело… И чего вы носы повесили? Ну-ка, песню!

Я глянула в синий прищур повеселевших глаз подполковника и неохотно начала — первую, что подвернулась на память, песню:

Дан приказ — ему на запад,

Ей — в другую сторону.

Все подхватили:

Уходили комсомольцы

Защищать свою страну.

Слово за словом, строка за строкой — и мы втянулись в песню, в ее грустный и бодрый ритм. Я напевала: «…если смерти — то мгновенной, если раны — небольшой…» А в глазах стоял Сережка, каким я его видела в последний раз — бегущим через рельсы. Мальчишески тонкого, сверкающего белой рубахой, надутой парусом, белыми тапочками. Какой он теперь — мне не удалось увидеть.

Я с завистью смотрю на Прищуренного. Он видел Сережку, разговаривал с ним. Может быть, на прощанье жал Сережке руку?

— Товарищ подполковник, — шепчу я, — вы жали Сережке руку?

— Да, — прошептал в ответ Прищуренный. — Я проводил его до машины.

Песня без нас сбилась, скомкалась.

— А какой он теперь?

— Как на карточке твоей. Только чуть постарше… Хороший парень он, Олечка.

— Очень хороший, товарищ подполковник! Вы еще не совсем знаете, какой он хороший!

— И ты про него не все знаешь! — дразнит Прищуренный. — Знаешь, что он — старший лейтенант?

— Сережка?

— Сережка!

Все слышали наш разговор. Но я и не таюсь — пусть знают о Сережке.

Танины глаза сияют от моего счастья. А Максим темнеет лицом, отворачивается.

5.

— Товарищ сержант, вас вызывают в штаб на одиннадцать ноль-ноль!

Посыльный вытянулся передо мной, словно я генерал.

— Чего вы тянетесь, — недовольно пробормотала я. — И больше ничего не передали?

Значит, что-то случилось. Тогда почему не пришел Прищуренный? Разведчика зовут в штаб в чрезвычайном случае.

До штаба — на окраине села — почти бежала. Но у входа остановилась — на крыльце стоял часовой. Не для необходимости, а по привычке все запоминать, припомнила — здесь прежде не было часового.

Я сказала — меня вызывают, не знает ли он, куда пройти. Часовой молча выслушал, молча пожал плечами — ничего, мол, не знаю.

Я разозлилась:

— Чего тогда здесь стоишь?

Солдат равнодушно сказал:

— Шпиона, что ли, привели.

Я побежала по коридору и постучалась в первую дверь. Никто не ответил. Снова постучала — сильнее. Дверь приоткрылась.

— Тебе чего? — спросил солдат с автоматом на груди.

— Меня вызыв…

Я осеклась. В двух шагах от двери, на стуле, сидел Василий. Наши взгляды встретились на один миг, и Василий отвернулся. Опустил голову.

Страх — это все, что я увидела в его взгляде. Животный страх, страх загнанной собаки. Да и вид у него был нашкодившей собаки — ободранный, грязный, ссутуленный.

Гнев ударил в голову. Все вспомнилось за один миг. Хотелось задушить его своими руками. Задушить за подлость, чтобы не оскверняла такая мразь землю.

— Пройдите, товарищ сержант! — негромко, но настойчиво сказал солдат. — Не полагается.

Если бы он знал, этот солдат, кого сторожит, забыл бы про магическое солдатское слово — полагается, не полагается.

Я прошла через комнату в соседнюю дверь. Увидела за столом Прищуренного и только почувствовала, как глубоко врезались ногти в ладони. Едва расправились пальцы.

— Ну вот, Маленькая, — сказал незнакомый голос, — узнали, небось, напарника?

За столом у окна сидел пожилой полковник. Перед ним лежали какие-то бумаги.

— Еще бы не узнать, товарищ полковник! Задушить хотела…

— Ишь вы какая! Сердитая… А вот он тут плакался, чуть чернильницы через верх не пролились. Ошибся, говорит.

— Ошибся?! Это он-то ошибся?!

Я оглянулась — руки Василия, вылезающие из короткого немецкого кителя, мелко дрожали.

— Он что, товарищ полковник, перебежал от немцев?

— Где там, — махнул рукой полковник. — В плен попал.

Полковник задал несколько вопросов, видимо, он готовил документы для трибунала. Ответы мои записал. Потом спросил:

— Вы хотите ему что-нибудь сказать?

— Да.

Мы трое прошли в первую комнату. Руки Василия запрыгали. Он втянул голову в плечи, кажется, ждал удара. Больших усилий стоило мне, чтобы не дать ему по щеке.

— Так кто оказался прав? — спросила я тихо. Василий молчал.

— Если мое слово что-нибудь значит, — сказала я громко, — я буду просить, чтобы тебя расстреляли. Не место тебе среди людей.

