Дмитрий Горчев Жизнь без Карло Музыка для экзальтированных старцев


Губы его всегда сухи. Внутри его шершавого рта медленно шевелится наждачный язык, стирая в пыль последние чёрные зубы.

Глаза его покрыты мутной плёнкой, как у птицы, уши шелестят на ветру, как осенние листья. Пересохшие сухожилия с трудом соединяют его деревянные кости и иногда рвутся. По глубоким трещинам на его ладонях можно было бы предсказывать землетрясения и наводнения, гибель цивилизаций и приход саранчи. Но трещины эти занесены сухим песком, и их никто не читает.

В нём не осталось ни капли влаги. Даже в сушёной вобле есть вода, но в нём её нет совсем.

Он мог бы летать, но его унесёт ветром в незнакомые и ненужные места, и поэтому он не летает и ходит, крепко цепляясь руками за кусты. В воде он не тонет, но и не плавает — он просто лежит на её поверхности.

Он мог бы жить в космосе без всяких приспособлений. Он ходил бы по Луне, и ему там было бы даже лучше, потому что там нет ветра, который мог бы его унести. Но никто не пускает его в космос, потому что он там никому не нужен.

Он часто пьёт. Влага всасывается в него, как живительный порошок Урфина Джюса, и исчезает с лёгким дымком. Он мог бы выпить море, но ему жалко тех жителей, что живут по его берегам, хотя он и не помнит, как они, эти жители, выглядят и зачем им это море нужно. Да и сами жители этого не знают.

Его не существует. Он не записан ни в каких книгах учёта регистрации, его не замечает милиция. Спешащие куда-то люди проходят сквозь него и потом отряхивают с себя пыль, удивляясь — где это они так испачкались. Если бы он захотел купить что-нибудь в магазине, ему бы ничего не продали, даже если бы он дал им деньги. Поэтому он ничего не покупает и деньги ему не нужны. Она даже и не помнит уже, как они выглядят, эти деньги.

Но он зачем-то есть. Он медленно-медленно переставляет безжизненные свои ноги и идёт куда-то, всё время идёт. Падает, долго лежит неподвижно, иногда много дней, потом снова между его веками появляются трещины, внутри него натягиваются полусгнившие верёвочки, и он снова встаёт и идёт.

Он не знает, куда он идёт, но знает, откуда уходит, — из сухого этого места, где всегда метёт песок и пыль, от ненужного этого моря, в котором живут мёртвые рыбы, от высохшей травы и чёрных деревьев.

Куда-нибудь туда, где всегда сыро и сумрачно, где когда-то давно жил Карло. Туда, откуда он когда-то вышел и куда он обязан однажды вернуться и снова стать тем, кем он всегда был: деревянным поленом.

Последняя песня Буратино

Они нарисовали мне рот и хотят, чтобы я говорил.

Надели мне голову и хотят, чтобы я ею думал.

Просверлили глаза и хотят, чтобы я ими видел.

Привинтили мне нос и хотят, чтобы я этим нюхал.

Они натянули на меня новую кожу, чтобы мне было жарко и страшно.

Но когда откроется рот, я скажу им одно только слово.

Только одно: да пошли вы все нахуй.

Читатель нынче совсем охуел.

Лезут все прямо из кожи вон, чтобы ему угодить. Сюжетец? — вот вам такой лихой сюжетец, что можно читать с любого места, да хоть бы и задом-наперёд. Просвещённым себя желаете почувствовать, приобщённым к тончайшим тайнам бытия и мановениям небесного эфира — так вот вам: про философский камень и про тайную мудрость, да так ловко составлено, что по прочтении вы сможете непринуждённо посещать горние выси и чувствовать себя в астральных мирах ничуть не более стеснённым, нежели у себя в сортире. Желаете чего-то особенного — так вот вам и про гавнецо-с, но тонко и со вкусом, так что безопасно читать хоть за обедом. Вы, главное, купите! Если бы учёные изобрели такую книжку, которая бы во время чтения щекотала читателю гениталий, то книжка эта пользовалась среди читающей публики огромным успехом.

Конечно же главным виновником такого несчастного положения является не кто иной, как подлец-издатель, коего ничего ровно не волнует, кроме немедленных барышей — он и отца родного готов продать, завернув для лучшего вида в суперобложку, ежели посулят ему за то лишний грош. Но и ты, читатель, хорош тоже! — оглушённый криками книгопродавцев, совсем позабыл ты, что не та есть сладостная мечта, которая, задрав юбку, предлагает себя, едва отворивши двери твоего жилища, а совсем-совсем иная! Сладостная мечта требует любви и терпения, и непременно — непременно! — вложения души твоей. А, впрочем, если жалко, то и не влагай. Душа потомится, перебродит и станет ещё лучше.

Да что там говорить: возьми любой самый пустяковый предмет — да хоть ложку алюминиевую и нацарапай на ней что хочешь: хоть имя своё, хоть слово «хуй» — и забрось её далеко-далеко в море, или что там у тебя под боком. Обещаю тебе, что, когда через десять лет ты обнаружишь эту ложку в немыслимом каком-нибудь месте: в ящике, например, кухонного стола женщины, которую ты видишь утром первый раз в жизни, ты будешь потрясён до самой крайней степени, и ложка эта, быть может, станет для тебя более удивительна, чем все сокровища Египетского зала в Эрмитаже.

Что, читатель, неужели не веришь, что так бывает? Если ты не дурак, то и сам знаешь, что не бывает только того, чего не бывает. А бывает всё.

Впрочем, извини: автор, похоже, и действительно впал в чрезмерное панибратство — эдак и последние читатели разбегутся! И равнодушный издатель пролистает эту рукопись: «Что за хуйню изволили написать? Вовсе не того ожидали мы от вас, любезный автор!»

И что на это возразишь — ничего, ровным счётом ничего! Гол автор и беззащитен пред миром этим, сытым и пресыщенным, несёт доверчиво ему свои камушки, стекляшки и пёрышки — может, нужны кому? А не нужны, ну так и что ж? Разве перестанут они от этого быть? И уж ежели всё прах, то чем, ответьте, один прах хуже другого? Да ничем.

Но, впрочем, довольно уже вступлений.

Засим — и с Богом.


В середине июля 200* года, незадолго до отправления брестского поезда на платформу Витебского вокзала выбежал человек ничем не примечательной наружности. Впрочем, точнее было бы выразиться, «ничем не примечательной петербуржской наружности», ибо в других городах такая наружность скорее слишком примечательна — с клочковатой бородой, выросшей на лице как придётся, по всей видимости, от нерасположенности её обладателя к ежедневному бритью, в покосившихся очках (владелец, видимо, частенько на них садился или же наступал сослепу поутру); в неопределённого цвета джинсовых штанах, давно нуждающихся в замене или хотя бы уж в стирке.

Впрочем, довольно — лиц такого рода можно встретить в Петербурге на каждом шагу: порой в самой дешёвой рюмочной, в которой наливают водку в пластиковый стакан по десяти рублей за пятьдесят грамм, в Фонарных банях (ныне, увы, при странных обстоятельствах сгоревших), где брали тридцать рублей за вход, а то вдруг и в таком заведении, где одна только кружка пива стоит, может быть, столько же, сколько составляет весь месячный бюджет такого сорта господина. В этих заведениях такие характеры никогда не заказывают себе еды, сказавшись только что отужинавшими или же извинившись больным желудком. Что, однако же, не мешает им тут же изрядно нагрузиться пивом или другими напитками за чужой счёт.

Возраст их, как правило, трудноопределим: что-то между далеко за тридцать или слегка за сорок. Цвет лица их не цветущий, но и не чрезмерно болезненный, часто свидетельствует о пристрастии к горячительным напиткам, не переходящем, впрочем, определённых границ. Служат они в большинстве своём в должностях, не требующих постоянного присутствия на месте. Они часто даже вовсе почти не появляются на службе, предпочитая общаться с начальством через посредство удалённых сетей, в каковых сетях их обычно найти весьма затруднительно, ибо переносные их телефоны всегда отключены за неуплату, а компьютерные сообщения вечно пожираются смертельными вирусами. Впрочем, в дни выдачи жалования такие сотрудники становятся вдруг слишком доступны для общения и порой появляются на службе раньше даже самых прилежных работников, где бесцельно бродят по кабинетам, терпеливо дожидаясь появления главного бухгалтера.

Получивши, наконец, жалование, они моментально вспоминают о неотложнейших делах и уже через пять минут их можно видеть с банкой пива балтика или невское (пиво степан-разин употребляется в Петербурге чаще лицами более пролетарского сословия), задумчиво стоящими на мосту через Неву и созерцающими летящие на воздушных крыльях в Петергоф прогулочные суда или же баржи, перевозящие воду из Ладожского озера в Финский залив. Либо же их можно встретить в упомянутой уже рюмочной или в чебуречной, которая не сменила неказистый свой интерьер и неприветливый персонал ещё со времён развитого социализма; а то и просто бессмысленно сидящими на скамейке всё с той же открытой банкой пива.

Порой же они и вовсе нигде не служат и чем добывают себе хлеб насущный — Бог весть.

В петербуржском пейзаже они составляют такую же обязательную черту, как глухие дворы-колодцы, исписанные стены или спящий возле метро бомж, — взгляд местного жителя скользнёт равнодушно по такому персонажу, чтобы устремиться к чему-либо более интересному: непомерно обнажённой по случаю тёплой погоды девушке или же мужчине, идущему по Петроградской стороне в клетчатой юбке (трансвестит или шотландец?).

И даже милиция, которая, казалось бы, должна замечать всё, что происходит на белом свете, совершенно их не видит, подобно тому как лягушка не может увидеть неподвижные предметы. Хотя для справедливости нужно заметить, что, если даже и такой неприметный гражданин напьётся чрезмерно пьяным, то милиция немедленно со всем служебным рвением вычленит его из проходящего народа, дабы очистить его карманы от излишних денег и переносного телефона и преподать ему таким образом самый наглядный урок о пользе умеренности и пагубности неумеренного пьянства.

И вот именно такого рода персонаж появился, как мы уже говорили, на платформе Витебского вокзала.

Обливаясь потом, он почти что бежал с изрядно тяжёлым рюкзаком, хотя до отхода поезда оставались ещё добрые десять минут.

Всем известна эта малоприятная суетливость, которая порой охватывает перед отъездом даже самого хладнокровного человека: а как если пробки? А вдруг на моё место продали два билета (так случается очень редко, но проводникам выгодно для своих целей поддерживать в пассажирах заблуждение, что это происходит очень часто), и место займут? Причём займут не интеллигентные люди, а неприятные пьяные гопники или же такая железная старуха, перед которой бессилен не только проводник, но, может быть, даже целый батальон самого элитнейшего спецназа? Да мало ли что!

Утверждают, что жизненный опыт будто бы делает человека мудрее — чепуха! Жизненный наш опыт есть не что иное, как опыт отрицательный. Человек, хоть раз наблюдавший красные фонари на последнем вагоне уходящего навсегда поезда (а наш герой наблюдал их не один и даже не два раза), становится при всяком отъезде нестерпимо суетлив и глуп: он роняет вещи, путается в платформах, он ничего не понимает и легко может закричать или даже ударить человека, мешающего его продвижению к вожделенному вагону. Всякий раз он клянётся себе, что в следующий-то раз непременно выйдет за два часа, приедет на вокзал за час и будет там спокойно выпивать пиво, поедать блины с селёдкой или заниматься другим столь же приятным времяпрепровождением, но всякий раз что-то ему мешает, и он с удивительной точностью прибывает к поезду ровно за десять минут до его отправления. Но порой даже и в славящемся своей пунктуальность метро может случиться затор: усталый вечерний пассажир свалился на рельсы или другая какая причина — и вот они снова, красные огни.

А потому необходимо как можно скорее взгромоздить свою поклажу на личную свою полку и только тогда уже важно выйти на перрон, дабы с приветливой улыбкой проститься с провожающими, буде таковые есть, или же просто постоять с банкой пива или фляжкой самого скверного коньяка, снисходительно поглядывая на пробегающих туда и сюда ещё не устроенных пассажиров.

Ну вот, в конце концов, персонаж всё же благополучно проник в вагон, с облегчением сбросил на боковую полку рюкзак и оказался мной. Я ехал жить в деревню.

I. Дорога в деревню
Железная дорога

Для того чтобы полагать себя хоть немного путешественником, нужно любить дорогу. То есть не считать её досадной помехой на пути к ожидающему в конце её счастию, но помнить всегда, что именно дорога и есть самая главная часть любого путешествия, простите уж за такую сентенцию.

Сборы в последний момент (и непременно, в тысячный уже раз, забудешь взять с собой что-то очень важное, о чём горько потом пожалеешь в пути: пустяк какой-нибудь — ножик или, может быть, соль в спичечном коробке), посидеть на дорожку (ну, с Богом!), прибежать как всегда к самому уже отправлению, рыться по карманам в поисках билета, паспорта, сигарет, зажигалки (очень важно почему-то успеть, обязательно успеть покурить ещё на перроне), попрощаться торопливо — «ну пока» — «пока, пиши там» — «конечно-конечно».

И вот уже тронулся поезд медленно, словно и сам не уверен — а надо ли? а чего я там забыл? — но уже бесповоротно. Разве что в честь опаздывающего какого-нибудь пассажира, роняющего на бегу чемоданы и размахивающего голубыми тысячными бумажками, дёрнется вдруг поезд мучительно, зашипит страшно и злобно, остановится на краткую секунду, но тут же вновь упрямо рванёт оглобли — ибо теперь уже всё решено окончательно и навсегда: едем! И проводницы в парадном обмундировании застыли в дверных проёмах с жёлтыми флажками, будто неживые, словно солдаты у мавзолея (не то что на промежуточной какой-нибудь несущественной станции, где кряхтя спускают они со ступенек толстые свои жопы на толстых же ногах, завёрнутых в шерстяные носки, обтерев кое-как поручни закопчённой тряпицей). И звучит торжественная музыка, ибо это и есть тот самый момент, ради которого и были придуманы железные дороги.

И вот потянулись уже некрасивые пищеварительные пути покидаемого города (ему незачем более красоваться — его уже бросили), рельсы справа и слева сбегаются под наши колёса, и разве что случайная какая-то заросшая травою ветка вильнёт вдруг куда-то в сторону — к ржавому ангару, да и сгинет за никогда не раскрывающимися его воротами с непонятными для живых людей надписями: ОРС НОД, ОКПО, УГРУ… Прочь, прочь отсюда!

И вот здесь-то мы и попрощаемся с Петербургом Гоголя и Достоевского, тем более что ни первого, ни второго, ни уж тем более третьего уже всё равно нет. Двое последних давно умерли, а Петербург, хотя ему и посчастливилось больше, чем Москве, ныне погребённой под мухоморами небоскрёбов, выстроенных по самой последней сингапурской моде семидесятых годов прошлого века, тоже уже еле дышит. Одна только есть надежда, что какой-нибудь живительный кризис, мор и глад на какое-то время остановят его энергичных управителей и уплотнительных застройщиков, уничтожающих всё то, что высочайшим указом не превращено в расписную хохлому для зарубежных туристов. И тогда ещё сколько-то лет простоят бесценные руины древней Коломны, Петроградской стороны и Васильевского острова.

И вот уже остались позади дряхлый пожарный поезд в тупике, деревянные вагоны, каких давно уже не делают в бывшей братской республике ГДР, звенящий шлагбаум с выстроившимися к нему в очередь автомобилями (давно, видно, стоят, а мы только отъехали!). Закончился бесконечный, как нам казалось, бетонный забор, украшенный названиями радикальных партий и требованиями немедленной свободы, а то и вовсе бессмысленными загогулинами. И следует, значит, опять идти курить, теперь уже в тамбур — в этот раз не торопясь, аккуратно стряхивая пепел в чистую железную пепельницу, из которой не торчат ещё во все стороны тощие развратные окурки с перепачканными женской помадой фильтрами.

Потом вернуться на своё место и, дожидаясь проводника (обязательно нужно дождаться проводника! — а то вдруг билет неправильный и поезд остановят и высадят нас в чистом поле), осторожно рассмотреть попутчиков: не опасны ли? Не будут ли приставать с глупыми разговорами, храпеть, командовать, вонять? Вы докуда? Ах да, знаю, я там был один раз проездом. А вы из Питера? Да нет, я из Костромы, сестру ездила проведать.

