Чаи походил на сенной настой, а сахар отзывал керосином. Чадаев скинул недопитое блюдце на стол и рассеянно внимал гомону постоялого двора. К полудню, как всегда в дни воскресных базаров, сутолока возрастала, но Чадаева облекала пустая тишина. Вдруг он грузно встал и с руками, выкинутыми вперед, двинулся в заднюю дверь трактира. Блюдя беспорочную славу заведения больше, нежели единственный глаз свой, трактирщик вышел следом, но подозрения его пришлись впустую.
В зеленоватых пахучих сумерках двора, пронизанных лучами из щелей, постоялец запрягал свою кобылу. Мягкая и расплетистая, она неохотно отрывалась от сытной кормухи; постоялец не сердился, он не замечал. Однако он поднял с грязной соломы оброненную кем-то краюшку хлеба и долго глядел на нее, прежде чем положить в дорожную суму. Тут, разочаровавшись в чадаевском секрете, трактирщик выступил из своего укрытия, и Чадаев смутился.
— Дома-то ведь собаки встренут, — тихо сказал он про хлеб.
— А я тебя рази спрашиваю, человек, кто тебя встренет? — откликнулся тот и, поморгав злым, смешливым глазом, ушел вовнутрь трактира.
Чадаев выехал со двора.
Рассыпчатыми жавороночьими трелями опутан был апрельский полдень. Слепительно рябились лужи, неуловимое журчанье наполняло мир. Просачиваясь в сердце, оно вселяло приятную, почти хмельную легкость, — но бесчинством ошалевших стихий показалась Чадаеву эта сорок пятая его весна. Достав из-за пазухи письмо жены, ради которого до срока и вопреки смыслу покидал уезд, он снова попытался понять его задиристые каракули. «Дорогой мой супруг, — прочел он больше по памяти, — я скучаю. Дорогой мой супруг, я кажный день плачу. Дорогой мой супруг, не знаю, как время провести. Дорогой мой супруг, мы гулям…» Слова шумели на ветру, лукавили, хлестали Чадаева жестоким и счастливым смехом. С той же силой ударил он кнутом кобылу, и полоз зашипел унывней в разъезженной колее.
Всю жизнь, на зависть миру, сопровождала его привычная удача — награда ненасытным рукам. В предпризывной год женился он на веселой Катеринке, и даже в древнем его, скрипучем доме не меркла шумливая Катеринкина младость, а по веснам стоял в окнах немолчный скворчиный свист. Снабженный всем на одоление жизни, одного лишь дара смеха лишен был Чадаев, но и эта горькая несправедливость судьбы приносила ему барыш: его боялись. Война пощадила это рослое и рыжее, как сосна в закате, тело; домой вернулся он целым, даже неподшибленным. Вдруг мелкие, как мыши, напали беды. Целый год он бился с ними, чумея от борьбы, но все новые набегали стайки подгрызать знаменитое его благополучие. В дни передышек он озлобленно вглядывался в самого себя и не находил причин своей разрухе. Лишь теперь ему, едущему на последнюю расправу судьбы, вспомнилось одно фронтовое приключение… и, хотя не стыден мужику никакой грех, прикрытый солдатской шинелью, это воспоминание жгло, точило норы в чадаевском существе, и вот уже не вытравить его стало ничем.
В пору военного затишья и революционной вольности полгода томился под южным солнцем его бесславный полк. Там сошелся Чадаев с молдаванкой, такою же мужичкой, как и сам.
