Москва 1919 года
Темень, холод, предрассветный
Ранний час.
Храм невзрачный, неприметный,
В узких окнах точки желтых глаз.
Опустела, оскудела паперть,
В храме тоже пустота,
Черная престол покрыла скатерь,
За завесой царские врата.
В храме стены потом плачут,
Тусклы ризы алтарей.
Нищие в лохмотьях руки прячут,
Робко жмутся у дверей.
Темень, холод, буйных галок
Ранний крик.
Снежный город древен, мрачен, жалок,
Нищ и дик.
12.IX.19 [3]
Запись в дневнике: «21 ноября 12 часов ночи. Сижу один, слегка пьян. Вино возвращает мне смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность – ощущение запахов и проч. – это не так просто, в этом какая-то суть земного существования».
Бунин включился в литературную жизнь, которая, несмотря ни на что, при всей стремительности событий общественных, политических и военных, при разрухе и голоде, все же не прекращалась. Он бывал в «Книгоиздательстве писателей», участвовал в его работе, в литературном кружке «Среда» и в Художественном кружке.
При встречах с писателями – И. Шмелевым, В. С. Миролюбовым, А. Белым – велись возбужденные споры о русском народе и современной литературе.
4 мая (21 апреля) 1918-го Бунин записал в дневнике: «Великая суббота… Вчера от Ушаковой зашел в церковь на Молчановке – «Никола на курьей ношке» [4]. Красота этого еще уцелевшего островка… красота мотивов, слов дивных, живого золота дрожащих огоньков свечных, траурных риз – всего того дивного, что все-таки создала человеческая душа и чем жива она – единственно этим! – так поразила, что я плакал – ужасно, горько и сладко!»
21 мая 1918 года Бунин и Вера Николаевна уехали из Москвы – через Оршу и Минск в Киев, потом – в Одессу; 26 января ст. ст. 1920 года отплыли на Константинополь, потом через Софию и Белград прибыли в Париж 28 марта 1920 года. Начались долгие годы эмиграции – в Париже и на юге Франции, в Грассе, вблизи Канн.
Бунин говорил Вере Николаевне, что «он не может жить в новом мире, что он принадлежит к старому миру, к миру Гончарова, Толстого, Москвы, Петербурга; что поэзия только там, а в новом мире он не улавливает ее».
Бунин как художник все время рос. «Митина любовь» (1924), «Солнечный удар» (1925), «Дело корнета Елагина» (1925), а затем «Жизнь Арсеньева» (1927-1929, 1933) и многие другие произведения знаменовали новые достижения в русской прозе. Бунин сам говорил о «пронзительной лиричности» «Митиной любви». Это больше всего захватывает в его повестях и рассказах последних трех десятилетий. В них также – можно сказать словами их автора – некая «модерность», стихотворность. В прозе этих лет волнующе передано чувственное восприятие жизни. Современники (Г. В. Адамович, В. Ф. Ходасевич) отмечали большой философский смысл таких произведений, как «Митина любовь» или «Жизнь Арсеньева». В них Бунин прорвался «к глубокому метафизическому ощущению трагической природы человека». К. Г. Паустовский писал, что «Жизнь Арсеньева» – «одно из замечательнейших явлений мировой литературы».
Исторический романист и критик М. А. Алданов писал: «Немного можно было бы указать в новейшей русской литературе примеров столь заслуженного успеха… Думаю, что «Жизнь Арсеньева» занимает первое место среди его книг. Этим сказано, какое высокое место она занимает в русской литературе». Это, по его словам, «одна из самых светлых книг русской литературы». Такого писателя, пишет Алданов, как Бунин, у нас «не было со времени кончины Толстого, который «вне конкурса».