И только когда проводница проверит билеты и выдаст постельное бельё, можно начинать обустраивать походный свой дом: выложить на столик книжку, ту, что давно собирался прочесть, да всё недосуг, или же наоборот — какую-нибудь безусловную дрянь в бумажной обложке, купленную ради непомерной её дешевизны на бегу в привокзальном киоске, чтобы пролистать и выбросить по приезде в урну; стащить с третьей полки матрас старушке, застелить бельё, повесить на скобу влажное полотенце, сесть наконец спокойно (едем!), открыть пиво, долго-долго смотреть в окошко до тех пор, пока за ним всё редеют и редеют строительные магазины, автозаправки, гаражи, позабытые кем-то бульдозеры на древнем и безнадежном кургане в честь строительства кольцевой дороги, паровозный музей — да вот и всё. Вот уже и нет решительно ничего, кроме грязных зонтиков ядовитого борщевика да кривых столбов. Стало быть, следует пойти с открытой бутылкой опять в тамбур.

Там уже курит неприветливый мужчина ещё в галстуке и строгая женщина с длинной сигаретой и равнодушным, но цепким взглядом. А вот ещё один человек вышел покурить, потом ещё один, и уже дым ест глаза. Кто-то открывает дверь в межвагонное пространство, где страшно грохочут две выпуклые железки, так ненадёжно скрепляющие вагоны между собой, за мутным стеклом так же напряжённо курят люди из чужого, не нашего, пространства — всюду жизнь.

В вагоне некурящие пассажиры слаженно шуршат пакетами, извлекая столь необходимые в дороге предметы: чашки, ложки, банки и кульки с пищей; в туалет выстроилась очередь на переодевание в тренировочные штаны с полосками и невыходные блузки; и старушка в соседнем купе завела уже нескончаемую свою историю про сына и невестку; а вот и проскочил мимо, лишь пошатнув нас на стрелках влево-вправо, полустанок с неразборчивым от большой скорости названием — слишком он для нас мелок, чтобы занимать драгоценное место в хранилищах нашей памяти.

Впрочем, в этой памяти вряд ли задержится даже имя и той станции, которую гордый наш состав удостоит краткосрочной остановкой, где мы спустим на хрустящий гравий своё отвердевшее от малой подвижности туловище и будем, зевая, отмахиваться от старух из привокзального града-китежа, умоляющих купить у них хотя бы одну бутылочку нездешнего пива. Сжалившись над старушками, купим мы у них кучку из четырёх рябых яблок или же два старательно облепленных укропом малосольных огурца, бросим на гравий недокуренную дымящуюся сигарету, и назад — в привычный уже вагонный запах, почти что к себе домой.

Там на столике лежит вниз лицом книжка, раскрытая всё на той же непроходимой семнадцатой странице, в пачке осталось две сигареты, и надо бы снять с третьей полки рюкзак, чтобы выудить с самого его дна следующую, но это потом, а пока лучше забраться наверх и, глядя в низкую, как крышка гроба, багажную полку, не торопясь переливать бесформенные мысли из одного полушария в другое.

Говорят, что половину дороги человек думает о том, что оставил позади, а вторую половину — о том, что ждёт его далее. Возможно, что у кого-то это именно так и происходит. А мы тем временем, поймав вдруг у себя в голове совершенно ни с чем не сообразный сюжет, понимаем, что засыпаем: день был хлопотный, да и предыдущий тоже.

Всегда ведь непременно нужно перед дорогой закончить тысячу неотложнейших дел и, конечно же, ничего так толком невозможно завершить, ибо для этого нужна целая человеческая жизнь, и, вернувшись потом (если когда-нибудь удастся!), найдём всё те же дела в том же самом месте, и ровно ничего с ними без нас не случилось: небо не упало на землю, никто не сел в тюрьму, и все люди, кому не вышел ещё земной строк, живы. Да если даже эти дела и никто вообще никогда не доделает — с нами ли, без нас, ничего ровно не произойдет чрезмерно фантастического… Но, впрочем, мы уже спим.


Проснёмся мы от того, что вдруг разом захлопало очень много дверей: это означает, что поезд остановился, — отчего-то во время стоянок всегда непрерывно хлопают двери, будто бы все пассажиры немедленно вскочили со своих мест и побежали по поезду в разные стороны. Но нет — все спят: пронзительно-голубой станционный фонарь освещает через окошко неровный ряд свесившихся в проход мужских ног в носках (в точности на уровне лица — главный конструктор первого плацкартного вагона в загробной своей жизни наверняка вечно идёт по бесконечному вагонному проходу с этими самыми носками), а в соседнем купе страстно храпит пассажир, ещё вечером производивший впечатление вполне интеллигентного человека.

«Стоим?» — глупо спрашиваем мы непрокашлявшимся голосом у старушки (она сидит на нижней полке, не спит). «Стоим!» — приветливо отзывается старушка, надеясь, видимо, продолжить свою историю про сына и невестку, каковая история закончится, впрочем, только вместе с чьей-нибудь смертью.

Что за станция? Но старушка, увы, не знает. Да и многие ли из вас, смеявшихся в детстве над человеком рассеянным, знают, на какой железнодорожной ветке расположена станция Дибуны?

Шаркая незашнурованными кроссовками, мы идём в засыпанный уже пеплом тамбур, закуриваем невкусную сигарету и смотрим в окно: там невидимая женщина кричит в громкоговоритель на неизвестного мужчину. От того, что ответов мужчины не слышно, кажется, что женщина эта страшная дура и сука, и непонятно, как её тут терпят, если она так орёт каждую ночь. «Осаживай состав на десятом! — кричит она с ненавистью. — Подавай маневровый на седьмой!» «А нахуй не пошла?» — мысленно отвечаем мы за невидимого мужчину, но он и без нас знает, что ему нужно делать и поэтому ровно ничего не происходит — никто никуда не осаживает и ничего никому не подаёт. Лишь хлопают по-прежнему двери и бегают туда и обратно одни и те же проводники, будто бы только от них и зависит — поедем мы дальше или же останемся на этой станции навсегда.

Дорога. 90-е годы. чуйская долина

Вот так однажды проснулся я среди ночи, освещённый синим фонарём, но уже не как простой безответный пассажир, которому каждое проходящее мимо лицо в фуражке вольно отдавать строгие распоряжения, а в статусе именно такого на всё уполномоченного лица, то есть проводника.

Двери, как это ни удивительно, нигде не хлопали либо же были не слышны из-за того, что весь наш вагон содрогался от страшных ударов снаружи. Я с большим трудом поднялся с полки и кое-как отомкнул дверь тамбура. Внизу стоял чрезвычайно злобный человек в железнодорожной форме, украшенной множеством разнообразных нашивок, что, по-видимому, свидетельствовало о высоком его чине (хотя нашивкам не всегда следует доверять: у иного демобилизованного узбекского рядового нашивок и аксельбантов может быть гораздо больше, чем у самого заслуженного генералиссимуса или даже инопланетного космонавта, но это к слову). Куда более убедительно выглядел портфель — среди сельского казахского населения он в те времена почитался как символ принадлежности к высшим слоям общества, то есть к Начальникам.

«Ага! Проснулся!» — сказал железнодорожный начальник с непонятным мне злобным удовлетворением и удалился в сторону штабного вагона, так и не дав мне никакого разъяснения этому странному происшествию.

Разъяснение, однако, было получено слишком даже скоро от командирши нашего отряда проводников. Оно появилась в проводницком купе уже через несколько минут и кратко сообщило: «Пиздец вам — милицию вызывают. Куда ж вы так нажрались?» «А мы нажрались?» — удивился я было, и тут же в сплошном тумане внутри моей головы высветились несколько моментальных снимков, которые неопровержимо свидетельствовали: о да! — мы действительно нажрались.

Здесь, впрочем, следует на некоторое время отвлечься от сюжета и объяснить читателю, каким образом я всё же оказался в этом странном положении.

Дело в том, что буквально накануне мы, то есть я и два моих институтских приятеля (мы когда-то вместе поступали в институт, но на время службы в армии часы мои остановились и я отстал от них ровно на два года), вернулись из самого нашего первого рейса в качестве проводников по маршруту Алма-Ата — Москва — Алма-Ата в составе так называемого СОПа, то есть, студенческого отряда проводников.

В качестве исторической справки для нынешнего дремучего поколения следует сообщить, что трудовые студенческие отряды были вообще чрезвычайно популярны в те времена. Богатые родители были тогда редки и пугливы, как эндемические растения, а юные организмы неумолимо требовали подружек, пирушек и всего остального, из чего, собственно, и состоит процесс получения высшего образования. А на стипендию, пусть даже повышенную, можно было позволить себе разве что самую скромную одежду, два беляша на завтрак и ежедневный хек с вермишелью в студенческой столовой на ужин.

В стройотряде же можно было, при благоприятной фортуне, заработать баснословные деньги — чуть ли не до тысячи рублей на руки за лето. Но и работать приходилось в прямом смысле от зари до зари, а иногда и ночью, без всяких выходных. Больных и малосильных сразу же безжалостно изгоняли, чтобы не кормить лишние рты. Чаще всего работа такого отряда состояла в строительстве коровника или сарая в богатом совхозе на паях с каким-нибудь предприимчивым армянином, каковые армяне во множестве разъезжали тогда по русским деревням. Такие отряды, впрочем, считались ненастоящими и были даже почти нелегальными, в отличие от настоящих, про которые показывали репортажи по телевидению и снимали кинофильмы («яростный строй гитар, яростный стройотряд, словно степной пожар, песен костры горят», — пел в одном таком кинофильме ставший популярным после исполнения песни Александры Пахмутовой про незнакомого прохожего певец и композитор Александр Градский). Позднейшие антисоветчики объявили всё это пропагандой, но наверняка и настоящие стройотряды тоже где-то были — в Советском Союзе было вообще всё, кроме кока-колы, только всегда очень мало.

Я же незадолго до описываемых событий вернулся из строительных войск, где и так уже уложил бетона гораздо больше, чем предписано в этой жизни среднему человеку, так что вовсе не рвался в именно строительный отряд и потому протиснулся в отряд проводников, где заработки были хоть и скромнее, но зато уж и работа поувлекательнее. Впрочем, имея голову на плечах, и в проводниках можно было заработать даже поболее тех, кто махал киркой и полутёрком, но об этом в свой черёд при более удобном случае.

Итак, мы вернулись из самого первого рейса, привезя пусть не баснословный, но вполне ощутимый капитал, — даже я, нисколько не отмеченный коммерческой одарённостью, заработал рублей, пожалуй, семьдесят — почти что две мои месячные стипендии.

Вообразив себя на этом основании крупными коммерсантами, мы, по приезде в Алма-Ату решили пустить заработанный капитал в оборот — то есть купить на него водки и торговать этой водкой в вагоне ночами но пятнадцати рублей за бутылку. И действительно, мы сообща приобрели два ящика водки (тогда это было ещё возможно, несмотря на уже начавшуюся под руководством забытого ныне Егора Кузьмича Лигачёва антиалкогольную кампанию) и спрятали её в рундуке для постельного белья. Ну и, понятное дело (излишне даже про это и упоминать), изрядно это всё дело отпраздновали песнями из кинофильма ирония судьбы, или с лёгким паром.

Очередной же рейс на ту же Москву был уже на следующий день пополудни, и потому, проснувшись поутру с сильнейшим похмельем, мы принуждены были в самые кратчайшие сроки осуществлять свои служебные обязанности (это только пассажирам кажется, что проводник только и делает, что расхаживает по перрону и покрикивает), а их множество: сдать по счёту грязное бельё, получить чистое, загрузить уголь и торфяные брикеты для титана, заправить воду, получить сахар, чай, печенье и вафли — и всё, как водится, в противоположных концах депо с огромными очередями из таких же проводников. Затем перечесть огнетушители, занавески, вилки и шахматные фигуры (а вы и не знали, что в советских вагонах были вилки и шахматы! — Правильно — хуй бы их вам выдали). Гонцы, ещё утром посланные за пивом, исчезли бесследно, так что к моменту подачи поезда на посадку все мы едва держались на ногах и с трудом шевелили огромными пересохшими языками, отвечая на неизменно идиотские вопросы садящихся в вагон пассажиров.

И вот, когда поезд уже готов был тронуться, увозя нас вместе со всеми нашими надеждами в безводные степи, появились наконец долгожданные гонцы — Айбол и Ербол, с трудом волочащие сетки с жигулёвским пивом. Ради такого дела мы бы и стоп-кран, пожалуй, сорвали, хотя это и считалось тягчайшим преступлением против графика движения поездов, но, к счастью, и этого не понадобилось — успели.

И вот поезд наконец-то тронулся, билеты у пассажиров были собраны, бельё выдано, титан растоплен, заполнены все бесчисленные путевые, бельевые и посадочные листы, и жизнь наконец-то остановила суматошный свой и бессмысленный бег и оказалась прекрасной. Пиво, правда, быстро кончилось, но по такому случаю из рундука была извлечена одна, и только одна, первая и последняя бутылка спекулятивной водки.

Последующие же события так никогда и не были прояснены окончательно. Что случилось далее? Очевидцы (сами на тот момент не вполне трезвые) рассказывали, что будто бы Волоха (мой напарник), во множестве накупив на станции Чу виноград и урюк, с видом сеятеля разбрасывал их с сатанинским хохотом по перрону, а потом ещё затеял разносить пассажирам чай, так что только чудом никто не погиб от ожогов кипятком — но увы! — ни подтвердить, ни опровергнуть ничего этого я не могу. Сам я вроде бы в тот раз ни в чём особо постыдном замечен не был, так как чрезмерно быстро заснул прямо на полу в подсобке возле электрощита.

И там же я и проснулся от уже описанного стука.

Состав, однако, снова отправился в путь, а к нам больше никто не пришёл.

Решив, что всё обошлось, я заглянул в проводниц-кос купе: там на полу храпел мой напарник. Я попытался его пробудить, но, понятное дело, тщетно, и полез в рундук, дабы оценить оставшиеся запасы спекулятивного товара. Запасы были удручающими: из двух ящиков осталась примерно половина одного.

«Не могли же мы столько выпить вдвоём или даже вчетвером?» — изумился я, но решил отложить разрешение этой загадки на утро, потому что голова решительно ничего не соображала.

Я глотнул из недопитой бутылки на столике прямо из горла и собрался лечь спать, чтобы освежить голову хотя бы к утру, но, увы! Состав снова остановился и через несколько минут раздались грозные шаги многочисленных ног.

В вагон одновременно ввалились пятьсот или, может быть, тысяча человек, и все в погонах. И все орут! Единственный человек в погонах, которого я опознал, потому что он орал громче всех, был бригадир поезда.

Нас быстренько взяли под микитки и куда-то поволокли. Я-то, уже кое-что сообразив, поволокся добровольно, а вот разбуженный сапогами напарник решил, видимо, что на него среди ночи напали Бесы, и взялся отбиваться. Однако его быстро успокоили теми же сапогами по почкам, и теперь он только пучил глаза.

О, этот пустынный полуночный перрон! На нём даже трезвый и свободный пассажир чувствует себя как первый и последний человек на Луне, а что там говорить про дрожащих с похмелья арестованных проводников?

Впрочем, на перроне мы пробыли недолго, потому что нас за шиворот отволокли в странное какое-то помещение, которым заведовал горбун в белом халате со ржавыми пятнами. Горбун был безобразен и ласков. «Присаживайтесь, молодые люди», — сказал он, гремя какими-то инструментами в железном корытце. «Пытать будет», — подумал я и застучал зубами.

Однако же вместо блестящих клещей и щипцов горбун выудил из корытца две пробирки с бесцветной жидкостью, вставил в них трубочки и попросил в эти трубочки подуть. Ну, мы подули, попускали пузырики. Стало даже весело.

«А теперь, — сказал горбун, подливая в пробирки какую-то другую, тоже бесцветную жидкость, — если пробирки окрасятся в розовый или красный цвет, значит, вы принимали алкоголь!» Вид у него был при этом в точности такой же, как у моего школьного учителя химии Петра Пантелеевича перед тем, как он производил какой-нибудь занимательный опыт.

Только жидкость в пробирках не стала розовой. И красной она не стала — она сделалась густо-кровяного цвета, из пробирок повалил дым, и одна из них, кажется, даже треснула.

«Пошли, — кратко сказал сержант, наблюдавший в дверях за этим занимательным опытом. — Вещи в вагоне возьмёте».

Да какие там вещи — тапки да мятая пачка сигарет, одна на двоих. Ещё не протрезвившийся напарник засунул ещё себе за ремень предпоследнюю бутылку водки: «Утром похмелимся», — сказал он с видом бывалого человека.