Она была утешительна, как и собственная его Катеринка, ее и звали так же, и она скучала по муже, который, отвоевав положенное, томился в плену. Ее прельстила неспокойная, северная чадаевская сила; он дневал и ночевал в ее домике под акациями, жрал ее кур и пил ее вино и часто рассуждал в кругу друзей о скрытых прелестях своей молдаванки. То, что было ему временной утехой, была ее молдаванская любовь. Ее покинул Чадаев без сожаленья, а слезы помешали видеть женщине, что, увозя с собой на север ее короткое счастье, он увозил и швейную ее машинку, приглянувшуюся в любовный час…
Еще Чадаев не забыл, как ехал на вагоне семнадцать непогодных суток, валяясь в тифозной дремоте и цепко держа покражу между колен. Она стала ему дороже хлеба и жизни, потому что он вез ее в подарок северной Катеринке, которую положил в основу своего мечтательного, в сущности, счастья. Но когда вечером, по пригоне скотины, он всходил на крыльцо родного дома, весь в голодном поту и шатаясь от заветной ноши, Катеринка заплакала. Остановясь, Чадаев мутными глазами взирал на плачущую, и борода его огневела, точно в ней приносил он чужую кровь с войны.
Болезнь и пробуждение к жизни открыли ему странные сокровища, стоявшие дотоле вне скудного его муравьиного обихода. Почти ведовскими глазами он осмотрелся вокруг себя и всему — летящей мошке и растущему дереву — отдал дань своего немужицкого восхищения; мужик, однако, одолел в нем человека. С тем большим рвением подправлял он всю зиму пошатнувшееся хозяйство, чистил сад и выставил перед домом такое множество скворешен, точно самое счастье пытался приманить в замшелые стены. Не прижились скворцы, яблони бил червяк, сошла вместе со снегом Катеринкина веселость. Тогда он растерянно ждал детей, но, хотя и плодовиты мечтательные, не было детей. Катеринка билась, как в банное стекло крапивница, чаще сбегала из дому по соседкам, выглядела старше матери. Но раз вернулась она с покоса светлой и помолодевшей, была молчалива и весь вечер просидела у окна. Ночью, когда спало все чадаевское, скот и вещи, Катеринка засмеялась сквозь сон. Спустясь с своей печки, Чадаев сумрачно наблюдал ее, разметавшуюся и освещаемую воровским светом луны.
Как ни вглядывался Чадаев в эту крохотную щелочку Катеринкиной тайны, ничего не разглядел в ту ночь. Вокруг все было тихо, за окном ни малой ветринки.
На рассвете прошел дождь, дни побежали погожие, в дом возвращалась утраченная улыбка. Оставаясь наедине со своими мыслями, Катеринка пела старые девичьи песни, и, хотя еще не хватало голоса допеть их до конца, муж тревожно радовался ее преображенью. Изобилие снова посетило это скрипучее место, и птицы орали на деревьях, точно купленные. Чадаев дремал, как гора, убаюканная ветерками, и только последнее письмо жены, негаданный всплеск чужого счастья, пробудило его громоздкое оцепенение. Бросив дела в уезде, куда поехал просить о сложении недоимки, он возвращался домой, как на неотвратимую могилу.
Трактирщик пророчил правду, — даже собаки сбежали на свою собачью свадьбу! никто не встречал хозяина. Приарканив кобылу к плетню, Чадаев пристально глядел в безответные дыры окон, затянутые закатным глянцем. Ледяная сосулька под навесом роняла надоедные капли; Чадаев бешено хлестнул ее кнутом и ждал опять, но не было жены. Тут мальчишка, пускавший кораблики в оттепельной лужице, крикнул ему сквозь палисад, что Катеринка у Сереги на выселках. Чадаев дрогнул и огляделся: чесалась у дерева соседская кобыла, прося жеребца, и две бабы у колодца откровенно наблюдали его смятение.
Тогда, как был в сермяге и с кнутом, Чадаев пошел на выселки, и опять руки его сами вытягивались вперед, точно спешили на злодейство.
Пересекая церковную лощинку, все искал он качеств в Сереге, которыми совратилась Катеринка. Был то беспутный мечтатель о таком переустройстве мужицкого хозяйства, чтоб росли в одном сообщем саду золотые яблоки; за диковатину эту и был он наказан должностью в волостном исполкоме. Он жил со вдовым братом, и на шестах вкруг их жилья развешены были медные советские нитки. В зимние вечера зачастую сбиралась к нему молодежь и с благоговейной дремотой взирала, как передвигая рычажки на самодельном ящичке, прислушивается Сёрега к самому неслыханному в мире… Приближаясь, Чадаев усмехался и все косился на рыжий пожар заката, заливаемый вечерней тенью. У крыльца толпились бабы; они враждебно расступились перед Чадаевым, остекленевший взор которого предостерегал грознее, чем кнут, стиснутый сквозь рукавицу. Ни одна не посмела вступить за ним в горьковатую темень сеней.
