Хочется начать, как сказку: в некотором царстве, в некотором государстве, жили-были царь с царицей…
Что ж, разве это не страшная сказка — русская быль?
Длинна и недосказана сегодняшняя, самая, кажется, страшная. Но как изумительна вчерашняя, ее породившая. Сказка, где в неповторимом сочетании действуют трое: царица, верная слуга ее, Анна Вырубова («Аня», как обычно звала ее царица, да и мы, бессильные, невольные участники совершавшегося), а третий — сибирский мужичонка Распутин.
Заранее скажу, что не для осуждения, даже не для суда я пишу. Судей много и без меня. Я только рассказываю. Сказка не нова — но ведь каждый рассказывает по-своему; со своего места видит свое; да и в каждом повторении она только страшнее.
Мы увидели «царицыну верную слугу» Анну Вырубову (Аню) в первый раз уже после революции; потом встречались постоянно.
Незадолго до первой встречи мне показали ее большой портрет. Странно: с первого взгляда — узнаешь ее, как давно знакомую. И даже, с первого взгляда, схватываешь ее всю: такое… не открытое, но откровенное лицо; так ясно для умеющего читать написана на нем ее несложная внутренная сущность.
Портрет старый, т. е. снятый еще до ареста и мытарств по тюрьмам. Круглощекая русская «Красна-девица», и платье русское, придворное, идет ей как нельзя лучше.
Портрет старый, но в голову не пришло усомниться, такая ли она теперь, после всего, что пережила? Не изменилось ли это лицо? Нет, оно неизменяемо. То, что, высвечиваясь, делает лицо человеческое таким или другим — здесь неизменяемо. Неподвижно.
Вот она сидит, в черном платье, скромно причесанная, пополневшая, но она, — Аня портрета. Верная слуга царицы. Верная «другиня» Распутина. Верная — это прежде всего.
Сидит в кресле немножко тяжело (она вся тяжеловата и хромает сильно после неудачного сращения переломов), но держится прямо и все рассказывает, рассказывает, с детскими жестами пухлых ручек. У нее и говорок детский — или бабий — скорый, с захлебыванием, с чуть заметным пришепетыванием. «Каша во рту», — обмолвилась однажды рассерженная царица.
Рассказывает Аня… все о своих последних несчастьях, о крепости, об издевательствах в тюрьме.
— Сколько раз Господь спасал от солдат… сама не вспомню, как…
Вид у нее, может быть, по привычке, делано-искренний, делано-детский. Ведь и глаза такие: широкие, открытые, светлые… но непроницаемые, вдруг стеклянные — слепые. Я не сомневаюсь, впрочем, в искренности ее рассказа: ведь ни о царице, ни о Распутине она слова не обронила.
Это молчание радует; чувствуешь облегчение. Не хочется, чтобы кто-нибудь вдруг спросил ее… о важном, о прошлом. Как-то жалко. Ведь она сейчас же, непременно, начнет лгать, побежит по каким-то окольным тропинкам, хитрым, путаным и вывертливым, тоже невинно, — физиологически. Она не может иначе, она верная. Она совершенна в самоотдаче, в каком-то круглом самопредании… Это делается с ней само, но уж если сделалось — она железнокрепка, упряма и хитра.
Царица тоже упряма и верна. Но как они различны, эти две женщины, царица и ее единственная подруга — Анна Вырубова!
Царица никому не нравилась и тогда, давно, когда была юной невестой наследника. Не нравилось ее острое лицо, красивое, но злое и унылое, с тонкими поджатыми губами; не нравилась немецкая угловатая рослость. Кто-то сказал при мне: «Погодите, а может быть, она замечательна. Ведь какое имя выбрала? Екатерина!»
Вышло вздор, Алису в православии нарекли Александрой. Но не совсем, должно быть, вздор, если через многие годы пишет Алиса мужу: «…Как хорошо, что ты дал мне Верховный Совет!.. Вообрази меня сразу со всеми министрами!.. Со времени Екатерины ни одна императрица не принимала лично и одна. Григорий (Распутин) в восторге».
Кстати, здесь о письмах ее, т. е. не о них, а о факте напечатания, обнародования интимнейших писем женщины, жены к мужу. Да еще взятых у мертвой, только что вместе с мужем и детьми убитой столь жестоко и позорно.
Само по себе — такое обнародование чудовищно. Средний культурный человек, особенно до войны, не поверил бы, что это возможно. Однако недопустимое сделано, и — хорошо, что оно сделано. Без него никогда не знали бы мы правды, отныне твердой и неоспоримой, об этой женщине как верной и любящей женщине, как верной и любящей жене, как самоотверженной матери.
Не знали бы мы и правды о ней — императрице. Не знали бы с потрясающей, неумолимой точностью, как послужила она своему страшному времени. А нам надо знать. Эта правда ей не принадлежит. И хорошо, что не осталась она скрытой.
В 14-м году, летом (о войне еще никто не помышлял), к нам на дачу приехал редактор газеты «День»[139] и без конца рассказывал о путешествии в Сибирь корреспондента в одном вагоне с Гр. Распутиным (тогда, вскоре, Распутина и ранили).
Корреспондента посылали платонически: о Распутине было строго запрещено упоминать.
Задавленная правда растет криво, вкось — сплетнями. Вот годы это длится с Распутиным, ужас — в одежде скандала. Там, при дворе, в сущности, ничего не понимают. Там идет какая-то своя жизнь, со своими большими и маленькими горестями, там свои дела и своя среда… Мещанская? Не знаю, во всяком случае — потрясающе некультурная, невежественная.
Царица, впрочем, помнит, что она царица, а муж ее — самодержавный царь. Это значит — что он неограниченный владыка над всеми решительно и по воле Божией может делать в своей стране, что хочет. Люди злы, рабы часто бунтуют; для этого нужна строгость. Так хочет Бог.
Другого ничего царица никогда не слышала и потому, естественно, не знает. Ум от природы у нее был, но очень обыкновенный; а нужен исключительный, чтобы пробиться сквозь эту толщу невежества.
Но царица все-таки восприняла твердо то малое, что слышала, чему ее учили. У нее своя линия. Аня — живет как рыба в воде, как птица на ветке. Она везде бы искала, кого обожать, кому служить, кому отдаться. И везде бы нашла.
Царица чуть-чуть презирает Аню, однако Аня ей нужна. Без ее отдающейся верности она жить не может. Но часто и несправедливо раздражается против Ани и даже ревнует ее к мужу.
Серьезной ревности у нее, конечно, нет. Она не сомневается в верности мужа. Неизвестно, не было ли тут и психологически обратной ревности. Кому предана Аня больше, кого вернее обожает, царицу или царя? Считалось, что царицу. Но вот оказывается, что она так же безоглядно обожает и царя. И царица в раздражении, находит, что Аня с ней «груба», «нелюбезна»… «После ее поведения в Крыму — что-то пропало, разорвана связь… Она никогда не будет так близка мне, как была…»
Раздражение неглубокое, но совсем исчезло оно только в конце 16-го года. Незаметно окрепла их нерушимая связь — Распутин.
В Петербурге жила когда-то очаровательная женщина.[140] Такая очаровательная, что я не знаю ни одного живого существа, не отдавшего ей дань влюбленности, краткой или длительной.
В этой прелестной светской женщине кипела особая сила жизни, деятельная и пытливая. Все, что так или иначе выделялось, всплывало на поверхность общего, — мгновенно заинтересовывало ее, будь то явление или человек. Не успокоится, пока не увидит собственными глазами, не прикоснется, как-то по-своему не разберется. Не было представителя искусства, литературы, адвокатуры, публицистики, чего угодно, — который не побывал бы в ее салоне в свое время. Иные оставались дольше, другие закатывались немедля. На моих глазах там прошли Репин, Ге, Стасов, Урусов,[141] Андреевский,[142] Влад. Соловьев, Чехов… Она умело комбинировала людей, и «светские» знакомые никогда не смешивались с друзьями «ее духа». Впрочем, сидел там иногда молчаливый старик, никому не интересный. Его называли «серым другом». «Серый друг» этот, превратившись из серого в белого и одряхлев, был сочтен достойным поста премьера во время войны. Он пленяет, в 15-м году, царицу своим «здравым суждением», он находит, что царю «следовало бы быть увереннее в себе». Распутин благожелательно называет его «старцем». «У меня надеты невидимые штаны, уверяет царица, и я могу заставить старика приходить и поддерживать в нем энергию. Сегодня он пришел ко мне как к «soutien»,[143] ибо, по его словам, я — l′énergie.[144] Наш Друг пошлет ему ободрительную телеграмму…»
Это был Горемыкин.[145]
Но я продолжаю о салоне очаровательной женщины.
Мог ли в нем не появиться Григорий Ефимович Распутин, едва он взошел на петербургский горизонт?
Он и появился. Спешу сказать, что очаровательница не сделалась распутинкой. Она обладала исключительной уравновешенностью и громадным запасом здравого смысла. Всех «пытала» и ко всем, в сущности, оставалась ровна. Но чутье к значительности — даже не человека, а его успеха — было у нее изумительное.
Распутин, вероятно, понял, что тут много не возьмешь, но захаживал нередко. Надарил ей кучу портретов с безграмотными надписями. Она, смеясь, показывала нам портреты, рассказывала о «старце» и все звала к себе — повидать его.
Но мы к ней не пошли, как и впоследствии, когда Распутин бывал чуть не всюду, мы никуда не ходили «на него».
