В тесном коридорчике, за грохотом кованых румынских ботинок, Федор успел шепнуть:
— Только легенда!
Я с благодарностью взглянула — он еще и утешает, когда по моей вине арестован.
Дверь открылась, и нас втолкнули в кабинет шефа.
— Какие у вас грубые люди! — сказала я громко. — Доброе утро, Ион!
Шеф вытянул навстречу клювастую головку.
— Вы не у меня в гостях. Здесь жандармерия. И перестаньте, наконец, играть. Понятно?
— Нет, господин шеф. Я надеюсь, недоразумение…
— Я тоже — на-де-юсь… — Повернул голову к Федору. — Фамилия, имя, отчество.
Федор неторопливо и обстоятельно отвечал на все анкетные вопросы. Вот кончатся эти вопросы, и шеф задаст вопрос, который прояснит, за что нас взяли. Но шеф крикнул жандарма и приказал увести Федора.
На пороге Федор задержался, повернулся ко мне, сказал:
— Ты не волнуйся, Женечка. Это недоразумение, и господин шеф сумеет разобраться… Не вздумай плакать, тут какая-то ошибка.
— Разберусь, разберусь, — усмехнулся шеф, короткий срезанный подбородок под огромным носом совсем исчез в складках шеи.
Я вздрогнула от отвращения — как это раньше не замечала ужасного оскала!
— Фамилия, имя, отчество? Отвечала, как можно веселее:
— Сараева… Имя вам известно, господин шеф, Евгения. Отчество — как и Федора — Михайловна…
Шеф покосился одним глазом — у меня язык прилип к гортани:
— Извольте отвечать без лишних слов… Национальность.
Кончилась анкета. Я собрала все силы — что-то сейчас он спросит? Но шеф снова крикнул жандарма и велел увести.
Посадили в какую-то крошечную камеру, совершенно пустую. Несмотря на жаркий день, в ней было сыро и холодно. Постелила пальто, выбрав угол почище, села. А что дальше будет?
Необходимо собраться с мыслями. Прежде всего — за что нас могли взять? Может, шеф наврал, может, он все-таки узнал меня? Ну, а если он узнал — чтобы арестовать, ему нужны какие-то причины. Впрочем, им не нужны причины, они могут арестовать — и все. Кто там станет спрашивать, за что? Но все-таки за что-то нужно арестовать. Может, подозрения пали на нас в связи с последними событиями: убийство, бомбежки важных объектов?
Перебрала все обстоятельства и не нашла. Конечно, подозрения должны на кого-то пасть, но почему именно на нас? Может, нашли закопанные парашюты и теперь проверяют тех, кто недавно тут поселился? Может быть, и так. Но скорее всего — где-то мы допустили ошибку. Где и когда?
Словом, можно было гадать сколько угодно и ничего не угадать. Разгадка у шефа. А он почему-то не вызывает. Кончился день, прошел вечер, наступила ночь. Я дремала, вжавшись спиной в угол, вздрагивала от каких-то видений, и снова наваливалась тяжелая дрема.
Наконец кончилась бесконечная ночь. В конце под потолком глянул косой лучик солнца, где-то там, далеко и близко, щебечут птицы, воздух прохладен и чист, ветер перебирает листья. Душная тоска подкатила к горлу. Нет, нельзя ей поддаваться!
Поднялась, вытянулась так, что хрустнули кости.
Да, надо проверить — нет ли каких улик на мне: записки, метки пошивочной фабрики или чего другого. Сняла платье — порядок, какая-то иностранная марка, вывернула пальто — немецкая марка. Но, что это завалилось за подкладку полы? Встряхнула — спички.
Сразу все вспомнила: на аэродроме, в ожидании вылета, решили перекусить. Я взяла из рук майора Воронова коробок, светила, пока он отыскивал пакет с продуктами. Потом, наверное, машинально сунула коробок в карман, карман протерся.
Вытащила спички — фабрика № 1, Башкирия, на этикетке портрет Героя Советского Союза Виктора Талалихина. Ох, нашли бы этот коробок при обыске!.. Что же с ним сделать? Съесть? Коробок полон спичек. Как же от них избавиться?
Стучу в дверь. Вошел жандарм — попросилась в туалет. Жандарм повел меня через двор. Зашла, закинула крючок, поглядела в щель — жандарм стоял в пяти-шести шагах, рассматривал на руке часы, наверное, новые. Я просунула руку в отверстие и забросила коробку дальше под пол.
Только теперь облегченно вздохнула — как все-таки разведчику надо быть предельно осторожным. Малейшая неосмотрительность ведет к катастрофе. Спички могли дать в руки врагу неопровержимые улики — откуда на оккупированной территории советские спички? Здесь забыли, как они выглядят!
