I. Ночь плачущих детей…

О, ночь плачущих детей!

Ночь клейменных смертью детей!

Нет больше доступа сну.

Жуткие няньки

Матерей заменили.

Смертью стращают

их вытянутые руки,

Сеют смерть в стенах и в балках.

Всюду шевелятся выводки в гнездах ужаса,

Страх сосут малыши вместо материнского молока.

Вчера ещё мать навлекала

Белым месяцем сон,

Кукла с румянцем, потускневшим от поцелуев,

В одной руке,

Набивной зверёк, любимый

И от этого живой,

В другой руке.

Сегодня только ветер смерти

Надувает рубашки над волосами,

Которых больше никто не причешет.

Нелли ЗАК Лауреат Нобелевской премии

Перевод с немецкого Владимира Микутевича

ТОЛЬКО РЕПОРТАЖ…

Нет ничего непреложней фактов.

Э. Тельман

Испробовал десяток вариантов начала. Но всякий раз внутренний голос восставал: «Нельзя так писать об этом! Говори языком репортажа!»


* * *


Солнце нехотя забрело в этот уголок Подмосковья. Сырой прохладой тянуло от земли, от деревьев. От тротуаров в лесном городке. Каменное здание, куда меня привел поиск, основательно промерзло за зиму и только начало отогреваться.

В окно комнаты, отведенной мне для работы в Архиве Министерства Обороны СССР, что в Подольске Московской области, заглядывают узловатые, еще без листвы, ветки высокого дерева…

Я шел по следам кровавых преступлений фашизма против советских детей. Новый цикл рассказов об этом хотелось написать на основе точных свидетельств. И легко понять, с каким нетерпением ожидал я прихода сотрудницы архива с очередной «порцией» документов из хранилища… Что еще я узнаю из этой объемистой папки бумаг, тронутых желтизной?

…Углубляюсь в чтение.

Письма. Письма. Дневники. Показания свидетелей. Вот письмо белорусской девочки, угнанной в фашистское рабство. Бесстрастное признание убийцы, а за ним слышится вопль матери, у которой забирают ребенка, зачатого от неарийца-отца. На глазах у женщины пытают дочь, чтобы выведать адрес подпольщика…

За каждой страницей чудятся стоны, предсмертный хрип. Пестрая мозаика документов превращается в чудовищную, дьявольскую картину Варфоломеевской ночи — без конца и края…

Тетрадь разбухла от записей. Мозг устает усваивать то, что скрывается за каждой строчкой, каждым словом документа. Кажется, ничто уже не может потрясти…

Но вот прочитана еще одна страничка, страничка с отпугивающим канцелярским заголовком «Акт» — и глаза не могут оторваться от неровных строчек.

Прочтите этот короткий акт, вдумайтесь в каждое его слово:

«АКТ

Наличие детей в детдоме райцентра Домачево Брестской области:

Всего было 100 человек.

Взято родственницами — 16

Сдано в гетто — 15

Роздано на руки — 11

Убито в первый день войны — 3

Расстреляно — 54

Судьба одного ребенка не установлена»…

ДЕТИ ИЗ «ТОГО БАРАКА»

Доброта — бесхитростна,

Но как изобретательна жестокость!

Мария осторожно пробиралась между рядами трехъярусных нар. Натыкаясь в темноте на деревянные башмаки, замирала. Шум мог провалить все. В бараке прислушивались к каждому ее шагу.

— В добрый час, Мария! Храни тебя матка бозка!

— Ариведерчи, Мария!

— Будь осторожна, Мария!

Возбужденным шепотом напутствовали подругу одни. Без слов пожимали руку другие…

Мария должна оставить теплый барак и уйти, может быть, под пули часовых. И кто знает, что принесет она оттуда! Хотелось верить, что Мария вернется, и окажется, что ничего страшного там нет. Приходил как-то в барак немецкий врач.

— Мы есть великий национ! Мы любим детки ви блюмен, как цветики!

Гитлеровец вынул из бумажника фотографию: «Битте, смотреть!» Карточка переходила из рук в руки. Узницы увидели трех гладко причесанных мальчиков. Чинно стояли они возле миловидной полной женщины.

— Это есть майн фрау и детки. Двайка и еще одна мальшик, — объяснил врач. За стеклами его очков спокойные голубые глаза.

Робко постучалась надежда. «Семейный. Любит детей. К тому же врач!»

Немец кладет бумажник в карман мундира. Над карманом полоска цветных орденских планок и железный крест. Тусклым серебром отсвечивает орел, распластавший крылья. В когтях зажата свастика.

Глаза узниц тускнеют. Снова их охватывает отчаяние

«Что мы видели здесь человеческого? Чем этот фашист лучше тех, которые сортировали эшелон, отправляя старого и малого на газ»…

Дрожало раскаленное небо над трубой крематория. Валил черный, жирный дым. Жизнь металась между отчаянием и надеждой…


* * *


То, что готовилось давно, произошло в эту холодную безжалостно дождливую, но поэтому спасительную ночь.

Мария ушла, чтобы пробраться к тому бараку. Он вроде не отличался от других. Но для узниц тот барак — дворец. Ведь в нем их дети. Самые прекрасные и умные. Те, которых они хотели видеть сильными, счастливыми. Опорой и защитой.

Это не обычные дети. Это — близнецы. Именно близнецов почему-то отбирали эсэсовцы и отводили в тот барак.

Стоит произнести леденящее «эс-эс» — и дворца нет. Там тюрьма. Оттуда нет вестей. Стены того барака в броне безмолвия. Рвутся к нему материнские сердца, но разбиваются, как волны о камни…

Женщины понимали: «Мы живы, пока там наши дети… Коса «селекции» только поэтому и обходит нас».

Живы… Жизнь… Искрой вспыхивали эти слова и тут же угасали. В концлагере бушевала Смерть…

…Марию предложила послать в тот барак Евгения Лазаревна, «мама». Евгения единственная в бараке не имела в лагере своих детей. И когда Юрек и Арон остались одни на этом поле смерти, Евгения сказала: «Это — мои». И пошла с ними. Бесстрашная — она больше всего боялась, чтобы страх не поселился в бараке, не одолел и ее.

Почему должна пойти Мария?

Маленькая, худенькая, Мария, казалось, была соткана из мужества. На том злосчастном аппеле,[1] когда все отказались забрать чужие посылки, она была первая, к кому подошла ауфзеерка.[2] Взглядом в упор встретила она эсэсовку, когда та подняла на нее руку. Не отвела глаз и после второй пощечины. Злосчастным был тот аппель.

В тот барак увели и ее двух сыновей. Старший (он родился на час раньше брата) в 14 лет уже выступал с концертами. Слушая его, люди забывали обо всем.

— И откуда у них такая звериная жестокость? — спросила как-то полька Ядвига.

— Только доброта — бесхитростна, — ни к кому не обращаясь сказала Мария. — А жестокость — изобретательна! С молоком матери сколько доброго получает человек! Но в какие руки он потом попадает — вот в чем дело…


* * *


«Рейхсфюреру СС Гиммлеру. Берлин. Отбор для работ по плану «Аненэрбе» закончен. Одиннадцать пар заключено в барак «патология». Приступаем к эксперименту. Хайль Гитлер!»


* * *


Под верхнюю лагерную одежду Мария надела свитер (сберегла его после смерти подруги), теплые носки, косынку и брюки, «организованные» кем-то в «Мексике».[3]

Наступила минута, когда Евгения Лазаревна выдохнула в темень барака короткое: «Ушла».


* * *


Дождь, казалось, только и ждал, чтобы обрушиться на эту одинокую фигурку, Мария решительно шагнула в дождь. Касаясь рукой стены барака, пошла к подстриженной изгороди кустарников. Так можно незаметно пробраться к центральной лагерной улице — Лагерштрассе, а это уже больше половины пути.

За последним бараком «зоны А» Марию подхватил такой порыв ветра, что она едва устояла на ногах. До смены постов оставались считанные минуты. Низко пригибаясь, Мария пересекла асфальтовую полосу Лагерштрассе и перевела дух. Напряженный слух уловил неясные голоса. Смена караула. С ними собака. Скоро прожектор…

Мария упала на мокрую землю, в лужи. Голова — на согнутой в локте левой руке. Пальцы правой зарылись в липкую грязь. Как близко пройдут часовые? Хоть бы не заметили! Боже, хоть бы не заметили!

А время, казалось, остановилось. Слышно было, как чавкает мокрая глина под ногами часовых. Мария замерла. Она не чувствовала ни холода, ни потоков дождя, ни грязи. Одного хотелось: только бы стать куском этой земли, слиться с нею, застыть.

Все ближе шаги. Зарычала собака, залаяла зло, тревожно…

— Что с ней, Вольфганг? Может, остановимся?

— К дьяволу! Рекс на всякую падаль лает…

…Эсэсовцев уже поглотила тьма, а Мария все еще не могла справиться с сердцем: сейчас, кажется, выпрыгнет из груди…

Наконец, поднялась, пошла дальше. Каждый шаг — с трудом. Пудовые комья глины на башмаках. В луче прожектора — тоненькая сетка стихающего дождя. Белый клинок разрубил ночь…

Мария снова бросилась наземь. Она знала: эсэсовцы пунктуальны, прожектор пересечет «зону А», потом полосу Лагерштрассе, упрется в строения «зоны Б», переломится у массивной стены крематория и, сделав круг, погаснет, чтобы вскоре начать все сначала.

Шорох кустарника над головой. Луч прожектора на миг выхватил из тьмы голые прутики ветки. Мария видела, как бегут по ветке прозрачные дождевые капли.

Не было сил подняться. Марию охватил страх: «Не выдержу… Но уже вырисовывался впереди силуэт того барака. Надо идти! Ведь ее ждут…

И вот она у заветной стены. Новая беда: окна слишком высоки. Ей не достать до них. Осмотревшись, Мария заметила штабель тесаных камней. Приподняла верхний. Он оказался не очень тяжелым. Мария перенесла его под самое широкое окно. Еще один. Еще. И вот уже можно заглянуть в окно. В окно, за которым ее мальчики. Дети ее подруг. Окно, за которым неизвестность… Руки не находили себе покоя.

Мария полезла на камни. Еще одно усилие — она заглянет в таинственный барак. Поднялась.

Ничего не видно. Хотя… Кажется, лежат на полу. Да, очертания тел… Мария всматривалась до боли в глазах, уперев лоб в холодное стекло.

И тут — сирена подъема. В комнате за окном вспыхивает свет. Отбрасывая серые одеяла, с матрасов поднимаются худые фигурки, одетые в полосатую рвань… Руки детей устремлены вперед и беспомощно ощупывают воздух…

— Боже мой! — вскрикнула Мария и упала без сознания.


* * *


«Рейхсфюреру СС Гиммлеру. Берлин. Эксперимент «Аненэрбе» завершен без видимых результатов. Опытный материал ликвидирован. Xайль Гитлер!»


* * *


Всю ночь напролет ждали подруги Марию. Никто не сомкнул глаз.

Потом, уже утром, ауфзеерка рассказала посмеиваясь:

— Ваша камарадин сошла с ума. Ее ведут к виселице, а она все кричит: «Они ослепили их!», «Они ослепили!»


* * *


Помните, как у Ахматовой?

Кто женщину эту оплакивать будет?

Не меньшей ли мнится она из утрат?

Лишь сердце моё никогда не забудет

Отдавшую жизнь за единственный взгляд.

ТАК ИГРАЛИ ДЕТИ

Жизнь не утекает,

ибо смерть не трещина

Р. Тагор

Ты просишь написать, что сильнее всего запомнилось пережитого в аду, через который я прошел.

Прямо скажу: это трудно. Ведь написать надо так, чтобы мог понять человек, к счастью, ничего подобного не переживший.

И все же отвечаю.

Но прежде всего хочу рассказать, каким ты мне запомнился.

Виделись мы очень, очень давно. Помню, был жаркий летний день. Ты сидел посреди двора возле лужи, деловито лепил из грязи пирожки, аккуратно раскладывал их и сушил на солнце.

Кажется, на тебе не было лишней одежды. Трехлетний крепыш. Шалун и обжора. Коричневый и белозубый.

— Сашко! — сказал я. — Здравствуй, браток!

Ты не узнал меня и замахнулся одним из своих «пирожков».

— Сашко, разве ж можно — это ведь грязь!