Василия едва поставили на ноги, чтобы вывести. Шел он шаркающей, немощной походкой. Трус есть трус. Он и умереть не сумеет по-человечески.

Забегая вперед, скажу — Василия приговорили к расстрелу, но заменили штрафным батальоном. Там он и погиб, не знаю, со славой или бесславно. Скорее последнее. Такие не способны совершить подвиг, они убивают себя трусостью. Но и та уже польза была, что его смерть оставила другому жизнь.

Когда Василия увели, полковник сказал:

— Есть для вас и повеселее новость, Маленькая.

Я замерла — вдруг в отпуск, в Москву, хоть на один день.

Полковник сказал:

— Вам присвоено внеочередное звание — старшина. Это раз. А второе — вы представлены к награждению орденом Красная Звезда.

— Служу Советскому Союзу!

Подумать только, у меня будет орден, Красная Звезда. Не маленькая звездочка на пилотке, а большая красная пятиконечная звезда на груди.

Возвращалась из штаба вместе с Прищуренным. Он не поспевал за мной — так меня несли ноги от радости. Хотелось скорей к девочкам, поделиться, выговориться. Прищуренный то и дело окликал меня:

— Я ведь старик, Оленька, пожалей!

Я смеялась, ну, какой же он старик! Совсем молодой, свой парень, только вот годы… И мне было жаль, что Прищуренному уже тридцать пять. Молодым быть лучше.

Он догнал меня и взял под руку. Я опять смеялась — трудно мне приноровиться к его длинным ногам. Был весенний полдень, солнце слепило и ласково грело. И хотелось беспричинно смеяться. Собственно, когда у тебя хорошее настроение, для смеха всегда найдутся причины. Я уже придумывала, что бы это такое выкинуть сегодня с Максимом — мы опять измываемся над ним, — что-нибудь такое, чего еще не было.

— Послушай, Оленька…

Подполковник замедлил шаг, посмотрел на меня сверху вниз своим прищуром. Казалось, он колеблется. И это было странным потому, что подполковник Киселев никогда не колебался: если надо — надо.

— Дело такое… У тебя еще полтора месяца отдыха. Если ты не захочешь, тебя не пошлют. Но майор Воронов…

— Какое отношение имеет ко мне майор Воронов?

— Ты же разведчик, Оленька, — упрекнул Прищуренный, — вырабатывай в себе терпение. Так вот, майор Воронов просил поговорить с тобой. Его квадрат — белое пятно. Сведений оттуда не поступает…

— Я пойду с Таней и Максимом?

— Нет. Ты пойдешь с другим разведчиком. Опытным.

Я нахмурилась, мне так хотелось идти с моими друзьями. Я их знала, могла на них положиться во всем. А новый… Кто его знает, какой он, не окажется ли Василием? Я понимала, что Василий — редкий выродок. Но достался же он мне!

— Прежде чем согласиться, подумай хорошо. Задание трудное. Всего две недели назад там арестована группа.

«Оля, подумай — будет очень тяжело, могут арестовать так же, как и тех, что были перед вами. Земля чужая — это тебе не Украина, где свои люди кругом. Арестуют, будут бить и пытать, мучить… И никто не сможет помочь… а тебе всего восемнадцать лет, жить-то хочется?..

А разве им не хотелось жить — тому пленному молоденькому офицеру, которому тоже не больше восемнадцати, помнишь, Оля, его — босого на снегу, в одних брюках и рваной майке, протягивающего консервную банку, помнишь его синие чистые глаза, как синее свободное небо, и совсем мальчишеский вьющийся чуб?

Его убили потому, что он хотел жить. Жить стоя, а не ползком. И тем четверым мальчишкам-москвичам, убежавшим из десятого класса на фронт, куролесившим на аэродроме перед вылетом, — один из них тогда порвал брюки, и вы смеялись до коликов — мальчишкам, которых ты увидела через несколько дней висевшими один возле другого на свежевыструганной виселице, — им разве не хотелось жить?»

— Я согласна, товарищ подполковник. Но почему майор Воронов просит именно меня?

— В этом квадрате сейчас находится какая-то немецкая разведывательная часть. Надо установить — не та ли, из Тирасполя? И потом, он знает, как ты справилась с заданием одна. Нужны проверенные в деле разведчики.

— Я согласна.

— Не торопись. Вечером я познакомлю тебя с майором Вороновым. Поговоришь с ним. Обдумаешь. Решишь. Поняла?

Я кивнула, хотя все уже решила.

6.

Вошел майор Воронов, пожал мне руку.

— Следом идет твой напарник.

Я вспыхнула от волнения.

— Скажите, наконец, товарищ майор, кто он?

