О, память, ты одна беседуешь со мной,
Ты возвращаешь мне отъятое судьбой;
Тобою счастия мгновенья легкокрылы,
Давно протекшие в мечтах мне снова милы.
С Иваном Алексеевичем я знакомилась трижды, о двух первых встречах я упомянула в «Жизни Бунина». Они были мимолетны. Пишу теперь о третьей.
Взбежав на четвертый этаж, я, чтобы перевести дух, остановилась у приотворенной двери квартиры Зайцевых и увидала в передней груду верхней одежды.
Доносилось невнятное чтение Вересаева.
Досадно: опоздала, придется простоять в дверях кабинета до окончания чтения.
В кабинете хозяина было тесно: сидели на тахте, на стульях, на письменном столе, даже на полу. Много знакомых лиц: дородная высокая фигура поэта Кречетова [41], редактора журнала «Перевал»; красивый профиль П. К. Иванова; с отрочества знакомое лицо Пати Муратова [42]; ироническая улыбка Саши Койранского [43], говорящая о его отношении к рассказу; застенчивый аскетический силуэт поэта-философа Диесперова [44]; ассирийская борода поэта Муни [45]; небольшой, худой литератор Борис Гривцов [46], муж моей знакомой, в девичестве Кати Урениус.
В комнате полумрак, освещена только рукопись на маленьком столике. Всех не могу разглядеть. Несколько склоненных женских голов в разнообразных прическах, несколько устремленных вверх лиц.
После Вересаева быстро занял его место Бунин, и я услышала опять его хорошо поставленный голос.
Читал он просто, но каждый стих вызывал картину. Стихи были из его последнего третьего тома, выпущенного издательством «Знание», или совсем новые: «Сапсан», «Панихида», «Цветные стекла», «Один», «Густой зеленый ельник у дороги…», «Растет, растет могильная трава…», «Проснусь, проснусь – за окнами в саду…» и «Сириус».
Затем вразвалку, не спеша, подошел к столику Борис Зайцев, сел и, медленно развернув рукопись, стал читать своим тихим, но ясным голосом только что им написанный рассказ «Полковник Розов».
После его чтения я через комнату Стражева [47], который снимал вместе с Зайцевым эту квартиру, перешла в кабинет, но и там пришлось стоять.
Началось выступление более молодых поэтов. У каждого своя манера передавать свои «песни». Кречетов пел их громким басом, Муни был едва слышен, Стражев читал как-то презрительно, Ходасевич [48], самый юный, но уже женатый, закончил этот литературный вечер. Читал он немного нараспев, с придыханием, запомнился эпиграф Сологуба к одному из стихов: «Елкич с шишкой на носу». Мне в его стихах и придыханиях почудилось обещание.
После чтения хозяйка со свойственной ей живостью пригласила всех закусить. Во всю длину узкой столовой был накрыт белой скатертью раздвинутый на все доски стол, вокруг самовара чашки, дальше бутылки, окруженные стаканами, груда тарелок, с ножами и вилками, холодные блюда.
Разместились в большой тесноте. Я была знакома почти со всеми.
Привлекал меня Бунин. С октября, когда я с ним встретилась у больного поэта Пояркова [49], он изменился, похудел, под глазами – мешки: видно было, что в Петербурге он вел, действительно, нездоровый образ жизни, да и в Москве не лучше.
Я вспомнила его в Царицыне, когда впервые, почти десять лет назад, увидела его в погожий июньский день около цветущего луга, за мостом на Покровской стороне с Екатериной Михайловной Лопатиной. Тогда под полями белой соломенной шляпы лицо его было свежо и здорово.
Сразу же начался бессмысленный, но в то же время частый спор: что лучше – Москва или Петербург? И, конечно, каждый остался при своем мнении. Разговор перешел на писателей, поэтов. Бунин высмеивал «декадентов», и здешних, и тамошних. Большинство из гостей заступалось и нападало на него, но он с редким остроумием парировал удары, весело изображая то голосом, то жестом этих поэтов, чем вызывал дружный смех; на остром красивом лице хозяина загадочно играла улыбка.
«Декадентки» тоже негодовали, взвизгивали, а потом заливались смехом. Они были двух родов: одни тихие, молчаливые, как, например. Женя Муратова в розовом тарлатановом стильном платье, причесанная на прямой пробор с косами на ушах, или Катя Гривцова с большими черными озаряющими лицо глазами, или красивая артистка Рындина, жена Кречетова, или Марина Ходасевич, высокая, гибкая, с острым белоснежным лицом, с гладко притянутыми соломенными волосами, всегда в черном платье с большим вырезом. Другие шумные, живые, а во главе их хозяйка дома, хорошо сложенная, тонконогая, с высокой золотистой прической, вся устремленная ввысь, умевшая привлекать к себе сердца, а рядом с ней ее закадычная подруга Любочка Рыбакова, поражавшая огромными темными глазами, с угольными локонами вдоль щек, вечно кем-нибудь увлекающаяся. Были тут и сестры Заболоцкие, Тоня и Зиночка, с милыми простыми лицами, страстные поклонницы писателей и поэтов.
Разговор коснулся Андреевых, живших в то время в Берлине. Зайцев сообщил, что он недавно получил письмо от Леонида: они ждут появления на свет второго ребенка.
Наговорившись и нахохотавшись, шумно поднялись, и столовая опустела. Я перешла к противоположной стене и остановилась в раздумье: не отправиться ли домой?
В дверях появился Бунин.
– Как вы сюда попали? – спросил он.
Я рассердилась, но спокойно ответила:
– Так же, как и вы.
– Но кто вы?
– Человек.
– Чем вы занимаетесь?
– Химией.
– Как ваша фамилия?
– Муромцева.
– Вы не родственница генералу Муромцеву [50], помещику в Предтечеве?
– Да, это мой двоюродный дядя.
– Я иногда видаю его на станции Измалково.
Мы немного поговорили о нем. Потом он рассказал, что в прошлом году был в Одессе во время погрома.
– Но где же я могу вас увидеть еще?
– Только у нас дома. Мы принимаем по субботам. В остальные дни я очень занята. Сегодня не считается: все думают, что я еще не вернулась из Петербурга…
В этот момент влетела Верочка Зайцева:
– Вот где ты, Ваня, иди к нам, там Марина тебя ждет…
– Сейчас.
И они направились в комнату Стражева.
Я услышала упреки Верочки и оправдания Бунина, мне стало неприятно. Я направилась в переднюю и, увидав, что кабинет пуст, вошла в него. Села в кресло с высокой спинкой и стала думать: почему Бунин сразу понял, что я не «декадентка», хотя на мне было тоже платье с высокой талией и причесана я на прямой ряд?
Вошли Петр Константинович Иванов и Виктор Иванович Стражев. Оба бывали у нас. П. К. Иванов, высокий брюнет, страстный театрал, сотрудник газет, издавший свою книгу «Студенты» и «Дама в синем», был в этом году выбран секретарем Литературной Вторичной Комиссии Художественного Кружка. Он со студенческих времен вел светский образ жизни, посещал некоторые открытые дома: Желябужских, Варвары Алексеевны и Маргариты Кирилловны Морозовых, Лосевых, был своим в их особняках.
Виктор Иванович Стражев стал нашим гостем в первых годах нынешнего столетия. Мои родители с братом Митей, тогда еще гимназистом, встретили Стражевых на волжском пароходе, сначала повздорили на политические темы, но к концу путешествия подружились. Маме моей, читавшей только «Русские Ведомости», живой и страстной, удалось переубедить новых своих друзей, и они с тех пор бросили читать правую газету «Московские Ведомости». Он преподавал в третьей мужской гимназии литературу и подвизался на сцене. Жена его была актрисой, милая полная женщина. У них уже было четверо детей, но они жили в меблированных комнатах, своей кухни не имели.