— Хиба цэ грязь, — лукаво посмотрел ты на меня, — цэ ж глына!

Лицо твое расплылось в улыбке. Каким же я был в твоих глазах глупцом!

Меньше чем полгода спустя я снова увидел тебя, Сашко. На этот раз встреча была совсем иной. В то осеннее утро наши части выбили белых и снова заняли город. Но ни твоего отца, ни других большевиков-подпольщиков спасти не удалось, Их сняли с виселиц, и город отдал им последние почести.

О тебе в тот день забыли. Ты сидел возле конюшни и барабанил по днищу старого ведра.

…Ты, наверное, удивлен этими воспоминаниями. По правде, я и сам удивлен: вот ведь что иной раз врежется в память…

Ты ждешь описания пережитого в гитлеровском концлагере. Это трудно сделать еще и потому, что я учитель. Путь к сердцу я привык прокладывать, обходясь без помощи бумаги и пера…

Никто из нас организацию не выдал. Никто не нарушил присяги и не записался во власовскую «армию». Тогда и началась расправа. Гитлеровцы загоняли военнопленных в машины и увозили. Редко удавалось проститься, пожать руку друга.

С одной из партий привезли в лагерь и меня. На воротах, мы прочли: «Arbeit macht frei» — «Труд делает свободным». Издевательский смысл девиза стал понятен в первый же день. Мы хорошо поняли: здесь освобождают… от жизни.

Ты уже читал о том, что творили в лагерях люди с сердцами, поросшими шерстью. Не буду повторяться.

Просто напишу об одном эпизоде. Наверно, это и есть то самое, что потрясло меня сильнее всего…

Морозным зимним утром в лагерь прибыл очередной транспорт». Из вагонов полетели чемоданы, коляски, детские игрушки. Теперь все это было уже не нужно. Мужчин отделили от женщин и детей. Потом отобрали старых и больных и повели к газовой камере. Колонна обреченных растянулась и поползла темной лентой, пока не исчезла в тумане. Ей вслед неслись отчаянные крики, рыдания. Кто-то пел псалмы.

Днем и ночью пылал крематорий. Еще одну партию «загазовали». Вот такое родилось страшное слово — «загазовать».

Оставшихся разместили в бараках до очередного «отбора».

По соседству с нашим блоком был женский барак. Иногда из него выходили истощенные стриженые женщины, вывешивали для просушки кое-как выстиранное белье.

Кусок тряпки — пеленка. Рядом тряпка — рубашонка. Детские штанишки из какой-то рвани…

Но вот пригрело весеннее солнце, и из барака выползли дети. Молчаливые, испуганные. Ноги-спички. Шея-спичка. Круглый в струпьях шар-голова. И глаза — большие недоумевающие.

Мы спешно стали собирать для них — кто что может. Ломтики хлеба. Крошечные кубики маргарина. Шарфы, шерстяные носки. Кто-то пожертвовал совсем неплохие брюки. Кто-то смастерил из тряпья и куска брезента — потешную куклу.

Можно написать еще одну «Одиссею» про то, как удалось все это передать детям…

Ясным солнечным днем они появились возле барака.

С ними была наша кукла. Дети были разных национальностей и возрастов. Не все понимали друг друга. Но играли. Усевшись, передавали куклу по кругу и что-то лопотали. Сначала тихонько, а потом все громче. Словом — разыгрались. Вдруг кому-то из детей постарше надоела игра, и кукла полетела в сторону. Какой-то малыш, совсем как дома, заплакал и побежал за куклой.

Негромко щелкнул выстрел. Из барака вырвался страшный крик женщины. Стайка детей мигом исчезла в черной пасти барака. А малыш с тряпичной куклой в руке остался лежать на асфальте.

Мы все это видели. Понимаешь?

Короткое детское счастье… Утлой скорлупой качалось оно в этом море страданий. И утонуло…

Это не все.

Прошло несколько месяцев. Многие жильцы бараков исчезли. Дорога была одна — в газовую камеру. А мы еще жили.

В теплые дни дети стали опять появляться у барака. Но теперь они жались к его стене. Кажется, они научились понимать друг друга. И вообще они понимали слишком много для своего возраста.

Мы смотрели на них через окна. Мало помогали им наши скудные пожертвования. Ребра — хоть пересчитывай. Вздувшиеся животы…

Дети иногда играли. Странная это была игра. Слабые они неловко прыгали по очереди на одной ноге и, что-то выкрикивая, подбрасывали и ловили камешки.

Лучше бы я тогда не прислушивался. Девочка в черном подбрасывала желтый камешек, ловила его и напевала на мотив детской считалки: «За-га-зу-ют или нет За-га-зу-ют или нет…»

Вот так играли дети.

СОЛНЦЕ. МАТЬ. СМЕРТЬ

…И белые встают над горем облака… Такие белые, что даже голубые.

(У К. Паустовского)

Это был обыкновенный весенний день. На деревьях лопались почки, и земля уже не казалась такой серой, и небо было синее-синее — потому, что светило солнце. Жаркое-жаркое желтое солнце. На него так хорошо было смотреть… Оно врывалось в глаза своими лучиками, и глаза начинали улыбаться. На него так хорошо было смотреть…

А на земле стояли люди. Они стояли длинной цепочкой, худые и грязные. Сотни людей стояли в очереди за своим черным куском смерти. Они ничего больше не могли получить на этой земле — они были в концлагере. Сотни людей умирали, каждый по-своему, а солнце каждую смерть освещало одинаково. Оно светило все жарче, небо от него делалось синее, и от этого было еще тяжелее умирать.

Люди молчали. Это молчание, стонущее, громкое, билось в сжатых кулаках людей, умирающих весной, когда небо бывает такое синее, и солнце, желтое и жаркое, скользит по лицу, по глазам, которым скоро ничего уже не доведется увидеть…

Люди молчали. Они уже не могли смеяться смерти в лицо, как им хотелось когда-то.

Их смех постарел в этом лагере, и они не хотели, чтобы, надтреснутый и несмелый, он радовал смерть.

А смех все же раздался.

У самого края ямы, в которую падали мертвые, женщина держала на руках малыша и тихонько, пряча слезы в уголках запавших глаз, щекотала его. Ребенок смеялся звонко, весело, его высоко-высоко подняли, чтобы перед смертью он увидел только это сияющее синевой, улыбающееся небо, и солнце, и верхушки деревьев. Он смеялся за всех, этот малыш. И весь лагерь сумел перед смертью увидеть и небо, и солнце, и деревья. И запомнить. На всю смерть. Навсегда.

Навсегда — смех ребенка.

Навсегда — руки женщины, высоко и нежно державшей его маленькое тельце, руки женщины, которая больше всех и лучше всех на свете любила жизнь, и потому простила ей старость и победила смерть.

СМЕЮЩАЯСЯ СМЕРТЬ

Нельзя, чтобы дитя мучилось.

Ф. Достоевский

I

Одетые в полосатое маленькие узники облепили груду камней и молотками дробили их. Осеннее небо в этот день щадило «рабочую команду» подростков: было безветренно и сухо. Зато пыль набивалась в рот, оседала на ресницах и первом пушке над губой, серой тенью окутывала ноздри.

Тридцать мальчиков. Тридцать номеров. Тридцать молотков.

Работали молча. Лишь иногда в стук металла о камень вплетался надсадный кашель или глухой стон.

Мальчики особым чутьем угадывали приближение эсэсовца Штумпе. Рослый, с неторопливой походкой, Штумпе издали казался добродушным увальнем. Не то вблизи. Густые брови нависали над глубоко запавшими колючими глазами. На ничем не приметном лице часто играло подобие улыбки.

Штумпе появлялся неожиданно. Широко расставив ноги, он останавливался возле мальчиков, вслушивался в ритм работы (в эти минуты старались изо всех сил) и с удовлетворением повторял вслед за молотками: «Цак-цак! Цак-цак! Цак-цак!» Изрыгнув затем порцию отборной ругани, он уходил.

Не часто налеты «Цак-цак» кончались благополучно. Стоило обессиленной руке выпустить молоток, как Штумпе вытаскивал «виновника» и хлестал плеткой. Окровавленную жертву Штумпе швырял на камни и, постукивая плеткой по голенищу, ждал, пока избитый займет свое место и примется за работу. Тогда Штумпе начинал смеяться. Смеялся он с присвистом и при этом похлопывал себя по ляжкам.

Его смех взрывался и после выстрела, обрывавшего жизнь «саботажника»…

Однажды Фроимка из команды мальчиков-каменотесов сказал: «Смерть смеется!». Кличка «Смеющаяся смерть» прилипла к Штумпе.


* * *


…Два-три раза в день взрослые привозили в каменоломню тачку, нагружали ее щебенкой и увозили на дорогу. Там команда «лошадок» трамбовала ее тяжелым катком. Среди «лошадок» был Миша — друг Фроимки, вожак всей команды, насчитывающей шестьдесят подростков.

Когда после отбоя барак погружался в темноту, Миша вспоминал советские кинофильмы. Чаще всего просили его пересказать «Мы из Кронштадта». Миша рассказывал и каждый раз загорался, когда доходил до того места, где ведут на расстрел красных моряков и юнгу. Увлекаясь, он придавал белогвардейцам облик эсэсовцев, которых мальчики видели ежедневно, и многое у него выходило совсем не так как в картине.

— Будем, как те из Кронштадта! — закончил однажды свой рассказ Миша.

— Будем! Будем! — как клятву повторили за ним товарищи.

Появились обрывки бумаги. Откуда — никто точно сказать не мог. Может быть, их передали взрослые, когда приходили за щебнем? Не раз ведь находили ребята на дне тачки и кое-что съедобное…

А карандаш? Но Миша только улыбался и помалкивал о том, как удалось раздобыть карандаш. Пригодились способности Фроимки. Он рисовал на квадратиках бумаги щит с буквами «М и К» («Мы из Кронштадта») и звездочку. Рано утром Миша раздал товарищам эти квадратики. Делал он это так, как в киножурналах Михаил Иванович Калинин, когда вручал ордена. Решили квадратики с буквами «М и К» хранить под «винкелем».[4]

…Фроимка в лагере был недавно, но он быстро освоился с лагерными «порядками». Многое надо было здесь знать, чтобы лавировать между тысячью смертей. Надо всем висело категорическое «НЕТ» и еще угрозы: «расстрел», «веревка», «порка», «крематорий»…

Фроимка устроился на верхней наре. Отсюда можно было сквозь зарешеченное оконце видеть кусок неба и звезды. Случалось видеть и луну. Тогда Фроимка улыбался. (Дома когда-то они, малыши, гадали: что за силуэты там, на луне? Говорили, будто еврейский бог борется с чужим богом.)

«Как же необъятно это море неба и звезд, — думал Фроимка, — и неужели там никого нет, кто бы видел, что делается здесь, на земле?»

Вот и сейчас, ударяя молотком по камню, Фроимка мыслями был где-то далеко. Видения детских игр сменялись картиной уличного боя в тесных кварталах, обнесенных колючкой. Взрыв гранаты…

Фроимка очнулся. «Смеющаяся смерть»!

Да, на обычном месте стоял Штумпе. Лоб Фроимки покрылся холодным потом, руки задрожали, чуть было не выпустив молоток. И тут у него из-под «винкеля» выпал квадратик бумаги… Фроимка и поймал его свободной рукой…

— Хальт! — раздался голос «Смеющейся смерти», и работа мигом прекратилась.

— Ком, ком, — поманил Штрумпе Фроимку. — Что у тебя в руке, паршивец?

Вся команда уставилась на товарища. Фроимка быстро поднес ладонь ко рту и проглотил бумажный квадратик.

— Что ты сожрал, поганый ублюдок? Грязная еврейская свинья!

— Не дождешься! «Эс мих, эс!»[5] — с вызовом ответил Фроимка и, не выпуская молотка, пошел к «Смеющейся смерти»!

Лицо Штумпе перекосилось от злости. Ударом кулака он свалил мальчика. Молоток отлетел в сторону. Фроимка потянулся было за ним, но Штумпе опередил его. Он схватил молоток правой рукой, а левой притянул к себе за ворот мальчика.

Глухой треск… Стоп… Залитая кровью голова Фроимки уткнулась в кучу щебня…

Штумпе засмеялся. Сначала как-то неуверенно, а потом — заржал во всю глотку.

