Серый в бурых прожилках кусок спекшегося пепла. Я вынул его из застывшей печи крематория в гитлеровском концлагере Маутхаузен. Я взял его, как берут горсть земли с Мамаева кургана, Сапун-горы или Шипки…
Это человеческий пепел. По мысли гитлеровских палачей — конец и итог загубленных ими человеческих жизней.
Кусок пепла. Чей он?
Может быть, Героя Советского Союза Николая Ивановича Власова?
Но пепел — не конец и не итог его жизни. Подполковник Н.И. Власов навечно зачислен в списки гвардейского авиационного Краснознаменного полка.
Может быть, это останки славного летчика полковника Александра Исупова?
Но разве умер человек, чье перо перед смертным боем записало: «Я верю в нашу победу, знаю, что мы будем вместе жить счастливой и радостной жизнью. Пусть знает это и Толик. Пусть он растет героем и всегда помнит, что он — сын комиссара, командира, коммуниста. Скажи ему, что его отец не посрамит своей Родины и семьи. Я обещаю вам это…».
Николай Власов… Александр Исупов…
В Маутхаузене они возглавляли подпольную коммунистическую организацию. Их уничтожили и сожгли в крематории накануне намеченного ими дня восстания в блоке «XX» — блоке осужденных к смерти советских офицеров.
А может быть, это пепел легендарного генерала-патриота Героя Советского Союза Дмитрия Михайловича Карбышева?
— Родиной не торгую! — неизменно бросал в лицо фашистам пленный советский генерал, один из руководителей подполья во всех лагерях, куда его заключали. Морозной февральской ночью 1945 года гитлеровские изверги вывели его во двор лагеря Маутхаузен и, облив водой, превратили в ледяную статую.
Нет, не умер Карбышев. Он живет в названиях улиц, в бронзе и граните памятников, в страницах посвященных ему книг, в нашей победе.
Может быть, это пепел одного из тех неизвестных героев Сопротивления, память которых так страстно призывал беречь Юлиус Фучик?
Но, чей бы он ни был, этот пепел, он, подобно пеплу Клааса, стучит в наше сердце.
Он напоминает, взывает к совести народов, требует:
Люди! Выбейте оружие из рук, тех, кто уничтожил нас в Освенциме и Майданеке, Маутхаузене и Бухенвальде, Равенсбрюке и Дахау!
Люди, не забудьте: преступная рука, что зажгла факел войны, зажгла и огонь в печах, где сожгли нас!
Помните об опасности фашизма!
* * *
Я не был узником Маутхаузена. Судьба, к счастью отвела от меня это страшное испытание, И все же я был в Маутхаузене.
Солнечным июньским днем 1947 года мне довелось участвовать в передаче этого лагеря смерти австрийскому правительству. Теперь Маутхаузен — музей антифашизма.
То, что я видел в долгие и мучительные часы осмотра лагеря, встречи с бывшими узниками Маутхаузена и других лагерей, их воспоминания — все это побудило меня написать эти короткие рассказы.
В них все — правда.
Презрение проникает и сквозь панцирь черепахи.
Их собрали сюда из многих тюрем «третьего рейха».[19] Некоторым вынесли приговор «по всей форме». Другие попали по произволу какого-нибудь гестаповца. Но все они, многократно пересчитанные (порядок прежде всего!) и избитые, стали именоваться «транспортом № 4213» который направлялся по зашифрованному маршруту «Нахт унд Небель» — в «ночь и туман»…
Когда наглухо закрылись двери товарных вагонов, оказалось, что узникам придется ехать стоя, плотно прижатыми друг к другу.
Но так было только первые сутки. Утром следующего дня многие увидели, что стоят рядом с мертвецами. Трупы пришлось складывать в углу вагона. Стало просторнее. И холоднее.
Стенами вагона «транспорт» отгорожен от мира. А там свистит ветер по станционным путям. Там светит луна. Там есть дома. И тепло. И хлеб. И вода…
Транспорт № 4213 конвоируют эсэсовцы. Они уже знают, что будет на последней станции: откроются двери вагонов, из них выйдут немногие. Те, кто останутся в живых, вынесут мертвых. Выстроятся рядом со штабелем трупов и часами будут ждать переклички. Их приняли по счету и по счету сдадут. Порядок прежде всего!
…Лязгнули буфера. Все быстрее, быстрее застучали на стыках колеса. Сквозь щели в вагон проник горький запах паровозного дыма.
— Ляжем, как вчера, — сказал негромкий, но властный голос.
Укладываясь спать, узники накрываются шинелями, ватниками, одеялами. Своими и теми, что уже не нужны мертвым.
— Им же холодно… Холодно!.. Они замерзнут! — истерично кричит человек, завернутый в грязно-желтое одеяло он проталкивается в угол вагона. У кого-то срывается проклятие. Кто-то хочет удержать обезумевшего.
— Оставьте его! — снова раздается тот же властный голос.
Становится тихо. Человек срывает с себя одеяло, накрывает им труп, ложится рядом и что-то нашептывает мертвому. Потом шепот затихает. И остается только стук колес.
Стучат, стучат колеса на стыках рельс. Поют вечную свою песню дальней дороги…
Два узника. Один широкоплечий и сильный — тот, которого здесь называют полковником. Сон обходит его. Неподвижный взгляд устремлен в непроглядную темень, сгустившуюся под вагонной крышей.
Ему стучат колеса: «Кто предал… Кто предал… Да-хау… Да-хау… Да-хау…».
Беспокойно ворочается во сне другой. У него скошенный лысый череп. Ему мерещится нелепая пляска букв, которые вдруг выстраиваются в четкий ряд, образуя слова: «Герр гауптман[20] Краузе…». Затем буквы рассыпаются, подрагивая колючками готического шрифта, «Гауптман Краузе… Краузе…». Человек просыпается в липком поту.
«Вот и дожил: присвоили звание через одну ступеньку», — горько улыбнувшись, подумал Чувырин, когда его первые назвали полковником. Но эта мысль промелькнула и угасла. Ей на смену явилась другая: и здесь в нем увидели вожака. К его голосу прислушивались. От него ждали поддержки.
И еще — неотступная, тревожная мысль: «Сколько продлится эта адская пытка голодом и жаждой? Выдержим ли?…».
Вначале все в вагоне были вроде на одно лицо. Ехали молча. Каждый, казалось, ушел в себя и думал только о том, что оставил за воротами тюрьмы и что ждет его там, где разгрузят транспорт.
Постепенно начали проявляться отдельные лица.
Молодой танкист — сибиряк Виктор. Соломенные брови. Нос картошкой. Скуластое лицо.
Виктор первым нарушил тягостное молчание.
— Вы же полковник, — сказал он, придвинувшись Чувырину. — Плюнем и разотрем, товарищ полковник! Хватит прятаться. Здесь гадов нету. Все побывали в гестапо. Расскажите, как там у нас дома? Что на фронте? Два года правды не слышал…
Седой военврач. Он не отходит от безнадежно больного товарища — тоже врача.
Близорукий, с разбитым на допросах распухшим лицом нескладный человек. То молчит, то вдруг начинает говорить — не остановишь. Пересказывает кинокартины, виденные в далекие довоенные времена, читает на память Есенина и Щипачева. Почему-то его прозвали «У нас в газете»…
Грузин по имени Василий. Путая ударения и не выговаривая некоторых звуков русской речи, рассказывает о себе, о Тбилиси. К месту и не к месту приводит любимую поговорку: «С вином мы родились, с вином и умрем».
Он переносит обессиленных в середину вагона, а сам устраивается у дверей, где сильно дует из щелей. Закрыв глаза, затягивает негромкую протяжную песню, и стук колес будто отбивает такт. Песня утихала, когда поезд замедлял ход.
Другие целыми днями лежали молча. Но иногда вдруг прорывались раздражение и злоба. Это было хуже всего, потому что они грозили захлестнуть остатки человеческого…
Впервые Чувырин вмешался, когда начали снимать одежду с умерших. Он предложил дать ее самым слабым. Так получилось само собой, что его признали старшим — «полковником».
Он рассказывал о Сталинграде, о том, как из закопченного подвала вылез Паулюс в своей высокой фуражке и молодые колхозные парни в шинелях взяли под стражу гитлеровского фельдмаршала. Рассказывал о поселках и заводах, поднявшихся в тайге. Он видел их зарево с дальнего заснеженного аэродрома, с которого перегонял на фронт новые истребители.
… На вторые сутки пути Василий протянул Чувырину столовый нож, сломанный почти у самого черенка.
Чувырин попробовал пальцем острый обломок и вдруг, присев, с маху вонзил его в грязную доску пола. Решили сначала прорезать вдоль доски глубокие борозды, а потом крошить их поперек. Может быть, доска поддастся.
Работа шла медленно. Ведь был только один нож, да и тот поломанный. Чувырин спросил, нет ли у кого еще чего-нибудь такого. Но только у умирающего врача нашлась ложка. Она быстро сломалась.
Работали Чувырин, Василий, Виктор и «У нас в газете» только на перегонах. Торопились. Передавали черенок, когда руки сводило судорогой. Виктор предложил обмотать черенок тряпкой.
Мечта о побеге поселилась в вагоне. Измученным узникам казалось, что ее можно схватить рукой и опереться на нее. Она стала вытеснять даже голод и жажду.
Военврач почувствовал, что его товарищ уже остывает. Он накрыл тело обрывком плащ-палатки, а сам подвинулся к Чувырину.
— Теперь и я поработаю. За двоих.
У врача оказалась твердая рука хирурга.
В ночь на третьи сутки сквозь дыру в полу можно было уже просунуть кулак.
— Еще немного, и оторвем доску, — Чувырин сказал это про себя, а получилось вслух.
— Еще совсем чуть-чуть, и — с вином мы родились, с вином и умрем, — вставил Василий.
Напряжение нарастало.
— Пусть «сорвемся», а куда попадем? Крутом немцы. Ну пусть — австрийцы. Так они же не лучше. Переловят — и как щенят в бочку головой…
Все обернулись к человеку, который одним махом разбил надежду.
— На воле мы быстро соберемся, — сдержанно сказал Чувырин. — Пусть маленький, но отряд. А люди и в Австрии и даже в Германии найдутся. Вот ведь нож Василий не из Тбилиси привез…
— Пока солнце взойдет, роса очи выест. Ты еще доску оторви, потом планы строй, — продолжал бить по надежде тот же голос. Человек приподнялся, из груды тряпья показался скошенный череп с редкими пучками волос.
— А ты здесь оставайся, черт лысый, — сказал Виктор. — Плюнем и разотрем, товарищ полковник. Дайте-ка нож…
Работали в тягостном молчании.
Потом случилось непоправимое. Состав резко затормозил и… нож из рук Василия выскользнул в дыру…
Василий посмотрел на растерянные лица товарищей и прислонился к стенке вагона. Лоб у него стал мокрым.
Чувырин молча лег и закрыл глаза, снова вспомнилось ему то, о чем он не рассказал товарищам. Воздушный бой. Таран. Рухнувшие обломки «мессера». Парашют опустил его уже на чужую землю. Госпиталь и тюрьма. Допросы. Предложения служить в РОА[21] («Мы разрешим вам носить вашу «Золотую Звезду») и жестокие побои. Заискивающее «герр майор» и ненавидящее «ферфлюхте швайн».[22] Группа друзей в лагере и попытка побега. Снова гестапо. Суд. Приговор…
Красными огнями, как на ночном аэродроме, выстроились эти вехи. И кажется — за ними пропасть… тьма…
«Кто пре-дал… Кто пре-дал… Кто пре-дал…» — снова выстукивают колеса. Чувырин, напрягая память, продолжал разматывать клубок воспоминаний. Среди членов подпольной организации предателей не было. Это он сразу понял на допросах, а потом и в суде. Но, возвращаясь с допросов, Чувырин кое-что рассказывал. Значит, о его «подрывной работе против рейха» донес предатель, сидевший в общей камере.
Но не мог же «Чувырин молчать, не рассказывать этим измученным людям о том, чем он жил еще два месяца тому назад, — о боевых вылетах и о положении на фронте, о сообщениях «В последний час» и пламенных статьях Эренбурга в «Красной звезде»…
Всего три дня провел тогда Чувырин в общей камере. От побоев лицо его так заплыло, что он никого и ничего не видел. Потом одиночка, суд и этот вагон…
«Веревка на шее, а он, гляди-ка, поет», — зло подумал лысый, прислушиваясь.
«И как будто бы снова, возле дома ротного…» — громко пел Чувырин.
У лысого вдруг запершило в горле. Но взял себя в руки. В который раз вспоминал холодные глаза эсэсовца, скрещенные кости и череп на рукаве мундира.
«Только одно это. Последнее. Мы их «поженим на Берте»,[23] а тебе откроем ворота. Выбирай себе деревня, русский баба, делай детки и кушай шпек!» (Немец так аппетитно прищелкнул пальцами этот «шпек», как если бы подносил ко рту кусок розовато-белого сала).
Лысый провел языком по сухим губам «Вот так последнее… Сам подохнешь… Будь оно проклято. Последнее… «Последняя у попа жинка…».
Он скрючился, застонал…
Четвертые сутки для узников транспорта были особенно мучительными. Двоим померещилась вода, они поползли к лужице мочи…
— Самое большее сутки пути осталось, — сказал Чувырин. — А там выгрузят. Дадут поесть. Продержимся! Надо!
— Полковнику что, — заговорил лысый, — Он еще свежак. У него и жир на мясе сохранился. Неплохо их — соколов кормили. А мы — «пехота, не пыли», еще из под Севастополя…
— Что вы предлагаете? — нервно спросил военврач.
— Шум поднять надо. Пусть хоть раз пожрать дадут!
— Правильно, — поддержал кто-то лысого.
— Отставить! — резко сказал Чувырин. — Полоснут из автоматов — сразу накормят. Добавки не спросишь.
— Тебя кто выбирал командовав здесь? — не сдавался лысый. — Я голодный, понял? Я жрать хочу! Что я — подыхать должен, как те вон… Я имею право…
— Права, — перебил его военврач, — как раз у них, у мертвых товарищей. А у нас — только обязанности. Обязанность держаться друг за друга. И жизнь, понимаете жизнь, а не шкуру отдать подороже.
— Верно! — Чувырин подкрепил слова врача решительным взмахом руки, будто точку поставил.
— Ты что, и с мертвяками организоваться думаешь? Все равно подохнем… Шум подымать надо. Дитя не заплачет, мать сиську не даст!.. У полковника «вышак»[24] за спиной. Ему и терять нечего. Все равно пулю получит. А нам?
Лысый посмотрел вокруг. Лица узников приказали ему замолчать.
* * *
Транспорт № 4213 уже несколько часов стоял на какой-то станции. По высокой, вровень с полом вагона, платформе топали кованые сапога. Рычали овчарки, раздавались команды. Кто-то играл на губной гармошке. Прогремели колеса. Сквозь щели проник дурманящий запах солдатской кухни.
Чувырин спал, или делал вид, что спит. В вагоне зашевелились, от запаха пищи судорогой сводило челюсти.
Когда стук сапог приблизился к вагону, лысый вдруг забарабанил кулаком в дверь и заорал:
— Откройте! Откройте! Я должен видеть гауптмана Краузе…
Он кричал и стучал носками солдатских ботинок. Немец подошел совсем близко к двери. Зло зарычала собака.
— Краузе!.. — успел еще раз крикнуть лысый и захрипел. Сильные руки Чувырина сдавили ему горло. Василий набросил на голову лысого одеяло.
Из-за двери донесся молодой, веселый голос:
— Гауптман Краузе в борделе. Подождете…
… Лысого бросили в угол вагона. Никто не воспользовался его шинелью и ботинками, хотя они были еще вполне годными. Люди отодвинули свое тряпье подальше от него.
… На пятые сутки транспорт № 4213 прибыл к месту назначения. Заскрипели ржавые засовы, распахнулись двери вагонов. Шатаясь и поддерживая друг друга, выходили узники.
Солнце и сверкающий снег. Они слепили, вызывали слезы. Легкие не справлялись с океаном морозного чистого воздуха.
Чувырин и Василий вышли из вагона последними. Они вынесли вконец обессилевшего военврача.
Хотелось лечь на снег. Лечь и лежать. Но им не разрешили даже присесть. Их построили и велели ждать переклички. Порядок прежде всего!
Перекличка тянулась бесконечно долго. Тщательно пересчитали живых, а потом мертвых. К живым прибавили мертвых и счет сошелся.
Счет сошелся, но только не для гауптмна Краузе. Он не досчитался своего лучшего осведомителя.
Лучше потеря, которая объединяет,
чем добыча, которая сеет раздор.
Связка писем. Одни старые, уже тронутые желтизной. Другие я получила недавно. Варшава. Краков. Гданьск…
Бывают минуты, вот такие, как сейчас. Руки невольно тянутся к этим письмам. И тогда я перебираю их, в который раз перечитываю. Вспоминаю…
Вот первые весточки подруг после возвращения в разрушенные города, на освобожденную родину. Размытые слезами чернила. Крик отчаяния. Перечень родных и близких, — погибших, искалеченных, занесенных бог знает куда смерчем войны. Горечь и слезы. Многоточия красноречивее слов.
А вот недавние письма: «Посылаю рецепт совершенно фантастического крема для лица»… «Диссертация подвигается медленно. Пришлось подзаняться еще и английским»… «У нас снова модны оранжевые тона»…
Такова жизнь.