Года два назад Стражевы разошлись.
Как-то он попросил меня познакомить его с Зайцевым, которого он ценил как писателя. И я привела его к ним на Спасо-Песковскую площадку. Они подружились и в этом году решили вместе снять квартиру, нашли ее на стыке Спиридоновки и Гранатного переулка, в доме Армянского.
Мы немного поболтали, я смотрела то на стройную фигуру Стражева, то на красивое лицо Иванова. И вдруг мы решили отправиться в Художественный Кружок. Не прощаясь, укатили, взяв извозчика, на Большую Дмитровку.
В Кружке было уже пустынно; в этот час посетители его находились в игорных залах, куда мы не заглянули. Посидев недолго в одной из гостиных, мы поехали домой, все жили близко друг от друга.
Я прошла в наш особнячок со Скатертного переулка, через двор и кухню, чтобы не будить горничную. Клонило в сон. В этом году на курсах кипела работа. Устали от политики, и всем хотелось учиться. Лаборатории были переполнены. Я решила серьезно заняться химией, написать работу у нашего профессора по органической химии Н. Д. Зелинского, взяв у него тему. Заставляла себя этим предметом заниматься по утрам, вставала до зари.
Бунина, как писателя, я знала недостаточно, читала в сборниках «Знания» его рассказы и стихи. Засыпая, вспомнила именины свояченицы Зайцева, Тани Полиевктовой, самой красивой из всех сестер Орешниковых, жившей в казенной квартире на Девичьем Поле, ее муж был доктор по детским болезням. День был морозный, солнечный, в маленьком домике было очень уютно, в детской играли прелестные дети, три девочки и мальчик. Во время именинного завтрака раздавался смех, – все Орешниковы были остроумны, талантливы, некоторые
очень живы, а потому с ними всегда бывало весело: одна расскажет анекдот, другая представит кого-нибудь, третья сыграет на рояле вальс, да так, что заслушаешься, четвертая пропляшет, а мать, высокая полная женщина необыкновенной красоты, все повторяет: «В моих дочерях столько разной крови, что они все талантливы, а некоторые – как шампанское».
На этих именинах был еще их кузен Вася Сахновский, будущий режиссер Художественного театра, гимназист пятого класса, учившийся вместе с моим братом Митей.
В гостиной на столе лежала январская книга «Мира Божьего».
Верочка предложила:
– Хотите, я прочту «Осенью» Бунина, рассказ не длинный.
Все обрадовались, она читала хорошо. Рассказ произвел впечатление. Я прозу Бунина слушала впервые, мне она понравилась. Все молчали. Затем разговор перешел на автора. Вспомнили, что он женился на красавице гречанке, но быстро расстался с ней. Мама рассказала его «историю» с Лопатиной, о ее болезни.
В воскресенье, после зайцевского вечера, можно было выспаться. Днем к нам забежала Верочка и сообщила, что они вчера все отправились в «Большой Московский». Передала, что Бунин в следующую субботу придет к нам вместе с ними, и вихрем куда-то умчалась.
В субботу, когда я вернулась домой из лаборатории, стол был уже раздвинут на все доски, и братья с горничной накрывали его скатертью. Ими была куплена огромная бутыль красного вина, они сказали, что будет много народа, они тоже пригласили своих друзей.
Я едва успела переодеться, как начались звонки. Пришли Зайцевы, Стражев, П. К. Иванов и с ними Бунин. Все уселись в гостиной на нашем огромном полукруглом старинном диване.
Бунин жаловался на головную боль и попросил черного кофея. Сказал, что он ненадолго, так как дал слово быть у Дживелеговых [51].
– У вас отдельная комната? – обратился он ко мне.
– Да.
– Можно ее посмотреть?
И я повела его через мамину спальню в свою узкую, длинную комнатку, в которой все было, что нужно для жизни: за ширмочкой – кровать, тумбочка, а против двери письменный ореховый стол со многими ящиками, сзади него, у печки, крохотный будуарный диванчик, два мягких стульчика, по обоим сторонам стола. В углу, у окна, выходившего на юг, в палисадник, туалетный стол, покрытый белым тюлем, перед ним пуф, а напротив, в рост человека, черный шкап, над которым висела этажерка с книгами. И, конечно, с потолка спускался неизменный фонарик.
Бунин окинул взором комнату, внимательно взглянул на стену со снимками, потом сел у стола справа, я села за стол.
Немного помолчали.
– Поедемте на самый север Финляндии. Там снега, олени, северное сияние.
– Поедемте, – и я увидела и северное сияние, и оленя, уносящего «от смерти красоту», и очень удивилась сама своему согласию, но добавила: – Я больше всего люблю путешествия по тем местам, куда почти никто не ездит, один раз на Кавказе в восемнадцать лет я дорого заплатила за это. А северное сияние меня манит с детства.
Поговорив еще минут двадцать, мы услышали голоса из столовой, звавшие нас.
В столовой все места были заняты, кроме двух на противоположных концах длинного стола. Я села у итальянского окна, а Бунин близ большой белой кафельной печки, недалеко от Стражева и Зайцевых. Я осмотрела гостей: все в сборе. Вот близкий мне человек, Зоя Шрейдер [52], красивая женщина рядом с Зайцевым, ее муж из многочисленной семьи Шрейдеров; далее хорошенькая Оля Кезельман с мужем, которого я знала еще гимназистом пятой гимназии. Оля дочь известного историка Иловайского, с ее покойной сестрой Надей я была закадычной подругой в гимназии, а Оля стала после своего замужества своей в нашем доме, так как родители ей не простили, что она вышла замуж против их воли за человека с еврейской кровью. Против нее ее племянница, Лёра Цветаева, дочь профессора Ивана Владимировича и единокровная сестра Марины. Рядом с ней невзрачный репетитор ее брата Андрюши. Далее подле брата Мити, Эльза Адам с очень оригинальной наружностью: золотые волосы и черные глаза. С другой стороны – друг Мити Сережа Одарченко, большой комик, всегда в кого-нибудь безнадежно влюбленный. Тут же сидел профессор Горбунов «с унылым носом», как его охарактеризовал Бунин; а около профессора наша курсистка Вера Грунер, уже принадлежавшая к партии большевиков, подле нее Борисова, далее с братом Павликом сидела Сонечка Субботина, мечтавшая о сценической карьере.
Профессор Горбунов сцепился с Буниным из-за стихов Минского «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», доказывая, что в них нет ритма.
– Вы ошибаетесь, – возразил Иван Алексеевич, – в этих стихах ритм отличный, – и он прочел несколько строф.
Но Горбунов продолжал оспаривать, и, чтобы прекратить нелепый спор, Бунин язвительно сказал:
– Ну, вам и книги в руки, – и, обратившись к Зайцеву, заговорил с ним об Андреевых.
Зайцев сообщил, что от Добрых, родственников Андреевой, они узнали, что Александра Михайловна чувствует себя неплохо, роды должны быть в конце этого месяца.
Неожиданно Бунин спросил:
– У вас есть Чехов? Я хочу прочесть вам его рассказ.
Младший брат мой Павлик [53] принес ему томик Чехова. Все оживились, знали, что даже сам Антон Павлович любил слушать свои рассказы в чтении Бунина.
Какой это был рассказ, я забыла. Помню, что мы смеялись, действительно, Бунин читал мастерски.