В полдень меня ввели в кабинет шефа.
— Ну что, Ион… Простите, господин шеф, вам удалось разобраться?
Шеф обошел стол, встал передо мной, вперив оба страшных глаза. Мне казалось, жизнь медленно уходит из моего тела. Но я еще улыбалась трясущимися губами.
— Да, — выдохнул он. — Да.
И влепил пощечину.
— Парашютистка? — прошипел он.
— Нет.
Пощечина.
— Парашютистка?
— Нет.
Пощечина.
— Парашютистка?
— Нет.
Пощечина.
— Снять отпечатки!
Шеф сел за стол.
Вошел жандарм, стал снимать отпечатки пальцев — большого и указательного. Засмеялся вдруг, сказав по-румынски:
— Пальчики благородные.
Я стояла спиной к шефу. Щеки горели, разбитые губы саднило. Горло сжимали спазмы. Меня еще никогда не били! Но я держала высоко голову. Пусть этот гад не думает, что я боюсь или что меня можно так легко испугать.
Жандарм ушел.
— Садитесь, Женя, или Марина, или еще как там вас зовут, — почти дружелюбно сказал шеф. — Надеюсь, вы поняли — запираться не стоит. Мы заставим говорить любыми мерами. А меры эти — не для барышни. Покрепче вас не выдерживали.
— Не понимаю, о чем вы…
Шеф нетерпеливо перебил:
— Отлично понимаете!.. Просто так человек не станет менять имена и фамилии. Вы в селе возле Саланешт…
— Но я никогда не была в Саланештах.
— Неужели вы поверили, что я не узнал вас? Я думал, вы умнее.
Крикнул:
— Хватит! Говори — парашютистка?
— Нет!
Шеф обошел вокруг стола, впившись в меня глазами-кровососами. Сейчас ударит.
— Парашютистка?
— Нет.
Пощечина.
— Парашютистка?
— Нет.
Пощечина.
Шеф шипел и бил, бил и шипел. Бил по голове, по плечам, по спине, по зубам. Бил железными кулаками — шеф жандармерии Ионеску славился жестокостью.
Но выбивал только одно:
— Нет!.. Нет!.. Нет!..
Я кричала, чтобы заглушить боль и унижение, чтобы он понял — меня не сломить. Я почти ликовала — он ни черта не знает, шеф жандармерии, ни черта! И никогда не узнает! Никогда!
Допрос длился пять суток. Пять дней и пять ночей — почти без передышки. Утомленного шефа сменяли его подручные — на то время, что он принимал гостей дома, целовал пышную красавицу Марго, спал. А меня били, били, били.
Уже не было боли. Не было моего тела. Левый глаз не видел, волосы покрылись кровавой корой. Жестким стало изорванное платье — еще недавно в зеленую точечку. Временами угасала мысль. Жило во мне только одно яростное сопротивление — его нельзя было растоптать, окровавить, изуродовать. Оно было недосягаемо для кулаков палачей. Его можно было только убить вместе со мной.
Но меня почему-то не убивали. Надеялись выбить признание. Хоть ложное, но только, чтобы шефу заработать награду от своих хозяев. Шутка ли, в его владениях такие диверсии, а преступников нет.
— Нет!.. Нет!.. Нет!.. — твердила я разбитым ртом.
На шестой день вывели меня во двор. На солнце. Меня затрясло в ознобе. Клацали зубы, и ничем нельзя было унять дрожь.
Скоро жандармы вывели во двор пожилого мужчину — в темном костюме и молдаванской шапке. Следом вышел шеф. Повертел птичьей головой, подошел ко мне:
— Стой и смотри. Буду рассчитываться с партизаном.
Я разглядела правым глазом мужчину — следов побоев незаметно. Держался он с достоинством — прямо, спокойно. Как Федор.
Федора я не видела, не знала, что с ним, — может, уже и в живых нет. Если они меня истязают, то что говорить о Федоре.
— Сними сапоги! — приказал шеф мужчине.
Тот сел на землю, стянул сапоги, размотал портянки. Портянки сунул в голенища сапог, сапоги аккуратно поставил вместе. Встал.
Шеф медленно засучивал рукава.
Подошел к мужчине. Размахнулся. Ткнул кулаком в лицо.
Человек беззвучно грохнулся на спину. Шеф подошел и пнул его ботинком в окровавленное лицо. Еще раз пнул… И еще… Лицо стало месивом. Человек захрипел, захлебываясь кровью. А шеф бил ботинком — все по одному месту, по кровавому месиву бил, бил, бил. Ухая, как мясник. Ботинки, обмотки, брюки его были залеплены кровью.