II

Миша лежал с открытыми глазами. Гибель Фроимки, даже здесь, в концлагере, такая неожиданная и бессмысленная, потом этот хохот Штумпе… Сон не шел к Мише. Он стал прикидывать, как лучше расставить свою команду. Он представил себе большущий металлический каток, в который впрягалось тридцать мальчиков — «лошадок».

«Впереди и по бокам нужно впрячь сильных, чтобы в середине самые слабые могли «покантовать» — набраться силы. Остальным — дробить камни. Сюда можно поставить тех, у кого побиты ноги. Работа сидячая».

Сам Миша работал в упряжке. К концу дня он еле передвигал ноги. Нельзя было расправить одеревеневшие плечи. Кололо в груди. Нелегко было и тем, кто дробил камни. В дождь и холод приходилось сидеть на корточках…

Миша свалился в глубокую яму сна. Снился ему родной поселок, картина ночного завода в часы выдачи плавки. Мише виделось: огромное зарево выхватило из мрака высокие трубы, здания цехов и клубы пара над ними. Тонко и задорно пересвистывались «кукушки». Деловито пыхтя, они тащили огромные ковши-шлаковозы. Далеко окрест светилась широкая кроваво-красная полоса — это медленно сползал по откосу поток шлака… И друг Миша увидел струйку крови. Она тянулась от глаза Фроимки к восковому уху…

Миша проснулся. Уже рассвело. Вот-вот раздастся сигнал на построение к аппелю. Вспомнился первый разговор с Фроимкой.

— Ты здесь один? — спросил тогда Миша.

— Один.

— А папа, мама?

— Папу убили в гетто. А маму? Я знаю? Может быть, тоже…

— Братья, сестры?

— Уже нет никого…

— Сам как попал?

— Воевал в гетто.

— Убил?

— Я знаю? Кажется, одного шкопа[6] убил. Потом у меня забрали винтовку, и я помогал выносить раненых.

— Что можешь делать?

— В школе любил рисовать.

— Сколько тебе?

— Уже давно пятнадцать. Только выгляжу маленьким…

Миша подружился с Фроимкой, и вскоре он научился понимать самые разнообразные оттенки этого «я знаю» нового друга. У них были свои планы. И вот — «Смеющаяся смерть», удар молотком — и Фроимку отнесли в штабель трупов у крематория…

(В очередном рапорте коменданту лагеря гауптштурмфюреру Зеппу Готлибу о гибели мальчика сообщалось коротко, в одной строчке.)

III

Зепп Готлиб вышел на крыльцо синего домика в самом хорошем настроении. В лагере царили чистота и порядок. На главной лагерной магистрали, через ровные промежутки были аккуратно сложены холмики из опавших желтых листьев.

Спокойное небо. Синь необъятная. Ни облачка. Солнечное, по-осеннему свежее утро. Правда, дымила труба крематория. Но для Готлиба здание с закопченным четырехгранником трубы уже давно стало привычной частью этого пейзажа, — ровных рядов деревьев на лагерных улицах, газонов на «эсэсовской стороне», городка бараков, колючей изгороди…

Жажда деятельности, снедавшая Готлиба всякий раз, когда он возвращался в свой лагерь, в этот день была особенно сильной.

Еще свежим было впечатление от секретного совещания у гаулейтера Форстера, и Готлиб хотел как можно лучше доложить о нем руководящему составу лагеря, Набрасывая конспект выступления, Готлиб, однако, не мог избавиться от навязчивой мысли о стремительной карьере Форстера.

«Здорово шагает Форстер», — вспоминался завистливый шепот знакомого виртшафтсфюрера.[7] И верно — здорово. Едва став гаулейтером, Форстер дал слово фюреру, что через десять лет в Данциге и на поморье не останется ни одного поляка…

Судя по всему, — услышал Готлиб собственный голос, — Форстер справится с этим намного раньше».

Готлибу тоже хотелось ускорить наведение «порядка» в своем «хозяйстве».

— Коллеги, — начал он свое выступление перед лагерными чинами. — На театре военных действий, не имеющем равных в истории, вермахт огнем и мечом победно завершает борьбу двух мировых концепции: пангерманизма и панславянизма. Конвульсивные усилия мирового еврейства, заставившего англосаксов выступить на стороне большевиков, несколько отодвинули час полного триумфа нашего оружия и наших идей.

Линии коммуникаций наших армий растянулись на тысячи километров от фатерланда, и охрана тыла отвлекает много сил. Поэтому — чем меньше немцев останется на покоренных территориях, тем скорее вермахт закончит кампанию, и солдаты вернутся к труду на широком жизненном пространстве, полном изобилия. Фюрер требует ускоренного решения этих задач. Мы должны перейти от расстрелов, изматывающих здоровье и нервы славных частей эс-эс, к использованию самых эффективных, а главное — быстродействующих средств массовой ликвидации врагов рейха. И мы получим эти средства!

Готлиб подробно изложил свои планы, подчеркнув, что на строительстве специальных камер нужно будет широко использовать труд узников и, разумеется, не оставлять свидетелей.

Готлиб обвел взглядом «коллег» и доверительно продолжал:

— Я знаю, предстоит грязная работа. Придется стоять по колено в крови. Но это вражеская кровь. Она сцементирует кирпичи новой цивилизации.

— Позволю себе напомнить, — все сильнее распалял себя Готлиб, — что дальновидные умы Германии уже давно предвидели эту нашу нелегкую миссию. Еще в 1893 году мой дед, генерал граф Готлиб писал. «Наша цивилизация должна воздвигнуть свои храмы на горах трупов, океанах слез, на телах бесчисленного множества умирающих. Иначе быть не может!»

В 1905 году соратник моего деда — Иозеф Людвиг Реймер пророчески возвестил: «Мы создаем и должны создать мировую империю тевтонского племени под гегемонией германского народа». Но вот что особенно интересно, господа: председатель «Пангерманского союза» великий патриот Генрих Класс провозгласил войну священным врачевателем наших душ. «Мы ожидаем фюрера, — писал он в 1913 году. — Терпение, терпение, он появится!»

Теперь, когда бог дал нам фюрера, мы должны всеми силами выполнить его предначертания! Хайль Гитлер! Зиг хайль!

Закончив, Готлиб уже спокойным тоном объявил: — Инструкции вы получите!

Готлиб мог быть спокоен: четко налаженная машина пришила в движение.

Он перешел к докладам руководителей лагерных служб. Рапортфюрер, как обычно, начал с численности узников. Готлиб неторопливо пробежал глазами колонки цифр. «Прибыло». «Умерло»… «Зондербехандлунг»[8]… Еще рапортфюрер доложил, что в рабочей команде подростков надзиратель Штумпе ударом молотка в переносицу убил мальчика с лагерным номером 44752. Из польских евреев.

— В переносицу, говорите? — повторил Готлиб и с деланной строгостью указал рапортфюреру: — За превышение власти мы примерно накажем Штумпе. А с этим коммунистическим выводком пора кончать. Они не оправдывают даже своего пайка! Уже отпуская рапортфюрера, Готлиб добавил:

— Наказанием Штумпе пусть будет… казнь дюжины этих сопляков… Пусть проверит свое «изобретение». Не забудьте место экзекуции посыпать опилками.

IV

…Рапортфюрер передал Штумпе то, чего ожидал от него комендант лагеря. «Смеющаяся смерть» получил «в наказание» стакан шнапса, полагавшегося только участникам массовых расстрелов. Выпив, он был готов к делу… (Какой только смысл не вкладывается иногда в такое доброе слово «дело»!)

Уже с утра Штумпе вертелся возле подростков. Подгоняя «лошадок», он изощрялся в ругани. А когда на площадку, возле которой дробили камни, высыпали тачку опилок, он остановил каток и стал отбирать самых слабых и измученных мальчиков.

Предчувствие большой беды охватило всех, кто был на плацу. Скрежет бетономешалки и цокот молотков сменились стеклянной тишиной, готовой вот-вот лопнуть. Подошло отделение эсэсовцев и всем велели сдать инструмент. Молотки полетели в кучу, то глухо ударяясь ручкой, то издавая металлический звук.

Что еще будет?

«Смеющаяся смерть» выхватил из кучи молотков один и, будто взвешивая его, подбросил в воздух. Оглянувшись, он увидел: на крыльцо комендатуры вышел гауптштурмфюрер Готлиб. Штумпе улыбнулся и подошел к шеренге мальчиков. Они едва стояли на ногах, шатались от усталости. Схватив за ворот одного из шеренги, «Смеющаяся смерть» усадил его на землю и сапогами зажал худенькое тело так, что запрокинутая голова мальчика оказалась между колен эсэсовца.

Прежде чем кто-либо успел опомниться, Штумпе с силой ударил мальчика молотком в переносицу. Высоко подняв молоток, захохотал, потом оборвав смех, выволок из шеренги еще одного мальчика…

На плацу уже лежало несколько трупов. Один из мальчиков еще был жив. Пальцы его судорожно сгребали побуревшие от крови опилки…

«Смеющаяся смерть» вытягивал новую жертву. С белым, будто залитым мелом, лицом делал последние шаги по земле маленький смертник и, только чувствуя приближение молотка, закрывал глаза…

Один из мальчиков попросил расстрелять его. Хохотом ответил «Смеющаяся смерть» и тут же обрушил на голову мальчика молоток.

Другой из обреченных пошел навстречу убийце. Горящий взгляд мальчика отрезвил эсэсовца. От неожиданности он сделал шаг назад. А мальчик вскинул голову и, чуть заикаясь, произнес: «Я не боюсь тебя, фашист! Мы и Кронштадта! Мы…»

Падал мальчик прямо на Штумпе, и тот снова подался назад.

Над плацем поднялся ропот. Эсэсовцы взяли автоматы наизготовку.

Последний из дюжины смертников негромко выкрикнул что-то по-польски. Внятно прозвучало слово «Кронштадт».

Покончив с ним, Штумпе вытер рукавом пот со лба, бросил молоток и дал волю своему сатанинскому смеху…

Вдруг он оборвал его, и тогда все услышали слабый голос мальчика, который стоял возле катка. Не отрывая глаз от мертвых товарищей он сказал:

— Им теперь хорошо! Ведь они больше не будут жить!


* * *


Этот рассказ впервые был опубликован в марте 1968 года. Год спустя, в № 2 (99) Информационного бюллетеня Международного Освенцимского комитета (февраль 1969 г., Варшава), появилось сообщение о том, что в результате кампании Союза лиц, преследовавшихся при нацизме (ФФН), в конце 1968 года арестован… «один из самых жестоких палачей Треблинки, известный тем, что ударами молотка убил 15 детей в возрасте от 8 до 13 лет, поскольку работа им была не но силам».

У этого изверга, сменившего фамилию и проживавшего в Верхней Саксонии (ФРГ), «двое маленьких детей и… в своем поселке он считался образцовым гражданином».

Наказан ли этот палач Боннской Фемидой, до сих пор — неизвестно.

РЕПОРТАЖ У КРАЯ МОГИЛЫ

Умирая — не лгут

Прошу записать то, что я расскажу. Не ищите для меня слов утешения. Арон Горовец хорошо знает приметы смерти. Не подумайте, что это просто. Своя смерть никогда не станет привычной, Я встречал ее со страхом — боялся, как все это перенесу… Ведь даже в последнюю минуту продолжаешь жить заботой о себе.

Я никак не могу начать то, ради чего попросил вас к своей койке. Не удивляйтесь. Я недаром Горовец-труженик. В нашем роду все делалось основательно.

Так слушайте же и, ради бога, записывайте… Из гетто нас привели к широкой свежевырытой канаве и сказали раздеваться. С какой-то яростью я срывал с себя одежду. Скажите, куда торопился? Трясло как в лихорадке. Еще тяготили руки — непомерно длинные, с черными дужками под ногтями, они стали ненужными, лишними… Сначала я прикрывал ими стыд. Но рядом были такие же нагие люди, и я опустил руки. Ни карманов, ни пуговиц, ничего нет, к чему в другое время так и тянутся пальцы. Глаза остановились на немытом теле в разводах грязи. Как будто это что-нибудь значило. Не хотелось видеть того, что творилось рядом. Теплилась надежда? Может быть…

Но когда я осторожно, будто в холодную реку, стал опускаться в канаву, и мои ступни ощутили вздрагивание теплых тел, распластанных на дне, я понял — это конец. Я представил себе, как это будет. У меня тоже, наверно вырвется глухой стон. Потянет куда-то в сторону. Обмякший, я свалюсь на другие трупы. Вдохну пропитанный застывшим ужасом и пороховой гарью воздух. Вытянусь и уже не почувствую, как нас будут зарывать и земля будет шептать мне что-то свое, земное…

Мы были в последней партии. Нас не уложили на трупы, а поставили к стенке канавы, и ее шероховатый срез притянул мои плечи, как магнит. Я уже слышал лязг заряжаемых винтовок. Спину царапало что-то острое. «Наверное, обрубленный корень», — подумал я. Странно, что я еще мог об этом думать.

