Моей матери Шейле Рой и Шейле Дхар (1929–2001)

Это книга памяти, а у памяти своя собственная история.

Тобиас Вулф. Жизнь этого парня

Тагор очарован… Кажется, многое из того, что утеряно в Индии, сохранилось на Бали.

Вальтер Шпис. 21 сентября 1927 года

1

В детстве я был «мальчиком, чья мать сбежала с англичанином». На самом деле он был немцем, но в маленьких индийских городках в те времена любой белый иностранец почти всегда считался именно выходцем из Англии. Такое пренебрежительное отношение к фактам вызывало раздражение у моего отца, ученого, даже в обстоятельствах столь печальных, как уход его жены к другому мужчине.

День, когда она ушла, ничем не отличался от других. Утро в сезон дождей. Мне было девять, и я учился в школе Сент-Джозеф, что была расположена неподалеку – всего пятнадцать минут на велосипеде. Мой тогда был мне еще слегка высоковат. На мне школьная форма: белая рубашка, синие шорты и ботинки, блестящие черные утром и пыльные коричневые днем. Гладкие волосы, подстриженные ровно, чуть выше линии бровей, по утрам липли к голове мокрой шапочкой. Стригла меня обычно мать: усаживала на табурет во внутреннем дворике рядом с кухней, и последующая получасовая процедура сопровождалась только фразами типа «Долго еще?» и «Не двигайся».

Каждое утро я тренькал звоночком на своем велосипеде до тех пор, пока не появлялась мать в помятом с ночи сари, с заспанным лицом и растрепанными волосами. Выходила на веранду, приваливалась всем телом к одной из белых колонн так, будто сейчас заснет опять, стоя. Вставала она поздно, что зимой, что летом. Нежилась в постели, пока могла, крепко обнимая подушку. Меня расталкивала и собирала в школу Банно Диди, моя айя[1], а я уже поднимал мать. Она звала меня своим будильником.

Внешний вид ее не заботил, но выглядела она всегда великолепно, хоть наряженная в свое лучшее сари, хоть с пятнами краски на лбу. Когда она рисовала на улице, сидя на солнце, то надевала широкополую шляпу с красной лентой, под которую подтыкала цветы, кисти для рисования, перышки – все, что привлекло ее внимание. Ни у кого из моих друзей не было матери, которая бы носила шляпу, или лазала по деревьям, или подбирала подол своего сари, или каталась на велосипеде. А у меня была. В самый первый день, когда она только училась держать равновесие, ее было не остановить: она вихляла из стороны в сторону, падала, слизывала кровь с царапин и снова забиралась в седло, – при этом перемежая крики со смехом и, по выражению отца, скаля зубы как волчица. Помню момент, когда она въехала в цветочные горшки, выставленные рядком вдоль передней веранды: длинные волосы растрепались, глаза засверкали, а сари порвалось на колене. Но она тут же вскочила на ноги и направилась обратно к велосипеду.

Я не припоминаю ничего необычного в поведении матери в часы накануне ее бегства с англичанином, который на самом деле был немцем. В то утро пузатые сизые облака зависли в ожидании так низко, что до них можно было дотянуться. Мать вышла, чтобы проводить меня в школу, глянула в небо и, ойкнув, зажмурилась – ее окатило дождевыми брызгами.

– Так с ночи и льет, – проговорила она.

Большие деревья, в тени которых стоял наш дом, влажно поблескивали, и, когда ветер сотрясал их ветви, с мокрых листьев стекали струйки дождевой воды.

– Тучи такие хмурые, день обещает быть чудесным. Будет все лить и лить, а когда выйдет солнце, прямо отсюда до железнодорожной станции раскинется радуга. – Мать вытерла лицо краешком своего сари. – Лучше поторопись, тебе нельзя промокать. Есть запасная рубашка в портфеле? Не сиди в классе насквозь мокрым, заболеешь.

Я уже собрался идти, как она сказала:

– Постой. Оставь велосипед и подойди сюда.

Мать крепко обняла меня и долгую минуту не выпускала из объятий, целуя сначала в макушку, потом в лоб. Я заерзал, стараясь высвободиться: не был привычен к липким проявлениям нежности с ее стороны, а потому почувствовал себя неловко и смутился. Но от ее прикосновений меня охватила пронзительная радость, и я закрутил педалями в надежде, что она увидит, как быстро я несусь по лужам, взбивая грязь.

– Не забудь, что я сказала! – крикнула она. – Не опоздай!

– Успею! – прокричал я в ответ. – Я быстро поеду.


Когда я был маленьким, у меня случались приступы лихорадки: я просыпался весь в огне, с ощущением, что голова моя запрокинута и свешивается над ведром, и кто-то льет на меня, кружка за кружкой, холодную воду. Если со мной делались судороги, то все, что я мог вспомнить после, – это страшная усталость, испарина и голос матери над ухом: «Он поправится? Он поправится?» Дед командовал: «Дыши глубже» – и прикладывал стетоскоп к моей груди. Склонял ко мне свою белоснежную голову и светил в рот фонариком. «А-а-а…» – тянул он. Потом готовил горькие микстуры, которые разливались по бутылочкам с мерной насечкой и закупоривались пробкой. В комнате было тихо. По ней весь день плавали тени, и мне были слышны лишь шуршание ткани, отмечающее приход и уход матери, взволнованный шепот, тихий стук, с которым бутылочка водворялась обратно на полку, да плеск льющейся в стакан воды. Тут я опять проваливался в темноту.

Дома меня звали Мышкиным, и, в отличие от детских прозвищ, которые вместе с людьми, что их использовали, становятся далеким воспоминанием, домашнее имя ко мне приросло. Я получил его из-за моих судорог. «В честь князя Мышкина, страдавшего эпилепсией аристократа, из романа Достоевского „Идиот“», – объяснил дада[2].

– Я не идиот, – заявил я.

– Вот прочитаешь «Идиота» и захочешь им стать, – ответил он. – Именно невинные делают человечество человечным.

Из-за приступов лихорадки и припадков родственники меня жалели и не скупились на советы, что мою мать страшно злило. Однажды, когда я поднимался по лестнице на крышу, гостивший у нас тогда дядя из Карачи постучал по моей ноге линейкой и объявил моему отцу:

– Видишь, как коленка дернулась? Это верный признак костной болезни: неудивительно, что мальчишка такой хилый. Знаю я одного человечка. Дам тебе его адрес. Он по всей Индии лекарства рассылает.

Дядя этот изображал из себя всезнайку – моя мать этого на дух не переносила. О чем бы речь ни зашла, будь то о ботанике или архитектуре, он обо всем говорил уверенно, со знанием дела. Колонна никогда не была просто колонной, она обязательно должна была называться либо дорической, либо коринфской, а когда он проходил мимо большой церкви на углу Белл-Метал-роуд, указывал мне на «летящие арки» аркбутанов и потом покачивал головой, когда я пытался высмотреть в небе, что же там такое летает. Мать спросила его, как он понял, что у меня слабые кости.

– Элементарно, – ответил он. – Я едва не получил степень по медицине. Но предмет был уж больно скучным. – Развернулся ко мне: – Скажи-ка, что тяжелее: килограмм железа или килограмм шерсти?

Я почувствовал растущее напряжение – вопрос наверняка был с подвохом – и, не дав себе времени хорошенько подумать, выпалил:

– Железа.

– Подумай еще разок, – усмехнулся он. – Подумай еще разок, мой мальчик. Килограмм тяжелого вещества весит ровно столько, сколько и килограмм легкого.

Дядя легонько постучал линейкой по моей голове и продолжил:

– Нельзя же повсюду быть слабым, так? Если уж тело слабо, надо укреплять ум! Чтобы развить ум, ты должен сделать упор на изучение шахмат. Алехин, Тарраш, Капабланка! Все это великие умы в немощных телах.

Я ничего не знал ни об этих гроссмейстерах, ни об их немощных телах. Мог только кивать и обдумывать план побега, но мать делала все от нее зависящее, чтобы этот дядя больше у нас не останавливался. «У Мышкина ветрянка; у сына Банно корь; у кхансамы[3], похоже, холера. Лишняя осторожность не повредит», – писала она в ответ на его послания с просьбами погостить. Она постоянно ссылалась на продолжительные и заразные болезни, а если кто-нибудь обращал внимание на то, что в череду инфекционных заболеваний в семье, где имеется доктор, верится с трудом, говорила: «Чем откровеннее лживость отговорки, тем очевиднее правда».

С возрастом приступы лихорадки и судороги случались все реже. Как выяснилось, это была не эпилепсия. По нескольку недель, потом месяцев, а потом и целый год болезнь себя никак не проявляла. После второго года затишья дед прекратил запихивать мне в рот градусник при малейшем намеке на вялость, а родственники бросили предлагать шарлатанов, вылечивших очередного внучатого племянника волшебными зельями, которые полагалось пить в ночь новолуния. Через три года припадки стали историей из прошлого, хотя их последствия я ощущаю и сейчас: болезнь навсегда повредила мне зрение. С шести лет я ношу очки, и от года к году линзы делаются все толще. Без них мир для меня превращался в картину наподобие тех, которые моя мать временами перерисовывала: легкие мазки одним цветом тут, другим там, и вот перед вами видение озера с лодкой или пруда с лилиями.

Иногда я снимаю свои протезы, чтобы видеть так, как другие. Цвета и слова переливаются друг в друга, значения меняются прямо на странице. На расстоянии все обращается в размытое пятно пастельного оттенка. Тем, у кого слабое зрение, доступно некое умиротворение, которого видящие ясно никогда не познают.


На дворе 1992 год. За плечами у меня почти шестьдесят лет, минувших с той поры, и вдвое меньшее количество изношенных очков. Вокруг дома теперь царит такое запустение, что я стал снимать их все чаще: так груда мусора за моими воротами превращается в яркое скопление красок, а рекламный щит позади принимает вид нечеткого сине-желтого прямоугольника, вполне сошедшего бы за бунгало, что стояло здесь, пока его место не занял многоквартирный дом с глазницами, прикрытыми ставнями.

Что не изменилось, так это радостное волнение, с которым я жду появления почтальона. На днях оно было вознаграждено: пришла бандероль. Пухлый авиаконверт, объемистый, с маркой, которая сообщила мне, что посылка пробыла в дороге три недели и добиралась аж из канадского Ванкувера. Я положил ее на комод. Каждый день я достаю посылку, взвешиваю на ладони, беру нож, чтобы разрезать конверт, и возвращаю ее на прежнее место. Она имеет отношение к моей матери, – я знаю это и все не решаюсь ее вскрыть. А вдруг там нет ничего важного?

А вдруг есть?

На следующее утро после получения бандероли я проснулся от дружного воя моих собак неизвестно по какому поводу, и в тот самый момент меня вдруг совершенно захватила одна-единственная мысль: я просто обязан составить завещание. Есть вещи, которые мне бы хотелось сохранить в людской памяти, – их я и должен увековечить. То, что хотелось бы стереть, нужно уничтожить. Несколько молодых саженцев требуют посадки, пусть я и не увижу, как они вырастут в большие деревья. Надо удостовериться, что мои собаки не останутся без присмотра, что у Илы будут хоть какие-то средства на жизнь. Она вдова, живет в главном доме с дочкой и внуком. Ее зять служит в торговом флоте, и его по полгода не бывает дома. Она полагается на меня.

В мои шестьдесят с небольшим уверенность в том, что время мое подходит к концу, ничем не обоснована, однако я уже несколько лет чувствую, как земля подо мной пошатывается на своей несуразной оси. Можно было бы отложить свои мрачные размышления на потом и вскрыть бандероль, но я решаю этого не делать. Вон она лежит пока, пульсирует энергией, что есть у каждого нераспечатанного письма в этом мире.

И почему я ее не вскрываю? В конце концов, что в ней будет такого, чего я не знаю? Откладываю удовольствие или опасаюсь того, что могу там найти?

Там, возможно, фотография или рисунок моей матери – а может, и нет. Было время в моей жизни, давным-давно, – мне было тринадцать, и я только начал курить, – когда я думал, будь передо мной ее снимок, прижал бы тлеющий кончик сигареты к ее глазам, как я проделывал с теми похожими на кусочки резины серыми клещами, что прятались в шерсти моего пса. Ослепил бы ее. Уничтожил бы заклятье, наложенное присутствием ее отсутствия.

Тут же ужаснувшись самому себе, я принимался стрелять по бутылке из своей старой пневматической винтовки или косить серпом высокую траву в глубине сада, только бы избавиться от тошноты, вызванной такими мыслями.


Для меня составление завещания не должно стать столь важным событием, каким оно бывает у людей более богатых и успешных: им-то приходится побеспокоиться о своем богатстве и недвижимости, а у меня добра немного. Живу я там же, где и родился, – не в том самом доме, правда, а в небольшом старом строении рядом. Я никогда отсюда не уезжал, за исключением тех нескольких лет, когда отправился в Нью-Дели на свою первую работу. Трудился я под началом англичанина по имени Алик Перси-Ланкастер, который после объявления независимости отвечал за разбивку общественных городских садов, высадку деревьев вдоль авеню и управление государственными питомниками растений. Мне было двадцать, когда я уехал, и вполне мог бы там устроиться, но долго я в Нью-Дели не продержался. Мне был нужен Мунтазир и ощущение близости плоскогорья. Когда в 1956 году мистер Перси-Ланкастер решил уехать жить в Родезию, я вернулся домой. Записался на прием к окружному магистрату и сказал ему, что наш город достоин большего, чем обычный муниципальный департамент, занимающийся поливом парков и посадкой бугенвиллеи; необходима была единая садоводческая служба на весь округ. В ее интересы входили бы экология, городское планирование, ботаника, водное хозяйство – это была целая наука, ею должен был заниматься специалист. Я принес рисунки и планы города, на которых было видно, как можно превратить наш город в прекрасный зеленый оазис, как использовать его окрестности для сбора воды. Под конец мои речи утомили даже меня самого.