Сперва только лиловые колеса, виясь и качаясь, всплывали в глазах Чадаева, но сердце уже учуяло преступное присутствие Катеринки. Тишина показалась ему неблагополучной, и он подозрительно переступил с ноги на ногу, не решаясь войти сразу на чужую беду. В предчувствиях своих он не ошибся:
ранним утром Серегу захлестнуло деревом на рубке леса, и теперь он умирал, лежа на лавке посреди избы. Приподнятое подушкой желтое его лицо призрачно мерцало, точно большая восковая свеча отражалась в нем. Он лежал недвижно, но бегали в его теле суетливые мелкие струйки, а губы распахнула жадная и горькая улыбка. Чтоб утишить его страдания, под ухо ему приложили трубку радио, она одна жила холодными сверканьями в потемках избы. Чадаев увидел жену. Стоя возле на коленях, Катеринка жалостно смотрела в любовниково лицо и, повторяя все его движенья, как бы и сама слышала все то, чему в последний раз улыбался Сёрега.
Оно длилось уже с утра, это необыкновенное свидание, даже сам Чадаев не посмел прервать его. Он кашлянул, и Катеринка обернулась. По ее исплаканному лицу скользнул строгий ветер, едва разглядела в руке мужа кнут. Оживленный теплом чадаевской руки, кнут бился и двигался, и Чадаеву стоило труда усмирить его злую прыть. С опущенными глазами Чадаев беспрепятственно прошел к изголовью соперника.
— Теперь уже не поблудуешь, Сёрега… а? — горько спросил он, протягивая ему прощенье, в котором тот уже не нуждался. Сёрега задвигался и неверной, в ссадинах рукой стал натягивать на себя тулупчик, которым прикрыты были искалеченные ноги. — Холодно? Пока жив — все холодно, как помрешь, так и согреешься, — строго и важно прибавил Чадаев и, сам дивясь силе, которая удержала его на месте, помог Сереге переместить тулуп.
— Не стращай его смертью, ему и жить не слаще… — бросила Катеринка, и новый холодок, подувший с ее лица, заставил Чадаева умолкнуть; потом опять бесстрашно и жалобно она припала к своему еще не оплаканному праху, точно была с ним наедине.
Сёрега, казалось, дремал; трубка радио отвалилась от его щеки. Чадаев взял ее украдкой и прижал к собственному уху.
Там глухо звенела пустота, и, лишь вникнув всем существом, он различил глухое журчанье труб, обвиваемых как бы длительными и гибкими вздохами. Музыка доносилась отдаленно и таинственно, как бы сквозь сотню закрытых дверей, но еще явственней, чем в ту свирепую ночь, раскрывалась в ней. Катеринкина тайна. Он суеверно отдернул руку и дико покосился по углам: никто не следил за ним… и опять, весь красный и в поту, он подслушивал пугающий и влекущий Серегин мир. Музыка переменилась, — нечеловеческий голос, вкрадчивый и покорительный, пытал Чадаева его детьми, которых, как ни молил он, так и не дала ему судьба; его конями, давней и неутоленной страстью Чадаева, одна мысль о которых холодила лицо; всем самым дорогим для человека на земле. Качая головой, точно чурался колдовской близости счастья, он ринулся из избы и на крыльце столкнулся с докторицей, за которой в обед съездил Серегин брат.
Катеринку поздно вечером привели бабы и оставили у крыльца. Чадаев видел с печки, как она, постояв с раскинутыми от горя руками, пластом повалилась на лавку. Черный от любви и униженья, Чадаев спустился к ней и присел рядом.