Мысли стали наплывать одна на другую. Они возвращали меня в лагерь (он был совсем близко, за лесом), затем переносили в далекое детство. Как щепку в бушующем море, швыряли они меня к пронизанному туманной изморозью утру, когда транспорт уперся в ворота лагеря. И все это в страшной гонке то приближалось и вырастало как в сильном бинокле, то становилось едва различимым…

Ржавым облаком поплыла на меня всклокоченная огненно-рыжая борода отца и закрыла полнеба. Еще увидел заплывший кровью отцовский глаз такой напряженный что казался камнем в туго натянутой рогатке. Эсэсовец оторвал отца от рук матери и увел из колонны.

Почему — не могу объяснить, но я увидел затянутый зеленой ряской пруд и еще… миску с дымящимся борщом. Отсвечивая зелено-желтым лаком узоров, деревянные ложки облепили миску…

И все это — в последний миг перед расстрелом…

Впрочем, может быть, многое только сейчас пришло мне в голову, но ведь и сейчас я умираю… Я знаю это, товарищ военврач…

А тогда — я хорошо помню, как тогда вошла в меня пуля. Толчок, короткий ожог, острая боль — а потом стало легко. Упав, я раскинул руки, и еще почувствовал удар по пальцам.

Очнулся я под шмелиное жужжание польской речи. Из могилы вытянули меня полуживого…


* * *


Так началась моя Одиссея. Кончилась она тем, что с еще незалеченными ранами я был схвачен при облаве и попал в концлагерь. Но теперь на моих зубах навязла оскомина смерти, и жизнь приобрела другой вкус. Стал я присматриваться к людям. (Может быть, здесь стоит сказать, что в семье Горовцев только я стал интеллигентом и даже выписывал газету, а чтобы пользоваться библиотекой помещицы Валюнайтине, раз в неделю занимался с ее сыном). Но вернемся к людям.

Жизнь в этой бойне, постоянном голоде, грязи, соседстве со смертью наложила на многих свою мертвящую печать. Огрубели они. Кое-кто заморил в себе совесть и стал привыкать к подлости. Я потянулся к тем, кто еще сохранял какое-то мужество…

Я знал немецкий и совсем неплохо русский. Это помогло связаться с хорошими людьми, которых сами же фашисты выделили красными треугольниками — «винкелями». Главное — удавалось через них получать кое-какие продукты и новости. Каждый успех наших на фронте не только прибавлял сил, но и приближал к нам тех, кто уже уставал верить.

(Вот я сказал: успех наших. Вы только поймите, что значило для меня, для многих, многих других с полным правом причислять себя к советскому народу, к тем, кто громил фашистов… Это же лучшее лекарство…)

Несмотря на каторжный труд, люди, как только оставались без надзора эсэсовцев, менялись на глазах. Появился интерес к моим «лекциям». Вначале я читал на память Мицкевича, Гейне, Пушкина, Гёте. Потом перешел к истории. В бараке — густая темнота. Я рассказываю. Тишина. Товарищи будто спят… Конечно, «лекции» были короткие. Слишком дорог был для нас сон…

Но главное — дети… Никак не решусь о них…

Детей мы увидели, когда попали на строительство. Там работала большая группа ребятишек, подростков — они кололи щебень. Несколько раз в день я тащился к ним со своей тачкой, чтобы забрать щебенку. Страшно было смотреть на них, на их худенькие, как ивовые прутики, руки. Как только удерживали они тяжелые молотки…

И вот сейчас я, Арон Горовец, хочу засвидетельствовать вам, товарищ военврач, всем советским народам, всему миру, что расскажу то, что видели мои глаза, слышали мои уши и что должны знать все, у кого в груди бьется человеческое сердце.

Однажды, прошлой осенью мы, команда строителей, видели как унтершарфюрер Франц Прейфи, Гаген и изверг Штумпе — по кличке «Цак-цак» или «Смеющаяся смерть» — отбирали из рабочей команды подростков уже не способных работать и убивали их ударом молотка по черепу. Нас окружали эсэсовцы с собаками, Мы приросли к земле. Некоторые мальчики плакали. Двое или трое успели что-то выкрикнуть. Остальные стояли, оцепенев, и молча ждали смерти.

Товарищ военврач! Я сам это видел!..

Вы спросите, что было дальше? Если мы еще продолжали жить, то только для того, чтобы рассчитаться с палачами. Стали собирать все, чем можно было бить, порезать… Все это, конечно, тщательно прятали…, Договорились о дне и часе, когда нападем на охрану.

Уже слышна была артиллерийская канонада где-то в районе Косува. И вот однажды от своих людей в лагерной канцелярии мы узнали, что готовится расправа над остальными мальчиками из рабочей команды. В то время совместная наша работа на строительстве прекратилась, но все-таки нам удалось передать детям записку. Я написал ее на литовском, еврейском и русском языках: «Дети! Вам грозит большая беда! Сохраните в себе силы встретить ее как советские люди! Будьте стойкими!»

Вечером мальчиков повели в дальний угол лагеря. Один из узников повез вслед им тачку с лопатами. До поздней ночи они там копали, потом их погнали обратно.

Утром мальчиков не вывели на работу, Мы прислушались тому, что делалось в их бараке. И, знаете, там пели. Да, пели!

Мы не были еще готовы к выступлению. Но тут — решили выступить. Отчаянный и безнадежный шаг, это ясно… Однако мы не успели его сделать: эсэсовцы заперли бараки и поставили у дверей пулеметы.

Что-то происходило в лагере. Товарищи подняли меня к окну, и я увидел мальчиков. Они шли по пяти в шеренге. Шесть шеренг. В первой шел Миша, вожак команды. Когда мальчики подошли к зоне бараков, по сигналу Миши они запели песню о Москве, а потом песню о Родине из фильма, который мы увидели в первые же дни, как Вильнюс стал советским.

Песня удалялась, удалялась, стало тихо — и вдруг грянул «Интернационал». Ох, как они пели! И тут раздался залп. Еще и еще и снова — тишина…

Вскоре мимо нашего барака протопал взвод эсэсовцев. Потом провезли тачку с лопатами…

Клянусь, это было!..

Назавтра я не выдержал и спросил «капо»: «Ну, а детей, детей за что?» «Зеленый»[9] меня, конечно, выдал. И пошел я по новому кругу гестаповского ада.

Теперь запишите слова великого немца Гёте: «Судьба однажды накажет германский народ. Накажет его потому, что он предал самого себя и не хотел оставаться тем, что он есть. Грустно, что он не знает прелести истины; отвратительно, что ему так дороги туман, дым и отвратительная неумеренность; достойно сожаления, что он искренне подчиняется любому безумному негодяю, который обращается к его самым низменным инстинктам, который поощряет его пороки и поучает его понимать национализм, как разобщение и жестокость».

Это я припомнил гестаповцу на допросе. За это я и был поставлен к стенке…

ЖИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ

Детство — это царство, где никто не умирает.

Э. В. Миллэй

В. Г. Недосековой, познавшей ад Майданека

Вот-вот должно было показаться солнце и послать на землю свет и тепло. Этого тепла ждали дрожавшие от холода дети, выстроенные на асфальтовой площадке. С нетерпением ждали они мгновенья, когда солнце выглянет, все вокруг встрепенется, оживет, посветлеет. Поэтому невнимательно слушали они то, что говорила им пани Аделя.

С трудом построенная колонна сбилась. Дети прижимались друг к другу, одалживая и отдавая тепло…

Пани Аделя выглядела девочкой, немногим взрослее самой старшей в колонне. Одежда с вертикальными черно-серыми полосами делала ее высокой и тонкой, а коротко остриженная голова — похожей на мальчика. Под шестью черными цифрами на полосатой куртке — красный язычок треугольника с черной буквой «П» (Р).

Все лицо пани Адели занимали глаза. Широко открытые, они лучились лаской и любопытством. Розовели скулы, обтянутые тонкой, бледной кожей. На шее голубели жилы, вздрагивавшие от толчков крови. Как только небо, наконец очистилось и стало теплее, строй восстановился. В каждой шеренге — пятерка. Всего, значит 90. Девяносто детей, прибывших «транспортом» с Востока. Им Аделина должна раскрыть «букварь» порядка, к которому следует привыкать. И уже в который раз она ловила себя на том, что втолковывая лагерные правила, не могла произнести заготовленную для заключения фразу: «Вот так, дети, вы должны будете жить»… Все существо девушки, добровольной наставницы этих детей, восставало против кощунства назвать жизнью то, что ожидало маленьких, пронумерованных «гефтлингов»…

Русским Аделина владела. Но как овладеть вниманием детей, которым все здесь было непонятным, загадочным и уже только поэтому — страшным. Впрочем, многое им стало понятным сразу…

…Ряды длинных одноэтажных домов, каких дети еще не видели, носили странное название «бараки». На бетонных столбах, — напоминавших неуклюжих толстяков, вытянувших в любопытстве короткие шеи, — в несколько рядов натянута колючая проволока. Через ровные промежутки, вдоль «колючки», столбы с табличками: на черном квадрате белой краской намалеван череп со скрещенными костями и два обрубка молнии. От этой таблички трудно отвести глаза, и даже без немецкой надписи ясно: Смерть… Здесь проходит граница жизни…

Тем, кто стоит в первых шеренгах и повыше ростом, открывался угол за бараками с приземистой деревянной вышкой. К ней приставлена кажется совсем домашняя лесенка. Но прямо на колонну уставилось окно вышки, а в нем — пулемет. Ребята поняли без слов: и это — Смерть…,

Порывом ветра донесло сладковатый, тревожащий запах, и мальчик постарше коротко, по-взрослому, шепнул стоявшей рядом девочке: «Это — бойня»…

Еще вчера у девочки были две красивых косички, а у него — ярко рыжие волосы, спадавшие на плечи (Аделине он сразу запомнился, и она мысленно прозвала его «Спокойное пламя»).

С того дня, как «товарняк» привез их сюда, детей поминутно ошеломляли взрослые. Из вагонов их выгнали резкие, как свист бича, команды вооруженных немцев. На черного цвета петлицах мундира у каждого серебрилось по два обрубка молнии, совсем таких, как на табличке перед колючей изгородью. Очищая вагон, они с нелепым смехом топтали все, даже игрушки. И плач маленьких хозяев утонул в хохоте эсэсовцев, довольных проделкой «камарадов»…

Потом было расставание с родителями. Тех, кто цеплялся за матерей, били по рукам, со злобной бранью отрывали… Гнали прикладами. На перроне стоял крик и плач. Одни матери что-то тихо и успокаивающе шептали детям. Другие плакали, вздымая руки к небу. Плакали беззвучно или с рвавшимися из груди стонами и воплями. Перекрытый автоматной очередью, шум оборвался. Стало тихо. Из тишины этой стучало в сознание: здесь везде — Смерть…

… Детей пригнали в баню. Голых облили вонючей желто-зеленой жидкостью, а мыла не было. Не было и горячей воды. Одежды своей тоже не было.

Тупой машинкой их стригли. Мягко падали к ногам «парикмахера» черные, червонного золота, соломенно-желтые комки волос. Смешно обнажались бугристые головы с оттопыренными ушами. Посиневшим от холодного душа детям выдали полосатые куртки и брюки. На одних эти «костюмы» висели, как на жердочке, другим были коротки и тесны…

Одетый в такое же полосатое, с номером на робе, парикмахер не спеша двигал усталой рукой машинку и про себя бормотал что-то непонятное и все равно пугающее. В углах его глаз, лихорадочно блестевших, застыли сухие слезы… Давая рукам отдых, парикмахер печально оглядывал детей, шептавшихся друг с другом и с мольбой в глазах, прикрыв костлявой рукой беззубый рот, показывал: нужно молчать! «Спокойному пламени» парикмахер на ломанном русском языке сказал: «Твое счастье, что ты попал в эту баню. Из другой ты бы не вышел: там капут…»

После бани повели в бараки и показали нары. Усадили за длинный стол. На еду, что им дали, мог бы польститься только давно голодавший. Но в «транспорте» дети уже успели познакомиться с голодным урчанием в животе. Поэтому даже мерзкий запах того, что называлось «зуппе», не отбил охоты отведать это варево.