Время шло, а он, видимо, и не помышлял о Дживелеговых, мне было приятно: я знала, что у Дживелеговых собирался цвет московского общества: знаменитые артисты, видные адвокаты, известные журналисты, модные врачи, а между тем Бунин явно предпочитал нас.
Мама была под Петербургом, в Сосновке, а папа в этот вечер не вышел, вероятно, очень устал, может быть поэтому и было непринужденно и весело.
Когда поднялись из-за стола, то все разбрелись по нашей большой гостиной. Мы с Буниным, желая вознаградить себя за далекое расстояние в столовой, сели на диванчике недалеко от большого книжного шкапа красного дерева. Бунин стал приглашать меня на заседание «Общества Любителей Российской Словесности», которое назначено послезавтра в Актовом зале университета. Там будет говорить председатель Общества, сам Петр Дмитриевич Боборыкин, потом Вересаев прочтет рассказ о войне, а затем с новыми стихами выступит и он…
Я ответила уклончиво, объяснив, что мне в будни трудно бывать где-нибудь по вечерам, я встаю рано, до зари, чтобы готовиться к экзамену по органической химии, что мне невыносимо трудно будет слушать, будет клонить в сон, к тому же акустика в этом зале отвратительная.
– Это правда, но все же приходите.
Твердого обещания я не дала.
Было уже два часа ночи, когда стали собираться по домам. Поднялся чуть ли не в передней какой-то спор, особенно кричал, что-то доказывая, Иванов, уже тогда начинавший глохнуть. Когда гости ушли, папа, который очень редко выходил из себя, выскочил в халате и обрушился на нас:
– Кто так кричал? Я не мог спать!
На другой день к нам прилетела Верочка:
– Бунин только что звонил нам по телефону, умоляет, чтобы я уговорила тебя пойти со мной на заседание в университет.
Я согласилась.
На следующий день, 13 ноября, я, как обычно, работала над чем-то по органической химии. Стояла у вытяжного шкапа. Меня вызвали к телефону, который находился в комнате рядом.
Я услышала голос Бунина:
– Пожалуйста, будьте сегодня на заседании, уверяю вас, вы не раскаетесь. Вера обещала за вами зайти.
Я сказала, что буду.
Когда я вернулась к своим занятиям, то курсистки спросили, почему у меня такое радостное лицо? В этот вечер я пробыла там до половины восьмого. Дома быстро поела и стала переодеваться.
Звонок – и через минуту вошли Верочка Зайцева и сестра ее Таня.
Таня поражала своей итальянской красотой, ведь их бабушка, урожденная Бруни, родственница художника. Несмотря на уговоры, Таня с нами не пошла.
Через четверть часа мы поднимались по мраморной лестнице старого университета, ведущей в Актовый зал. Мы не опоздали, но зал был переполнен. Первое, что бросилось мне в глаза при входе, вертящийся затылок Бунина. Видимо, он меня ждал. Я остановилась у средней мраморной колонны, Верочка быстро исчезла, у нее везде было много знакомых. Я стала рассматривать эстраду, – огромная, во всю ширину зала, она была полна. Все члены Общества были налицо, этот вечер вызвал интерес и у них, и у публики. Желающих было столько, что пришлось перенести заседание из обычной небольшой старой библиотечной залы сюда.
Бунин сразу заметил меня и, спрыгнув с эстрады, подбежал ко мне:
– У вас нет места! Пойдемте на эстраду!
– Что вы! С какой стати! Неужели вы думаете, я сяду среди этих бородачей и седых голов, одна Лопатина еще поражает молодостью.
– Ну, как хотите, – и он кинулся к своему месту, но на эстраду не поднялся, а схватил стул с нее и поставил его передо мной.
Я так растерялась, что весь вечер простояла.
Бунин был участником этого вечера, меня тоже кой-кто знал, а потому неудивительно, что стали говорить о нас.
Первым выступил сверкающий голой головой и белоснежным бельем Петр Дмитриевич Боборыкин. Он прежде всего предложил вставанием почтить память знаменитого адвоката В. Д. Спасовича. Затем сделал о нем доклад, вызвавший аплодисменты. Акустика в этом зале, как я уже писала, отвратительная, и многое трудно было расслышать.
После доклада Боборыкина был объявлен перерыв. Я вышла одна к широкой мраморной лестнице и стала смотреть на поднимающуюся и спускающуюся публику. Неожиданно я услышала знакомый голос:
– А, вот вы где!
И Бунин, остановившись рядом со мной, облокотился на мраморный парапет.
– Вам не скучно жить?
– Нет. А вам?
– Мне не скучно, я поэт.
Я не поняла, почему поэтам не бывает скучно, но не спросила.
– Поедемте после в Большой Московский, – предложил он.
– Поздно будет, а мне рано вставать.
– Ну что за пустяки, поедемте. Я сейчас отыщу Зайчиху, и она вас уговорит.
Через несколько минут они оба были около меня. Верочка тоже стала упрашивать, и я не устояла.
Вернулись в зал.
Первым читал В. В. Вересаев свой новый рассказ «В мышеловке», тема из японской войны. Читал тихо, и почти ничего не было слышно. После него поднялся Бунин. Он прочел сначала свой перевод «Годива» Теннисона. Затем длинные стихи «Джордано Бруно», потом сонеты «Египет», «Истара», после «Один», «Цветные стекла» и «Панихида». Доносились только некоторые строки из этих стихов, то, что он читал у Зайцевых, я по этим строчкам их узнавала.
Окончилось это собрание рано, в одиннадцатом часу. Иван Алексеевич звал с нами в ресторан своего брата. Но Юлий Алексеевич, с которым я здесь и познакомилась, кому-то уже дал слово вместе ужинать. Небольшого роста, полный, – лицом братья были похожи, – а ему было под пятьдесят.
До «Московского» мы дошли пешком. Это недалеко. И все же, когда пришли, то в ресторане было пусто. Иван Алексеевич попросил отвести нам кабинет во втором этаже, выходивший в белый зал, чтобы мы могли видеть публику, которая приезжает из театров, с концертов. В зал мы не решились войти, слишком просто, не по-вечернему были одеты.
Я отказалась от еды, сославшись на то, что поздно обедала, я считала, что неудобно ужинать на деньги человека малознакомого, а денег со мной не было. Пока они заказывали себе что-то рыбное, я смотрела на ослепительно освещенный зал, на дам в вечерних туалетах, на мужчин в смокингах и в мундирах.
Когда половой ушел, Верочка сказала:
– Знаешь, Иван, одна знакомая спросила: «Бунин – декадент?» И когда я ответила ей: «Нет, что вы! какой же он декадент!» – то она не поверила. Вот дура!
Мы смеялись. Оба мои спутника были в ударе, а потому все время было очень оживленно и весело. Говорили и о моем дяде, и о Предтечеве, это, оказывается, село, где его имение. Иван Алексеевич сообщил, что его отец был приятелем его родителя и дяди, которого прозвали «раздраженный улан». Я с детства запомнила Алексея Алексеевича – высокого военного в серой шинели и фуражке с желтым околышем. Запомнился разговор о какой-то чете, жена была старше мужа:
– Ну что ж, кто любит телятину, – заявил он, – а кто говядину…
Я, конечно, в те далекие времена, не поняла смысла его слов, но их запомнила. Рассказала об этом теперь, и мы очень смеялись.
Когда принесли ужин и белое вино, Иван Алексеевич спросил:
– Но от вина вы, конечно, не откажетесь?