Наконец он вырвал у жандарма винтовку и разрядил ее в неподвижное тело.
Меня рвало.
— Смотри!.. Будешь весь день стоять тут и смотреть! — он отдал винтовку жандарму, достал из кармана носовой платок, вытер лицо и руки. — Может быть, теперь вспомнишь.
Шеф неторопливо прошагал по двору, скрылся в дверях жандармерии. «Нет!.. Нет!.. Нет!..» — кричал во мне внутренний голос. Сказать это громко не смогла, горло будто сдавили клещи, язык не шевелился. Только зубы стучали и все тело дрожало в ознобе — мне было нестерпимо холодно под жарким солнцем.
Лишь вечером увели меня со двора. Не знаю, как выстояла весь длинный день. Тело нестерпимо болело, каждая клеточка в отдельности саднила, кровоточила. Ломило кости, ноги стали дубовыми. Держала меня на ногах святая ярость. Казалось, ненависть всей Руси к ее извечному врагу собралась во мне.
Ночью тихо приоткрылась дверь, вошел жандарм, судя по голосу, молодой. Что-то положил возле меня на пол.
— Хозяйка, — шепнул он и исчез.
Я потрогала — кусок хлеба и сало. Есть я не могла, мучила жажда и мучил холод, я все не могла согреться. Куталась в коротенькое пальтецо, стонала, проваливалась в бредовую дрему. Вдруг вспомнила — хозяйка. Что за хозяйка? Никаких хозяев я не знала. Странно. Не подвох ли тут — что за хозяйка в жандармерии?
Потом в памяти всплыло сытое белое лицо, пухлые руки в ямочках. Марго? Кто же, кроме нее, может быть хозяйкой в жандармерии. Что ж, для Марго это немалый подвиг, а риск явно большой. С чего она так? Страхуется — на случай, если попадет в руки нашим?
Я попыталась жевать — нестерпимая боль. И все-таки сквозь боль надо поесть. «Надо поесть», — слышу я чей-то бесконечно дорогой и почему-то полузабытый голос. «Надо поесть, а то никогда не вырастешь большой». Мама?! «Как ты сюда попала, мамочка? Родненькая моя!» — я тяну руки, тяну и — вскрикиваю от боли. Разбитые руки ударились об стену. Не пойму — сон это или бред. Мне становится немножечко легче — не стучат зубы, спал немного жар, будто теплые руки коснулись лба. Надо немного поесть… Остаток ночи я сосу сало, разминаю хлеб — жевать невозможно.
С первыми лучами солнца меня выводят во двор.
Подвели к убитому партизану и поставили. Глаза запухли так, что почти не вижу, — узенькие щели остались. Но постепенно они приоткрываются, и я вижу у ног труп в лужах черной запекшейся крови. Я завидую ему — хорошо ничего не видеть, не чувствовать. Это блаженство — упасть и умереть.
Я бы упала. Раз уж была на грани обморока. Но всплыло мамино лицо. «Ты обещала — не отдавать жизнь понапрасну…» Я покачалась на жидких ногах и устояла.
Мама… Мамочка моя! Что бы только я не отдали, чтобы почувствовать на себе твой ласковый заботливый взгляд. Твои руки залечили бы мои синяки и ссадины… Но надо держаться! Собрать все силы и стоять, не опустив головы. Я вернусь, моя родная! Они слабее меня… Мне поможет любовь твоя, я должна быть сильнее их, чтобы ты, мама, не лила слез. Ты знаешь: я выполню свой долг с честью и до конца. Ты отдала Родине самое дорогое — свою дочь, и будешь вправе гордиться ею.
Следующие ночь, день и ночь не трогали меня.
Наутро восьмого дня появился жандарм.
— Выходи.
Думала опять на допрос — пальто и туфли остались в камере. Вывели во двор. Кроме меня, там уже было человек десять арестованных. Первый, кого я увидела, — Федор. Он рванулся навстречу, но жандарм перегородил дорогу, толкнул его назад. Лицо худое, изможденное — два раза в день по кусочку мамалыги с водой, еда не для мужчин, — но следов истязаний не заметно, только на подбородке черный синяк. Я нашла в себе силы обрадоваться, что Федора, который арестован из-за меня, меньше били.
Еще попыталась улыбнуться ему — не знаю, что получилось из этой попытки, но лицо Федора побледнело, вытянулось, губы задрожали. Глаза его показались безумными. Он что-то забормотал-забормотал, я силилась услышать, но ничего не поняла. Что же это такое творится с Федором — с моим старшим братом, таким всегда спокойным и выдержанным?