Для окружного магистрата это было его первое назначение, он был немногим старше меня и горел желанием изменить мир к лучшему. К моему удивлению, мои увещевания возымели действие, и новое подразделение было учреждено. Довольно долго его единственным работником был я сам – руководитель службы озеленения. Подчиненных у меня не было, вместо кабинета – лишь письменный стол в здании муниципалитета, но каждое утро я председательствовал на встречах с полудюжиной садовников и печатал никому не нужные протоколы, а остаток дня бродил по городу, делая заметки и повторяя про себя, что изменение ландшафта – дело не быстрое.

По делам службы я побывал на чайных плантациях Ассама и в садах Химачала, поработал консультантом в парке бабочек и советником по вопросам экологии в заповеднике, но я всегда возвращался домой, к своей работе садовника с громкой должностью в маленьком городке. У других есть банковские вклады с фиксированными ставками, деньги, дома, которые можно завещать потомкам, я же указываю на аллеи и говорю: «Вот что я вам оставляю». Показываю им ряд Ceiba speciosa перед зданием суда, что каждый год окрашивается в ярко-розовый цвет. На дорогах, где я посадил вперемежку красные и белые Bauhinia, их похожие на цветки орхидеи соцветия покрывают выщербленные мостовые мрачных маленьких пригородов, преображая их на целые недели. Стайки бюльбюлей и попугайчиков прилетают, чтобы покормиться на их цветках; дебелые матроны просят мальчишек влезть на дерево и собрать им бутоны для готовки. Теперь, раз уж меня и так все считают чудаком, я без колебаний бросаюсь к этим дамам, угрожающе размахивая тростью:

– Оставьте бутоны в покое! Дайте цветам распуститься!

Они отходят от дерева, поругивая меня вполголоса: «Старый дурак, разорался на пустом месте». Обзывают меня брюзгой, беспросветным занудой.

Мне все равно. «Это мое наследие миру», – думаю я в торжественные минуты, подобные этим, когда передо мной лежит ручка с бумагой, на которой выведено только: «Я, Мышкин Чанд Розарио». Я оставляю этому миру деревья, что покрывают наш город тенью, фруктами, цветами. Я прожил достаточно, чтобы увидеть, как посаженные мною черенки превратились в великанов высотой сорок футов.

Размышлял об амальтасе[4] и о гульмохаре[5], растущих вдоль Бегум-Акхтар-марг, дороги неподалеку от станции. Я пустил в ход все свои связи, разослал письма редакторам и губернаторам, только чтобы дорога носила именно это имя – имя женщины, которая дарила миру любовь и музыку всю свою непростую жизнь, а улицы при этом называют в честь политиков. Потом я высадил Delonix regia и Cassia fistula по всей длине дороги, носящей ее имя, в напоминание о романтичности и страстности певицы, и сейчас эта дорога полыхает фейерверками красного и золотого все лето напролет.

Помню, как бешено крутил педали по Бегум-Акхтар-марг, когда она еще была пустой, обожженной солнцем грунтовой дорогой, ведущей от школы к железнодорожной станции. Стояло лето 1942 года, и мне нужно было успеть добраться до вокзала до отхода поезда, потому что, по дошедшим до нашей школы слухам, поезд этот перевозил груз, доселе невиданный. Когда я подъехал к платформе, оливковой и зеленовато-коричневой от солдатских мундиров, собравшаяся там небольшая толпа разглядывала длинный состав с зарешеченными окнами и полицейских, стоявших навытяжку у каждой двери. Зной, окутывавший поезд, звенел. Я дотронулся до одного из вагонов. Руку будто огнем обожгло. Полицейский осклабился и спросил, не хочу ли я залезть внутрь и тоже отправиться в тюрьму.

За окнами я смог разглядеть мужчин, выглядевших до такой степени потерянными, что их хватало лишь на то, чтобы уставиться наружу мертвыми глазами. В поезде были только белые мужчины. Они сидели, прислонив головы к решеткам на окнах; одни спали, другие бодрствовали, но пребывали в состоянии усталого оцепенения, ровно звери в зоопарке, которых затолкали в слишком тесные клетки. Осунувшиеся лица их были грязны, а головы облеплены засаленными, пропитанными потом волосами. На них садились мухи, но они их словно не замечали. За ними, в темной глубине отсека, виднелись еще люди, такие же, как и те, что сидели у окон. Ноги и руки бессильно свисали с верхних полок, где были свалены грудой спящие тела.

Мы никогда не видели, чтобы белые выглядели столь жалко. Изможденные болезнями и иссохшие почти до скелета индийцы были нам привычны, но белый человек не мог быть похож на них по праву рождения.

Я прошелся взад-вперед по платформе, пока вагон стоял. Поезда, перевозившие иностранных военнопленных, обычно проезжали через Мунтазир без остановок. Поговаривали, что задержка в тот день была вызвана необходимостью запастись питьевой водой и пищей; еще поговаривали, что несколько пленных умерли от жары и что их разлагающиеся тела пришлось выгрузить из-за начавшегося зловония.

Миль через двадцать, у подножия Гималаев, железнодорожная ветка, проходившая через Мунтазир, заканчивалась, и оттуда заключенных переправят в расположенный неподалеку Дехрадун, где они пробудут до окончания войны. Итальянских пленных отправляли преимущественно в Раджастан, поляков в Джамнагар, а немцев – в Дехрадун: так, по крайней мере, писали в газетах. Лагерь в Дехрадуне был самым крупным: на то время в нем содержались заключенные из нескольких стран, – тысячи человек, прибывших издалека, – были даже пленные из Африки и Средиземноморья. Дед говорил, что в этом лагере был воссоздан весь мир в миниатюре.

Стоило поезду издать несколько нетерпеливых гудков и, испустив облако дыма, тронуться, как один из заключенных прижался лицом к окну. Голова его была обрита наголо и покрыта многочисленными язвами, над которыми кружили мелкие мошки. Расстегнутая на груди рубашка обнажила полоску сероватой кожи. Посмотрев мне прямо в глаза, мужчина улыбнулся. Поколебавшись с секунду, я побежал вдоль состава, на ходу выуживая из кармана несколько карамелек. Передал их мужчине в окно. Никто не остановил меня, школьника, гнавшегося за поездом. Я все бежал, пока не осталась позади тень железной крыши платформы, а сама она не уступила место поросшей травой грязи, и я не оказался под равнодушным, раскаленным добела небом, и голова моя не закружилась от неожиданно яркого света, и перед ослепленными солнцем глазами не поплыли разноцветные мушки.

Что же я надеялся найти на станции? Тогда я еще не знал, что ответы на сотню насущных вопросов, роившихся в моей голове, хранились у человека, лежащего в полнейшем одурении от жары в четвертом от головы поезда вагоне, который с каждым выбросом сажи удалялся от меня все дальше и дальше.

К тому времени, как мои глаза привыкли к свету, все, что я мог рассмотреть, так это тормозной вагон и солдата, стоящего в нем лицом к отдаляющейся станции с зеленым флагом в одной руке и кувшином воды в другой. Солдат запрокинул голову и вылил на себя воду, смочив лицо и рубашку.


У меня имеется давняя привычка делать заметки об интересных растениях и деревьях, которые попадаются мне на глаза либо в ходе моих ежедневных прогулок по городу, либо во время путешествий, а в особенности тех вылазок, которые я совершал с двумя своими университетскими приятелями. Сейчас я обнаружил, что беглым ученым запискам и сопровождающим их рисункам по силам оживить в моей памяти прогулки по горам и болотам: долгие ночи в хлипких палатках; леопарда, которого мы как-то раз заприметили застывшим, как каменное изваяние, на ветви дерева и наблюдавшим за нами со скрытой злобой, заставившей оцепенеть от страха; реку, которая чуть не унесла меня, склонившегося слишком низко, чтобы рассмотреть поближе какое-то водное растение; скалу, откуда я чуть не сорвался, когда потянулся за камнеломкой, до которой было слишком далеко. Ботанический журнал. Карта моих странствий. Бывают дни, когда мне кажется, что весь мой срок на земле пролетел мимо размытой несвязной картинкой, мелькнувшей за окном автомобиля. В такие дни мои записки помогают мне замедлиться, возвращают меня в места из прошлого, дают им название и смысл. Заметка об отличиях Datura suaveolens (дурман душистый, или труба ангела, безвредный) от Datura stramonium (дурман вонючий, или колючие яблоки, ядовитый) пробудила в памяти всю сцену целиком. Я вспомнил обрывки наших споров той ночью о различиях между двумя этими растениями и то, как мы готовили рис в кастрюльке, а потом курили и говорили о вещах, которые обсуждают только в юности, сидя у костра за много миль от дома, под покровом ночи, когда не слышно звуков, кроме шепота деревьев, не ощущается запахов, кроме пьянящего аромата дурмана и резко пахнущих сигарет без фильтра. Я такой человек, что нуждаюсь в письменном тексте. Значение имеет только то, что зафиксировано: что-либо должно обрести жизнь на бумаге прежде, чем полностью оформится в моей голове. Смысл и структура выявляются лишь в последовательной цепочке слов.

Я отложил незаконченное завещание.

Бандероль лежит передо мной, так и не распакованная, – воплощение непостижимой для меня божественной силы. Пока я не перешел к подготовке организованного финала моей жизни, мне кажется необходимым изложить на бумаге то, что я считаю значимым для ее начала.

Когда я сел за сочинение тех записей, с которыми вы познакомитесь ниже, и постарался разобраться в годах собственного взросления, то понял, что имею лишь приблизительное представление о времени или о погоде в тот самый день, который я описываю, или о сказанных тогда словах, или о последовательности событий. Вместе с тем многое из того, что я хочу забыть, остается в моей памяти до боли ярким. Образы мелькают в сознании подобно вспышкам света в темноте. Сперва я попытался проявить прилежание. Связался с двумя своими университетскими приятелями, с которыми ходил в походы, поспрашивал Дину: «Помнишь это? Неужели ты не помнишь того?» Его воспоминания так часто отличались от моих, что разговоры наши заканчивались ссорами. Я вернулся в места моего детства, чтобы проверить – правда ли существовали пещера у реки и готический особняк на краю Хафизабаха, куда дед меня как-то водил? Тогда на лужайке перед громадным домом паслись две лошади, а внутри находились кровати с балдахинами, узорчатые эмалированные умывальники, жардиньерки и бальный зал с пружинящим покрытием, куда заявился наваб[6] Хафизабаха в одной лишь грязной хлопковой рубахе и набедренной повязке лунги и с безумными глазами принялся уговаривать моего деда распродать за него все имущество из дома, потому что он был совсем без средств.

На берегу реки я обнаружил электростанцию; дым, который изрыгали ее четыре исполинские трубы, вытянул с неба все краски. Особняк в Хафизабахе никуда не делся, вот только одна его половина превратилась в груду камней, а та, что выстояла, почернела от времени, ветра и дождя.


Рассказывая историю любой жизни и уж тем более своей собственной, нельзя делать вид, что мы пересказываем все именно так, как оно произошло. Воспоминания приходят к нам в виде образов, чувств, мимолетных видений, иногда насыщенных, иногда едва обозначенных. Время как кристаллизует, так и растворяет. Мы не помним в точности, сколько события длились: пару дней, неделю, месяц? Какие-то отрезки времени совершенно выпадают из памяти, другие по прошествии лет обретают значение судьбоносных. Думаю, так происходит у большинства. За те годы, что мы с друзьями спорили о деталях былого, ненадежность собственных воспоминаний подтолкнула меня к мысли, что я больше не смогу узнать себя на старых фотографиях, что черно-белое изображение на них принадлежит кому-то другому. Будете много думать – можете и умом тронуться.

В одном из стихотворений Рабиндранат Тагор пишет:

Я не помню своей матери.

Но когда ранним осенним утром

В воздухе разливается аромат шиули[7],

Запахом утренней молитвы в храме

Приходит ко мне ее запах[8].

Поэт потерял свою мать в четырнадцать лет; мне было всего девять, когда ушла моя. Как же объяснить тогда, что она всегда рядом, словно мое отражение в зеркале? Присутствует в каждой мелочи, но, плененная другой стихией, для меня недосягаема. В памяти всплывают целые разговоры, происшествия, споры, ее глаза, подведенные сурьмой, свежие цветы в волосах, пятнышко красного кумкума[9] на лбу, которое неизменно смазывалось к середине дня. Как она читала вслух стихи, чтобы я их заучил, какой была ее кожа оттенка чеканного золота, и какими раскосыми были ее глаза, и как в этих глазах плясал озорной огонек. Я уверен, что действительно это помню, а не выдумал все, полагаясь на рассказы и фотографии.

Правда, чем старше я становлюсь, тем я менее тверд в своей уверенности.

Одна из современниц моей матери – о ней я скажу позже – написала книгу воспоминаний о событиях, происходивших сорока двумя годами ранее. Я лишь могу представить неуклюжий перевод того, как она описывает механизм времени в работе памяти.

«Я спускалась по лестнице, дрожа всем телом… – пишет она и тут же перебивает себя, задаваясь вопросом: – Это случилось в тот самый день? У меня не может быть в этом уверенности. Я не вела записей, и сейчас пишу, не полагаясь на дневники или память. Не могу сказать, описываю ли я эти события именно в той последовательности, как они происходили, одно за другим. Но тогда казалось, что они следовали друг за другом, теперь же у них нет ни конца, ни начала. Сейчас все те дни разом пребывают в моем настоящем – и все же не получается растолковать. Почему это так трудно объяснить? Ведь Арджуна увидел всю Вселенную сразу, ее прошлое и настоящее, в открытом рту Шри Кришны. Я тоже так вижу. Придется вам мне поверить. Это не воспоминания, это мое настоящее. С каждой секундой я все ближе к 1930 году. Я чувствую 1930-й кожей».

Я своей кожей чувствую 1937-й.

2

Самое большое приключение, выпавшее на долю моей матери, случилось за несколько месяцев до ее свадьбы с моим отцом. В конце их ссор отец часто говаривал: «Твоя беда, Гаятри, в том, что все, чего ты хочешь, так это жить одними воспоминаниями. Великим прошлым». Он утверждал это спокойным тоном, к которому обычно прибегал в спорах – сначала с ней, потом со мной, – как будто являл собой единственное хранилище здравомыслия в кругу людей с повредившимся от страстей рассудком. Отец считал, что волю чувствам давать нельзя. А то они, вероятнее всего, сбегут вместе с вами. Если у матери был раздраженный вид, он говорил: «Теряя выдержку, ничего не обретаешь».