Ну вот и всё. И уехал, сверкнув всё теми же красными огнями, наш поезд в далёкий и тогда ещё прекрасный город Москва, где на Казанском вокзале продают волшебный напиток фанта по двадцати копеек за стакан.

Дорога в деревню. мужчина

Слева от меня едет семья до Херсона — мама и дочка. С ними ещё мужчина, но очень неважный: когда мама с дочкой на него смотрят, они морщатся. Кажется он муж какой-то их родственницы.

Тем не менее женскую сущность никуда не денешь, и они проявляют о нём какую-никакую заботу: «Николай! — говорит иногда старшая женщина. — Вы, наверное, хотите кушать?» «Нет! — отвечает Николай важным голосом, — я сегодня уже кушал, то есть пил ряженку. И ещё мне давали макароны. А вчера я наелся котлет, так что я ничего не хочу больше». «Ну и ладно, — говорит тогда старшая женщина, — тем более что всё равно послезавтра уже Херсон, давайте уже спать».

Дорога. чуйская долина

В отделении милиции было почти что уютно: вдоль стен стояли огромные рюкзаки и пахло сеновалом.

Сержант Садвакасов (в Казахстане у всех сержантов милиции фамилия Садвакасов) быстро составил протокол, одобрительно вынул из штанов напарника бутылку водки, тщательно запер её в сейф и отобрал, как положено по уставу, шнурки и ремни.

Я всё ждал каких-нибудь пыток и казней, но ничего — сержант просто посадил нас в клетку, даже по почкам ни разу не стукнул.

Всё ж таки провинция всегда почти добрее города. В Алма-Ате, если попадёшь на казахский патруль (а там в милиции уже тогда были все практически казахи), — то пиздец тебе. Если отделаешься десятком пинков по рёбрам, — то благодари милосердного нашего Господа, ибо произошло Чудо.

В клетке уже кто-то жил. «Пацаны, курить есть?» — стандартный в таких случаях самый первый вопрос.

Я порылся в карманах, протянул пачку. «Тут курить всё равно нельзя — пизды дадут», — сообщил Некто.

Я уже немного различал в темноте: на полу спали ещё двое.

Некто оторвал от пачки кусок фольги, достал что-то из ботинка и стал аккуратно в эту фольгу заворачивать. Потом скатал всё это в шарик и проглотил.

«Потом посру, расковыряю палочкой и раскурюсь», — объяснил он мне, хотя я ничего не спрашивал. Я устроился, как мог, на полу и, кажется, даже заснул тем самым сном, который бывает в милицейских клетках. Ну, кто ночевал, тот и сам всё знает, а кто не ночевал, тому и знать незачем — может, и минует его чаша сия. Хотя, впрочем, ничего такого уж страшного — тоскливо только очень и холодно.

Но утро всё равно когда-нибудь непременно наступает.

В шесть часов загремел ключами сержант, зашёл в клетку: «Подъём, блядь, наркоманы и алкоголики!» Наркоманы и алкоголики, то есть мы, закряхтели и закашляли. «Кто тут алкоголики?» — продолжил сержант. «Мы! Мы!» — торопливо закричали мы с напарником, перепугавшись, что по какой-нибудь ошибке нас тоже причислят к наркоманам. Потому что одно дело вылететь из института (да и хуй с ним) и совсем другое — получить вполне не абстрактный срок за наркоторговлю.

«Пошли», — снова кратко сказал сержант и повёл нас куда-то в посёлок. «Во, бля, — подумал я. — Будем теперь до ишачьей пасхи тут за баранами говно убирать».

Но всё опять оказалось не так страшно. Сержант привёл нас к какому-то дому, возле которого стоял необычайно грязный милицейский уазик. «Вымыть, — сказал сержант. — Это капитана нашего. Потом придёте в отделение. Сбежите — пиздец вам. В тюрьму пойдёте». Ишь ты — разговорился.

Вымыли, вернулись. Сержант выдал нам шнурки, ремни и проводницкие удостоверения.

«А водка?» — неожиданно нагло спросил напарник. Глаза у сержанта стали очень нехорошие. «Какая водка?» — спросил он ласково. Я пихнул напарника в бок. «Не было водки, начальник! — сообразил он. — Это мне спьяну примерещилось. Не было». «Не было», — подтвердил я.

Тут бы сержанту в виде мягкого приговора присудить нам эцих без гвоздей, но, увы, кинофильм кин-дза-дза в тот момент даже ещё не был снят.

«Теперь идите нахуй, — сказал сержант. — Ещё вас увижу — поедете с этими». И показал на наркоманов, которые снова уже спали на полу.

И вот, стоим мы, значит, во всём своём неприглядном виде на платформе станции и имеем ровно один рубль двенадцать копеек денег на двоих. Сумма эта, несмотря на очень высокую покупательную способность рубля в описываемые времена, была, тем не менее, совершенно недостаточной для того, чтобы эту самую станцию покинуть как можно скорее. А ближайшие два места, где нам могли бы дать взаймы хотя бы каких-нибудь денег, находятся от нас ровно в пятистах километрах: одно место на севере, другое на юге.

Мы присели в условной тени казахского дерева карагач, закурили одну на двоих последнюю сигарету, в двух места поломанную, и стали думать о дальнейшей нашей судьбе. Но ровно ничего хорошего никак не придумывалось.

Сейчас положение наше назвали бы тяжёлой жестью, но в те времена так называли только листы (обычно ржавые) из прокатной стали, и поэтому напарник мой обозначил наше положение проще: «кажется, нам пиздец». Я не стал с ним спорить.

И тут в голову мне пришла одна из редких действительно умных мыслей: «Слушай, Волоха, — сказал я напарнику, докурив сигарету до самого фильтра. — Вот мы сейчас сидим с тобой и думаем, как можно за рубль двенадцать добраться вдвоём до Алма-Аты. Но про это очень глупо думать, потому что сделать это невозможно. Но мы всё равно про это думаем и думаем. Поэтому давай-ка мы эти деньги пропьём, и тогда они не будут нам мешать думать по-настоящему».

Напарник мой посмотрел на меня с большим уважением, и мы пошли в пристанционный магазин, где купили бутылку яблочного вина за девяносто копеек, банку кильки с глазами и полбуханки чёрного хлеба. Кильку вскрыли одолженным в магазине хлебным ножом и съели в тени того самого карагача при помощи наломанных с него же веток. Ну и всё остальное тоже, конечно, съели и выпили.

И стало нам легко и просто: мы подошли к первому попавшемуся машинисту тепловоза, показали ему удостоверения и наврали, что отстали от поезда. Он, без большой, впрочем, охоты, впустил нас в заднюю кабину и довёз до соседней станции, где передал нас следующему машинисту. Тот довёз до следующей, и так дальше, дальше, а точнее, всё ближе и ближе. Так что не прошло и шестнадцати часов, а мы, с ног до головы перемазанные жирной тепловозной копотью, уже оказались совсем дома.

А если бы мы не пропили тогда этот рубль двенадцать, то так бы навеки и остались в той стране дремучих трав, где нет ни времени, ни пространства, и не родили бы детей, и не заметили бы наступления нового тысячелетия.

Дорога в деревню. плацкарт

Никогда не понимал и сейчас не понимаю людей, которые предпочитают купейные вагоны плацкартным.

В купейном вагоне степень близости с попутчиками лично для меня чрезмерна. Никуда ты от них не денешься. Можно отворачиваться в окно, можно притворяться спящим, но один хуй — вот они: три или два абсолютно чуждых тебе человека, с которыми ты по непонятным причинам оказался заперт в одной камере.

А если один из них, а то и двое, Мудаки? Куда от них деваться? Стоять в слишком узком проходе и пялиться в тусклый пейзаж? Непрерывно курить в тамбуре? Я очень много курю, но даже я не умею курить непрерывно.

Да что там. Если отвлечься от тонких материй, то найдутся материи вполне обычные.

Вот ехали мы как-то с одним приятелем по маршруту Киев — Одесса. В купе, как приличные люди.

Там, в нашем купе, сидела Матушка (настоятельница какого-то женского монастыря) и беседовала о Божественном. Я ничего не имею против Божественного, я только за. Тем более что Матушка говорила на таком суржике, что даже я всё понимал. От Матушки пахло бурой тиной, Золотым Ключиком и другой плесенью нашего телесного бытия. Мы с приятелем некоторое время повнимали Божественному, затем пихнули друг друга в бок локтем и пошли в тамбур жрать коньяк из горла.

Выжрали, понятное дело, всё до последней капли, завалились спать, и вдруг в четыре часа утра я проснулся от ЗАПАХА. Оказывается, Матушка сошла в Крыжополе а на её место заступил Тракторист В Носках.

Я не очень нежный человек, честное слово. Я и в стройбате служил, и в общежитиях полжизни провёл. В общежитиях, там был такой метод обращения с носками, назывался «положить на экспозицию». То есть носки нужно было положить под матрац. Через пару дней они выдохнутся, и тогда их снова можно носить.

А ещё сосед мой по комнате любил замочить их в тазике и забыть на пару недель. В общем, спокойно отношусь.

Но тут я выскочил со слезящимися глазами, чихая и кашляя, и так и простоял в курительном тамбуре до самой Одессы.

Так что плацкарт всё же лучше. Там на каждого Человека В Носках и даже на двух Человеков В Четырёх Носках приходится гораздо больше кубометров воздуха.

А ещё бывают Вагоны Повышенной Комфортности.

Как-то в поезде читал я в какой-то железнодорожной газете (в поездах иной раз какой только дряни не начитаешься) интервью с Главным Железнодорожным Начальником.

В этом интервью он с большой обидой жаловался, что, мол, и сам он лично, и всё железнодорожное руководство день и ночь трудятся над повышением комфортности перевозок. Устаревшие вагоны изымаются, закупаются новые прекрасные вагоны с кондиционерами и телевизорами, питанием и выходом в сеть интернет. А россияне (у Главных Начальников и Президентов все, кто не они сами, не их родственники или знакомые и не иностранцы, называются «россияне») все как один набиваются в старые душные вагоны и сидят там, прижимая к груди деревянные чемоданчики, глазами лупают. Дремучие люди.

Ну, Главный Начальник, конечно, не так сказал — он же культурный человек, любит свой народ.

Но вот не понимает он, зачем ехать в душном вагоне, когда можно ехать с кондиционером? Хотя не кто-то там, а Начальник — дурака министром не назначат! Любая кассирша за окошком это понимает, а он почему-то нет.

Дорога. цыгане

Когда я лет двадцать тому назад работал проводником, в одном рейсе произошла очень неприятная история с проводником из соседнего вагона: на узловой станции Чу к нему набился целый табор цыган. Без билетов, конечно, — цыганам покупать билеты запрещают их обычаи.

При этом ещё до прибытия на станцию Чу по составу было разослано строгое приказание бригадира, чтобы зайцев не брать: какая-то шла проверка, что ли, министерская, и в этот редкий день ревизоры денег не брали и даже водки в штабном вагоне не пили.

А тут цыгане! Сосед их, конечно, пытался не пустить, да какое там — пока он выпихивал ногой с подножки беременную цыганку с восемью детьми, остальные цыганы зашли через другую дверь, расселись на всех полках и уже обобрали половину законных пассажиров. А тут и поезд тронулся — не выбрасывать же этих цыганов на ходу.

Ну и тут же, конечно, пришла ревизия. Я сам тогда в первый раз увидел трезвых ревизоров, да чтобы ещё что-то проверяли. А тут в соседнем вагоне сорок восемь зайцев! Ну, в общем, скандал, протокол, соседу пиздец.

После рейса, значит, разбор у начальника резерва проводников. Мы с напарником тоже туда были приглашены, но по другому поводу: нас тогда немного позже на станции Луговой сняла с поезда милиция, но это другая, впрочем, история.

И вот читает начальник резерва протокол про зайцев и с недоумением спрашивает нашего соседа: «Да ты, парень, охуел, что ли? Сорок восемь зайцев! Я сам проводником двадцать лет ездил, но такое первый раз слышу!» Тот объясняет, что вот, мол, цыгане налезли, а тут ревизоры. «Цыгане? — говорит начальник уже добрее. — Ну, цыгане — это другое дело. А почему в протоколе не записано, что это были цыгане?» Сосед растерялся: «А что — разве в протоколе такое пишут?»

Тут зачем-то и я влез, хотя уж мне-то следовало бы помалкивать: «А что, Акылбек Серикбаевич (или не помню, как там его звали), разве в протоколе нужно обязательно указывать национальность всех зайцев? Мол, обнаружено три безбилетных пассажира — один кореец и два узбека?» «Узбека не надо, — поморщился начальник. — А цыгане надо!»

Ну, в общем, присудили нам всем месяц исправительных работ по благоустройству территории с поражением в зарплате, но это уже неважно.

Но с Акылбеком Серикбаевичем я тогда так и не согласился. Что поделаешь: был я типичным продуктом несостоявшегося коммунизма, взрощеным в атмосфере безбожия, интернационализма и веры в светлое будущее. Что, впрочем, не мешало мне выдавать пассажирам бельё по второму разу, но это к делу не относится.

И только через много-много лет, да что там — только сейчас, я признал наконец правоту старого мудрого начальника резерва: национальность действующих лиц таки имеет значение для протокола! Да в сущности только она одна и имеет значение.

II. Деревня
Деревня. август. ночь

Ночью в деревне, пожалуй что, страшно.

Вот скрипнуло что-то: дом живет своей жизнью, и неизвестно ещё, нравится ли ему новый хозяин. На чердаке разговаривают домовые: один мужчина, другой женщина. Про меня наверняка и, кажется, не очень одобрительно.

А вот проиграли позывные радиостанции маяк: не слышны в саду даже шорохи. Слышны, ещё как слышны! Кто там, кто? Крот? Медведь? Вот Медведь уже вышибает одним ударом дверь с щеколдой, подвязанной куском проволоки чисто для душевного комфорта. Поднимается на крыльцо, а тут дверь вообще не закрывается — вчера ночью прошёл дождь, отсырела. Чем его? Ухватом? Топором? А если пораню? Он же тогда совсем рассердится.

Ну или пусть даже крот.

Один учёный натуралист позапрошлого века однажды взялся рассуждать о том, что бы случилось с нашей жизнью, если бы крот был размером со слона, и пришёл к такому выводу, что это был бы всем пиздец. В силу особенностей своего организма крот обязан жрать непрерывно, иначе помрёт. Он даже во сне всё время куда-то ползёт и всё подряд грызёт: палки, жуков, червяков, картошку, фундаменты, что попадётся — ему всё вкусно. И вот он вдруг стал размером со слона. «Представляете, какой бы это был кошмар!» — восклицал впечатлительный натуралист, сам до смерти перепугавшись придуманного им чудовища.

Да ладно, шут с ним, с этим Медведем. Про людей же лучше вообще не думать.

Но откуда тут радиостанция маяк? Тут вообще нет радио. Ага! «Сегодня, двадцатого августа, Генеральный Секретарь ЦК КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета СССР товарищ Леонид Ильич Брежнев отбыл с дружественным визитом в Германскую Демократическую Республику. В аэропорту „Шереметьево“ его провожали члены Политбюро ЦК КПСС товарищи Зайков, Русаков, Пельше, Подгорный, Зимянин, Кадышев…» Понятно: фантомное радио — обычное дело.

Если включить лампочку под потолком — у меня будут единственные светящиеся окна на много-много километров. Все остальные жители (их человек восемь) ложатся спать в десять. А я по городской привычке никак не могу заснуть раньше двух.

Надо выпить водки, вот что.

Да, непременно нужно выпить, а то ебанешься тут, прислушиваясь.

Однажды мне подарили фляжку под коньяк и набор из маленьких рюмочек в клетчатом, как шотландская юбка, чехле — конусообразные из нержавейки, три штуки по двадцать грамм.

Фляжка куда-то потерялась, а рюмки прижились. Двадцать грамм — это правильная доза: её хватает ровно на двадцать минут. Потом можно выпить ещё двадцать или не выпить. Это уже вопрос свободной человеческой воли.

Так что нужно выпить эти двадцать грамм и подумать о чём-нибудь прекрасном. О советской армии, например.