Слишком хорошо мы знали Распутина, не видав; знали раньше, чем попал он в первый нарядный салон. Пожалуй, раньше несчастного еп[ископа] Феофана, которого толкнул злой дух направить сибирского «старца» в дом Романовых. Еп. Феофан — был монах редкой скромности и тихого, праведного жития. Помню его, маленького, худенького, молчаливого, с темным, строгим личиком, с черными волосами, такими гладкими, точно они были приклеены. Но он смотрел «горе», поверх человека, — где ему распознать было сразу хитрого сибирского мужичонку!
Распутин, в самом начале, терся около белого духовенства. Бывал на вечеринках у довольно известного тогда чудачливого священника М. Возлюбил эти вечеринки: там собиралось много барышень — гимназисток и курсисток. К ним он, конечно, лез целоваться. Одна, очень мне близкая, рассказывала, что долго от этого уклонялась, а когда он все-таки ухитрился ее поцеловать — побежала к хозяйке в комнату умываться. «Я ему сказала, что если он еще раз посмеет, я ему дам самую «святую» пощечину. Теперь издали, но еще хуже пристает: «Черненькая! черненькая! подь, я не трону, сердитая!»
Но вообще «бабничество» Распутина никого особенно не удивляло: ведь так предлежит «старцу», если он «с юродством». К юродству же в каждой русской душе премирная тяга. Даже слова «юродивый» ни на каком европейском языке нет, а русский человек без юродства как будто и святости не понимает.
В Распутине, конечно, настоящего «юродства» никогда не было, но юродствовал он постоянно, и с большой сметкой: соображал, где сколько положить.
Кто ни писал о Распутине, все, даже враги его, признавали его замечательность, ум, необыкновенную проникновенность взгляда и т. д.
Я же утверждаю, что он был крайне обыкновенный, незамечательный, дюжинный мужик. Замечательно его положение, так сказать, место во времени и пространстве, его роль, но не он сам. И события делаются от этой заурядности как-то еще страшные. Француз Жильяр при мимолетной встрече увидел во взгляде Распутина «злую силу»… Но откуда знать французу, что Россия издавна полна вот такими сметливыми, кряжистыми и похотливыми «святыми странниками»? Интеллигенция русская в эту сторону не привыкла смотреть и наивна. Но даже мне приходилось встречаться с несколькими подобиями Распутина.
Один в особенности был точно вылитый. Об Илиодоре[146] я не говорю, он глупее, беспорядочнее и мельче как мошенник. Но Щетинин,[147] чемряцкий «батюшка» — да его не отличишь от Распутина. В то же приблизительно время он и в Петербург прибыл. Видали мы не только его, но и главного ученика — Легкобытова, и последовательниц его из рабочей среды. Щетинину не повезло: совался повыше, но не вышло случая; продолжал поневоле действовать среди рабочих.
И сапоги бутылками, и рубаха русская, и кафтан на крючках, и взор «пронзительный» из-под бровей, и тоже кряжистый, темпераментный, покрепче сколочен разве — а то ни дать ни взять Распутин. Правда: Щетинин не только практик, но и теоретик, и даже графоман. Распутин темным, угрозным и юродливым языком своим, нарочито безграмотным, изрекает краткие пророчества или пишет личные телеграммы высоким особам. И всегда в его ахинее есть простая, определенная цель, то или другое конкретное внушение, требование. Ахинея старца Щетинина — безудержна, водопадна и возвышенно-отвлеченна: он брал иногда тем, что одуревал слушателей. Наконец и писать стал; мне приходилось видеть его напечатанные брошюрки и листки. Думаю, однако, что, попади он в распутинский «случай», бросил бы он и «общину крутить», и растеканье в словесных ерундах.
Вел он себя совершенно так же безобразно, как и Распутин, так же юродливо-бабнически. Он действовал в Петербурге несколько лет подряд (перед войной) и попал под уголовщину совершенно случайно. Было начато дело (скоро притушенное, Щетинина просто убрали куда-то), но следствие успело дать такую картину разврата этого безобразника, что если б не документальные подтверждения, не показания «жертв», то и поверить бы нельзя. Как Распутин, он любил сниматься. Любопытна его фотография в женском платье, в кругу поклонниц.
Да и Варнава[148] — удешевленное издание Распутина и Щетинина. Он только сразу признал себя «младшим» и стал под покровительство Распутина (всегда ему тайно завидовал, впрочем). Питирим, последний царский митрополит, того же типа, хотя, связанный «саном», пошел по своим рельсам, размаха того не мог иметь и даже на оргии распутинские посылал только своего секретаря.
Я беру первых попавшихся из прошедших на моих глазах; можно бы вспомнить и других. А что будет, если мы заглянем повнимательнее в прошлое, — в историю?
Да, Распутин как личность — ничтожен и зауряден. Лишь как тип — он глубоко интересен, и мне много еще придется о нем говорить. Аня — ясна, как стеклышко; царица сложнее, хотя ограниченность ее несомненна. Зато сочетание этих трех во времени и пространстве — почти грандиозно. Они вместе написали страницу русской истории, которая не скоро забудется.
А царь? Не покажется ли странным, что я ни слова не говорю о царе?
Пора сказать о нем, хотя это очень трудно. Потому трудно, что царя — не было. Отсутствие царя при его как бы существовании — тоже вещь сама по себе очень страшная. И царица, и слуга ее верная, и «старец» Гришка все-таки были, «царя» же не было окончательно и бесповоротно. Николай Александрович Романов, человек — чуть-чуть был; бледная тень, и даже в приятных очертаниях. Его супружески любила данная ему жена; может быть, дети были к нему привязаны. Но уже марево — обожание стеклоглазой Ани, которая думала, что обожает «царя», бледную же тень человека она вовсе не различала.
Да и трудно было различать. Оттого трудно и любить. Оттого с удивляющей легкостью ушли от него почти все, едва было объявлено, что «царя нет». Царя нет, от Николая Романова ушли, как от пустого места.
Что нет царя и что едва есть человек — муж, царица бессознательно, чувственно, кошмарно подозревала. В этом было ее напряженное страдание. Отдать отчет она себе, конечно, не могла, робкая и неумелая в размышлении, упрямая в том малом, чему ее научили. Но все время, с изумительной непрерывностью, ищет она увидеть, ощутить, что царь есть, есть, есть, настоящий царь по ее понятию, настоящий человек по ее любви. Она и сыном («наследником») дорожит не только как сыном, а как одним из воплощений царского бытия. Цепляется за «наследника», почти смешивает их обоих в слепом надрыве и, не разбираясь, бросается вместе с ними, — куда же еще? К Богу, конечно. Уж Бог-то не может не помочь и ее правду не поддержать, — ведь это Его, Божья правда!
Но царица материалистка. В области, которую она называет «религиозной» и «духовной», — ей нужно осязательное, видимое, телесное, человеческое. Ей необходим Распутин: без него ей не на что ноги поставить, неоткуда делать свои понятные земные дела. Ей для них нужна постоянная Божья санкция, словесная, слышимая.
Распутин ей необходим для всех больших и маленьких, но определенных чудес — начиная от семейных удач до выздоровления наследника и превращения Ники в Петра Великого, в полной своей явной славе.
И, немужественная, робкая, даже трусливая по природе, — она делается безоглядно самонадеянной, уверившись, что за ней стоит «высшая сила», знаков от которой она жадно ищет и всегда находит: это сны, видения, темные и как бы исполняющиеся пророчества… Распутина. Гребешки, бутылочки, яблоки, иконки — его же, от него же. Все — вещественное, несомненное, видимое, как он. Он делает для нее «невидимое видимым»; сделает и «желаемое и ожидаемое» — настоящим…
Распутин ей необходим.
Аня зашла к нам на минуточку по делу. Это было между двумя ее арестами: еще не все успели у нее отобрать. Остались фотографии — целые громадные альбомы. И она пришла посоветоваться, где бы их сохранить от следующего обыска.
Как всегда, смотрит ясно хрустальными — стеклянными глазами; по бабьей привычке прибедняется: «Что ж, мол, ведь я простая глупая женщина. Я по воле Божьей… Как Богу угодно…»
Но вдруг, говоря о фотографиях, по-новому оживилась. Ведь все снимки ее путешествий… с государыней и государем. Много ее собственных. Есть снимки очень редкие, на «Штандарте»…[149]
Это в первый раз она говорит о бывшем, о царской семье. Увлеклась воспоминаниями. Как все они мирно, скромно и беззаботно жили до войны! Гуляли, читали, чай пили, потом опять гуляли… Императрица любила рисовать, занималась рукодельем… Государь делал большие прогулки…
Слушаю этот невинный рассказ, немножко страшный, — какая, подумаешь, идиллия! и опять мне не хочется, чтобы кто-нибудь спросил ее о позднейшем, о войне, о Распутине. Жалко. Будет лгать, метаться, вывертываться…
Мне и теперь жалко, что ее убедили написать и выпустить какие-то «воспоминания».
Тем же детским или бабьим говорком рассказывает она и о страданиях после революции, и о прежнем житье, я прогулках на «Штандарте». Но вот надо — тут уж надо, ничего не поделаешь! — сказать о войне, о Распутине; — она долго, трогательно крепится, потом бросается в ложь, как в воду. Хитрости ее не очень хитры, все тот же незамысловатый прием, — под прикрытием явно нелепой сплетни — выдать за ложь и заведомую правду. Путает, мечется… Кому это нужно? Так же не нужно, как не нужны были допросы, держанья в тюрьмах, следствия.
Все, что она могла сделать страшного и непоправимого, она уже сделала. Вернее — оно уже сделалось, прошло через нее, кончилось. Теперь она — пустота в пустоте. И невинно нема, никакой правды «открыть» не может, ибо ее не знает.