Когда мать заедала повседневность, она спасалась мыслями о веселом приключении из прошлого. По ее словам, в 1927 году, когда ей вот-вот должно было исполниться семнадцать, она со своим отцом, Агни Сеном, плавала на кораблике по одному из озер Бали. Они двигались по направлению к пришвартованному на середине озера плоту и, когда подплыли поближе, увидели на нем мужчину. Он лежал на спине, а лицо его было прикрыто соломенной шляпой, какие носят крестьяне в тех краях. Заслышав плеск весел, мужчина сдвинул шляпу с лица и поднялся на ноги. Теперь, когда он стоял, можно было рассмотреть его высокую нескладную фигуру и золотистые волосы, которые отбрасывал назад ветерок. Ни дать ни взять скульптура на носу корабля. На нем была расстегнутая на груди белая рубашка с закатанными до локтя рукавами и брюки песочного цвета. Завидев компанию, мужчина зашелся от смеха: «В такой дали от Индии – а вы узнали, где я прячусь на Бали!» Он протянул Гаятри свою длинную загорелую руку: «Давайте-ка, пожалуйте на борт, раз уж вы здесь».

Мужчина оказался немецким художником и музыкантом по имени Вальтер Шпис[10]. На протяжении следующих нескольких недель он брал Гаятри, ее отца и их друзей на танцевальные выступления, концерты, водил на пляжи, в школы живописи. Она сидела подле него, ощущая радостное волнение каждой клеточкой своего тела, а он пересказывал ей истории, разворачивающиеся перед ними в танце. Рама и Сита, Хануман и Равана – мифологические персонажи, которые были ей известны с детства. Здесь они были другими, но все же знакомыми. Как странно, что большинство людей вокруг думали, будто все действие Рамаяны разворачивалось на Яве и не имело совершенно никакого отношения к Индии! Гаятри поразило, что мифы и легенды, на которых она выросла, существовали в столь искаженном виде так далеко от дома. Как раз это и хотел показать ей отец, когда взял ее в путешествие по Ост-Индии.

В начале двадцатого века подобное было редкостью – сегодня едва ли можно представить, насколько большой. И дело даже не в том, что индийцы никогда не ездили за границу, просто для отца, каким бы богатым он ни был, представлялось почти немыслимым тратить деньги на развитие способностей своей дочери. Девочкам предписывалось обладать талантами, но только такими, на которые можно было приманить будущего мужа. Однако Агни Сен занимал необычную позицию по отношению к тому, что его окружало: он мог уловить разницу между талантами и дарованиями и увидел в Гаятри искорку, которая при должном уходе могла озарить целые города. Он нанял учителей для ее обучения языкам, рисованию, танцам и классической музыке, и все это в эпоху, когда женщины пели и танцевали на забаву богатеям, а над ними только насмехались. Он брал дочку с собой в музыкальные салоны и показывал, как работают художники. Водил сначала к историческим памятникам в Дели, а затем и к тем, что подальше.

В одном из таких мест Гаятри, устроившись на валуне, делала набросок купола и проема двери, когда вдруг из окна выметнулась стая сизых голубей – единственных существ, обитавших в развалинах того дворца одиннадцатого века. Эта сцена подтолкнула отца к его обычным размышлениям о бренности империй, их взлете и упадке. Но потом он сказал Гаятри, что если она обратится внутренним взором в прошлое – к терракотовым статуэткам из долины реки Инд, к переливающимся драгоценным блеском росписям на стенах пещер, к покоящимся под землей ступам, а под водой – каменным храмам, и затем в настоящее – к этим гробницам и дворцам, обратившимся в руины, сквозь расщелины которых прорастает баньян, то она увидит, что мощь, деспотия и жестокость тех цивилизаций исчезли с лица земли, что правители пали, а их прислужники легли рядками в узкие мраморные гробы поближе к королю, вместе со своими женами и кошками, но красота, что была когда-то создана, уцелела. Филигрань на окнах, каллиграфия в камне, совершенство купола, который она пыталась запечатлеть. Создатели всего этого – каменщики, скульпторы, художники – те, кому не досталось ролей в больших играх власть имущих, те, чей ум считался недостаточно развитым, чьи мнения не учитывались, чьи богатства ничего не стоили, – плоды именно их трудов сохранились, все остальное обернулось прахом. Когда наступали смутные времена и крах казался неминуемым, искусство было не развлечением, а прибежищем, обломки его уцелевали даже после того, как цикл развития от создания до разрушения изживал себя и запускался заново. «Державы рушатся, люди умирают, но красота побеждает время», – объявил он в манере, которая отличает мужчин среднего возраста, когда те передают свою мудрость молодому поколению.

Пока Гаятри слушала, ее карандаш летал по странице раскрытого блокнота. Купол начал обретать форму, ниже появилась арка. Три быстрых штриха, и вспорхнул голубь. Они отправились дальше – из Агры в некрополь Фатехпур-Сикри, потом в Джайпур. Она ехала верхом на слоне, прижималась к мерно покачивающейся спине верблюда, борясь с тошнотой, подступающей к горлу от вони. Верблюда зарисовала.

Когда Гаятри подросла, Агни Сен повез ее еще дальше, в Шантиникетан, вдохнуть воздух, которым дышали Рабиндранат Тагор и его ученики. В той поездке один из друзей, хорошо знавший поэта, рассказал, что Рабиндранат планирует отправиться на Яву в следующем году. Это знание осело в уме Агни Сена и проросло совершенно захватившей его навязчивой идеей: почему бы не сплавать туда с Гаятри, причем на одном корабле с поэтом? Когда ей еще представится возможность лучше, чем в стесненных условиях корабля, познакомиться с Рабиндранатом, поговорить с ним, научиться у него? Кто знает, во что это может вылиться для Гаятри? Рабиндранат должен был путешествовать в компании друзей, среди которых будет и Дхирен – тот самый, кто упомянул Агни Сену о планах поэта. Письма летали туда и обратно, билеты на поезда и места на кораблях и пароходах были заказаны, паспорта запрошены; по итогам весьма непростой подготовки отец Гаятри, потратившийся и торжествующий, объявил о поездке своей дочери и семье. Они с Гаятри посмотрят Боробудур, Ангкор-Ват, храмы Бали. Он покажет ей общий для Азии культурный мир, который колонизация еще не поглотила.

Их плавание на Яву и Бали началось 12 июля 1927 года на судне, следовавшем из Мадраса в Сингапур. Предполагалось, что Гаятри с отцом будут путешествовать на одном корабле с поэтом и его друзьями и после многих дней совместного плавания и недели в Сингапуре уже самостоятельно отправятся дальше, в Малайю и Камбоджу, и окажутся на Бали как раз к приезду туда компании Тагора из их странствий. Мать Гаятри переживала, не был ли план поездки чересчур смелым, учитывая возраст Агни Сена и его проблемы с сердцем. Что за опасная, экстравагантная и затратная задумка! От нее отмахнулись.

Они стояли у палубного ограждения, когда на борт поднялся Рабиндранат, измученный трехдневной поездкой на поезде из Калькутты до Мадраса. Он прибыл с друзьями, людьми учеными и видными, которые окружали его плотным кольцом, защищая от назойливых почитателей. Агни Сену пришлось удовлетвориться самой краткой из возможных церемонией знакомства, Гаятри же вообще видела его только издалека – приближаться было запрещено. Все складывалось совсем не так, как ожидал Агни Сен. Задетый собственническим пылом Дхирена, он спрятался за книгу.

Позднее они узнали, что поэта, который рассчитывал три дня предаваться размышлениям в уединении, созерцая проплывающий за окном поезда индийский ландшафт, постигло сильное разочарование. На станции Кхарагпур, первой остановке после Калькутты, к нему в купе влезла группка школьников, которые атаковали его, размахивая пестрой коллекцией блокнотов: школьных тетрадок и стопок бумаг, сшитых вручную дома. Они хотели заполучить автографы, а один парнишка умолял Рабиндраната быстренько, пока поезд не тронулся, набросать новое стихотворение. Двигаясь в южном направлении, приблизительно раз в час они останавливались, и на каждой станции платформа оказывалась забитой людьми, прознавшими о том, что он едет в этом поезде. На одной из них в вагон вскарабкался старик. Он сложил руки в намасте, начал говорить что-то на языке, напоминавшем телугу, закончил, отвесил глубокий поклон и удалился. На другой из толпы к окну поэта протиснулся мужчина с латунным подносом в руках, на котором лежали лимон, благовония и цветы. Он зажег благовония и окурил их дымом Рабиндраната, затем без единого слова растворился обратно в толпе. Один молельщик просил, умолял, а потом и публично увещевал Рабиндраната остаться на ночь, чтобы окунуться в реку Годавари, «воды которой, – настаивал он, – священнее вод Ганги»[11]. В Какинаде профессор английского языка, проживший какое-то время в Калькутте, заглянул, чтобы побеседовать с поэтом на сбивчивом бенгальском, но бросил эту затею, потому что забыл заученные фразы, однако, отчаянно желая все же одарить великого человека подходящим литературным напутствием, начал громовым голосом: «Пол-лиги, пол-лиги вперед!»[12] В Раджамандри к Тагору пришло двести студентов, чтобы сообщить, что он ошибся в дате и что они со вчерашнего дня ждали на станции его прибытия. Поэт сидел на своей полке, серый от усталости, прижатый к окну и заслоненный напирающей людской массой, выкрикивающей «Рабиндранат ки Джай!»[13] и «Ванде Матарам!»[14]. Люди приходили во время ночных остановок и светили фонарями ему, спящему, прямо в лицо.

Если Рабиндранат думал, что обретет покой на корабле в открытом море, то он ошибался. Стоило ему хотя бы приблизиться к палубе, американский священник с супругой тут же начинали потихоньку двигаться в его направлении, хоть он каждый раз отворачивался и бросал молящие о спасении взгляды в сторону своих друзей. В конечном итоге, не найдя другого выхода, он согласился уделить им время. Усевшись, они тотчас принялись доказывать ему, что христианство имеет много общего с индуизмом.

– У меня большие сомнения на этот счет, – возразил Рабиндранат.

– Ну почему же? У нас тоже есть Бог Отец! – воскликнули супруги.

– Видите ли, у нас в придачу имеется еще и Бог Мать, Бог Сын, Бог Друг и Бог Любовник. Есть даже Бог Милашка, – с озорным блеском в глазах вмешался Сунити Чаттерджи, один из приятелей поэта.

Падре, осознав, что беседа вряд ли получится достойной, после этого оставил поэта в покое. Теперь он сидел в шезлонге, слушал шум моря, читал, иногда просто лежал с закрытыми глазами, откинувшись на спинку, с видом бесконечно уставшего человека.

Гаятри направилась было к нему. Повернула назад. Хотела спросить у него, можно ли ей поехать в Шантиникетан учиться живописи у Нандалала Боса. С тех пор как она там побывала, Шантиникетан занимал все ее мысли: она жаждала оказаться под его открытым небом в компании других учеников и в окружении баночек с краской и пучков кистей, самой измельчать пигменты, как (она слышала) там было заведено. Гаятри разузнала, что один из друзей Рабиндраната служит в школе искусств Шантиникетана заместителем директора. Все было будто предначертано свыше: она расскажет поэту о своем посещении школы, о том, как сильно ей тогда захотелось там учиться, но она не могла; а он скажет заместителю директора немедленно принять ее на учебу.

Предавшись мечтам, она перегнулась через палубное ограждение. Суши не видать, только синяя вода вокруг. Внутри тайным огоньком горела уверенность: это плавание решит ее будущее. Ее единственно возможную судьбу.

И все-таки она не заговаривала с поэтом. Не хотела усугубить ощущение, будто его взяли в кольцо.

День-два она держалась от него на некотором отдалении: никогда не приближалась чересчур близко к месту, где он сидел на палубе, но и не отходила слишком далеко, чтобы не выпасть из поля его зрения. Столь хорошо просчитанную сдержанность оценили: как-то раз он ее окликнул. Она спешно, пока он не передумал, подбежала к соседнему с ним свободному шезлонгу. Присутствие поэта озаряло палубу подобно сиянию второго солнца. Разом лишившись дара речи, она сидела с напряженной прямой спиной и ждала, пока к ней обратятся. Он молчал. Повсюду, куда бы они ни бросили взгляд, их окружали лишь танцующие волны да приглушенная солнечным светом синева, в ясном небе наверху висели кружева белых облаков. Внезапно поэт спросил, заметила ли она, что, когда корабль прорезает перекат волны и пены, он каждый раз вздыхает. Не звучал ли этот нескончаемый вздох так, словно океанские воды омывали землю слезами скорби?

Отреагировав с грубоватой простотой – и откуда только она взялась? – Гаятри рассмеялась: «Я не грущу, не думаю о слезах. Вода такая синяя, такая красивая, мне хочется ее нарисовать» – и тут же закрыла рот руками в ужасе от того, что посмела ему возразить. Вдруг она его оскорбила и он больше с ней не заговорит? Но, скорее всего, именно ее непроизвольный отказ демонстрировать слепое обожание, такой освежающий после неустанного, изнуряющего почитания, и побудил его искать ее общества. Он попросил девушку каждый день приходить и сидеть рядом с ним на палубе. Она поведала ему о своих занятиях танцами и живописью в деталях столь подробных, что после сгорала от стыда, но если он и считал ее истории глупыми или тщеславными, то вида не подавал. Именно он рассказал ее отцу о немце, которого они найдут на плоту. Немец этот был художником по имени Вальтер Шпис и, по словам Рабиндраната, знал о танцах и искусстве этого уголка мира больше, чем кто-либо другой. Тагору сказали, что Шпис будет его проводником в поездках по тем краям. Гаятри тоже должна с ним познакомиться.