И я не отказалась. Мне хотелось есть, но я стойко смотрела на вкусные блюда. Мы очень долго сидели, время не шло, а летело, было необычайно весело. Уходили мы из ресторана чуть ли не последними. Меня удивило, что и подававший половой и швейцар были необыкновенно дружественно любезны с Буниным. Он объяснил, что давно бывает здесь, а иногда и останавливается, так как при ресторане есть номера. Он поехал нас провожать, неожиданно на извозчике я почувствовала какое-то непонятное для себя родственное чувство, мне стало казаться, что я знала его давным-давно. И на следующий день, рассказывая младшему брату Павлику, с которым я была особенно близка, об этом вечере, я неожиданно для себя призналась ему:
– Знаешь, кажется, на этот раз я не вывернусь, – и, сказав это, я удивилась своим словам.
На другой день мы опять встретились с Буниным в Кружке на чьем-то докладе, потом ужинали вместе с Юлием Алексеевичем, Зайцевым, Койранским и Телешовым, которого я знала с отроческих лет по Царицыну. Как всегда теперь, в компании с Буниным мне было весело и радостно. Иван Алексеевич поехал меня провожать. Была мягкая погода, он предложил покататься, и мы долго колесили по Москве. Доехали до Девичьего Поля, до самого монастыря. Он стал просить меня, чтобы я как-нибудь зашла к нему. Он живет в меблированных комнатах, очень тихих, Гунст, в Хрущевском переулке, рядом с особняком Лопатиных. И тут он разъяснил мне их «историю». Екатерина Михайловна нервно заболела потому, что у нее был роман с психиатром, который лечил ее покойного старшего брата, Николая Михайловича, собирателя русских народных песен.
Николая Михайловича я знала, он был сослуживцем моего отца. Я видела его раз на белой лошади, в белой косоворотке, белом картузе, когда он приехал к папе в Волынское, где мы проводили лето, мне тогда шел девятый год.
Свой роман с психиатром Екатерина Михайловна скрывала от семьи, а с Иваном Алексеевичем она дружила, держала с ним корректуру своего романа «В чужом гнезде», и он был в курсе ее тяжелых романтических переживаний.
Когда осенью 1898 года он женился, а она, порвав с психиатром из-за связи его с француженкой, – у них была дочка, – нервно заболела, то ее мать, как и вся их семья, считали, что эта болезнь вызвана женитьбой Бунина.
Останавливаюсь я на этой драме потому, что моя мама, узнав из писем моих приятелей о том, что Бунин «ухаживает» за мной, испугалась, зная от матери Екатерины Михайловны причину болезни ее дочери.
Мы уже начали с Иваном Алексеевичем видаться ежедневно: то вместе завтракали, то ходили по выставкам, где удивляло меня, что он издали называл художника, бывали и на концертах, иногда я забегала к нему днем прямо из лаборатории, оставив реторту на несколько часов под вытяжным шкапом. Ему нравилось, что мои пальцы обожжены кислотами.
– Вот о какой науке я не имею ни малейшего понятия, так это о химии, – сказал он со своей очаровательной улыбкой.
Номер его находился на верхнем этаже. Лифта не было. Комната просторная, не очень светлая, с одним окном, выходившим во двор. Рядом с окном близко у стены – большой письменный стол, за ним кресло. На столе кипа только что вышедших книг в светло-зеленых обложках: его третий том в издании «Знания». Далее вдоль этой же стены – огромный диван, на котором мы всегда коротали время.
Кровать была за деревянной высокой перегородкой, направо от входной двери.
В следующую субботу у нас гостей было мало. Бунин пришел один. Из литераторов был только П. К. Иванов, из друзей Шрейдеры, Кезельманы, из приятельниц Баранова и Вера Грунер. Мы недолго посидели в столовой, и, чтобы не беспокоить папу, я предложила пойти в мамину комнату. По дороге Иван Алексеевич сказал:
– Хотите, я напишу о вас сонет?
Я очень смутилась и от застенчивости глупо ответила:
– А вы меня в нем не испортите?
Он засмеялся.
Спальня мамы тоже была с итальянским большим окном, она больше походила на будуар. Короткая тахта, сделанная по ее росту, – мама была очень маленькая, – кушетка для дневного отдыха, письменный столик с палитрой, в которую вставлены портреты писателей, красного дерева комод. Над тахтой большое овальное зеркало. На полу ковер. С потолка свешивался фонарик. У высокой выдвинутой в комнату печки небольшой стол, за которым мама чинила белье, штопала, читала.
Когда все разместились, Иванов обратился к Бунину с предложением сделать
доклад в Художественном Кружке во вторник. Иван Алексеевич согласился, но поставил условие, чтобы ему заплатили, как иногороднему докладчику, так как он не живет постоянно в Москве. Иванов сказал, что он доложит о его условии в комиссии.
– А заглавие доклада моего заманчиво: «Золотая легенда».
И во вторник, 21 ноября, он читал о «Золотой легенде». В это время он переводил произведение Лонгфелло под этим заглавием.
Еще до начала Саша Койранский сказал, что они решили с Сашей Брюсовым возражать, что бы ни читал Бунин, так как они завтра уезжают в Париж.
И действительно, они участвовали в прениях, и несли, как говорилось у Буниных, «и с Дона, и с моря», но все очень весело. Возражал и В. Я. Брюсов, начав словами: «Прекрасная речь господина Койранского», и с несвойственным добродушием разнес и докладчика, и оппонентов, дело шло об эпохе, которую он знал превосходно.
По окончании прений мы в большой компании ужинали, и было особенно оживленно. Все решили ехать на следующий день провожать двух Саш на Брестский вокзал.
После Кружка мы катались немного по московским улицам, Иван Алексеевич сказал:
– Я отношусь к вам, как к невесте.
Вечером мы встретились на Брестском вокзале, проводы были многочисленные и шумные, хотя Саша Койранский находился в тяжелом душевном состоянии, ему хотелось бежать из Москвы и пожить на парижской мансарде где-нибудь на Бульмише… Денег у обоих путешественников было в обрез.
На этот раз Иван Алексеевич поехал провожать красавицу Марину Ходасевич.
Как-то у нас зашел разговор, – я сидела у Ивана Алексеевича, – о петербургских декадентах, и я попросила его рассказать о мистификации, о которой я слышала еще до знакомства с ним. Он объяснил удачу этой мистификации тем, что, по его мнению, поклонники декадентов ничего не понимают в поэзии, а притворяются ценителями. И вот они с Федоровым на извозчике сочиняли – строчку один, строчку другой,- а приехав на сборище поэтов, Иван Алексеевич сказал: «Вот мы прочли только что стихи и ничего не понимаем в них».
Я привожу их целиком, во время писания «Жизни Бунина» их у меня не было, и я не так привела первую строку.
О, верный, вечный, помнишь ты
На улице туман?
Две девы ищут комнаты.
Идет прохожий пьян.
Шпионы востроносые
На самокатах жгут.
Всем задаю вопросы я,
Вопросы там и тут.
Но на вопросы пьяные
Ответа нет и нет.
Сквозь сумерки туманные -
Холодный белый свет.
И тут он в лицах изобразил всю сцену, о которой я уже писала в «Жизни Бунина».
Однажды, когда я опять зашла к Ивану Алексеевичу, он поведал мне свое заветное желание – посетить Святую Землю.
– Вот было бы хорошо вместе! – воскликнул он. – С вами я могу проводить долгие часы, и мне никогда не скучно, а с другими и час, полтора невмоготу. У нас с моими племянниками уговор: когда я жду гостью в таком-то часу, то один из них часа через полтора стучит ко мне в дверь:
«В Москве из деревни Петр Николаевич [54], ему очень нужно тебя видеть, а завтра он возвращается домой».