Я стояла, прислонясь к стене, не держали ноги от слабости и боли. Ступни иссечены, распухли.
— Господи, да куда же она пойдет такая! — воскликнул горестный женский голос. — Упадет через десять шагов.
Поискала глазами ту, о которой сожалел женский голос, и не нашла. У всех был вид плохой, но никто не собирался падать.
Тем временем жандармы строили арестантов парами, связывали им правую и левую руки Впереди был Федор, перед последней парой поставили меня одну. Открыли ворота, конные жандармы окружили нас, и мы двинулись.
Смутно помню начало пути — моментами теряла сознание от боли в ступнях. Спотыкалась, каждый шаг мог быть последним. Но чьи-то руки всякий раз поддерживали. Наконец, боль потеряла остроту, стала тупой и привычной. Я шагала, шагала, шагала, оставляя на дороге кровавые следы.
Так прошла я восемь километров вместе со всеми. Вместе со всеми вошла в село Романы. В жандармерии мужчинам разрешили сесть посреди двора. Только здесь я разглядела, что позади меня шли две женщины — одинаково круглолицые и чернобровые. Поначалу показалось — двоится в глазах, такие они одинаковые. Это их рукам я обязана, что не упала в пути. Женщин заперли в сарай. А меня повели к шефу.
Допрос был коротким:
— Параш-ш-шютист?!
— Нет.
Удар в лицо.
— Параш-ш-шютист?!
— Нет.
Удар по голове.
— Параш-ш-шютист?!
— Нет!
Хлыстом по пяткам.
Наконец меня вывели и заперли с женщинами. Там уже стояла моя порция мамалыги и кружка с водой.
— За что они тебя так, господи? — воскликнул знакомый уже мне голос.
Я не ответила. Мне теперь всюду чудились соглядатаи. Молчать и молчать. Мало ли что можешь сказать в полубеспамятстве. Я размачивала мамалыгу в воде.
Одна из женщин оторвала подол у нижней юбки, кое-как забинтовала мои ступни. Я не поблагодарила, боялась рот раскрыть.
Пришел жандарм, приказал выходить.
Увидел забинтованные ноги.
— Снять!
Женщины вскрикнули — по их спинам прошлась плеть. Снова я впадаю в короткое беспамятство на первых порах от жгучей боли, словно дорога устлана битым стеклом. Снова меня поддерживают руки женщин, снова остаются на дороге кровяные следы моих ступней.
К вечеру добираемся до следующей жандармерии.
— Женечка! — кидается ко мне Федор.
Но его отталкивает жандарм.
— Не сметь!
Меня уводят в здание жандармерии. На допрос.
Когда я возвращаюсь, женщины, прижавшись друг к другу, спят на земляном полу. Я опускаюсь в угол и долго сижу, подтянув колени, избитые ступни держу на весу. Когда я засыпаю, ступни касаются пола — я просыпаюсь от боли.
С утра все повторяется — боль и беспамятство, женские руки, отупение. В полдень жандармерия — допрос, снова дорога. До вечера. Вечером жандармерия — допрос. Избитую кидают в сарай к женщинам. А утром снова….
Потерян счет дням и жандармериям. Только потом узнала, что их было на нашем пути двадцать девять! И что этот путь и эти жандармерии были еще не самым худшим. Худшее впереди. А тогда стлалась и стлалась передо мной дорога — клочок пыльной земли, обрезанный ногами впереди идущих. Не было солнца, не было лета и садов. Не было желаний и мыслей. Было одно — ярость. Назло им выстоять, выжить. Немыслимо сказать даже, как она держась там — в больном и синюшном теле, которое просвечивало сквозь лохмотья.
К голове боялась притронуться — не было больше моих пышных густых волос. Был колтун из крови и грязи. А когда в одной из жандармерий мне запустили в голову тарелку, колтун стал и липким.
А это случилось уже в одной из предпоследних жандармерий.
Меня привели к шефу на квартиру, где пировала дикая компания. Все были пьяны, и все были в восторге от предстоящего развлечения. Молодой румын в штатском подкручивал патефон с одной и той же румынской песенкой. Он будто боялся, чтобы не наступила тишина. Как только пластинка подходила к концу, штатский передвигал мембрану и вертел ручку.
Не знаю, сколько времени ему пришлось крутить. Знаю — долго. Допрашивали всей компанией. Издевались всей компанией — один хотел перещеголять другого. Выплескивали вино в лицо. Тушили на лбу папиросы. Один наступил коваными ботинками на пальцы ног. Другой положил мои руки на стол и бил по ним кулаками. А нежный голос румынской певицы все пел о любви.