Катеринка в каменящем страхе глядела на обезображенное страстью лицо мужа, готовая к любому истязанью. Тогда, едва смея дышать, он наклонился к ней и обнял ее плечи.
— Сучка ты, бедная моя… — шепнул он, люто страдая от недостатка иных, нужных слов.
Она медленно сдвигалась в угол, но едва коснулась ее виска рыжая проволока мужней бороды, она метнулась в сторону и закричала, как от ожога. Застигнутый врасплох Катеринкиным воплем, Чадаев озадаченно топтался посреди избы, а жар вторично не истраченного прощенья чадно дымился в нем. Потом он шатко потащился к своей печке. Не топленная накануне, она была холодна, а холод сообщал его забытью отрывистые и дикие виденья. Кроме прочего, ужасного, как казнь, снилась ему и молдаванка; она призывающе протягивала руки к уходящему Чадаеву, и самые руки ее издавали манящий и ранящий звук. К рассвету стало сыро, в окнах падал скверный снежок, Катеринки не было в избе. Чадаев посидел на лавке, слушая, как охает что-то в подполье, потом вышел в сад, но там было еще неприютней, он воротился в дом. Тут-то и пришел к нему председатель Сорокин с повесткой о взыскании недоимки.
Маленький и по пронырливости с хорьком схожий мужик этот никогда не приходился по душе Чадаеву; он все спешил, куда-то и задыхался, даже жил со злостью, точно исполнял досадную повинность. Положив повестку на стол перед Чадаевым, он приказал расписаться.
— Печатный знак могу прочесть, а писать не надоумлен, — просто сказал Чадаев.
— Крест поставь, что читал, а завтра и опишем… — скрипуче ответил Сорокин.
Они встретились глазами, и оба отвернулись, точно ловили друг друга на лжи.
— Беда меня посетила, Сорокин, — глухо сознался хозяин, глядя в нелепую сургучную печать на поле председателева полушубка, доставшегося ему, видимо, по описи. — Серега-то ведь на постель ко мне ходил!..
— Ну, и что ж в том особенного? — холодно ответствовал тот, даже и малой лжинкой не украшая этой жгучей житейской мелочи.
— Так ведь Катеринка — жена мне… одиннадцать лет вот где ее таскал! — вскричал Чадаев, ударяя себя почему-то по шее; борода его при этом затлела и шарахнулась, как кусток в пожаре.
— Что ж особенного? — еще невозмутимей возразил тот и расправлял замятые уголки повестки.
— Любил ее… — скупо выцедил Чадаев, пробуя всяко сердце казенйого человека.
Тут Сорокин поднялся.
— Какая ж твоя беда!.. Счастье тебе привалило. Помер Серега-то, нонче утром помер. Теперь владей, Фаддей, своей Маланьей… — сказал он с лицом злым и скучным и, отвернувшись, барабанил пальцами в подоконник.
Чадаев сидел, низко склонясь к повестке; бумага слабо шевелилась от его дыхания. На мгновенье, когда узнал весть о Сереге, оглушительное ликование вспыхнуло в нем, но потом представилось все дальнейшее, прежде всего — обезумевшая от горя Катеринка, и это поубавило его вражды и ревности к обоим. Повестка росла в его рассеянном воображении, делалась в стол и больше, вставала на дыбы, наваливалась, душила…
Повинуясь странному влеченью, Чадаев вдруг скомкал бумагу и, положив себе в рот, неспешно-и на глазах у побледневшего председателя жевал эту тошную и насильственную пищу. Затем, проглотив, он опустелым глазом смотрел на Сорокина, который отражался там очень маленьким.
— Ответишь!.. — в смущении и не сразу нашелся тот, а застегивался и надевал картуз как-то очень долго, точно давал время обидчику на раскаянье.
— Вострый ты… а коса об камень тупится, — возразил ему Чадаев вдогонку.
По его уходе Чадаев достал суму и стал собираться в дорогу; при этом он разбил блюдце, но, хоть и не торопился никуда, не подбирал осколков. Одевшись, он вышел через двор.
