Выписывая друзей, профессор предложил им путевки в послебольничный пансионат — вроде дома отдыха для укрепления здоровья.
— Недалеко от Ленинграда, — сказал Пётр Ильич, — на берегу Финского залива в сосновом бору...
Долго, пытливо смотрел на Сойкина. Сказал:
— Вы особенно нуждаетесь... Выписываю вас, но состояние ваших сосудов меня тревожит. Спазм держится, на редкость оказался стойким. Если боли возобновятся — немедленно к нам. Сделаем блокаду.
— Хорошо, профессор.
Пётр Ильич пожимал им руки.
— Там, недалеко от пансионата, моя дача. В выходной день милости прошу в гости.
И вот наши друзья живут в пансионате. В ближайшую субботу они решили навестить профессора. Потеплее оделись и по знакомой уже тропинке спустились к Финскому заливу. По берегу им предстояло пройти около трёх километров.
Сентябрь пригнал мрачные дождевые тучи, и на безлюдный берег залива, вспенивая белую гриву, покатились чёрные волны.
Постояв на берегу, певец зябко повел плечами:
— Вот он — север!..
И они двинулись к дачному поселку.
На даче в небольшой гостиной у только что растопленного камина собралась семья профессора: жена его, Людмила Викторовна, мать жены, Тамара Васильевна, и одиннадцатилетний сын Гриша.
Сын едва ли не с пеленок пристрастился к музыке и, узнав от отца, что к ним пришёл оперный певец, ветретил гостей предложением сыграть с ними в музыкальную викторину. Усадил всех полукругом у камина и нажал кнопку стереофонического проигрывателя. Зазвучал романс «Гори, гори, моя звезда». Когда романс окончился, Гриша предупредил: «Это только начало!»
Поставил на диск другую пластинку с тем же романсом, но уже в исполнении другого певца, тотчас все узнали Бориса Штоколова, понимающе переглянулись. На редкость душевно, лирично исполнил Борис Штоколов этот старинный русский романс. А потом он прозвучал в третий раз. Слушатели без труда узнали певца — то был Александр Огнивцев, голосом, манерой пения он напоминал Шаляпина.
— А теперь, — произнес Гриша тоном диктора, — скажите, чье исполнение вам больше всего понравилось и кто исполнитель?
Художник отдал предпочтение первому певцу, Тамара Васильевна и Молдаванов — Штоколову, а Людмила Викторовна и Пётр Ильич в недоумении развели руками:
— Кажется, — сказал профессор, — все три исполнителя пели одинаково хорошо.
— Но кто же тот, первый певец? — подала голос Тамара Васильевна.
— Я первый, я, дорогие друзья! — раздался бас Молдаванова. — Пел я плохо — признаюсь, соревнования не выдержал. Зря только согласился выпустить в свет пластинку с такой записью.
В голосе его слышалась дрожь еле скрываемого волнения. Все замерли, поражённые. А Григорий готов был расплакаться. И тогда, чтобы выручить юного капельмейстера, Молдаванов поднялся с кресла, тряхнул Григория за плечи:
— Хочешь, я надпишу тебе пластинку?
И, не дожидаясь ответа, стал писать на глянцевом круге: «Грише Чугуеву — в память о нашем знакомстве, о музыкальной викторине и о моем поражении. Обещаю тебе в другой раз этот романс спеть лучше.
Твой новый друг,
Олег Молдаванов».
Напряженность слегка спала. Завязалась неторопливая беседа, но у всех на сердце лежала неловкость от незадачливой Гришиной викторины. И больше всех это чувствовал сам Олег Молдаванов; скоро он поднялся.
— Уж поздно. Нам пора возвращаться.
Певец и художник и в пансионате жили вместе — в комнате, помещавшейся на третьем этаже и двумя окнами выходившей на прибрежный лес.
Молдаванов лег, не зажигая света, а художник подошёл к окну. Ночь была тихой, над верхушками мачтовых сосен необычно ярко светила луна. Ее то и дело закрывали тучи, но она быстро вылетала на простор и каждый раз голубела всё веселее. Казалось, и бег её над кроной леса становился быстрее.
Понимая, какая буря смятения сейчас в душе певца, Сойкин решил ободрить товарища:
— Я вас до того никогда не слышал, признаюсь честно, однако бросил шар за первую пластинку, то есть за вас. Да и профессор, и жена его... Они колебались, так что вы ничуть не уступали двум самым признанным...