– Петр Николаевич их дядя, мой двоюродный брат, – объяснил мне Иван Алексеевич. – Вот свидание и прерывается, а с вами я не наговорюсь…
Я много узнала уже о его прежней жизни, хотя он рассказывал отрывками, а не подряд. Узнала о его первых литературных шагах. О встрече и даже дружбе с декадентами. Его книга стихов «Листопад» вышла в издательстве «Скорпион», под редакцией Брюсова.
– Вы не можете представить себе, как издатель Поляков, сын фабриканта-миллионера, за каждые пятьдесят рублей торговался, и торг продолжался с двух до семи вечера, а когда мне надоело и я согласился отдать книгу за двести пятьдесят рублей и сговор был совершен, то он вынул из кармана футляр, в котором лежало драгоценное ожерелье, и, показывая его мне, сообщил, что это подарок его любовнице.
– Вот странно, – сказала я, – я хорошо знаю Сергея Александровича, никогда не думала, что он такой… Легко дает взаймы и никогда не напоминает.
– Может быть, а вот за стихи в «Весах» или за книгу – это «с большими слезами, папаша», – смеясь добавил Иван Алексеевич. – Да он и не исключение среди так называемых русских меценатов, на все тратят, а писателям платить не любят, им, видимо, и в голову не приходит, что литераторам есть и пить надо.
В пятницу 1 декабря, вернувшись из лаборатории раньше обыкновенного, я нашла у себя на письменном столе несколько книг Бунина: три тома его сочинений и перевод его «Песни о Гайавате» Лонгфелло, в издании «Знания», «Листопад» в издании «Скорпион», «Новые стихи», издание Карзинкина, и краткую записку, что он едет сегодня вечером с Телешовым по делам в Петербург.
До ночи я читала его стихи, а рассказы взяла с собой на другой день в лабораторию и, как села за свой столик, так не отрываясь прочла весь том с начала до конца.
Мы ждали маму, она должна была приехать к Николиному дню, который у нас всегда праздновался, бывало много поздравителей, почти все оставались и обедать. Я жила в тревоге: из маминых писем поняла, что ей кое-что известно, о чем я умалчивала. Осведомителями оказались мужчины, подруги и приятельницы были благороднее. Я чувствовала, что она испугана: женат, «история» с Лопатиной, легкое отношение к женам среди писателей и поэтов.
Когда она вернулась домой, то сразу же начались разговоры, и моим возражениям она мало придавала значения. К тому же некоторые поддерживали ее в неприятии Бунина.
К моему удивлению, Иван Алексеевич с Телешовым быстро вернулись из Петербурга. Бунин в понедельник, 4 декабря, позвонил в лабораторию. Я сейчас же полетела к нему. Он очень весело и художественно рассказывал об этих днях, изображая всех в лицах. Они попали на вечер, где Волынский «сидел между двух дам, лежавших у него на плечах, и нес такую околесицу, – вспоминал Иван Алексеевич, – что я не выдержал и выбежал в прихожую, за мной, широко шагая, вышел Телешов, и мы отправились к Палкину».
Побывали они и в издательстве «Знание», получили гонорары за свои книги, Бунин за книжки для народа и остаток за «Третий том стихов».
Были на обеде у Куприных. Александр Иванович сделал ему скандал за то, что он поцеловал руку у их бонны, которую Иван Алексеевич давно знал. Она только что вернулась с Японской войны, где была сестрой милосердия.
– Ты, знаешь, что у барышень руки не целуют! – кричал он, налившись кровью.
И я в первый раз услыхала скороговорку Куприна.
Потом он повествовал о своей поездке: как Телешовы прощались, без конца крестили друг друга, целовались. На возвратном пути, в вагоне, Николай Дмитриевич все сокрушался:
– Поиздержался сильно… Что скажу жене?… Не придумаю…
– А жена, конечно, – смеялся Иван Алексеевич, – даже удивится, как мало истрачено. Но русский человек, особенно выпивший, всегда играет. А мы, конечно, запаслись вином, да и на станциях Митрич выходил «пивцом освежиться»…
Я очень смеялась, – если закрыть глаза, казалось, сам Телешов говорит.
Я поблагодарила за книги, сказала свое мнение о них. Он улыбаясь заметил:
– Меня удивило, что вы не просили, как это обычно просят девицы и женщины, ни моих книг, ни портрета…
Он не знал моей особенности: я никогда ничего не просила.
Николин день.
У нас много гостей.
Часов в пять телефонный звонок; его голос:
– У меня скончался отец. Не можете ли вы приехать?
– Нет, это невозможно, полон дом гостей.
– Ах, как жаль!
– Приеду завтра.
И на другое утро мы увидались. Он за два дня очень осунулся, побледнел. Пришла телеграмма от брата Евгения. Юлий Алексеевич сегодня уезжает в Огневку на похороны, а Иван Алексеевич нет:
– Я не могу… да и Юлий отговорил…
Это меня удивило.
Мы где-то позавтракали; а затем поехали к Юлию Алексеевичу. Встретили его на огромном дворе Михайлова. Он был растерян. Оказалось, что он с вокзала, где обнаружил, что забыл бумажник, вернулся за деньгами. Извозчик ждал его у ворот.
Мы пошли в Нащокинский переулок, где жил Иван Алексеевич. Он был подавлен.
– Вот всегда так: наша любовь и смерть отца точно искупление…
Он долго говорил мне об отце, очень оригинальном и одаренном человеке, но из-за вина и какой-то ненормальной щедрости разорившимся дотла.
– Я считаю, что мой художественный талант от него. А каким образным языком говорил он! И какая скудная и тяжелая жизнь была его последние десять лет! В руки денег дать было нельзя: сейчас появится водка, а во хмелю он бывал буен… Характер же у него на редкость благородный, ложь не переносил, с мнением людей не считался. Любимой поговоркой его была: «Я не червонец, чтобы всем нравиться!» – и в первый раз за весь день Иван Алексеевич улыбнулся.
Сговорились на следующий вечер увидеться в Кружке, а конец сегодняшнего дня и завтра он проведет с Пушешниковыми, которые тоже огорчены, они любили Алексея Николаевича. Я же должна побыть с мамой, мы давно не видались. Передала ему, что она встревожена нашим романом.
На следующий день мы были в Кружке. Сидели в столовой, были Телешов и Зайцевы, узнавшие о его горе. Как-то все притихли. Он наклонился ко мне и на ухо сказал:
– Сегодня он первую ночь в земле, как это страшно!
Из Кружка вышли рано и на извозчичьих санках поехали к Девичьему монастырю. Он все говорил об отце, восхищаясь щедростью его натуры, правдивостью, образностью его языка.
– Меня из братьев он больше всех любил: «Старшие сыновья не в меня, – Юлий вечный студент, неловкий, боится на лошадь сесть, Евгений сквалыжник, из-за гроша может выйти из себя… Только ты в меня ловкостью и талантом…»
Вернулся с похорон Юлий Алексеевич. У отца перестали работать почки. Была метель, нельзя было послать за врачом. Он знал, что умирает. Вызвали из Грунина священника, очень грубого. Он причастил его. Похоронили его в селе Грунине. На похороны приехала дочь с мужем, его родная племянница, мать Пушешниковых, и ее брат Петр Николаевич Бунин.
В середине декабря Иван Алексеевич уговорил меня поехать в фотографию Фишера и там сняться. И мы снимались и вместе, и отдельно. Несколько фотографий, уже неповторимых. Мы решили до поры до времени никому не говорить о них, поэтому ограничились только пробными карточками.