Пощечинами и пинками пожилая немка с черным треугольником под лагерным номером наводила порядок. Двух мальчиков она заставила вылизать со стола оставленные ими крошки…

Казавшийся нескончаемым день закончился поверкой и командой «спать».

— В бараке должна стоять тишина! — выкрикнула немка и выключила свет.

Тихо было только в те несколько часов, пока сон безраздельно владел обессиленными ребячьими телами. Затем видения пережитого и того, что представало в измученном кошмарной явью воображении, взорвало мерное посапывание. Кто-то плакал. Кто-то кричал во сне. Из разных углов барака доносилось разноголосое: «Мама мочка!..» Ворвалась разъяренная немка. Резкий крик и вспыхнувший свет мигом воцарили тишину. Мертвую тишину…

…То было вчера. Сейчас дети слушали пани Аделю, польку Аделину,

— Вы уже знаете, — негромко, внятно и неторопливо говорила пани Аделя, — как меня зовут. Я взялась быть вашей наставницей. Вы уже большие и знайте, что здесь будет очень трудно. Воспрещается плакать. Все надо делать быстро: умываться, одеваться, строиться. Каждый на свое место возле соседа. Хлеб не съедайте сразу. Половину оставляйте. Второй раз зуппе дадут только вечером.

— Можно я скажу, пани Аделя? — раздался голос «Спокойного пламени». — В гетто я так и делал. Как захочу сильно кушать, вынимаю спрятанный кусочек, подержу его во рту и кажется, что покушал. Потом снова спрячу. — В гетто никто хлеб не воровал…

— Здесь воспрещается петь и громко смеяться. Выходить из барака без строя — воспрещается. Писать, даже если карандаш попадется, — воспрещается.

— А в гетто я рисовал… (Это снова «Спокойное пламя).

— А здесь воспрещается. Ляжешь на нары, закрой глаза и рисуй себе, что хочешь.

— А маму и папу мы увидим? (Это совсем еще малыш. В глазенках искры тревоги и страха).

— Нет. Свидания воспрещаются. Еще вот что: старшие помогают маленьким. Каждое утро поищите один у другого в голове. У кого найдут вошь — того отправят в баню…

— В ту, где капут? (Это опять «Спокойное пламя»).

— Да, отправят туда… И еще запомните: можно забыть все на свете, только не свой номер. Вот ты, девочка, повтори свой номер: «Зибцен цвай унд фирциг». И как только назовут его — громко откликнись. Хорошо выучи и запомни. Их ведь всего четыре маленьких цифры — 1742. Такой коротенький номер!

— А мы будем жить? — (Это из дальней шеренги).

— Жить воспрещается! — с тихим, тут же замершим смехом ответил товарищу «Спокойное пламя» и снова серьезно повторил: жить воспрещается!

— Нет, дети! Я с вами! Будем жить!

г. Баку, декабрь, 1973 г.

СТИХИ ДЕТЕЙ ТЕРЕЗИНСКОГО ГЕТТО (1942–1944 гг.) (Подстрочный перевод с чешского)

Садик

Маленький садик

наполнен запахом роз.

Узенькой тропкой

по садику мальчик идет.

Мальчик маленький, беспечный,

на один из бутонов похож.

Но когда бутон расцветет,

мальчика в живых не будет…

Франта Басс

Хлеб

Как люблю я белый хлеб

Большой вкусный белый хлеб.

Не черствый, еще теплый

с хрустящей коркой

вкусный хлеб.

Зубы мои сминают его,

язык ощущает вкус его.

Как успокаивает,

вечно голодный, жадный

мой желудок-хлеб.

Геня и Ила Крамеровы

* * *

Все прийдет в конце недели,

станет все тогда ненужным,

только голодный голубь будет клевать зерна,

а среди улицы будет стоять

ненужный и пустой

погребальный воз.

Из стихотворения «Закрытый город» 16-летнего воспитанника детдома Л-417

ВЕЛЬВЕТОВАЯ КУРТКА

Надо прощать своим врагам,

но не раньше, чем они повешены

Г. Гейне

АЛЕКСАНДРУ ПЕЧЕРСКОМУ

герою восстания в концлагере Собибор

В столярной — острый запах лака и древесной стружки. За стенами мастерской настырный осенний дождь сечет землю, утоптанную тысячами ног. Утром прошла колонна еще одного транспорта. Из этого транспорта оставили в живых только ювелира, портного и с десяток молодых женщин и детей.

На складе сложили новую пирамиду чемоданов. Выросла еще одна груда одежды. Прибавилось несколько пар костылей и блестящий никелированными частями ножной протез…

Две недели назад, в начале октября 1943 года, таким же транспортом привезли сюда Александра. Пока гитлеровцы хлопотали у головного вагона, шеренги новоприбывших обходила команда людей в полосатой арестантской одежде. Под надзором солдат они отбирали чемоданы и укладывали их на телегу. У Александра ничего не было. Еще в Минске у него отобрали все, даже сапоги и шинель.

Один из команды, проходя мимо Александра, успел шепнуть:

«Запомни, ты столяр!»

Когда переводчик вызывал специалистов, Александр назвался столяром. Его отвели в барак. Потом определили в мастерскую к Науму Григорьевичу — настоящему краснодеревщику.

Уже на второй день стало ясно, что представляет собой лагерь.

— Настоящий караван-сарай. Только выход из него один — к аллаху! — сказал Александру кавказец Али, «старожил» лагеря.

— А может быть, нам еще рано к аллаху?

— Правда твоя. Спешить туда не надо. У нас говорят: «Кого отнесли на кладбище, того обратно не принесут».

— Долго будут нас держать в мастерских?

— Я здесь месяц. Еще на столько же работы хватит. — Али показал насечку по металлу, которую он выполнял для какого-то начальства. — Потом отправят туда… — Он кивнул в окно на приземистое здание, к которому вела мощенная битым кирпичом дорога. — Видишь? На газ дорога.

— Вижу, — тихо ответил Александр. — Да-а… Тут подумать надо…

— Думай скорей. Здесь час за день считать надо. И не забывай, чему тебя учили. — Али потрогал темневшие на гимнастерке Александра следы от погон.

— Плохо вот — людей не знаю… А без них…

— Правда твоя. Но люди здесь есть. Узнаешь. С одним поговоришь, с другим…


* * *


— В такой дождь возить лес для книжного шкафа нельзя — доски отсыреют. Так и передай господину коменданту — сказал Наум Григорьевич переводчику. А когда тот ушел, буркнул Александру: — Спешить некуда!

С Наумом Григорьевичем работалось легко, а понимания не было. Разошлись они, как только Александр заговорил о побеге.

— Выбрось эту дурь из головы, — разволновался столяр. — Нам, слава богу, кушать дают. Держат в тепле. Руки при деле. Живем… А ты — бежать. Да ты что — слепой? Кругом эсэсовцы да вахманы. По три смерти на каждого из нас. Допустим, что у нас выйдет удачно — так выберется десять, от силы двадцать человек. А остальных пятьсот перебьют тотчас же. Тянуть время — вот что нам остаемся. Дожидаться наших. Слава богу, они наступают…

— Нельзя ждать, — убежденно возразил Александр. — Если будем ждать, то все погибнем! Вот вчера женщин оставили. И им дадут еду. И в теплый барак отправили. А что ждет их?

— Мы тоже им нужны. Мы специалисты…

— Мы не только столяры. Мы — свидетели того, что здесь творится. Таких они не оставят в живых.

— Послушай, Александр… Может, ты и прав, но люди здесь до того запуганы, что не поднимутся. Надежда выжить — весом с опилок, тянет пудовой гирей… Мы в глубине Польши. Кругом — немцы…

— Наум Григерьевич, в двух шагах от лагеря — лес. А там ищи нас! Мы поднимемся и всех заберем с собой. Не захотят — силой заберем…

— Нет. Александр! Вас я не выдам, даже если мня живым резать будут. Но то, что вы задумали, — преступление. Спасти себя ценой гибели сотен своих братьев… Но боже мой, почему вы думаете, что спасетесь? Где он, ваш этот шанс на спасение? Я его не вижу.

Так они спорили не раз, и Наум Григорьевич все больше и больше ожесточался…


* * *


Стояло погожее утро. У двери мастерской Александр ожидал прибытия грузовика с досками. Перебирая в памяти разговоры с Али, портным Шлемой, сапожниками Ефимом и Лазарем, Александр весь ушел в раздумье…

Вдруг из барака, что был ближе всех к мастерской, стрелой вылетел мальчик лет шести-семи. Остановился, зажмурился от солнечного света, а потом подбежал к Александру, доверчиво прижался к руке, пахнувшей сосновой смолой.

— Дёре иде, Шани! Дёре иде![10] — раздался женский голос.

Александр засмотрелся на мальчика. На нем была серая, с серебристым отливом, вельветовая курточка, короткие штанишки, серые чулки-гольфы, ботиночки. Рыжеватый, с пушистыми ресницами и густыми веснушками на белом лице, малыш выглядел пришельцем из какого-то иного, далекого мира. На курточке — в два ряда золотые пуговицы. Они притягивали взгляд Александра, мешали сосредоточиться. Новенькая вельветовая куртка… Александр не слышал лепета мальчика. Мысли его унеслись далеко, в довоенное, полузабытое. Когда-то такая вот куртка была мечтой его детства. Однажды Александр набрался смелости и попросил отца купить ему вельветовую курточку. С золотыми пуговицами, с якорями. Ночью Саша невольно подслушал разговор отца с матерью. Они подсчитывали долги…

Ох, как же давно это было…

— Шани! Дёре иде, Шани! — кричала большеглазая женщина, стоявшая в дверях барака. Мальчик побежал к ней.

Видения детства исчезли. Кто-то тронул Александра за плечо. Он вздрогнул. Перед ним стоял человек, показавшийся знакомым.

— Это я вам тогда велел назваться столяром, — сказал он тихо.

Александр кивнул.

— Вы офицер, и я знаю о вашем плане, — продолжал тот. — У меня есть верные люди, они готовы на все. Но время — наш самый страшный враг. В любой момент нас могут пустить в расход… Зовут меня Аркадий, — добавил он, выжидательно глядя на Александра.

— Я тебе верю, Аркадий. — Ответил Александр. — Ты прав — время, время… Все должно решиться в считанные, минуты. Нужны люди, способные действовать не только храбро, но и с головой. План такой… — Он коротко изложил свой план.

— Ладно, передам хлопцам, — сказал Аркадий. — Завтра уточним окончательно. Буду ждать тебя за штабелем трупов у крематория. Неприятное место, но зато фрицы туда не заглядывают. Договорились, товарищ Александр?

Аркадий ушел.

Александр живо представил себе картину предстоящего боя. Коменданту лагеря шьется мундир. Рапортфюреру скоро будет готов стол. Заместитель коменданта придет примерять сапоги. К Али пожалует гестаповское начальство. Собрать их всех одновременно… Пойдут в ход сапожные ножи, топор… А потом будет и оружие.


* * *


В условленном месте Александр ожидал Аркадия. Итак, они уточнят последние детали восстания.

Восстание! Это слово Александр произнес шепотом, как будто мертвецы могли понять все, что оно означает…

Восстание… Мысль о нем отметала остатки сомнений, что точили Александра днем и ночью. Восстание надо было поднимать с людьми, которых он еще не успел хорошо узнать, а многих даже и в глаза не видел. Чудовищными были нарушения конспирации — это огромный риск… Опасность провала постоянно висела над ними, как столб черного дыма над крематорием…

Условный час истек, а Аркадий так и не появился. Сомнения с новой силой обрушились на Александра. За его спиной — кирпичная стена крематория. Впереди штабель обнаженных трупов — головы, желтые ступни ног… Стоит ли начинать?

Но вот послышались шаги. Идут двое. Александр осторожно выглянул и увидел: к крематорию направлялись рослый эсэсовец и тот самый мальчик в вельветовой курточке. Малыш что-то рассказывал немцу, жестикулировал, глядя на него снизу вверх. А эсэсовец механически поглаживал мальчика по голове, отрывисто и нервно повторяя: «Гут, гут»!