Молдаванов остановил поток утешительных излияний:
— Ваших картин я тоже не видел; почему-то верю, они хороши, может быть, даже очень, и именно потому, что вы хороший художник, вам ложь не удается. И давайте условимся: не станем больше говорить о викторине, никакие сентенции критиков не вздымали в моей груди столько волнений, сколько эта вот... бесхитростная затея детского ума.
Певец включил свет, зашуршал какими-то листами. Заговорил с прихлынувшим воодушевлением — горячо и ещё более торопливо:
— Тут, в Ленинграде, я случайно увидел книгу «Заметки об искусстве» — в ней есть и обо мне страницы. Автор в молодости работал, в Донбассе собственным корреспондентом «Известий», так он однажды прислал мне письмо; оно здесь напечатано, вот послушайте, я почитаю вам.
И он начал читать:
— «Дорогой Олег Петрович!
Нахожусь под впечатлением «Псковитянки». Спасибо Вам за приглашение — иначе мог бы и не услышать и не увидеть этого чуда русской музыки в Вашем исполнении.
Замечательно то, что Вы, как и в прежних виденных мною спектаклях, не просто пели, а создали образ Грозного — образ сложный, многосторонний и трагический. Я люблю эту личность нашей многострадальной истории, слышу и в себе всё те же бури, которые бушевали в его измученной душе. Истерзанный муками сомнений, разбитый возрастом и болезнями, мучимый заботами о собирании земель, создании сильного государства — и в то же время человек с богатым внутренним миром, тонким и хрупким психологическим строем, жаждующий не только силы и власти, но и любви, дружбы, верности — вот царь Иван, которого мы видим и слышим через века и которого Вы так ярко и полно представили.
Не знаю, как играл эту роль наш дорогой Шаляпин, но мне кажется, он играл её так же. Иначе не мог бы он так глубоко тревожить сердца современников.
Музыка удивительна. В опере нет броских неожиданных мелодий — в ней всё течёт ровно, сильно и всё волнует. Никого она не оставляет равнодушным — и это, очевидно, потому, что вся она на русских мотивах, вся глубоко народна. Вот уж где находишь подтверждение неизменному правилу: подлинно интернационально лишь то, что глубоко национально. И если искусство верно отражает жизнь народа, то и все другие народы видят в этом искусстве отголоски своих собственных дум и страданий. Эпизоды истории у разных народов разные, но мотивы поступков одни, ибо они заложены в самой человеческой природе. Вот почему я заметил, что сидящие вокруг нас иностранцы устремлены были на сцену с таким же вниманием, как и мы, русские люди.
С тем остаюсь, Ваш Иван Хапров».
— Ну вот! — воскликнул художник. — Отзыв куда как лестный — чего же вам более? И с таким-то мнением вы смеете хандрить.
— Подождите, здесь есть и ещё кое-что. Наберитесь терпения — слушайте. Вот другое свидетельство моего корреспондента: «И снова я в Донбассе! Ах, времечко, течёт словно реченька. Утекло двадцать лет, и сколько тут перемен случилось! И хорошо, что дома в центре стоят нестандартные, и площадь главную расширили, клумбы розовые кругом разбили...
Вечером пошёл в театр, слушал «Игрока» — генерала пел Молдаванов. Потускнел и поник этот некогда яркий певец, нет уж в нём прежнего огня и задора. Возраст, что ли, его укатал или труды утомили...» — Вот она где подтверждается, Гришкина викторина — здесь правда и приговор, всё вместе и всё разом. Искусство требует горения, на сцене нужно светить в полную меру, а не тлеть, не тянуть лямку. И не возраст тут всему причина; возраст невелик, человек, как верно утверждает профессор, запрограммирован жить долго; и жар сердца, работоспособность он может сохранить до старости. Беда тут в другом: в мелочах жизни, в том, что жизнь свою, единственную, неповторимую, мы топим в сонме жалких расчётов, суетных желаний, пошлых страстишек. Энергию сердца, даденную на благие свершения, размениваем на пустяки. А, да что там! Я ведь и сам знаю — в последние годы пою хуже. И не то чтобы голос. Нет! Голос тот же, даже, может быть, окреп, стал ровнее. И дышится мне легче. А это значит, управление голосом пришло, опыта прибавилось. А вот, как говорится, «...струны тайные...» шевелю уж не так, как прежде. Что-то важное для артиста ушло, словно бы что-то вынули из меня.
— Что же с вами произошло? — неожиданно для себя спросил Сойкин.
Певец ответил не сразу. Он несколько раз прошёлся по комнате, потом уселся в кресло.