Один мой портрет, который ему больше всего нравился, он назвал «Волк», – я, снимаясь, думала, «быть или не быть», так как ответа себе еще не дала.
О Палестине же мы говорили серьезно, но я понимала, что если я решусь и поеду с ним открыто, значит, я делаю бесповоротный шаг и многие родные и знакомые отнесутся к этому отрицательно. Но для меня главный вопрос был в родителях.
Я знала, какая была драма для матери моей близкой подруги Раи Оболенской, когда она стала жить не венчаясь, с большевиком П. В. Мостовенко. Рая отличалась большой принципиальностью и не хотела идти на компромисс. Она тоже была в партии большевиков. Стоило ей это дорого, у нее на нервной почве развилась базедова болезнь.
Во второй половине декабря Иван Алексеевич стал поговаривать о деревне. В субботу он пришел к нам, чтобы познакомиться с мамой. Разговор был вялым, Иван Алексеевич находился еще в первой стадии своего горя, был тих и молчалив. Мама не переменила своего отрицательного отношения к нему. Перед своим отъездом он повел меня к Юлию Алексеевичу, на его пятичасовой чай. Пришли мы немного раньше. Братья Пушешниковы были уже там. Иван Алексеевич все повторял: «Кто был удивлен, так это кролики!…» Фраза из «Писем с мельницы» Альфонса Додэ.
Старший брат Пушешников, студент четвертого курса юридического факультета, выше среднего роста, с серьезным лицом, очень рассудительный, был одарен юмором. Другой – сильный брюнет с маленькими зоркими темными глазками, рассеянный и застенчивый, по словам Ивана Алексеевича, тонко чувствующий литературу. Он учился пению. Голос у него был редкий: баритон бель-канто.
Пушешниковы, действительно, с удивлением смотрели на меня. Юлий Алексеевич принял меня очень радушно. Скоро стали собираться завсегдатаи: Николай Алексеевич Скворцов, журналист леводемократического направления, очень любивший Юлия Алексеевича; живой и чем-то возмущавшийся. Зашел и сотрудник «Русских Ведомостей» с большой черной бородой. Я встречалась с ним у Сергея Петровича Мельгунова [55], нашего общего приятеля, фамилию его я забыла.
Иван Алексеевич сообщил племянникам, что он думает на Рождество поехать к ним в деревню. Справился, вернулась ли их мать из Орла, где учился в гимназии их младший брат, Петя. И узнав, что она уже дома, воскликнул:
– Вот и прекрасно, поедемте все вместе, не нужно лишний раз посылать на станцию лошадей!
В седьмом часу все разошлись. Юлий Алексеевич отправился со старшим племянником на предобеденную прогулку.
Я была рада его отъезду. Надо было окончательно разобраться в своих чувствах и решить свою судьбу.
Осенью под Петербургом, в Сосновке, где был Политехнический Институт, я гостила у нашего друга, профессора Андрея Георгиевича Гусакова. Много времени проводила на теннисе, подружилась с одним лаборантом-химиком, Борисом Николаевичем Дыбовским. Кроме химии он интересовался живописью, в Эрмитаже был как дома, знал хорошо многие европейские музеи.
В его почти пустой квартире грудой лежали на столах фотографии знаменитых картин и скульптуры. Это был человек с живым умом, любил дальние прогулки, и мы часто ходили по Парголовскому шоссе, иногда добирались до Озерков, ведя бесконечные разговоры на самые разнообразные темы. Однажды речь зашла о том, что «нужно творить жизнь», а не жить, как принято. И я часто в эти декабрьские дни вспоминала синий день с безоблачным небом и ярко-красные грозди рябины, под которой мы остановились на шуршащих листьях…
Перед отъездом Ивана Алексеевича мы условились переписываться. Я просила адресовать мне письма на Курсы, в Мерзляковский переулок, – мы уже были на «ты». Там недалеко от входной двери на стене висела доска с алфавитными клетками, и курсистки легко находили адресованные им письма.
Пушешниковы ехали в третьем классе, а Иван Алексеевич в первом. Поезд отходил с Павелецкого вокзала на Зацепе в 9 часов вечера. Я едва успела соскочить на платформу, когда поезд уже двигался.
Первое письмо было из Ельца, там пересадка на юго-восточную железную дорогу, приходилось ждать часа два-три. Письмо удивило меня, это был целый рассказ о купцах, пивших чай и закусывавших его навагой, которую они держали за хвост. Из «Васильевского» он писал часто, присылал только что написанные стихи: «Дядька», «Геймдаль», «Змея», «Тезей», «С обезьянкой», «Пугало», «Слепой», «Наследство»; прислал раз одну строку нот романса.
На Святках я много думала о своем будущем. Я уже чувствовала, что Бунин вошел в мою жизнь, но не решила, жить ли с ним открыто, или, взяв место по химии где-нибудь под Москвой – профессор Зелинский мог устроить, – скрывать наши отношения.
Мама оставалась непримиримой. Ее настраивали против Бунина многие так называемые друзья мои, даже те, кто мало знали его. Один приват-доцент, приехавший из Казани, давнишний мамин приятель, у нас за обедом чернил Ивана Алексеевича. Волновался и профессор Горбунов и другие.
Я отмалчивалась. Решила готовиться к экзаменам, которые можно было держать в течение всего весеннего семестра. По телефону попросила Николая Дмитриевича Зелинского дать мне дипломную работу. И тут постигла меня неудача.
– Нет, работы я не дам вам, – сказал он своим заикающимся голосом, – или Бунин или работа…
Я рассердилась и положила трубку.
Зелинский бывал у нас, с молодости он был большим другом с Андреем Георгиевичем Гусаковым, когда они оба учились в одесском университете.
Новый Год я встречала в Кружке, меня пригласили Рыбаковы. Дома в этот вечер мне было бы очень тяжело. Наутро я получила из Петербурга новую его книгу, перевод «Каина» Байрона, изданный «Шиповником».
Я чувствовала себя выбитой из колеи, и хотя скрывала свое состояние от всех, но все же мне стало невыносимо, и я телеграммой вызвала Ивана Алексеевича в Москву. Подписалась – Тиша.
Через два дня я услышала его голос в телефон: «Я – в Лоскутной».
Быстро оделась и через четверть часа шла по низким длинным коридорам уютной гостиницы. Во время этого свидания я особенно почувствовала его нежную душу, и оно нас еще ближе связало. Он сообщил, что приедет в конце января, чтобы участвовать в вечере, который будет в большом зале Консерватории, вместе с другими писателями и артистами Художественного театра. Теперь же он не задержится, повидается только с братом и завтра вернется в деревню. Он смеялся на нападки казанского приват-доцента и других, которых он почти не знал.
После его отъезда я снова принялась за приготовление к экзаменам. Дома о нем стало меньше разговоров.
Из деревни Иван Алексеевич ездил на одни сутки в Воронеж. Его пригласили участвовать на вечере в пользу воронежского землячества. У него была близкая знакомая, дочь тамошнего городского головы Клочкова, и, вероятно, она и устроила, что Бунин согласился приехать в город, где он родился, и участвовать в вечере.
Как мне хотелось слетать на один день туда и присутствовать на его выступлении.
Этот вечер, вернее вся его обстановка, дана в его рассказе «Натали».
В конце января, как это было условлено, он приехал в Москву и остановился опять в Лоскутной, где в те дни жил Найденов: шли репетиции в Художественном театре его пьесы «Стены».