– Однажды, Мышкин, ты съездишь на Бали и на Яву, – обычно говорила мать в завершение своих рассказов. – Я тебя отвезу. Мы повторим то самое плавание. Снова найдем Вальтера, и он покажет нам тысячу новых вещей.

Она столько раз описывала мне свое путешествие, то добавляя одну деталь, то опуская другую, то вспоминая, то забывая, что я знал его вдоль и поперек. Когда мать начинала очередной рассказ, я вслушивался в звуки ее голоса. Он был чистым, будто омытым водами горного ручья, и она могла проделывать с ним такое, что другим было не по силам. Он превращался в низкий рык, когда в ее историях появлялись львы, становился глубоким и мелодичным, когда она напевала, переливался коленцами, как у тонкоголосой певчей птички, когда она пыталась уговорить меня допить стакан молока, доносился до самого отдаленного уголка комнаты, когда она говорила шепотом.

Путешествие на Бали стало для Гаятри ее последней совместной с отцом поездкой. Агни Сен упал на улице по дороге на работу через несколько дней после их возвращения. Она никогда не распространялась о последующих неделях, думаю, потому, что до той поры не знала подобного горя. Всю свою жизнь Гаятри была его обожаемым чадом, и он превратил свою дочь в полную противоположность ее матери: она была успешной, образованной, прекрасно знала о своих способностях. Вину за смерть отца мать, следуя некой извращенной логике, возложила на дочь. Если бы Гаятри не была такой упертой в своем желании посмотреть мир, ее уступчивый отец никогда бы не задумал эту бестолковую поездку. Все эти переезды – больше двух месяцев вдали от дома! Поезда, корабли, автомобили, непонятная еда. На Яве даже едят зверя, который кормится муравьями, разве не так?

На детских фотографиях матери только она и ее отец. Мне это не казалось странным, когда я рассматривал их ребенком, но стоило мне повзрослеть, как эта загадка начала занимать меня все больше и больше. Почему на снимках нет ни одного из ее братьев? Агни Сен их никогда никуда с собой не брал? Где находилась его жена, пока он был в отъезде?

Свою бабушку я видел всего дважды: в первый раз совсем крохой, во второй – когда мне было лет шесть-семь. От первой встречи в памяти совсем ничего не осталось; из второй помню, как перехватывало горло от духа, стоявшего в ее комнате: пахло смесью химии и гнили. Кожа бабушки была похожа на перекисшее тесто, и все то время, пока мы с ней сидели, она визгливым голосом жаловалась: кормят ее плохо, невестки – ведьмы, ее собственная дочь не лучше. Моя посуровевшая лицом мать все просила меня пойти поиграть на улицу, но бабушка приказала мне оставаться в комнате. Когда мы поднялись, собираясь уходить, бабушка запустила руку себе под блузку и выудила оттуда смятую бумажную рупию, которую затем с легким нажимом положила мне на ладонь. Банкнота была еще теплой от ее старческого тела, и мне показалось, будто я его касаюсь. Я выронил деньги на пол и побежал. Сначала вниз по лестнице, потом через главные двери на улицу, и только тогда я выдохнул, чтобы снова заглотить воздух, сальный, пропахший каленым растительным маслом из соседней лавки, где продавали самосы. Через минуту подошла мать, взяла меня за руку и увела с дороги.

– Доволен? – спросила она. – Ты ведь хотел побывать в Дели, скажешь – нет?

Гаятри была намного моложе пятерых своих братьев: ей было всего десять, когда женился последний из них. Суматошность и праздничное настроение свадебного торжества, ворохи цветов, музыканты, играющие на шахнаях на высоком помосте над богато украшенными воротами, – все это отпечаталось в ее памяти с необыкновенной ясностью. На свадьбе она, зачарованная видом стоящей перед ней невесты в красном и золотом, разревелась: «Хочу замуж! Хочу побыть невестой!» Откуда ей было знать, сколько скрытой иронии окажется в ее детском желании.

Сразу же после смерти отца Гаятри учителей музыки и танцев уволили. В семье было решено, что ее нужно незамедлительно выдать замуж; молодая, оставшаяся без отца девушка была для братьев слишком большой обузой. То, что случилось далее, отец рисовал в романтическом свете: он любил пересказывать их историю, добавляя каждый раз новые штрихи. Мать слушала его с непроницаемым лицом, рассеянно выводя пальцами какие-то замысловатые узоры на своем сари. Отец рассказывал нам, как пошли слухи о том, что ей подыскивают партию. Подходящих женихов предлагали родственники. Претендентов было немного, потому что, опять же по слухам, мать была девушкой с норовом, острой на язык и уж больно умной, в придачу к этому танцевала и брала уроки пения. Кто знал, чем она занималась в этих своих путешествиях? И что, скажите на милость, могло заставить молодую девушку пересечь океан? Как-то все это чересчур. На этом месте отец обычно прерывал свой рассказ, бросал на мать быстрый взгляд и говорил:

– Ни мозги, ни характер меня никогда не отпугивали. Какая же это женщина, без мозгов-то?

До того как они поженились, отец был частым гостем в доме моей матери. Каждый раз, оказываясь в Дели, он заходил к своему старому университетскому профессору Агни Сену. Мать попадалась ему на глаза на протяжении многих лет: сначала совсем юной девочкой, потом подростком, и, как только он узнал, что его старый преподаватель скончался, объявился на их пороге без всякого предупреждения – по его словам, чтобы выразить свои соболезнования. Время подгадал удачно: Гаятри как раз демонстрировали семью возможного жениха. Сам жених и его родственники сидели рядком в гостиной, а моя мать подавала им чай – таким образом они могли вблизи оценить как ее, так и ее умение принимать гостей. Вскоре они попросили бы ее спеть песню или показать, насколько длинны ее волосы. Отец говорил, что, пока ждал, даже издалека понял, что Гаятри того гляди швырнет чайный поднос на пол. Через несколько минут он увидел, как она на негнущихся ногах вышла из комнаты, взбежала вверх по лестнице, перепрыгивая через ступеньку, и скрылась в другой части дома. Это укрепило его первоначальную решимость: он спасет ее. На этом месте мать бросала свои узоры и, выпрямляясь на сиденье, отрицательно качала головой:

– Все было не так! Все было совершенно не так!

– Скажешь, это неправда, что ты в раздражении выскочила из гостиной? Что пролила горячий чай на жениха? Они что, вернулись с предложением? Нет? То-то же!

Отец любил заканчивать споры этим выражением.

Моя мать происходила из семьи бенгальских индусов из Дели, отец был на какую-то часть англо-индийцем из Северной Индии. В Мунтазире семью отца индусы считали кучкой безбожников-христиан, а христиане – шайкой язычников-индусов. Однако отец питал презрение к таким категориям, как каста и религия, и утверждал, что все люди в глазах природы рождаются равными. В Бога он не верил, с самого детства был атеистом. Единственным богом, которому он служил, была Национальная Идея, о чем он и объявил членам семьи Гаятри, которые не увидели в нем возможного жениха.

Почему они согласились с тем, что отец – подходящая кандидатура? Боялись, что моя мать расколошматит все их чайные сервизы о головы будущих претендентов на ее руку? Был ли он единственным выбором для сироты-бесприданницы, которая пела, танцевала и занималась такими вещами в далеких странах, какие при детях и обсуждать нельзя? Спросили ли у моей матери, что она думает о столь неожиданной перемене в ее судьбе? Не знаю. Наверное, нет. Им так сильно хотелось избавиться от нее, что они готовы были пойти на скандал, который вызовет ее брак с чужаком. Беспокойство вызывало различие в возрасте моих родителей: ей было семнадцать, ему – тридцать три. «Она к нему подтянется, – говорили они друг другу, – с каждым годом разница в возрасте будет все менее заметной. К тому же материнство наверняка ее усмирит». Они поженились в сентябре, меньше чем через месяц после смерти Агни Сена.

Отец возвращался к своим соображениям в отношении материнства и зрелости, когда забывал, что где-то рядом находились мои большие, оттопыренные уши.

– Рисование, пение, танцы – это все чудесно. У каждого должно быть занятие по душе. Но есть увлечения, а есть серьезные дела. Попробуй почитать что-нибудь, кроме своих романов, – я подарил тебе столько книг и… как насчет истории Индии? Ты хоть первую главу прочитала? Подумай о Мышкине.

– О Мышкине? Мышкине! Он-то здесь при чем?

– Он берет с тебя пример. А какой пример ты ему подаешь, когда вот так танцуешь в саду? Под хихиканье Рама Сарана и Банно в кустах. Достоинство, Гая, – это самое ценное, что у нас есть.

– Я-то думала – воображение или счастье, а не достоинство. И это случилось всего один раз. Пять лет тому назад. Мышкин был слишком маленьким и ничего не понял.

– Он повзрослел.

– Так я больше и не танцую в саду. Я больше нигде не танцую. Я все забросила. Не пою. Не танцую. Почти не рисую. Чего еще ты от меня хочешь?

– Я не хочу, чтобы ты все это бросала. Просто умоляю тебя, будь… как бы выразиться… посдержанней.

– Сдер-жан-ней, – повторила мать по слогам, будто примериваясь к слову.

– Ты хоть понимаешь, насколько я лоялен? А ведь подчас такое отчаяние накатывает. Все восхищаются мной как человеком прогрессивных взглядов. Предоставляю жене «полную свободу», как говорят они в преподавательской, позволяю «делать все, что ей вздумается». И вот на днях…

– Стало быть, моя свобода у тебя в сейфе хранится, под замком? И ты выдаешь ее понемногу, когда сочтешь удобным?

Стоило матери так вспыхнуть – часы замирали, а собака пряталась под кроватью.

– Я всего-то прошу, чтобы ты со мной не разговаривала в таком тоне. Как торговка рыбой – и это на глазах у нашего сына. Чему он так научится? Я удручен.

Отцовская растерянность была неподдельной. Они напоминали двух застрявших на необитаемом острове людей, которые говорили на разных языках. Мне вспоминается происшествие с коробкой красок. Мать как-то заказала себе набор красок и кистей в магазинчике в Калькутте: там их, в свою очередь, заказали в Англии. Спустя период долгого, томительного ожидания обернутые в коричневую бумагу и перевязанные бечевкой краски прибыли. Новые пузатые тюбики кобальтовой сини, зелени Гинье и ее любимой жженой умбры, только распакованные, покоились на ложе из рваной бумаги. Несколько дней мать любовалась безупречностью своих тюбиков: то брала их в руки, то возвращала в коробку, прежде чем решилась отвинтить крышку одного из них и выдавить наружу мягкого цветного червячка.

В один из дней отец забрал эти краски с собой в колледж и там их и оставил; зачем – не помню, – возможно, чтобы показать ей разницу между увлечением и действительно серьезным делом. Через неделю он принес коробку с красками обратно, оставил ее на обеденном столе и отправился в ванную, как будто бы не сделал ничего предосудительного. Увидев коробку, мать бросила свое занятие, взяла ее в руки, с демонстративным видом вышла из дома и зашвырнула ее в дальний угол сада. Драгоценные тюбики и кисти с беличьим ворсом разлетелись в стороны и исчезли в густой растительности.

– Нет их больше. Доволен? – выкрикнула она в закрытую дверь ванной.

В тот день отец заставил меня на коленях, обливаясь потом и стараясь ничего не проглядеть, выискивать в цветах, колючих зарослях и острой траве материны кисти для рисования и тюбики с краской. Сам он ходил за матерью по пятам – на кухню, в кладовую, даже на террасу, где она развешивала на просушку свои сари, и все твердил:

– Я просто пошутил, Гая, неужели не видишь?

Спустя несколько недель отец вернулся с работы с подарком в знак примирения, величайшей редкостью – роскошным художественным альбомом.

После этого в доме несколько дней царило хрупкое согласие. Мать напевала за работой, отец зачитывал вслух интересные места из газет. Он объявил, что не отпустит ее летом в Дели, потому что дома без нее будет слишком тихо и скучно. Я мечтал, чтобы наша жизнь всегда была такой.


Хотя та четверть часа, которую мы провели в комнате больной бабушки в Дели, показалась мне отвратительной, остальная часть той поездки скорее удалась. Нас привез отец, который уже вечером отправился обратно в Мунтазир. Он продолжал давать наставления, пока его тонга[15] не свернула за угол узкой улочки:

– Не гуляй в одиночку. Не плавай в реке, она гораздо глубже, чем кажется. Не вздумай ходить со своими двоюродными братьями в кино, рано тебе еще.

Дом, в котором мать провела свое детство, был настолько большим, что недели, которую мы там провели, не хватило, чтобы исследовать его полностью. Я оказывался во внутренних двориках, которые вели к другим дворикам. Искусственный прудик с лотосами в углу зеленого клочка земли. Веранды, темные лестницы которых растворялись где-то наверху. Комната за комнатой вдоль узких коридоров. Террасы на различных уровнях. В каждой группе комнат проживал один из моих дядей с семьей. Их жилое пространство выглядело и ощущалось по-разному. Где-то стояло, покачиваясь в раме, напольное бельгийское зеркало, где-то висела клетка с певчими птицами. Еда на всю семью готовилась на кухне, стены которой были покрыты слоем земляной штукатурки. Там горел огонь, а повара помешивали что-то в гигантских котлах половниками длиной с метлу. Ели мы, сидя на полу, из тарелок и мисок, выплавленных из колокольной бронзы, дети на одном, взрослые на другом конце «стола». Место во главе занимал самый старший из братьев матери, худосочный, маленький человек с пепельными волосами. Говорил он надтреснутым, как скрипучая пила, голосом, при резких звуках которого все тотчас прекращали есть и проявляли свое почтительное внимание.

Мое прямо-таки щенячье благоговение снискал сын третьего дяди. Он был чуть старше и взял меня под крыло, обратив в своего восторженного и ретивого протеже. Когда он говорил мне: «Да ладно, пойдем развлечемся» – и хлопал по плечу, меня просто распирало от гордости. Высокий, худой и нескладный, когда он улыбался, его глаза превращались в узкие щелочки. Все звали его Тобу. Едва отец уехал, обстоятельно предупредив об опасностях, которые кроются во всех радостях жизни, Тобу отвел меня к реке Джамне, которая протекает совсем близко к дому, и сказал раздеваться до исподнего. На песчаном берегу реки росли большие, размером с футбольный мяч, темно-зеленые арбузы. Он перерезал ножом стебель одного из них и подкатил арбуз ко мне.