— Я недавно читал ранние произведения Алексея Толстого, у него есть повесть «Мишука Налымов». — Голос Молдаванова звучал глухо, отрешенно. — Запомнились мне слова одного персонажа: «Душа должна быть ясна. Всё минет — и любовь, и счастье, и обида, а душа, верная чистоте, выйдет изо всех испытаний». Слышите: «...душа, верная чистоте». А если нет этой верности?... Если что ни шаг в жизни — гадость, жалкая дрожь в коленках, трусость, эгоизм?.. Да нет, вы помолчите. Не надо меня утешать! Я, может быть, впервые почти за пять десятков лет жизни в душу свою заглянул. И — о, боже!.. Какая уж тут чистота! Всё тут есть! И хочу ещё «струны тайные» шевелить. Хорошо как сказал наш Пушкин: «Гений и злодейство — две вещи несовместные!» На все века сказал, для всех народов, и хорошо!
— Ну вот... Вы уж и злодейство!..
— Да! Злодейство!.. — Певец порывисто поднялся, снова сел. Лунный свет хорошо освещал его лицо, всю фигуру — буйную и могучую.
— Хотите, расскажу одну историю? Она мне сердце томит. Вот, может, опростаю душу и тяжесть схлынет.
Певец начал свою исповедь издалека:
— Был я однажды со своим театром на гастролях в одной восточной стране. Там же гастролировал наш известный баянист Иван Полежаев. Жили в одной гостинице, рядом номера. Познакомились, стали ходить друг к другу, постепенно я узнал его историю.
Совсем молодым человеком пришёл Полежаев в консерваторию, поступил в класс народных инструментов. Изучал домбры, балалайки, гармоники... на многих играл, но больше на баяне. Баян и стал его музыкальной судьбой.
Всех поражала настойчивость юноши, его целеустремленность. В иные дни он занимался по десять-двенадцать часов в сутки. Откуда-то приносил толстые книги с описанием жизни Глинки, Мусоргского, Чайковского, Бетховена, Моцарта. Если заходила речь о каком-нибудь произведении Чайковского или Глазунова, Иван мог рассказать, когда оно писалось, как жил тогда композитор, какое было у него настроение. И это знание жизненных подробностей, исторических деталей придавало и музыканту, и его игре какой-то особый колорит. Вскоре Иван превратился в большого мастера. С успехом проходили его концерты в городах и селах нашей Родины. Всё чаще Полежаев — теперь уже Иван Анатольевич — выезжает за границу и там также пользуется неизменным успехом. Его рекомендуют для участия в международном конкурсе, и Полежаев набирает высший балл, получает звание лауреата и победителя конкурса баянистов. Он разработал свою собственную технику игры на баяне всеми пальцами, и мастера, делавшие баяны, внесли соответствующие изменения в конструкцию инструмента. Иван ещё дважды побеждал на международных конкурсах. Имя его стало известным за пределами страны, но слава его не изменила, и он по-прежнему оставался милым и скромным человеком.
Много стран объездил Иван со своим голосистым баяном, любовно исполненным для него тульскими и московскими мастерами, потомками Левши. Слава о замечательном русском баянисте далеко бежала впереди него. В иных столицах на концерт с участием Полежаева трудно было достать билеты. Играл он так проникновенно, что растапливал сердца даже надменных аристократов.
Однажды после концерта в столице одной из восточных стран к нему в артистическую зашёл переводчик и передал приглашение президента страны посетить его дворец и дать там концерт.
Накануне концерта Полежаев попросил местного пианиста сыграть любимую мелодию своего народа. Пианист наиграл, такую мелодию — она была несложной, Иван её запомнил быстро. И затем, готовясь к концерту, час или два разучивал на баяне, оснащая сложнейшими вариациями собственного сочинения.
Настал вечер. В условленный час за Полежаевым пришла машина, и его повезли в президентский дворец. Здесь, в небольшом овальном зале, собралось близкое окружение главы государства. Было много детей. Чёрные глазки светились любопытством и нетерпеливым ожиданием.
Иван играл примерно те же вещи, что и в публичном концерте. Он был не один; его игру сопровождали то на рояле, то на русских народных инструментах. Были и певцы... Словом, небольшая бригада советских артистов. Но гвоздем программы был Полежаев.