Двадцать грамм. Советская армия

На станции Плесецк я побывал ровно четыре раза и вряд ли когда-нибудь побываю на ней ещё. В первое моё посещение станция эта произвела на меня впечатление самое удручающее: было чёрное декабрьское утро, и нас, дрожащих от горя и дурных предчувствий юношей, высадили из поезда Москва — Северодвинск и выстроили на освещённом единственным фонарём перроне. Вид наш был ужасающ: некоторые были ещё пьяны, другие тяжело похмельны; одеты все были в самые невозможные обноски — говорили, что по приезде в часть одежду сжигают, а что получше, забирают себе старослужащие (и это была чистая правда), так что все оделись во что не жалко. На мне, в частности, была школьных ещё времён болоньевая куртка, прожженная в двух местах, штаны, в которых отец моего институтского приятеля задавал корм нутриям, рваные кеды и непременная лыжная шапочка с какой-то спортивной надписью (по-простому «пидорка»). Все были клочковато выстрижены на призывном пункте электрической машинкой под ноль; в строю многие шатались и даже почти падали. Более всего мы напоминали ту роту дуболомов, на которую Урфину Джюсу не хватило живительного порошка. Работорговец на восточном базаре получил бы за всех нас оптом в лучшем случае одного хромого ишака, но покупатели (прапорщики из окрестных военно-строительных частей) не дали и того: просто разобрали нас по списку даром, не смотря даже в зубы и не щупая мускулов: в хорошем хозяйстве всякая тварь сгодится — не для работы, так на корм другим.

Нас погрузили в фургон без окон с голым дощатым полом и лампочкой в потолке (позже я узнал, что это была самая роскошная машина в части — в ней возили из города и обратно офицеров). В углу на скамейке спал рыжий сержант в засаленном бушлате. Когда мы стали рассаживаться, он проснулся и сонно нас осмотрел: «Ну чо, духи, — сказал он с удовлетворением. — Бухать есть?» Все развели руками — всё было выпито ещё в поезде. «Ну тогда вешайтесь», — равнодушно сказал сержант и снова заснул.

Прапорщик запер двери снаружи, и более я никаких достопримечательностей станции Плесецк в тот раз не увидел.

Во второй раз я побывал на этой станции при гораздо более счастливых обстоятельствах.

Был я к тому времени уже вполне заслуженным «дедушкой».

Внутренняя эта солдатская табель о рангах в зависимости от срока службы, в противовес официальным «соплям», как презрительно именовались ефрейторские или сержантские лычки, выдававшиеся за умение угодить командованию, существовала в армии уж точно через некоторое время после всеобщей демобилизации после войны и существует наверняка в том или ином виде и поныне. В разных родах войск и в разных местах дислокации названия чинов различались, но принцип оставался один: положение твоё зависело от того, сколько приказов Министра обороны ты пережил в армии.

Приказы эти (о призыве и демобилизации) с неизменной педантичностью подписывал 27 марта (весенний) и 27 сентября (осенний, в мой, кстати сказать, день рождения и, как я недавно узнал, в праздник Воздвижения Креста Господня) тогдашний Министр обороны маршал Дмитрий Фёдорович Устинов.

Как и все послевоенные генералы, не отличившись ничем на полях сражений (если не считать афганскую войну), Дмитрий Фёдорович, тем не менее, пользовался в войсках большой любовью. Про него даже было сочинено стихотворение, которое молодые солдаты обязаны были читать хором для ублажения засыпающих дедушек:

День прошёл, и ночь короче.

Дедушкам спокойной ночи.

Пусть вам снится дом у речки,

Баба голая на печке,

Самогону целый таз

И Устинова приказ.

До первого приказа солдат назывался духом и не просто не имел никаких вообще прав, а имел скорее права отрицательные, затем, после первого приказа он становился салагой и после прихода нового пополнения приобретал право это пополнение всячески унижать, но на свой страх и риск (если получит отпор, то никто за него не вступится); после третьего приказа он становился черпаком, никому уже кроме дедов не подотчётным, затем собственно дедом, в каковом звании он обязан был поддерживать должную строгость среди всех позднее его призванных; и наконец, после приказа, касающегося непосредственно его самого, он становился гражданским, над которым более не властны были никакие армейские или иные человеческие законы. К этому моменту он полностью утрачивал всякий интерес к военной службе и чаще всего бесцельно бродил по части в тапочках на босу ногу или же занимался приготовлениями к иной жизни, то есть к дембелю.

Деревня. август

Все сколько-нибудь работящие мужики уехали из нашей деревни в Белоруссию. До Белоруссии двенадцать километров, и все знают, что страшнее места, чем Белоруссия, нет. Ничего там нет: ни оппозиции, ни свободы слова, ни педерастии, ни прогрессивного искусства, ни макдональца, и вообще ничего нет, что бы не нравилось заскорузлому Батьке с фальшивым начёсом на лысине, но всё равно почему-то едут. И едут по одной причине: там в каждой деревне есть такая штука, которая называется «приём излишков сельскохозяйственной продукции».

Вот вы задумайтесь: лично вам нужно куда-нибудь сдавать эти излишки? Или, может быть, кому-то из ваших знакомых это нужно? Готовы ли вы пожертвовать за возможность сдавать излишки вашей сельскохозяйственной продукции драгоценной возможностью пиздеть всё, что вам придёт в голову? И это притом, что вам никогда, вы слышите, никогда не позволят пройти по центральной улице города Минска в разноцветных колготках.

Двадцать грамм. Володя

Вот, помню, был у нас в советской армии военный строитель Володя. Милый такой мальчик с персиковыми щеками — мечта седовласого педераста. В стройбат он попал со второго курса какого-то престижного московского института, откуда его выперли с большим скандалом, но о сути скандала Володя никогда не рассказывал, и только густо краснел.

Я попал в стройбат на пару месяцев позже, чем он, и очень долго не мог понять причин того всеобщего уважения и даже трепета, с какими к нему относились даже самые дикие жители кишлаков и аулов. Никаких видимых причин для этого не было: Володя не был сыном командира части или министра обороны, по сроку службы он был таким же новобранцем (у нас, впрочем, говорили «духом»), как я, который был вынужден еженощно обмывать кровь с разбитой морды и пересчитывать наличные зубы.

Более того, Володя был москвичом, а всякий, служивший в армии, хорошо знает, как там относятся к москвичам: там жители столицы нашей Родины сполна получают воздаяние за неравномерность распределения материальных благ по российской территории. Но Володи и это не касалось.

И даже командный состав относился к нему с большим пиететом: Володя работал при штабе — послать его на общие бетонные работы казалось кощунственным даже для бесчувственного, как мясная колода, и насквозь проспиртованного майора по фамилии Козляк (он ей полностью соответствовал).

Несмотря на свой небольшой срок службы Володя служил при штабе нарядчиком, то есть записывал за каждой бригадой объемы выполненных работ. Это была очень хлебная и почетная должность, и как на неё мог попасть дух, отслуживший два месяца, — это никакому человеческому объяснению не поддавалось.

Позже, когда я уже пристроился в клуб художником, Володя стал заходить ко мне в гости. Мы попивали там чифирь и другие запрещённые напитки и беседовали о буржуазных ансамблях. Володя много рассказывал о неизвестной мне столичной жизни. Например, именно от него я впервые услышал слово «динамо» не в применении к футбольной команде. Я в основном слушал и всё силился разгадать тайну его личности, но так и не разгадал.

Потом меня за нарушения воинской дисциплины прогнали из художников в бригаду бетоноукладчиков и землекопов, — и с тех пор я видел Володю лишь изредка: всё у него было по-прежнему — всё то же всеобщее почтение и восхищение. Я махнул на эту загадку рукой — на бетоне не до загадок.

Да. А конец у истории, как всегда, печальный. Пожалуй, слишком печальный даже для этой бесчувственной жизни.

Как-то уже на втором году службы где-то в декабре я (к тому времени опять художник) подновлял на строительном вагончике производственные показатели и вдруг заметил какое-то странное движение в траншее неподалёку. Пригляделся: Володя. В бушлате, валенках и ватных штанах.

Я краем уха слышал о каком-то гигантском и таинственном скандале в штабе, после которого Володе сначала дали десять суток гауптвахты, а потом отправили на рытьё траншей, так что не удивился. Удивился я другому: Володя танцевал. Танцевал он медленно и страшно: он взмахивал руками и пытался взлететь в воздух, но валенки и ватные штаны тянули его назад на землю, Володя делал изящное па и снова пытался улететь. И всё это в мертвецком свете ртутного прожектора над котельной. Признаюсь честно: я сбежал от ужаса.

А через два дня Володя порезал себе вены, его спасли и отправили в дурдом. Больше я никогда ничего о нём не слышал.

Деревня. август. день

А почему, собственно говоря, деревня?

Вопрос этот почему-то очень сильно беспокоит и даже раздражает многих моих знакомых и не очень знакомых людей. Люди, они вообще не выносят, когда им что-то непонятно, — для каждого действия обязательно должна быть легко понимаемая причина.

Вот, например, где-то в украинских степях живёт один программист. Но живёт он там не просто так: будучи необычайно прозорливым, как все программисты (прозорливее их только шахматисты), он тщательнейшим образом подготовился к обрушению мировой экономики, ядерной войне и другим напастям. Он подсчитал, сколько нужно на двадцать лет соли, спичек, туалетной бумаги, мыла и гвоздей, всё это за несколько лет закупил и только тогда переехал в деревню.

С ним всё понятно.

А я зачем?

Я хоть родился в крестьянской семье, но уже в городском роддоме: мать моя была первой из всей семьи, кто вырвался наконец в Город. Туда, где течёт из крана горячая вода, где тёплый сортир и где не нужно каждый день топить печку.

Она поступила в педагогический институт, и дети её, то есть я, через двадцать лет тоже поступил в педагогический институт, и жить бы, казалось бы, да жить, в наше время вообще очень много возможностей для достойной жизни.

Бежать от мирового кризиса? Да нет, тогда, когда я садился в поезд, им даже и не пахло, а пахло, наоборот, невиданным в нашей вечно голодной стране изобилием. А я, в отличие от того программиста, вовсе не прозорлив.

И не потому, что там чистый воздух и натуральные продукты, — о своём здоровье я вовсе никак не забочусь, если не сказать хуже.

От людей? Ну, может быть, в какой-то степени — уж слишком их много в городе. Правда, дальнейшая жизнь показала, что в деревне людей хотя и много меньше, но зато все они гораздо ближе.

Поэтому я не знаю, что ответить на этот вопрос: мне просто нравится жить в деревне, и всё. И хватит об этом.

Так что ещё по двадцать.

Двадцать грамм. гауптвахта

А гауптвахта, на которой Володя провёл десять суток, была страшным местом.

Заправляли там эстонцы. У нас в части тоже были эстонцы, но они были обычные, как их все и представляют: вялые, медленные, с белыми ресницами.

Они все до единого работали посудомойщиками. Никакой более унизительной должности, чем посудомойщик, в армии не было. Даже свинарь — и тот был почётнее.

Свинарь, кстати, был литовец по фамилии Курапка. Он был хотя и грязен до самой последней степени и подведомственные ему свиньи легко перепрыгивали через двухметровый забор, тем не менее держал себя с большим достоинством и время от времени даже посылал кого-нибудь нахуй, за что немедленно получал в морду, после чего долго и угрожающе матерился непонятными литовскими словами.

Вообще надо сказать, что все хозяйственные должности всегда были навеки закреплены за раз и навсегда определёнными народами бывшего СССР.

Так, повара, хлеборез и продавец солдатского ларька всегда были узбеками (поэтому ларёк назывался чайханой). Портной и сапожник всегда были армяне. Шофера все были почему-то из Западной Украины. Посудомойщиками всегда были, как уже сказано, эстонцы. И только самую хлебную должность заведующего вещевым и продовольственными складами занимал Витя Заплаткин, человек с неопределённой национальностью и немедленно забывающимся лицом. Фамилия ему очень подходила — был он сутулый с длинным носом, похожий на подпольного миллионера Корейко.

В окошко посудомойщиков даже самые распоследние чмори швыряли липкие от комбижира тарелки, ничуть не беспокоясь о том, куда они попадут. Попадали они обычно в предводителя эстонцев, длинного, унылого и безнадежного, как его фамилия, ефрейтора Ыунлоо, и ни разу не раздалось из этого окошка ни единого роптания. У меня даже есть подозрение, что все те, кто жили за этим окошком, так никогда и не поняли: что это было, где они были и чем это всё закончилось. Они просто два года мыли тарелки в каком-то чужом и непонятном им месте, а потом снова оказались дома.

А вот на гауптвахте служили совсем-совсем другие эстонцы. Какая-то, наверное, секретная их разновидность, наподобие дивизии чёрная голова или латышских стрелков.

Я много раз своим неуставным поведением зарабатывал себе гауптвахту, но всякий раз чёрная эта птица, сделав три круга над моей головой, улетала, и я отделывался маршировкой по плацу или исправительными работами по сортиру. За что птице этой огромное моё человеческое спасибо.

На гауптвахте было три срока: трое суток, пять, десять. Дальше уже шёл дисбат, про который говорили только шёпотом, хотя никто ничего достоверного про него не знал.

После трёх суток человек, привезённый из гауптвахты, мог сказать «пиздец», потом пару дней всё его отделение отщипывало ему по кусочку от самого дорогого, что есть в солдатской жизни (за исключением двух воскресных варёных яиц), то есть от пайки масла, и на второй день он почти уже всех узнавал и даже пытался улыбаться.

После пяти суток арестанта привозили, помогали ему выйти из грузовика и сразу вели в санчасть. Дня через два-три он уже начинал принимать жидкую пищу и переставал непрерывно плакать. Через неделю-другую он уже был готов к лёгким работам по казарме.

После десяти суток человека выносили из машины за руки-ноги, несли в ту же санчасть, а там дальше уже Божий промысел: или в дурдом, или комиссовать, а если не очень сильно умный, так, может, и очухается.

Я сам там однажды побывал, на этой гауптвахте, но, к счастью не в качестве арестанта: меня наш зампохоз продал тамошнему зампохозу за полную молочную флягу технического спирта для оформления ленинской комнаты. Я тогда, кстати, в первый раз узнал себе истинную цену.

Моя гуманная память, по счастью, сохранила очень мало сведений о том моём пребывании в этой юдоли непрерывного ужаса. Уже после армии, читая в книжке про жизнь в Мордоре, я встретил некоторые знакомые детали.

Помню только, что когда меня привезли обратно в родную уютную часть, я, который в отличие от арестантов не бегал с чугунными швеллерами на пятый этаж, которого ни разу там не ударили, кормили вместе с офицерами и укладывали спать на относительно чистое бельё, чувствовал себя примерно так, как будто бы отсидел там трое суток. Ну, то есть по возвращении мог сказать только «это пиздец».

Деревня. август. дорога на станцию

Всё-таки город от себя никак не отпускает.

Вроде бы и уехал, и попрощался. «Ну, — думаешь, — раньше чем через месяц я туда ни ногой». Да где там! Всё равно пробьётся этот город с суетливыми своими делами сквозь неработающий телефон: надо! Надо! Срочно!

И что поделаешь? Рюкзак на спину — и вдоль по дороге, как солдат из какого-то древнего фильма по сказкам Андерсена. До станции, там на дизель, там до райцентра — всего-то ничего.

Другая жизнь. зарплата

А ведь когда-то давно я был почти приличным человеком и ни в каких плацкартных вагонах не ездил — всё больше летал самолётами.

Я носил пиджак и галстух и ежедневно, кроме субботы и воскресенья, приходил к девяти часам утра на службу. Ежемесячный мой оклад тогда составлял полторы тысячи долларов в необлагаемом налогами конверте. Те, кто помнят, знают: это было не охуеть как много, но неплохо, тем более что дело было в Казахстане.

Помимо основной работы, на которой я ровно ничего не делал, я, пользуясь знанием английского языка, переводил на этот самый язык бесконечные уставные документы жульнических акционерных обществ, зарегистрированных на каких-то подозрительных архипелагах, и покупал на вырученные деньги автомобили бээмвэ для временно не желающих со мной ебаться барышень.

Иногда, отчаявшись этих барышень в конце концов выебать, я заказывал себе по телефону дюжину блядей для того, чтобы поговорить с ними о невозможности любви. По утрам я с тоской смотрел на стопку денег в верхнем ящике полированной стенки и понимал, что столько я не выпью.

Был ли я счастлив? Не знаю, может быть, и был, но я уже ничего про ту жизнь не помню.

Зато хорошо помню, как получил я тогда свою первую зарплату. Ой, блядь, нет, не будет никогда у меня больше такой зарплаты, сколько мне ни заплати, хоть миллион.