Оба уже совсем близко. Эсэсовец воровато огляделся. Они скрылись за углом. Короткий окрик: «Шнель! Шнель!» Глухой удар. Вскрикнул мальчик. Его плачущий голос: «Нем банч! О анюко!»[11]

Александр закрыл глаза и что есть силы сжал кулаки. Снова отчаянный крик мальчика и два выстрела. Тишина… потом снова шаги…

Александр выглянул. На ходу складывая вельветовую курточку и срывая с нее желтую матерчатую звезду, эсэсовец торопливо шагал к лагерным строениям.

— Звери… — простонал сквозь зубы Александр и тяжело оперся о стену. — Ну, погодите…


* * *


…— Мы потеряли Али и двух неизвестных бойцов. А как прошло восстание — вы уже знаете. Все это похоже на чудо. И его совершили вот они — наши товарищи. Мы рассчитались и с тем негодяем, что убивал и грабил детей. Примите нас в свой отряд. Это проверенные в огне бойцы. А это возьмите, пожалуйста, для польского ребенка!

Александр протянул командиру партизанского отряда детскую вельветовую курточку.

ЛИСТКИ ИЗ ДНЕВНИКА ЭСЭСОВЦА

Этих людей надо бить палками при жизни; ведь после смерти их нельзя наказать, нельзя опозорить их имена, заклеймить, обесчестить ибо от них не останется даже имен.

Г. Гейне

20 апреля 1944…

Сегодня, в знаменательный для нашего фюрера день, я убрал человека, который оказался неспособным выполнять высокую миссию эс-эс, начертанную Адольфом Гитлером

Я выполнил приказ начальника.

Позавчера, когда мы остались вдвоем, шеф тихо и несколько торжественно обратился ко мне:

— Вам доверяется ответственное поручение в интересах чести эс-эс. Три дня назад во время известной вам акции у N сдали нервы. Он не только прекратил участие в экзекуции, но дошел до того, что скрылся в лесу, провел там остаток дня и только вечером явился в лагерь. Он обнаружил отсутствие германской твердости при выполнении приказа об уничтожении врагов рейха. Мне, конечно об этом донесли, и я принял решение. Падение N угрожает сохранению тайны акции и может оказать разлагающее влияние на других наших подчиненных. Вы, как мне известно, были в отличных служебных отношениях с N. Так вот. Пригласите его к себе в домик. Поговорите душам. Выпейте с этим слизняком и примените к нему то, что мы называем «зондербехандлунг»… Позвоните мне в любое время дня или ночи, когда все будет кончено. Остальное сделают люди из «похоронной команды», все равно уже выходит срок, и в барак они не вернутся. Тайна сохранится, будьте уверены! Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер! — ответил я.

Поручение шефа мне показалось не таким уж сложным.

… Посылка № 28. Сало. Мех на воротник. Килограмм шерстяных ниток. Безделушки.

… С наслаждением слушал Вагнера. Перебирал фотографии. Как вырос мой Мартин! Настоящий мужчина! Скоро можно будет взять его сюда на практику. Пусть для начала посмотрит как действует наша «баня». Пусть закаляется.

Долго обдумывал, как провести «операцию». Не просто все это, не просто… Зол на самого себя. Никогда раньше не страдал нерешительностью.

Не выполнить поручение шефа — равносильно измене. В лучшем случае он отправил бы меня на Восточный фронт. Но где гарантия, что он не поручил бы кому-нибудь «ликвидировать» и меня?

Письмо от Анны-Марии, Много нежностей. Обычная для Мартина приписка: пришли ему то, пришли другое…

27 апреля…

Ура! Шеф предоставил мне отпуск на 10 дней! Поеду домой. Жди, Анна-Мария.

Теперь, когда все позади и N. как мы говорим, «вылетел в трубу крематория», хочется записать некоторые подробности. Обычно до перерыва на обед я успевал обработать две партии по двадцать человек. Это в среднем 45–50 выстрелов. Потом шел обедать и уже оставался в канцелярии. Словом, обычное дело. Но в тот вечер мне предстояло совсем другое… У себя дома… Как бы там ни было, а N все-таки немец, коллега…

В ожидании N я убрал ковер из кабинета. Зажег настольную лампу. Поставил на столик бутылку коньяка, рюмку, коробку сигар. Тяжелую хрустальную пепельницу на всякий случай убрал со стола.

И вот N у меня. Вначале он молча расхаживал по кабинету и это меня нервировало. В кармане брюк я то и дело нащупывал рукоятку «Вальтера», чувствуя, что рука взмокла от пота. Приемник работал на средней громкости.

Мы выпили по рюмке. Потом я спросил, как бы между прочим:

— Что там у тебя стряслось?

— Да так… минутная слабость, — ответил он. — Какое-то наваждение…

N сорвался с кресла и снова пошел мерить комнату своими негнущимися ногами. Отвратительно скрипели его сапоги. Когда он оказывался спиной ко мне, трудно было сдержаться, чтобы не влепить пулю в его потную лысину. Потом он снова плюхнулся в кресло, вытер платком лоб и наполнил рюмки.

— Не могу простить себе той выходки…

— Постой, что же все-таки было? — спросил я.

— Что было? Посуди сам: акция уже подходила к концу. Я, конечно, порядком устал. Несколько недобитых шевелилось под грудой трупов. Пока приводили очередную партию, стало тихо. Слышно было только, как осыпается край рва. Черт знает, кому вздумалось оставить на последок женщин с детьми… Трудный был день…

N закрыл глаза и медленно произнес, как бы вслушиваясь в собственные слова:

— Ров почти доверху заполнен трупами! И как геройски умеет умирать большевистская молодежь! Что это такое — любовь к отечеству или коммунизм, проникший в плоть и кровь? Некоторые из них, в особенности девушки, не проронили ни слезинки[12]

Помолчав, он продолжал:

— Нервы мои были взвинчены до предела. Наконец, осталось что-то с три десятка женщин и детей. Когда их подвели ко рву, начался плач, крики — ну, как обычно. Пришлось дать очередь поверх голов. И вот что удивительно: идут ведь на смерть, чего еще бояться? Но автоматная очередь заставила их умолкнуть. Несколько грудных как ни в чем не бывало, сосали материнскую грудь. Муторно стало мне от всего этого. От этой тишины. Чтобы подбодрить себя, я крикнул: «Шнель! Шнель» и стал подгонять женщин. С тобой этого не бывало?

Я молчал.

— Осторожно, будто боясь причинить боль мертвецам, — продолжал N, — укладывался последний ряд. Я подошел к краю рва и приготовился. И тут какая-то девчонка, евреечка, повернулась на бок и уставилась на меня своими черными глазищами. Рот приоткрыт, губы шевелятся. Я невольно наклонился к ней. «Дяденька, — спросила девочка, — дяденька, я правильно лежу?» Вот тогда все и случилось…

N закрыл лицо руками. Голова его упала на грудь.

Левой рукой я увеличил громкость радио, выхватил «Вальтер» и одну за другой всадил в голову N две пули…

МОЙ МАЛЬЧИК

Всякий родится, да не всяк в люди годится

Немецкая пословица

— Вот они, эти проклятые сто марок!

Седая полька запихивала деньги в карман моей шинели и, перекрывая пыхтение паровоза, кричала: «Бери, шкоп проклятый! Не строй из себя святого! Бери, и пусть бог милостивый видит, чем вы торгуете! Бери, чтобы ты не знал покоя ни на этом, ни на том свете!»

Другие польки бросали деньги молча и одубелыми на жестоком морозе руками (часами они ожидали наш транспорт!) бережно принимали детей, которых солдаты вытаскивали из вагонов.

Поезд тронулся, а старуха, завернув «моего» мальчика в одеяло, все еще стояла на путях, и облачко пара у ее рта показывало, что она еще не выговорила всех проклятий

Да, было в моей жизни такое.

…А все началось с письма этого недоноска Альберта — племянника старого Неймгена. Пришел я как-то к старику. Неймген был явно навеселе. Попыхивая трубкой, он встретил меня своим излюбленным: «Ну, что я говорил!»

— Ну, что я говорил! Речь рейхсминистра Геббельса слышал?

— Нет, я работал в третью смену. Что-нибудь важное?

— Не слушаешь радио, так почитай хотя бы вон то, что висит на стене в рамке, под портретом фюрера.

Я подумал, что Неймген меня разыгрывает. От старика можно было всего ожидать. Но к стене подошел. Под стеклом было письмо Альберта с фронта. Я запомнил его до последнего слова:

«Дорогой дядюшка! Я не могу в эти минуты не вспомнить тебя и своего обещания тебе. Десять минут тому назад я вернулся из штаба нашей гренадерской дивизии, куда возил приказ командира корпуса о последнем наступлении на Москву. Через два часа это наступление начнется. Я видел тяжелые пушки, которые к вечеру будут обстреливать Кремль. Я видел полк наших гренадеров, которые должны первыми пройти по Красной площади у могилы их Ленина… Это конец, дядюшка! Ты знаешь, я не восторженный юноша… Это конец! Москва наша! Россия наша! Европа наша!

Тороплюсь. Зовет начальник штаба. Утром напишу из Москвы и опишу тебе, как выглядит эта прелестная азиатская столица».[13]

— Погоди, — сказал я. — Но письмо шло четыре дня, а сообщения о взятии Москвы еще нет…

— Мало ли что бывает. Может, ждут фюрера, чтобы он с первыми частями вошел в сталинскую столицу. Побывал же фюрер в Вене, Париже…

— Эх, старик! Побывал в Москве Наполеон. А чем все кончилось?

— Ну, знаешь… такие примеры… Наш фюрер…

— Наполеон, кстати, тоже начал войну 22 июня. Поживем-увидим. Какая будет сегодня погода, скажу завтра…

— Можно подумать, что ты, Франц, не радуешься победам нашего оружия…

Справедлива наша пословица. «У умной головы рот закрыт». Я забыл про это. Разговор не клеился. Неймген стал показывать подарки, которые прислал ему Альберт из Праги, Варшавы, Парижа, из Бельгии. Эго были сувениры — зажигалки, всякие там потешные вещички, и среди них даже настоящее чучело кобры, свернувшейся кольцами.

— А что Альберт прислал с Восточного фронта? — спросил я.

Старик Неймген замялся и ответил, что ожидает самовар из Москвы.

— Как бы не пришлось тебе долго ждать…

Потом включили приемник. Наш «радиогенерал» что-то заливал о союзнике русских-«генерале-морозе», о каком-то лейтенанте, который проявил чудеса «истинно германской доблести», о фанатическом упорстве обреченных защитников русской столицы…

Через неделю меня арестовали за «пораженческую пропаганду».

Всю жизнь я избегал политики. И вот попал на «исправление» в концлагерь Саксенхаузен с красным «винкелем» политического на полосатой робе.

Там-то я подружился с коммунистами — славные они, смелые. Дружил я и с ними и попался, когда передав одному из них лекарство, «организованное» в ревире.[14]

Добавили мне еще два года «исправления». А в 1944 году, в январе, попал я под «тотальную» мобилизацию. Было мне уже под пятьдесят. Зачислили солдатом в конвойную роту.

Командиром был старый наци Брейтхубер.

Какое-то время мы перевозили политических из разных концлагерей в Маутхаузен, что в Нижней Австрии. А в тот злосчастный месяц дали нам перевозить детей в Аушвиц.[15] Мой бог, что это было за грязное дело! Детей, кое-как одетых, набивали в товарный вагон так, что казалось, им и повернуться нельзя. На полу тонкий слой соломы. Ни тепла. Ни воды. Мороз сбивал детей в живой ком, который в пути обрастал мертвецами…

На остановках жуткий протяжный стон и плач несся из каждого вагона. К поезду сбегались женщины. Откуда только узнавали они о нашем транспорте? Женщины плакали, молили открыть двери, чтобы передать детям кто что мог. Ну, Брейтхубер живо наводил тут порядок.

Однажды поляки попросили Брейтхубера отдать им детей «Ведь больше половины из них все равно умирает в дороге…» Предложили деньги. Но Брейтхубер взятки испугался, показал свою «неподкупность». Однако через ефрейторов (в большинстве амнистированных уголовников) он дал понять, что закроет глаза, если из каждого вагона «уйдет» по десятку детей.