Принимали его хорошо, хотя и с приличествующей такому обществу сдержанностью. Иные вещи — особенно из числа народных русских, украинских, белорусских — он исполнял по два раза, на «бис». И вот он стал играть песню их отцов, мелодию, которую они слышали с колыбели. Но играл он её по-своему, по-русски: вкладывал в неё своё понимание их природы, и всего, что составляло для них святое понятие: родина. Слушатели не сразу узнали мелодию. В бурном потоке импровизации она рвалась, и пропадала, и возникала вновь, сначала едва приметно, потом явственнее и сильнее, и звучала на фоне других чудных звуков, будто бы и знакомых, но в то же время новых, таинственных, дивно-прекрасных... Иван видел напряженные лица, изумленные взоры... Играл всё лучше и сильнее. Каких только аккордов, тремоло и каскадов не рождала его фантазия.
Величие и церемонность начисто покинули аудиторию, дети хлопали изо всех сил и топали ногами, родители сияли от восторга, награждая баяниста овацией. Вместе со всеми аплодировал и президент.
После окончания концерта президент торжественно преподнес Ивану Полежаеву золотую медаль со своим изображением. Переводчик перевел его слова:
— Это вам на память о пребывании в нашей стране.
Я не однажды бывал у Ивана Анатольевича дома, видел и эту медаль. Она тяжёлая, из чистого золота и сделана мастером, тонко знавшим тайны своего ремесла.
— Ну, хорошо, — заговорил художник, решив, что Молдаванов кончил историю музыканта. — Где же тут злодейство, как связать...
— Да, к тому и веду я рассказ свой — к злодейству!.. Всё бы хорошо было — и наше знакомство, и золотая медаль, да одно тут плохо: дорогу мне он переступил. До этой злосчастной медали газеты их обо мне писали: «чудо-голос», «второй Шаляпин... чудесно, превосходно», а как Иван у президента побывал, журналисты па него перекинулись. В каждой газете портрет да статья на первой странице. Затмил он меня. Ну... и стал я на него злиться. «Чего нашли в нем?..» Да то, да се. А тут ещё Маланья масла в огонь подливала. Разошлись мы с Иваном, а когда несколько лет спустя он в министерстве стал просить разрешения на создание под его руководством ансамбля народных инструментов и у меня на этот счёт мнение спросили — я в то время в министерстве случайно оказался, — так я возьми и скажи: «Баянист как баянист, и нечего из него идола сотворять!» И эта-то моя гнусная реплика, кажется, явилась последней каплей отрицательного решения министра. Отказали в просьбе Полежаеву. А через несколько лет оркестр под его руководством всё-таки был создан. И какой оркестр!.. «Боян» называется. По всему миру ездит, и везде успех необычайный. Вот оно, мое злодейство! Товарища по искусству локтем оттолкнул, дело задержал. Все годы меня мучает совесть. Как вспомню — жарко.
Певец замолчал, и художник не нарушал наступившей тишины. Он был прав: случай вроде бы ординарный, а на поверку подлостью обернулся. Хорошо было тут одно: Молдаванов сознавал свой поступок, совесть его терзала, а это значит, была она у него, совесть, была и не дремала. И ещё это значило: не умерла душа Молдаванова для хороших дел, горит в нём священный огонь благих устремлений.
Художник это почувствовал и ясно понял, что встретил он хорошего человека и, может быть, верного друга. Друга надолго, навсегда.
Как-то утром в пансионат заехал профессор Чугуев. Певец заговорил с ним без дальних предисловий:
— Кончаются гастроли нашего театра в Питере. Потом будут каникулы, и почти до Нового года я свободен. А что, если мне махнуть на гастроли, куда-нибудь подальше, к черту на кулички?.. Душа просит новых впечатлений. Что вы скажете, профессор?..
— Идея разумная. Новые впечатления, положительные эмоции... Что ж, поезжайте!
Профессор повернулся к художнику:
— Хорошо бы и вам... отвлечься.
Певец схватил художника за плечи:
— Идея! Махнем-ка мы с вами... Знаете, куда?.. В Таджикистан, в горы — на «Крышу мира», к тому старику. Он же нас приглашал.
— Я бы и сам с удовольствием составил, вам компанию, да дела не позволяют, — сокрушенно сказал профессор. — В Таджикистане, да ещё в горах вам понравится. Кстати, постарайтесь подробнее узнать историю Мирсаида. Он кое-что рассказал, но коротко и не всё понятно. Ведь это удивительно: здоровый юноша и вдруг давление двести! Тут непременно целая череда стрессов... Отчего они, какова их природа?..
Художник обещал профессору непременно всё разузнать и подробно отписать.