Я тогда вышел на улицу и купил себе телевизор. Пересчитал деньги — а их ещё пятьсот! Я этот телевизор пытался купить все четыре года, которые проработал учителем в школе. И всегда он, сука, стоил ровно в два раза больше, чем я мог скопить, независимо ни от какой инфляции и экономических реформ. Если я зарабатывал триста рублей, он стоил шестьсот, если десять тысяч — он стоил двадцать, ну и так далее. Я всё время от него отставал. А тут вдруг я вырвался вперёд и купил его таки, пидараса.

Он честно мне показывал чего-то лет пять, я даже завёл себе тарелку и по вечерам вяло зевал под канал дискавери. А потом я его бросил в съёмной квартире вместе с обгорелым креслом и тарелкой, когда уезжал однажды навсегда ранним утром в город Петербург.

Ну не продавать же его, прости Господи.

Купив телевизор и отнеся его в дом, я снова вышел наружу и прошёлся по периметру коммерческих киосков. Остановившись возле каждого из них, я с удовлетворением думал, что могу купить всё, что в нём находится вместе с продавщицей. Но так ничего и не купил, кроме пары банок пива туборг с потным человеком на картинке. Возможность купить что-либо без ущерба для кого-либо совершенно лишает покупку постыдной радости. Ну вот когда я, опять же, работая учителем, купил себе однажды тайком сникерс, и вместо того чтобы отнести его в семью, с наслаждением сожрал вместе с обложкой за киоском — это было стыдно, конечно, но вкусно. А так — хоть сто их покупай, хоть двести. Нет, не хочется.

Не то чтобы я вдруг додумался до такой умной мысли, что не в деньгах счастье, — оно, безусловно, не в деньгах. Но хоть радость-то должна быть? Когда телевизор покупал — она ещё была. А тут вдруг устал как-то, и она кончилась. Пришёл домой, выпил пива да и спать лёг.

Деревня. август. ночь

Когда ночью начинают лаять соседские собаки, я слегка отодвигаю на окошке штору и тщетно вглядываюсь в темноту — в точности как какой-то негодяй из американского кинофильма.

Музычку бы ещё к этому эдакую тревожную. И мне ковбойскую шляпу. И ещё проигрыватель с грампластинками. Ну и дробовик с солью для полного сходства.

Хотя если вдруг Медведь — то какой тут дробовик? На него противотанковое ружьё нужно, да и то ещё неизвестно, что из этого выйдет.

Но ни того ни другого у меня всё равно нету, так что лучше выпить двадцать и больше в окошки по ночам не выглядывать.

Ну вот — выпил водки, и всё уже наладилось: Медведь если придет, то я просто дам ему пестиком в рыло, он сразу и вспомнит, как по молодости ходил с цыганами по ярмаркам с кольцом в носу, да и спляшет камаринского. Люди если придут — так то не люди, а бабы. Прослышали, что приехал тут столичный парень, накрасили щеки свеклой, подвели брови углем да и пошли за пятнадцать километров с песней «вот кто-то с горочки спустился» в надежде на мою благосклонность. Чай не каждый день сюда ленинградские заезжают, хоть и без красного ордена на груди. А я-то парень еще хоть куда! Да я хоть до утра, если под гармошку!

Ну или сосед, основательный крестьянин с бутылкой самогонки (пей-пей, не боись, как слеза, голова с утра болеть не будет) пришел поговорить о серьезном: «Вот ты писатель, а о чём пишешь?» «Да так, — буду я отнекиваться, — о чём придётся». «Ну на жизнь-то хоть хватает?» — «Да какой там хватает!» — «Вот то-то и оно, что пишешь, о чём придется, — так, конечно, и не хватает».

И что ему возразишь? Да ничего никому не надо возражать, потому что бесполезно это. Я и не буду.

Так о чём, бишь, я? А, да, о другой жизни.

Другая жизнь. Мохаммед

Хозяином нашей алма-атинской американской конторы был некто Мохаммед Фатуречи. По происхождению он был, кажется, сириец, но давно это дело забросил: закончил Оксфорд не то Кембридж и навсегда обосновался в Соединённых Штатах Америки.

Был он мужчина чрезвычайно благородной внешности с нестерпимо пронзительными глазами и в идеально дорогом костюме. Ровно ничего мусульманского в нём не было: в то время это было не принято.

Наш офис он посещал нечасто: раз где-то в полгода — у него было множество филиалов по всему свету.

В один из своих приездов он однажды уселся в кабинете проджект-менеджера и стал вызывать к себе по очереди всех сотрудников проекта: и местных, и экспатов, то есть коренных американцев.

Соседки по моему кабинету переводчицы Света, Лена и Наташа вернулись после беседы с Мохаммедом какие-то непонятные, но на мой вопрос о том, что же там, в этом кабинете, собственно, происходит, отвечать отказались. «Сам узнаешь», — сказали. «Неужели всех ебут?» — подумал я с ужасом, но мысль эту отмёл как неосуществимую на практике.

Тут дошла и моя очередь. Мохаммед очень благожелательно сидел в кресле, на столе стояла тарелка с печеньками. «Угощайся», — предложил Мохаммед. Я вежливо взял печеньку и откусил.

«Ну что, Дима, — спросил меня Мохаммед задушевно (а глаза блядь злые), — как тебе нравится работать в нашей команде („тим“ по-английски)?» «Очень нравится! — ответил я искренне. — И люди все прекрасные, и цель у нас благородная: развить наконец рынок ценных бумаг в Казахстане, да и вообще!»

Мохаммед посмотрел на меня очень проницательно (кажется, не поверил), тоже взял печеньку. «А вот скажи, Дима, как ты думаешь — может быть, есть в нашей команде такие люди, которые, сами того не понимая, не дают нашей команде стать ещё лучше? Нет! Мы не будем их наказывать, увольнять — мы просто должны им подсказать, помочь…»

И тут я мысленно хлопнул себя по ляжке. Офисный человек с очень-очень хорошим жалованием совершает все человеческие действия только мысленно: расхохотаться в лицо, дать в морду, послать нахуй — всё это мысленно. Слишком уж хорошая зарплата и очень уж непыльная работа.

Ну так да. Я вдруг понял, кого же мне так мучительно напомнил этот многомиллионный американский сириец: да нашего армейского особиста!

Да и ладно. А Мохаммеду я тогда показал свой любимый фокус, то есть идиотского дебила, который вообще не понимает, о чём идёт речь.

Этот фокус любим мною потому, что, когда я его показываю, мне становится хорошо и спокойно, будто бы я возвратился домой. Потому что на самом-самом деле я и есть идиотский дебил, вынужденный всю жизнь изображать из себя вменяемого члена вашего не менее идиотского человеческого сообщества.

Ну а Мохаммед не очень мне поверил, но всё же отпустил. И ровно через два месяца (раньше не получилось) я уехал навсегда в город Петербург и с тех пор голодаю и скитаюсь. Зарплаты не те, да и работа довольно пыльная.

Но если без дураков, я сделал тогда вторую или третью в своей жизни умную вещь.

Деревня. сентябрь

В деревне кончился дачный сезон. В очереди к автолавке стоят постоянные и неизменные старухи. «А Райка где?» — спрашивает кто-то. «На похороны уехала — Пашкин Колька помер». — «Так молодой же!» — «А все мрут — хоть молодой, хоть не молодой».

Все снова стали внимательны друг к другу — впереди целая зима, и к кому бежать, если что — вариантов немного.

Осень, уже совсем осень.

Другая жизнь. алмазный британец

Как-то однажды путешествовал я с одним английским, а точнее было бы сказать, британским банкиром по разным захолустным городам внутреннего Казахстана.

Нынешнему цивилизованному человеку даже и не нужно ничего про эти города знать: все они одинаковы и невыносимо тоскливы. Степь, пыль, серые пятиэтажки, центральная площадь с бывшим горкомом партии. Гостиница с телевизором рубин и влажными простынями.

Банкир был джентльменом выпуска начала прошлого века, то есть абсолютно безупречным. Доктор Ватсон в исполнении артиста Соломина рядом с ним смотрелся бы весьма неубедительно. Кажется, у банкира даже были серебряные часы в жилетном кармане. Представлял он Всемирный Банк Развития по линии льготных кредитов, а я был при нём переводчиком.

Встречали нас, понятное дело, везде на самую широкую ногу, но банкир кушал обычно скромный салатик и выпивал минеральной воды без газа, после чего вежливо откланивался.

Где-нибудь ближе к вечеру, впрочем, мы с ним заказывали за свой счёт в гостиничной столовой по триста виски и беседовали о том о сём. Как-то мы с ним подружились, да оно и понятно — с кем ему ещё было поговорить в городе Джезказгане?

Он был действительно могучий старик. Рассказу его о том, как он однажды в сорок шестом году вёз двести тысяч долларов зарплаты для британских легионеров в набитом изнутри и облепленном снаружи индийском поезде или снимал дворец раджи где-то во внутренней Индии за один фунт стерлингов в сутки, мог бы позавидовать сам Редьярд Киплинг.

Однажды за ужином британец рассказал мне секрет.

«С центральной площади Лхасы, — сообщил он, аккуратно расчленяя ножом то, что в гостиничном ресторане называлось бифштексом, — каждую пятницу ровно в шесть часов утра отходит жёлтый автобус. Запомни хорошо: жёлтый. Он берёт пассажиров, их всегда очень мало, и уезжает. И никогда не возвращается».

«Ну? — спросил я тупо. — А куда идёт-то?»

«В Шамбалу», — невозмутимо ответил британец, умудрившись наконец отпилить от бифштекса кусок.

«А почему не возвращается?» — ещё тупее спросил я.

«Потому что из Шамбалы никто не возвращается, — терпеливо объяснил британец. — Потому что незачем».

«То есть автобус каждый раз новый?»

«Мммм, — он отрицательно потряс головой, наконец прожевал, проглотил. — Один и тот же. Он вообще один всего автобус. Ездит только туда. И никогда не возвращается. Потом снова едет туда и опять не возвращается. Понимаешь?»

Да, и вот как раз в Джезказгане британский банкир однажды допустил большую промашку, в результате которой мы с ним угодили на традиционный казахский обед.

Обед был роскошен и немыслимо традиционен.

Я сам, родившись и прожив в Казахстане тридцать лет, на такой обед попал впервые, ибо раньше не приглашали.

Казахи, кстати сказать, народ вполне продвинутый — многие из них закончили Оксфорд, а некоторые даже и Кембридж, но это был не тот случай. На первое нам подали варёный курдючный жир. Курдюк — это то, что у овцы вместо хвоста. Я, улыбаясь и параллельно исполняя переводческие функции, проглотил кусок, надеясь этим отделаться, но мне тут же навалили добавки. Я содрогнулся, но, впрочем, тут же порадовался, что не я тут самый почётный гость, ибо самому почётному гостю принесли голову барана с продолбленным черепом из которого надлежало есть ложкой мозги.

Я бросил переводить и стал с интересом наблюдать за британцем. И о! Он это сделал! Он попросил принести ему гранёный стакан, налил туда водки до краёв, произнёс цветистый тост за хозяина, его маму, папу, детей, внуков, племянников и, наконец, за хозяйку, крякнул, выдул одним духом и съел эти самые мозги. Все, до самого основания черепа.

«Ну как?» — спросил я его, когда мы уже ехали в машине в аэропорт.

«Ужасно, — честно ответил банкир. Потом подумал и сказал задумчиво (тут уж я, простите, употреблю английский, потому по-русски как ни крути, а всё получается коряво), — You know. You always play their game. Unless it conflicts with yours»[1]

Он был, видимо, последним расистом в Объединённом Королевстве, который полагал, что люди — они всё же разные.

Деревня. сентябрь. лиса.

В деревне завелась лиса.

Не иллюзорная какая-нибудь лиса, у которой избушка была ледяная, а нормальная, обычная. Живёт где-то на Дикой Горке.

Все куровладельцы в панике.

«Дима! — сказала мне сегодня баба Маруся. — Не поверите, прямо вот сюда подошла! Я палку об забор сломала! Отгоняла! Может быть, хоть вы убьёте?»

Я поёжился. Как же вот так? Лисичку-сестричку? Хвостик рыженький, Волка всё время обманывает.

Хотя, грустная правда действительности состоит в том, что каждая вторая из этих сестричек болеет бешенством. Но всё равно нет, не готов. Очень я пока что городской.

Другая жизнь. национальная валюта

Очень давно, в девяносто третьем ещё году, в самый разгар благотворнейших реформ во имя уничтожения Империи Зла, со мной приключилась полная жопа.

В декабре предыдущего года в государстве Казахстан была введена собственная валюта — тенге. Много-много позже я, выпивая с отцом этой валюты Григорием Марченко коньяк, спросил у него укоризненно: а зачем это было нужно? «А что было ещё делать?» — развёл руками видный финансист и отвёл в сторону глаза.

Вся моя тогдашняя клиентура, то есть деревенские немцы, которым я переводил документы для спешного бегства с тонущего корабля Империи на давно забытую их родину, тут же исчезла: до их сёл и деревень новая красивая валюта, отпечатанная не где-нибудь, а в самом Лондоне, просто-напросто ещё не добралась.

Прошёл январь, потом половина февраля. Я отвёз дочку к своей матери: мать всё же, пусть ещё ребёнком, пережила войну и умела делать хоть какие-то пищевые запасы.

В день рождения своей дочери я поехал к ней на троллейбусе. Денег у меня было ровно на один чупачупс.

Я доехал до центрального гастронома и пересел на маршрутку (маршрутка стоила тогда как-то очень дёшево, а то бы я пошёл пешком).

Мне было мучительно стыдно: я, вполне здоровый и не безрукий мужик, подарю сейчас дочери вот этот, блядь, чупачупс. Праздник-праздник. «Господи! — попросил я от всей своей небольшой души. — Господи! Не себе прошу, мне ничего не надо, вообще ничего. Сделай, пожалуйста, что-нибудь. Я даже не знаю что. Пожалуйста!»

После этого я затосковал и посмотрел в окно. Потом посмотрел на пол: между сиденьями лежали денежные бумажки. Я их подобрал: восемьдесят тенге. Сейчас это ничтожнейшая сумма — что-то около половины доллара, но тогда это были огромные и невообразимые деньги — долларов, наверное, двадцать.

Я очень хорошо понял, для кого выданы эти деньги, и немедленно истратил их все до копейки: купил какого-то шерстяного медведя, сникерсов, ядовитого зелёного напитка в пластмассовой бутылке и ещё чего-то из того, что продавалось тогда в коммерческих киосках.

В общем, праздник удался. Только вот зачем была нужна эта реформа, я так до сих пор и не понял.

Деревня. сентябрь. день

Попытался вырваться из заколдованного этого леса. То есть встал ни свет ни заря, умылся и даже почистил зубы (причесаться, правда, не нашлось чем, так что и так сойдёт), уложил в рюкзак то, что ношу с Собой, запер ворота на потешный навесной замок и отправился на железнодорожную станцию к дизелю до райцентра. Там в райцентре планировалось совершить решительно мне непонятные действия с причитающимися мне 0.6 га сельскохозяйственных угодий (о, это страшное слово «кадастр»).

Я честно шёл! Ни разу не присел передохнуть и даже вспотел, карабкаясь с горки на горку. И всё равно опоздал к дизелю ровно на десять минут и остался стоять на пристанционной площади посёлка: слева почтовое отделение с надписью «киберпочта», каковое я ещё ни разу не видел открытым, справа магазин бакалейных продуктов и ещё один, который раньше назывался бы «смешанные товары»: в нём продают всё: от галош, керосина и цемента до мороженого и водки.

Махнул на всё рукой, купил в бакалейном магазине толстую бутылку такого креплёного пива, от которого с ужасом отшатнулся бы в городе Петербурге, дошёл до безымянного, ровно на полпути, озера, скинул рюкзак, откупорил пиво и уселся на берегу. И никого: купальный сезон закончился позавчера. Одна лишь куча пластикового, жестяного и стеклянного мусора посреди обгорелого пятна напоминает о летних забавах и утехах приезжих и проезжих.

Простучал над моей головой дятел и совершил надо мной круг летучий хищник, но я его не заинтересовал. Обследовала мою шею одинокая землеройная оса и тоже не впечатлилась.

Завтра ещё раз попробую уехать.

Дорога. Петербург

Во львовском поезде в полпятого утра за полтора часа до прибытия в город Петербург включают безжалостный люминесцентный свет.

Что может сделать пассажир за полтора часа? Поссать, умыться, покурить в тамбуре, выпить кофе, подумать и выпить ещё пива, опять покурить, сдать бельё, закинуть матрас на третью полку — вот и двадцать пять минут долой.