Но и в спокойный тон последних писем врываются тревожные нотки: «Эта гадина Оберхойзер, подумай только, благоденствует, принимает больных. Сколько еще палачей на свободе! Газет хоть не читай!».
Это тоже письмо женщины. И это тоже жизнь.
Нашей переписке много лет. Правда, теперь письма приходят реже.
В комнате рядом спят мои малыши. У меня семья. Из окон нашего дома видно, как строится, вырастает театр. На моем лице все гуще сетка морщин — сигналы неумолимого времени.
Пишу об этом спокойно — рукой, а не сердцем. Но вот кончается листок, и сердце все больше завладевает пером. Снова вижу мысленным взглядом глаза далеких подруг. Колюче-голубые — Ванды. Карие с искринкой — Хелены. Серые, мягкие — Штефы. Оживают их лица. И уже другие ложатся на бумагу слова. В них много нежности. Да, нежности.
Разве не так бывает с нами на вокзале? Говорим о том — о сем, о разном, а единственно нужные слова приходят после «второго звонка», когда уже времени не остается…
Ванда, Штефа, Хелена. Дорогие вы мои! Было ли то, что мы пережили? Или это только кошмарный сон, кадры чудовищного фильма?
Вот так невольно и вспоминается Равенсбрюк.
Равенсбрюк — «Вороний мост». Равенсбрюк — действительно схоже с вороньим карканьем. Это и был мост. Мост… над рекой крови. Здесь мы и породнились.
Вспоминаю промозглое осеннее утро. Как обычно, нас выстроили на площади перекличек — трижды проклятом аппельплаце. Стриженные, измученные, в рваном полосатом тряпье, мы стояли дрожа от холода.
Неожиданно на плац привезли гору почтовых посылок и сложили штабелями перед строем польского блока. «Что-то затевается», — подумала я.
Стук упавшего тела, слабый крик… Кто-то позади упал. Помочь нельзя. Даже обернуться, взглянуть нельзя.
Появилось лагерное начальство. Над плацем разнеслась необычно спокойная немецкая речь, а потом в тон ей — голос переводчика:
— Вчера в польском блоке обнаружен беспорядок. Это недопустимо. Всякое нарушение порядка влечет за собой наказание виновных. Поэтому комендант лагеря распорядился конфисковать посылки, присланные полькам, и наказать весь их блок.
Долгая пауза.
«Раз в месяц маленькая посылка, — думаю я. — сколько у полек связано с нею надежд. Поддержать больных. Хоть немного утолить голод»…
Кто-то в строю падает. Еще кто-то слева. Их уже не касается перекличка. Они остаются лежать на седом от инея асфальте. Они нужны только для счета.
Снова разносится немецкая речь. Она еще мягче, еще вкрадчивее:
— Ротармистки! (Это уже к нам). От вас отказался даже Красный Крест! Но мы, немцы, руководствуясь принципами гуманности, передаем вам посылки, конфискованные у полек. Вам, ротармистки. Не бойтесь. Это — наш подарок.
«Надо же, — думаю я взволнованно:- здесь, на плацу, мы не сможем сговориться…»
А тем временем эсэсовки уже перетаскивают посылки к строю нашей колонны. Швыряют ящики. Один разбился — по асфальту покатилась консервная банка, вывалились кубики сахара, пакетик с галетами. Давно невиданная снедь. Не в силах отвести от нее взгляда, я глотаю годную слюну.
Упал еще кто-то.
Началась, наконец, перекличка. В нашей колонне счет живых оборвался на цифре 382. («Что же это, — проносится в голове. — Ведь совсем недавно нас было 704»).
К сердцу подступает холод. «Знай мы об этом раньше, организация решила бы, как быть…»
Снова из громкоговорителя:
— Русские! После пересчета вы забираете посылки и маршируете в бараки! Приятного аппетита!
— Мы не возьмем посылок! — раздается знакомый низкий голос нашей «мамы». Раздается, словно выстрел.
Эсэсовки забегали.
— Эту — в карцер! А мы сейчас посмотрим. Кто хочет получить посылку — шаг вперед! Тишина.
— Повторяю: кто хочет получить посылку, пусть сделает шаг вперед. Разрешается выбрать любую.
Какое тяжелое висит молчание… И вдруг… Неужели?
Нет, это не шаг вперед. Это еще кто-то сделал шаг в вечность…
Старшая надсмотрщица подходит к нашей правофланговой. Это Мария — военфельдшер из Севастополя. Она еще не член нашей организации. Ей голос «мамы» — не закон…
— Ты отказываешься от подарка? Отвечай!
Ответа не слышно. Зато слышен звук пощечины.
Эсэсовка подходит к самой старшей из нас — Ольге Васильевне. После воспаления легких она еле держится на ногах. Белая как мел. Черные провалы запавших глаз… Неужели и ее ударит эта зверюга с лицом звезды?
И снова. Вопрос. Молчание. Пощечина…
Моя щека горит. Я вздрагиваю от каждого удара, который обрушивается на подруг. Я вздрагиваю и съеживаюсь от каждого удара. Но по мере того, как эсэсовки удаляются к другим шеренгам, а строй наш остается недвижим, я незаметно для себя выпрямляюсь. Все во мне наполняется радостью. Хочется смеяться и петь. И еще: хоть краешком глаза увидеть, что делается в строю полек, француженок, чешек.
А за спиной продолжается: «Берешь посылку?» Секунда тишины. Удар. И так — до последнего человека в строю.
В тот день нас оставили без еды. Назавтра после пересчета до позднего вечера мы выстояли штраф.
Мы стояли как на параде.
* * *
Связка писем. Воспоминания — мрачные и светлые. Светлее всех — минута нашей встречи после штрафа Мы молча держались за руки и сквозь слезы смотрели друг на друга. Даже полузнакомые стали в эту минуту старыми друзьями. Без клятв. Навсегда.
В безлунную ночь звезды ярче сверкают.
Жизнь в концлагере приводила людей — я имею в виду настоящих людей — к организации. Из колодца, сами понимаете, одни выход — наверх.
Слово «организация» не произносилось. Но час за часом, день за днем, будто к магниту, тянулось к ней все сильное духом, железное, что ли.
Кандидатский стаж? И мгновенье и вечность.
Членские взносы? Жизнь. И честь. Готовность вынести пытки.
Устав? Беречь товарища и, когда надо, молчать. Беречь товарища — а уже потом думать о себе.
Но прежде всего — вредить фашистам всюду, где и как только можно.
Передать чистую тряпку для перевязки. Уступить слабому лучшее место на нарах. Поделиться окурком, коркой хлеба. В нужную минуту подбодрить хотя бы простым пожатием руки.
Так выглядело в жизни, то, что газеты и ораторы выражают сухими, как осенние листья, словами «формы работы». Гудел, не умолкая, в этом мрачном застенке колокол совести.
— Листовку бы насчет «петушка», — не то советуясь, не то поручая, сказал мне «дядя Сергей». Прощаясь, он незаметно оставил в моей ладони две узенькие полоски чистой бумаги. Кто-то украдкой оторвал их от немецкой газеты и передал нам.
Фашисты боялись листовок. И попадись кто с этими полосками — ждали его допросы, пытки, расстрел…
Бумага жгла ладонь. А в голове звучала детская припевка: «Петушок, петушок, золотой гребешок, масляна головушка, шелкова бородушка»… Детство… Да было ли оно? Воспоминания оборвал выстрел. Кого-то убили, кого-то из нас.
Я написал на полосках: «Петушок» — наш враг. Дайте ему осесть на дно. Наша жизнь нужна Родине!»
Утром на дверях барака белела полоска бумаги. Но это была не моя листовка. И слова не те. И рука не та. Листовки видели на столбах, и в третьем и в шестом бараках там где-то висели и мои полоски, и люди читали их.
Через несколько дней я снова получил задание:
— Выступим еще раз против «петушка». Люди мрут, ухи.
— Сделаю, — ответил я, А сам не верил, что наши листовки помогут.
— Думаешь, дохлую лошадь подковываем? — угадав мои мысли, сказал «дядя Сергей», Капля камень долбит!
Когда листовки появились снова, немцы будто с цепи сорвались. Стали брать людей без разбора. Одних избивали других задабривали: старались нащупать организацию. А она получила сигналы: «Петушок» все прибывает! Действуйте!»
Передавал эти сообщения один наш товарищ — «Художник».
Да, я и забыл, что вы не знаете, о чем, собственно, идет речь. Сейчас объясню.
В концлагере фашисты положили «паек» такой, чтобы жилось недолго и умиралось не сразу. Двести граммов черствого черного хлеба с какими-то примесями. Два раза в день мутная похлебка-баланда. И больше ни крошки. Ни капли.
Мы страшно отощали. Стали шататься зубы, кровоточить десны. Мучили рези в желудке. Люди умирали десятками.
Вскоре мы разобрались, в чем дело. В баланду гитлеровцы засыпали какой-то порошок, по цвету и виду — ни дать ни взять цемент. А была это костная мука для подмешивания в корм курам-несушкам. Привозили ее в лагерь в больших бумажных мешках с яркой фабричной маркой — красным петухом.
С каждой неделей все круче и круче замешивалась баланда этим самым «петушком». Даже здоровый желудок не мог бы справиться с ним. Порошок камнем оседал в кишках. Спасения не было.
Мы старались разъяснить товарищам вред «петушка». Призывали съедать баланду не сразу, а давать «петушку» отстояться.
Наши призывы вроде бы действовали, пока люди ожидали раздачи баланды. А потом многими уже командовал голод…
Мешки с «петушком» выгружали узники. В этой команде и работал «Художник». По его совету разрывали мешки и рассыпали порошок. Нарочно затягивали разгрузку во время дождя.
Однажды после поверки нам сообщили, что «Художника» взяли. Пришлось переносить в другое место наш немудреный «арсенал» — чудом собранный пистолет, железный прут и штык. Жизнь пятерки, с которой был связан «Художннк», повисла на ниточке.
«Какой он человек? — с тревогой думал я. — Что если не выдержит пыток?»
И черт знает что лезло в голову. Сами понимаете…
Прошло несколько дней, неделя, и мы узнали, что «Художник» в «политабтайлунге».[25] Там шла «обработка». Однажды, когда «Художника» волокли с допроса он выкрикнул прозвище доносчика.
Эстафета с именем предателя передавалась тем, кто должен был свершить и свершил возмездие.
Но вот что произошло потом.
Был март. Стояла по-настоящему весенняя погода. Даже обычные мучения пересчета легче переносились в такой теплый солнечный день.
Аппель очень затянулся. Немцы явно нервничали.
Красавчик Руди, палач с лицом ангела, прохаживался перед строем и все посматривал в сторону лагерной комендатуры.
Неясная, глухая тревога охватила нас. Печатая шаг, к плацу направилось отделение эсэсовцев. Они выстроились возле Руди. И тут мы увидели: из комендатуры вывели зверски избитого человека в окровавленных лохмотьях. Над левым карманом его робы был приколот кусок бумаги с отпечатанным на ней красным петухом. Человека поставили у стены. Руди через переводчика объявил, что «русскому дается последний шанс признаться и искупить свою тяжелую вину перед рейхом. Иначе он будет расстрелян перед строем своих камрадов».
Переводчик дважды повторил это, а узник молчал. На его распухшем лице едва виднелись глаза. Они жили, эти глаза, и, может быть, видели наше огромное полосат каре, безмолвно стоящее с непокрытыми головами под синим мартовским небом.
Потом Руди что-то выкрикнул, Узника привязали к кольцу в стене, Мы поняли, что произойдет. Здесь уже не раз бывало такое…
Вскинулись автоматы. Залп. Человек грузно повис дернулся — и затих.
Уходя с переклички, мы, как по команде, подтянулись держа равнение на расстрелянного.
В бараке «дядя Сергей» сказал мне, что это был наш «Художник».
После отбоя, в темноте, мне передали кусок жестко картона. Ощупав его, я догадался, что это такое. Я выждал, пока из трубы крематория вырвалась очереди вспышка пламени, и в ее красном неровном свете увидел, что держу пробитую пулями мишень. На ней запеклась кровь.
Мишень снял с «Художника» каш человек из «похоронной команды».
Правда выше жалости
В болотистой долине рядами стояли одноэтажные коробки бараков. Черные, холодные, пропитанные адской смесью запахов гибели…
На узких трехъярусных нарах лежали живые скелеты, одетые в полосатые робы. Их охраняли сытые звери — двуногие и овчарки. Бараки были обнесены колючей проволокой и бетонными стенами. Горе жило здесь в обнимку с отчаянием. Одним словом — концлагерь.
Все было прижато к земле — огромной раскрытой могиле!
В стороне от бараков высилось мрачное каменное здание. Тупо уставилась в небо квадратная труба.
Из трубы день и ночь валил густой дым и вырывались космы желто-красного пламени. Низкое небо, затянутое тучами, прижимало дым к земле. Он смешивался с плотным туманом болотистых испарений, и тогда все вокруг пропитывалось нестерпимым смрадом. От него сжималось сердце, подкашивались ноги. Говорить об этом здании избегали — за его дверью проходил последний рубеж жизни.
В стене здания, обращенной к баракам, чернели глазницы двух низеньких окон. И куда бы ни шел узник, они, казалось, неотступно следили за ним.
Над лагерем висело пепельно-серое небо. Этот кусок земли обходило даже солнце.
Ночью в неотапливаемых бараках люди тесно прижимались друг к другу, и часто скудное тепло живого отдавалось соседу, который в нем уже не нуждался.
Равные в своем ужасном бесправии, узники старались держаться. И держались. Окаменевшим молчанием звенел их гнев, намертво зажатый зубами.
Для этих людей, казалось, никогда не существовали такие простые слова, как «понедельник», «вторник», «февраль», «сентябрь»…
Время измерялось по-другому: от аппеля до раздачи «баланды», от выхода на работу в каменоломню до падения измученного тела на жесткие нары.
И еще — от «селекции» до «селекции».
* * *
Человека, которого в бараке прозвали «профессором» привезли ночью с очередным транспортом из Венгрии. Его втолкнули в барак. Указали на второй ярус. Два полосатых мешка оттолкнулись друг от друга, и новичок боком протиснулся в освободившуюся узкую щель…
Утром «профессор» замешкался с подъемом и умыванием. Пришлось объяснить ему нехитрые заповеди узника. «Профессор» молча выслушал, едва заметно кивнул.
Что Михаилу запомнилось в облике нового сосед? Может быть черные мохнатые брови и лысый, в крупных веснушках, череп? Печальные большие глаза и острый с горбинкой нос? Белые худые руки с тугими жгутами вен или, может, каким-то чудом сохранившаяся жилетка?
Возможно, он и в самом деле был профессором. Он стыдился своей ученой речи, своей привычки вставлять в речь афоризмы. Он еще сохранил отвращение к грязи и голоду. Трудно было сказать, сколько ему лет.
Когда по утрам к огромному плацу, на котором выстраивались узники, направлялся человек в белом халате, над полосато-серыми рядами нависала жуткая тревога. Все замирало. Предстояла «селекция»…
Изможденные, зачастую смертельно больные, пересиливая страх, узники старались выглядеть бодро, даже молодцевато.
От этого зависело все. Пол белым халатом немца — мундир. На петлицах короткие зигзаги молнии: СС. Похлопывая стеком по голенищам хорошо начищенных сапог, не спеша обходит он застывший в немом ожидании строй. Теперь главное — не показаться ему больным, слабым. Рявкающий выкрик: «гераус» — из строя! — и тот, кому подавалась эта команда, покидал живых и, еще сам живой, уже был только чем-то, предназначенным к отправке «туда» — в здание с квадратной трубой…
Стоя в одной пятерке с Михаилом, профессор ничем не выдавал своего волнения — даже когда «врач» приближался к нему. Но по мере того, как эсэсовец удалялся к строю других бараков, профессор проявлял все большее беспокойство. Он приподнимался на носках и вытягивал шею, стремясь увидеть ход «селекции». Неписаные законы лагерной конспирации запрещали лишние вопросы, и Михаил не задавал их.
* * *
Шла раздача «баланды», когда в блоке внезапно появился молодой эсэсовец. Он решил навести порядок и, раздавая направо и налево удары, замахнулся дубинкой на профессора. Возможно, юнцу просто захотелось «дать по мозгам» старому человеку. Но удар получил Михаил. Он успел оттолкнуть профессора.
Эсэсовец вызвал старшего. Тот назначил Михаилу трое суток сухого карцера. Только хлеб. Ничего жидкого.
— 3десь тюрьма, концлагерь, а не детский сад, — выкрикнул немец и улыбнулся собственному остроумию.
— Ты что шепчешь, ученая скотина? — набросился он вдруг на профессора.
— Люди строят стены тюрем из кирпичей стыда, — четко и в меру сил громко ответил старик.
— Что, что?
— Это сказал Оскар Уайльд, господин блокфюрер, а я только вспомнил…
— Этот Оскар, конечно, еврей, и ты повторяешь его бред, свинья! Пять суток карцера!
…В барак профессор вернулся надломленным.
Но первым его вопросом было: проходила ли за это время «селекция»?
— А что вам до этого? — спросил Михаил.
— Как что! — вскрикнул вдруг профессор, но тут же осекся. Снова ушел я себя.