– Прижми его к груди и держи так, – велел он, – буду учить тебя плавать.

С этими словами он сорвал с себя одежду и прыгнул в коричневую воду.

Оставшись на берегу, я стал потихоньку пятиться назад, подальше от Тобу, от реки и арбуза.

– Залезай. Одного не брошу, – прокричал он мне. – Ну давай же. Со мной не утонешь.

Вот так я и научился плавать – обнимая арбуз, чтобы оставаться на плаву, чувствуя руки Тобу, не дававшие мне перевернуться, и слушая его голос:

– Шевели ногами! Ногами шевели, дурень!

В один из тех дней мы, я и Тобу, вместе с несколькими другими детьми из дома отправились в цирк «Олимпус» в сопровождении моей матери и самого младшего из ее братьев. Представления проходили в цветном брезентовом шатре, пропитавшемся едким запахом звериных шкур. У нас были места в первом ряду, потому что билеты покупала моя мать, а она всегда забывала о благоразумии, если могла позволить себе шикануть. Я зашел в шатер, крепко вцепившись в ладонь Тобу. Мне было страшно, хотелось уйти, вернуться домой, где я чувствовал себя в безопасности, но признаваться в этом было боязно – еще на смех поднимут. Мать сделала бы это первой. Сказала бы, что за сопли да страхи медалей не дают. А если бы расплакался, – отвернулась бы со словами:

– Перестань, Мышкин, мы с тобой из крепкого материала сделаны, и ты, и я. Ты когда-нибудь видел, чтобы я плакала?

Начались и закончились первые цирковые номера: мистер Досо на своем одноколесном велосипеде, танцовщицы на проволоке – мисс Ольга и мисс Зулла, тигры, которые неспешно вышли на манеж в компании капитана Гэвина, который, пока представлялся, держал над головой табличку с надписью «Р. Б. ТИГРИС». Следующими были слон с большими бивнями и африканский лев. За ними последовал индийский лев, запряженный в хлипкую тележку. Его, слегка подстегивая хворостиной, направлял щуплый мальчишка в дхоти[16], который показывал язык, стоило нам засмеяться. Трио, выступавшее на трапеции, включало трех девочек: Хуаниту, Пепиту и Сеньориту. Средняя, Пепита, улыбалась мне всякий раз, когда трапеция вылетала вперед. Ее волосы были заплетены в косички, подпрыгивавшие выше головы, когда она взмывала на самый верх. Сделав три-четыре маха, она соскочила с перекладины и, несколько раз перекувырнувшись в воздухе, приземлилась на ноги прямо перед нами. Подмигнула мне.

Затем пришел черед номера, которого мы все так ждали. Под звуки фанфар появился фокусник, Иван Грозный. На нем были алая накидка и золотистые шелковые шаровары, те самые, в которых он был изображен на громадных афишах цирка «Олимпус». Казалось, он, проделав очередной трюк, чудесным образом сошел на сцену прямо с рекламного щита. Он показал фокусы, которые я еще не раз увижу в последующие годы. Лил воду из пустого горшка, больше, чем уместилось бы в целое ведро. Вытаскивал птиц из шляп. С завязанными глазами открывал ключом шкафчик и зачитывал письмо, заранее спрятанное в ящике одним из зрителей. Накрепко связанный, высвобождался из скрепленных замками цепей. А потом вдруг остановил взгляд на моей матери и объявил:

– Прошу. Мне нужен доброволец. Если вам, мадам, хватит смелости, – добро пожаловать на манеж. – Затем с напыщенным видом сделал шаг назад и, выдержав паузу, проговорил: – Без вашего участия наше представление продолжаться не может.

Моя мать сидела между мной и своим маленьким племянником. Расположившийся несколькими местами дальше в ряду дядя вытянул в ее сторону шею:

– Гаятри, не смей. Сиди, где сидишь. Что за нелепое требование?

Слова брата послужили железной гарантией того, что она поступит точно наоборот. Благопристойность, сдержанность, послушание – три вещи, борьба с которыми была делом ее жизни. Фокусник смотрел на нее в упор, насмешливо, с вызовом. Дядя от него не отставал. Выбор был ясен. Она встала, оправила свою серую, украшенную блестками накидку, которую набросила поверх темно-синего сари, прошла на сцену и забралась на установленный в ее середине помост. Звон фанфар. Дробь барабанов. Тишина в шатре, словно все зрители разом затаили дыхание в предвкушении действа: как же фокусник поступит с моей матерью? Я слышал, что иногда людей рассекали шашками надвое или запирали в ящике, а потом разрезали на кусочки. От ужаса у меня похолодели руки. Колени задрожали. Тобу отвесил мне дружеский подзатыльник и прошептал:

– Ничего страшного не произойдет.

Фокусник развернул перед собой отрез черной ткани, расшитой серебряными звездами. Нарочито потряс им и поклонился в пояс моей матери со словами:

– Убедитесь сами, мадам, здесь пусто. Никаких чудищ внутри. Здесь не прячется цирковой лев, не прячутся собаки, нет змеи, нет аллигатора. Все верно?

Мать улыбнулась.

– Ваши дети сидят в первом ряду. Вон там. Как зовут того маленького мальчика? Это ваш сын? Тот, в очках. Отдайте мне его на неделю, и я заберу его больные глаза и верну здоровые. Он испугался, думает: что же этот злой волшебник сделает с моей мамой? Скажите ему. Скажите, что здесь ничего нет.

Мать повторила за ним:

– Здесь ничего нет.

– Я вам даже больше скажу, мадам. Это чистое полотно. Постиранное полотно. Оно пахнет цветами. Вижу, вы из благородного семейства, мадам. И я признателен вам за то, что вы украсили собой мое выступление. Я бы никогда не осмелился предложить вам старую нестираную тряпку. Не так много дам из благородных семейств вышли бы вот так на сцену.

В эту секунду опять раздалась барабанная дробь и зазвенели фанфары. Из ниоткуда, так, что мы все вздрогнули от неожиданности, выскочил красноносый клоун с криками:

– Нет, нет, нет!!! Благородная дама так бы не поступила! Цирк – место для клоунов и шутов! Для дрессированных ослов!

Он кувыркался по манежу, издавая звуки, напоминающие лошадиное ржание.

Фокусник замахнулся на него палкой и прикрикнул:

– Сгинь! Вон отсюда, болван вонючий!

Поскуливая, клоун удалился.

В этот момент я заметил, что мать выглядит раздраженной. Мне было прекрасно известно, что последует за таким выражением лица – либо вспылит, либо выдаст что-нибудь хлесткое.

– У меня нет времени прохлаждаться, – заявила бы мать, не стой она на сцене. – У вас, может, и есть.

С большой помпой фокусник усадил мать на низкий табурет, под сколоченную из четырех реек крестовину. Он снова церемонно продемонстрировал нам черное полотно, а затем накинул его на рейки, скрыв мать от наших глаз. Теперь на виду осталась только напоминающая маленький шатер конструкция с тканевыми стенами. Глаза Ивана Грозного поблескивали. Мошки с жужжанием кружили вокруг горячих газовых ламп. В их свете кожа фокусника блестела от пота. Можно было рассмотреть помадку, застывшую на его рыжеватых, будто подкрашенных хной усах. Когда он говорил, из его рта фонтанчиком вылетала серебристая слюна.

Фокусник воскликнул:

– Куда подевалась наша милая дама? Отправилась в Персию? Или поселилась в Ашхабаде? Может, она в Пешаваре или Равалпинди? Потому что…

Тут снова раздалась барабанная дробь, и он смахнул черное, усеянное звездами полотно, обнажая пустоту. На том месте, где моя мать сидела еще несколькими секундами ранее, никого не было.

Ком из съеденных на обед в лавке у мечети кабабов, кормы и роти поднялся к горлу, словно готовясь извергнуться. Я не помню, как она вернулась или когда мы пошли домой. Помню, что кричал, и плакал, и пытался выбежать на манеж, завидев пустое место там, где должна была быть она, и что Тобу зажал мне рот рукой и прошипел в ухо:

– Это всего лишь фокус. Она вернется.

Она так и не рассказала мне после своего возвращения, в чем заключался тот фокус. Многие недели я выпытывал у нее, куда она подевалась и как вернулась. Она лишь с таинственным видом улыбалась:

– Есть в жизни вещи, Мышкин, которые ты никогда не поймешь. А бывает, случается такое, чего никому не понять.

Поначалу я слишком злился, чтобы расспрашивать ее хоть о чем-нибудь. Махал кулаками, пинался, кричал:

– Уходи! Оставайся со своим фокусником. Я все папе расскажу.

Она бранила меня всю дорогу с представления:

– Все-то ты портишь, Мышкин. Кричишь вот. И когда только повзрослеешь? И впрямь, что бы ни сделала, обязательно шум поднимешь. Как будто небеса наземь обрушились.

В гостях у своей семьи в Дели она говорила на смеси бенгали, хинди и английского, и я не всегда полностью ее понимал, но в тот момент мне было ясно, что она злится, и это из-за меня. Прекратил всхлипывать и принялся пинать камешек. По моим правилам он не должен был закатиться в ямку или канаву, и ему надлежало докатиться до самого дома. Менять его на другой было нельзя, даже если первый потеряется. Пальцы ног, обутых в башмаки, уже разболелись, но я все равно продолжал в том же духе.

– А как ему не раскричаться? – поинтересовался брат, преграждая ей путь, чтобы она остановилась. – Ты хоть понимаешь, как такое может повлиять на ребенка?

– Пойдем, Мышкин, – позвала мать, обходя его. – И прекращай это, а то и палец себе отобьешь, и ботинки испортишь. Мне кажется, пора возвращаться домой. Как всегда, задерживаться в любящем родительском доме – идея не из лучших.

Действительно ли я решил, что она умерла, когда исчезла во время фокуса? Что навсегда растворилась в облачке волшебного дыма? Знал ли я тогда о смерти? Может, и знал. В детстве у меня случались приступы меланхолии. Пяти-шестилетним мальчишкой я вечерами лежал поперек родительской кровати, притворяясь спящим, хотя сна у меня не было ни в одном глазу, в окружении беседующих и смеющихся людей, и обливался слезами, мучаясь мыслью, что матери, отца, дедушки и Дину когда-нибудь не станет и я останусь один. Откуда в моей голове взялась эта мысль – ума не приложу, но с тех пор задаюсь вопросом: когда, собственно, у ребенка возникает осознание смерти? Приходит ли оно в определенный момент? Проникает ли в наше сознание одновременно с зарождением самой нашей жизни, в миг зачатия? Складывается, когда мы наблюдаем гибель муравьев и кузнечиков? Или когда теряем близкого человека?

Когда моя мать ушла тем днем в сезон дождей 1937 года, я какое-то время думал: вдруг она умерла, пока я был в школе, и мне просто решили об этом не говорить. Но мой отец не был большим любителем сказок: он верил в честность и приверженность фактам. Мне кажется, он сказал нам, что она поехала в небольшое путешествие, потому что искренне в это верил. Только так можно объяснить невозмутимость, с которой он соблюдал свой привычный распорядок все последующие недели. На рассвете совершал прогулку, по возвращении выпивал стакан горячей воды с медом и лимоном, к восьми обычно был уже облачен в свою бессменную курту-пижаму[17] из кхади[18], которой не изменял круглый год, и готов к выходу. До колледжа он добирался на велосипеде, предварительно защипнув низ штанин, чтобы те не забрызгались по пути грязью. Там он читал лекции о древних цивилизациях, Империи Великих Моголов и знаменитых сражениях, а затем отправлялся в Общество патриотов Индии, где проводил два часа. Домой он возвращался к шести, выпивал чашку дарджилинга с добавлением трех капель молока. Потом читал, слушал музыку на граммофоне, за ужином расспрашивал меня о школе и выслушивал дедушкины истории о пациентах из клиники. Время от времени заходил один из его студентов, чтобы обсудить эссе или дипломную работу.

Но самая большая перемена в нашем доме после исчезновения матери коснулась посетителей: у нас редко кто оставался в гостях или присоединялся к ужину. Сейчас я понимаю, что объяснялось это, по всей видимости, скандалом, который был вызван ее побегом, и окружающие переживали наше семейное бесчестье, делая вид, что мы больше не существуем. Но тогда-то я считал, что дело было в отсутствии матери, которая раньше руководила готовкой, и теперь еда без нее стала скучной. Теперь Банно Диди каждое утро приходила к дедушке и, стоя перед ним, вздыхала с усталой покорностью:

– Что готовить на сегодня?

– Что-нибудь съедобное.

Банно Диди любила прилюдно пожалеть себя: по ее мнению, обязанностей у нее было чересчур много, но женщиной она была властной и внушительной. Уходя, бормотала достаточно громко, чтобы ее услышали:

– Ни слова в помощь, а коли им еда не понравится? Кто будет виноват? Кто, как не Банно? Бедная Банно, никто о ней не думает!

Она начала работать на нашу семью задолго до появления моей матери. Сперва только убирала и стирала, но за многие годы стала пользоваться уважением и влиянием, дослужившись до положения экономки и айи. Она руководила всеми, кто работал в доме, отдавая распоряжения громким командным голосом, который долетал даже до коровника. У нее была плотная грубая кожа старой уже женщины и ржаво-апельсиновые волосы, которые она красила хной. Когда она жевала зарда-паан[19], щеки ее раздувались от соков смеси, а из уголков губ вытекали две струйки кроваво-красной слюны. Мой дедушка, которому нравилось, как он выражался, заполнять мою голову полезными мыслями, однажды сообщил мне, что с ней лучше всего разговаривать, когда рот ее настолько полон, что она не в состоянии его открыть. Я всегда старался следовать этому совету.