Анина ложь правды не сокрушит, конечно, но порою оседает на правде, как пыль. И мне придется кое-где обращаться к «воспоминаниям», чтобы стереть эту пыль.
Война ошеломила царицу; но скоро она оправилась. Война входила в круг ее понятий, имела, как возможность, свое место. Кроме того, царица относилась к войне, в первую голову, как к делу семейному. Нам трудно понять, а между тем это естественно. Ведь воюют между собою все «Джорджи», «Вильямы», «Ники». Война — дело Ники, и победа над Вильямом будет его победой, его славой.
Царица не забывает о «России»; о России, для этого случая, есть все готовые слова, как есть и предписания, что следует делать главным заинтересованным лицам: Нике и ей самой.
Ей, царице, «матери России» (и наследника), нужно, прежде всего, стать «утешительницей», ухаживать за ранеными, служить «царскому воинству»; она принимается за дело без промедления. Создает лазареты, одевается сама и одевает молоденьких дочерей сестрами милосердия. Что за беда, что в Царскосельском лазарете — главным хирургом г-жа Гедройц, врач малосведущий и женщина малосовестная. «Она любит нас», — остальное приложится.
Аня, конечно, тоже в лазарете, тоже перевязывает. Но царица, решив исполнить какой-нибудь «долг», уже не оставляет его, не устает. Аня — другая; ей, естественно, надоели беспросветные лазареты; тут нет еще никакой вины, она не «царица». Но царица беспощадна: «Вначале каждый день просила операций, а теперь они ей надоедают. Постоянно уходит. Небрежно перевязывает…» «Хотела иметь крест, об этом и хлопотала. Теперь получила, и интерес упал».
Долга своего в деле войны царица не ограничивает, однако, вот этой работой, ранеными, лазаретами. Именно потому, что война — дело личное, близкое, семейное, она обязана действенно вмешаться в него, бороться рядом с Ники не только против «Вильяма», но и против других его врагов — всех, кто может отнять у него славу победы. Например, великий князь Николай Николаевич («Николаша», как она его называет).[150] Ники добр и прост, не видит зла, но она-то, царица, видит. Ведь ей это открывает тот, кто все видит, все знает — Бог (через Распутина). Ники должен взять свое дело в свои руки, должен сделать его сам, должен быть царем, должен быть, быть, быть!
Распутин, выздоровев от раны, поспешил приехать (в сентябре). Наследник опять болен, но царица не особенно встревожена: «Он скоро поправится теперь, раз что Друг наш его видел». (Распутин везде называется «Нашим Другом», с большой буквы.)
Как относился к Распутину сам Николай II? Может быть, недурно, а может быть, равнодушно. Никто не знал, да и не жаждал знать. Никто и не узнает никогда. Николай IIнедаром был завязан в молчание, точно в платок. Так, в молчании, и отошел к прошлому. Ни одного слова от него не осталось; те, что читал он по бумажке на приемах — забылись.
Пожалуй, и сама царица не знала хорошенько его отношения к Распутину. Просто предпочла уверить себя, что они оба относятся к нему одинаково. Если Ники еще не всегда понимает, что Распутин — «наше общее спасение», — она поможет ему понять это, заставит понять — все.
«Друг счастлив за тебя, что ты поехал (в Ставку), и был так рад видеть тебя вчера», — пишет она 20-го сентября. «Он любит тебя ревниво и не выносит, чтобы Николаша играл какую-нибудь роль».
Видел царя вчера, царицу увидит сегодня…
Аня, в своих записках, вертится: вот сколько неправды говорили. Например, говорили, что Распутин «постоянно» бывает у их величеств. А я могу засвидетельствовать, что он бывал во Дворце очень редко. Во Дворце есть охрана, велись записи (тут долго и подробно об охране), можно проследить по записям, говорю ли я правду.
Можно бы, но не стоит: она говорит правду; но этой формальной правдой старается прикрыть существенную ложь. Дело ведь не в том, где виделся постоянно Распутин с царицей и царем, а в том, что он постоянно с ними виделся. Эту правду — свиданий царицы с Распутиным по два, по три раза в неделю, а с царем всякий раз, когда он приезжал из Ставки, можно проследить по не менее верным, чем охранные, записям самой царицы.
Свиданья происходили не во дворце, а в «маленьком домике» — у Ани. О них она молчит. О «домике» упоминает вскользь, «я там жила одна». Между тем этот «маленький домик» вблизи Царскосельского Дворца должен быть отмечен историей. Там писался четвертый акт русской трагедии. Там заседало последнее самодержавное правительство.
Главная работа царицы в первые месяцы войны — это укрепление веры Ники в Распутина, утверждение полной связи между ними. Это фундамент, на котором она будет строить. Цель ее ясна, план постройки несложен. Надо найти и отобрать людей верных, преданных и любящих Ники и ее, царя и царицу, и дозволить им помогать Ники в его победе не только над Вильямом, но также и над всеми остальными людьми, далекими, чужими и родными, но неверными, непреданными и нелюбящими, — «врагами». Неясно рисовалось, что есть «народ» вообще, «войско» вообще; какое-то необходимое, подданное «оно». Но не о нем речь, оно вне игры, вне борьбы, которая происходит здесь, в Царском, в этой самой комнате, где царица принимает «старика», пишет письма. Все решается здесь — и в Маленьком Домике.
Как, однако, находить нужных, верных людей, как их узнавать? Это царицу не заботит. Она верит себе и указанью свыше, которое ей всегда будет дано — через Распутина. Еще нужно, конечно, чтобы Ники вел себя, как царь. И для этого есть — ее помощь, во-первых, Божья, во-вторых (Распутин).
Вот и вся «политика» царицы. Другой у нее никакой не было.
Зато работает она не покладая рук. Начинает исподволь, потихоньку. Да в первый год и не успела приноровиться, еще не вошла «в войну». Ее еще занимает старая, мирная, домашняя жизнь, отвлекают семейные, неважные сплетни, заботит здоровье наследника, сердит Анино настроение и случайный Анин флирт… Но первое дело уже намечено и ведется систематически: смещение «Николаши». Во-первых, если царь — глава всей России! — не глава войск, — он еще не совсем царь. Во-вторых, — «Николаша» враг (враг Друга). Ники должен понять, что отставка Н. Н. — воля Божья (которая открывается через Распутина).
— Вы знаете, «Аня» так серьезно ранена в царскосельском поезде, что вряд ли выживет.
— Выживет! И, в конце концов, ее просто жалко. Чем она лично виновата в этом царском скандале? Обожает Гришку? Да мало ли баб его обожает! Какая-то роковая она, это правда, но вины ее тут нету.
Аня выжила, несмотря на всю небрежную жестокость, с которой была ей подана первая помощь. Невежественная г-жа Гедройц[151] весьма удачно оставила ее калекой на всю жизнь.
— Распутин это все предсказал! — уверяет Аня. На самом же деле Распутин, когда Аня лежала при смерти и царица спросила, чего ожидать, с необыкновенной ловкостью ответил:
— Если она еще нужна тебе и России — Господь сохранит ее. Если же, напротив, она чем-нибудь может повредить — Бог возьмет ее к себе.
Аня выжила, — ну, значит, «на благо России».
Царица, однако, продолжает с ней быть холодна. Катастрофа не помогла. Уже 22-го января, через неделю приблизительно, пишет: «Сидела у Ани, которая поправляется… Она вечно просит, чтобы с ней сидели… Говорит, что похудела, но я нахожу, что ее ноги колоссальны… Лицо розовое… Как она от меня далеко ушла со времени своего гнусного поведения… Отношения наши никогда не могут стать прежними…»
Впрочем, это так, попутно; главное не забывается и тут: «Аня просит тебя, от имени нашего Друга, чтоб ты ни в коем случае не упомянул ни разу имени Главнокомандующего (Николаши) в Манифесте…»
Февраль, март — те же «любящие письма от Друга»… «Аня несносна, ворчит, притворяется, пристает… Мы ее слишком избаловали…» В апреле — Аня уже опять в «маленьком домике». Начинается новая цепь свиданий с «Другом» (дети там постоянно).
Письма — немножко в стиле церковных Соборов: «Нам и Духу Святому изволится…»
«Нашего Друга и меня… одинаково поразило, что Н. (Николай Николаевич) составляет телеграммы, отвечает губернаторам, как ты…» «Ты слишком добр и мягок… Громкий голос и строгий взгляд делают чудеса…»
До конца июня главная кампания против Николая Николаевича ведется в темпе ускоряющемся; но параллельно начались и другие. Распутин почти не выходит из «маленького домика».
«Аня передала Ему сейчас же, что ты телеграфировал. Он благословляет тебя и так доволен…» После одного из свиданий: «Был очень добр, массу о тебе расспрашивал…» Идут военные соображения, не послать ли несколько казачьих полков к Либаве и т. д., — очевидно, из беседы, ибо прибавляется: «Наш Друг говорит, что немцы страшно хитры».
В июне царица бежит в 10 часов вечера в «маленький домик» с детьми. Бежит «кружным путем», чтобы обмануть охрану. Друг уезжает на родину, но все задуманное не только на мази, оно вполне готово к исполнению. Даже «крестные ходы», приказ о которых должен исходить отнюдь не от Синода, а прямо от царя.
В это свиданье Распутин «говорил много и чудесно».