* * *
Коротка ночь узника. Но не каждый дорожит минутой спасительного забытья…
Профессор, вплотную прижатый к Михаилу, лежит и глаза его открыты.
«Там» из трубы выплеснуло пламя, и зловещий его отсвет ворвался в окна барака. Ломаные тени запрыгали на стене. Профессор увидел, что и Михаил не спит.
— Знаете, Михай, — почти беззвучно сказал профессор — прав был Бальзак. Есть люди, похожие на нули: им всегда необходимо, чтобы впереди шли цифры… О иштэнем!..[26] Где это я говорю о Бальзаке…
— Ничего, профессор. Нули, идущие за единицей, удесятеряют ее силу.
Приступ удушья не дал профессору ответить.
Михаил старался поддержать его. По «кольцу» удалось передать ампулу глюкозы, потом еще одну…
Однажды, когда они остались вдвоем убирать в бараке, профессор снял с себя жилетку, протянул Михаилу и просил поскорее ее надеть, а сам стал на чеку, возле двери.
— На подкладке кое-что написано, — сказал он, — передайте тем, кто послал глюкозу, чтобы мою жилетку берегли. Ею должны будут заняться химики…
Печальные глаза профессора светлеют, становятся мягче.
— Михаил, я поверил вам. Помогите мне. У «зеленых» можно купить яд…
Он быстро поднес руку ко рту. На ладони оказалась вставная челюсть. Зубы были фарфоровые, но очень похоже на натуральные.
— Они на золоте, — сказал профессор, — Хорошая цена за ампулу цианистого калия… Не так ли?
— Профессор… — только и мог вымолвить Михаил.
— Мне передали, — продолжал профессор, — что шестому блоку назначена строгая селекция. Всех больных и слабых сожгут…
— Да, но…
— Всех больных и слабых, — повторил старик. — Там, в шестом — мой сын. Пусть у него будет яд. На всякий случай… Вы только попросите: пусть яд будет настоящим…
* * *
Бог и тот уже не сумел бы исправить случившегося. Труп профессора вместе с другими жертвами очередной «селекции» поглотил крематорий. Поэтому лагерфюреру пришлось ответить в Берлин: «Интересующий Вас ученый, по нашим документам — узник 369741, умер при невыясненных обстоятельствах. Никаких его личных вещей в бараке не обнаружено».
— И чем они только занимаются там, «наверху»? Какая-то жилетка, видите ли, им понадобилась, — ухмыляясь произнес лагерфюрер и, лизнув языком, заклеил конверт с надписью: «Срочное. Берлин. Лично рейхсфюреру СС Гиммлеру».
Музыка не создана для исчадий ада.
Вам приходилось слышать скрипку в лесу? Мне довелось однажды, и воспоминание об этом еще живо, хотя с тех пор прошло два десятка лет…
…Дунай сердито спорил с берегом. Ветер трепал седые космы волн. Мотались, прыгали на волнах лодки, привязанные к причалу. Ветер уносился в степь и дальше — к черной громаде леса. Там, уже вполсилы, он раскачивал густые кроны деревьев, рождая тот глуховатый шум, который беспричинно волнует в лесу.
Мы направлялись в лес, где, по слухам, бродила группа гитлеровцев. Война только что закончилась. Хотелось верить, что слухи о банде преувеличены или просто выдуманы. Но, так или иначе, лес надо было прочесать. Вскоре мы втянулись в сумеречную неизвестность леса. В звене нас было трое. Пройдя сотни две шагов, мы неожиданно услышали мелодичные звуки.
Представьте себе чужой лес. Тревожная тишина. И вдруг — скрипка… Ее грустный голос то сливался с шорохом листвы, то вдруг нарастал, отчетливо выделяясь в лесных шумах.
В третий раз за день начинался дождь, Будто просеянные сквозь сито капли тихонько шелестели в листьях. Скрипка жаловалась и негодовала. Она тревожила, она бередила душу. Я вспомнил, не знаю почему, бои на холмах Буды, товарищей в братских могилах…
Да, смычком водила опытная рука.
Я вел звено по узкой лесной тропе. И вот мы увидели скрипача. Это был пожилой цыган невысокого роста, обросший и худой. В его буйных, тронутых сединой волосах блестели бисеринки дождя. На цыгане было что-то вроде серой арестантской робы. Черные полосы на ней выгорели. Он шел впереди нас. Шел неровно, припадая на одну ногу, босой и какой-то неприкаянный. Между плечом и подбородком была зажата скрипка. За ним тянулась мелодия, которую трудно забыть и еще труднее передать.
Тропинка вывела к поляне. Мы увидели группу людей возле лесной сторожки. Мои солдаты вскинули автоматы, но я остановил их, заметив переводчика Иштвана — коренастого парня в островерхой шапке. Возле него стояло еще несколько венгров. А на полозьях перевернутых саней сидело трое пленных немцев. Они жались друг к другу, одичавшие и опухшие — должно быть, с голоду. Увидев нас, они вскочили.
И вдруг голос скрипки взлетел и оборвался на высокой ноте. Цыган увидел немцев. Не то вопль, не то крик ярости вырвался у него. Скрипка полетела в сторону. Размахивая смычком, цыган бросился на одного из немцев и вцепился ему в горло. Они покатились по земле. Цыган что то хрипло кричал, немец, задыхаясь пытался оторвать его руки от горла…
Старшина Замчевский с трудом оттащил обезумевшего цыгана от пленного.
Я подошел к цыгану. Он дрожал… Я кивнул Замчевскому, и тот отпустил его. Предложил цыгану папиросу, но он не обратил на нее внимание. Он вытащил из кармана куртки матерчатый треугольник и ремешок с металлической биркой и протянул их мне. На кусочке алюминия были выбиты какие-то цифры. Цыган выкрикнул что-то бессвязное.
Я обернулся к Иштвану, ожидая перевода. Тот пожал плечами и сделал пальцем жест возле виска мол у него «не все дома».
Цыган подобрал скрипку и, не оглядываясь на нас, пошел в лес, припадая на ногу и бормоча что-то. Мы молча смотрели ему вслед.
Вот он подошел к каменному распятию, стоящему на краю поляны. Оно было облупленное и исхлестанное дождем. Нелепо торчала проржавленная жесть ореола вокруг головы Христа. Цыган остановился перед распятием — и вдруг что было силы ударил по нему скрипкой. Треск дерева, оборвавшийся звон струн… Будто простонала скрипка…
Цыган постоял еще немного, потом резким взмахом отбросил смычок и побрел дальше. Вскоре лес поглотил его…
Один из венгров быстро заговорил. Иштван перевел его слова:
— Вот какое дело, капитан. Этого цыгана зовут Чорба Янош. Его даже в Будапешт приглашали играть на скрипке. Немцы увезли его с семьей в концлагерь. Куда-то в Австрию. Вместе со всеми нашими цыганами. Их сжигали в печах, а Чорба… Его заставили каждую партию провожать со скрипкой к печам… Вот оно как…
Я закурил и покосился на немцев. Они все еще стояли по стойке «смирно». Тот, на которого набросился Чорба, равнодушно жевал сухарь.
Подавляя очень злое, что подымалось во мне, я подал команду строиться и приказал Замчевскому отвести пленных в лагерь.
Чрево, породившее фашизм, еще способно рожать.
Фриц Мюллер отвалился от обеденного стола, вытер подбородок и аккуратно сложил салфетку. В тот день «дежурной» была салфетка с вышитым на ней — «Боже! Покарай Англию!» Скользнув по готической вязи букв, Мюллер улыбнулся. Он уже давно заметил, что именно эта салфетка сопутствует вкусному обеду и хорошему настроению.
У фрау Амалии Мюллер было еще два гарнитура салфеток. Эти с «Боже! Покарай…» — самые старые. Им скоро полвека. Сделали их в 1915 году. На остальных вышиты любимые сентенции хозяина: «С нами Бог!» и «Через прошлое — к будущему!»
Мюллер перешел в кабинет, где его ждало удобнее кресло, стопка газет, письма и коробка сигар. Привычным движением, не глядя, нащупал на столе перочинный ножик, вынул сигару, обрезал копчик ее и закурил. Острие ножика нырнуло в угол конверта, несколькими рывками вскрыло его, затем второй, трети, четвертый. Попыхивая сигарой, Фриц Мюллер приступил к чтению. В письмах ничего особенного. Но вот Мюллер вынул сигару и положил ее на фирменную пепельницу «Страхование имущества. Фриц Мюллер и сын». Повернув последний конверт и прочтя адрес отправителя, Мюллер на какой-то миг задумался.
«Дружище Фриц! — писал человек, которого Мюллер так и не вспомнил. — Слава богу, я отыскал тебя, ты будешь сто седьмым «соловьем». Больше никого из нашего прославленного батальона «Нахтигаль»[27] я не нашел, хотя на одни только объявления в газетах истратил 47 марок 35 пфенингов.
Меня ты должен помнить. Я — «Длинный Хуби» — Хуберт Баумгартнер, ефрейтор первой роты. С тобой мы участвовали в операции «Возмездие» — выковыривали из теплых постелей интеллигентов во Львове.
В двух словах о себе. В плен я сдался «индюкам». Янки со мной не очень церемонились, но вышел я по чистой после того как помог одному офицеру выгодно продать крупную партию медикаментов. Теперь у меня своя аптека в Гамбурге. Верь, дорогой Фриц, — все уладилось. Пережитое даже во сне не приходит. Теперь, как никогда, я понимаю мудрость твоего девиза: «Через прошлое — к будущему!»
Мы сколачиваем союз ветеранов «Нахтигаля». Обратной почтой переведи 5 марок вступительных и следи за газетой бывших фронтовиков. Мы скоро соберемся за кружкой пива в Мюнхене. Итак, жду перевода и письма. С фронтовым приветом и «Через прошлое — к будущему!» — Твой Хуберт».
Фриц Мюллер перечитал письмо, стряхнул с сигареты валик пепла и жадно затянулся.
«Ловкач, этот Хуберт! Переведи ему 5 марок! И это только вступительные!»
«Длинный Хуби» и его письмо напомнили Фрицу победный марш по безлюдному, притаившемуся Львову. Батальон «Нахтигаль» — оправдал доверие руководства СС!
Фриц Мюллер встал, энергично потянулся и зашагал по кабинету. Можно ли забыть пьянящее чувство всесильной власти над этими недочеловеками — славянами? Эти «унтерменши» узнали, что такое «Нахтигаль!» Тщетно пытались они поколебать волю испытанных «соловьев» позерским хладнокровием перед казнью и гнусными большевистскими выкриками… «Нахтигаль» вел на страх врагам батальонный фюрер Теодор Оберлендер!
Мысли Мюллера переносятся к событиям, заставившим Оберлендера подать в отставку. Газеты пестрели тогда требованиями замаскированных коммунистов удалить Аденауэра из дворца Шаумбург… «Пусть старый Конрад займется лучше своими розами!»
— Розы.„Розы… повторял Фриц Мюллер. Это увлечение Конрада Аденауэра — общеизвестно. Но старик уже в могиле, а нам бы такие розы, какие выращивал Хоппе!
…Случилось это на совещании у гаулейтера Восточной Пруссии Альберта Форстера. Большие, яркие стояли розы в хрустальной вазе на сером ящике штабной рации, рядом с письменным столом, гаулейтера. Свет люстры играл на хитросплетениях граней и узоров вазы и в то же время подчеркивал густоту цвета роз.
В мрачной, по-военному строгой обстановке кабинета розы могли казаться причудой гаулейтера. Дважды в течение своего выступления Форстер вставал, не прекращая речи, подходил к вазе, осторожно касался бахромы лепестков. Героем дня у гаулейтера стал комендант концлагеря Штутгоф-штурмбанфюрер Хоппе. Фриц Мюллер стал свидетелем такого разговора:
— Как удается тебе выращивать такие розы? — спросил Форстер.
— Очень просто, — с улыбкой ответил Хоппе. — Нужно только знать, какое удобрение наиболее полезно розам и в каком поливе они нуждаются.
Заметив недоумение гаулейтера, Хоппе торжествующе оглянул собравшихся и с той же улыбкой пояснил, что удобрялись розы пеплом узников, сожженных в крематории, а поливались, — Хоппе выдержал эффектную паузу, — поливались человеческой кровью…
* * *
Фриц Мюллер оторвался от воспоминаний и пробурчал, в диктофон: «Перевести Хуберту Баумгартнеру 5 марок».
Одна из великих сил мира — дружба людей.
Старый год доживал последнюю неделю, когда я получил письмо, вызвавшее воспоминания о короткой, но многозначительной встрече.
«Мой далекий советский друг! Я долго молчал, но сейчас, в канун Нового года посылаю это письмо и, к сожалению, с печальной вестью…»
Письмо было из Италии. Писал Луиджи Фабиано- бывший боец антифашистского Сопротивления. Встретились мы с ним… Впрочем, об этом расскажу дальше.
«Две недели тому назад, — продолжал Луиджи, — у меня на руках умер Эмилио… За его простым гробом шел весь наш поселок, много рабочих автомобильного завода, бывшие партизаны.
Что же случилось с Эмилио? Тяжелая болезнь? Нечастный случай?
О, нет, мой друг! Дважды он был тяжело ранен и унес в могилу осколок фашистского снаряда. Изведал ад гитлеровских концлагерей и был спасен вашими танкистами, — но недолго наслаждался свободой. Подорванный пережитым организм сдал, Эмилио заболел и, ты уже знаешь это, — ослеп.
Можно было позавидовать силе воли нашего друга. Даже слепым он остался в строю, активным солдатом нашей партии, настоящим коммунистом.
Так мог ли Эмилио оставаться дома, когда узнал с бомбе, взорванной в помещении районной секции Компартии. Эю же — дело неонаци!
В первом ряду демонстрации протеста шел Эмилио Я был рядом. Потом произошло непоправимое… На нас напали фашистские молодчики. Велосипедными цепями, железными прутьями, дубинками обрушились они, а… полиция — она помогала им!
Мы прикрыли Эмилио, хотели вывести его, но не сумели… Так попал он в больницу.
Чудом выжив в схватке с фашистами немецкими Эмилио погиб от рук фашистов отечественных, тех кто называет себя наследниками Муссолини… Да, история повторяется, дорогой мой друг! Тяжела потеря, но и сегодня мы повторяем наш боевой девиз: «Фашизм не пройдет!»
* * *
Теперь о знакомстве с Луиджи Фабиано. Произошло оно в Австрии, 20 июня 1947 года. В тот погожий солнечный день мы приехали в деревню Маутхаузен, расположенную на холмах недалеко от города, где кончалась советская и начиналась американская зона оккупации. Здесь предстояла официальная передача австрийскому правительству бывшего гитлеровского концлагеря Маутхаузен.
…Перед массивной, из бутового камня, стеной у ворот лагеря началась официальная церемония. Отныне Маутхаузен превращался в музей антифашизма.
Тяжело воскрешать в памяти все, что мы видели здесь переходя от крематория к гильотине, из подвалов, где совершались массовые казни к газовой камере, куда обреченные доверчиво шли думая, что идут в душевую…
Мы ступали по земле, где светлая сила человеческого духа все же не была сломлена черными силами варварства. Многострадальная эта земля хранила следы героического антифашистского Сопротивления. Нам показали братскую могилу семнадцати участников коммунистического подполья. Еще такие же могилы. Барак смертников. Здесь, ожидая дня казни, томились военнопленные — советские офицеры. Отсюда пробилось пламя восстания против палачей.
Сейчас в лагере царила тишина. И только пепел в застывших печах крематория, да бесконечные ряды крестов на огромном кладбище, напоминали о том, что творилось в Маутхаузене…
«Оставь надежду, сюда входящий»… — Подобной надписи не было у входа в этот ад, созданный человекоподобными для людей. Но те, кто остался в живых никогда не забудут зловещего предупреждения, которым встречали их в Маутхаузене: «Отсюда выхода нет. Отсюда вы вылетите в виде дыма из трубы крематория»…
… Волнуется человеческое море у стен Маутхаузена. Бывшие узники этой «фабрики смерти» приехали из Польши, Италии, Франции, Греции, Чехословакии, крохотного Люксембурга, многих других стран. Одиночками и группами разбредаются они по лагерю, ищут и находят бараки в которых «жили» и где только во сне видели марево свободы…
Человеческие ручейки стекаются к нашей небольшой группе советских офицеров. Мы стоим у мемориальной доски, с которой только что упало покрывало, открывшее миру цифры жертв, поглощенных здесь фашистским Молохом: Советский Союз — 32180… Польша — 30203… Венгрия — 12923… Югославия — 12870… немецких антифашистов — 1500… американских граждан — 34… английских граждан — 17…
122.766 человек замучено в Маутхаузене! И это только по документам, оставшимся в лагерной комендатуре!
К нам подходят незнакомые люди, пожимают руки, показывают свои значки — треугольник в колючей проволоке… Нам еле успевают переводить слова теплой благодарности «Люсьенов», «Джованни», «Пьеров», — своим побратимам по Маутхаузену «Михаилу», «Петру», «Ване»…
Надо ли говорить, как хотелось запомнить каждое дружеское слово, каждое проявление любви к советским людям, чтобы рассказать об этом дома, на Родине.