Ничто более не удерживало его в этой могиле обманутых чаяний. Сквозь пасмурное уныние сквозило солнечное тепло, но Чадаеву и без того не было холодно от гнева, который уносил в себе. У ворот сада он остановился и свистом позвал собак, сидевших у колодца. Они завиляли хвостами, заюлили, страдая от собачьего конфуза, и остались сидеть. Он крикнул их по именам, в смятенье хлопая себя по колену, но одна повернулась к нему задом, а другая сделала вид, будто разглядывает жучка, который полз по срубу в полном очумении от снега. Чадаев ушел навсегда.
Сперва он отправился к вдовой сестре в недальнюю волость и просил приютить его хотя бы как батрака. Сестра, тоже рыжая, как все Чадаевы, рыжая и осатаневшая от нищеты, накинулась на него с бранью, а накричавшись, дала брату щей и отвела место на полатях по соседству с целым выводком тощих детей. Здесь он провел первый свой бездомный месяц, пахал землю и славил своего мужицкою бога за освобождение от многих напрасных забот. Но однажды принесли повестку о вызове в суд, и тогда Чадаев скрылся от сестры в неизвестном направлении.
Дороги были ему пока не загорожены, и в Поросятниково он поспел к покосу. Усердный в новой должности, он всемерно оправдывал своим хозяевам скудное содержание. Но раз прибежал на пойму, где он косил со многими другими, секретаренок: из волости с бумажкой на Чадаева. Время выпало страдное, а день погожий, и сопровождать преступника было некому. Потому и дали ему в конвоиры Аксюшу, девочку десяти годов, отвести злодея за пять верст на законную расправу. И тут Чадаев засмеялся впервые в жизни, беря девочку за руку и отправляясь в дорогу.
Они вышли еще по росе, а — близко полдня взбухло кудрявое облачко в зените, зарокотала возмущенная синева, и все растущее вытянулось в невыразимой тоске. Чадаев с Аксюшей едва успели укрыться под елью в перелеске, когда ливень ринулся со свистом на иссушенный прах полей. Девочка боялась грозы; она жалась к дереву и дрожала, не выпуская, однако, чадаевской руки. Тогда, прикрывая Аксюшу от мелкой водяной пыли, он стал рассказывать ей все то, чем когда-то мать веселила его собственное скудное детство. Там действовали черти, глупые и волосатые бедокуры, колдуны и одноглазые прозорливцы, а среди прочих призраков, уходящих и наивных, сам Илья, тот самый, который грозы содержит, как соколов на руке. Ни с кем еще не говорил Чадаев таким языком; голос его сплетался с треском леса, а смысл рассказа полностью совпадал с тем, о чем громово и огненно повествовала гроза, и настороженней, чем страшной перекличке туч, внимала Аксюша дикой сказке Чадаева.
Тут широким зеленым крылом солнце омахнуло поля, задев и босые Аксюшины ноги. Ливень перестал; капли, повисшие на ветвях и в воздухе, исполнились сверканья; у самых ног, в траве, не страшась быть раздавленным, затрещал кузнечик…
и только где-то вдали, под радугой еще урчала темная, несытая утроба.
— Врешь поди? — лукаво покосилась девочка и, памятуя шутливые наставления старших, деловито потащила Чадаева на дорогу. Ни словом до самой волости не обменялся ен больше со своим неподкупным поводыренком, точно и не сроднила их недавняя опасность грозы.
Из волостного узилища он сбежал лишь под утро, чтоб через неделю поступить в лесные сторожа.