По словам критика П. М. Пильского, «Жизнь Арсеньева» «драгоценна именно этими, никем не виденными, мелочами, настроениями, их переходами, тайными волнениями, всем скрытым от людей и самого человека миром, тревожными, неясными путями юности с ее бездомностью, безместностью, призрачными утешениями, обманчивыми ссылками на Писание: «Иди, юноша, в молодости, куда ведет тебя сердце твое и куда глядят глаза твои». Пильский также писал: «Бунин – прежде всего писатель русский. Но в то же время мировой. Его темы, раздумья, тревоги остановились и склонились над вопросами вечности и мира… Задумчивый мир отдает ему свои царственные тайны, не скупясь, – доверчиво и полно: так доверяется мудрость природы мудрости и проницательности человека. Нет такой бунинской вещи, где бы мы не чувствовали его тесной, прочной и глубокой связи с истоками мира, с корнями нашего бытия, – величавость надземных тайн у этого писателя сливается с открытым видимым земным миром, нашептывают, звучат и поют голоса древности. Живые, нетленные предания отцов и дедов, как едва ощутимое и в то же время исключительно властное заповедничество предков, встают во всей своей властной, непобедимой силе».
По словам Г. В. Адамовича, у Бунина в «Жизни Арсеньева» – «не описание, а воспроизведение, восстановление. Бунин как будто называет каждое явление окончательным, впервые окончательно найденным, незаменимым именем, и не блеск у него поражает, а соответствие каждого слова предмету и в особенности внутренняя правдивость каждого слова. Кто у нас так писал? Толстой сам признавал, что ни он, ни Тургенев. Конечно, утверждений категорических в этой области быть не может. Каждый пишет по-своему, и некоторые толстовские страницы тоже ни с какими другими нельзя сравнивать. Но они – в ином духе и роде, к ним не применимо чисто стилистическое мерило… Рядом с бунинскими картинами естественно было бы вспомнить, пожалуй, только Лермонтова, ту его «Тамань», о которой Бунин никогда не мог говорить без восхищения и волнения».
В 1927-1930 годах Бунин написал краткие рассказы («Слон», «Телячья головка», «Роман горбуна», «Небо над стеной», «Свидание», «Петухи», «Муравский шлях» и многие другие) – в страницу, полстраницы, а иногда в несколько строк, они вошли в книгу «Божье древо» (Париж, 1931). То, что Бунин писал в этом жанре, было результатом смелых поисков новых форм предельно лаконичного письма, начало которым положил не Тургенев, как утверждали некоторые его современники, а Толстой и Чехов. Профессор Софийского университета П. Бицилли писал: «Мне кажется, что сборник «Божье древо» – самое совершенное из всех творений Бунина и самое показательное. Ни в каком другом нет такого красноречивого лаконизма, такой четкости и тонкости письма, такой творческой свободы, такого поистине царственного господства над материей. Никакое другое не содержит поэтому столько данных для изучения его метода, для понимания того, что лежит в его основе и чем он, в сущности, исчерпывается. Это – то самое, казалось бы, простое, но и самое редкое и ценное качество, которое роднит Бунина с наиболее правдивыми русскими писателями, с Пушкиным, Толстым, Чеховым: честность, ненависть ко всякой фальши…»
В 1933 году Бунину была присуждена Нобелевская премия, как он считал, прежде всего за «Жизнь Арсеньева». Андрей Седых вспоминал о Нобелевских днях (цитирую по кн.: Седых Андрей. Далекие, близкие. Нью-Йорк, 1962):
«Я стал на время секретарем Бунина, принимал посетителей, отвечал на письма, давал за Бунина автографы на книгах, устраивал интервью. Приезжал я из дому в отель «Мажестик», где остановился Бунин, рано утром и оставался там до поздней ночи. К концу дня, выпроводив последнего посетителя, мы усаживались в кресла в полном изнеможении и молча смотрели друг на друга. В один из таких вечеров Иван Алексеевич вдруг сказал:
– Милый, простите, Бога ради…
– За что, Иван Алексеевич?
– За то, что я существую.
С утра надо было разбирать почту. Письма приходили буквально со всех концов мира…
Через несколько дней в «Нувель Литерэр» появилась довольно ехидная заметка: Бунин, дескать, проявил исключительное благородство и решил разделить свою премию с другим большим русским писателем Д. С. Мережковским.
Вырезку эту я показал Бунину, вызвав у него нечто вроде легкого апоплексического удара:
– С какой стати? Ни за что!
Все же я спросил, откуда пошел слух о разделе? И Бунин рассказал, что к нему явился как-то Мережковский и сделал странное предложение: составить у нотариуса договор на случай получения одним из них Нобелевской премии. Тот, кому премию присудят, заплатит другому 200000 франков.
– Я, конечно, наотрез отказался. Глупо делить шкуру неубитого медведя. Да и не нужно мне денег Мережковского!»