Внезапно окружавшие нас умолкли и расступились. В образовавшемся коридоре шло двое мужчин. Один из них медленно и осторожно ступал, устремив невидящие глаза в пространство и как бы прислушивался к звуку собственных шагов. От правого глаза к щеке тянулся широкий след ранения. Протянутые руки искали нас, и его товарищ, — это был Луиджи Фабиано — направил их к ближайшему из нашей группы капитану Елисееву:
— Камарад, товарищ! С нами был русский офицер Петрович. Много допросов выдержал наш Петрович, но никого не выдал… Петрович умер, а мы не забыли его.
Слепой — это был Эмилио — поднял кулак правой руки и снял берет. Молча и мы обнажили головы. Неожиданно слепой стал ощупывать гимнастерку Елисеева, и в тревожной тишине мы услышали мелодичный перезвон медалей.
Вдруг тонкие пальцы Эмилио коснулись уголков ордена Красной Звезды. Вздрогнув, как от удара током, он припал к груди Елисеева и словно в забытьи повторял: «Камарад! Товарищ!»
Потом он лихорадочно быстро снял с себя куртку, поднял руки, державшие рубашку, и повернулся.
На смуглой коже спины мы увидели красно-розовые рубцы звезды, вырезанной палачами… Этот кровавый след оставили на теле бойца интернациональной бригады Эмилио Альдони молодчики генерала Франко…
Расставаясь мы обменялись с Луиджи адресами.
* * *
Как самую дорогую реликвию храню я письмо Луиджи Фабиано. В который раз перечитываю его и перед глазами отчетливо предстает день первой встречи с Эмилио Альдони и трудно представить себе, что нет его в жиых.
Письма из Милана приходят чаще. Недавно Луиджи прислал мне горсть земли с могилы Героя Советского Союза — Федора Полетаева, и я передал ее музею школьного клуба интернациональной дружбы.
Дети Луиджи Фабиано и внуки Эмилио Альдони постоянные корреспонденты и почетные члены этого клуба. Эстафета дружбы, скрепленной кровью борцов-антифашистов — в надежных руках!
Неправда, камрад, прекрасна та смерть, в которой заключается смысл жизни.
За дверями мороз. Посвистывает ветер в переплетах многорядной колючей проволоки, хлопает дверцей сторожевой вышки, забирается в открытые настежь окна бараков.
В бараках пусто. Тысячи измученных и обессиленных людей колонна за колонной бредут к массивным воротам. Над ними стервятник, вонзивший крючковатые когти в рубленный крест свастики. На решетке ворот — чугунные буквы короткой и зловещей надписи: «Каждому — свое».
Ветер начисто вылизал бетонную площадь. И только там, где вчера лежал истерзанный овчарками труп беглеца, осталось бурое пятно. Кровь замерзла. Легким облачком повис над пятном иней. И казалось — кровь дышит…
Словно припав к земле, вытянулось невысокое мрачное здание. Закопченный обрубок квадратной трубы постоянно дымит и временами выбрасывает языки пламени.
За дверями мороз, а здесь тепло. Гудит пламя в печах. Они закрыты чугунными задвижками, в каждой из них — круглое окошко, сквозь которое видно, как пляшет, беснуется огонь.
Печи загружены, и «капутчики» отдыхают. В углу крематория свалены обнаженные трупы очередной партии. Удушенные газом. Умершие от голода. Запоротые на смерть. Расстрелянные. Не выдержавшие каторжного труда. Скошенные болезнями…
Четыре часа утра. Вот-вот раздастся сигнал к аппелю, взвоет сирена, и из бараков на аппельплац потянутся живые скелеты, одетые в полосатые робы. Привычным движением каждый снимет головной убор и с прихлопом опустпт руку на бедро. Часами заключенные будут стоять на морозе, не шелохнувшись. В деревянных колодках на босу ногу. Страшно медленно движется время, хотя сама смерть подгоняет его.
В морозные дни «капутчикам» достается. Из всех бараков в крематорий приносят трупы умерших за ночь. Приволокут сюда и тех, кто упадет замертво, не выдержав издевательского ритуала пересчета.
В команде «капутчиков» — новичек. Он выдает себя тем, как опасливо, осторожно берется за труп, укладывая его на носилки. Выделяется новичок и одеждой. На его куртке, на спине и груди намалеван белый круг с красным яблоком. Это «флюгпункт». Он означает, что узник совершал побег. Каждый эсэсовец, когда ему вздумается, может упражняться в стрельбе по той живой мишени.
«Капутчики» знают, что и их дни сочтены. Больше одного-двух месяцев редко держат команду крематория — «капут-команду». Ее «ликвидируют» в газовой камере, и другая команда затолкнет их трупы в эти вот печи.
И все-таки им жалко новичка. Они еще верят в чудо — надеются вернуться в бараки. А того смерть подстерегает на каждом шагу.
«Капутчики» отдыхают. Присев на низенькие козлы они слушают нового товарища. Под красным треугольником к его робе пришит грязный лоскут с черными цифрами 37771. Они заменяют здесь и фамилию и имя. Подводят черту под прошлым. Не оставляют права на будущее.
А еще совсем недавно «гефтлинг» № 37771 был командиром отделения связи Мамедом Велиевым.
— В семье я был девятым. После меня появились еще брат и сестра.
Кормил нас голос отца, сельского хананде — певца на свадьбах и праздничных обедах.
Сестры не в счет, а из братьев только у меня оказался сильный, звонкий голос. В пятнадцать лет я уже подпевал отцу, и он был доволен. Отец учил меня, как петь и как беречь голос. Неграмотный был старик, а знал секрет правильного дыхания. Без этого ведь певец — не певец.
Что мы пели? Мугамы, дастаны о герое Кероглу, песни на слова Низами, Физули, Вагифа, исполняли народные мелодии.
Жилось нам трудно. Часто не было в доме куска хлеба. Но уже тогда я заметил, что не всякий заработок интересовал отца. Бывало, отказывался он от приглашения. Наотрез. Не помогали тогда ни обещания хорошо заплатить, ни посулы богатых подарков. Не уступал он даже умоляющему взгляду матери.
Как-то я не выдержал:
— Почему ты отказываешь Аскеру-ами?[28] Разве он нехороший человек?
— Среди змей хороших и дурных не различают, — ответил отец пословицей.
В другой раз он не пошел на торжество обрезания у первенца Ага Бека, известного в округе кочи.[29]
— Отец… — начал было я.
— Надо быть слугой совести и хозяином воли, — отрубил он и прогнал меня с глаз долой.
Умер отец внезапно. Пел он где-то, как вдруг кровь, хлынула горлом. В дом принесли уже мертвым…
— «Вассер!» «Вассер!» — прерывает рассказ Мамеда Велиева условный сигнал.
Дверь распахнулась от резкого толчка снаружи. Дохнуло морозом. В крематорий вошли два эсэсовца в белых халатах поверх шинелей и двое «зеленых».
«Капут-команда» мигом вскочила. Застыла смирно.
Один из «зеленых» с деревянным лотком в руке пошел с эсэсовцами туда, где лежали трупы. В лоток с тупым стуком падали челюсти с золотыми зубами и коронками вырванные у мертвецов.
Между тем второй «зеленый» заинтересовался узником 37771.
— Русише швайн! — Он подошел к Мамеду Велиеву и ткнул кулаком в мишень на робе. — Зольдат пиф-паф унд рус ист капут. — Немец хрипло засмеялся.
Узники молчали.
Немигающим взглядом Мамед Велиев уставился на уголовника. И тот оборвал смех.
— Думмер керль[30] — сказал «зеленый», подступая еще ближе. — Золотой зубка маешь? — Он потянулся раскрыть рот узника.
Резким движением Мамед Велиев отбросил руку уголовника и плюнул ему и лицо.
«Зеленый» ошалело утерся. Потом кинулся на Мамеда и сбил с ног, принялся пинать башмаком. На шум прибежали эсэсовцы, в руках блеснули пистолеты.
— Вас ист лос?[31] — крикнул эсэсовец и, выслушав «зеленого», выстрелил, не целясь, в лежащего.
Эсэсовцы и «зеленые» ушли.
«Капутчики» наклонились над Мамедом, приподняли ему голову. Мамед открыл глаза, медленно, опираясь на руки, сел. Живой. К счастью, промахнулся эсэсовец.
— Надо же тебе было связываться с ним, — сказал один из «капутчиков».
Мамед Велиев вытер рукавом окровавленное лицо, разбитое башмаком «зеленого». Пробормотал:
— Промокшему — что бояться дождя…
Было время загружать печи. «Капутчики», подхватив носилки, поплелись забирать трупы.
Прошли сутки.
За ночь Мамед Велиев еще больше осунулся. Большие черные глаза, над которыми мохнатыми козырьками нависли брови, лихорадочно блестели. В рядах крепких зубов чернели провалы…
Вдруг по его лицу будто скользнул светлый луч. Появилось подобие улыбки, но тотчас она сменилась гримасой боли. Подсохшие было на губах и скуле раны потрескались. Проступила кровь.
А улыбался Мамед Велиев потому, что явственно увидел Приморский бульвар родного Баку. Дрожала зыбкая лунная дорожка на темной глади бухты. Темнели очертания городских купален. На еле различимом горизонте перемигивались огоньки, зеленые и красные. Мамед постоял у парашютной вышки, затем втянулся в неторопливое движение тысяч горожан, которых привел сюда душный бакинский вечер…
С трудом отогнав мираж, Мамед увидел печи. Он поежился, хотя в крематории было жарко. Осторожно провел языком по губам.
— Рассказывай дальше, — попросил один из «капутчиков»
Мамед припомнил, на чем он вчера остановился, и продолжил свой невеселый рассказ:
— После смерти отца я поехал к дяде в Баку. Закончил техникум и стал оператором на промысле. Потом поступил в Политехнический институт. Выступал в ансамбле Дворца культуры нефтяников…
Я все говорю: стал этим, стал тем, — прервал он самого себя. — А человеком?… Человеком я стал в Аджимушкайских каменоломнях под Керчью.
…Было это в Крыму, в мае 1942-го. Мы отступали. Творилось черт знает что. Через Керчинский пролив переправлялись кто как мог. В гуще самодельных плотов, лодок, перегруженных баркасов рвались немецкие снаряды и мины.
Наша группа подошла к Аджимушкайским каменоломням. Днем и ночью тянулись сюда беженцы — женщины, старики, дети. На что рассчитывали? Не знаю. Хоть от бомбежки укрыться…
Связь с командованием нарушилась. Мы двигались в общем потоке к переправе. Но я замени, что не только гражданские искали убежища в каменоломнях: туда уходили и некоторые воинские части, закатывалась боевая техника.
«Наверно, здесь будет линия обороны», — подумал я. По правде сказать, тянуло на тот берег. Там безопаснее… Вот и получилось, что один Велиев говорит во мне: «Йохаши, Мамед, чего ты хочешь? Люди отступают — отступай и ты». Другой Велиев укоряет: «Здесь твои товарищи будут биться с врагом. Задержат его. Помогут тем, кто переправится на другой берег, собраться с силами. А ты оставишь товарищей?… Тебе тяжело? Но говорят же в народе: «Если ты устал, знай, что друг твой устал вдвойне»
Не знаю, сколько бы еще спорили эти два Велиева, но все решил старший лейтенант Федор Казначеев — мой земляк, бакинец. Издали узнал он меня и крикнул: «Эй, Сураханы-Балаханы! Давай своих связистов сюда! Есть исправная рация!»
И, хотя кругом шла свадьба шайтана с ведьмой, поверьте, легче стало на душе. Что еще надо солдату? Есть команда. Есть боевое задание. Выполняй! Одним словом, стали Аджимушкайские каменоломни нашей крепостью…
Как и вчера, рассказ Мамеда прервал приход эсэсовцев. Они привели команду, которая просеивала пепел сожженных. Искали в пепле золото, драгоценные камни. Иногда находили. Ничего не пропадало на этой адской Фабрике смерти…
Проводив взглядом «золотоискателей», Мамед продолжал:
— …Так вот и попал я в каменоломни. Это был настоящий подземный город. Высоченные стены. Тянет от них холодом и сыростью. Тускло мерцают редкие электрические лампочки. Огромные залы, коридоры, закоулки забиты людьми. Вот тебе и Сураханы-Балаханы…
Через пару дней стало ясно: мы отрезаны. И тут началось…
К нам засылали провокаторов. Прямой наводкой стреляли по главному входу в каменоломни (тогда и ранило меня осколком в ногу), пытались прорваться в него танками.
Беда валила со всех сторон. Настал день, когда суточный паек дошел до 25 граммов сахара. И ничего больше… Мучила жажда. Мы приникали ртом к ноздреватым влажным стенам, пытались высасывать из них воду. В тоннеле была узкоколейка, и по утрам люди припадали к рельсам и вылизывали проступавшую на металле росу…
И все-таки жизнь продолжалась. Принимали мы передачи из Москвы. Вывешивали сводки Совинформбюро. Круглые сутки вели наблюдение за противником. У заваленных входов стояли часовые. Боевые группы занимали свои участки обороны.
Выдолбили мы что-то вроде колодца. По капле собирали воду и в первую очередь раздавали ее раненым и детям. А настоящий колодец был недалеко от каменоломни — у немца, под усиленной охраной. Казалось нельзя и подступиться к нему. А вот — подступались. По ночам смельчаки ползком подбирались к колодцу забрасывали немцев гранатами. Пока к гитлеровцам подходило подкрепление, наши успевали наполнить водой несколько ведер и котелков.
Такие вылазки (мы называли их «психическими атаками») дорого обходились. А фашисты дошли до того, что забросали колодец трупами наших солдат. Были колодцы и подальше. Но вылазки к ним требовали еще больших жертв.
Неважны были и мои дела. Случалось мне и прежде поранить руку или ногу. Несколько дней — и рана заживала. А тут — гноилась без конца.
Жил я в отсеке, где работала рация. Подымался через силу и час-другой дежурил. А то лежу, бывало прислушиваюсь, как стучит кровь под повязкой. Приходили мне на память дастаны про Кероглу и, сам не знаю, как получалось, — начинал петь.
Султан или хан — не боюсь никого.
Пусть выйдет, кичлив, — испытаю его.
Мужи да не прячут лица своего.
Пусть скачут, копей торопя, пусть выходят.
Главу Кероглу не склонит пред врагом.
Кто смел — тот стоит как гранит пред врагом
Победный мои клич раздается кругом:
Останусь, врагов истребя, — пусть выходят…
Пою, кажется, совсем тихо. А открою глаза — кругом люди. Подползли даже раненые. Песня из глаз высекала слезу. И просят: «Пой еще, пой…».
Понемногу рана заживала. Но в наряд меня не назначали. Опять стала мучить совесть. Рядом умирали от голода и жажды женщины, дети, раненые. Казалось они смотрели на меня с укором: «Ты же еще можешь ходить, держать гранату в руках. Почему не просишься в вылазку к колодцам?» И вот однажды, когда выкликали добровольцев для «психической атаки», моя рука раньше языка сказала: готов!
Вызвался в тот раз и старшина склада ОВС[32] Даниил Минков. Был он из попов, что ли. Несколько раз, когда я называл его Данилой, он поправлял: Даниил, Даниил Владимирович.
Задание нашей группе было дано не такое трудное, как штурм колодца. Недалеко от каменоломен утром убило лошадь. Мы должны были подобраться к ней и нарезать как можно больше мяса.
Оставили мы при себе только оружие да жестяные медальоны. Пришлось мне расстаться с фотографией Светланы. Если у бьют — чтоб карточка не досталась фашистам.
Поползли мы рядом с Минковым, голова к голове. Немцы нас, наверное, не заметили, но все равно стреляли наугад — темноты боялись. Где от меня отстал Даниил — я впопыхах не заметил. А когда вернулись с вылазки, хватились — нет Минкова…
Снова сигнал опасности.
«Капутчики» встали, задвигались только бы их не застали без дела. Но все обошлось: отделение эсэсовцев прошло мимо крематория.
— Чего только не творили фашисты, продолжал Мамед Велиев. — Однажды забросили к нам дымовые шашки. Что было!.. Женщины задыхаются, мечутся, прикрывают детей своим телом. Противогазов-то на всех не хватало…
Дальше — хуже. Глухой ночью, бывало, стены задрожат от взрывов. Глыбы камня обрушивались на людей. Заваливало ходы сообщения. После одного из таких взрывов попали к нам фашистские листовки. Мы прямо глазам своим не поверили: на. листовках — фотография Минкова и его письмо к нам.
Писал Минков, что перебежал к немцам и они с ним хорошо обращаются, хорошо кормят. Еще писал он, что нашел спасение от «большевистских комиссаров». Немцы будто бы просили его передать нам искренний совет — «прекратить бесполезное сопротивление и тем самым избежать ненужных человеческих жертв».
Вот какая гюрза жила рядом с нами! А что из себя представлял этот самый Минков? Высокий, но какой-то дряблый. Нижние зубы выдавались у него вперед, а губа отвисала. И напоминал он лицом беззубую старуху. Глазки маленькие, все мимо людей смотрели — больше в ноги. Ходил он с наклоном вперед, как обезьяна.
«А может быть, Минкова ранили, взяли в плен и от его имени составили листовку?» Приходило в голову и такое. Гитлеровцы ведь на грязное дело мастера.