Он входит во все детали: заботится, чтоб не увеличивали трамвайную плату, чтоб новые денежные знаки были такого, а не иного образца, чтоб был приказ конфетным фабрикам делать снаряды…
«Он сожалеет, что ты не говорил с Ним немного больше обо всем, что ты думаешь и намерен сделать, и о чем предполагаешь говорить с твоими министрами, и о переменах, которые предполагаешь сделать… Он может больше помочь, когда ты откровенно говоришь с Ним».
Оплошность исправляется, и через несколько времени царица благодарит мужа за посланные военные и другие разъяснения, «чтобы я могла сказать нашему Другу…». «Никому не скажу, кроме Него…»
Бедная Аня! Зачем довели ее до того, что она пишет: «Это был простой сибирский странник. У Их Величеств разговоры с ним были всегда только на отвлеченные темы или о здоровье Наследника».
Царь должен приехать домой. Царица ждет его возбужденная, уверенная. Великий князь Н. Н.? «Он знает мою волю и боится моего влияния на тебя, направляемого Григорием…»
Недаром боится, можно сказать.
Царь вернулся 25-го июня — готовый совершенно. Исполнения начинаются: он — во главе армии, вместо Николая Николаевича, — это, конечно, первое; затем все как по нотам — и назначения, и смещения, и крестные ходы… Намечен и роспуск Думы.
И первое письмо после его отъезда, в августе, — ликующее, благодарное, подхлестывающее: «Еще месяцы назад говорил это наш Друг… Бог с тобой, Друг за тебя… Теперь все дело в армии. Ты — Самодержец, ты доказал это!..»
Царица так уверена в себе и в своей (с Распутиным) правоте, и так презирает «врагов» (общество, Думу и т. д.), что не особенно заботится о сокрытии «влияний» Маленького Домика. Царь — Главнокомандующий, — она считала это необыкновенно важным и не раз впоследствии поминала: «Наш Друг вовремя разглядел карты и пришел, чтобы спасти тебя, умолив выгнать Николашу и самому взять командование…» Или: «Не бойся называть имя Гр., говоря с генералом Алексеевым,[152] — благодаря Ему ты остался тверд и год назад взял командование». Рассказывает и Саблину,[153] что это был Распутин, «который заставил нас поверить в безусловную необходимость этого шага».
Только Аня, бедная Аня самозабвенно лепечет: «После падения Варшавы Государь решил бесповоротно, без всякого давления со стороны Распутина или Государыни, стать самому во главе армии; это было единственно его личным, непоколебимым желанием и убеждением. Свидетельствую, что Императрица А. Ф. ничуть не толкала его на этот шаг».
Может быть, нам уже больше и не стоит отмечать подобные «свидетельства»?
В обществе принятие царем командования породило чувство болезненного недоумения. Слишком этот акт, при всей совокупности обстоятельств, был «неполитичен». Другие, за ним последовавшие, столь же неполитичные, уже начали вызывать панику. Да что же это такое, наконец? Мало-помалу все поняли, что это такое. Поняли, что у русского правительства — два врага и что войну оно ведет на два фронта: с Германией — и со всем русским обществом.
«Не мешайте нам вместе с вами бороться с немцами за Россию», — вот была первая просьба общества и Думы к правительству (т. е., в сущности, к царю). — Нет, отвечало правительство, германская война — моя, вы — мои враги, а так как я и Россия — одно, вы враги и России.
И все стало напрасным: и уступки, и блок умеренных с правыми, и воззвания: «Но перед лицом общего, могучего врага внешнего…» Все. В «маленьком домике» у Ани решалась эта вторая война. Что значил Таврический дворец перед «маленьким домиком»? Мог ли он все-таки не принять эту войну? Военные действия были открыты.
Таврический дворец знал, что принять ее — гибель. Не принять — тоже гибель. И он принял ее… наполовину.
Как видим, и это была тоже гибель, третья.
Успех окрылил царицу. Энергия ее удвоилась. Теперь надо спешить с подбором нужных людей, с устранением всех остальных. Много дурных, злых, не любящих ее и Друга… Но с Ним она чувствует себя непобедимой.
Заботы с министрами, а тут еще начинает путаться церковь, — Синод, епископы… С обер-прокурором, «государевым оком» в Синоде — была большая возня.
Смещения ненавистного Самарина[154] (честного москвича, довольно популярного в умеренно либеральных кругах) царица легко достигла, но пока добралась до последнего ничтожества, Раева («он обожает нашего Друга»), — сколько хлопот, примериваний, кратких назначений и выгонов. Вообще с церковью (она думает, что с Синодом, с епископами) борьба неустанная, кропотливая. Сибирский монах Варнава, прожженный мужичонка распутинского типа, сразу отдал себя в распоряжение «Друга» и затем, ничего уже не боясь, выступил против Синода. Самовольно открыл на родине Распутина мощи нового святого и потребовал его канонизации. Ввиду такой наглости (Варнава, почти неграмотный и грубый, вел себя в Синоде непозволительно) началась прескверная и прескандальная история. Царица вне себя от бешенства. Не царь ли глава православной церкви? «Крикни на них, душка, на этих животных (епископов). Они не смеют… Твой приезд сюда должен быть карательной экспедицией…»
Варнаву она принимает и даже ласкательно зовет «Сусликом».
Кончилось это весьма позорно… для Синода. Половина епископов была выгнана, митрополитом назначен Питирим,[155] избранник Распутина (сколько твердила о нем царица, с каким нажимом!). Варнава получил сан архиепископа и награжден крестом, открытый им «святой» признан. «Враги», — на этот раз представители Церкви, — были еще раз побеждены царицей и ее Другом.
Впрочем, церковные дела не заставляют царицу забывать о делах более важных: необходимо выбрать министра внутренних дел.
Что касается «премьера» — о нем подумают после. «Старик» (бывший «серый друг» — Горемыкин) еще сидит, ничего. Но, конечно, стар, и под рукой Распутин ездит на поиски: «Завтра Друг увидит X., а потом я Его повидаю вечером. Он скажет мне, годится ли тот быть преемником Горемыкину…» На другой день царица пишет: «Ну, видела Друга с 5–7 у Ани. Он не может примириться с мыслью об увольнении старика. Думает, что лучше подождать… Называет его премудрым…» Очевидно, испытуемый не сгодился. И Горемыкина пока держат.
Но если Аня так фатально, очевидно и наглядно лжет, лепеча: Распутин не имел влияния на политику… он политикой не занимался… мог бы заниматься, к нему министры ездили, но не занимался… Он только об отвлеченных вещах… — если она лжет и мы видим, что Распутин, кроме дебошей, только и занимался, что «политикой», — пора спросить себя, какая же у Распутина была политика?
Несложная и незамысловатая политика царицы? Утверждение самодержавия в лице любимого Ники? Но какое дело до Ники Распутину? Не хочет ли он «торжества правды», как ее понимает, не думает ли о России?
Нет, в беспардонной Аниной лжи есть доля страшной правды. Непрерывно занимаясь политикой, — можно сказать, делая ее, — Распутин, в сущности, ею не занимался или не ею занимался: о политике он даже первого понятия не имел, и ровно никакой политики у него не было; совсем никакой, даже самой примитивной, царицыной.
Заглянем, чтобы понять, в чем дело, в самое нутро вот такого русского мужика — лесного, земляного Гришки Распутина.
Во-первых, — он невежествен, почти непредставимо и — непоправимо. Во-вторых, — он умен. В соединении получается то, что зовут «мужицким умом»; какая-то гениальная «сметка», особая гибкость и ловкость.
Сметка позволяет Распутину необыкновенно быстро оборачиваться, пронизывать острым взором и схватывать данное, направлять его так и к тому, чего он желает. Но сами желания его до крайности просты, и без всякого подобия «политики». Распутин даже не «честолюбив»: слишком тонкое это для него понятие. Если попытаться выразить в словах, чего, собственно, желал Распутин, то выйдет приблизительно так: «Чтобы жить мне привольно, ну и, конечно, в почете; чтобы никто мне не мог препятствовать, а чтобы я, что захочу, то и делаю. А другие пусть грызут локти, на меня глядя».
Кроме этих: «Чтобы жить мне…» — никаких у него желаний не имеется; он и не подозревает, что могут существовать еще какие-то другие. Сами по себе — они обыкновеннейшие из обыкновенных. И мы в Распутине опять ничего не поймем, если не поймем еще одного свойства его, очень важного.
В душе — или в «натуре» — такого русского «странника» каждое из его простых желаний доведено до размеров гомерических и вообще ничем не ограничено. Привольная жизнь? Он ее представляет себе безобразно и неопределенно, в каком-то таком виде, что «небу жарко». Почет? Такой уж почет, чтоб неслыханно. А делать, что хочется, — это значит на целый свет размахнуться, в вихрях закрутиться, без препоны, без удержу, и все прочь с дороги!
При такой непомерности волевого устремления самое простое желание принимает образ чудовищный. Понятие о мере является лишь с началом какой-нибудь культурности. Но Распутин — первобытный человек из вековой первобытной среды.
Как многие, ему подобные, — из более одаренных — он с юности томится тяжелыми страстями своих желаний; бросается в «божественность» (это одно — доступно, одно — рядом: и монастыри, и странники, и «святость»). Конечно, и тут он безмерен в размахе; тотчас стихия завивает его — и он тычется в разгул, в похабство — знай наших, все прочь с дороги!
Но «мужицкий ум» — сметка — не дремлет. Настоящей сладкой, почетной, вольной жизни нету. И чуть ему «пофартило» — он маху не дал. Зацепился — и поехал — поплыл по молочной реке к своим кисельным берегам.