3

Дедушка родился в Дехрадуне и от своего отца унаследовал мебельный магазин под названием «Розарио и сыновья». Мой прадед, предприниматель по имени Рай Чанд, женившись в свое время на англо-индианке Люсиль, посчитал, что ее фамилия – Розарио – в стране, где всем заправляли британцы, звучала благороднее его собственной, и поэтому выбрал ее для названия своего магазина, несмотря на то что она больше напоминала португальскую, чем английскую. Это вызывало у моего деда стойкое недоумение. «Вот звались бы мы Вудбернами, или Карлайлами, или Райтами, – говаривал дада с сожалением в голосе, – до сих пор бы на древесине большие деньги делали».

Поначалу фамилия Розарио относилась только к магазину, но со временем нас всех так и стали звать. Мой дедушка, носитель невероятного имени Бхавани Чанд Розарио, для близких друзей был Батти Розарио, для меня – дада, а для всех остальных – доктор Розарио. Моего отца, однако, звали Нек Чанд. Он перестал использовать «Розарио»: его смущало, что от этого слова разит колониальным господством. Будучи человеком прогрессивным (по его собственным словам), окончательное решение по поводу моего имени он оставил за мной, но настоятельно рекомендовал мне проявить патриотизм и последовать его примеру и в школу записал меня под именем Абхай Чанд. «Абхай» значит «не ведающий страха». Не имя божества, как у многих. Короткое, хорошо запоминается. Но почему-то даже мои учителя звали меня не иначе как Мышкин Розарио.

То, что по нашей фамилии нельзя было точно определить, какую религию мы исповедуем, было не важно: никто в нашем семействе, похоже, и сам этого не знал. У нас не было алтаря для поклонения индуистским богам, как в доме Дину, не было и распятия, окруженного разнообразными ангелами и святыми, как у Лизы Макнелли. Мать не соблюдала постов для благополучия своей семьи, и я никогда не видел ее за молитвой. Ни отец, ни мать ни в какую высшую силу не верили: полагаю, в этом вопросе между ними царило редкое единодушие. Если случалась неприятность, они винили в ней себя, ну а когда происходило что-нибудь хорошее, то благодарили удачу. Что до Рая Чанда, единственной религией в его жизни, как говорил дедушка, было зарабатывание денег. Если бы принятие христианства, джайнизма или ислама сулило Раю Чанду какую-нибудь выгоду, он бы долго не раздумывал.

Мой прадед разбогател на торговле древесиной. Когда в 1857 году вспыхнула Великая война[20] и север Индии превратился в настоящую бойню, оба его родителя оказались убиты. Рай Чанд сбежал из Сикандры, спрятавшись в запряженной быками телеге с сеном. Ему было пятнадцать. Я частенько просил даду рассказать мне историю своего спасения и поражался тому, что он, будучи старше меня тогдашнего всего на несколько лет, оказался один-одинешенек в целом мире, без родителей, в бегах – как же я ему завидовал! Он представлялся мне худосочным парнишкой в очках, похожим на меня самого, хотя в глубине души знал – он наверняка был совсем другим, надо полагать, таким как Дину: умел быстро бегать и сбивать манго из рогатки, мог выругаться по-взрослому и соврать, даже глазом не моргнув. Каждый раз, послушав его рассказ, я слонялся по саду с куском пальмового сахара и сухой лепешкой за поясом, который смастерил из куска старой тряпки. Дада говорил – это все, что было у Рая Чанда из съестного, когда тот сбежал. Я то отсиживался за кустами, то прятался у загончика, где две наши коровы, Лалли и Пили, жевали жвачку и наваливали большие навозные кучи. Невзирая на вонь и назойливых мух, я упрямо сидел в засаде, затаившись за грудой старых джутовых мешков, хранившихся в коровнике, и отбивая воображаемое нападение британских солдат.

В тот день 1857 года, рассказывал дада, запряженная быками телега с Раем Чандом доехала только до соседней деревни. Дальше на север он продвигался пешком или на попутных, голодал, перебивался попрошайничеством и так, потихоньку, из Дехрадуна добрался до Гархвала. Оттуда поднялся еще выше, в горы, и завершил свой путь на склоне Гималаев неподалеку от истока Ганги, среди бурных речек и крутых утесов, где зимой дождь уступает место льду и снегу, а кручи покрыты кедровым лесом. По ночам раздавались скрежещущий рык леопардов, протяжное блеяние антилоп, вой шакалов. Но звуки таящейся в темноте первобытной угрозы пугали Рая Чанда меньше, чем шайки людей с налитыми кровью глазами. Здесь, в Харсиле, он наткнулся на удаленный форпост англичанина по имени Фредерик Уилсон, оказавшегося там несколькими годами ранее. Рай Чанд вступил в его лихой отряд, состоявший из крепко пьющих лесорубов и охотников, которые промышляли охотой, торговлей мускусом и пушниной, изготовлением чучел животных, а также подрабатывали проводниками у британских любителей горных походов. Там-то Рай Чанд и женился на Люсиль, с которой познакомился в одной из таких экспедиций, помогая Уилсону в организации высокогорного перехода.

Когда британцы приступили к строительству железных дорог и им понадобилось дерево для спальных вагонов, Уилсон занялся лесозаготовками. Повсюду вокруг простирались густые таинственные леса, в которых вековали никем не потревоженные гималайские кедры-великаны. Такому кедру требуются столетия, чтобы дорасти до своих двухсот футов, и его смолистой древесине все нипочем: ни время, ни термиты – она, можно сказать, вечная. Он вырубал его тысячами, а бревна сплавлял вниз по реке в Харидвар. Со временем Уилсон превратился в этакого местного царька, даже свои собственные монеты чеканил. Поговаривали, что он стал могущественнее гархвалского раджи.

Одна из дадиных историй была о том, как он однажды ночью очутился у Джад-Ганги, через которую был перекинут веревочный мост, вернее, его остатки. Считалось, что мост был построен Уилсоном. Полная луна, листва на деревьях переливалась словно ртуть, ни души вокруг. Только ветер тихонько посвистывал. Тут тишину нарушило цоканье копыт, звучавших все ближе и ближе… На этом месте я всегда прятал свое лицо на дадиной костлявой, пахнущей табаком груди, а он с улыбкой шептал мне сверху:

– И знаешь, мой маленький Мышкин, кто это был? Призрак белого человека в белых одеждах на белой лошади с белыми подковами. Призрак Фредерика Уилсона, искавшего свой мост через реку. Потом я услышал, как где-то в отдалении звякнули ножные браслеты, и так испугался, что припустил со всех ног.

Я пробовал представить даду бегущим, но это было непросто. Я даже не видел никогда, чтобы он хоть сколько-нибудь торопился. Дада не сомневался, что мир подождет, – пока он закончит предложение, съест до последней ложки свой завтрак, оденется и выйдет из дома, заберется в экипаж. Я раздумывал над тем, что же отличало его от других, что вызывало такое почтение. И разгадка крылась именно в этом: он никогда не спешил, поскольку знал, пусть и не сознавая того, что всем было интересно, как он поступит, что скажет или сделает. Ничто не могло вывести его из равновесия. Однажды во время обеда в нашу столовую проникла крупная краснозадая макака. Она запрыгнула на стол, уселась и принялась методично очищать апельсины от кожуры. Дада единственный остался на своем месте, смерил ее насмешливым взглядом и спросил:

– Сэр, апельсины пришлись вам по вкусу? Или вы бы предпочли яблоки?

Дружба с Уилсоном оказалась прибыльным занятием, и Рай Чанд несколько лет проработал на него кем-то вроде управляющего: в Кагре он нанимал лесорубов, в Пенджабе пильщиков, в Харидваре руководил лесным складом. Зарабатывал неплохо, а когда скопил кругленькую сумму – открыл столярную мастерскую. По прошествии нескольких лет он уже владел магазинами в Дехрадуне, Карачи и Мунтазире, а также в Найнитале, где построил себе летний дом. «Розарио и сыновья» стали известны во всех горных деревушках Кумаона и Гархвала как производители мебели для сагибов[21].

Успех оказался недолгим. Рай Чанд и Люсиль умерли от холеры друг за другом в течение одной недели, когда моему деду было шестнадцать. Он и несколько его братьев и сестер провели остаток детства в домах родственников матери. Несмотря на все потрясения, даде удалось сохранить у себя кое-какие вещи Рая Чанда, которые он выставлял теперь в своей спальне. На диванчик в углу была наброшена тигровая шкура. Приподнятая голова зверя покоилась на подбородке, и, в каком бы углу комнаты ты ни находился, его янтарные глаза смотрели прямо на тебя. Благодаря таксидермисту раскрытая пасть застыла в вечном оскале, обнажая длинные, желтые, готовые к схватке клыки. Лапы хищника свешивались по бокам диванчика. Траченный молью монал[22], который, как считалось, был пойман и набит самим Фредериком Уилсоном, замер в настороженной позе в другом конце комнаты. У входа в дедушкину гардеробную находилась старая-престарая винтовка с нацепленным на нее пробковым шлемом. Когда я был маленьким, мы с дадой соблюдали своеобразный ритуал: в воскресенье после полудня я на цыпочках пробирался к нему, а он, воскликнув: «А вот и ты, дружище! Нельзя терять ни минуты! Пора разделаться с этим тигром!», прилаживал мне на голову шлем и вставлял себе в рот курительную трубку. Вместе (дада – удерживая на плече винтовку) мы крадучись двигались по комнате, пробираясь к диванчику с тигровой шкурой. Дада имел обыкновение припрятывать в свой платяной шкаф виски, чтобы иметь возможность насладиться им в покое, подальше от глаз моего воздержанного в напитках отца. В такие дни дада доставал его и со словами «Глотну-ка я жидкой храбрости, Мышкин, и отправимся на охоту за этим злобным людоедом. День в бирманских джунглях обещает быть долгим и трудным. На вот, и ты выпей» протягивал мне пустой стакан с воображаемым виски, который я залпом «выпивал».

Не знаю, чем объяснить то, что дада стал врачом, а не торговцем мебелью: может, дело в ранней потере родителя, а может, ему просто-напросто не передалось отцовское пристрастие к негоцианству. Впрочем, оно обошло и всех его братьев, хотя один из них упорно цеплялся за то немногое, что оставалось от семейного предприятия в Карачи, и проживал свою жизнь, элегантно погружаясь в нищету, на средства, одолженные у моего деда. Единственной существенной частью имущества, которое дед официально унаследовал от своего отца, было большое, размером с амбар, помещение бывшего магазина в нашем городе. Над его входом, растянувшись на всю длину фасада, висела деревянная вывеска, на которой зеленым и золотым было вытиснено: «Розарио и сыновья, с 1857 года». А ниже другая, скромная, чуть больше детской грифельной доски вывеска простыми белыми буквами на черном фоне объявляла: «Д-р Бхавани Чанд Розарио, врач общей практики». Его именная табличка не была загромождена вереницами сокращений, как это было у других врачей, и лишь немногие посторонние знали происхождение дедушкиной степени по медицине, которую он начал получать в Индии, а закончил в Англии, где и находился, когда заболела бабушка. Он приехал, но было уже слишком поздно: спасти ее не удалось. Если верить местному преданию, смерть жены так подкосила доктора Розарио, что он зарекся уезжать в большие города в поисках денег или славы и поклялся остаться и лечить жителей своего городка, где остро не хватало медикаментов и оборудования.

Дед твердой рукой управлял своей клиникой, бывшей по совместительству лавкой старьевщика, и знал свое дело не хуже облаченного в белый халат хирурга из новехонькой больницы. Его приемный кабинет располагался в отгороженной части старого магазина, все еще пестревшего разнообразными товарами – от щербатых чайных сервизов и стульев до хрустальных фужеров, – которые люди приносили на продажу. Если раритет кому-то приглядывался – дада его продавал, а выручка уходила владельцам. Если такого не случалось, они продолжали ждать своего покупателя в качестве предметов интерьера дедушкиной клиники.

Туда-то и заявился Вальтер Шпис в один из дней 1937 года.


Впервые я повстречал его летним полднем, в один из тех нескончаемо тягостных часов, когда дом со своими разморенными жарой обитателями замирал, словно пораженный заклятием. Переднюю веранду расчерчивали колышущиеся полосы света и тени. Приглушенно жужжали вентиляторы, тихонько шуршали жалюзи; припорошенная древесными опилками глыба льда (раз в два дня нам привозили новую) таяла, растекаясь лужей. Больше ничего не происходило.

Магазин «Розарио и сыновья» располагался в конце сквозной аркады, под «Домом вдали от дома» Лизы Макнелли – комнатами, которые она сдавала на короткий и длительный срок. По дороге к нашему дому нужно было пройти мимо парикмахерской «Идеальный принц», прачечной «Минерва», лавки «Фрукты Пешавара», книжного магазинчика «Книги и книги» и зубоврачебной клиники доктора Ишикавы. Последняя закрылась еще до моего рождения в связи с тем, что (по крайней мере, мне так объяснили) однажды утром доктор Ишикава, к тому времени проработавший в Мунтазире более двух десятков лет, проснулся с осознанием того, что не может больше говорить на каком бы то ни было языке, кроме японского. Его клинику все еще украшала вывеска с изображением пухлых розовых губ, обнажающих в улыбке два ряда белоснежных зубов, но теперь его видели лишь изредка, идущим неверной походкой на рынок, где он совершал покупки при помощи языка жестов, или на почту, где его ждал денежный перевод из Иокогамы.

Дальше нужно было повернуть за угол и пройти мимо заросшего пятачка земли, окружавшего гробницу мусульманского пира[23], и вот он наш дом – одноэтажное строение, уже тогда скрытое большими деревьями, в ряду четырех незатейливых беленых построек с верандами, протянувшимися вдоль фасадов. До сегодняшнего дня только он один и выстоял; последним снесли бунгало Дину. Теперь высокие здания теснят наш дом со всех сторон, но сам по себе он остался ровно таким же, каким я помню его с детства. Полумрак, прохладная тишина, высокие потолки, большие, во весь рост, зеркала, тяжелая мебель. Запах старых книг, полироля, мускусного масла. Гулкий бой часов в столовой. Участок вокруг дома утопал в растительности, слишком буйной, чтобы можно было назвать его садом, но тогда, как и сейчас, там росли деревья, травы и кустарники: это был волшебный уголок, где хамелеоны меняли цвет от рыжего к зеленому, сливаясь с листвой. По соседству жил Дину, по другую сторону стояло еще два дома, но нас они не интересовали. Дорога, проходящая перед нашим домом, плавно спускалась вниз, где, изгибаясь к ней под прямым углом, протекала речка. В тот майский полдень мы с Дину сидели на берегу и рыбачили.