Как-то утром посты наблюдения сообщили, что немцы готовят новую пакость. Понатыкали новых пулеметных точек против выходов из каменоломен. Подвозят какие-то шланги…
В нашем отсеке умирал тяжелораненый лейтенант Чебаненко. Умирал в полном сознании. Когда заработал движок и стало немного светлее, лейтенант достал из планшета листок бумаги, карандаш и начал писать что-то. Видно, трудно ему это давалось: рука плохо слушалась.
— Что, товарищ лейтенант, письмо писать надумали? — попробовал я пошутить. — Почтальон наш что-то задерживается…
— Мое письмо дойдет, ответил он, а сам дышит тяжко, с хрипом. — Будет оно здесь, с партбилетом…
Что-то еще хотел он сказать, но тут силы покинули его. Застонал, вытянулся, затих… Сложил я ему руки на груди, как у русских положено. Взял письмо из похолодевших пальцев и, прежде чем вложить его в партийный билет, прочитал.
«Большевикам и всем народам СССР, — писал лейтенант Чебаненко. — Я небольшой человек. Я только коммунист — большевик и гражданин СССР. И если я умер, так пусть помнят и никогда не забывают наши дети, братья, сестры, что эта смерть была борьбой за коммунизм, за дело рабочих и крестьян. Война жестока и еще не кончилась. А все-таки мы победим…»[33]
Сто раз, наверное, перечитал я письмо. На всю жизнь запомнил. Я думаю, такое письмо надо — на полковое знамя. Под портретом Ленина…
24 мая 1942 года, как сейчас помню, пробили сигнал тревоги. Сначала не поверили — газы!
Что творилось на наших глазах — разве передать?
К нам на узел связи пришли начальник обороны полковник Ягунов и комиссар Парахин. Полковник не дал старшему лейтенанту Казначееву закончить рапорт, протянул листок с текстом. Казначеев пробежал его глазами и, вижу, лицо стало белее мела… Начал он выстукивать радиограмму своим особым, казначеевским почерком, а я на слух ловил точки и тире морзянки открытого текста:
«Всем! Всем! Всем! Народам Советского Союза! Мы, воины подземного гарнизона, защитники Керчи, задыхаемся от газа, умираем, но врагу не сдаемся…»[34]
Сам не знаю, какая сила подняла меня на ноги. Старший лейтенант еще и еще раз послал в эфир смертную нашу клятву.
Последнее, что я помню, грохот взрыва…
Из-под обвала меня, тяжело раненного, вытащили немцы. Когда я пришел в себя, рядом стоял какой-то человек. Помню его слова: «Ну вот, очнулся. Значит будешь жить!»
Военфельдшер Петр Никонов — вот кто выходил меня. Ему я жизнью обязан…
Погнали нас в Симферополь. Кто от колонны отстанет — стреляют. Упал — стреляют. Отошел к канаве воды напиться — стреляют. Тащили меня под руки Никонов и еще один солдат.
В Симферопольском лагере я попал в барак для раненых. И здесь меня Никонов разыскал. Принесет, бывало, кусок хлеба или обрывок бинта, а случаюсь — вареную картофелину. Стал я выздоравливать. Вывел меня Никонов, я еле-еле приплелся к ним в барак, да и остался там. Хороший народ у них подобрался. «Организуют» чего-нибудь поесть — сначала выделяют слабым, а потом делят поровну.
Как-то раз — я уже порядком окреп к тому времени — дернул меня шайтан выйти погреться на солнышке. Хожу по лагерю. Картина известная, Сураханы-Балаханы. Один портянки стирает. Другой выставил худую, в коросте, спину и ищет в грязной рубахе. В одном месте — настоящая «Кубинка».[35] Меняют барахло. Возле сарая стояла группа людей, я решил подойти к ним — может быть, земляка найду. Подхожу — слышу знакомый голос с приквакиванием. А треплется он, будто аджимушкайцы раскопали у своих командиров припрятанный подпольный склад продуктов.
Протлкался я в середину — и обомлел. Кто бы, вы думали, провокацию разводит: Даниил Минков.
Подлец узнал меня.
Бросился я на него. «Сволочь! — кричу, — Падло! Предатель!..» Хотел за горло схватить, но он вывернулся, только по щеке я его смазал. Разняли нас. Отвели меня в барак.
Утром я уже сидел в «политабтайлунге».[36]
— Ты занимаешься тут большевистской агитацией, признавайся! — орал гестаповец.
Я ответил, как Никонов научил: мол, Минков оскорбил мою веру, и я не мог простить ему этого.
— Врешь! Ты есть комиссарский помощник! Мы все знаем. На, вот читай, да поживее, — протянул он мне бумагу. — И назови комиссаров, евреев и коммунистов, которые замаскировались в лагере.
Читаю. Узнаю аккуратный почерк Минкова:
«По вашему приказанию, господин комендант лагеря, представляю на ваше распоряжение свое объяснение в вязи с дракой, учиненной сегодня в лагере, и пострадавшим от коей являюсь я». Вот выкомаривался, собака!
Кончалось заявление тем, что Минков будто бы постоянно видел меня возле командования, и, значит, я пользовался особым доверием комиссаров.
Я стоял на своем. Меня били. Били свирепо, особенно один фашист, неплохо говоривший по-русски.
— Ты, коммунист, — кричал он, — признавайся!
А я ему в ответ: «Собачий ты сын! (эти слова я сказал по-азербайджански). Да, коммунист! И не солдат я. Я — лейтенант Чебаненко».
Бросили меня в карцер.
Снова вызывают.
Сидит у следователя Минков и говорит:
— Никакой он не Чебаненко. Врет. Он командир отделения. — И ко мне обращается: — Надо уважать в наших же интересах установленные порядки…
Я промолчал. Но когда уводили с допроса, сказал ему: «Придет и твой час, сын паршивой суки!»
Пробыл я в карцере еще два дня. Вывели меня перед строем привязали к «козе» и дали двадцать пять плетей. Окатили водой — и опять в барак, на охапку прелой соломы.
Потом меня перевели в другой лагерь. Там пробовали уломать. Не вышло. Из лагеря под Ровно я бежал. Поймали — живого места не оставили. Отлежался я в «ревире»[37] и привезли меня сюда. Одним словом, совсем как Кероглу:
Взгляни, мой кровный брат,
Меня увозят тайно.
Паду я жертвой за народ
Меня увозят тайно.
Я — Кероглу, враги кругом.
Веревкой связан я, узлом
У Болу-бека стал рабом —
Меня у возят тайно…
Вот так, Сураханы-Балаханы… Кто этого Минкова встретит — пусть убьют гада. Но знайте: змею бьют не по хвосту, а по голове…
Над притихшим лагерем беззвездное небо, неспокойная ночь. В неосвещенной умывальной собрались подпольщики. Напряженно всматривается в темень за окном узник с буквой «П» на красном треугольнике-«винкеле». Кашляни только Стефан — и мигом в «вашрауме»[38] никого не останется.
— Послушаем товарища Вилли, — вполголоса произносит спокойный басок.
— Прежде всего вот что, — говорит невидимый в темноте Вилли: — с последним «цугангом»[39] прибыл опасный провокатор. В Ровенском лагере русские товарищи приговорили его, но он ускользнул. Из карантинного блока провокатора не перевели к русским, а поместили в чешский барак. Русским и чехам надо быть осторожнее в разговорах с новичками, пока шпика не обезвредим. Теперь подробнее. В транспорте 643 человека. Живыми прибыло 562. При выгрузке застрелили 12 товарищей. В ревир попало 37. Кроме «красных», в транспорте 11 «зеленых». Два товарища — со смертными приговорами имперского суда в Берлине. Их дела в канцелярии еще не вскрывали. Я кончил.
— Что скажет «безопасность»? — спрашивает тот же басок.
— О провокаторе мы уже кое-что знаем. Нашим товарищам сообщили его приметы. Будем стараться пристроить его в одну из рабочих команд, если удастся — в «штайнбрух».[40] Там его удобнее всего «дезинфицировать». Через день-два будет видно — куда гестаповцы собираются направить свою ищейку. Об узнике номер 37771; это, безусловно, надежный и нужный товарищ. По документам Мамед Велиев — «опасный большевистский агитатор». Сорвал власовцам вербовку в «мусульманский легион». Пытался убить предателя. Бежал из лагеря. Выстоял пытки. Позавчера плюнул в лицо «зеленому» и едва не был убит эсманом. У парня хороший голос. Певец… Думаем мы: через Вальтера срочно определить его в ревир. Доктор Павел запишет его, как тяжело раненного выстрелом эсэсовца, и подготовит на всякий случай липовый акт вскрытия.
— Вас ист дас — липофый? — раздается другой голос.
Приглушенный смех, короткий ответ.
— Давай дальше.
— Мы встретимся с трудностями. Ганс в «шрайбштубе»[41] должен переложить карточку номера 37771 из картотеки живых в картотеку мертвых. А картотека в комнате эсэсовца… Велиеву надо дать другой номер. Гансу придется запомнить все данные по новому номеру, их надо будет вдолбить бывшему 37771 — пусть знает, кто он, когда и где родился. Еще одна беда: номер 37771 ярко выраженный южанин-азербайджанец. Не знаю, удастся ли подобрать труп хоть немного похожий на него…
Минутная тишина. Затем — глуховатый голос. Узник говорит по-русски с сильным акцентом:
— Товарищ Николай не все учел. Номер 37771 имеет «флюгпункт». Забрать его из «капут-команды» под видом раненого при стычке с эсэсовцем опасно. Немцы, и прежде всего «зеленый», у которого была стычка с номером 37771, хватятся его. Спросят у «капутчиков». И если среди них найдется слабый, тогда все потянется по цепочке… Пропадут люди, которым мы так обязаны. Я верю, что 37771 — хороший и надежный товарищ. Но можем ли мы ради его спасения подвергать опасности наши связи и всю организацию?
— Ах, Иво! Разве можно в нашем деле взвесить все, как у тебя дома в аптеке: один грамм риска, два грамма риска…
— А что, если эсэсовцы захотят осмотреть труп, которым мы заменим товарища… М-мамеда? — продолжал Иво. — Тут уж «Осторожно — тиф» не сработает. И тогда пойдет…
— Так ничего не пойдет, — решительно возражает басок, — Все мы под топором ходим. Товарища надо спасти и включить в работу. Вынести его из крематория под видом раненого, в самом деле, нелегко. Да и поздно. Надо ему сделать ожог руки. Лицо трупа Павел подчернит уколом. Труп переодеть в робу номера 37771 с «флюгпунктом». Сразу же после обхода отнести его в крематорий и сжечь, а одежду оставить в ревире.
— Решено, товарищи! Молчим — значит согласны, верно? Тогда разойдемся.
Растворяются в темноте несколько фигур. Стефан протирает утомленные глаза и последним покидает «вашраум».
Утро выдалось промозглое, туманное. Копоть из трубы крематория ложилась на снег. Трупный смрад стлался по лагерю.
В это утро Мамед Велиев чувствовал себя особенно усталым, разбитым. Ныла старая рана, тупой болью отдавался в ней каждый шаг. Кружилась голова.
При выходе из барака Мамед замешкался, и эсэсовец ударил его прикладом. Падая, Мамед ударился об угол доски, на которой вывешивались распоряжения лагерного начальства. Эсэсовец захохотал. Но тут чья-то рука подхватила Мамеда, и вскоре он стоял в строю «капут-команды», готовый принять очередную вахту.
В теплом помещении крематория силы оставили Мамеда. Товарищи решили дать ему хоть немного отлежаться. Он накрыли его кучей тряпья.
Разбудили его уже в полдень. Туман заметно рассеялся. Сон немного подкрепил Мамеда. Благодарно взглянув а товарищей, молча встал он к носилкам.
Когда они с напарником сложили у печей свой страшный груз, Мамед приметил среди «капутчиков» нового человека. Это был средних лет худощавый узник из «красных», судя по тому что на красном треугольнике нет инициала нации — немец. Тихонько, насвистывая, он что-то неспеша подвинчивал, опускался на колени, заглядывал под колосники. Раз или два он, щуря светлые глаза, испытующе взглянул на Мамеда.
Невольно Мамед засмотрелся на руки слесаря, покрытые желтым пушком. Это были умелые руки, привычные к инструменту. Мамед не видел ни черных полос на одежде слесаря, ни чугунных задвижек, за которыми ярилось пламя, а видел только работящие руки и слышал только звяканье инструмента о металл. Эго напоминало о настоящем, нужном труде, там, дома, на промысле…
Не сразу Мамед заметил, что слесарь знаками подзывает его к себе, давая понять: мол, засучи рукава и помоги.
— Ком, ком,[42] товарищ, — сказал он, видя, что Мамед не двигается.
Они вдвоем принялись подтягивать крепление газовых труб. Потом перешли к одной из печей. Слесарь, видно считал, что толстый болт, на котором висела задвижка перекосился, и решил его выпрямить. Он что-то сказал Мамеду по-немецки и протянул небольшой ломик. Мамед догадался, что нужно придерживать задвижку снизу, чтобы немец смог выпрямить болт.
Слесарь ударил молотом по болту, а потом видно, промахнулся: удар пришелся по задвижке, которую Мамед придерживал ломиком. Мамед, потеряв равновесие, пошатнулся, слесарь хотел, видно, поддержать его, и тут рука Мамеда прикоснулась к раскаленной задвижке, Полоснула острая боль. Мамед вскрикнул и упал.
… В ревире было светлее, чем в других бараках. И даже тепло. Пахло гноем, карболкой, потом…
Мамеда разбудил врач. В настоящем халате, который казался здесь белым. Взгляд у врача приветливый, дружелюбный.
— Итак, молодой человек, у вас ожог левой руки. Требуется немного: терпение и молчание. Молчания даже больше, терпения… — Врач нагнулся к Мамеду и закончил шепотом: — Никаких жалоб немецкому врачу. Для него у вас все хорошо. А русский язык здесь знает еще один больной. Но ему, кажется, не до нас…
Врач незаметно сунул Мамеду в руку ломтик хлеба с кубиком маргарина и ушел.
* * *
А третьим, понимавшим по-русски, был не кто иной, как Даниил Минков. Приподнявшись на локте, Мамед Велиев увидел его забинтованную голову, его словно бы помятое лицо. Даже разглядел номер на его робе — 62102…
В рапорте оберштурмфюрера СС Вернера несчастный случай, который привел Минкова в ревир, выглядел обыденно.
Работая в первый день в каменоломне, заключенный № 62102 (он же агент «Цоппи») зазевался, глядя на гору Эттерсберг. В этот момент стоявший немного выше заключенный потерял равновесие, сорвался и не удержал руках тяжелый камень. Тот сбил с ног № 62102. При падении упомянутый номер получил тяжелые ушибы головы и грудной клетки и перелом правой руки. У виновника происшествия содрана кожа на локтях.
Гауптштурмфюрер СС Крамке, прочитав рапорт, вспомнил бабью физиономию «Цоппи». Агент, наверное, предчувствовал недоброе, когда униженно упрашивал не посылать его в каменоломни и заверял, что окажет немалые услуги, оставаясь в чешском блоке, где уже успел завоевать доверие. «Что, вы своих боитесь?» — спросил тогда Крамке. «Цоппи» не задумываясь ответил: «Как они мне здесь свои…».
На рапорте появилась резолюция, скрепленная росчерком Крамке. Узник, нарушивший безопасность работ, подлежал наказанию. Трое суток «сухого» карцера: паек хлеба в день и ни капли жидкости.
… Сознание вернулось к Минкову вместе с тревожной мыслью: его хотели убить, его чуть было не убили… Снова как тогда, в Ровенском лагере, ОНИ подбираются… И так муторно становилось ему, так страшно, что хотелось кричать, звать на помощь. Минков старался отогнать эту мысль. Успокаивал себя: «Никто в этом лагере меня не знает». Он с облегчением вздыхал, вытирал о грязное одеяло потную руку. Но снова наползали мрачные мысли…
Гауптштурмфюрер Крамке при последней их встрече был явно недоволен им, Минковым. Слушал рассеянно, так и не уважил его просьбу. В комнате эсэсовца тихо работал приемник. Вдруг немец весь обратился в слух. Жестом велел Минкову молчать. И хотя Минков почти не знал немецкого, он скорее почувствовал, чем понял: сводка с фронта плохая. «Ферфлюхте макарони!»[43] — выругался гауптштурмфюрер, вызвал часового и велел увести узника…
Плохая для немцев сводка… Но он, Минков, не может порадоваться этому. Не может, как другие, сказать: «Дают наши фрицу прикурить»… Что же ожидает его, Даниила Владимировича Минкова?…
«Именем Союза Советских Социалистических Республик…» — слышатся ему слова приговора, и он впадает в тяжелое забытье.
… Открыв глаза, Минков тупо уставился на человека, лежавшего на соседней койке. Не он ли произнес эти слова — «Именем Союза Советских… — !? Или просто это померещилось ему, Минкову? Но где-то он видел, определенно видел этот острый с горбинкой нос, жесткие скулы, черные глаза и белки в красных прожилках…
— Что, Минков, не узнаешь коммуниста Чебаненко?
— Мамед Велиев, — вспомнил Минков.
— Да, тут и Мамед Велиев, и Степан Чебаненко. Тут и другие, которых ты продал фашистам.