Похоть, тщеславие, страх — обычная человеческая триада, первоначальный двигатель воли; но время кует ее на своей наковальне, а молот — сознание и то, что мы называем культурой. У Распутина — похоть, тщеславие и страх — в девственном, нетронутом виде и в русской, острой безмерности, бескрайности. И только они. Ничего другого ни в нем, ни у него не было. Как же и зачем станем мы говорить о какой-то «распутинской политике»?
Попав на «кисельные берега», Распутин смекнул остро, чем держится и что ценится. С гениальным тактом юродствует, темнит свои прорицания, подчеркивает «народную», «мужичью» святость. Да особой хитрости, тонкости и не требовалось. Среда, в которую он попал, была ведь тоже по-своему некультурна и невежественна. Шелковая русская рубашка Распутина — это для нее убедительно, умилительно, а попробуй он надеть дешевенький пиджак, заговори он человечьим языком (отлично знал его, понатершись), назови кого-нибудь на «вы», а царя и царицу не «папой с мамой» — еще неизвестно, чем бы обернулось.
Осторожный, опасливый, он не лез туда, где мог сорваться. Бывало, конечно, — при его-то безудержности — но он быстро поправлялся. В начале войны ошибся: запророчествовал более определенно, заехал в «политику» и «географию»: будет, мол, победа, как подплывут к городу Вене русские корабли…
Главная «политическая» роль — указывать, подыскивать, ставить «верных» людей — сразу пришлась ему по душе. Нехитро, почетно и выгодно. Он и выбирает таких, которые не только не сковырнут его, не лишат приволья и почета, но еще всячески стараться для него будут из одной благодарности за такое место.
Распутин, как и царица, уверен, что все совершается вот тут, в этом месте, около царей. Подальше, пошире? Там стены тумана, непоправимое невежество. А он и не любопытен. Схватывает остро лишь то, что, думает он, может коснуться его самого. Через полгода войны он, конечно, не сказал бы, что надо посылать корабли в Вену. Он вот рассуждает о будущей роли Англии и находит благоприятной гибель Китченера…[156] Но об Англии он знает так же мало, как о России, и к обеим одинаково равнодушен.
Войны он не хотел (ни один русский мужик не хочет войны и ненавидит ее из своего угла). Но раз война — он обязательно хочет победы русского царя над Вильгельмом (царица по-своему, Распутин по-своему, по-мужицки, но оба смотрят на войну как на борьбу царей). Его прямой интерес, чтобы победил царь, около которого ему привольно и почетно живется. Все россказни о немецких симпатиях Распутина (не говорю уж царицы) — совершенный вздор. Он видел в победе прямое благо для себя, — как же не желать ее?
Не забудем, однако: в Распутине сидит еще и пьяный разгульник и похотник. «Чего захочу — чтоб не было мне никакой препоны…» Пьянство его — русское, гомерическое, с плясом диким и с гиком, непременно со скандалом… и с «бабами». Даже из наикультурнейшего русского человека выскакивает, если он пьян, Гришкин дебош и скандал. Что же после этого Гришка, в первобытности своей и безмерности?
Пил он действительно без меры. С ног не скоро валился, очень был крепок. А потому говорили, что он пьет — не пьянея. Как бы не так: если он пьет — он пьян до дна. Все — до дна: и гик, и крик, и пляс, и гомерическое бахвальство. В эти минуты расчет и хитрая сметливость отступают от него. Ему действительно «море по колено». Ему надо уж не удивлять — поражать на месте.
Грубые и грязные сплетни о его отношениях к царице — порождение самого Распутина. В известный момент он был способен на все. Неосторожное или намеренно ловкое слово собутыльника — и Распутин выхватывает из кармана кучу смятых бумажек — письма царицы. Не выпускает из рук, но махает в воздухе ими, тычет пальцем, хрипит: «а? что? Не писала этого? Да она у меня… Да я ее…»
Ловкому, холодному человеку ничего не стоило обойти его в эти минуты.
И меня не удивляет такой факт, не всем, может быть, известный, но достоверный: в Петербурге имелась очень серьезная немецкая организация — из русских состоящая. Люди достаточно тонкие, чтобы употребить на пользу и Распутина. Они ничего у него не просили; это были только верные товарищи и участники грандиозно безобразных его кутежей. Сами даже задавали сутками длящиеся кутежи, иногда прямо «в честь» Распутина.
И «собутыльники» эти уж, конечно, умели узнавать от Распутина все, что знал он. Треть его речей была чепухой, треть бахвальством, но треть, случалось, шла на пользу: в последние годы царица не устает расспрашивать царя о военных (секретных) планах и намерениях «для нашего Друга, который может помочь», не устает повторять: «Говори с Ним откровеннее обо всем».
И вот сам Распутин постепенно как будто втягивается в военные дела. То советует «наступать около Либавы», то настойчиво требует «приказать Брусилову немедля остановить южное наступление». Детальные военные письма царицы с названиями полков для защиты тыла, левого фланга и т. д. — даже странны своей определенностью. Она, конечно, повторяет чужие слова и, конечно, Распутина. Но и для Распутина они странны.
Уж не вложены ли в уши пьяного бахвала где-нибудь на «Вилле Роде»[157] под утро? Не внушены ли с незаметной ловкостью грозному внушителю?
Слишком точно знали немцы наши «секретные» планы; слишком последовательны были наши военные неудачи. Кое-что можно отнести на долю и Гришкиной бахвальной, пьяной безмерности. Утвердим, однако: он никогда сознательно «своих царей» не предавал. Это было не в его интересах.
Не предавал и не продавал. Немцы недурные психологи в этих делах; думаю, они и не делали ему прямых денежных предложений, хотя знали, что Распутину деньги нужны и что он берет, по пословице, «с живого и с мертвого».
Брал он так и с такой оглаской, что даже министры струсили; пошушукались с охранным отделением и решили выдавать ему определенное ежемесячное содержание, в два срока, тайным порядком, конечно, из секретных сумм. История эта известна. Гришка явился, денежки принял, но толку не вышло никакого: не сократил гомерического побора. Да и что ему жалкие охранные тысчонки? Слизнуть. Поклонницы баловали его невероятно, одевали в шелк и бархат, квартиру заваливали цветами, конфетами и всяким добром посущественнее; с богатеньких просителей Распутин брал и натурой: шубой или чайным сервизом. Но все это было не то: требовались деньги. И не потому, что он жаден к деньгам: он жаден к их швыряныо. Тоже русская черта: попойка — не попойка, море разливанное, денег не жалеть, не считать; захочу — псу под хвост суну, захочу — все себе загребу.
Для этого денег нужно было много; и не диво, что Гришка брал, не обинуясь.
Но никогда не брал у царицы, держал себя крепко. Скупая, она и не дала бы, пожалуй. Однако вряд ли взял бы, если б и дала. Ему нужно было слыть «там» — бессребреником. И слыл. Не опасался, что дойдут слухи до Царского: возьмут за «сплетню», а то и так: богатый дал — а он бедному отдал.
Недаром Аня «вспоминает»: «Сколько он добра делал! У него на приемах бывала всякая беднота, и он всем помогал».
Ане-то, положим, ведома эта «беднота», и она рассказывает о Распутине здесь с обычной своей правдивостью. Но царица верила, кажется, искренно.
Жизнь в Царском несколько изменилась, когда царь стал главнокомандующим. Он все время теперь в Ставке. Еще меньше существует.
У царицы по горло хлопот. Ее хозяйство расширяется. Мальчика она упорно держит в Ставке, у отца. Болен? Поправится. Главное — пусть учится быть царем.
Общими усилиями (Аня действует, как никогда) найден, наконец, министр внутренних дел — Хвостов.[158]
Начал Хвостов с Распутина, конечно. Пригласил его в Нижний (он еще нижегородский губернатор) и такие закатил ему пиры, что царица спешит: «Наш Друг телеграфировал, что Хвостов был бы хорош» министром.
Затем, с неразлучным Андрониковым, Хвостов переходит на Аню.
Андроников[159] — толстый господин без определенных занятий, всем известный авантюрист. Но известное всем — никогда не известно при дворе. Да если б и узналось, как смотрят на него «все»? «Они» осуждают — значит, хороший человек. Враг «им» — друг нам.
Андроников и Хвостов очаровали Аню. И вот царица начинает на скорую руку (дел так много!) обрабатывать царя.
«Хвостов опять был у Ани и умолял, чтобы я его приняла, что я и сделаю сегодня. Некоторые боятся, что я вмешиваюсь в государственные дела, а другие считают, что я должна помочь, — Андроников, Хвостов, Варнава…»
«Ну, душка, я беседовала с «хвостом» (фамильярно-ласкательные клички — слабость царицы) и полна лучших впечатлений. Я несколько беспокоилась, так как Аня способна увлекаться, но, переговорив с ним, нашла, что работать с таким человеком — удовольствие. Ясная голова. Энергичен. Знает крестьян, народ. Будет охранять нашего Друга». «У него колоссальное тело, по словам Ани, но душа его возвышенна и чиста». Вечером польщенная приписка: «Толстый Андроников телеграфировал Ане, что Хвостов очень доволен моей беседой, и передавал другие любезности».
Андроников, Хвостов, Белецкий…[160] Аня принимает их всех в Маленьком Домике и очень горда, что тоже «помогает». С непривычки трусит чего-то. Но — «Андроников дал Ане честное слово, что никто не будет знать, что Хвостов у нее бывает». «Назначь его скорее, душка!»
В первый же приезд царя все желания Маленького Домика были исполнены. Хвостов и Белецкий назначены. Остальных, намеченных царицей, убрали.