А дальше всё, дальше заниматься совершенно нехуем. Смотреть разве что в непроглядное ноябрьское окошко и вести обратный отсчёт тем станциям, с которыми с таким удовольствием расставался месяц тому назад: Сиверская, Вырица, Павловск, Паровозный Музей, Купчино, Воздухоплавательный Парк. И наконец говнотечка обводного канала — приехали, значит. Витебский вокзал.

Витебский вокзал города Петербурга — это такой совмещённый аналог Казанского и Киевского вокзалов города Москвы.

Остальные вокзалы в Петербурге очень скучные. Московский, скажем, — ну что в нём интересного? Ездят с него в основном артисты телевизионных сериалов туда-сюда, туда-сюда, заебали уже. Ну и офисные работники, конечно. Все офисные работники в Москве родом из Петербурга, это давно установленный факт. Возят стареньким своим родителям свежие овощи из гастронома Ашан.

С Ладожского вокзала поезда уходят в разнообразные ебеня: Петрозаводск, Мурманск, Кандалакша, Вологда, Апатиты. Пассажиры там либо заскорузлые поморы, либо никому нахуй не нужные байдарочники и любители пения у костра.

С Финляндского ездят совсем уже какие-то идиоты. Я не знаю, сколько стоит спальный билет на поезд до Хельсинок, но точно знаю, что с площади Восстания то же самое стоит десять евров, и поэтому в поезде ни один нормальный сигаретный спекулянт не поедет, даже если его предварительно расстрелять.

С Балтийского не знаю чего ездит. Кажется, только дачные электрички.

В Варшавском нынче боулинг.

А вот Витебский! О, Витебский! Все гастарбайтеры, которые не таджики, ездят на родину с нелегальных своих работ через Витебский вокзал: молдаване, гагаузы, белорусы, украинцы — да кого там только не встретишь. И все пьяные, и у всех просроченная регистрация, если она вообще когда-то была.

И милиция на Витебском вокзале такая румяная, какой более нигде в мрачном городе Петербурге не встретишь. Она даже не шевелится (а то треснут штаны на жопе), а только делает жесты пальцем — иди, мол, сюда, нелегальная сволочь, выворачивайся.

Отправлением в наряд по Витебскому вокзалу награждают особо отличившихся сотрудников.

Я, впрочем, хожу по Витебскому вокзалу совершенно невозбранно. У милиции, у неё же рентгеновское зрение. И что она им видит в моём рюкзаке? Два валенка видит с галошами: в одном валенке колун, во втором от него топорище. Запасные носки. Книжка, неинтересная. Давно снятый с производства фотоаппарат.

В кармане штанов пятьсот рублей на обратный путь.

Очень уж я ненажористый, даже и пальцем махать лень.

Впрочем, на Витебском вокзале я давно уже не интересую не только милицию, но даже и таксистов с назойливыми их услугами. Едва чиркнув по моему лицу лживыми своими глазами, они уже знают, как искренне я рассмеюсь, услышав названную ими цену за проезд.

И потому прохожу я, никем не остановленный, к не открытому ещё метро, закуриваю и думаю, думаю: почему же мне так грустно?

А потом засыпаю в подземном поезде и ничего уже не думаю, ибо нехуй.

Другая жизнь. пожар

Да, а самая большая моя претензия к так называемым «цивилизованным странам» — это совершеннейшее отсутствие места для подвига.

Всё хорошо, всё удобно, всё для людей. Исполняй исправно свои вполне посильные обязанности и не нарушай абсолютно разумные запреты, не пизди, не выёбывайся, плати вовремя по счетам — и будет у тебя всё хорошо: домик, детки-скауты скачут, покушать полный магазин, автомобиль, отпуск. Ну, в общем, всё что нужно для счастья, если не требовать невозможного и рубаху не рвать, — всё будет.

Не совсем без проблем, конечно, жизнь покуда ещё не бывает без проблем, но и в этом направлении идёт целенаправленная работа, чтобы их вообще никогда не было. А пока если вдруг появилась проблема — есть специальные люди, которые её немедленно и высококвалифицированно устранят.

Вот, помню, однажды жил в Швеции в писательском доме, и там однажды ночью завыла вдруг пожарная сигнализация.

Ну, я выскочил в трусах, ищу пожарный щит, всё как в армии учили — огнетушитель, багор, топор, песок — где? Нету! Песка, ведра — ничего нету.

Повыскакивали в коридор другие писатели — финны там, поляки, исландцы (женщины в основном), смотрят на меня как на идиота, кричат что-то. А сирена воет — ничего не слышно.

Я тогда нашёл на стене кнопку, там чего-то написано по-шведски — я на нём не понимаю, выдавливаю стекло, нажимаю. Сейчас, думаю, хлынет пена и всё будет в порядке. Нет! — ничего не происходит, то есть совсем ничего (потом почитал ту кнопку со словарём — оказалось, что кнопка эта вообще была от прачечной).

Тогда я таки нашёл пожарный пульт, на нём мигает лампочка. Подёргал дверцу — не открывается. Лома, молотка, гвоздодёра — ничего поблизости нет. Буржуи. Непонятно, как они тут вообще живы ещё.

Выбил локтём стекло, нажал кнопку — заткнулось! А эти там в коридоре шушукаются: «Он выбил стекло! Он, не уполномоченный, не авторизованный выбил стекло!»

Я их спрашиваю: может быть, какой-нибудь писатель заснул с непогашенной сигаретой? (я сам так однажды чуть не сгорел, знаю), надо бы проверить — нихуя не понимают, о чём это я вообще говорю. Их волнует, что я без разрешения выбил стекло.

Ну я прошёлся по второму этажу, двери понюхал — вроде дымом нигде не воняет, ну и спать лёг, пошли вы все нахуй.

Щит там ещё чего-то пищал каждые пять секунд, но из комнаты не слышно. Дня два пищал, потом приехали, говорят, пожарные — заткнули.

Меня арестовывать не стали — русский, чего уж там.

Деревня. сентябрь. паучок

Ну вот живёт у меня в сортире паучок, даже скорее Паук — солидный очень. То есть прямо сейчас он спит, но, когда немного потеплеет, он проснётся.

И будет сидеть в своём углу и ждать, пока в его сетку не попадёт что-то Живое — муха там или ещё кто-то. Тогда он к этому живому подбежит, замотает его по-всякому паутиной, залепит пасть, чтобы не орало, и снова уйдёт в свой угол ждать, пока оно издохнет. Потом, когда оно помягчеет, съест, выкинет пустую оболочку, чтоб не мешалась, и будет ждать следующего Живого. Ну или сразу много Живых наловит и будет есть по очереди.

И что его, Паука, за это осуждать, что ли? Он делает то, что умеет делать: извлекает из воздуха пищу. Ну не умеет он собирать мёд и опылять клевер, не умеет, хоть лопни. Да, он живёт в сухом сортире, а не мокнет под дождём, но это же не повод его ненавидеть.

Но все почему-то его ненавидят. А спроси почему, так даже и не знают — ну ног восемь, глаз восемь, волосатый. Шмель вон тоже волосатый. «Нет, — возразят. — Шмель мохнатый».

И если задуматься, то действительно: шмель мохнатый и приятный, а паук волосатый и противный.

Ну, значит, такая у него судьба. Но сам он, похоже, по этому поводу не очень переживает.

Двадцать грамм. песня

Наша рота располагалась ближе всех к столовой. «Ррассия, любимая моя», — запевали литовцы, эстонцы и узбеки: Курапка, Ыунлоо, Камалов и Хашимов. «Ррассия: берёзки-тополя», — продолжали Хвелеури, Паркадзе, Алоев, Чочиев, Демурчиев и Юрий Васильевич Базадзашвили. Ну и я конечно.

На этом месте песня кончалась, потому что столовая была недалеко и петь дальше не было никакого смысла. Да и слов никто не знал.

Деревня. сентябрь. вечер

А вот и он — тот самый паук в сортире, чью паутину я совсем ещё недавно поджигал зажигалкой, после чего он панически рушился в самое говно, и тогда мне казалось, что нанесённое ему оскорбление он уже не переживёт. Но он его всякий раз переживал и наутро паутина и её творец ухмылялись в том же самом углу.

А теперь он валяется на полу дохлый и сухой, не шевелится. И мне немного обидно, потому что это ведь не я его победил.

Двадцать грамм. другой сентябрь

В день, когда мне исполнилось двадцать лет, я стоял дневальным по роте. В наряд меня отправил командир отделения Ваха Хамхоев, с которым у меня был затяжной конфликт, закончившийся в конце концов огромными пиздюлями. Мне, конечно, а не ему, но это ладно. Ну вот, значит, где-то уже после отбоя пидарашу я взлётку (то есть мою полы в коридоре для построений), и тут вызывают меня срочно в штаб. Ну, я оправляюсь, застёгиваю крючок на горле и иду в штаб получать очередной какой-нибудь пизды (просто так же в штаб не вызывают, тем более срочно). А там сидят нарядчики — Вова, Витя и Марк Цынман, довольные страшно. Налили мне чаю, даже с сахаром и вручили мне подарок: пачку сигарет дюбек, которую купили в складчину. Вот вам крест — это был самый прекрасный подарок, полученный за всю скучную мою и неказистую жизнь.

Деревня. сентябрь. утро

Выключилось электричество. Решило попугать: что, мол, страшно? Тут тебе не город, тут можно и неделю, и месяц его обратно дожидаться.

Ну я поразмыслил.

Для освещения у меня есть керосиновая лампа.

Еду можно (и даже лучше) готовить на печке.

Продукты из холодильника легко спустить в подпол.

В фотоаппарате батареи хватает на полмесяца.

В телефоне — на два дня, да и хуй с ним, с этим телефоном, равно как и с интернетом. А больше у меня ничего электрического нету.

Электричество тут же испугалось своей ненужности и включилось обратно.

Пойду лучше сажать Зимний Чеснок, мне соседская бабушка подарила. Скоро ещё хрен для посадки прибудет. А Чёрную Редьку посажу уже весной. И будет тогда в моём дому всё хрен да полынь, что не может не радовать.

А вот ещё интересно.

Если высадить жёлтенькие цветочки по зелёной траве на площади в полгектара, так, чтобы получилось слово ХУЙ, смогут ли его прочесть в безоблачную погоду пассажиры пролетающих над нашим домом самолётов?

А то совсем я как-то уже позабыл, что когда-то был создан на радость людям.

Другая жизнь. профессор

Вот один мой знакомый профессор (самый, между прочим, настоящий) живёт неподалёку от французского города Лиона, хотя родился в Москве, и выращивает на своём участке картошку. Все знакомые этого профессора, не говоря уже про его соседей, узнав о таком нелепом факте, немедленно разводят руками: «Павлик! — говорят они (профессора зовут Павликом, хотя, может быть, во Франции он называется как-то иначе). — Ну на хрена, скажи, тебе вот тут во Франции понадобилось растить картошку? Растил бы, как все приличные люди, виноград, надавил бы из него вина и назвал своим именем. Ну или хотя бы лягушек — тебе бы никто слова не сказал. А картошку растить — это для профессора как-то даже позорно». «А? — отвечает профессор Павлик рассеянно. — Кроты вот заебали. Чем кротов выводят?»

Профессора — они все такие. Какую-нибудь химическую формулу на две страницы он помнит наизусть даже во сне, а про то, что кротов выводят обычной консервной банкой, подвешенной на палке, не догадывается.

И тогда вопрошающий понимает, что профессор этот ни разу даже никогда и не задумался о том, почему же он сажает картошку. А потому что у него есть участок, а если есть участок, на нём должна расти картошка. По-другому не бывает. Участок без картошки — это нелепость какая-то, которую могут себе позволить разве что французы, глупый и легкомысленный народ, наделавший кучу революций и тут же про них позабывший.

У человека же серьёзного и основательного обязательно должна быть и картошка, и репа какая-нибудь, и лук, и чеснок. К чесноку хорошо ещё завести порося для сала и свеклу для самогона. А то вдруг завтра война? А какая может быть война без сала и самогона? Чем партизан тогда кормить, спрашивается? Партизаны, они жрут-то ого-го сколько.

Да даже если и не война, не блокада и не продразвёрстка. Я вот, человек, не очень ещё старый, но и то помню уходящие за горизонт полки в гастрономе, и на всех полках маринованный лук. А дома детки плачут, кушать хочут. Заплачу я тоже, бывало, да и пойду домой выковыривать окурки из-под плинтуса. А был бы у меня участок, да на нём картошка, да в хлеву порося хрюкает, на колбасу просится, да в курятнике курица кричит — рожает ежедневное своё яйцо. Да аппарат в бане булькает и роняет чистейшую свою слезу. Что мне тогда все ваши демократии, диктатуры и конституции, права человека и страсбургский суд? Чихал я на них и зевал.

Так что, когда у меня завёлся участок, я тут же посадил на нём чеснок, репу и картошку.

И совесть моя чиста — потому что я не француз какой-нибудь. А лягушки у нас в пруду и без моего участия вырастут. Мелкие, правда, но зато очень сильно зелёные.

Деревня. сентябрь. живая жизнь

Крысы совершенно уже распоясались: стоило только выключить пищалку для их отпугивания, как они среди бела дня спиздили со стола полбатона докторского колбасы и принялись вдвоём запихивать его к себе в нору. За каковым занятием и были застигнуты. А нора-то заткнута колбасой. Пока я ходил в сени за кочергой, они повалили лавку и куда-то таки просочились.

Ещё на горелом болоте за околицей живут неизвестные чёрно-белые птицы, а в небе циркулирует тоже неизвестный хищник. До тех пор пока у нас нету юных гусей, я отношусь к нему благосклонно и даже восхищаюсь удивительной его аэродинамикой.

В скворечнике на мёртвой яблоне ещё в августе жили, как это ни удивительно, именно скворцы. У скворчиной бабы был очень скверный характер. Потом они, похоже, развелись и куда-то пропали.

На горке в останках фашистских укреплений проживает та самая одинокая лиса, которая так пугает старушек.

По ночам ухают совы, но в последнее время куда-то попрятались, видимо, расселяют на зиму пучеглазый свой приплод.

Зайцы всё вокруг истоптали, но никто их никогда не видел. Кроты присматриваются к моей редьке и скоро заработают себе яду.

Ну и по мелочи ещё разнообразная чирикающая и жужжащая поебень.

Двадцать грамм. крыса

В армии, кстати, у меня была своя личная крыса. Жила она вообще-то не у меня, а в посылочной комнате у почтальона Андрюхи, который поселился там после того, как прошлый почтальон Вова ушёл на заслуженный дембель.

Он, между прочим, оставил перед уходом Андрюхе тайну почтальонского ремесла: все почтальоны части из поколения в поколение соблюдали древний договор с армянами. Договор состоял в том, что все посылки из Армении почтальон оформлял в ведомости как ценные письма (и то и другое в этих ведомостях по чьему-то недосмотру обозначалось как ц/п) и затем выдавал их получателям под покровом ночи без досмотра дежурным офицером. С чего из каждых трёх бутылок самого лучшего армянского коньяка получал одну. Договор этот никогда не нарушался и сохранялся в строжайшей тайне ибо был по-настоящему взаимовыгоден.

Крысу, впрочем, коньяк не интересовал, но зато живо интересовали другие предметы, обычно укладываемые в посылки любимому сыночку в голодную армию.

Поэтому посылки с родины от мамы-старушки всегда нужно было получать в день её, то есть посылки, а не мамы, прибытия. Иначе на следующий уже день в любовно и нежно уложенном ящике можно было найти разве что кучу жёваных фантиков и пахнущих салом с чесноком бечёвок.

Ко мне же крыса ходила вроде как в гости. Я ничего особенно против неё не имел — ну, крыса и крыса, живое всё ж таки существо. Иногда пинал её в рыло, когда она начинала грызть мои сапоги, но так — без ненависти, а чтобы знала своё место.

Но потом крыса совершила ошибку: она сожрала у меня пачку рафинада. Армейская крыса не должна совершать таких ошибок, потому что обязана знать о том, что ценность пачки рафинада настолько огромна, что ей, крысе, даже лучше об этом не думать.

И ладно бы просто сожрала, я бы может поскрипел бы день-другой зубами и простил. Но она ещё и насрала в пустую коробку, что, безусловно, было оскорблением. Циничным и обдуманным.

Я пошел к почтальону Андрюхе и мрачно сказал: «Нужно замочить крысу. Она меня оскорбила».