— Я знаю, вы преследуете меня, — задыхаясь, заговорил Минков. — Слушай, я бы мог рассказать немцам, как вы подстроили, чтобы я стал калекой. Но я тебя не выдам… Слышишь? — захныкал он. — Я, может, дурно поступил, но пойми, я жить хотел… Ну, хочешь, я признаюсь немцам, что оговорил тебя. Скажи, кто здесь твой враг и я дам показания, что это он меня…
— Собака! — Мамед сел на койке, в упор глядя на Минкова яростными глазами.
— Ты ненавидишь меня, Велиев
— Ненавижу! И ненависть моя не только не спала, но за все это время даже не вздремнула.
— Герр доктор! — закричал Минков, увидев вошедшего в лазарет человека в халате. — Доктор, меня хотят убить… Здесь коммунисты! Помогите!..
К койке Минкова подошел человек в халате, и Мамед Велиев с изумлением узнал в нем военфельдшера Петра Никонова.
— У вас и нервы не в порядке, — сказал фельдшер Минкову — Я доложу доктору.
Делая вид, что не узнает Мамеда, Никонов сердито бросил ему:
— Ложитесь и молчите. Больному нужен покой.
Он вошел в соседнее помещение и вскоре вернулся. В руке был шприц. Лицо Никонова было непроницаемым и очень бледным…
Труп Минкова вынесли перед рассветом. Мамед Велиев еще спал.
Одно обстоятельство в биографии Мамеда Велиева привлекало особое внимание руководителей подпольной организации лагеря: Мамед был радистом.
С невероятным трудом, рискуя жизнью, подпольщики из «внешней команды» работавшей на «А-верке», проносили в лагерь радиодетали. Но превратить ворох разноцветных проволочек, ламп и конденсаторов в радиоприемник никто не умел. А знать, что происходит за колючей проволокой, нужно было позарез.
— Наш товарищ 37771 горяч, — говорили в подпольном центре, — но его стойкость проверена. Будем оберегать его от встреч с эсэсовцами и «зелеными». Главная его задача — собрать приемник и принимать последние известия.
Рана Мамеда Велиева затянулась. Чтобы не подвергать его опасности осмотра немецкими врачами, Мамеда выписали из ревира.
— Будем считать, что вы практически здоровы, — объявил ему доктор Павел.
Петр Никонов принес Мамеду комплект лагерного обмундирования. Тот же красный винкель но под ним другой номер: 65463. И нет зловещих кругов на робе. Так Мамед Велиев стал македонцем с нехитрой крестьянской биографией и поступил в распоряжение капо[44] вещевого склада.
Вскоре его навестил Никонов. Фельдшеру и раньше доводилось бывать в вещевом складе. Здесь можно было подобрать для ревира обрывки бумажных одеял, лоскуты, пригодные для бинтов, клочки ваты.
Встреча друзей произошла в укромном уголке склада. Можно было, наконец, поговорить не таясь.
— Сколько можно спасать меня, брат? — спросил Мамед, растроганно обнимая Петра.
— Ровно столько, сколько в наших силах. Ты разве не делал бы для меня того же? — Времени у Никонова было мало, и он перешел к делу: — Вот что, Мамед, ты уже понимаешь, конечно, что тебе доверяют. Товарищи, которые «сосватали» тебя в ревир, поручают очень важное задание: надо собрать радиоприемник…
— Радиоприемник? Но для этого нужно…
— Детали мы подобрали. Я буду приносить их сюда. Только я, понятно? И запомни: требуется большая, очень большая осторожность…
И потекли дни, полные напряжения и опасностей, но желанные и даже по-своему светлые в этой темной темени. Хотелось подхлестывать время. Слишком уж томительно оно тянулось в ожидании Петра с новой партией деталей. Как только ни ухитрялся он приносить их! Однажды Петр пришел с распухшей щекой, перевязанной каким-то немыслимым шарфом. Мамед встревожено посмотрел на друга и увидел в его глазах озорные огоньки. Было чему радоваться: в повязке удалось пронести несколько деталей, а «опухоль» исчезла, как только Петр вынул из-за щеки небольшую радиолампу.
И вот настал счастливый день…
Лампы и конденсаторы, смонтированные на обрезке доски ожили. Шорохи эфира, тоненькое попискивание и вдруг — далекий и негромкий, но отчетливый голос диктора: «…а также железнодорожным узлом Купянск. Южнее Ростова-на-Дону наши войска, в результате стремительного наступления, овладели городом и крупным железнодорожным узлом Кунцевская…».
Голос Родины! Наши наступают!
Петр порывисто обнял Мамеда, глаза его сияли.
— Это же наш Прометеев огонь, — взволнованно сказал он. — Отсюда его искры полетят в бараки, согреют сердца товарищей великой Надеждой!..
Он смущенно улыбнулся Мамеду:
— Прости, друг, за высокопарные слова. Это у меня бывает…
Мамед стиснул его руку:
— Ты хорошо сказал, Петр. Правильно сказал: огонь надежды…
Он огляделся. Штабеля полосатой одежды, одеял, рваного обмундирования… И, словно чудо, посреди всего этого — слабое свечение ламп радиоприемника.
Где-то рядом за стенкой склада кто-то возился с ведром и надоедливо, монотонно стучал.
— Мне пора уходить, — сказал Никонов. — Выключай наше чудо и спрячь как следует. Товарищ сигналит.
С тех пор так и пошло. Фельдшер почти каждый день, под разными предлогами, заходил на вещевой склад. Уходил он от Мамеда со свежей сводкой Совинформбюро.
Глухими ночами принимал их Мамед, а с утра снова брался за опостылевшую работу — перебирал, сортировал вонючее тряпье…
Записи, сделанные Мамедом, вместе с тряпичной рванью, попадали к Петру в ревир. Сюда для поддержания сил организация переправляла подпольщиков. Выписываясь из лазарета, они уносили в памяти «последние известия». Это было лучшее из лекарств, и фельдшер Никонов щедро наделял им своих боевых друзей.
— Эх, у тещи погостить бы сейчас. Она уже вроде как бы тыловичка скажет мимоходом такой «выздоровевший», подойдя в бараке к надежному товарищу.
— А где твоя теща дислоцируется?
— От Краснодара, браток, еще с полсуток ехать скорым… Вот так…
Мамеда Велиева в числе других подпольщиков отобрали для участия в митинге памяти Тельмана. Людей из разных бараков приводили по одному в дезинфекционную за час до начала.
Когда Мамед и Петр подошли к подвалу, из темноты вынырнул человек в полосатой робе, молча стал у них на пути. Петр что-то шепнул ему на ухо, и тот указал на выход.
В подвале дезинфекционного барака уже собрались сорок-пятьдесят человек. Молча садились на длинные скамейки. Присматривались.
Подвал скупо освещали две жестяные банки, в которых горел сухой спирт. Между этими светильниками, на стене, завешанной красной и черной материей, висел большой портрет Эрнста Тельмана в рамке, обвитой траурными лентами, Тельман смотрел с портрета твердо, непреклонно и казалось, испытующе.
«Даже цветы… даже цветы», взволнованно думал Мамед, глядя на скромный букетик возле портрета, и к горлу невольно подкатился комок…
Началось собрание. Негромко говорил седой немец, подчеркивая слова, энергичными жестами крепких рук. Потом к портрету Тельмана подошел узник со скрипкой. Полились звуки тихой печальной мелодии. Все встали по примеру седого немца с минуту молчали, подняв кулаки в рот-фронтовском приветствии. Еще говорил русский, читал стихи серб, выступал чех и еще один немец. Мамед, знал, что и ему поручено выступить. И когда Никонов толкнул его локтем, Мамед поднялся, слегка откашлялся и запел:
«Замучен тяжелой неволей»…
Он пел любимую песню Ильича, и здесь, в мрачном фашистском лагере, она особенно бередила душу. Узники слушали стоя. Кое-кто тихонько подпевал.
Когда Мамед кончил, он почувствовал крепкое пожатие руки Петра. Еще кто-то пожимал ему руки. Затем свет погас. Соблюдаля все предосторожности, разошлись. Участники необычного этого собрания уходили радостно взволнованные. Как будто и не было дня тяжелого каторжного труда и смертельной опасности…
А через две недели начались аресты.
Когда Мамеда Велиева привели в гестапо, следствие уже шло полным ходом.
Допросы. Пытки. Такое, что лучше не вспоминать. Пропал счет времени. Кошмары отравляли короткие минуты забытья, так же не похожего на сон, как эта проклятая яма — на человеческое жилье.
Единственное спасение здесь — стоять. Легко сказать стоять, если смертельно устал, если тело налито чугунной тяжестью и ноги отказываются держать… И все-таки надо стоять… Стоять, иначе упадешь на трубу, через которую проходит горячий пар. Вон уже сколько вздулось волдырей от ожогов. Жгучая боль сверлит мозг. Тело, давно не знающее мыла и воды, разъедает липкий пот, оно невыносимо зудит. Трудно дышать в горячем и влажном воздухе, пропитанном испарениями аммиака.
Сколько уже стоит он голым в «горячей» — Мамед не помнит. Далеким-далеким кажется ему октябрьский день, когда во время аппеля узнику 65463 приказали выйти из строя, потащили в «политабтайлунг».
Каким счастьем было бы сейчас очутиться на пронизывающем осеннем ветру…
Он упирается руками в скользкую шершавую стену. Только бы не свалиться. В этом проклятом каменном мешке нельзя лечь, не прикоснувшись к горячей трубе. Несколько раз в день в массивной двери открывается «глазок», и тогда Мамед видит серую льдинку зрачка и синеватую переносицу эсэсовца. И снова мрак. Еда — в консервной банке тепловатая бурда, ломтик эрзацхлеба. Пить не дают. Раз в сутки Мамеда голым ведут в уборную. Там он подставляет лодочкой ладони к вонючей, в ржавых подтеках раковине писсуара и, набрав немного воды, жадно пьет ее, проливает на себя, чтобы хоть на мгновенье ощутить прохладу…
И снова в пекло. Снова бесконечные сутки жажды, забытья, кошмаров…
Гауптштурмфюрер СС Крамке читал протоколы допросов и убеждался, что следствие зашло в тупик. «Дело может обернуться отправкой на фронт»… При этой мысли Крамке покрывался испариной. За ровными строчками протоколов ему чудилась лисья физиономия Гиммлера. Леденящий взгляд «верного Генриха» из-под стекол пенсне пронизывал его — Отто Крамке. В Берлине уже знают о неслыханном происшествии — подпольном собрании заключенных, посвященном памяти Тельмана. Берлин ждет раскрытия коммунистических групп, примеры наказания виновных. А следствие не продвигается. Кроме этих бумаг и трупов трех арестованных, не выдержавших пыток, — ничего… Ничего, кроме донесения шпика.
Крамке вытянул из папки это донесение и в который раз прочитал его.
Ясно, что собрание готовилось в вещевом складе, туда вытащили цветную материю и полотно для портрета. Не обошлось без этих негодяев из огородной команды и, конечно же, из дезинфекционного барака. Сухой спирт! Его могли принести только из ревира. А вот портрет Тельмана… Как он мог попасть в лагерь?
Крамке вынул из бокала остроотточенный синий карандаш, чтобы записать кое-какие мысли, пришедшие в голову. Но написал Крамке только несколько слов: «сухой спирт», «ревир». Остальное показалось ему бесполезным, и он стал механически набрасывать на бумаге короткие рубленые молнии — эмблему СС.
«Легко им в Берлине требовать, а мне каково? Собираются. Под самым носом… Слушают доклады. Поют, красные свиньи… Поют, черт их возьми!»
Последние слова Крамке произнес вслух и, забывшись ударил кулаком по столу. Как из-под земли появился дежурный гестаповец. Он слышал выкрик начальника.
— Разрешите доложить, гауптштурмфюрер! Нам удалось уточнить. На тельмановском вечере русский похоронный марш запевал узник помер 65463. Он упорно выдает — себя за македонца.
— 65463?
Крамке несколько раз записал этот номер на листочке и стал складывать цифры, составляющие номер. Сначала у Крамке получилось число 25 — и это было плохим предзнаменованием. Когда же новый подсчет дал четную цифру 24 и проверка это подтвердила, Крамке повеселел. «Значит, на фронт не угонят. Все обойдется!».
— Надо выколотить из этого 65463 все, что он знает — сказал Крамке. — И даже то, чего он не знает. Что вы ему прописали?
— 47 минут он висел на столбе и уже шестой день в «горячей».
— Еще жив, надеюсь?
— Да. Только весь в волдырях. Не поет больше.
— А надо, чтобы он запел… запел для нас.
— Понятно. Прикажете перевести из «горячей»? Создать условия?
— Делайте, что угодно, только не ломайте дров, как с теми тремя, которых пришлось пустить в трубу… Да, вот еще что. Напишите в Берлин. Преподнесите им, как находку, сведения об этом запевале. Все-таки новое звено. И сообщите план обработки этого 65463.
— Яволь,[45] гауптштурмфюрер! Хайль Гитлер! Крамке велел утром доставить к нему заключенного 65463.
— Посмотрим, что за «птица» подумал он и потянулся к дверце шкафчика, к дежурной бутылке коньяка.
В необычное время эсэсовец вывел Мамеда в коридор и велел одеваться. Одежда и деревянные колодки — «крейсера», заменявшие обувь, лежали на скамейке. «Значит, еще не расстрел, — мелькнуло в голове у Мамеда. — Расстреливают ведь голыми…»
Прикосновение одежды к волдырям было настоящей пыткой. Все тело горело. Одевшись, Мамед, подталкиваемый конвоиром, еле-еле доплелся до камеры в конце коридора. Снова за ним закрылась дверь.
Новая камера была просторной. Через густую решетку окна пробивался розовый свет занимавшейся зари. Мамед увидел откидную койку, столик и табуретку. Не было ни матраца, ни подушки, ни одеяла. Под потолком тускло горела лампочка в металлической сетке. Мамед долго ворочался на койке, пока, наконец, не нашел положения при котором тело болело меньше. Он провалился в тяжелый сон.
Разбудил его стук в дверь. Рука в полосатой роб просунула через окошко в двери миску с баландой, кусок хлеба и кружку бурды, которую называли «кавой». Баланда была лучше обычной, кусок хлеба почти вдвое больше а «кава» даже показалась сладковатой.
Возвратив миску и кружку и оставив половину хлеба про запас, Мамед снова лег. Спать, спать… Дать отдых голове, налитой свинцом, глазам, измученному телу…
Резкий металлический скрип двери. Мамед раскрыл воспаленные глаза. Эсэсовец жестом показал: выходи!
Вскоре Мамед стоял в приемной начальника «политабтайлунга» гауптштурмфюрера Крамке.
А Крамке всю ночь пьянствовал. Перед ним, прислоненные к бутылке и стакану, стояли фотокарточки молодой белокурой женщины.
Вчера вечером он едва успел сунуть карточки в ящик стола, когда в кабинет вошел инспектор из Берлина. Этот инспектор вполне мог знать Лину в лицо…
Слава богу, обошлось. А теперь Крамке, поставив перед собой карточки, разглядывал их. В одурманенном алкоголем мозгу клубились обрывки воспоминаний.
Как же это получилось, что Лина стала его любовницей? Лина цу Кенигсбрюк, потомственная аристократка, к которой он, сын и внук простого чиновника, лет десять назад не посмел бы и подойти.
Он вспоминал их нечастые встречи, вспоминал свою страсть.
Проклятые аристократы! Теперь-то ясно: просто им хотелось иметь «породистого» зятя…
Сжечь, сжечь эти фотографии… Узнай о них кто-нибудь даже из самых близких его друзей — и Крамке пришлось бы иметь дело с гестапо…
Проклятые аристократы… Именно они среди тех, кто изменил фюреру. Фельдмаршалы Витцлебен и Клюге… Генерал-полковник Бек, Хаммерштейн, Фалькенгаузен. Адмирал Канарис… Клаус Шенк фон Штауффенберг… Дворяне, потомственные военные — и продались англичанам… Неслыханно! «Лиса пустыни» — Роммель тоже, говорят, участвовал в заговоре, но выбрал себе почетную смерть…
«Да, сочетайся я с Линой цу Кенигсбрюк, мог бы здорово влипнуть! Шутка ли: гауптштурмфюрер Крамке женат на родственнице графа Маронья-Редвитц, замешанного в июльском заговоре и заслужившего «пеньковый галстук»…
Ну, что ж, он Крамке, выполнил свой долг. Да, ему пришлось доложить самому Гиммлеру свои подозрения о политических настроениях семьи цу Кенигсбрюк… Но кто бы мог подумать, что арестуют и Лину… Теперь она с матерью (старик предпочел застрелиться) уже в каком-то концлагере…
Крамке встал из-за стола, рывком расстегнул ворот. Так ей и надо. Лина слишком много знала. Она был начинена слухами, которые могли исходить только от английского радио…
Взять хотя бы, с каким злорадством рассказала она, выступлении Иодля на секретном совещании, где старый генерал, якобы, бросил зловещую фразу: «Из конца в конец по стране шествует призрак разложения».
Так ей и надо!
Он заставил себя думать о предстоящей поездке домой, к своей законной Лизелотте. Лизелотта… Она ничем не уступит этой аристократке — ни красотой, ни богатством… Так почему же, черт побери, ноет и ноет сердце?…
Крамке возвратился к столу. Взял фотокарточки, аккуратно положил одну на другую, резким движением разорвал их пополам. Бросил в печку. Залпом опрокинул стакан коньяка.