Солдаты бросали жребий, кому достанется малыш. На очередной станции каждый продавал «своего» ребенка за 50 марок. Из них 30 получал Брейтхубер. Скоро по всей линии поляки узнали о «коммерции» нашей роты и встречали транспорт на каждой остановке. Тогда Брейтхубер повысил цену — сто марок за ребенка.

Случилось так, что из десяти детей, которых выделил ротный нашему вагону, один по жребию достался мне. Я выбрал худенького остроносого мальчика с большими голубыми глазами. Я дал «своему» мальчику теплые носки, выслужившую срок рубаху и носовой платок. Возле Кракова наш вагон должен был продать свой десяток…

Когда все это произошло, я сперва отказался от денег.

Я же оставался человеком. Но яростная настойчивость старой польки оказалась сильнее моей решимости. Вы спросите — почему? Тогда я не сумел бы ответить. Теперь я знаю: я смутно почувствовал, что не вправе снимать с себя вину за то, что творилось… И эти сто марок должны были напоминать мне об этом. Я сохранил их, рассчитался с Брейтхубером другой купюрой…

Вот так-то, товарищ…

Я слыхал, вы собираете «сувениры» гитлеризма. Правильно это. Показывайте их людям. Чтоб не забывали. Может, вам пригодится и этот «сувенир»…

С этими словами Франц Фишер, семидесятилетний берлинец, протянул мне старенькую мятую бумажку в сто немецких оккупационных марок.

«ПОСЛЕДНИЙ ВАЛЬС» И «НОВАЯ ЕВРОПА»

Страдание — позор мира и надо его ненавидеть, чтобы истребить.

М. Горький

Зимней стуже и всем ветрам открыто это приземистое строение — не то сарай, не то конюшня.

Две жирные единицы, выведенные черной краской на стене у входа в здание, означают его номер в мрачном городке, населенном людьми, придавленными болезнями, непосильным трудом, голодом, ожиданием неминуемой гибели…

Одиннадцатый барак города смерти давно погружен в темноту и, по мысли лагерного начальства, в сон. Ветры не вымели из барака тяжелого смрада от немытых тел, пота, гноящихся ран… Ночь не принесла успокоения тем, кто свалился без сил на деревянные нары. Тишина в бараке то и дело нарушается безумным вскриком, зубовным скрежетом, стонами… Холод заставил узников прижаться друг к другу. Тесно. Повернуться на бок можно только одновременно всей пятеркой.

На третьем ярусе нар у самого угла барака — пятеро. Пятеро под рваным тонким одеялом. Это еще совсем дети.


Двое не спят. Жарко дыша в ухо товарищу, старожил барака расспрашивает новичка, наставляет…

— Сколько лет тебе?

— Тринадцать скоро исполнится.

— Пацан еще. Мне вот-не вот пятнадцать. Здесь я уже два месяца. Нас везли — еще тепло было. Почти все живыми доехали. Голодали только.

— А у нас в вагоне трое замерзли и чья-то бабушка, сошла с ума. Плохо было очень.

— Хватит кисель размазывать! Здесь еще насмотришься. Порядкам научись!

— Ты как сюда причалил?

— Мы из Ленинграда на Кубань эвакуировались, а немцы перехватили. Злые они на ленинградцев — ужас. Взрослых всех расстреляли. А нас сюда…

— Вот что, слушай, запоминай, присматривайся. Тут чудес много. Зазеваешься — плохо будет. Если только на козе прокатят — считай себя счастливым… А то и пулю заработать очень просто…

— На козе?

— Она вроде деревянной кровати, только без спинок и короткая. Уложат голым задом кверху, начнут лупить и заставят удары отсчитывать. По ягодицам ремнем еще терпимо. Вот если «бананом», да повыше поясницы — пропадает человек. Отбивают все внутри…

— Бананом?

— Это у эсманов палка такая. Верх резиновый, а начинка — железная. От тела куски отрывает… Главное — запомни свой номер. Станешь на аппель — все из головы выбрось — слушай. Не проморгай, когда твой номер вызовут, — отзовись. Подадут команду: «Мютцап!» — пулей руку к голове и снимай кепку. Останешься в мютце как белая ворона, влетит — до смерти запомнишь…

— А что мы здесь делать будем?

— Сюда убивать привозят. Одних быстро, а других прежде работать заставляют.

— На воротах лагеря я прочитал — «Арбайт махт фрай»

— Будет тебе «фрай» — порадуешься! Слушай сюда! На работу попадешь, следи, где капо, откуда эсман появится. При них работать надо быстро, держаться бодро. Не вздумай хныкать или «кантовать»! Соображай, когда фрицы отвернутся или покурить пойдут. Еще вот, до пятницы чтоб не оставалось у тебя ни одной «танкетки»…

— Как ты сказал?

— Вшей одним словом. Я дам тебе гребешок. Сначала голову прочеши как следует. А то на робе убьешь, а они с головы наползут…

— Здесь, что — по пятницам баня?

— Это только для вас — «цугангов»[16] баня. А мы знаем: газовня это. Там душат газом…

— Живых?

— Ну и чудак ты… Конечно, не мертвых. Отец мой в девятой штубе. А меня «лойфером» пристроили. Бегаю весь день из канцелярии в бараки, в ревир, на склады. Папку под руку и шурую по «гитлерштрассе», как по Дерибасовской у нас в Одессе… Бумажки разношу. Ну, еще кое-что делаю… Не теряюсь…

— А папа что?

— Он дорогу строит. Хорошо, что сам на себя посмотреть не может. Страшным стал. Скелет настоящий. А в порту бывало тюк табаку на спину и айда в трюм — на спор, конечно. Силен был!

— И его убьют?

— И его, браток, и его… Как всех. Как недавно дядю Сашу. Только бы не издевались! А то возьмут да пошлют еще на «последний вальс»…,

— Это еще что?

— Есть тут большой железный каток. Дорожный. Как только в рабочей команде кто-нибудь из сил выбьется, его посылают работать на тот каток. По-польски он «вальц» называется. Впрягают 15–20 доходяг…

— Дистрофиков?

— Пусть по-твоему. Впрягут и давай гонять — дорогу трамбовать… Каток тяжелый, а эсманы только и знаю «шнель!», да «шнель!» Палками и плетками гонят. Из упряжки мертвыми выносят. Никто в бараки с того «вальца» не возвращался. И прозвали тот каток «Остатний вальс»… «Последний вальс»…

— Последний вальс. Да… А как же мы?

— Тяжело будет. Мы только вечером в барак сходимся. А днем по разным командам. Если хочешь что-то по-нашему сказать, можно только когда свет выключают. Хлопцы засыпают быстро. Говорить можно вполголоса и киселя не размазывать. Я Чапаева три раза изображал. Сам не верил — здорово получалось. Ты был пионером?

— А я и сейчас пионер. Меня же не исключили! Галстук спрятал только.

— Смотри, береги его. Здесь хоть умри, куска красной материи не увидишь. Пригодится галстук твой! Толы смотри — могила! А то начнешь хвалиться! Нам еще флаг понадобится!

— Понадобится… Последний вальс…

— Ты об этом меньше думай! Лучше как встанешь, миску приготовь. Утром суп получим. Суп не простой! Называется «Новая Европа»… А сейчас спи, браток, спи!

СНОВА ТОЛЬКО РЕПОРТАЖ…

Что слезою сияло,

То солнцем взойдет!

И. Галчинский

Холодным ноябрьским днем 1944 года к нам привели колонну до того истощенных людей, что все они казались скелетами. Отличались друг от друга эти скелеты только ростом, да еще тем, чем смогли они укрыть голову и ноги. Остальное было одинаковым: черно-серые полосатые робы с красным у сердца треугольником политического узника.

Стуча зубами и заикаясь, один из «цугангов» выговорил:

— М-мы из Штуттгофа…

Все стало ясным. Ведь Штуттгоф на человеческом языке означал: пытки… смерть… ад…

Над колонной повисло облако пара, а перед рядами вытянулись трупы тех, кто не вынес чудовищной голгофы этапа.

Несколько сот исстрадавшихся, голодных и больных людей, стоявших на аппельплаце, казались полосными столбами, вбитыми в асфальт. Но так только казалось. Чтобы не замерзнуть, люди топтались на месте и постукивали нога об ногу. Жуткий это был стук…

Люди в колонне стояли молча. Они знали, что их ожидало. Стон или жалобы могли только ускорить путь в крематорий.

Когда выглянуло солнце, колонна перестала быть безликой. В первой шеренге человек с окровавленной тряпкой на голове опирался на плечо товарища. Другой повис на молодом парне, стоявшем как изваяние.

Двое узников поддерживали человека средних. Грудь его была перевязана, глаза закрыты, голова бессильно повисла. Рядом, держась за его безжизненную руку, стоял мальчик лет десяти с большой головой на тоненьком стебельке — шее. Одет он был в тюремную робу не по росту. Ноги в солдатских ботинках. Из одного торчала солома. На груди мальчика алел матерчатый треугольник, под ним — полоска черных цифр.

Началась перекличка.

Эсэсовец, держа на куске картона списки, обходил шеренги, выкликал номера узников, сверял фамилии… Против многих номеров зачернели крестики: умер… умер… умер…

— 77606,- вызвал эсэсовец и упер острие карандаша в этот номер.

— Узник 77606 здесь! — отозвался мальчик в робе не по росту.

Эсэсовец подошел ближе.

— Год рождения?

— 1935, — ответил мальчик и, мешая польские и немецкие слова, обратился к эсэсовцу:

— Мой папа умирает. Его надо в ревир!

— Найдем место и для тебя, и для твоего папы, — деловито ответил эсэсовец и ткнул карандашом в красный треугольник на робе мальчика.

— Да, я — политический… Очень прошу — папу в ревир…

Но эсэсовец уже не слушал его. Он выкликнул номер следующего узника, а карандаш его, между тем, подчеркнул строчку, на которой стояло:

«№ 77606. Фелига Марцель. 1935 год рождения. Участник Варшавского восстания».

О ЧЕМ ШЕПТАЛ ВЕТЕРОК…

Умей слышать и громкое и молчаливое горе…

В. Сухомлинский.

Холодный мрак медленно сползал с окрестных холмов, затянутых пеленой тумана. Небо, до тех пор напоминавшее казенное одеяло, прояснялось. Открывая голубые полыньи, неторопливо плыли облака, подгоняемые ветерком.

Гулял ветерок и над городком бараков. Тепло и мягко обволакивал он одетых в полосатое тряпье людей, прижимавшихся к дощатым строениям, навевал сладкую дрему, уводил от тяжелых дум.

Каким только ни бывает ветер! Как похожи его повадки на человечьи!.. Он может быть откровенным и злым как норд, тихим, но коварным как альпийский фен, вселяющий непонятную вялость и меланхолию. Коршуном налетает он на землю и мрачно завывает метелью. Немилосерден иссушающий «афганец». Будоражит и взвинчивает нервы — сирокко. Страшные бедствия несут тайфуны, почему-то называемые нежными женскими именами…

Согнанные сюда люди были далеки от размышлений о многоликой природе ветра… Пронумерованным клеймом татуировки хотелось одного: пусть ворвется сюда ураган и сметет эти вросшие в землю бараки, прорвет ржавую паутину проволоки в бородавках колючек, унесет прочь приторный дух тлена и крови…

Ветерок, робко пробившийся к людям, был добрым, ласковым и хотелось доверить ему пережитое, чтобы донес он горькую повесть до далеких родных мест…

Будто магнитом притягивал бескрайний океан неба. Люди подымали к нему глаза, но безразлично следили за игрой облаков. От этой неподвижности и упрямо устремленных в небо глаз люди походили на слепых.

Над людьми висело небо, страх и… тишина. Гнетущая тишина тревожного ожидания. Случайно вырвавшийся стон, даже негромко сказанное ребенком слово током пронизывало всех, заставляло вздрагивать, оглядываться.

Из кирпичного домика комендатуры вот-вот должны показаться те, кто одним движением, затянутой в серую перчатку руки, решат их судьбу… И когда из-за крайнего барака показались «они», тишина спрессовалась, готовая, взорваться диким криком отчаяния, мольбой, проклятием, гневом…

Дуновением ветерка занесло в эту тишину шепоток…

— А смерть, это надолго?

— Да, сынок, надолго. Очень.