«Отъезд в Стокгольм был назначен на 3 декабря, но предстояло еще решить один важный вопрос: кто же будет сопровождать лауреата? Долго обсуждали, колебались. В конце концов, поехали: Бунин с Верой Николаевной, Г. Н. Кузнецова и я, в качестве личного секретаря и корреспондента нескольких газет».
«Должен сказать, что успех Бунина в Стокгольме был настоящий. Иван Алексеевич, когда хотел, умел привлекать к себе сердца людей, знал, как очаровывать, и держал себя с большим достоинством. А Вера Николаевна сочетала в себе подлинную красоту с большой и естественной приветливостью. Десятки людей говорили мне в Стокгольме, что ни один нобелевский лауреат не пользовался таким личным и заслуженным успехом, как Бунин.
Но это имело и оборотную сторону медали. Программа чествованья писателя разрослась необычайно. Приемы следовали один за другим, и были дни, когда с одного обеда приходилось ехать на другой. Особенно запомнился вечер св. Люции. Когда Бунин вошел в зал под звуки туша, тысячи людей поднялись с мест и разразились бурей аплодисментов. Бунин двинулся вперед, по проходу,- овация ширилась, росла. Он остановился и начал кланяться ставшими знаменитыми в Стокгольме «бунинскими» поклонами. Потом выпрямился, поднял руки, приветствуя гремевший, восторженный зал. А навстречу к нему уже шла святая Люция, разгоняющая мрак северной ночи, белокурая красавица с короной из зажженных семи свечей на голове. Дети в белых хитонах несли впереди трогательные бумажные звезды, и оркестр играл Санта Лючию… Но вот как-то совсем незаметно наступил и день торжества вручения Нобелевской премии, происходящего каждый год 10 декабря, в годовщину смерти Альфреда Нобеля.
В концертный зал надо было приехать не позже четырех часов пятидесяти минут дня, – шведы никогда не опаздывают, но и слишком рано приезжать тоже не полагается. Помню, как мы поднимались по монументальной лестнице при красноватом, неровном свете дымных факелов, зажженных на перроне. Зал в это время был уже переполнен, – мужчины во фраках, при орденах, дамы в вечерних туалетах… За несколько минут до начала церемонии, на эстраде, убранной цветами и задрапированной флагами, заняли места члены Шведской Академии. По другой стороне эстрады стояли четыре кресла, заготовленные для лауреатов. Ровно в пять с хоров грянули фанфары… Помню поклон Бунина, преисполненный великолепия, рукопожатие короля и красную сафьяновую папку, которую Густав V вручил Ивану Алексеевичу вместе с золотой нобелевской медалью… Дальше произошел комический эпизод. После церемонии Бунин передал мне медаль, которую я тотчас же уронил и которая покатилась через всю сцену, и сафьяновую папку. Была давка, какие-то люди пожимали руки, здоровались, я положил папку на стул и потом забыл о ней, пока Иван Алексеевич не спросил:
– А что вы сделали с чеком, дорогой мой?
– С каким чеком? – невинно спросил я.
– Да с этой самой премией? Чек, что лежал в папке.
Тут только понял я, в чем дело… Но папка по-прежнему лежала на стуле, где я ее легкомысленно оставил, никто к ней не прикоснулся, и чек был на месте… Сколько мы потом смеялись, вспоминая этот эпизод, и с каким неподражаемым видом Иван Алексеевич вздыхал:
– И послал же мне Господь секретаря!»
В 1936 году Бунин отправился в путешествие в Германию и другие страны, а также для свидания с издателями и переводчиками. В германском городе Линдау впервые он столкнулся с фашистскими порядками; его арестовали, подвергли бесцеремонному и унизительному обыску. Он писал:
«Мне казалось, что я в сумасшедшем доме, что это какой-то кошмар. Меня вели долго, через весь город, под проливным дождем. Когда же привели, ровно три часа осматривали каждую малейшую вещицу в моих чемоданах и в моем портфеле с такой жадностью, точно я был пойманный убийца, и все время осыпали меня кричащими вопросами, хотя я уже сто раз заявил, что не говорю и почти ничего не понимаю по-немецки. Каждый мой носовой платок, каждый носок был исследован и на ощупь и даже на свет; каждая бумажка, каждое письмо, каждая визитная карточка, каждая страница моих рукописей и книг, находившихся в моем портфеле, – все вызывало крик: «Что это такое? Что здесь написано? Кем? И кто тот, кто это писал? Большевик? Большевик?»