Хвостов и после назначения не забывает Аню, считает, что очарование стоит поддерживать. Но царица уже ворчит: «Хвостов и Белецкий обедают у Ани, я нахожу, это жаль, — точно она хотела играть политическую роль, а она так тщеславна, самоуверенна, недостаточно осторожна, но они просили принять, верно им надо опять что-нибудь передать, а наш Друг всегда желал, чтобы она жила для таких вещей». (Неблагодарная Аня! Забыла и очарование свое, и все любезности, и уверяет теперь: «Хвостов производил неприятное впечатление…»)
Эта печальная зима с ее систематическими военными неудачами (15–16) — зима сугубо безобразных систематических кутежей Распутина. Скандал разрастался. Аня, может быть, знала, вздыхала, негодуя на «сплетни», но царица не знала ничего: и не слушала, да и некогда ей: принимает «своих» министров, ездит в Верховный Совет — «Как хорошо, что ты дал мне Верховный Совет!» — и ходит вечером к Ане, где Друг бывает… трезвый, серьезный, настойчивый: «Питирима — сюда. Друг просит тебя быть твердым, так как это единственный подходящий человек». Кроме того, Друг опять предлагает много вопросов о планах царя насчет Румынии, о рескриптах, о Думе, когда ее сзывать. «Он находит, что если будет какая-нибудь победа, то Думу совсем не надо сзывать…»
А вот у Друга — «ночное виденье. Просит приказать начать наступление возле Риги. Просит тебя серьезно…».
Это в ноябре-то наступать, потому что у Распутина ночное виденье!
Но если начинают наступление без него — он сердится: «Начали движение, не спросивши Его, — пишет царица. — Он всегда обдумывает, когда придет хороший момент для наступления».
Опять приезжает царь. Молча, как манекен, подписывает все, что от него требуют, назначает, смещает, — уехал.
Только что назначенный митрополит Питирим (он распутинского типа) добро помнит. Дает в честь Распутина завтрак, окружает его подобострастным вниманием — «привольная жизнь в почете!». Ане занездоровилось — митрополит сидит у ее постели в Маленьком Домике. «Добрый человек!»
В Петербурге жизнь шла странная, — стыдная. Все чувствовали, что наваливается что-то на плечи и тяжелеет. Думу созывали редко, с вечными отсрочками. Когда созовут, наконец, — думское колесо вертится в пустоте. Дела делаются там, за стенами маленького Аниного домика. И немножко на Троицкой, где Гришка принимает министров, облеченный в белую хламиду. Наиболее усердные целуют полу этой хламиды. Губы не отвалятся, а уж все равно, — раз Гришка, то почему не в хламиде? А раз в хламиде — почему и не приложиться к ней? Кто сказал «А» — почему ему не дойти и до «Z»?
Все же хламида — знак, что Распутин и в трезвое время, дома, не совсем нынче выходит из перегара. Ему хочется все большего, все большего «почета». Зудит что-нибудь выдумать самому. Хламиду выдумал. Пусть видят и чувствуют.
На Хвостова мы все, зная его, смотрели сначала с презрительным равнодушием. Потом стали ждать какого-нибудь скандального выверта. Уж очень пошла сильная чепуха. Филеры Хвостова следили за филерами, приставленными к Распутину, последним был отдан приказ следить за хвостовскими. Кончилось тем, что все столкнулись лбами, потом подружились, потом все так перепутались, что ни один уже не знал хорошенько, за кем следить.
Но Распутин был покоен. Ночами дебоширил, драл нос и безобразничал вволю, кочуя из одного притона в другой. К утру его привозили замертво из последнего, самого низкосортного — домой. Проспавшись, прочухавшись, умывшись, а то и в баньку съездив, он начинал свой день: министры, дамы, просители, цветы, еще дамы, опять министры, снова дамы… Это, конечно, если его по телефону не требовали в Царское или если Аня самолично за ним не являлась.
В Маленьком Домике — новая горячая работа: выбор премьера. Как ни тянули со слабеющим «стариком» — нет, видно, пора погадать о заместителе.
Распутин останавливается на Штюрмере.[161] Человек пожилой, старцу Горемыкину не будет обидно; известный, почтительный, давно около ходит, богат, а уж как благодарен-то будет…
«Душка, возьми Штюрмера, он настоящий человек. Наш Друг так сказал. Он очень ценит нашего Друга, а это большая вещь…»
С каждым месяцем царь податливее, исполнительнее.
Царица, положим, не скупится на повторения и настояния, но как-то все происходит быстрее. В январе (16 г.) царь приезжает домой и в десять дней, безмолвно, успевает поставить свой штемпель на всех решениях Маленького Домика: «старец» Горемыкин удален, Штюрмер назначен. Тут же, кстати, выгнаны неугодные Питириму епископы («наглые животные!»). Сообщены «конфиденциально» военные планы, в больших подробностях: куда будет послана артиллерия, идет ли гвардия «к югу от Келлера», какие где силы остаются «для защиты левого фланга» и т. д. Сомневаюсь, чтобы осовелый от пьянства Гришка мог все с точностью запомнить; но кое-что, наверно, запомнил. Вскоре он зачем-то стал требовать назначения генерала Иванова.[162] И царица принимается за свой благодарный труд: «Подумай, подумай, подумай о генерале Иванове…» «Что же насчет Иванова? Наш Друг так хочет, чтоб он был назначен…» (Конечно, исполнено.)
Со Штюрмером, новым премьером, «правительство маленького домика» переживает медовый месяц. Штюрмер у царицы с докладами каждый день.
Кто — Штюрмер? Лет 12–15 тому назад он — ярославский губернатор. И тогда уже немолодой, высокий, ширококостный, в белом военном кителе, любезный, гостеприимчивый — производил он скорее приятное впечатление, хотя немножко двойственное. Он видимо хотел показать себя перед «петербургскими писателями» прежде всего культурным человеком. Мягко либеральничал.
Но при этом — подчеркнутое тяготение к церквам, священникам, вообще к «православию». Немецкая фамилия и отдаленное немецкое происхождение видимо мучили его: они мешали, думал он, его карьере. И он старался играть русского коренного аристократа. На стене растреллиевских губернаторских покоев висели под стеклом, напоказ, масонские знаки «прадеда». В драгоценном альбоме автографов — «фамильном» — имелись записи русских царей и даже самой Екатерины…
«Немецкая тень» преследовала его воображение; отсюда и русофильство сугубое, и подчеркнутое православное благочестие.
Нам как раз случилось присутствовать при приеме знаменитого тогда о. Иоанна Кронштадтского[163] (его впоследствии называли «Распутиным Александра III», но это неверно и несправедливо: у о. Иоанна, при всей бессознательности и грубоватости, было другое ядро; в голубых, рассеянных глазах светилась наивная, детская праведность).
Мы ездили со Штюрмером и о. Иоанном по всем домам, куда о. Иоанна звали. Видели человеческие волны, заливающие о. Иоанна. Удивительное зрелище. Но и Штюрмер был любопытен. Какое смирение, какое благоговение! Весь — елей.
На пышных званых обедах своих — он совсем другой. Знающий себе цену сановник. Мягкие, придворные манеры… Но какое окружение! Один Гурлянд,[164] вечный его фаворит, чего стоил. Этого Гурлянда он довлек до своего премьерства и тотчас посадил на тепленькое местечко, уволив 25 лет служившего там человека. Царица и та удивилась.
Мы прозвали его тогда «лукавый царедворец». Он таким и остался, попав в премьеры. И если в конце концов не пришелся, то лишь потому, что безумие этого исключительного Двора даже его захлестнуло. Чтобы приспособиться, мало тонкого или даже грубого лукавства, надо самому быть сумасшедшим.
Штюрмер же все-таки пытался действовать по расчету. Полагал, что если существует, к несчастью, Дума, то разумнее бороться с ней исподволь, а не лезть нахрапом с дубиной. Понимая положение, он заискивает у Распутина и льстит царице, грубо, как ребенку, поддакивая. Но гнет к умеренности, действует с осторожностью. Это грубое лукавство долго спасало его. Не спасло… Запутался и сам махнул рукой. Царица, незадолго до его отставки, в конце 16-го года, замечает: «Он давно не видел нашего Друга — и потерял точку опоры».
Но пока — лучше Штюрмера нет, и он «постоянно беседует с Другом».
В самый разгар медового месяца разражается скандал с одним из вернейших избранников: Хвостовым. Этой конфузной и грязной истории я не буду касаться в подробностях. Не то спутавшиеся охранники соединенными силами что-то пронюхали, не то завистливый бывший монах Илиодор донес — словом, открылось, что возлюбленный «Хвост» — заговорщик и подкупает каких-то лиц, чтобы убить Распутина. В этой истории, негласной, конечно, было много комизма. Кто и для чего втравил в нее Хвостова и было ли это серьезно — осталось во мраке неизвестности. Проваливаясь, Хвостов попытался было выставить себя перед общественными кругами «пострадавшим за освобождение России»: он хорошо знал всеобщую к Распутину ненависть. Но и это не удалось. Так шутом он и сошел со сцены, никого особенно не взволновав.
В Царском — другое. Царица и Аня «переживают тяжелые дни». «Я так несчастна, — пишет царица, — что мы с Аней, через Друга, рекомендовали тебе Хвостова…» Она, впрочем, сваливает все на них: «Я только уступила их давлению…» О собственном восторге перед «ясной и возвышенной душой» Хвостова она забыла — может быть, искренно. Потрясение Ани принимает бурные формы: «Она была убийственна со своими телефонами, визитами и историями про нашего Друга, кидала палкой по комнате, хохотала!»