Расхаживая по кабинету, Крамке продолжал свои невеселые размышления.
Все меньше остается идейных соратников фюрера. Но он, Крамке, верен ему до гроба. Он обязан фюреру своим званием, высоким положением, властью. Верность фюреру — вот что сделало Отто Крамке хозяином судьбы десятков тысяч врагов рейха. Он без сожаления отиравит их в «Ночь и туман».
И все же беспокойство не покидало его. Вспоминая события последних месяцев, Крамке понимал; что-то ускользнуло из его рук… Красные и здесь продолжали делать свое дело…
Вот и сейчас ему предстоит заняться одним из этих фанатиков, к тому же еще русским.
Русские… Как Геббельс и Дитмар ни стараются, сводки с русского фронта выглядят, как припудренный мертвец. Русские подходят к Будапешту…
«Да, от них нам не ждать пощады, если случится несчастье, — подумал Крамке. — Пусть же каждый уничтоженный здесь русский будет моим вкладом в победу Германии! Бог не оставит Германию! Он вручит фюреру меч возмездия! Будет новое оружие! Будет победа!»
Попав в приемную начальника «политабтайлунга», Мамед Велиев понял, что ему предстоит, быть может, последнее испытание. Остервенение, с каким его допрашивали, и вопросы следователей показали, что гестаповцы еще ничего не добились. Одно было ясно: о траурном вечере 18 сентября 1944 года они располагали достаточными сведениями, и, судя по всему, сообщил их человек, побывавший на собрании.
Пожилой гестаповец пошел доложить о прибытии заключенного. Вернувшись из кабинета, хмуро бросил: — Гауптштурмфюрер Крамке велел ждать. В приемной было натоплено. Лицо Мамеда покрылось капельками пота. Он хотел вытереть лицо рукавом, но не было сил даже поднять руку.
Крамке… Да, эту фамилию он знал. Он ее хорошо запомнил…
На первом же допросе его стали пытать. Руки скрутили за спиной. Два дюжих эсэсовца подтянули его за связанные руки, подвесили к столбу. Мамед пытался дотянуться носками до пола, но не смог. Эсэсовцы хорошо рассчитали: подвесили над самым полом, но так, что нельзя было дотянуться. Мамед повис на вывернутых руках. Почувствовав, что у него что-то разрывается в плечах, он не выдержал, застонал.
— Это тебе подарок от гаупштурмфюрера Крамке, — прокричал ему в лицо эсэсовец и приказал: — Смотри на часы и громко отсчитывай минуты!
Минутная стрелка еле тянулась по циферблату.
— Громче считай! — требовал эсэсовец. Время не хотело двигаться. У Мамеда поплыло перед глазами.
— Сорок семь, — прохрипел он, теряя сознание.
После этой пытки Мамед много дней не мог держать в руках даже пустую миску. Не утихала боль в плечах… Перевод в новую камеру и улучшение питания настораживали. «Это, конечно, неспроста. Что-то они затевают», — думал Мамед. Больше всего он опасался провокации. Эсэсовцы ведь могли дать знать остальным арестованным товарищам о том, что номеру 65463 улучшили режим, и тем самым навлечь на него подозрение в предательстве.
Размышления Мамеда были прерваны вызовом Крамке.
В кабинете гауптштурмфюрера пахло устоявшимися запахами коньяка и сигар. Настольная лампа под зеленым абажуром мягко освещала комнату, отбрасывая круглое светлое пятно на широкий письменный стол, где лежали стопка бумаги, толстая папка и несколько карандашей. На стене за столом висел портрет Гитлера во весь рост, в кожаном пальто. Световой круг захватывал сапоги фюрера, и они ярко блестели.
Крамке показал Мамеду на стул, включил верхний свет и сел за небольшой столик, на котором стояла замысловатая пепельница. Позади него встал переводчик.
— Ты знаешь, где находишься?
— Да. Из гестапо меня уже уносили без сознания.
— Знаешь, с кем разговариваешь?
— Да. Наверное, с тем, кто приказал избивать меня.
— Я хочу поговорить с тобой, прежде чем решить твою судьбу. Советую быть откровенным!
— Меня уже допрашивали. Не знаю, чего еще вы хотите…
— Назови свою настоящую фамилию!
— Я — номер 65463. Фамилию мне приказали забыть.
— Нам известно, что ты не тот, за которого себя выдаешь.
— Раз это известно, зачем нам время терять?
— Кому это нам? Ферфлюхте швайн! У тебя нет фамилии, для тебя нет и времени. Оно тебе ни к чему. Отвечай и не выводи меня из терпения!
— Я — 65463.
— Ты русский!
— Я советский, хотя и не русский.
— Мы это знаем. Эго ты пел на сборище в подвале дезинфекционного барака. Какие слова в этой песне?
— Скажу. «Замучен тяжелой неволей, ты славною смертью почил. В борьбе за рабочее дело ты голову честно сложил». Это любимая песня Ленина.
— Молчать! Не смей называть здесь это имя, или я тебя снова брошу в «горячую»! Ты должен подчиняться мне! Я с тобой сделаю все, что захочу. За одну эту песню тебя можно вздернуть!
— Я здесь уже видел такое…
— Давай поговорим по-деловому. Ты должен рассказать мне, кто тебя превратил в македонца, кто привел на собрание, кто еще состоит в организации, кто из русских гефтлингов выступал? Как попал в подвал портрет Тельмана?
— Никакой организации не знаю. Возле подвала в тот вечер я оказался случайно. Кто-то толкнул меня вниз, наверное, приняв за своего. Пел я потому, что собрание было в память хорошего человека. У нас даже колхоз есть его имени. Ни одного знакомого человека я на собраний не видел. Македонцем я назвал себя после побега из лагеря. Все.
— Послушай, — сдержанно сказал Крамке. — Только честное признание спасет тебя от виселицы. Скажи мне правду, и тогда я поверну дело — из политического в уголовное: ты работал на вещевом складе, а из склада украли материю. Я понимаю, ты не хочешь, чтобы товарищи сочли тебя предателем. Так вот, в присутствии других арестованных мы объявим, что наказываем тебя карцером на месяц за то, что из вещевого склада украли материю. И не думай, что это будет инсценировка! Нет, ты отсидишь в карцере все 30 дней до последней минуты, но зато не будешь трое суток болтаться на виселице. Спасешь себе жизнь и перед товарищами чистым останешься. Подумай как следует. Можешь не отвечать сию минуту. Покури, подумай.
Крамке протянул Мамеду сигарету.
— Почему не куришь?
— Какое там курение? Я и сидеть не могу — голова кружится… — Мамед еле ворочал языком. — Одежду от ран не оторвать…
— Я об этом подумаю. Надеюсь, кое-какие перемены ты успел заметить? Это сделал гауптштурмфюрер Крамке, запомни!
— Когда меня на столб подвешивали, мне тоже говорили: подарок от Крамке. Я не забыл…
Мамед пошатнулся. Словно сквозь сон услышал:
— Уведите его в ревир.
На воздухе ему стало немного легче. День был холодный, хмурый, безветренный. Плетясь через припорошенную снегом площадь в ревир, Мамед думал, застанет ли там Петра Никонова и доктора Павла? Чем кончится игра, которую затеяли с ним гитлеровцы? Свои карты Крамке открыл. Как бы предупредить товарищей об этой провокации?…
И еще пришло ему в голову; добыть бы в ревире скальпель, чтобы подороже продать жизнь… Конвоир подтолкнул его прикладом…
В ревире как будто ничего не изменилось. Большой барак по-прежнему напоминал мертвецкую. Как и прежде, здесь стояла тишина — тягостная, изредка прерываемая стонами. Она не давала покоя. Заставляла прислушиваться, присматриваться. На второй день Мамед понял, что октябрьские аресты не миновали ревира. Не появлялся Петр Никонов. Не было и доктора Павла. Кругом все новые люди, и кто знает, что у них за душой…
К койке Мамеда подошел врач и на немецком языке спросил, на что он жалуется. Мамед, не отвечая, расстегнул куртку. Врач начал перевязку и вдруг негромко спросил по-русски:
— Где это нас так угораздило обжечься?
— В «горячем» карцере.
— Ну, не мое это дело.
— Само собой… — Мамед пристально смотрел на усталое лицо врача. — Конечно, не ваше это дело.
— Я просто врач. И буду вас лечить, как обязывает меня долг.
— Долг значит… Перед тем, кто вас поставил сюда?
Врач не ответил. Молча закончил перевязку, молча пошел прочь. Но потом снова вернулся к койке Мамеда, сказал, понизив голос:
— Слушайте… Прежде чем получить назначение в ревир, я много месяцев отбывал в ассенизационной команде. Понимаете? Я голодал, отморозил руки. Надо мной издевались: вот мол, врач, удостоенный чести быть «золоторотцем»… Да, я поставлен сюда лагерным начальством должен быть благодарен судьбе и лечить всех, кто сюда попадает. Как положено врачу… Вот и все.
— Понятно, — сказал Мамед. — Почему люди сюда попадают — это вас не интересует… Я, между прочим, не по своей воле вертелся в «горячей», как шашлык на мангале.
— Это не мое дело, — упрямо повторил врач. — Я врач для всех и никому не сообщник. С меня хватит того, что пережил и что произошло на моих глазах с предшественником…
— Что с доктором Павлом?
— При аресте он оказал сопротивление и был расстрелян. Он уже никого лечить не сумеет. А занимайся он только лечением — жил бы до сих пор…
— Значит, убили… — с горечью сказал Мамед. — Какого доктора убили… он ведь сердцем лечил… Вам этого не понять…
— Прошу считать, что мы с вами не разговаривали.
Разговор этот заставил Мамеда задуматься. Может быть, врач хотел сбить с толку гестаповских агентов?
Может, просто притворился равнодушным и безучастным? Но нет, похоже, что так оно и пыло. Напуганный, усталый человек, больше ничего…
Вечером Мамеду стало худо. Его то знобило, то бросало в жар, он впал в забытье. Очнулся он, ощутив под мышкой холодок термометра.
— Здравствайт, — услышал он мягкий голос.
У койки стоял низенького роста человек в широком халате. Нос его, казалось, был расплющен сильным ударом. Из-под арестантской шапочки торчали крупные желтые уши. Толстенные стекла очков превращали его глаза в маленькие бусинки.
— Вот вам этвас покушайт, — сказал человек и положил под одеяло две картофелины, несколько галет и тоненький квадратик шоколада.
Мамед огляделся. Видно, его перенесли в другую комнату лазаретного барака. Здесь было всего пять коек. На соседней лежал без движения страшно исхудавший узник живая мумия. На другой койке метался в горячем бреду молодой человек. Две койки пустовали.
Человек в халате вытащил из-под мышки Мамеда термометр, посмотрел и сказал:
— Теперь хорошо. — И, широко улыбаясь, добавил: — В ревир бил гестаповский шпицлик, и ми решиль разлучить вас, сюда в изолятор.
— Кто это мы?
— Ми… медицина. Ви есть не за это?
Перевязывая особенно болезненную рану на плече Мамеда, он спросил:
— В и бил на столп? Как долго?
— Сорок семь минул.
— Ну, это еще нет много… След на плеч нам понятный примета,… Есть поэзия про тот ужасный столп.
Мамед кивнул. Он знал, что в лагере сложены стихи о столбе пыток:
«Он здесь маячит, страшный, длинный,
И жертву ждет. И вот приказ:
«За нарушение дисциплины
подвесить их к столбу на час»
Нас здесь травили, как зверей,
осатанелые собаки.
Ведь там, где сердце у людей.
У этих извергов клоаки»…
— Мы вам делали карантин. Тиф нет. Завтра немецкий арцт[46] проверяйт и вас марш в ревир. Потом гестапо. Держился, геноссе!
Он быстро пожал Мамеду руку и, сильно припадая на левую ногу, ушел.
Утром следующего дня он снова очутился у койки Мамеда, и смущенно улыбаясь, сказал:
— Здравствайт, товарищ, а кушать никс… Скоро придет русский доктор. Геноссен просили передать: держался добре. Вам тебе верят — это есть бальзам!
Осмотревшись, он быстро поднял сжатый кулак к плечу, потом снял очки, протер стекла, еще что-то хотел сказать, но только указал пальцем на свой красный «винкель» и заковылял к выходу.
Спокойно и легко стало Мамеду от встречи с незнакомым другом… «Товарищи просят держаться… В меня верят… Живет организация!»
В изолятор вошел уже знакомый русский врач. С ним был немец, остановившийся в дверях, под его халатом виднелся эсэсовский мундир.
— Объективные данные за время пребывания в карантине не показали у узника никаких признаков инфекционных заболеваний, — доложил русский врач немцу. — Температура держалась два дня. Ожоги заживают в пределах обычно наблюдаемых аналогий…
— Убрать! — прервал его немец. — Выдадите его конвоирам «политабтайлунга». У них там раны быстро рубцуются!
С тяжелым сердцем ждал теперь Мамед новых допросов. Но, совершенно неожиданно для него, Мамеда посадили в полицейскую машину. Из отрывочных разговоров конвоиров он понял, что его везут в Берлинскую тюрьму гестапо.
В Берлин вызвали также гауптштурмфюрера Крамке,
Кабинет, в который привели Мамеда Велиева, был основательно обжит толстым немцем. Под расстегнутым мундиром — ослепительно белая сорочка. На бледном лице — холодные проницательные глаза, черная щеточка усов, как у Гитлера.
За широкой спиной нового следователя — очевидно крупной гестаповской шишки — стояли, вытянувшись, гауптштурмфюрер Крамке и еще два эсэсовца.
Яркий свет слепил глаза. Вдруг Мамед услышал глухой стон. Ковер посреди комнаты был подвернут, на светлом пятне паркета лежал одетый в полосатое человек.
Рявкнула команда. Человек с трудом поднялся. Лицо его было разбито в кровь.
— Ты знаком с этим интеллигентом? — спросил следователь у Мамеда.
— Первый раз вижу.
— А ты этого «мейстерзингера» знаешь?
— Нет, — ответил избитый.
— И вас не услаждал пением русский соловей?
— Я никогда не слышал его.
— Тогда продолжим наш «коллоквиум», — заявил следователь. — Займемся историей. Пусть и новый присутствует. Ему это будет на пользу… Так вот, когда произошла битва в Тевгобургском лесу? Отвечай, сопливый интеллигент!
Молчание.
— Не знаешь? Тогда расскажи, что тебе известно о нашем реванше в Компьенском лесу?
Молчание.
— Этого ты, конечно, и знать не хочешь? Больше ничего спрашивать не буду. Но стоять тебе, пока не ответишь. А не ответишь — подохнешь. Верно я говорю, Крамке?
— Яволь!
Спустя несколько минут узник разжал разбитые губы и невнятно заговорил.
— Дайте ему воды, — сказал следователь. — Он, кажется, хочет отвечать.
— А вы о «башне черепов» слыхали? спросил допрашиваемый.
— Ну, расскажи, послушаем.
— Эта башня у нас, в Югославии. В стены башни, по приказу султана замуровали черепа сербских повстанцев, павших в бою на Чегре, что возле города Ниш. Башня должна была устрашать непокорных сербов.
— Ну и что же?
— «Башня черепов» стала музеем. Внуки знают, какой ценой их деды купили свободу. Так и написали у входа в башню.
С необычной для толстого человека живостью следователь бросился к узнику. Через мгновение тот уже лежал на полу и разъяренный гестаповец с проклятиями пинал его ногами. Прогремел выстрел, затем еще один. Судорожно дернулись ноги в деревянных колодках — и стало тихо.
«Это, кажется, Иво, серб-аптекарь, подумал Мамед, с ужасом глядя на убитого товарища.
— Унесите, и на сегодня хватит, прорычал следователь. — Вот что такое чти сербы Прав был великий Бисмарк: «Сербия — это серная спичка в возу сена».
Так Мамеду Велиеву пришлось увидеть, в «работе» гестаповского чиновника «Вилли-экзаменатора», любившего на допросах «заниматься историей».
* * *
Сигнал воздушной тревоги и глухие взрывы разбудили Мамеда.
Распахнулась дверь камеры, и охранник, подталкивая узника и покрикивая «шнеллер», погнал его в подвальный этаж тюрьмы. Заскрипела железная дверь, и Мамед очутился в набитом до отказа бункере.
В сплошной темноте раздался молодой звонкий русский голос:
— Кого принесло в наш терем-теремок?
— Руссиш? Франсе? Чех? Поляк? — со всех сторон послышались вопросы.
— Кавказец, — сказал Мамед.
— Эй, кацо! — обрадовано прозвучал тот же голос. — Держись! «Сеанс» может скоро кончится. Часто теперь такие представления стали давать. Бомбят правильно! — И помолчав, добавил: — Анекдот немецкий слыхал? Спрашивает Ганс у Фрица: «Когда наш блицзиг[47] состоится? А Фриц отвечает: «Знаю: когда задница Геринга влезет в штаны Геббельса…»
Раздался дружный смех.
— Я летчик. Недавно сбили над Берлином, — продолжал русский. — Допрашивают зверски. Добиваются секретов. Кто выйдет отсюда, запомните адрес моих стариков, расскажите, что я честно погиб здесь. А если сам жив останусь, лично «опровержение ТАСС» сделаю…
Мамеду повезло: «Вилли-экзаменатора» на допросе не было. Крамке вяло задавал вопросы. Все те же вопросы… Обещания хорошей жизни сменялись жестокими побоями. Иногда после пытки день-другой на допрос не вызывали.