А вот как откликнулся на это изуверство Л. В. Никулин в «Литературной газете» (1936. № 73. 31 декабря; заметка: «Случай в Линдау»). Изложив содержание письма Бунина в парижскую газету «Последние новости», Никулин пишет: «Надо добавить, что Бунин – старик, приближающийся к 70-летнему возрасту, человек, вероятно, не раз подчеркивавший свое сочувствие «молодым людям преступного типа», наводящим порядок в Германии»; «Наконец, случай с эмигрантским классиком свидетельствует еще о том, что страх перед коммунизмом в Германии принимает формы острого помешательства и, одновременно, крайнего идиотизма. Только этим можно объяснить то обстоятельство, что свой не узнал своего на германской границе».
Во времена Н. С. Хрущева, когда стали издавать Бунина – после 35-летнего замалчиванья, – Никулин «перестроился»: писал статьи о нем, издал книгу о Бунине и Куприне и ездил в Париж для встреч с Верой Николаевной в роли поклонника таланта Бунина и радетеля о его архиве и издании его книг.
А вот еще ученик Бунина – В. П. Катаев; осенив себя пушкинской строкой – «трава забвенья» – предался воспоминаниям об учителе, разглядевшем в его пробе пера писательский дар.
Обратимся к свидетельству одного из близких Бунину людей, Андрея Седых, знавшего его в течение десятилетий.
«Воспоминания Катаева, конечно, интересны, – писал он автору этой статьи 5 июня 1967 года. – Не знаю, как близко к действительности все то, что он пишет о Маяковском, в части, касающейся Бунина, много «восстановлено по памяти», то есть попросту придумано. И есть много фактических неточностей. Главную вы в вашем письме отметили – описание смерти Ивана Алексеевича. У вас есть фотокопия письма Веры Николаевны, которое было написано мне через день или два после смерти. Я думаю, на будущее время, для будущих биографов Бунина это письмо будет единственным точным и достоверным документом (опубликовано в первом издании моей книги «Бунин. Материалы для биографии». М., 1967. – А. Б.). В рассказе Катаева нет ни слова о том, что в последний свой вечер Бунин читал письма Чехова. Неправда, будто она «до утра никому не стала звонить», – приехал вызванный ею доктор Зёрнов, были Нилусы, был Зуров… И что это за дешевка, недостойная такого писателя, как Катаев: «При свете мутных ночных огней Пасси мне даже показалось, что остатки его серо-белых волос поднялись над худой плешивой головой». Откуда взялись «огни Пасси» в спальне Бунина, – окно завешивали с вечера, да и на всей улочке Оффенбаха было два-три фонаря… Это мелочь, конечно, как и многое другое. Портфель, в котором был нобелевский диплом и чек, Иван Алексеевич передал тут же, на эстраде, мне; портфель этот, если не ошибаюсь, был тонкой зеленой кожи, – никакой росписи в «стиле рюс» не было. Разные русские организации подносили Ивану Алексеевичу адреса – возможно, некоторые из них были в расписных папках, и одну такую папку Катаев мог видеть, но это была не стокгольмская. И никогда в Париже Вера Николаевна не называла Бунина «Иоанном», а «Яном»…
Но то, что привело бы Ивана Алексеевича в бешенство и что заставило бы его навеки отказаться от знакомства с бывшим учеником, заключается в одной фразе, звучащей как социальный заказ: «Бунин променял две самые драгоценные вещи – родину и революцию – на чечевичную похлебку так называемой свободы и так называемой независимости» (стр. 119) (цитата из «Травы забвенья», опубликованной в журнале «Новый мир». – А. Б.). Александр Кузьмич, с каких пор для писателя свобода и независимость являются «чечевичной похлебкой»?»
В столетие гибели Пушкина Бунин участвовал в вечерах и собраниях его памяти. Он писал:
«Пушкинские торжества!
Страшные дни, страшная годовщина – одно из самых скорбных событий во всей истории России, той России, что дала Его. И сама она, – где она теперь, эта Россия?