У Андрюхи как раз сидели какие-то его земляки, и все страшно обрадовались такой идее. Положили кусок сала посреди посылочной комнаты, выключили свет и притихли. Когда крыса зашуршала, свет включили, перекрыли ей все пути к спасению и стали счастливо пинать её сапогами. «Э, э, — возмутился я. — Нахуя мучить-то?» Но меня уже не слышали — азарт называется.

Тогда я взял в углу тяжёлую железяку, вышел в центр и одним ударом эту крысу убил. Мягкий такой, тупой звук, вроде как молотком по валенку. И ушёл.

«Ты чего?» — растерянно спросил меня в спину почтальон Андрюха.

А ничего. Хуйня всё.

Деревня. октябрь. мусор

Соседку нашу я немного побаиваюсь.

Однажды ввечеру я вяло палил на заднем дворе бесконечный хлам из разваленного сарая. Шёл мелкий дождь, хлам был весь мокрый и гореть решительно отказывался даже вместе с бензином. На зловонный дым пришла соседка.

«Палиш?» — спросила тётя Рая с сочувствием. «Палю, — признался я. — Не горит». «От же Лилька блядь! (Это про бывшую хозяйку нашего дома.) Чево людям оставила! Ташши бумажину». «Да вот же, — говорю, — бензин». «Да ябать твой бянзин, бумажину ташши!»

Притащил бумажину. Спички в руках соседки загорались сами и не гасли на ветру. Дым повалил значительно гуще. Начал разгораться еле живой огонь. Соседка тут же завалила его какими-то гнилыми тулупами. В глазах её сверкнуло что-то нездешнее. «Згарыть! — сказала она убеждённо. — Усё згарыть!»

Полил совсем уже нестерпимый дождь, стало темно, соседка ушла домой, и я тоже ушёл в избу.

Проснулся утром: всё тот же дождь. Выглянул в огород — горит.

На третий день погасло, когда сгорело всё.

Двадцать грамм. музыка для экзальтированных старцев

Вова Седалищев был ленинградский якут. Доармейская его судьба была никому не известна: Вова был немногословен. То есть более двух слов подряд от него никто никогда не слышал. У Вовы было совершенно плоское лицо и крошечные глаза. За всё время службы он не только ни разу ни с кем не подрался, но даже ни с кем и не поссорился, хотя в армии это совершенно невозможно. Всё каким-то волшебным образом проходило мимо него, никак его не задевая.

Жил Вова в кинобудке, она же почта, исправляя обязанности, соответственно, киномеханика и почтальона. Кроме того, в обязанности Вовы входило своевременное включение марша во время утреннего, дневного и вечернего разводов. То есть должность его была полнейшей синекурой: отыграв утренний марш, Вова отправлялся на машине за почтой, после обеденного марша разносил эту почту по ротам, а после вечернего развода выдавал военным строителям посылки с родины.

По субботам и воскресеньям Вова крутил кино, какое случалось ему обнаружить в пыльных армейских фильмохранилищах. Чаще всего это был кинофильм «Мы из джаза». Военные строители любили этот фильм за присутствие в нём артистки Цыплаковой — тогдашнего универсального секс-символа. Когда артистка, изящно облокотившись о рояль, пела «когда этих клавиш коснётся рука…», военные строители все как один восклицали: «Эх, блядь, заправить бы ей!» Такова она — волшебная сила искусства.

В свободное время Вова участвовал в армейском вокально-инструментальном ансамбле под названием «Стремление» (ударник, ритм, соло и бас — ионика не полагалась по смете). Вова играл на соло-гитаре и относился к этому с душой. Он прикладывал к струнам негодные радиолампы и другие какие-то предметы и извлекал из нехитрого инструмента заунывнейшие звуки — видимо, сказывалась память предков.

Ансамбль в то время играл песни собственного изготовления: музыку сочинял Вова, а стихи производил Андрюха из удмуртского города Сарапул. Стихи были что-то вроде «Плесецкий космодром — не только пуск ракет! Ракета — это сердце, взлетевшее ввысь!» Ну и так далее.

Вечерами, правда, Андрюха пел за кружкой чифиря совсем другие песни — в стилистике популярного в то время нытья: мол, и друг мне — не друг, и я — вроде как не я, и если ты попался мне навстречу, то, значит, нам с тобой не по пути. Такие унылые настроения считались тогда большой антисоветчиной и были чрезвычайно популярны среди молодёжи.

Выступления ансамбля большим успехом среди личного состава не пользовались: личный состав обычно сразу же засыпал под тоскливые Вовины модуляции, но Вову, как руководителя ансамбля, это ничуть не беспокоило: он прикрывал свои и без того прикрытые глаза и, раскачиваясь, уходил далеко-далеко, видимо, в родную и никогда не виданную якутскую тайгу.

Так бы оно и продолжалось, но однажды нашу отдалённую часть посетил культурный начальник из города Мирный — молодой и прогрессивный капитан.

В честь него был дан концерт: выступил представитель какого-то редкого афганского племени по фамилии Мамедов (в ведомостях он, кажется, числился как пенджабец), знаменитый тем, что умел петь индийским женским голосом, затем недоучившийся оперный бас Арутюнян с арией Дон-Кихота, потом простучали на тазах и кастрюлях лезгины и осетины, ну и наконец вышел вокально-инструментальный ансамбль.

Капитан терпеливо прослушал полторы песни, затем раздражённо захлопал в ладоши: «Постойте, постойте! Что за чепуха? Что за тоску тут развели? Есть же прекрасные песни! Вы можете сыграть что-нибудь из Юрия Антонова?»

Басист Серёга, который давно метил в руководители ансамбля, немедленно затряс головой: «Конечно, можем! Под крышей дома моего можем! Поверь в мечту!»

И тут Вова сказал самую длинную фразу, которую я от него слышал: «Но ведь это… — произнёс Вова тусклым голосом, — это же музыка для экзальтированных старцев».

В наступившей тишине Вова снял с себя гитару, положил её на стул и всё в той же тишине вышел из клуба.

Больше он никогда не участвовал в вокально-инструментальном ансамбле «Стремление». Когда в кинозале проходили репетиции, Вова затыкал выходящие в зал окошки своей будки ветошью.

А ансамбль, благодаря капитану, с тех пор процвёл. Песни «это кара-кара-кара-кара-кара-каракум» и «учкудук — три колодца» срывали бешеный аплодисмент у казахов, узбеков и таджиков. Серёга исполнял шуточную песню про тёщу: «Тёща моя! Ласковая! Молодая, озорная, поворотливая!» Плесецкий космодром сменился землёй в иллюминаторе, а от прошлого уныния осталась разве что песня «мой друг художник и поэт» запрещённого ансамбля «Воскресение», но никто из вышестоящего командования про это не догадывался.

Деревня. ноябрь. огонь

А вообще я очень боюсь в деревне огня.

Когда печку растапливаешь по неопытности, то дуешь-дуешь, изводишь кучу бумаги, подкладываешь толь — а всё без толку.

Зато от крошечного какого-нибудь уголька вдруг как задымится! Огонь — штука такая: когда нужен, не разожжёшь, а когда не нужен — не погасишь.

Да и обгорелые печные трубы, время от времени торчащие по дороге в райцентр, подтверждают, что опасения мои не вполне беспочвенные.

Вообще из стихий я сильно опасаюсь только двух: огня и воды. А землёй меня пока не заваливало, да и смерчем не уносило.

Другая жизнь. потоп

Я тогда жил в Алма-Ате в квартире на седьмом этаже, а старушка — на пятом. Она была бывшая учительница. У меня самого половина родственников учителя, и знакомые у них у всех учителя, так что всё моё детство прошло среди учителей. И тёща моя бывшая — учительница, и сам я работал учителем в школе, где каждый день наблюдал семьдесят носительниц знаний на разных стадиях непростого цикла женской жизни. Педагогика — это такое занятие, которое накладывает на человека такой нестираемый отпечаток, что его заметно даже с десяти метров в сумерках. Это вообще такое свойство у всех сильных профессий: врачей, депутатов, менеджеров среднего звена и так далее. Главным качеством учителей, в частности, является укрупнение испытываемых эмоций — чтобы всем было видно, даже с последних парт. В этом они похожи на оперных артистов.

Так вот. Когда я однажды залил весь дом (обычное дело — ушёл на сутки, забыв в раковине на кухне какой-то пакет, а тут как раз дали горячую воду, которой не было с прошлой зимы), я довольно быстро урегулировал все проблемы до самого первого этажа при помощи пятисот долларов. Но только не со старушкой-учительницей.

Когда я позвонил к ней в дверь, она открыла мне с большой бутылкой корвалола в одной руке и с градусником в другой. «Я вызвала „скорую помощь“, — сказала она мне предсмертным шёпотом. — Посмотрите, что вы сделали с моей квартирой».

Я зашёл, посмотрел: на кухне с пола был неровными кусками оторван весь линолеум, в зале со стен оборваны обои и в некоторых местах разворочен паркет. На полу были беспорядочно разбросаны стулья и книги. Мокрым был только один угол — вода, видимо, прошла внутри стен.

«Это всё я сделал?» — спросил я тупо. «А кто же ещё! — оскорбилась старушка. — Не я же!» Я пощупал оторванные обои: «А зачем вы их оторвали? Они же сухие». «Конечно сухие! — оскорбилась старушка. — А если бы я их оставила, они были бы мокрые!» «Так ведь и стена сухая!» «Ну и что, что сухая! — ещё больше оскорбилась старушка. — Как я могла знать, что здесь тоже не польётся вода?» «А стулья-то, стулья зачем?» «Молодой человек! — сказала старушка высокомерно. — Вы что — хотели, чтобы я спокойно смотрела на то, как заливают мою квартиру?» Я представил, как старушка швыряется стульями, и содрогнулся: «Ну ладно. Сколько вы хотите?» Старушка ждала этого вопроса, но начала издалека: «Ну, вы же понимаете, что надо делать капитальный ремонт…» «Понимаю», — сказал я устало. Мне вовсе не хотелось спорить и что-то доказывать. «Две тысячи долларов», — сказала старушка решительно. «Скока?!!» — охуел я: это был ещё прошлый век и вся старушкина квартира стоила тысяч двенадцать. А ремонт стоил вообще копейки — вдоль всей улицы Сейфуллина сидели тысячи людей, готовых за пятьдесят долларов побелить и наклеить всё что угодно. «Две тысячи, — повторила старушка ещё более решительно. — Во-первых, с такими соседями мне придётся купить моющиеся обои, а во-вторых, после этого потопа мне потребуется лечение».

Вот такая старушка.

Деревня. ноябрь. хлеб

Опасаясь, что автолавка и завтра тоже не приедет, решил самолично испечь себе хлеба.

И должен с гордостью сказать, что приготовленное мной в печи блюдо действительно чем-то напоминает хлеб: у него есть корка, очень качественная — еле проткнул её ножом, а внутри есть настоящий мякиш! Правда, несолёный, но в конце концов можно и снаружи посыпать.

Да, он не так красив, как хотелось бы, и без лишних вопросов его буду есть разве что я сам. Но я это сделал.

А теперь пора всерьёз осваивать самогон.

Другая жизнь. Петербург. Засор

Да, а вот петербуржцы не очень боятся пожаров и наводнений (к ним они давно привыкли) зато страшно боятся Засора.

Поэтому в каждой петербуржской квартире все сливные отверстия, ведущие в канализационные трубы, обязательно закрыты как минимум одним, а то и сразу тремя ситечками и решёточками. Когда в этих ситечках накапливается достаточно волос, высморканных из носа козулей и прочей человеческой и нечеловеческой чешуи, петербуржцы любуются на них и радуются: вот как хорошо! а ведь могло всё попасть в трубы и вызвать Засор.

Какой-нибудь глупый приезжий поначалу никак не может этого понять: бывают ведь разные устройства против Засора — вантуз, например, или жидкость может быть специальная. Но на него посмотрят с сожалением, как на всякого приезжего: разве же может какой-то там глупый резиновый вантуз спасти от Засора? Засор — это Засор.

Ведь при Засоре что происходит? Всех жителей временно выселяют из дома на два года (это так говорят, что на два, а на самом деле навсегда) куда-нибудь в актовый зал школы-интерната на улице Партизана Германа, Матроса Дыбенко или Солдата Корзуна. После этого дом разбирают, выламывают из него трубы и оставляют всё просто так валяться, пока куда-нибудь само не денется. Раньше такое могло долго валяться — даже деревья успевали на развалинах вырасти, а сейчас нет, сейчас времена другие: уже через два дня на месте бывшего дома появляется что-нибудь очень грозное с непрозрачными стёклами и электрическими воротами.

А жители всё живут в актовом зале, живут. Те, кто умеет, рожают детей, а остальные пишут каждый день коллективное письмо Губернатору. И Губернатор все эти письма читает и плачет, потому что она тоже мать и тоже женщина.

И у неё дома тоже в каждом сливном отверстии лежат на всякий случай по две решёточки.

Деревня. ноябрь. энтропия

Тут всё очень близко и очень вещественно. Грязно, тускло и везде, абсолютно везде крысиное говно. На обеденном столе, в твоей кружке, в постели — везде. Месяц назад ты думал, что отвоевал у энтропии ну хотя бы вот этот небольшой плацдарм: а вот хуй тебе — именно на этом плацдарме будет насрано в два раза гуще, ибо энтропия тоже себе там чего-то думает.

Да ну и что — выметаешь опять, хотя знаешь, что это не кончится никогда, потому что она не убывает, да и хуй с ней.

Другая жизнь. Петербург

Всякий раз, когда я возвращаюсь в этот город и спускаюсь в подземную трубу возле Витебского вокзала, я напоминаю сам себе радиста Володю из кинофильма «Вертикаль», который я в последний раз смотрел в далёком детстве — лет в пять, что ли, или, может быть, шесть. Там этот радист после совершённых в горах подвигов тоже выходил из поезда на площадь трёх вокзалов и шёл в толпе скучных утренних жителей, в точности такой же, как они, и куда-то среди них исчезал.

Кажется, это было в фильме именно так, хотя я могу ошибаться, потому что с тех пор его ни разу не видел.

Вот и я, ещё вчера повелитель насекомых и огня, от чьих шагов дрожали в своих норах крысы и прижимали к груди розовых, как креветки, младенцев, директор и разнорабочий, истопник и поджигатель, уже на следующий день шмыгаю носом среди пенсионеров в очереди в почтовом отделении и трепещу от опасения, что денег мне возьмут да и не выдадут. Дрянь, в общем, а не человечишко.

И очень большая для меня загадка — это существование города Петербург с ноября по февраль.

По какой-то причине в это время он по-прежнему указан на картах, в него отправляют почтовые бандероли и уходят в него с ленинградского вокзала поезда с пассажирами. Ни один поезд ещё не вернулся, но энергичные москвичи всё снаряжают их и снаряжают — вагонов у них дохуя, и если все их отправить в Петербург, то глядишь — вот и освободилось место под новую многоэтажную застройку.

Если в это время выйти в городе Петербург на улицу, то ровно ничего там не увидишь, можно было и не выходить. Если проснулся, то очень скоро поймёшь, что зря. Если с кем-то заговорил, то не ответят. Если тебя самого про что-то спросят — пожмёшь плечами и пойдёшь дальше. Всё происходит как во сне или после смерти: заходит мёртвый человек в круглосуточный магазин, покупает у спящей продавщицы бутылку мёртвой водки или пиво степан-разин и тут же исчезает. Вот только что стоял — и нет его уже.

В это время и жить тут невозможно, и умереть толком не получится.

Прекрасный город, прекрасный. Ни одну женщину я не любил столько долгих лет.

Деревня. ноябрь. ночь

Каждый вечер, когда стемнеет, я думаю: «Нужно немедленно отсюда уёбывать!»

Каждое утро, когда светает, я думаю: «Как же тут заебись!»

Вспоминается по этому поводу один шведский кулик с острова Готланд, где я как-то на закате сидел на берегу моря и курил трубку.

Когда солнце совсем исчезло, кулик этот закричал так горестно и тоскливо, что солнце на одну секунду снова высунулось из-за моря. Ну а потом исчезло навсегда, конечно.

Двадцать грамм. москвич Витя

Витя был москвич.

Витя прибился к моей художке таким образом: он принёс мне на хранение посылку с родины. Посылка была богатая: шоколадные конфеты, сгущёнка, кофе, банка красной икры.

Одним из важнейших преимуществ наличия собственного помещения в армии было именно хранение посылок. В роту приносить посылки нельзя: это человек понимает с первого раза. Я этот первый раз однажды наблюдал. Так, наверное, выглядит первое и последнее купание европейца в латиноамериканском ручье: пара секунд — и вот уже в воздухе летают два-три конфетных фантика, а по полу разбросаны щепки от посылочного ящика. Мама там чего-то собирала, укладывала, заворачивала в красивые бумажки, забивала сапожными гвоздями крышку, бережно несла на почту… Эх, блядь!