Но все это ничто перед потрясением самого «Друга». Он действительно вне себя, и не от возмущения, не от досады — от страха. Самого обыкновенного, животного страха перед «убивцем», как зовет Хвостова. В бешеной ярости он бросается с кулаками на бедную Аню. Ежеминутно требует ее к себе (сам засел дома, носу не высовывает), если она медлит, — посылает жену, которая тоже делает ей сцены. Даже царица не может скрыть: «В теперешнем своем настроении Он кричит на Аню и так страшно нервничает… Боится уехать, говорит, что Его убьют… ну, мы увидим, это как Бог даст…»
Лето 16-го года было прохладное, тихое.[165]
В июньский вечер я стою на балконе нашей квартиры в Петербурге. Балкон во втором этаже, уличные торцы так близко. Наш дом — последний, и направо, за решеткой, кудрявятся свежие высокие деревья Таврического сада. Чуть виден в зелени широкий купол дворца — это Дума. А налево — как стрела прямая, широкая Сергиевская улица, такая прямая, что конец ее потерян в золотом тумане заката, в небесном сиянии.
Улица пустынна и безмолвна. Но вот как будто далекие, слитые звуки, голоса — песня. Далекие — они приближаются, близятся, вытягиваются, вот совсем близко… и я вижу, как прямо на меня, из переулка, что вьется вдоль решетки, выходят рядами солдаты. Стройные ряды тотчас заворачивают на прямую улицу — туда, к закату. Они идут, идут — но не проходят; они не могут пройти, их слишком много. Каре за каре выступают все новые, огибают угол, наполняют длинную улицу, и не видно уже перерывов между каре — точно широкая, светло-серая змея тянет к заходящему солнцу свои кольца, наливает воздух стонущей песней, все той, опять той же, той же, винтом ввинчивающейся в душу:
Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя…
Издалека-издалека, от тех первых, что теперь уж едва видны в золотом тумане, — только сверкают над ними какие-то огоньки-точки, зажженные солнцем, — опять несется это —
Прощайте, родные…
Улица, зыблясь, поет —
Прощайте, друзья…
И плачут близкие, ровные волны —
Прощай, дорогая
Невеста моя!
Как расскажешь это? Навстречу пологим лучам, золотым острым мечам, катилось звенящее море людское и в них таяло. Там был конец им всем — невидный, — и к нему все новые и новые шли, в закате пропадали:
Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя…
Летнее позднее солнце точно остановилось на небе. Я ухожу, запираю балкон, не могу больше. Но и сквозь стекла, сквозь стены просачивается песня — значит, еще идут, идут, идут…
Это война. Это необходимость. Люди текут, идут умирать… за родину? Пусть они думают, что за родину. Или пусть ничего не думают. Потому что вот эти, сейчас проходящие, сейчас поющие, пойдут в огонь — за Гришкину привольную и почетную жизнь. И тогда пойдут, когда ничего не знающему, ни аза не понимающему Гришке взбредет в голову приказать наступление…
Я знаю, что преувеличиваю. Но нельзя уберечься от кошмара в густом воздухе войны — двойной; и вторая, война «маленького сумасшедшего домика» со всей Россией, — горше, пожалуй, первой.
Можно сказать, что летом 1916 года уже все общественные русские круги были в эту вторую войну вовлечены. Незаметно, один за другим, вовлекались, — от умеренно левых до неумеренно правых. Между «врагами» не делалось различия. Всякое движение пальцем; всякая, самая робкая, попытка принять участие в германской войне — преследовалась и каралась. Земские, городские союзы? «Послать туда «глаза» следить… Тотчас же убрать…» Дума? «Не бойся, только скорее распусти Думу. Государственный Совет? он поступает безумно…» «Как бы я хотела отхлестать и выгнать министров. Раздави всех».
Эти «все», которых рекомендовалось «раздавить», отлично угрозу чувствовали. Кошмар Маленького Домика висел тяжело. Кто стоял дальше и политикой не занимался — винили во всем Гришку. И ненавидели его жестоко.
Но, может быть, отсюда и пошла легенда о Гришкиной «силе» — необыкновенной, хотя и злой, — о его «замечательности». Ведь трудно и стыдно признаться, даже себе, что вот пришел ледащий, заурядный мужичонка, сел на спину тьме-тьмущей народу, поехал, и его покорно везут.
Великие князья, родственники царя, — люди, за немногими исключениями, самые дюжинные, выросшие в малокультурной, невежественной среде гвардейской военщины. Привычно праздные, невоспитанные, склонные к кутежам. В зрелые годы иной становился хорошим семьянином, что не мешало ему оставаться таким же бездельником, с таким же узким кругозором.
На распутинский скандал они смотрели прежде всего как на семейный позор. Но чувствовали этот позор весьма сильно, ведь семья-то «царская»! Маленький Домик не замедлил открыть и по ним военные действия. Николай Николаевич пал первой жертвой, а когда пошли уговариванья, увещанья, семейные советы, письма с просьбами спасти «семейную честь», удалить Гришку, — Маленький Домик поспешил открыть военные действия и по другим родственникам. Начались высылки…
Для ускорения работы царица ездит в Ставку и сама. Аня сначала остается. Едет в Евпаторию, потом на родину «Друга», с ним и его поклонницами, к мощам нового «святого», открытого Варнавой.
В Евпатории она познакомилась с караимом Гаханом, которого потом царица называет полупрезрительно ее «предметом». Аня даже представляла его царице, причем караим этот с первого слова такой понес вздор о заговоре английского посланника Бьюкенена на жизнь Распутина, что надо быть Аней и русской императрицей, чтобы слушать и верить.
Скоро «Друг» потребовал, чтобы Аня тоже ездила в Ставку. Едут. Не раз и не два. Аня пишет: «Императрица не сознавала, какой нежеланной гостьей была там… Иностранные офицеры во всеуслышание делали замечания: вот она опять приехала к мужу передать последние приказания Распутина». «Свита ненавидела ее приезды; это обозначало перемену в правительстве…»
Даже не веришь, что это Аня такую святую правду написала. Приказания Распутина там быстро исполнялись, а он подваливал новые, телеграммами. В одно из пребываний царицы в Ставке было их послано десять, самых длинных.
Но время не терпит, ведь нужен же министр внутренних дел.
Григорий не забыл Хвостова. Он не верит больше никаким «светлым головам». Ему давай такого, «чтоб был попростее». То есть, говоря обыкновенным языком, — с идиотизмом. Наконец находится такой: Протопопов.[166] Не доверяя больше и Ане, Распутин испытывает его сам; главным образом — таская по своим оргиям, даже московским. Ничего, «ладный»…
В сентябре — свиданье царицы с Протопоповым, при Друге, в Маленьком Домике. Мгновенный энергичный нажим, еще один визит в Ставку — и Протопопов министр. И такой «плотный» министр, каким не был ни один до него. Он (и царь) — власть исполнительная, покорная власти законодательной — Маленькому Домику.
Некий серьезный общественный деятель, вполне разумный, на моих глазах начал истерически хохотать, узнав о назначении Протопопова. А когда нам показали стенограмму «чашки чая» — первого свиданья министра с думцами и политиками, — мы все чуть не впали в такую же истерику неудержимого хохота.
— Да это нарочно! Кто это выдумал?
— Не выдумал, а официозная стенограмма…
Протопопова периодами, на 2, на 3 месяца в году помещали в лечебницу; выйдя, он не сразу опоминался, ходил растерянный, рассеянный, то глупо-предупредительный, то наивно-дерзкий. Его идиотизм был хотя и маниакального свойства, но не в той мере, чтобы при неусыпном бдении нельзя было этого министра «направлять».
Царица и Распутин оценили счастливую находку. Об Ане и говорить нечего. Аня хоть и пишет теперь: «Протопопов мне лично казался слабохарактерным», — но он ей, в сущности, — как брат, как равный по своей «простоте» и покорности. В Маленьком Домике он ей сплетничает насчет «врагов»: Родзянки,[167] Гучкова, Трепова… Оба, раскрыв рты, невинно смеются… Но время не ждет, царица серьезна: «Наш Друг и Калинин (так почему-то прозвали они дорогую находку) умоляют тебя закрыть Думу… Я бы не писала, если б не боялась за твою мягкую доброту, готовую сдаться, когда я, Аня и Друг не поддерживают тебя. Дурные ненавидят наше влияние, а оно на благо. Поскорее распусти Думу. Помни о снах нашего Друга. Тебе никого, кроме Протопопова, принимать не нужно… Брусилов — дурак, запрети ему…»
Как будто чувствуя сдвигающиеся стены ненависти (Распутин — ничего не чувствует, покоен с Протопоповым, предается разгулу, бахвальству, ласкам и баловству дам), — царица начинает впадать в напряжение, близкое к безумию.
Она уже почти не пишет о детях, о доме. О родственниках — только с бранью и с требованиями: «Сошли, вышли, прекрати… ведь ты царь!» О мальчике почти не вспоминает: он в Ставке непрерывно, и какие резоны ни представляет ей француз-воспитатель Жальяр, доказывая, что ребенку это вредно физически и морально, — не слышит. Для нее муж и сын уже странно слиты в одном понятии «царя»; около царя «наследник», как бы утверждающий его бытие. Не разбирается, конечно, и сама в этом кошмаре, но твердит: «С тобой Бэби… Ради Бэби, который тебя должен укреплять, будь самодержцем!»