Мамед упорно придерживался своих показаний, а чаще всего молчал. Уставившись на ковер или глядя в окно на башенные часы, он мысленно уносился в родной Баку. Иногда он не слышал вопросов, которые ему задавали. Это молчание особенно изводило гестаповцев, и они остервенело накидывались на узника с «бананами».[48]
Избитого до полусмерти Мамеда бросили в камеру, где уже лежали два искалеченных узника. Бывшего моряка-севастопольца привезли из какого-то лагеря во Франции. Кто был второй, узнать не удалось. Только хриплое дыхание показывало, что он еще жив.
Моряк назвал себя Федором. Часами он молча лежал и только с помощью Мамеда поворачивался на бок.
— Нет, братишка, так дело не пойдет, — сказал однажды Федор, заметив, как Мамед подливает в его миску свою похлебку. — У меня нутряного жира побольше, чем у тебя, да кость широкая. А кожа заживет, если до того не повесят…
— За что тебя так… разукрасили? — спросил Мамед. — Листовку нашли у меня при обыске, — не сразу ответил Федор. — У нас там, во Франции, продолжал он, помолчав, — крепкая братва подобралась. И голова была правильная — люди главного калибра! А в листовке, из-за которой я здесь лежу, а скоро, может, землей накроюсь, был напечатан призыв нашей организации. Ты запомни… Может, своими словами передашь другим. Там было написано так:
«В настоящее время вы (советские военнопленные, значит, и гражданские, которых в неволе угнали) находитесь в капиталистической стране, и это обязывает вас высоко держать честь советского гражданина… То что мы получили от нашей Родины, Советского Союза, является превыше всего для нас всех…»
А дальше так:
«Фашисты и их верные псы ведут злобную пропаганду среди вас. Они хотят убить вашу душу и сделать из вас покорных рабов. Не верьте тому, что они говорят. Они гнусно лгут…»[49]
Федор устало закрыл глаза.
— Расскажи о себе, — попросил он в другой раз. Почему так получилось, Мамед и сам не смог бы объяснить, но больше всего рассказывал он Федору о Генерале. Рассказывал подробно, как будто давно его знал…
— Так вот, — еще только рассортировали цуганг, а мы уже знали, что привезли Генерала. Каждому хотелось с ним поговорить, у слышать, что скажет, посоветоваться. Но, сам знаешь, в лагере это не просто. Да и не каждого к нему пускали. Оберегали его наши. Но разок и мне довелось с ним поговорить…
Вот представь, Федор, сидит на каком-то ящике невысокий человек. Лицо сухое, вытянутое, кожа чистая. А глаза — будто магнитом притягивают. Сидит он, веточкой по песку чертит. Рядом стоит свой человек, охраняет… Знал он много, Генерал. Рассказывали, будто в Берлине в гестапо удивил он немцев: на семи языках свободно разговаривал. Вот, брат, Сураханы-Балаханы. Семь языков, а ни на одном военной тайны не выдал. Говорят, будто сам Гитлер приезжал к Генералу и даже в спор а ним вступил. Доказывал Гитлер, что разобьет наших, и только хотел узнать, сколько еще, по мнению Генерала, Советский Союз сможет продержаться. А Генерал ему какую-то формулу написал. Вот, говорит, мой ответ. Гитлер глаза пялит, ничего не понимает. Тогда Генерал и сказал самому Гитлеру: «Никогда вам русских, советских не одолеть. Ни стали такой, ни пороха, ни сил таких нет у вас, и быть не будет. А война кончится скорее, чем вам хочется. Хорошо, если вы живы останетесь, хоть судить будет кого»…
А Геринг? Чего только не обещал нашему Генералу Пробовали пряником взять — не вышло. Решили доканать голодом и каторгой.
Злились эсэсовцы. Раньше, чем Генерал на новое место прибудет, — весь лагерь уже ждет его, и по баракам продукты собирают, чтобы он меньше нужды терпел…
Так вот, я поздоровался с Генералом. Он посмотрел на меня, спокойно ответил, подвинулся. «Садись!» — говорит. Угощает сигаретой. Я отказываюсь. «Бери, — говорит, — иначе обижусь». Разговорились. Спросил меня Генерал» сколько мне лет, кто по званию, где воевал, как себя чувствую, нашел ли себе товарищей, не упал ли духом.
«Погибнуть здесь можно в два счета, — говорит он. — А только надо над собой строгий контроль сохранять, а еще — не только за себя бороться, но и за каждого нашего человека»… Эти слова — «за каждого человека» — Генерал два раза повторил. Я рассказал Генералу все про себя, не скрыл, что трудно мне…
«А ты, дружок, — отвечает Генерал и берет меня за руку, — открой глаза и смотри шире. Как можно шире. Не допускай, чтобы мир в твоем представлении сузился до твоих сегодняшних мук. Тяжелых мук, знаю. Как только широкий мир, где мы с тобой — солдаты большой битвы, сузится до размеров твоего пупка, жизнь твоя не будет стоить и понюшки табаку…»
Трудно, Федор, передать все, что Генерал говорил нам. Мы от его слов, клянусь, крепче становились…
Даже гестаповцы боялись Генерала. А он не боялся их. Такое говорил, он им, что другому бы за это в момент пулю влепили. Жалко, недолго пробыл с нами Генерал. Увезли его с транспортом куда-то далеко. Нас из бараков не выпустили. Мы из окон смотрели, как уходит колонна. Знал это Генерал. Шел в строю, как на параде, а у самой брамы рукой взмахнул на прощанье. Светлую память оставил! А ведь о себе Генерал так и не сказал ни слова…
…Спустя несколько дней Мамеда Велиева снова привели на допрос. Здесь ему через переводчика объявили, что приговором суда «за опасную подрывною деятельность против рейха», оп присужден к смертной казни через повешение.
Затем его привезли в концлагерь, заперли в камеру смертников. Здесь он увидел Петра Никонова. Не сразу узнал его — поседевшего, измученного, страшно исхудавшего.
Они никак не могли наговориться. Никонов расспрашивал, кто заменил его в ревире, работает ли там свой человек. Когда Мамед Велиев рассказал о своем разговоре с новым доктором, Никонов горько усмехнулся.
— Ты что это, Петр?
— Да вот, вспомнил одно место из какой-то книги. Так сказано: «Не бойся врагов — в худшем случае они могут тебя убить. Не бойся друзей — в худшем случае они могут тебя предать. Бойся равнодушных — они не убивают и не предают, но только с их молчаливого согласия существуют на земле предательство и убийство».
— Да, брат… А ведь сколько их, равнодушных. И ходили они рядом с нами… — Мамед с любовью посмотрел на друга. Последнюю, печальную радость подарила ему судьба… — Что ж, Петр, — сказал он тихо, — на этот раз тебе уж меня не спасти…
— Да, — откликнулся Никонов. — На этот раз-все…
— Тебе когда объявили?
— Я здесь уже третий день, Мамед. Хорошо, что кончилось одиночество. Черт знает, что в голову лезло…
— Не о такой встрече думал я, Петро…
— Недаром у немцев есть поговорка… «Кому быть повешенным — тот не утонет»…
До сих пор они избегали говорить об этом. Но теперь было произнесено слово, которое означало конец их борьбе, конец надеждам.
Друзья молчали. Каждый предался своим нелегким думам. Пришло какое-то ледяное спокойствие. Ни страха, ни боли…
— Теперь уже не в наших силах что-либо изменить, а на чудо нечего рассчитывать. Но до чего же обидно, Мамед… Мы уже и оружия немало собрали… Дали бы эсманам прикурить…
— Я вот думаю, Петро, еще бы немного продержаться. Ведь где были немцы, когда мы попали в плен, и где они сейчас? Говорят, у них порядок такой — после приговора еще сто дней можно протянуть…
— А сами они протянут сто дней? Нет, дружок, вряд ли нас коснется это правило… Вот что: надо написать на стене наши фамилии.
— К чему?
— Придут же сюда наши. Увидят наши имена, на Родине расскажут…
— Расскажут… Хорошо, если мать еще жива. Но она не поверит даже очевидцу. Мало ли что на стене написано… «Аллах керимдир»,[50] — скажет она и будет ждать. Пообещает щедрый подарок святому, чтоб я вернулся… И будет ждать…
— А все-таки давай напишем. Вот я оторвал пуговицу. Это немецкая, штампованная. Чуть-чуть отогну, и будет стило.
Никонов опрокинул пустую парашу, встал на нее и процарапал на шершавой стене черточку.
— Пойдет, — сказал он. — Напишем так: приговорены фашистами к смерти, умираем сынами Родины…
— Это будет нашей могильной надписью?
— Да… Надо короче Отбросим мой глупый пафос и напишем просто: «Погибли честно. Петр Никонов из Клина, Мамед Велиев — Баку».
— Это подходит. Пиши.
* * *
Мамед лежит, закинув руки за голову. Глухо доносится в мрачное подземелье шаги охранника — четыре в одну сторону, четыре в другую. А в интервалах — мерные звуки падающих с потолка капель.
«Может быть, рассказать Петру о Светлане? — думает Мамед. — Рассказать о глупых былых сомнениях — примут ли в семье эту светловолосую девушку… И об июньской ночи в Нагорном парке, когда мы решили открыться родителям и скрепили свое слово первым поцелуем…».
Лезут в голову нелепые, несбыточные мысли: «Может, еще удастся вырваться из этих стен, и тогда Петр приедет в Баку… Познакомлю с ним Светлану: вот, Света, мой спаситель, мой самый близкий друг…».
Он лежит без сна.
Приближающийся топот, лязг отодвигаемых засовов… Это пришли за смертниками из соседней камеры. Гул голосов, прощальные выкрики…
Тишина.
И вдруг — далекая-далекая автоматная очередь…
Обостренная сознанием неизбежного конца, четко работает память. Перед мысленным взглядом Мамеда встают родной дом, ветка абрикосового дерева в цвету… золотистый пушок над верхней губой Светланы…
— Ты читал Тагора? — спрашивает вдруг Петр и, не дожидаясь ответа, продолжает: — «Мне стыдно за мою пустоту», сказало Слово Труду. «Я сознаю свою бедность, когда смотрю на тебя», сказал Труд Слову»…
Вот, брат, какой мудрый старик был!
И снова тянутся томительные часы. Обреченные лежат, прислушиваясь к шагам, которые могут оказаться шагами палачей, и к голосу своих воспоминаний.
— Одно остается нам, — снова нарушает Петр молчание: — умереть с достоинством. Скажу откровенно — страшно мне…
— Знаешь, Петро, когда мы еще только на формировании были, меня и всех нас, молодых, необстрелянных, волновало это: ведь, скоро под огонь идти… На счастье командиром взвода назначили к нам парня с орденом Красной Звезды за финскую. Мы к нему, так, мол, и так, скажите нам, как оно воюется, почем фунт лиха… Да, отвечает он, страшновато было. Отрываться от земли и идти в атаку, под пули — это только дурак скажет, что дело простое. Но, когда поднимали в атаку, для страха времени не оставалось. Хлопцы рядом, а я что, хуже их? Совесть и долг подымали!
— Да… Уж лучше бы — на глазах у товарищей. Знаешь, как у нас говорят: — на миру и смерть красна…
Хоть и ожидали, ожидали, этого часа, а пришел он неожиданно. Все было по заведенному ритуалу. Вывели, связали руки. Повели.
Неяркое солнце стояло уже довольно высоко. Мамеда и Петра бил озноб…
Каменная площадь аппельплаца была заполнена ровными, молчаливыми прямоугольниками узников. Пестрели полосатые робы. Аппель уже закончился. У бетонной лагерной стены стояли две переносные виселицы. Петра Никонова и Мамеда Велиева поставили под петлями, и переводчик неровной скороговоркой стал читать приговор. Мамед его не слышал. Он всматривался в людей, стоящих на плацу, пытался найти хоть одно знакомое лицо. Переводил взгляд с одной шеренги на другую…
Вдруг переводчик что-то с надрывом выкрикнул и умолк.
Верзила с зеленым винкелем накинул Никонову на шею петлю. С криком «хох» он столкнул Петра с помоста и повис на нем. Петр успел только крикнуть: «Братья, то…».
Теперь Мамед ждал приближения палача. Он его чувствовал спиной. Он сжимал кулаки, глядя прямо перед собой на застывший строй.
Вдруг по рядам узников прошло движение. Комендант лагеря остановил палача и подозвал к себе переводчика. Оба подошли к микрофону.
— Вы видели, как был казнен один из врагов рейха, — стал выкрикивать переводчик вслед за комендантом. — Такой конец ждет всех явных и тайных подстрекателей, коммунистических агитаторов, смутьянов. Сейчас должна состояться казнь другого опасного преступника, который, кроме всего прочего, распевал еврейско-большевистские песни. Я распорядился приостановить казнь. Пусть этот певец порадует нас своим искусством. Он будет прикован к лагерным воротам и будет жить, пока будеть петь — хоть до ста лет! Но как только он закроет рот, часовой расстреляет его!
Молчание, висевшее над плацем, стало острым, как нож…
— Этот певец побывал в Бухенвальде, — продолжал комендант. — Там у них даже свою песню сочинили. Вот с нее пусть и начинает «концерт».
Все было как во сне… Комендант, лагеря подошел к Мамеду, толкнул его в бок рукояткой плетки и что-то скомандовал. Подошли кузнецы. Более двух часов тянули они, пока, наконец, заковали Мамеда и подвесили к створке лагерных ворот. Рядом зашагал эсэсовец с автоматом.
Мамед молчал. Ему казалось, что он слышит учащенное дыхание колонны. Тишина накалялась…
— Пой, товарищ! — раздалось вдруг из глубины рядов на русском языке.
Опасаясь, что сейчас начнут искать того, кто осмелился выкрикнуть. Мамед глухим голосом затянул «Песню узников Бухенвальда»:
День едва занялся,
Мрачный, серый и сонный,
По дороге, чуть свет,
Потянулись колонны.
Мы уныло бредем на работу.
Лес чернеет кругом, розовеет восток,
Я в котомке несу хлеба жалкий кусок,
А в сердце, а в сердце — заботу.
Мамед чуть передохнул, посмотрел на застывшие ряды узников и продолжал слова припева:
О, Бухенвальд, тебя я не забуду,
Ты стал моей судьбой.
Свободу я ценить сильнее буду,
Когда прощусь с тобой.
О, Бухенвальд, мы выдержим ненастье,
И нам не страшен рок
Мы любим жизнь и верим в счастье,
И день свободы нешей недалек!
Он повторил припев дважды. Голос его окреп, налился силой. Немым строем стояли перед ним не полосатые скелеты, а — бойцы, которым близко и понятно было каждое слово…
А в жаркую ночь я тоскую по ней,
По славной подружке далекой моей.
О, только бы не изменила!
По острым камням твердым шагом идем,
Лопату и лом на плечах мы несем.
А в сердце — любовь к нашим милым…
Кто-то упал в строю. Упал с глухим, коротким стоном. Еще кто-то. Эсэсовцы кинулись наводить порядок в колонне.
И короток день, и ночь так длинна.
Вот песня… На Родине пелась она
В счастливые давние годы.
Товарищ, держись! Пусть кипит наша кровь!
В сердцах сохранили мы к жизни любовь,
И твердую веру в Свободу!
О, Бухенвальд, тебя я не забуду,
Ты стал моей судьбой.
Свободу я ценить сильнее буду…
Тут раздалась команда — «Разойдись!»
Одними глазами держа равнение на поющего, прошли мимо Мамеда бесконечные колонны узников. Топот деревянных колодок прозвучал чудовищным аккомпанементом песне о Бухенвальде…
* * *
Наступила ночь. Измученные бессмысленным и тяжелым рабским трудом, втягивались узники в сырые, вонючие бараки. Истомленные тела валились на жесткие нары. Но было необычно тихо. Никто не вздыхал, не делился, как обычно, пережитым на работе. Молчали даже те, у кого всегда находилось веселое слово, вызывавшее смех. Молчали. Вслушивались.
Он еще пел. Негромко, но пел. Кому-то показалось, что это «Интернационал», а кому-то чудилось «По долинам и по взгорьям»…
И все же постепенно сон одолевал даже самых стойких, даже тех, кому голос в этой темной ночи был голосом близкого друга, товарища по борьбе.
Тяжелым был их сон. Часто он прерывался, и тогда узники напряженно вслушивались: поет ли еще?
— Николай, слышишь, — проговорил с немецким акцентом басовитый голос, — как там наш товарищ?
Николай поднялся на локте, долго прислушивался, и сам не заметил, как начал подтягивать невидимому певцу:
Не страшен нам белый фашистский террор,
Все страны охватит восстанья костер,
Все страны охватит восстанья костер!
Николай пел, и ему подтягивали Стефан и другие соратники, когда-то в темном «вашрауме» принимавшие участие в судьбе товарища, которого они знали тогда только как номер 37771…
Товарищи, братья,
в застенках холодных,
Мы с вами, мы с нами,
хоть нет нас в колоннах…
Вдруг Николай умолк. Над лагерем висела тишина. Страшная, бездонная, зловещая… Еще секунда такой тишины… Еще… Потом ее распорола короткая автоматная очередь.