Местности южнее шли безлесные, потому на каждое дерево в чадаевском обходе было по лесному вору. Воры были люты в своей борьбе за воровское право. Чадаевскому предшественнику, — поймав, вставили воры жердь в рукава и пустили на волю, чтоб гулял всю жизнь и мерил охраняемый лес. А лес был красный, нечистый, сдавна ославленный молвой, будто камни в нем по осени поют, а елки с места на место переходят… и если не имелось в нем лесовика, по заслугам вступил Чадаев в пустующую должность. Самым бессмысленным существованием своим уже устрашал Чадаев. Быть бы ворам без работы, ворятам без еды, но под вечер однажды, когда сидел он босой у канавки да смотрел, как пляшут в красной лесной воде комариные головастики, распахнулся куст и вышел оттуда милиционер в полной форме и с бумагой на чадаевскую волю. Чадаев засмеялся, пошел в сторожку обуться, а когда, не дождавшись, отправился за ним милиционер, никого там не нашел, кроме сычонка, накануне из жалости подобранного Чадаевым в лесу. Сидел сычонок на столе и моргал на казенного человека, который даже отшатнулся от такой обиды. Чадаев растаял посреди лесных темнин.
Эта первая его бродяжная ночь, проведенная на дровяной заготовке, в поленнице, благоухала. Его разбудил жучок, залезший в просторный чадаевский нос. В воздухе сновала птичура, и какой-то красноголовый носач, устав дубасить дерево, раздумчиво поглядывал за поведением пришельца. Чадаев вспомнил вчерашнее и рассмеялся на людей, которые все еще не устали записывать его преступления. А грех с грехом в дружбе живут: к делу о недоимке и самовольном съедении повестки присоединилась неявка в суд, потом объявилось самоукрывательство, а когда сюда же присовокупился и побег, стало ясно, что сам себя навсегда отлучил он от мира. Так родился бродяга.
Он уже не прикреплялся ни к чему, а существовал в постоянном движении. Он все ходил, а мир все писал. И никто не интересовался им самим, но его грехами. Порой, наскучив лодырным одиночеством, он брался за дело; лето ходил в пастухах, зиму почтальонил в уезде, весной попал на сплав, а осенью я встретил его на реке, куда забрел в поисках одной удивительной травы, воспоминания детства, названья которой я не узнал никогда. Возможно, что меня приманил и странный квокающий звук. Спустившись с бугра, я увидел Чадаева; в занятиях его мне почудилось колдовское. Лежа на плоту и приподняв в одной руке полено, а в другой деревянный, странной формы ковш, он изредка ударял им по воде. Полчаса спустя, когда окончились взаимные обнюхивания и он удостоверился, что я не собираюсь свершить над ним закон, он объяснил мне, смеясь и потроша усатую добычу, что так он ловит сомов. При тихой погоде квок его слышен издалека; любопытствуя узнать, что за звук, сом подходит ближе, за что и бывает наказуем положением во щи.
Мы посидели у костерка. На высоком речном скате, укрытом черемуховой порослью и осинничком, оранжево и печально дотлевало лето. Дымок щекотал глаза, и что-то понуждало меня усерднее подсовывать в огонь обгоревшие и отвалившиеся ветки. Ни словом в скупой беседе не проговорился Чадаев о своей молдаванке, но мне почудилось, что он все время думает о ней, что он однажды войдет, пустой и кроткий, во двор ее, а муж ее будет палить свинью. Он постоит недолго, привлекая на себя остренькое вниманьице хозяина, потом уйдет навсегда. Домыслов моих, однако, ничем не подтвердил Чадаев.
— …через годик совсем чертом стану, а черту что! — густо сказал бродяга, и мне померещилось, что это он и есть — рогатый, оживший предрассудок, — А черту что, говорю! Сквозь него даже можно пройти, а он смеется…
Варево поспело, но ложка была одна. Я пошел по дороге, так и не найдя моей травы. День меркнул, деревья стали плоски, дороги лиловы, поля влажны. Мне все казалось, что непременно встречу верхового, который проскачет мимо меня, держа высоко над головой бумагу на Чадаева, с предписанием зашить в рогожу и доставить на обследование в уезд. В ту минуту я почти верил в мужицкую легенду о медведе, который на глазах очевидца вышел на опушку и, поклонясь деревне, близ которой прожил жизнь, ушел в глубь леса, чтоб не возвращаться никогда.
1928