Майор Воронов спокойно — он всегда спокоен — возразил:

— Сейчас увидишь, познакомишься… Да не волнуйся так, твой напарник — настоящий человек. Помнишь, все кругом говорили о радистке Клаве, этой девчурке?

Я помнила. Радистка Клава — пятнадцатилетняя девчонка — вылетела на задание с напарником. В воздухе их парашюты разнесло так далеко, что старший искал Клаву двое суток. Клава по легенде была его дочерью. А он холостяк, и привязался к ней, как к дочери. На исходе вторых суток старший пошел в село поискать ее. И не дошел. За околицей он увидел двух полицаев, тащивших упирающуюся девчонку. Подробностей никто не знал, знали только, что полицаи пропали, а напарник с радисткой пришли в село одни.

Рассказывая об этом, девчонки вздыхали — каждой хотелось иметь надежного напарника.

Я сказала:

— Конечно, знаю про Клаву. И что?

— А то, — хитро посмотрел карим глазом майор, он всегда так смотрит. — А то, что старший вашей группы — Клавин напарник…

Майор не успел договорить, я не успела удивиться — в дверь чуть слышно постучали.

— Входи, Федор, входи!

Вошел.

— Здравствуйте, капитан Сараев!

— Здравствуйте, старшина Казакова!

— Вот как официально, — отозвался майор Воронов. — А между тем вы брат и сестра.

Я с облегчением вздохнула: и потому, что мой руководитель такой опытный разведчик и мужественный человек, и потому, что мы только брат и сестра.

Майор тут же познакомил нас с легендой. Она оказалась предельно простой. Мы — брат и сестра. Наши родители — пособники немцев, отец ходил в старостах в селе под Харьковом. Накануне прихода русских Федор и Женя (так звали теперь меня) уехали с немцами. Федор работал возничим, а Женя на кухне. Но воинская часть, к которой мы пристали, направлена на фронт, и мы сами по себе поехали дальше в тыл.

Легенда простая, но разработка сложна. Опять зубрила я улицы и переулки, площади, парки и кинотеатры, фамилии стахановцев и знаменитых артистов. Харьков — это посложнее Полтавы. И снова занятия по спецделу, по парашютному делу, по радиотехнике. Меня даже обучали образу мыслей девушки-мещаночки — колечки-медальончики, альбомы с дикими стишками, трогательные фотографии с надписями, вроде: «Люби меня, как я тебя, и будем мы на век друзья». При этом я не совсем дура — десятилетку кончила в Харькове.

Больше всего нам с Федором нравились занятия под открытым небом. Небо было, как синька. Солнце яркое, зелень веселая. Была у нас облюбована лужайка, где мы стреляли, бросали гранаты, развертывали связь. Я стреляла из револьвера хорошо, но тщеславие требовало — лучше надо, хотелось Федора обогнать.

Он все делал отлично. Его небольшие, даже с виду не барские, руки не знали покоя. Они все время что-нибудь мастерили, если даже выпадал час отдыха. Причем делал он все спокойно, неторопливо, будто между прочим.

Однажды майор Воронов спросил:

— Ну что, Оля, освоилась ты с Федором Сараевым?

— Да, — сказала я уверенно. Но тут же не очень уверенно добавила: — Почти… Товарищ майор, почему он такой — мрачный, что ли?

Голоса Федора Сараева, если его не спросить о чем-то, можно не услышать по целым дням.

— Такой уж характер, Оля. Да и горя хлебнул. Родителей у него расстреляли, а сестру — на глазах растерзали. Совсем девчонка еще была. Он видел, но ничего поделать не мог, нельзя было обнаружить себя. Привыкай к нему, человек редкой доброты.

И все-таки молчаливость Федора наводила на меня тревожные мысли. Кто знает, что он думает про себя. Иногда бранила себя — не все же, как Василий.

Пятнадцатого мая мой день рождения.

Не просто рождения — совершеннолетия.

Вошел Федор, сказал:

— Поздравляю, старушка! — и протянул из-за спины букет полевых цветов.

Я была поражена: Федор и цветы! И не забыл про мой день рождения. А чего только я про него не думала. Так на душе стало светло — это же счастье, что я иду с Федором в тыл.

И, чтобы как-то вознаградить его за свою настороженность, доверилась.

— Как ты думаешь, Федор, если мы хорошо выполним задание, меня примут в партию?

Федор посмотрел на меня задумчивыми серыми глазами.

— Ты уже написала заявление?

— Да…

— Покажи, если хочешь.

Я протянула листок и из-под руки Федора стала читать, будто не сама писала:

«…прошу принять кандидатом в члены ВКП(б), а в случае моей гибели — считать коммунистом».