Поэтому молодые воины, пережившие этот опыт, предпочитали получать свои посылки во внеурочное время и отдавать их на хранение кому-нибудь не очень сильно зверскому, вроде меня. Я не злоупотреблял, то есть не жрал из посылок в отсутствие получателей, но если уж они пришли чего-нибудь оттуда изъять, то почему бы и не пожрать за компанию. У меня и кипятильник был, и заварка. Нет, можно было, конечно, со мной не делиться, это запросто, я бы даже не обиделся. Но в следующий раз посылку, к сожалению, уже не взял бы: военнослужащим вообще то запрещено хранить пищевые продукты. Антисанитария и всё такое.

Да, что-то я отвлёкся от Вити. Я его планировал оставить вместо себя в качестве преемника. Художественным талантом, сравнимым с моим, Витя не обладал, но изобразить три параллельных палочки буквы «ща» он умел, и этого, в сущности, было достаточно.

А потом случилось печальное событие. В третьей роте были вскрыты случаи мужеложства. Активных участников (троих грузинов и инструментальщика Петрова) увезли на гауптическую вахту, а затем посадили на пять лет в дисбат. Пострадавшие от мужеложства военные строители некоторое время питались за отдельным столом в столовой — по армейским, то есть тюремным, законам они стали нечистыми. Запрещено было прикасаться не только к ним, но и к тем предметам, которых они касались. Даже посудомойщики мыли их посуду отдельно от остальной. К сожалению, среди них был и Витя.

Ну а потом их увезли в другую какую-то часть.

Месяца через два мы выпивали коньяк со штабным работником Марком Цинманом (единственным из евреев, когда-либо служившим в стройбате), и он мне рассказал некоторые неприятные подробности из протокола, составленного городскими дознавателями. Помимо мерзостей бытия типа «я хотел выплюнуть, но мне сказали глотай», Витя зачем-то посчитал нужным упомянуть в протоколе то, что «в художественном помещении распивают чифирь».

Почему? Зачем? Никто никогда в моём помещении Витю не ёб. Неужели он это написал потому, что я съел из его посылки штук восемь конфет?

Никаких репрессий в отношении меня, впрочем, не последовало: чифирь — он всё же не водка. Чифирь — это просто очень крепкий чай и ничего более. Ненаказуемо.

Деревня. ноябрь. беда

«Ох, ох, — соседка прибежала, баба Рая. — Бяда! Конь упамши и не встамши! Бяжим!»

А сын её, хозяин мерина, как два дня тому назад ушёл пешком в соседнюю деревню, да так и не возвращался.

Ну бяжим, да. Соседи, они для чего соседи — они, если что-то горит, или ограбили, или там рожает кто, они вопросов не задают, а хватают ведро, ружьё или чайник кипятку и бегут спасать.

Бежим, значит, бежим, а я таки по скверной своей городской привычке думаю. Ну вот прибежим. А в этом коню пол тонны весу. И любое его нервное копыто разбивает любую гуманоидную кость, да хоть бы и самый череп с наидрагоценнейшими внутри него мыслями, в очень мелкие и неприятные дребезги. А я не лошадник, совсем не лошадник, я не умею с этими животными разговаривать. Это дед мой умудрился в тридцать седьмом году сесть на двадцать лет из-за лошадей, а я уже нет, не сумею.

Но в общем всё как всегда кончилось благополучно. Конь встал сам, долго рылся у меня в кармане в поисках сухаря, которого там не было, и я наконец осуществил свою детскую мечту, то есть сказал коню: «Ну-ну, ты тут не очень-то выёбывайся!»

Другая жизнь. квартира

А между прочим, я в компании (даже скорее в плеяде) с Абрамовичем и прочими олигархами получил от развала СССР ощутимую материальную выгоду.

Когда я в восемьдесят девятом году закончил педагогический институт, я честно поехал по распределению работать учителем в ту школу, в которой работала моя матушка. То есть в захолустный город Целиноград. За каковой подвиг, учитывая то, что я был в придачу обременён женой и однолетней дочкой, меня по просьбе районо включили в жилищно-строительный кооператив. Квартира в этом кооперативе стоила безумных совершенно денег, не помню уж — не то десять, не то двенадцать тысяч рублей. Что, учитывая мою зарплату в сто двадцать рублей, было не очень сильно лучше нынешней ипотеки.

Вступительный взнос, который собирали все мои родственники, кто сколько может, я, помнится, принёс в сберегательную кассу в полиэтиленовом пакете: там была пачка по одному рублю, пачка трёшек, солидная пачка пятёрок, остальное россыпью.

Потом дом стали строить. Я безотказно посещал заседания кооператива в точности похожие на кинофильм гараж. Дом тем временем потихоньку вылезал из котлована.

И тут грянул гайдарочубайс. На очередном заседании была озвучена остаточная стоимость квартиры: шестьсот пятьдесят тысяч. Я даже не вздрогнул, и правильно: через год Казахстан завёл себе личную валюту, про которую тогдашнему министру финансов Григорию Марченко мечталось, что она равна одному доллару (я его потом про это спрашивал — он только руками развёл), то есть пятьсот рублей меняли на один тенге. Таким образом, мой долг составил тысячу триста тенге.

Через два месяца оказалось, что на самом деле тенге равен двум центам. Каковую сумму (что-то около двадцати пяти долларов) я с удовольствием и заплатил в ту же самую сберкассу.

И дом при этом построили, вот что самое удивительное.

* * *

Да, и ещё один раз.

Я в СССР жил дохуя — почти тридцать лет. Из хорошего там были детство, отрочество, юность. Я там в первый раз в жизни поебался.

Хорошая была страна.

Я не очень о ней жалею. Но впрочем, впрочем. Это была-таки попытка, дурацкая и идиотская, сделать Общество Непотребления. Но как только людей перестали пиздить, они тут же выстроились в очередь за автомобилем жигули и югославской стенкой.

И вот тут-то всё и кончилось.

Деревня. декабрь. баня

Очень это сложное занятие — топить баню при наличии гостей и безбанных соседей.

Архетипически баня топилась с утра, потом к обеду в неё шли мужики и упаривались до пяти минут до смерти. Затем они выпивали по стакану и валились храпеть. После них бабы, потом дети, наутро — самые маленькие дети.

Нынче же всё перепуталось: мужики большей частью испуганно сидят на нижних лавках, а иная барышня поддаст на камни так, что все мужики повыскакивают с горящими жопами.

И вот начинается — кому похолоднее, кому погорячее, кому просто ополоснуться. И самое главное: кто с кем? Примерно половина барышень вовсе не возражает против парения с малознакомыми мужчинами. Что совершенно правильно: нет более антисексуального места, чем русская баня, чего бы там ни рассказывал кто-то из классиков письменной порнографии.

Вторая же половина ни за что не желает никому показывать свой целлюлит или что там у неё есть.

Тут и мужики начинают ныть, мол, да ну, с бабами, да ещё с чужими…

Так что я с некоторого времени совершенно на всё это забил. Пусть моется кто хочет, с кем хочет и когда хочет. А я пошёл в баню. Заходите все: бабы, дети, а я буду всё так же сидеть на полке и размышлять о главном. Мне неинтересно, барышня, слишком ли толста у вас жопа и насколько хороши ваши сиськи.

Хотя, впрочем, был случай. Рассмотрел я зачем-то сквозь слегка приоткрытый левый глаз одну знакомую случайного гостя и был вынужден немедленно выйти вон, дабы не случился конфуз. Ибо мужчина с восставшей плотью может казаться прекрасным и величественным только самому себе.

В целом же баня, при всём гигантском количестве сложенных вокруг неё легенд о её целебности и благотворности, штука довольно опасная.

Вот позвал меня как-то в свою баню сосед. Я вообще-то свою топить собирался, но если зовут, то чисто помыться — дело иногда полезное. И дров, опять же, экономия.

Ну, сам сосед быстренько помылся-побрился и убежал. А я сначала весёлый был, хоть и трезвый уже два месяца, а потом чувствую: пиздец мне. Надо бы с лавки встать, а хуй там — не встаётся.

Но, как говаривал писатель Д. Лондон, пока не выпрыгнул из иллюминатора собственной яхты, главное — это воля к жизни.

Так что выполз я весь в шампуне в предбанник, вроде там полегче.

Открыл дверь на улицу. О, как я одевался! Одни кальсоны я натягивал полчаса, наверное, не говоря уже про всё остальное. А может, и три секунды — хуй там что разберёшь с этим временем. Добрёл до дому, хорошо хоть там со вчера не топлено, влез в спальник, накрылся махровым халатом.

«Проснусь или не проснусь?» — подумал я с интересом. Проснулся. Через шесть часов, правый глаз не открывается. Выпил таблетку от головы. Понял, что жить буду. Очень недолгое время, как и все, а потом всё равно умру. Но в баню буду ходить только в свою.

Другая жизнь. воспитание

У меня было самое лучшее детство, которое можно придумать. Мной совершенно никто не занимался в плохом смысле этого слова. То есть меня не заставляли делать то, чего я не хочу. Мать (которую я очень люблю и уважаю) притом что я, разумеется, был всегда накормлен, умыт и постиран, решительно никак не участвовала в моём нравственном, интеллектуальном и прочем развитии, и потому этими делами я занимался сам. Я вообще доставлял очень мало хлопот — я даже практически никогда не болел. Организм мой, выпущенный ещё до наступления общества потребления, был удивительно прочен. Я вот его в последние тридцать лет тщательно уничтожаю, а он всё живёт и живёт.

Я сам ходил записываться на секции гимнастики, потом баскетбола, хоккея с шайбой и бокса. Последняя, после того как мой лучший друг ударил меня по морде, мне очень не понравилась, и я в неё больше не ходил.

Мы с моим другом Мишей занимались совершенно нелепыми с сегодняшней точки зрения занятиями. Например, начитавшись Тура Хейердала, мы строили плот Кон-Тики и бороздили на нём бескрайнюю лужу прямо за нашим домом. Или же совершенно бескорыстно таскали для строителей кирпичи на соседней стройке. Потом увлеклись фотографией и развешивали на аптекарских весах фенидон, гидрохинон, буру и поташ. Клеили гэдээровские модели самолёта Ту-144. В мае перекапывали шесть соток на даче, а осенью выкапывали картошку обратно. Подросши, слушали ансамбль битлз и будто бы случайно хватали одноклассниц за жопу.

Я вот сейчас думаю, подводя уже некоторые итоги, что из того скудного потенциала, который был мне выдан (это не кокетство, я просто очень хорошо с собой знаком), я, благодаря вышеизложенному, надавил из себя в последующей жизни раза в два больше того, что там было.

Деревня. декабрь. опять конь

Учусь потихоньку управлять кобылой, то есть мерином.

Конь — это весьма интеллектуальное транспортное средство, оснащённое довольно нехуёвым естественным разумом. Он сам, если хозяин напился пьян и заснул, доставит его домой, при том условии, что хозяин не свалился с телеги. Он сам объедет пешехода и разминется со встречным автомобилем.

Но, как правильно предполагали писатели-фантасты, когда некоторое устройство делается слишком умное, у него заводятся собственные Мнения.

В частности, когда конём управляю я, он в целом слушается, но даже по ушам его можно прочесть это самое Мнение: «А ЧТО ЭТО ЗА ХУЙЛО ТАМ НОКАЕТ? ОН ВООБЩЕ БЛЯ ХТО ТАКОЙ?»

Двадцать грамм. иофаназа

Серёга был из Новгорода, который Великий. А сам Серёга был наоборот мелкий, с редкими лошадиными зубами. Отсидел года три на малолетке. В первый же день службы уже зарекомендовал себя положительно: в ответ на какое-то замечание сержанта Файзиева Серёга взял за ножку табуретку и разбил её об голову этого самого сержанта. Отсидел десять суток на гауптвахте и после этого более никто ему никаких замечаний уже не делал: настоящих сумасшедших в армии уважают, тем более что народу, который постирает тебе портянки безо всякой табуретки по голове, там пруд-пруди.

Служил Серёга шофёром.

Шофера были средней кастой: не то быдло, которое таскает бетон или моет посуду, но и не те аристократы, которые могут выдать тебе с вещевого склада новое хэбэ или портянки с начёсом.

На автомобилях, конечно, но в основном под ними. Мне как-то довелось заглянуть одному такому автомобилю (Зил, кажется, его звали) под капот: там всё на бинтиках, проволочках, верёвочках. Как ездит? Почему? А потому что водитель хороший.

В водителях служили почему-то сплошь западные украинцы, справедливо называвшиеся бандеровцами. Самым знаменитым из них был ефрейтор Яцюк, который однажды во время просмотра кинофильма решил тайком покурить и случайно уронил уголёк себе за пазуху. «А що це гарыть? — вопросил на весь полный спящими строителями кинозал (фильм был очень патриотический) ефрейтор Яцюк. — Мамо! Та це ж я гарю!»

А Серёга обладал редким талантом: он умел петь под бас-гитару. Из знакомых мне людей тем же талантом обладает разве что Поль Маккартни. Я вот в музыке ничего не понимаю, и нету у меня ни слуха, ни голоса, но бас-гитара, она же играет совсем другую музыку, не ту что поют — какое-нибудь бум-бум, бу-бум-бум, а поют при этом что-то совсем другое. А вот Серёга умел.

Как-то раз, к дню советской армии, ансамбль «Стремление» решил порадовать слушателей новой концертной программой. Ученик почтальона Андрюха сочинил новые стихи, а сам почтальон Вова — новую музыку. Долго и тщательно репетировали, правда, чифиря выпили ещё больше.

Двадцать третьего всех военных строителей, которые не укрылись в медсанчасти и не стояли на посту, загнали в клуб. Замполит произнёс пламенную речь, после чего командный состав отправился в штаб выпить по маленькой рюмке за военную славу.

Начался концерт. Оставшиеся почти без присмотра военные строители в основном из тех республик, которые сейчас независимые государства, подозрительно тихо прослушали две первые заунывные песни.

Когда же Вова испустил из своей гитары тоскливый вой, намереваясь приступить к третьей, откуда-то с заднего ряда раздался резонный вопрос с грузинским акцентом: «Эээ, бля, зачем хуйню играешь? Весёлый песня давай!»

После чего вечно затурканные жители среднеазиатских республик подняли такой вопль и топот ногами, что сборно-щитовой клуб едва не развалился.

Ансамбль некоторое время пытался продолжать игру, но не слышно было даже барабанщика.

Вова аккуратно положил свою гитару на усилитель и, как всегда с достоинством, удалился. Остальные некоторое время ещё потоптались и тоже ушли. На сцене остался один Серёга со своей бас-гитарой.

Рассказывают такую историю, что мэр Москвы Юрий Михайлович Лужков однажды присутствовал на торжественном концерте по случаю открытия какого-то культурного объекта. Ну и во время выступления какой-то не в меру корпулентной балерины в сцене вдруг образовался провал (балерина, впрочем, не пострадала).

Среди зрителей поднялся неприличный смех, который ещё больше усилился, когда вдруг уже сам по себе над сценой просел потолок.

И тут Юрий Михайлович, великий и ужасный, твёрдым шагом вышел из своей начальственной ложи на сцену, встал у края разверстого провала и запел без всякого музыкального сопровождения. Вроде бы «не жалею, не зову, не плачу» на стихи поэта Есенина.

И пел он с таким чувством и так яростно, что насмешники замолкли. Некоторые рассказывали потом, что их во время этого исполнения практически парализовало.

Допев свою песнь, Юрий Михайлович тем же твёрдым шагом удалился вновь в свою ложу. И только после этого грянули бурные аплодисменты.

Так вот, на сцене остался один Серёга.

Он некоторое время стоял неподвижно и вдруг очень тихо запел: «Иофаназа… Иофаназа…» (сам Серёга утверждал, что это песня английского ансамбля назарет, но и сам ансамбль вряд ли бы опознал эту песню).

И вот он стоял на сцене, метр шестьдесят ростом, с лошадиными своими зубами и всё громче и громче повторял и повторял по кругу или, может быть, как принято у гитаристов, по квадрату: «Иофаназа… Иофаназа-а… Иофаназаааа…» Было в этом что-то от болеро и от шаманов, и ещё неизвестно от каких древних песнопений. И орал он всё громче, без всякого микрофона, но глотка у него была ого-го.

Загрузка...