Закинув удочки в воду, мы расположились в тени деревьев, что склонялись над рекой прямо у излучины. Прошел уже почти час, а мы так ничего и не поймали; наверно, рыба научилась узнавать наши шаги и не обманывалась больше, завидя червей, которых мы старательно выкапывали из земли и насаживали на крючки. На противоположном берегу, увенчанное красным флажком на конической крыше, виднелось небольшое каменное святилище. Оттуда-то и вышел мужчина. Он стоял, заслоняя руками глаза от солнца и глядя в нашу сторону.

– Англичанин, – сказал Дину.

Раньше нам уже приходилось видеть этих крупных мужчин, окруженных группками угодливых прислужников-индийцев, чья работа заключалась в том, чтобы отгонять от хозяев своих соплеменников. Присутствие здесь англичанина было сродни появлению там пингвина или жирафа.

Не сводя глаз с незнакомца, Дину добавил:

– Он голый.

На иностранце действительно не было ничего, кроме шорт, даже легких туфель без задника или ботинок. Пока мы спорили, может он считаться нагим или нет, мужчина прыгнул в воду и поплыл к нам, рассекая воду мощными гребками. Речка была не очень широкой. Я и Дину сами в ней плавали, но всегда держались одного берега, к другому даже близко не приближаясь. Остолбенев от восторга и страха, мы ждали, пока он подплывет ближе. Когда он вынырнул, чтобы глотнуть воздуха, нам стало видно его лицо: светлые волосы и искривленный в гримасе рот.

Мужчина вскарабкался на берег прямо рядом с нами. Как это бывает с кораблями, на суше он вдруг сделался больше. Мне пришлось откинуть голову назад, чтобы заглянуть в его облепленное мокрыми прядями лицо. Помню, как необычайно меня поразила, хоть я и был совсем ребенком, его красота – или, может, все дело было в непривычном цвете его кожи и волос или своеобразной манере разговаривать. Брови незнакомца имели оттенок темного золота, высокий покатый лоб переходил в прямой, довольно длинный нос.

– Вы, ребята, одежду мою случайно не стащили, а? – спросил он.

Мы с Дину вскочили на ноги (при этом лески наших удочек перепутались) и замерли, вытянувшись в струнку, как делали в школе, отвечая на вопросы учителей.

– Мы ничего не брали, сэр, – ответил Дину. – Честное слово, сэр!

Англичанин был несколькими годами старше меня, покрупнее, руки и ноги его, казалось, несоразмерно вытянулись, и он стал походить на побег бамбука, которой вот-вот повалится на землю. Не по размеру просторные шорты колыхались над его поцарапанными коленками. Он улыбнулся, во взгляде блеснул озорной огонек:

– Я не сэр. Я Ва-а-алтор.

Он нагнулся, чтобы достать свои спрятанные за кустом вещи и, стоя к нам спиной, скинул мокрые шорты. Я никогда до этого момента не видел голых ягодиц взрослого мужчины. Самой откровенной демонстрацией обнаженного тела в моем доме можно было считать те редкие случаи, когда я заставал отца или деда в банных полотенцах, обернутых вокруг талии. Дину глаза вытаращил от испуга, но англичанин все разглагольствовал, как если бы разгуливать в чем мать родила на виду у двух незнакомых мальчишек было для него в порядке вещей. Его английский отличался от того, которому нас учили в школе. Иногда мужчина замолкал, подыскивая нужное слово, и вставлял выражения будто бы на иностранном языке, и нам приходилось додумывать половину того, что мы от него услышали. Выяснилось, что он был художником, рисовал на берегу и переплыл речку, чтобы посмотреть святилище. Он приехал в поисках друга, с которым давно потерял связь, и планировал пробыть в нашем городе около двух недель, может, дольше. Мы часто приходили на речку? Жили поблизости? Он распрямился, теперь уже полностью одетый и обутый, и забросил на плечо холщовую сумку-мешок. «А, „Розарио”! – воскликнул он. – Конечно, видел его из окна своей комнаты в гостевом доме мисс Макнелли. Там вроде всякой всячиной торгуют? Чем бы ни торговали, выглядит заманчиво, скорее всего, я туда как-нибудь зайду».

– А почему бы не сегодня? Отведете, ребята? Пожалуйста. Может, там и складной столик для меня найдется.

Вот зачем одним жарким полднем 1937 года я привел к дедушке Вальтера Шписа: за складным столиком из медлечебницы.


Когда я был мальчишкой, Мунтазир больше походил на деревню, селение, которое прогресс буквально за уши выволок из средневековья в современность, где строения едва протискивались меж фруктовых садов, пестревших личи, манго и кремовыми яблоками, где случайный взгляд чаще останавливался на деревьях, нежели на домах. Когда приходила весна, наш городок вспыхивал багряным заревом соцветий, крупных и плотных, которые усыпа́ли голые ветви хлопковых деревьев, а зимой поля покрывались золотом – цвела горчица. В остальное время он был темно-зеленым из-за сахарного тростника или желтовато-коричневым благодаря пшенице. В ясные дни вдали проявлялись сине-зеленые горбы гималайских предгорий. Я отмечаю про себя эти цвета, перелистывая сейчас страницы старых альбомов матери для рисования. Вижу теперь, каким местный пейзаж запечатлелся в ее сознании.

Через наш городок пролегала дорога, ведущая в горы, вот и железнодорожная ветка тянулась дальше на север, чтобы оборваться там, где равнина сменялась холмами. Здание нашего вокзала могло похвастаться сводчатой крышей, большими окнами, высокими колоннами и зубчатыми стенами: величественное строение в готическом стиле, куда, пыхтя, заезжало всего три-четыре пассажирских поезда в день. Остальные на всех парах мчались мимо, вздымая за собой большие клубы черного дыма, словно были слишком важными для остановки в столь незначительном месте.

Одним из наших любимых занятий – моих и Дину – было в сумерки бегать к железнодорожным путям, проходящим рядом с нашим домом, и смотреть, как мимо ревущим световым вихрем проносятся скорые поезда. Мы целыми днями ждали тех из них, что помедленнее, – таких, где можно было рассмотреть людей внутри. Когда я спрашивал дедушку, отчего на нашей станции останавливается так мало поездов, он с грустью в голосе объяснял, что на урду слово «мунтазир» означает «ждать с тревожным нетерпением». Нашей станции на роду было написано жить в надежде на остановку поезда, но она обречена на разочарование.

Британцы сместили навабов, когда-то управлявших нашим городом, и многие из вещей поступали в «Розарио и сыновья» из их ветшающих особняков, которые продавались теперь по кусочкам. Дедушкина клиника, располагавшаяся недалеко от нашего дома, находилась в «пограничной» полосе, где-то между отстроенными британцами казармами и старым городом навабов.

Вальтер Шпис остановился рассмотреть вывески и с озадаченным видом легонько постучал по той, что была поменьше, – «Д-р Бхавани Розарио». Заглянул в окна-бифории. Дедушка брал вызовы на дом, и его нечасто можно было застать, но сегодня он оказался на месте и в этот момент с кем-то беседовал. Я толчком открыл тяжелую стеклянную дверь, чувствуя собственную важность: привел посетителя, да еще и иностранного. Дада был занят тем, что демонстрировал работу часов с кукушкой круглолицему мужчине с усами щеточкой, который сверлил их таким взглядом, как будто пытался вызвать кукушку из домика усилием мысли. Они разговаривали на смеси хиндустани и английского, и дада ему говорил:

– Сколько бы мы ни ждали, раньше времени они четыре не пробьют – и вообще, мне кажется, что часы замедляют ход, когда на них смотришь.

– Что вы имеете в виду? Эти часы отстают?

– Нет, я не это хотел сказать. Они идут минута в минуту. Больше того – я теперь в своей работе постоянно по их кукованию время рассчитываю. По правде говоря, не знаю, что буду делать, когда вы их заберете. Я имел в виду, что кто над чайником стоит, у того он не кипит…

– А кто над часами стоит, у того они не бьют, – закончил дедушкину мысль Вальтер Шпис. Взяв часы в руки, он перевернул их, чтобы осмотреть заднюю стенку.

Оказавшись в столь непосредственной близости от иностранца, потенциальный покупатель часов в изумлении разинул рот, а круглые щеки его тревожно заколыхались.

– Хари Ом![24] – воскликнул он, после чего с вызовом добавил: – Джай Хинд![25] – И, перейдя на хинди, обратился к дедушке: – Вы знаете, я отказываюсь иметь дело с британцами, пока мы остаемся у них в рабстве. Мне претит, что они дышат со мной одним воздухом. Я стану их другом, только когда они начнут обращаться со мной и моими соплеменниками как с равными, но ни секундой раньше.

Стукнув тростью об пол, видимо, чтобы удостовериться, что тот все еще достаточно прочен и выдержит его вес, мужчина поднялся со стула:

– Я вернусь позже… может быть.

Он проскользнул мимо Вальтера Шписа и толкнул дверь: клиника озарилась ослепительной вспышкой солнечного света и снова погрузилась в привычный хмурый сумрак.

Повисла неловкая пауза. Мой обычно невозмутимый дедушка казался растерянным столь бесцеремонным отбытием. Тут и я не облегчил положение, громко спросив:

– Почему он сказал, что ненавидит британцев за то, что они дышат с ним одним воздухом? Бывает еще какой-то другой воздух?

– Я не британец. Я из Германии. Там эти часы продаются, – объяснил Вальтер Шпис. – У меня в родительском доме такие же. Я ребенком вижу кукушку, думаю – она живая – и привязываюсь к ней, а потом мама находит кусочки хлеба под часами. Я кормил ее каждый день. Без пропуска.

Он положил часы на место и огляделся. Внутри клиника походила на захламленную гостиную стихийного коллекционера. Помимо уже упомянутых часов с кукушкой, в помещении висело еще четверо таких же – время они по приближении часа все отбивали вразнобой. Также имелись там принесенные на продажу загадочные бутылочки и шары, музыкальные шкатулки и кальяны, книги, столики на тонких деревянных ножках и разношерстные стулья. Именно на них и сидели будущие пациенты дады в ожидании, когда их пригласят в святая святых за деревянную перегородку со створчатой дверью.

По другую сторону двери находилась комната со всеми непременными принадлежностями врачебного кабинета, в том числе плакатами, на которых строение человеческого тела было изображено во всех его жутких подробностях. Меня завораживала одна из склянок, стоящих там на высокой полке. Она была наполнена прозрачной жидкостью, в которой плавала вялая рука с двумя лишними пальцами – на них даже ногти имелись, – безжизненно свисающими с основания большого пальца. От чьего теперь уже изуродованного тела ее отсекли? Эта заключенная в склянке рука была средоточием всего, чего я боялся и что ненавидел, но от чего не мог держаться в стороне. Я был уверен, что однажды она выберется из заточения и явится за мной.

Вальтер Шпис с удивленной улыбкой покосился на склянку, неторопливо прошел внутрь, обернулся, спросил «Можно?» и, не дожидаясь ответа, двинулся дальше. Внутренняя дверь скрывала неожиданный проход в закрытый дворик. Туда из владений Лизы Макнелли на втором этаже спускалась лестница, и хозяйка обычно развешивала белье из гостевого дома на веревках, растянутых через весь дворик.

– Ах вот куда ведет эта лестница! А я все гадал.

– Я же умолял Лизу не вешать эти простыни… Пойдемте, я вам покажу… – сказал дада, пытаясь утянуть Вальтера Шписа подальше от неприглядного места. Однажды дедушка набрался смелости и сообщил Лизе, что простыни портят внешний вид его заведения. Она возразила, что на мокрых простынях никто еще войн не выиграл. Это заявление настолько сбило дедушку с толку, что он не нашелся с ответом и умолк.

Даже если Вальтер Шпис и заметил плачевное состояние дворика, то виду не подал. Закончив осмотр, он вернулся в магазин и расположился на одном из стульев с табличкой «Продается», как будто намеревался задержаться надолго. Лишь спустя две чашки чая и полчаса разговора он наконец сообщил даде, что оказался в нашем городе не случайно и не с целью знакомства с достопримечательностями.

– Я разыскиваю, – сообщил он, – некую Гаятри Сен. С ней и ее отцом я познакомился на Бали. Она мне как очень хороший друг. Я проверил ее дом в Дели, но мне сказали, что ее отец давно скончался и что она вышла замуж и живет здесь, в этом городе. У меня даже адрес имеется. Сейчас… в записной книжке… где-то тут. Ага, вот он. Дом три на Понтон-роуд. Это близко отсюда? Может, вы ее знаете?


Мне вспоминается сценка из детства матери. Представляется так живо после ее многочисленных рассказов, будто разворачивается прямо на моих глазах. Она, девчонка лет тринадцати-четырнадцати, бежит по красной тропинке через лес в Бенгалии. Над головой сень цветущего дерева чхатим[26], и хоть соцветия его совсем невзрачные, их аромат кружит ей голову. Вокруг – безбрежное буйство, а по небу, изрезанному остроконечной листвой, разлита пронзительная синь. В ушах раздается приглушенный отцовский голос: «Гаятри, смотри, птицы! Вон там!» Она поднимает взгляд на больших белых цапель, уплывающих вдаль подобно белым страницам, выхваченным ветром из учебников детишек, занимающихся в школе неподалеку. Раскинув руки, словно крылья, она все кружится и кружится, пока у нее не начинает кружиться голова. Бежит без передышки, не разбирая направления. Резко останавливается у школы. Слышит музыку. Песню. Это новая школа, которую недавно основал Рабиндранат. Тихий ашрам, где она видит девочек и мальчиков ее возраста или младше. Они поют на бенгали, языке, на котором она говорит, но читает, несмотря на старания преподавателя, пока плохо. Она замирает на бегу из-за песни. Кровь резко приливает к голове, ей приходится опереться о ствол дерева, чтобы не упасть. Небо, расчерченное цаплями, листва, цветы. Песня отзывается в ней сладкой болью, чувством, доселе никогда не испытанным. Она слезно просит отца:

– Я хочу здесь остаться! Разреши мне побыть здесь, с ними!