Мысль о вступлении в партию пришла давно. Я не раз думала о том, как высоко и почетно быть коммунистом. Ведь только тот может стать им, кто не только любит свою Родину, но и сделал для нее что-то, отдал часть своей жизни за ее расцвет, ее честь и свободу.

Мне хотелось быть рядом с людьми предельно чистыми, честными, связанными одним стремлением. Знала я, как многие из тех, кто шел на верную смерть, просили, как о самом заветном — принять их в партию посмертно. Я вспоминала свою, совсем еще не длинную жизнь. Достойна ли я, пусть решат те, кто оценит мою работу на задании — больше ведь я ничего не успела сделать. И если этого еще будет мало, я буду стараться сделать все, чтобы сочли достойной Впереди еще много трудного… да я и не ищу легкой дорожки.

Вспомнилось, как вступала в комсомол. Я до сих пор краснею, когда вспоминаю, как долго не могла ответить на вопрос: кого зовут всесоюзным старостой. Как можно было забыть о Калинине?! А ощущение шероховатой обложки серенькой книжечки, лежавшей в моей руке?

— Если хочешь, — сказал Федор, — я дам тебе рекомендацию. Кто еще даст? Комсомол и…

— Прищуренный… То есть подполковник Киселев. — Я восхищенно смотрела на Федора. — Федор, но ты меня еще не знаешь…

— Знаю, Оля. Потому и просил тебя в радисты.

Вот как, Федор сам просил меня! Плохой же я буду коммунист, если не научусь разбираться в людях.

Скоро пришел майор Воронов.

— Поздравляю, Оля!

Майор поцеловал меня в лоб и протянул плитку шоколада.

— Живи столько, сколько тебе захочется.

— Ой, товарищ майор, мне хочется жить долго-долго!

Майор Воронов скупо улыбнулся, кивнул в знак согласия и добавил:

— Завтра в ночь вылетаете.

Именинный обед, который приготовил Максим, был и прощальным.

Потом весь вечер мы собирались. Тщательно готовили снаряжение и не менее тщательно вещи, которые надлежало взять с собой, в том числе кучу дурацких альбомов: два или три — мои фотографии рядом с никогда не виденными «друзьями»-немцами, столько же со стихами, сочиненный мной дневник, безделушки — вроде слоников и копилочек. Тяжесть страшная. А нужно.

В день вылета я встала рано: не спалось. Одела все, в чем вылетать на задание, подошла к зеркалу. Передо мной в синем в горошек платье стояла маленькая, тоненькая девушка. Густые длинные волосы падают на плечи, серые, с косым разрезом глаза в мохнатых ресницах… «Это уже не Оля, это — Женя, — подумала я, — завтра Оля перестанет существовать».

На аэродром прилетели в середине дня, и нас провели в землянку. Когда мы шли мимо стоянок самолетов, из-за плоскостей машин поглядывали на нас техники и мотористы. Они знали, что за люди прилетели на маленьком ПО-2. Не первый раз появляются вот такие, в гражданской одежде, а потом ночью спецрейсом самолет уходит с ними за линию фронта.

В землянку вошел летчик, поздоровался. Сообщил, что полетит с нами он, самолет — Р-5. Мы обрадовались: маленький «кукурузник» идет почти бесшумно, можно прыгать метров с пятисот, точность приземления почти обеспечена. День тянулся долго. Мы уже успели подружиться с летчиком, его звали Сашей, и он принес мне плитку трофейного шоколада и пачку леденцов.

— Приземлишься, будешь где-нибудь лежать, дожидаться рассвета, вот и займешься.

К вечеру почему-то стало очень грустно. Где-то сейчас моя мамочка? Я села писать письмо:

«Милая, родная моя мамочка! Вот и снова я перед вылетом «туда». Как хотелось бы сейчас увидеть тебя, моя «ма». Ты жди меня, очень сильно жди — это, говорят, помогает тем, кто хочет вернуться. Мне так хочется вернуться. Немножко тревожно. Но я не боюсь, нет. Ведь я уже много пережила. Передай папе, что бы со мной ни случилось, я останусь честной перед Родиной, и все, что в моих силах, сделаю для нее. Мамочка, моя родная! Неужели твои руки больше не обнимут меня?.. Пора. Ждите меня! И Сереже, если не вернусь, передайте, что до самой последней минуты вспоминала его. Но я обязательно вернусь. «Вредная» не может не вернуться».

Пришел майор Воронов.

— Федор, Оля, забирайте снаряжение, пойдем к летному полю, там будем ждать.

Сели под кустиками. Темно. Только кое-где звездочки. Вот те две — наши с Сережкой.

— Товарищ майор, что это за две звезды над горизонтом?

— Это, кажется, Сатурн и Юпитер. А что?

— Да так. Нравятся они мне.

Загрузка...