Распутин для нее давно слился с Христом. «Как Христа, его гонят книжники и фарисеи…» Видятся у Ани почти ежедневно. Днем министры, главным образом Протопопов, вечером — Друг и его (Божьи!) указанья.
Кроме военных дел (они разрабатываются очень подробно) — есть важный внутренний вопрос — продовольственный. Друг настаивает — со Ставкой сноситься некогда — и царица берет решение на себя:
«Прости мне, что я это сделала; но Друг сказал, что это безусловно необходимо». И она посылает в Ставку на подпись срочную бумагу, передающую продовольствие в руки Протопопова, — «прежде, чем соберется Дума. Мне пришлось взять этот шаг на себя, так как Гр. говорит, что тогда Протопопов покончит со всеми Союзами и таким образом спасет Россию».
Дума, союзы… и далее открытое признание: «Мы с ними со всеми в войне и должны быть тверды».
Аня стерлась: она лишь «служба связи» между царицей и Другом. Каждое утро летает к нему от царицы — с портфелем. Но и она чувствует, что атмосфера сгущается, лепечет что-то о заговоре в Ставке, о том, что царицу хотят «заключить в монастырь…». Распутин спокоен. Ему важно одно: чтобы остался Протопопов: «тогда все будет хорошо».
А «подлые рабы-враги», Дума и все остальные, вплоть до некоторых еще не успевших полететь министров, возроптали против бедного «Калинина». До такой дошли «наглости», что стали требовать удаления министра с идиотизмом, министра, у которого оказалось «все в руках».
И письма царицы делаются все бешенее. В них теперь только одно: «Держи, держи Протопопова. Не меняй, не меняй Протопопова». Без доказательств, уговоров, просьб: голое повторенье, по пяти — семи раз в день, одних и тех же слов: молоток по черепу.
Тринадцатого ноября, не стерпев, она опять бросилась, с Аней, в Ставку. Туда, ежедневно, телеграммы Распутина. Темно, то угрозно, то ласкательно, с нарочитым косноязычием, и все о том же: держать «Калинина». «Моя порука этот самый Калинин, а вы его маленько кашей покормите. Дай власть одному, чтобы работал разумом Новый».
Калинина держат, но «рабы» продолжают свои протесты, а царица свой бешеный нажим: «Не меняй, не меняй… Хвати кулаком по столу, не уступай. Царь правит, а не Дума!»
Лишь после краткого визита царя в декабре — царица отдыхает: «Не напрасно мы страдали. Ты выдержал борьбу за Протопопова. Будь тверд, не сдавайся. Я страдаю за тебя, как за нежного ребенка (мальчик опять с ним в Ставке). Ты нуждаешься в руководстве, но Посланец Божий говорит тебе, что надо делать».
Насчет Протопопова царица успокоилась, но бешенство ее тем сильнее обращено на «врагов».
«Наш Друг просил же тебя закрыть Думу, Аня и я тебе об этом писали. Будь Императором. Будь Петром Великим, Иоанном Грозным, императором Павлом… Львова[168] — в Сибирь. Гучкова, Милюкова,[169] Поливанова[170] — тоже в Сибирь…»
Накануне рокового для нее дня она еще пишет: «Почему Милюков на свободе? Почему у нас рамольная тряпка в должности министра Двора?.. Не мешкай, милый, поверь советам нашего Друга и Протопопова…»
Эти советы — репрессии. Что ж, война так война!
Но вот короткое, взволнованное последнее письмо: «Я не верю, я не могу верить, что Он убит… Приезжай поскорее…»
Газеты писали: «Одно лицо было у другого лица еще с несколькими лицами. Первое лицо после этого исчезло; Одно из других лиц заявило, что первое лицо у второго лица не было, хотя известно, что второе лицо приехало за первым лицом поздно ночью» и т. д.
Распутина убили во время попойки. Убили члены царской семьи и крайне правый думский депутат — Пуришкевич.[171]
Это убийство было отнюдь не началом войны, но первым актом обороны в войне, которую объявило русское правительство, — фактически правительство Маленького Домика — всем своим подданным. Войне беспримерной: в ней погибли все боровшиеся, с той и с другой стороны. И почти все не боровшиеся — тоже.
На опустелое поле битвы пришли третьи и завладели им.
Июньский вечер; я на том же балконе. Направо, за решеткой, кудрявятся деревья Таврического сада. Чуть виден широкий купол дворца, но это уже не Дума: это «дворец Урицкого». А прямая, как стрела, улица — не улица: зеленая тропа, заросшая травой. Но то же солнце пологими лучами осверкало широкую тропу, — и так же, как три года тому назад (только три года!), потерялся ее конец в золотом тумане.
Босые, полуголые ребятишки роются меж плитами развороченного тротуара. Напротив — грязный, с осыпающейся штукатуркой дом. Окна открыты. На подоконниках лежат — солдаты.[172]
А может быть, и не солдаты. Если те, что тогда, давно, выливались сомкнуто и стройно из-за угла, пели «прощайте, родные, прощайте, друзья» и пропадали в закатном солнце, если они — солдаты, эти — не солдаты. Просто деревенские парни, молодые мужики без дела, неизвестно зачем надевшие трепаные защитные куртки, расстегнутые или без пуговиц.
Навалившись животами на подоконники, мужики плюют на улицу. За их спинами, в комнате свистит и хрипит граммофон. Что-то веселенькое, романсик теноровый, искаженный пластинкой.
Войны больше нет, — войны «с Вильгельмом». Может быть, есть где-то, далеко, в стороне, где солнце закатывается, но чего ж туда смотреть? Солдаты и не смотрят, смотрят вниз, на тротуар, куда плюют. У них с Вильгельмом теперь мир, а если «похабный», по их определению, то ведь они своей жизни в этом мире так же не понимают, как не понимали смерти в войне.
Улица — солнечная пустыня; даже ребятишек больше нет. Прохожий виден далеко-далеко, за полверсты.
Вот как раз кто-то идет. Удивительно! Идет в нашу сторону.
Очень скоро узнаю, кто идет. По знакомой, припадающей походке. Идет хромая Аня. Вот она совсем близко, с палкой своей, на которую налегает, но движется она бодро и живо. В скромной блузке, старенькая юбка черная, под мышкой пакет — провизию какую-то добыла опять.
Увидала нас, остановилась под балконом, разговариваем.
Она идет в наш дом. Поднялась на минуточку в квартиру знакомой семьи, потом — к нам.
Сидит тяжеловато, но прямо — в кресле, в длинной моей комнате, смотрит круглыми глазами, похожими на хрустальные или стеклянные, и рассказывает.
Ее опять возили в Че-Ка. По доносу сестры милосердия, наверное, которая их грабила, ковер даже с полу стащила… Ну, опять допрашивали, целую ночь, как будто она не рассказала всего, что знает! Были любезны, не мучили, скоро отпустили.
— Вам бы уехать, Анна Александровна, — говорю я тихонько. — Если только возможно…
Аня, по сцеплению идей, перескочила на «затворника», — он ей не велит еще бежать, велит оставаться. Затворник в Александро-Невской лавре. Он сидел там в затворе 25 лет, только в самое последнее время показался. Аня сподобилась видеть его, беседовать с ним. Как он говорит! Этого описать нельзя. Истинный посланец Божий. Аня ходит теперь к нему в Лавру постоянно. И вот он не велит ей уезжать. Велит, чтобы оставалась…
Совсем особенно произносит она это: «велит, не велит». Как воздух для дыханья, ей необходим кто-то «велящий» или «не велящий». Я не думаю, чтоб затворник смог ей заменить Распутина. Это лишь первые инстинктивные и неизбежные поиски. Их будет очень много…
Аня, конечно, не забыла Распутина. Нет, она по существу верная, по природе верная; она не предаст Распутина никогда, хоть жги, хоть режь ее. Но Распутина нет. А она живет. Ей нужна постоянная «Божья», как она думает, помощь, чтобы жить. И помощь осязательная, видимая, наглядно-чудесная. Ведь Аня — материалистка, совершенно как царица; только царица активная материалистка, Аня же в каждой капельке крови своей пассивна. Чтобы действительно жить, ей необходимо потерять себя, носить в себе чужую волю, радостно слушать чужое приказание. Бог ей, в конце концов, бесполезен. Но ей совершенно необходим человек, который позволил бы верить в себя, как в Бога.
Смотрю в Анины хрустальные глаза. Слушаю детский ее, незабавный, лепет. Жалко? Не знаю. Странно, что вот кончилась та, первая сказка, другая началась, еще, пожалуй, страшнее, — но другая, не Анина: Аня — живой тенью перешла в нее, из одного мира в другой, словно из одной пустоты в другую, — ничего не знающая, неизменная, неуязвимая.
И кажется, так хорошо. Есть вина, страшная вина — но кто в ответе? Немой царь, призрак, несуществующий, как сонное марево? Убитая, на куски разрезанная, в лесу сожженная царица? Обалделый от удачи, похотливый и пьяный сибирский мужик? Или уж не эта ли стеклоглазая, круглолицая русская баба-фрейлина, хромая Аня?
Все равно. Все равно. Нельзя сделать, чтобы не было бывшего. Не для осуждения, не для мести надо вспоминать его, понимать его, держать в уме. Но в бывшем — теперешнее, а главное — будущее. Сказка, которую еще будут рассказывать…
Те же окна, тот же свет в них золотой, улица та же:
Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя…
Аня болтает, граммофон журчит напротив. Я не слышу. У меня кошмар будущего. И мне кажется — идут, идут за окнами невидимые полки, текут в закат и тают —
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Россия моя!
1923