— Мамочка, а разве…

— Надолго, сынок, но не навсегда. Ты проснешься большим и у тебя будет красный галстук. Твоя фотография будет в газете. И будут писать, что мой сын не испугался фашистов… А сейчас помолчи, родной!

Ветерок, прислушиваясь, застыл.

— А тебя не заберут?…

— Нет, не заберут… Стой тихонько и спокойно!

— Не могу, чешется все…

— А ты очень-очень захоти и все пройдет…

— А все, чего очень хочешь, бывает?

— Все, сынок!

— А если я очень жить хочу?

…И снова немая тишина. Может быть ветерок унес ответ матери, а может быть она не нашла нужных слов…

Шепот тихонько струился уже в другом месте…

Мальчик, заглядывая снизу вверх, с улыбкой что-то говорил матери, дополняя слова жестом тоненькой, как веревочка, руки…

— Правда, ведь маленькие они совсем еще дурачки, не знают, что такое смерть и боятся…

ЕГО ОРУЖИЕМ БЫЛА СКРИПКА

Усть-Лабинск, 21 февраля.[17] (По телеф. от обществ. корреспондента «Известий» А. Блеха).

В канун 50-летия Советской Армии на здании средней школы № 1 г. Усть-Лабинска была открыта мемориальная доска, на которой золотом написано: «В этой школе учился герой — пионер Муся Пинкензон. Расстрелян гитлеровскими фашистами в январе 1943 года».

Война застала Мусю в Кишиневе, оттуда он вместе с другими детьми был эвакуирован на Кубань. Единственное, что привез с собой мальчик — была любимая скрипка. В 1943 году, когда Муся учился в 5-м классе, Усть-Лабинск захватили фашисты. Оккупанты согнали на расстрел несколько сот мирных жителей — женщин, стариков, детей. Среди них был Муся. Фашисты изготовили автоматы. В этот момент вперед вышел худощавый черноволосый мальчуган. В руках у него была скрипка. Он взмахнул смычком и заиграл «Интернационал». Десятки пуль оборвали жизнь юного героя, но навеки оставили в памяти людей стойкость и героизм отважного пионера.

ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ ЮНОГО ГЕРОЯ

Вот что узнал я о Мусе Пинкензоне от членов клуба «Глобус» Усть-Лабинской средней школы № 1.

В школьном музее Мусе отведен специальный стенд и ребята-экскурсоводы могут рассказать а своем хорошем товарище, мужественном советском патриоте. Имя Муси Пинкензона носит пионерская дружина школы.

О Мусе известно, что родился он 5 декабря 1930 года в городе Бельцы Молдавской ССР. Отец его — Владимир Борисович был отличным врачом и активным общественником.

Муся очень рано проявил музыкальные способности и, когда ему исполнилось 8 лет, родители порадовали сына подарком — скрипкой.

Нападение гитлеровской Германии заставило семью Муси летом 1941 года эвакуироваться в Усть-Лабинск. Муся приехал с отцом, матерью, дедушкой, бабушкой.

Несмотря на тяжелые условия эвакуации, Муся как самое дорогое взял с собой скрипку и все в Усть-Лабинске помнили его с постоянным спутником — любимым инструментом.

С началом учебного года Муся Пинкензон стал учеником 5-го класса. Учителям он запомнился темноволосым, с живыми карими глазами, подтянутым и опрятным, общительным и любознательным.

Учился Муся хорошо и был отзывчивым товарищем. Когда фронт приблизился, в школе разместили госпиталь, и отец Муси нашел в нем свое место врача. Нашлось много дел и школьникам. Ребята помогали раненым бойцам писать письма, а еще чаще выступали с самодеятельными концертами. Больше других приходилось выступать перед ранеными Мусе. Ведь кроме игры на скрипке, он еще хорошо пел.

Бойцы любили выступления Муси и просили доктора Владимира Борисовича чаще приводить к ним своего сына.

Приближался фронт. Готовилась к отъезду в тыл и семья Пинкензонов.

Но, случилась большая беда. Немецко-фашистский десант перекрыл пути эвакуации. Осталась в оккупированном гитлеровцами Усть-Лабинске и семья Пинкензонов.

Гитлеровцы предлагали отцу Муси работать у них в госпитале, но Владимир Борисович отказался, и тогда его подвергли всяческим унижениям: опытный врач, он пилил дрова в комендатуре, подметал мусор…

Когда Советская Армия, нанесла гитлеровцам сокрушительный удар под Сталинградом, а потом окружила вражескую группировку, немецко-фашистские вояки решили мстить за свое поражение расстрелами мирных жителей.

В конце декабря 1942 года начались массовые аресты, гестаповцы заключили в тюрьму все еврейское население Усть-Лабинска. Но даже в тюрьму Муся берет с собой скрипку. Звуки ее раздаются в мрачном гестаповском подземелье.

От первых казачьих поселений на Кубани осталась в Усть-Лабинске памятником седой старины руины крепостных стен. На южной стороне они подошли к крутому обрыву берега Кубани. Именно здесь и совершили гитлеровцы свое кровавое злодеяние. У стен крепости вырыли ров и привели сюда на расстрел всех арестованных. Был среди них и Муся Пинкензон, которому только-только исполнилось 13 лет. У края огромного рва среди ожидающих казни стоял и он со своей скрипкой.

Палачи приготовились к черному делу, и тогда Муся четко и громко попросил разрешения сыграть.

На краю могилы музыка. Это было так неожиданно, что гитлеровец, руководивший расправой, разрешил.

И вот между убийцами, вскинувшими автоматы, и их жертвами встал мальчик, прижал к щеке скрипку, взмахнул смычком и над людской очередью за смертью, затихшей в последнем дыхании, взвилась как знамя мелодия «Интернационала»…

Из толпы подхватили гимн. На некоторое время фашисты растерялись…

«…гром великий грянет над сворой псов и палачей», пела скрипка, когда команда «огонь» оборвала мелодию.

Автоматные очереди прошили юного музыканта, и вместе со своим единственным оружием — скрипкой он погребен в братской могиле…

К ней, как сказано поэтом, не зарастет народная тропа. Здесь всегда трогательные знаки внимания, уважения и любви: венки, простенькие букеты, полевой цветок.

Сюда приходят юные ленинцы, чтобы дать клятву на верность Родине и повязать символ революционной борьбы — красный галстук. Комсомольцы устраивают здесь факельные шествия. Только пламя факелов шевелится, когда необычно суровые лица молодых застывают в минуте скорбного молчания.

ПИСЬМО КАТИ СУСАНИНОЙ ОТЦУ-ФРОНТОВИКУ

Нельзя выбирать между рабством и смертью…

Ж. Лаффит

Март 12, Лиозное. 1943 год

Дорогой добрый папенька!

Пишу тебе письмо из немецкой неволи.

Когда ты, папенька, будешь читать это письмо, меня в живых не будет и моя священная просьба к тебе, отец, покарай немецких кровопийц. Это завещание твоей умирающей дочери.

Несколько слов о матери. Когда вернешься, маму не ищи. Ее расстреляли немцы, когда допытывались о тебе. Офицер бил ее плеткой по лицу. Мама не стерпела и гордо сказала, вот ее последние слова: «Вы не запугаете меня битьем, господин офицер, уверена, он вернется и вышвырнет вас, подлых захватчиков, отсюда вон!» И офицер выстрелил маме в рот.

Папенька! Мне сегодня исполнилось 15 лет, и если бы сейчас ты встретил меня, то не узнал бы свою дочь. Но я тебя сразу узнала бы. Я стала очень худенькая, синие глаза ввалились, косички остригли наголо, руки высохли, похожи на грабли. Когда кашляю идет изо рта кровь. У меня отбили легкие.

А помнишь, два года тому назад мне исполнилось 13 лет, какие торжественные были мои именины? Ты мне, папа, тогда налил рюмку портвейна со словами: расти, доченька, на радость большой! Играл патефон, подруги меня поздравили с днем ангела, и мы пели нашу любимую пионерскую песенку…

А теперь, папа, как взгляну на себя в зеркало, платье рваное в лоскутках. Номер на шее, как у преступника.

Я не узнаю себя. Похожа скорее на скелет, чем на человека, и соленые слезы текут из глаз. Что толку, что исполнилось мне 15 лет! Я никому не нужна. Здесь многие люди никому не нужны. Бродят голодные, затравленные овчарками. Каждый день их уводят и убивают как скот.

Да, папа, и я рабыня немецкого барона. Работаю у немца Шарлена в прачечной, стираю белье, мою полы, работаю очень много, а кушаю два раза в день, в корыте с Розой и Кларой. Так зовут хозяйских свиней. Так приказал барон.

Я очень боюсь Клару. Это большая и жадная свинья. Она мне раз откусила пальчик, когда я из корыта доставала картошку. И я теперь стараюсь кушать последней, когда покушают Роза и Клара. Но они мне часто еды не оставляют, и я вылавливаю корки из вылитых в бочку помоев

Живу я в дровяном сарае, в комнату мне ходить нельзя. Один раз горничная полячка Юзефа (Язуфа) дала мне кусочек хлеба, а баронесса увидела и долго била Юзефу плеткой по голове и спине.

Два раза я убегала от хозяев, но меня находил ихний (доверенный) итальянец Альберт. Тогда сам барон срывал с меня платье и бил ногами. Я теряла сознание. Потом на меня выливали ведро воды и сбрасывали в подвал.

Барон и баронесса очень боятся и ненавидят русских…

…Сегодня я узнала новость. Юзефа сказала, что господа довольные уезжают в Германию с большим товаре невольников и невольниц с Витебщины. Теперь они берут и меня с собой. Нет, я не поеду в эту трижды всеми проклятую Германию! Я решила лучше умереть на родной сторонушке, чем (быть) втоптанной во враждебную землю. Только смерть спасет меня от жестокого битья, а мое тельце все в синяках и ссадинах. От них мне больно.

Петлю для себя из веревки на чердаке делаю. Не хочу больше мучиться рабыней у проклятых, жестоких немцев не давших мне жить.

Письмо уберу под выдвижной кирпич дымохода.

Завещаю, папа, отомсти за маму и за меня! Прощай добрый папенька, ухожу умирать!

Твоя дочь Катя Сусанина.

В душе спокойна…

Мое маленькое сердце верит, письмо дойдет.[18]


* * *


Дописана последняя строчка…

Последняя?

Кровавый мартиролог фашизма можно продолжать до бесконечности. Ведь каждая из двадцати миллионов жертв гитлеровской программы человекоистребления имела свою судьбу, свои мечты, свое прошлое, и только топор палача или виселица, пуля в затылок или газовая камера, а может быть, рожденное мрачной фантазией нациста «уничтожение трудом» лишило этих людей 6удущего.

Радостным и светлым могло стать будущее Кати Сусаниной, доживи она до незабываемого дня Победы, до счастливой встречи с отцом-фронтовиком. Фашистской неволе юная патриотка предпочла смерть на родной стороне. И прежде чем «умереть стоя, чтобы не жить на коленях», Катя Сусанина оставила письмо, каждое слово которого ударом набата будит в людях тревогу за судьбу «детей человеческих», взывает к бдительности против возрождения фашизма.

И если тринадцать лет жизни Кати Сусаниной были годами счастливого детства, а «жизненный стаж» ее составил всего 15 лет, то жизнь Ивана Яковлева, родившегося в концлагере Равенсбрюк, оборвалась с первым криком, с первыми глотками земного воздуха.

Можно ли предсказать, кем был бы Иван Яковлев? Ткачом или поэтом? Учителем или агрономом? Трактористом или химиком? Может быть, он стал бы волшебником звука или красок?

Одно ясно — он должен был вырасти Человеком. Человеком — самым жизнедеятельным и жизнесозидающим существом на Земле, ее хозяином, ее властелином.

Но вот, что говорят об Иване Яковлеве бесстрастные строки документа из архива концлагеря Равенсбрюк:

Яковлев Иван, родился 4 апреля 1945 года в 18 часов, умер 4 апреля 1945 года в 18 часов 10 минут. Мать — Яковлева Нина, узница № 98473…»


* * *


Сегодня в разных углах нашей планеты снова поднимаются силы, наследовавшие идеи и дела гитлеровцев. И разве не к нам обращено мудрое предупреждение немецкого драматурга-борца Бертольта Брехта, сказавшего о фашизме:

«Чрево, породившее фашизм, еще способно рожать…»

Загрузка...