Я видела его, когда заходила к Ивану Алексеевичу. Это был очень приятный человек с теми, с кем он дружил. Поражала его простота и скромность. А в то время почти вся Россия ставила его «Детей Ванюшина». У него во всем чувствовалась доброкачественность. Одет он был в хорошо сшитый из дорогого материала костюм. Ему претило переодевание знаменитых писателей, и он нередко вспоминал, как Иван Алексеевич, идя с ним и Телешовым в фойе Художественного театра, встретил Горького, Андреева и Скитальца и, подскочив к ним, дурацким тоном Коко из «Плодов Просвещения» спросил: «Вы охотники?» – Найденов заливался заразительным смехом, и его кривовисящее пенснэ едва удерживалось на переносице. Он не скрывал своего волнения в связи с постановкой своей пьесы, но все в нем было благородно, без всякой рисовки или заносчивости. Он тоже должен был участвовать на вечере в консерватории.
Я решила на вечер не идти, несмотря на уговоры Ивана Алексеевича. Мне, конечно, очень хотелось, но я пока уступала в мелочах, зато крепко держалась намеченной цели. А мы все больше и больше обсуждали путешествие в Палестину.
На этом вечере среди других стихов Бунин читал свое длинное стихотворение «Джордано Бруно». Об этом вечере я знаю только по рассказам. Помнится, что Найденов читал так тихо, что его совершенно не было слышно, и когда Иван Алексеевич копировал его жесты и движения головы, то Сергей Александрович добродушно смеялся.
Приехал в Москву поэт, романист, драматург, Александр Митрофанович Федоров. Бунин привел его к нам. Это был очень живой, небольшого роста человек, лет сорока, много говоривший о себе, о своем сыне и о том, какой он талантливый мальчик.
На дворе стоял мороз, и в доме было холодно, Иван Алексеевич назвал наш дом «Ледяным домом» Лажечникова.
В феврале Иван Алексеевич опять поехал в Петербург.
Без него я всегда чувствовала ревность к его прошлому. Я уже многое знала из его жизни. Вообще в наших беседах он больше рассказывал. Моя жизнь рядом с его казалась мне очень бедной. К тому же он никогда меня о моем прошлом не расспрашивал, может быть, от присущей его натуре ревности, а может быть, ему казалось, что моя жизнь была обычная жизнь молодой девушки.
Я решила его называть Яном: во-первых, потому что ни одна женщина его так не называла, а во-вторых, он очень гордился, что его род происходит от литовца, приехавшего в Россию, ему это наименование нравилось.
Вернувшись из Петербурга, он рассказал, что при нем, когда он сидел в гостях у Куприна, который угощал его вином, Марья Карловна вернулась с Батюшковым [56] с пьесы Андреева «Жизнь Человека». Она похвалила пьесу, Александр Иванович схватил спичечную коробку и поджег ее платье из легкой материи. Слава Богу, удалось затушить…
В субботу на масленице у нас были блины с гостями. Приехал двоюродный брат моего отца, Владимир Семенович Муромцев, генерал в отставке, который постоянно жил в Предтечеве. Дядя был очень родственный человек и посещал всех наших родичей, останавливаясь у кого-нибудь из них, и мы от него обо всех узнавали, так как мы не со всеми ими видались. С разрешения папы я пригласила на блины и Ивана Алексеевича. Разговор между нашими гостями был оживленный. Сначала о Ельце, о помещиках, о мужиках, а затем коснулись смертной казни, и тут возгорелся спор. Генерал был за нее, а Иван Алексеевич, как и мы все, против, но спорили они мягко, он с улыбкой возражал на доводы генерала.
Нас всех поразило, что Иван Алексеевич съел только два блина, подождал, когда они стали подрумяненными и хрустящими. Оказывается, он не любит теста, и даже в ресторане «Прага», где для него пекут блины по его вкусу, он не съедает больше двух. Зато навагу он ел с большим удовольствием.
Когда стали вставать из-за стола, Иван Алексеевич тихо сказал мне:
– Я придумал, нужно заняться переводами, тогда будет приятно вместе и жить и путешествовать, – у каждого свое дело, и нам не будет скучно, не будем мешать друг другу…
Я ничего не ответила, так как уже вошли в гостиную пить кофий, а подумала, как у него все неожиданно и как он ни на кого не похож! Это особенно меня пленило в нем.
Начался пост, впрочем, я в те годы была равнодушна к нему. Когда близкие люди говорили мне, что я жертвую собой, решаясь жить с ним вне брака, я очень удивлялась. Я была рада, что мне не нужно венчаться, я была в те годы далека от церкви. Но я никогда не кощунствовала, а потому мне было бы тяжело к таинству брака отнестись формально. И я была рада, что судьба, не позволяя вступить в брак законным образом, избавляла меня от того, во что я не верила. Иван Алексеевич был женат. Требовать развода я тоже не хотела, так как в те годы он был сопряжен с грязными подробностями, кроме того, едва ли его жена взяла бы вину на себя, а если он возьмет, то сразу все равно нельзя было бы венчаться, и я не затрагивала с ним никогда этой темы. Сын [57] его два года назад умер. Думаю, что если бы он был жив, то я не стала бы «делить жизни» с ним, как он писал.
В марте я наконец решилась поговорить с папой и как-то днем, вероятно, в воскресенье или в праздник, войдя к нему, сказала:
– Знаешь, я с Буниным решила совершить путешествие по Святой Земле.
Он молча встал, повернулся ко мне спиной, подошел к тахте, над которой висела географическая карта, и стал показывать, где находится Палестина, не сказав мне ни слова по поводу моего решения связать с Иваном Алексеевичем мою жизнь. Он был человек глубоко, по-настоящему верующий, хорошо знающий и церковные службы, и Священное Писание, тонко чувствовал поэзию псалмов, поэтому мое решение было ему, конечно, тяжело, но он не хотел дать мне это почувствовать. У него была та свобода, которая бывает только у настоящих христиан.
С мамой я сама не говорила. С ней объяснялись братья, и они убедили ее. Братья меня очень любили, считая, что все, что я делаю, правильно. Я была старшая, и у них был ко мне пиетет.
Не помню точно числа, но знаю, что это было в марте.
В Лоскутной я однажды застала Ивана Алексеевича за корректурой его рассказов «Цифры» и «У истока дней», которые он печатал: первый в «Товарищеском сборнике», «Новое Слово», в книге первой, а второй в альманахе «Шиповник». Он обрадовался моему приходу, сказав, что я могу помочь ему. И дал мне гранки рассказа «Цифры». Я была счастлива: в первый раз в жизни приобщиться к литературной работе, и особенно, когда я нашла опечатку. И он так хорошо улыбнулся, вероятно, догадываясь, что я чувствую.
Вскоре Иван Алексеевич опять ездил в Петербург, добывать деньги на путешествие.
Зайцевы собирались в Париж, где жили Бальмонты. И первого апреля мы вместе с их друзьями провожали их на Брестском вокзале.
Я продолжала готовиться и держать экзамены, но видела, что придется часть отложить на осень. Доканчивала практические занятия в лабораториях. Иван Алексеевич торопил, боясь жары в Палестине и Египте. Мне хотелось сдать все зачеты, и я сказала ему, что с 7 апреля буду свободна.
Мама уже примирилась. С ней долго говорил Иван Алексеевич. И она стала ходить со мной по портнихам. В доме чувствовалась предотъездная атмосфера.
Недели две до нашего отъезда Иван Алексеевич повез меня на «Среду»; она была не совсем типична: происходила не у Телешовых, и автор произведения отсутствовал. Я знала, что писатели любили и ценили «Среду» за дружескую атмосферу, неизменно царившую в ней, и за ту искренность, с которой велись в ней беседы. Каждый высказывал свое мнение совершенно свободно, и даже вопрос хмурого Тимковского, часто задаваемый после прослушанного рассказа: «Собственно, зачем это написано?» – не обижал авторов.