Даже не успев закончить свою просьбу, она чувствует тяжесть на сердце, груз сотен обстоятельств, которые привязывают их к Дели. Ее матери все нездоровится, и она не встает с кровати. Отцу дома нужен его «маленький друг», как он всегда зовет ее.

– Когда-нибудь я буду жить далеко-далеко отсюда, – заканчивает она свой рассказ, торжественно прижимая руку к груди. Я смотрю на нее, раскрыв рот: ноздри ее раздуваются, пристальный взгляд устремлен на меня, густые прямые брови сведены на переносице. Она почесывает голову деревянной ручкой своей кисти, сбивая волосы в этом месте в неопрятный ком.

– Я возьму тебя с собой, Мышкин. Будем странствовать по свету в поисках приключений. Будем ездить с цирком и жить в шатре. Только не в таком, как у того фокусника. В хорошем. Со слонятами.

– Поехали сегодня! – кричу я. Мне семь, и для меня немыслимо, как можно, проснувшись, не свернуться калачиком подле нее, такой теплой и сонной. В животе крутит. – Ты точно уезжаешь? Ты правда-правда возьмешь меня с собой? – Она не отвечает, и я уточняю: – А тетю Лизу возьмешь?

Лиза Макнелли – ее лучшая подруга, они видятся каждый день, по меньшей мере по разу. Не может быть, чтобы мама уехала без хотя бы одного из нас. Если она скажет, что не поедет без Лизы, – это будет означать, что я тоже еду.

Рассмеявшись, как всегда загадочно, мать говорит:

– Чем бы ты ни занимался, продолжай мечтать.

Она прижимает мои уши к голове. «Может, когда-нибудь они не будут так топорщиться», – говорят ее глаза. Потом спрыгивает с дивана, на котором мы сидели, и отряхивает сари. Когда мать принаряжается, зная, что ей предстоит выходить, то всегда надевает что-нибудь красивое, блестящее, подбирает подходящие сережки; а когда остается дома, то ходит в чем придется – в застиранных мягких хлопковых вещах с пятнами от куркумы и штопаных, выцветших блузках. Но каждый день, собрав волосы на затылке в узел, она украшает его венком из душистых цветов. Ежевечерне после полива садовник собирает с кустов на краю внутреннего дворика белые цветки жасмина и плетет из них для нее гирлянды. Бывает, она носит в волосах один или два цветка чампы[27]. Когда я сижу совсем близко от нее, нос наполняется запахом увядающих цветов. Она легонько щиплет меня за ухо:

– Пора заняться ужином. Они воду уже набрали или еще нет? Сбегай, поищи Банно Диди.

Звякает ключами от буфета, как будто это совершенно обычный день. Как будто все последующие дни будут ровно такими же.


Иногда вечерами мать поет песню, которую услышала тем днем в Шантиникетане. Поет ее, только когда на крыше, кроме нас двоих, никого нет и (так она мне объясняет) только если небо похоже на игольницу с россыпью звезд, которых, по ее подсчетам, должно быть не менее двух тысяч двадцати двух. Это наша песня, моя и ее, объясняет она, и, если мне когда-нибудь будет грустно или страшно, я должен буду ее спеть. Когда я был поменьше, она подхватывала меня на руки и кружилась со мной, напевая, а сейчас порхает по темной крыше, раскинув руки, что птица в полете. За считаные секунды мать забывает, что я рядом.

Полны солнца и звезд небеса,

Вселенная эта взрывается жизнью,

А в середине этого – я!

Нашла себе местечко.

В изумлении она рождена —

Потому и рождена – песнь моя.

В бесконечности времени

Вертится земля.

Приливами и отливами

Покачивается мир.

В своих венах, в бегущей по ним крови

Чувствую биение.

В изумлении она рождена —

Потому и рождена – песнь моя.

Открыла уши,

Распахнула глаза,

Излила душу

На грудь земли.

Отыскала неведомое

В знакомом.

В изумлении она рождена —

Потому и рождена – песнь моя

Под полными солнца и звезд небесами.

Дописав слова песни, я замираю, откладываю ручку. Это «шейфер» с широким пером; чернил им выпито немало, да и пальцев испачкано изрядно. Вспоминаю тот полдень в «Розарио и сыновьях» и задаюсь вопросом, не тогда ли все изменилось. Если бы у Вальтера Шписа не родился невероятный план найти девушку, которую он повстречал более чем за десять лет до этого, остались бы мои родители вместе? Жили бы, с трудом втискиваясь в рамки семейной жизни и притираясь друг к другу годами до тех пор, пока их разногласия не потеряли остроту и не сгладились? Так, похоже, происходит у большинства супружеских пар, с которыми мне приходится сталкиваться. Или крах их брака был неизбежен и был лишь вопросом времени?

Наклоняюсь, чтобы погладить двух лежащих у ног собак. Даже не просыпаясь, они с ворчанием отодвигаются – показывают, что им не нравится, когда тревожат их сон. Меня же они будят без всякого зазрения совести, и я снова размышляю о том, как им удалось надрессировать меня любить их даже больше за ту непосредственность, с которой они требуют от меня исполнения всех их желаний. По ночам они спят в моей постели, головой на подушке, иногда во сне скребут по мне лапами, иногда поскуливают. Я глажу их, пока они снова не погрузятся в сон. Больше я ни в ком не нуждаюсь. В компании своих животных я полон и всем доволен, с людьми у меня так не бывает. Они считают мою любовь к одиночеству чудачеством или лишним подтверждением моей жизненной неудачи, словно эти существа мне близки только потому, что я пережил чье-то предательство или так и не обрел любимого человека. Тяжело им объяснить, что тень дерева, которое я посадил много лет назад, или неудержимый азарт, с которым пес безуспешно пытается поймать бабочку, дает мне то, что человеческое общение дать не в состоянии.

Возможно, так происходит потому, что животные и деревья были в моей жизни с самого ее начала. Мы, конечно, держали коров, но моим самым первым и подчас единственным другом стала собака по кличке Рикки. Ее нашел мой дедушка, ну или она его нашла: на эту тему у них в последующие годы состоялось немало односторонних разговоров. Стоял холодный декабрь (мне тогда было три годика), когда на улице рядом с клиникой появился щенок: он играл сам с собой, гонялся за обрывками бумаг и за собственным хвостом-обрубком. В какой-то момент это желтовато-коричневое недоразумение прошмыгнуло в дверь теплой клиники. Дедушка поднял его на руки и отнес на задний двор с мыслью оставить его там. Посоветовался с Лизой Макнелли в надежде, что та предложит присмотреть за найденышем, но Лиза заявила, что ни за кем смотреть не будет: она зареклась держать собак после того, как умерла ее собственная. Лиза была лишь немногим старше моей матери, но времена были другие, и люди уже записали ее в безнадежные старые девы, которым полагалось быть признательными за любую компанию, даже собачью. «Ах, эта Лиза, – вздыхали родственники. – Все нос задирала. Теперь смешно даже, с небес – да на пыльную полку». Лиза говорила, что любит свою полку. На них только красивые вещи выставляют.

Непреклонность Лизы по отношению к полкам и щенкам рассеяла все сомнения. Дада принес щенка домой и сказал, что мы назовем его Рикки, в честь мангуста Киплинга. У меня потом были и другие собаки, но ни одна из них так сильно не расстраивалась из-за моего ухода и так бурно не радовалась моему возвращению, как она. Казалось, ею правил страх снова остаться одной на мостовой. Или, может, дело было в том, что собаки с самого детства понимают, что, если уж находишь друга, с ним нужно проводить каждую минуту своей жизни. К чему расставаться?

Мне отвратительна сама мысль о постоянном присутствии человеческой компании. Я так никогда и не женился. Слова Габриэля Оука, сказанные Батшебе[28], его романтическое обещание, для меня прозвучали угрозой: «И вечером у камина, стоит вам поднять глаза – я тут, рядом с вами, а стоит мне поднять глаза – вы тут, рядом со мной». Сорок лет назад была у меня женщина, которая хотела, чтобы я был рядом всякий раз, когда она поднимает глаза. Кадамбари. Была она такая не одна: мужчине не нужно особо стараться, чтобы его возжелали. В какой-то момент я перерос отца, оттопыренные уши, которые мать имела привычку прижимать к голове, волшебным образом перестали топорщиться, я получил степень, а потом и работу в Дели. Стало заметно, что, когда я приезжал домой на праздники, девушки вокруг неожиданно веселели, а их родители упорно приглашали меня к себе домой и расхваливали за то, что пошел в деда. «Эх, старый доктор Розарио, какой ум, какая сметка, а профиль-то какой великолепный, – говорили они. – Прожить бы ему еще лет двадцать! Одно утешение: ты, Мышкин, прямо вылитый дед». Я знал, что это даже близко не так, но в ту пору по своему легкомыслию как-то не задумывался, что ими движет.

Вчера ночью, возможно из-за того, что накануне поворошил хорошенько память, я проснулся ото сна, где был с Кадамбари, и снова ощутил внутри ее тяжелый, темный запах. В Дели она приходила ко мне по ночам, когда ее родители думали, что она тихо-мирно спит в своей постели. Входила, запирала дверь, сбрасывала сари, пуговка за пуговкой расстегивала блузку, высвобождалась из нижней юбки и вставала у двери. Так, в свете лампы, обнаженная и торжественная, она позволяла мне полюбоваться ею еще до того, как мы произнесем хоть слово. По ее настоянию лампа была масляной. Никакого электрического освещения.

Проснувшись вчера ото сна, я снова прикрыл глаза, чтобы еще на несколько секунд удержать перед собой ее светящееся, напряженное, словно от боли, лицо, взлохмаченные волосы. «Не останавливайся. Никогда не останавливайся», – шептала она в моем сне.

Я включил свет.

4

Судя по всему, Вальтер Шпис пришел в наш дом вскорости после своего первого визита в клинику. Не помню, что сказала или сделала моя мать, когда снова увидела его после стольких лет, – может статься, я не присутствовал при их встрече. Помню только женщину, с которой он обычно наведывался к нам домой, и то, как она прогуливалась по нашему саду. Помню, как она склоняла голову, чтобы понюхать цветы, как с радостным вскриком бросилась к павлину, прогуливающемуся по соседней стене, как сорвала зеленое манго с низко висящей ветки. Все манго в саду я считал своей личной собственностью, которой мог распоряжаться так, как мне заблагорассудится. Долгими жаркими днями мы с Голаком, вооружившись рогатками, охраняли плоды от обезьян. По какому праву кто-то срывал их, не испросив у меня разрешения? Поначалу я протестовать побоялся, – в конце концов, она была англичанкой, – но в итоге не смог сдержать возмущения и заявил:

– Это манго еще не созрело, его нельзя было срывать. Все равно есть не будете: оно кислое и твердое.

Женщина была худой как щепка. Ее волосы, ниспадавшие угольно-черной занавесью, липли к лицу. На ней были длинные черные одежды, которые развевались вокруг нее. Волшебница или ведьма. Платье ее было настолько свободным и длинным, что под ним можно было спрятать что угодно. Волшебную палочку. Метлу.

Она прекратила свое хождение, обернулась и пристально на меня посмотрела:

– Знаешь, что я ем? Я ем сырые яйца с ложечкой сахара. Ем фасоль из банок и виноград прямо с лозы. Ем запеченных маленьких мальчиков. Главное – хорошенько их посолить.

Я сделал шаг назад.

– Вообще-то, я детей на дух не переношу, – сказала она. – Но ты… ты мне вроде нравишься. Пойдем. Все мне тут покажешь.

Так ни разу и не улыбнувшись, она как ни в чем не бывало продолжила свою прогулку, словно полагая, что последовать за ней было для меня самой естественной вещью. Когда я не сдвинулся с места, она опять остановилась и со словами «Ну, пойдем, чего ждешь?» протянула мне руку. Ее пальцы были унизаны кольцами, а вокруг шеи обвиты длинные нити бус.

– Видишь? Семь колец. Все серебряные. И они позвякивают, когда я делаю вот так. Хочешь посмотреть?

Я с трудом понимал, что она говорит. Ее английский отличался от того, к которому я был привычен. Но часть про поедание маленьких мальчиков не упустил и теперь держался от нее на расстоянии.

– Берил, – оглянувшись, окликнул ее мистер Шпис. – Прошу, веди себя прилично. Не воруй фрукты и не пугай ребенка. Иди сюда, познакомься со своим проводником в мир индийского танца. Это та самая леди, о которой я тебе рассказывал, она нашла меня на том плоту в озере.

Берил де Зёте[29] замолчала, перевела взгляд на мою мать и бросилась к ней. Возвышаясь над матерью – они оба были гораздо выше нее, – Берил протянула вперед руки и с искренним воодушевлением в голосе воскликнула:

– Рада познакомиться… ну наконец-то! Мне нужно посмотреть тысячу танцев. Катхак, бхаратнатьям[30], их все. Понять их. Нужен кто-то, кто говорит на языке и сможет рассказать мне, что в них происходит. А то я совсем ничего не понимаю. Вы мне поможете?


Берил де Зёте обучалась танцу у Эмиля Жак-Далькроза в Хеллерау, под Дрезденом, где преподавали эвритмию – особое танцевальное искусство. «Так совпало, – говорила она, – что спустя долгое время после того, как академия танца прекратила свое существование, Вальтер Шпис приехал пожить в городок художников, который возник на ее месте». В юности, еще до получения наследства, которое позволило ей оставить работу, Берил преподавала танец. Ее считали человеком, несколько оторванным от мира, со странностями в одежде и поведении; но все признавали, что она умела пробудить чувство ритма даже у людей, полностью лишенных даже зачатков музыкального слуха.

Загрузка...