Может быть, меня бы тогда добили. Они зверели от собственной жестокости. Они пытались погасить ненависть в моих глазах и не могли. Разве можно погасить ненависть? Кто-то ткнул пальцами в глаза. Я вскрикнула — ослепят же!
И вдруг голос из потемок:
— Не смейте, сволочи!
По ту сторону стола, за прикрытой дверью сверкнули безумием глаза Федора. Мне стало сразу дурно. Больше я ничего не помнила.
Утром я увидела Федора впереди колонны — арестованных все прибавлялось в каждой жандармерии. Федор хромал. Под ухом запекшаяся рваная рана. В этот день Федор не оглядывался на меня. Лишь во дворе следующей жандармерии поняла почему: лицо Федора — сплошной синяк.
— Плохой твой брат, девонька! — сказала одна из женщин. — Заболел головой.
Я не поняла:
— Почему головой?
— Заговаривается…. Мужики передавали: нормальный-нормальный, а то глаза дикие и болтает несуразное.
Слова женщины потрясли меня — верилось и не верилось. Федор такой стойкий. А болезненный вид, а лихорадочный блеск глаз, которые я сама подмечала? Только этого нам с ним не хватало — ведь проговориться может.
Женщина будто подслушала:
— Сам себя, говорят, старается остановить, боится, видно, сказать лишнее. Как начнет находить, просит: потрясите меня, ребята, испугайте…
— Его пытают!
— Хуже чем пытают! — воскликнула женщина. — Его на тебя смотреть заставляют, когда тебя пытают…
Так вот оно что! Теперь понятно, откуда взялся вчера Федор.
Пройдет немного времени, пока я узнаю все. Начиная от жандармерии в Талаештах до последнего этапа, его держали в соседней комнате с той, в которой меня избивали. Надеялись, что он не вытерпит моих истязаний. И он не вытерпел, только не так, как хотелось того палачам. Они-то уж от этой пытки ничего не выиграли.
В гестапо принимали любезнее, чем в румынских жандармериях. На самом первом допросе добренький, кругленький майор с иезуитской тонзурой на шарообразном черепе предупредил об ожидающих неприятностях. Надо сразу признаваться. И все. Тогда отправят в Германию. С комфортом. Буду обеспечена на всю жизнь.
Добренький майор добренько вздохнул и развел в бессилии руками — этакое неслыханное упрямство, — он сожалел, что придется принимать иные меры.
Да, он сожалел об этом даже на следующий день, когда меня ввели в его кабинет на допрос. Он улыбался и сожалел, что ему пришлось взять перчатки — тонкой кожи, черного цвета, они лежали на краю стола, — и хлестать меня по избитому жандармскими кулаками лицу. Хлестал он со знанием дела — из рассеченной кожи снова капала кровь. Но перчатки он не замарал. Нет. Он не ударил дважды по одному и тому же месту.
А почему, собственно, перчатки унизительнее, чем кулаки?
Не знаю. Знаю одно — в гестапо рассчитано все так, чтобы наплевать тебе в душу. Вся система на этом построена. Может, потому и ненависть моя стала лютее. Казалось бы, там, в жандармериях, ненависть достигла предела — невозможно уже больше ненавидеть. И вот, оказалось, возможно.
Допрашивали разные гестаповцы и в разных кабинетах. У каждого была своя система, свой особый прием. Но у всех одинаковое любезное обращение и перчатки на краю стола. Только между делом загоняли под ногти тонкие металлические пластинки, красивые, никелированные, похожие на женские безделушки; или подвешивали за связанные назад руки к красивым металлическим кольцам, ввернутым в потолок.
Естественно, что вам становилось дурно, и вас, простите, тошнило от дичайшей боли в пальцах, или у вас раздувались подушками плечи. В этом виноваты вы сами, а они — вежливые гестаповцы, они только работают, только выполняют свой долг перед фатерляндом.
Семь дней и семь ночей длился в гестапо допрос. Гестаповцы сменялись, я оставалась бессменной. В памяти появились провалы: то помнила себя в одном кабинете, то вдруг обнаруживала себя в другом; помнила, что меня вздергивали на кольца, и вдруг видела свои пальцы в дверной щели; разговаривал со мной майор, но напротив оказывался белесый и длиннолицый обер-лейтенант.
В минуту просветления пугалась — не сболтнула ли что в беспамятстве? Вначале беспокоилась о Федоре — как он, а потом забыла о нем. Вдруг мне привиделась первомайская демонстрация в Москве и послышался папин голос: «Страна моя, Москва моя — ты самая любимая…» Однажды маленькую папа взял меня с собой на демонстрацию.
И еще я путала двух оберов — оба высокие, оба сухощавые, оба подтянутые, от обоих пахло одинаковыми парижскими духами. Только один был белес, а другой — брюнет, с длинным носом и усиками а-ля Гитлер. Я бешено ненавидела эти усики. И все-таки путала его с белесым. Наверное, потому, что оба на допросах вгоняли мне под ногти пластинки.
Один из оберов — так и не помню который — подвел меня раз к большому зеркалу, не помню ни одного кабинета с зеркалом, и сказал:
— Взгляните на себя, мадемуазель. Может, после этого у вас появится охота говорить?
Я посмотрела.
Стекло отражало нечто, мало похожее на человека. Не было лица — студень, с едва видными щелями на месте глаз и рта. Не было волос — бесформенная, слепленная кровью, грязная кошма. Не было плеч и шеи — кровоподтечные опухоли. Не было рук — распухшие болячки.
Я поднесла руки к глазам — не поверила зеркалу.
— Будете говорить, мадемуазель?
— Нет.
Перчатки по лицу.
Нет!.. Нет!.. Нет!.. Я не буду говорить. Это не я — в том зеркале полуголый, распухший, синюшный комок плоти. Это не я.
С последнего допроса меня унесли.
Последний допрос длился двое суток. Меня держали двое суток на ногах под мощной электролампой.
Потом в камеру пришел один из оберов и прочел на ломаном русском языке приговор: смерть через повешение. И я облегченно вздохнула — кончились допросы. Это просто счастье, что кончились допросы. Перчатки, дверные щели, пластинки, кольца под потолком, электрические лампы.
И я заснула сном человека, выполнившего до конца свое трудное дело. Еще не провалившись в дремоту, подумала: «Как Зоя Космодемьянская»… Еще с той первой заметки в «Правде» я хотела во всем походить на свою землячку, московскую школьницу Зою.
Но когда, через три дня, в камеру вошел гестаповец и приказал выходить, я поняла, что совсем не хочу умирать. Едва дотащилась до двери, от двери по коридору — до выхода в подъезд, от подъезда — до машины.
Нет, это был не только результат полуторамесячных побоев, пыток, голода. Хотя и это тоже. Но я откровенно не хотела умирать. Впереди шла, покачиваясь вместе со мной, виселица с четырьмя повешенными мальчишками-москвичами. Мальчишек нет, а жизнь есть. Меня не будет, а жизнь останется.
«Мамочка моя родненькая, спаси!» — твердила я про себя, как молитву. И при каждом повороте сердце обрывалось — сейчас. Сейчас остановится машина и… Машина без остановки пересекла незнакомый мне румынский город Фальчиу. Наконец остановилась у вокзала. Нет, еще не сейчас, не сию минуту.
В вагоне узнала — везут зачем-то в соседний город Бырлад.
Клетка-одиночка, тоскливая, как колодец. Зарешеченное узкое окно. Что-то веселое перестукивают колеса — совсем не погребальное. А из-за стены мне чудится бормотание, чудится имя «Женя!» Или это колеса так выстукивают: Же-ня, Же-же-ня.
Минутная стоянка, и отчетливое «Женя» — бормотание, тяжелый мужской плач. Неужели Федор?
Я упросила солдата-румына, он дал нам ночью поговорить пять минут. К счастью, Федор пришел в себя.
— Плохо мне, Женечка. Все время боюсь, что сболтну, подведу тебя.
Федора тоже было не узнать, гестапо обработало его крепко. О смерти сказал мимоходом — приговор ему вынесен. И я поняла — о приговоре мне он не знает, он только боится навлечь на меня большую вину. И я смолчала. Не знает, так лучше. Пусть не знает до последнего момента.
Поезд остановился на перроне, и снова пришлось собрать все силы, чтобы идти. Здесь-то, наверняка, конец.
Конец!.. Чему конец? Небо синее над головой. Ветер в деревьях. Люди. Жизнь. А мне конец!
Два немецких солдата с автоматами ведут меня.
Два немецких солдата с автоматами ведут Федора.
А навстречу колонна русских военнопленных. Не люди — тени. Их тоже убьют. Их уже убивают — медленно, жестоко, повседневно. Кому хуже — нам с Федором или им?
И вдруг из колонны:
— Держись, девочка!
Нет, их не убьют. Их будут убивать, но их не убьют. Как нельзя убить народ. Наш народ. Советский. И меня не убьют, и Федора не убьют.
Будто прибавилось мне силы. Я спокойно села в машину, по бокам — два солдата. Федора увезли на другой машине.
И снова — одиночная камера, четыре шага туда, четыре шага обратно. Четыре — туда, четыре — обратно. И так весь день — туда и обратно. На больных ногах. Нельзя сидеть, нельзя поддаваться слабости. Когда меня поведут на казнь, я пойду на своих ногах, как Зоя, не покажу им страха. Я думаю о собственной казни, почти как не моей. Где-то в подсознании продолжает жить убежденность, что меня еще не убьют, что мой конец еще не наступил.
И все-таки удары сердца оглушают, когда открывается дверь камеры, — утром и вечером. Пока нет. Пока это мамалыга и вода. Хожу туда и обратно по камере, нельзя давать себе ослабнуть. И умирать не хочется. Не очень страшно, а все равно не хочется. Противно болтаться на веревке. Убили бы сразу. Сразу… Они убьют меня сразу. Я их заставлю — убить сразу. Когда поведут вешать, я побегу — они будут стрелять…
Ухают зенитки над городом — наши. Авианалет.
Рвутся неподалеку бомбы. В оконце видны пламя и дым. Еще бомбы. Еще. И еще.
— Еще! — кричу я. — Еще! Еще!
Может быть, наши ворвутся в город до того, как меня казнят?!
А может, на тюрьму упадет бомба и меня убьет — назло фашистам?! А может быть, от бомбежки рухнут стены, и я убегу?!
Еще!.. Еще!.. Еще!..
Грохают зенитки. Воют бомбы.
Близко. Рядом. Над головой.
Длинный протяжный вой. Я успеваю подумать — это моя. И падаю в угол.
Наступила глухая тишина. Ватная.
На фоне огня высоко взлетали балки и кирпичи. Взлетали и задумчиво падали — в кромешной тишине. Мир уснул или оглох… Почему такая тишина — огненная, дымная, рвущаяся?
Я коснулась уха и поняла — оглушило. И еще поняла — жива. И еще поняла — свобода. Там, за грудой кирпичей и балок, свобода. Надо встать и пройти несколько шагов.
Встала и пошла на свет пожарища. Я хотела очень быстро идти, но мешала непонятная слабость. Почему? Я ощупала себя — правый бок совсем без платья, теплый и липкий. Ноги все труднее переставлялись. Все-таки добралась до забора — прислонилась, перевела дыхание.
В пламени недалекого пожара — совсем светло. Все светлое, только я черная. Вернее, правая сторона — вся текучая. Текло с головы, с шеи, с плеча. Вырван бок, рваная рана в бедре, ступня без пальца. Я прижала обе ладони к ранам. Смотрела, как сквозь пальцы утекает кровь. Всхлипнула и поползла по забору вниз.
Очнулась — яркое солнце било в глаза.
Чьи-то мягкие руки приподняли голову, разжали зубы. Холодная вода наполнила пересохший рот. Но сглотнуть я, кажется, не успела — потеряла сознание. Потом еще несколько раз вырывалась из тьмы — то звездный купол над головой, то сумерки, не то начало дня, не то конец. Однажды увидела шевелящиеся губы — полные, красивые.
Окончательно очнулась, как потом поняла, на третьи сутки.
Я лежала в солдатском одеяле, постланном прямо под стеной госпитального здания. Госпиталь рядом с тюрьмой наши не тронули. Кто-то перевязал меня, умыл. И тут увидела над собой милое девичье лицо с полными губами — сестра-румынка.
Хотела попросить воды и не смогла. Пересохшие губы шевелились, а звука не было. Она мягко приподняла мне голову и напоила.
Внезапно заболели раны — каждая в отдельности и все вместе. Саднило, жгло, дергало, рвало. Если бы был голос, наверное, кричала. Но голоса не было — только слезы. А слезы — плохое болеутоляющее средство. И я опять, к счастью, потеряла сознание.
Я часто теряла сознание, но тем не менее видела, что происходит вокруг, — немцы удирали. Госпиталь готовили к эвакуации, выносили во двор оборудование, матрацы, тюки. Стали выносить раненых. А где-то далеко, может быть, на подступах к городу гремели орудия.
Наши!.. Наши!.. Ликовало все во мне в минуты просветления. Идут наши!.. Но потом боль снова толкала меня в небытие. И снова, спустя какое-то время, я возвращалась к свету и слушала неутихающий бой. Госпитальный двор раз от разу все больше пустел. Уходят немцы.
Я тогда, конечно, не знала, что Советская Армия перешла в наступление на всем участке, что был взят город Яссы, что наши форсировали Прут и идут по территории Румынии. Вернее, я не знала подробностей, но знала, что наши уже в Румынии, раз удирают немцы, раз грохочут орудия.
Все та же румынская сестра время от времени склонялась надо мной, заглядывала в глаза с сочувствием, давала пить. Только она одна интересовалась мной. И мне надо было ей сказать одно слово — спрячь. Только одно слово, чтобы спастись, но слова не было, как я ни силилась. Заплакала от обиды, и сестра мягкой рукой отирала на моем лице слезы.
В самом деле, ей ничего не стоило в этой эвакуационной кутерьме спрятать меня в подвал. До прихода наших. Если бы мне дождаться прихода наших, я бы тогда осталась жива. У немцев я умру. Так или иначе: оправлюсь от ранений — повесят, не оправлюсь — мое счастье. Я не хочу — ни того ни другого. Я хочу к своим. Пусть даже умру, но только у своих.
В тайной надежде смотрела на то, как выносят с опустевшего двора остатки имущества. Может быть, забудут? Или просто бросят? Зачем я им, в самом деле, нужна, почти мертвая!
У самых глаз остановились начищенные немецкие сапоги. Постояли. Лающий голос — верно, того, кому принадлежали сапоги, — распорядился:
— На носилки!
Второй голос неуверенно возразил:
— Кажется, подохла!
Один сапог отделился и толкнул меня в плечо. Боль сверкающей молнией врезалась в мозг, и все погрузилось во тьму.
Очнулась от покачивания и перестука колес — еду, в проклятый мир, от своих. Что делать? Что же делать? В вагоне, кажется, ни души — одни матрацы и тюки. Дверь открыта — впопыхах, наверное, не закрыли. Вдруг в дверь полетели осколки, за насыпью рвалось здание, кажется, склад боеприпасов. Миновали рвущееся здание. Но грохот взрывов не утихал — наши идут. А поезд с сумасшедшей скоростью увозит меня от наших.
Взрыв. Такой, что в ушах опять тишина. Оглохла? Вагоны с ходу поползли друг на друга. Скрежет железа и вой снарядов. Нет, не оглохла!
Не чувствуя боли, подползла к открытой двери. Из вагонов вываливаются раненые, отталкивая их, выпрыгивают врачи, сестры, санитары. Перекошенные от ужаса лица, вылупленные глаза. А наши самоходки идут к шоссе, поливая землю огнем. Немцы падают. Падают, падают.
«Так их! Так их! Так их!» — голоса не было.
Внезапно хлынул дождь. Взрывы и дождь, дождь и взрывы. И тела — мертвые и копошащиеся. Мертвы те, что топтали своих же раненых, продираясь к шоссе. Живы те, что не могли обогнать здоровых.
К вечеру бой утих. Отодвинулся в сторону. Дождь прошел. Снизу слышались стоны.
Я сжала зубы и вывалилась из вагона. Потеряла сознание, но, кажется, ненадолго. Когда открыла глаза, было также сумеречно. Теперь ползти, ползти и ползти.
Воронки, трупы, грязь. Сколько препятствий на пути. Но надо ползти. И я ползу. Иногда падаю в грязь лицом, когда сознание темнеет, но и в полубессознательном состоянии ползу. В сторону шоссе, к уцелевшему домику. Там, конечно, есть погреб, я спрячусь в нем.
Бинты размотались. Тянутся по грязи, только затрудняют и без этого нелегкое движение. На них наматывается грязь. Я отдираю бинты и снова ползу — почти нагая — по грязи. Иногда хотелось вытянуться — застыть. Но я говорила себе — наши. И ползла. Всю ночь — до рассвета.
На рассвете, когда бой снова вернулся сюда, я последними усилиями подняла крышку и по лесенке скатилась вниз головой в подвал. Как упала, уже не помнила. Не знала и того, сколько времени пролежала без сознания.
Очнулась — над головой гремел бой. Хотелось пить, мучительно, будто внутри у меня пожар. Я лизала холодный пол, но от этого лишь сильнее томила жажда.
Совсем рядом застрочил пулемет.
Не то пулемет перестал строчить, не то я опять провалилась в темноту.
Следующее, что я запомнила, — яркое солнце в небе, зеленые листья над головой.
— Жива, братцы! Смотрите, глаза открыла!
Надо мной склонилось молодое, закопченное, светлозубое лицо. На глаза надвинута пилотка с пятиконечной звездой. Еще я успела разглядеть на погоне крошечный танк с наведенной пушкой. «Свои… Танкисты…» И впала в многодневное беспамятство.
О том, как танкисты завернули меня в плащ-палатку, как двое сели на броню, держа на руках, на весу, чтобы оградить от толчков, как выбирал дорогу на бездорожье водитель, — об этом я узнала много дней спустя в медсанбате.
Долго не понимала, где я, — белые бинты белые простыни, белые люди с заботливыми и тревожными глазами. Я не знала, что ходила по тонкой ниточке между смертью и жизнью.