Кроме писателей там бывали люди, любившие литературу, видные художники, артисты и музыканты. Понятно, о «Среде» говорила вся Москва, и нам, молодежи, казалось несбыточной мечтой попасть туда, хоть только взглянуть на такой букет знаменитостей. Что до меня, то я ехала впервые на «Среду» с большим волнением, с чувством, что я должна вступить в какой-то заповедный мир.
Был мягкий вечер, хорошо, по-весеннему тянуло с Воробьевых гор, с таявшей Москвы-реки, голые ветви высоких, уходящих к Девичьему монастырю деревьев, чуть колыхались… Свернули в узкий переулок, проехали мимо белых, вызывавших всегда некую жуть, клиник, повернули еще и остановились перед частью, где жил полицейский врач Голоушев, звание которого на редкость не подходило к его живописной наружности, к его артистической душе.
С Голоушевым я была знакома. В детстве, когда мы жили на даче в Давыдкове (а он приходил в гости к С. П. Кувшинниковой [58]), мама пригласила его ко мне, я была нездорова. В этом году я встретилась с ним раз у Зайцевых. Он обладал свойством сразу выводить из смущения. Я скоро освоилась в новом для себя обществе. К сожалению, на этот раз «Среда» оказалась не очень многочисленной. Ярче других запечатлелись в моей памяти: сидевший за роялью и что-то музыкально исполнявший в ожидании чтения пожилой, с большой лысиной господин с умным, живым, но некрасивым лицом, как потом выяснилось, Алексей Евгеньевич Грузинский [59], профессор русской литературы, остроумный, веселый человек; его молодая жена Александра Митрофановна, с правильными сухими чертами лица и гордой осанкой женщины, знающей себе цену; писатель Гославский [60], высокий, красивый старик с белой бородой; Белоусов Иван Алексеевич с печальным спокойствием в глазах; Разумовский-Махалов, драматург, большой плотный мужчина с круглым московским лицом; Телешов, которого, как я писала, знала и любила с отроческих лет.
Чтение происходило в кабинете Сергея Сергеевича. Он сел за свой широкий письменный стол, вынул белый сверток, развернул рукопись и стал читать «Иуда Искариот», новое произведение Андреева, присланное для прочтения с Капри, где он жил после смерти жены с матерью и старшим сыном Вадимом.
Заглавие меня волновало, действие происходит там, куда мы едем, и я с большим вниманием слушала, с интересом ожидая обмена мнений. Возможно, повлияло отсутствие автора, но критики и долгих разговоров это произведение не вызвало, было сделано несколько замечаний, Юлий Алексеевич указал, что эта тема волновала и Гёте.
За ужином тоже не говорили об Иуде, а быстро перешли на шутки, на воспоминания о прежних «Средах», более пышных и многолюдных. Я расспрашивала, мне рассказывали. Кроме упорно молчащего Гославского да нервно дергающегося, сердитого Тимковского [61] с темным цветом лица остальные были очень веселыми, остроумными людьми. Вспоминали об адресах, придуманных для каждого участника «Среды».
Вспоминали и о том, как Скиталец певал под свои гусли волжские песни, как иногда расходился Шаляпин:
– Помните, – сказал Телешов [62], – как он явился к нам со словами: «Братцы, петь хочу…» и попросил меня вызвать Рахманинова. «Вы здесь меня слушайте, а не в Большом театре», – говорил он в тот вечер, пел, правда, так, как никогда. Чтение было отменено, и что это был за концерт! Уж не знаю, кто из этих замечательных артистов был выше! И как они друг друга увлекали!…
Прощаясь, все нам желали благополучного путешествия. И мне почудилось, что некоторым оно кажется очень рискованным.
2 апреля было первое представление новой пьесы Найденова. Мы с Иваном Алексеевичем получили приглашение на генеральную репетицию в Художественный театр.
Смотреть пьесу на генеральной репетиции очень приятно. Приятен этот домашний уют в театре, создаваемый столом с рефлектором в партере, за которым сидит режиссер, темнотой в антрактах, просто одетой публикой, волнением автора… В этот вечер автор прощается со своим детищем, завтра оно уже будет отдано на суд зрителям и критики.
В «Стенах» Ивану Алексеевичу многое понравилось, были места хорошо задуманные и удавшиеся, и я надеялась, может быть, по неопытности, на успех. Надеялся, хотя и с некоторым сомнением, и сам автор. Но как известно, «Стены» успеха не имели и скоро сошли со сцены.
После репетиции мы небольшой компанией поехали ужинать в «Московский». За столом я сидела рядом с Найденовым и много с ним разговаривала. Он был возбужден. Рассказывал мне о своей жизни на Волге, о своих странствиях по ней, о том, как «прожег» небольшое отцовское наследство, о своем увлечении. Я спросила, почему он не пишет рассказов, раз у него такой богатый запас наблюдений?
Он ответил:
– Не могу, я всё слышу, представляю себе в диалогах…
Потом мы опять вернулись к «Стенам». И я поняла главный недостаток этой пьесы, почувствовала, что быт ее автору чужд. Если память мне не изменяет, героиня ее, дочь профессора, порывает или хочет порвать с прежней жизнью, чтобы уйти в подполье.
На возвратном пути, когда Иван Алексеевич провожал меня, мы, конечно, говорили о пьесе, он сказал:
– Зачем Найденов, у которого так много жизненных наблюдений, написал пьесу из мира интеллигентов, которого он изнутри не знает? А в пьесе много хороших литературных мест. Жаль, если она не будет иметь успеха. – И, помолчав, прибавил: – Самое тяжелое время для драматургов это время от генеральной репетиции до утра после первого представления…
Я после премьеры не видела Сергея Александровича, Иван Алексеевич говорил мне, что он удивительно благородно пережил свой неуспех, хотя, вероятно, переживал его тяжело, но он был очень скрытным человеком.
Через несколько дней он уехал из Москвы.
Как-то я зашла к Ивану Алексеевичу на короткое время, нужно было о чем-то переговорить в связи с отъездом. Был чудесный день ранней весны, и я надела новую большую синюю пушистую шляпу. Он посмотрел на меня и сказал:
– Ну, таких шляп ты не будешь больше носить…
Я очень удивилась, не поняла – почему?
Он оставил меня завтракать, и как всегда, когда мы ели в Лоскутной, мы заказали наши любимые пожарские котлеты, которые там приготовляли необычайно вкусно, и полбутылки красного вина Понт-Кане. И, как всегда, он учил меня распознавать вина.
Иван Алексеевич во время таких завтраков заводил разговор с лакеями, которые очень любили и почитали писателей, несмотря на то, что они заставляли их работать во всякий неурочный час. В Лоскутной можно было всю ночь спрашивать и еду, и вино.
Почти накануне нашего отъезда был в Художественном кружке вечер поэтов. Не помню числа, но мне врезалось в память, что в этот день Иван Алексеевич получил из английского магазина Шанкса серый дорожный костюм, очень хорошо сидевший на нем, и он был в нем на вечере.
Выступали и петербургские поэты, приехавшие по приглашению Кружка в Москву, и наши во главе с Брюсовым. Пригласили и Бунина, но «средняки» возмутились, настояли, чтобы он отказался.
Из московских поэтов запомнился Брюсов, Ходасевич, Кречетов, а из петербургских – во всем черном элегантный Маковский [63], еще совсем молодой человек.
Мы сидели на эстраде, сзади выступающих, Иван Алексеевич заявил, что он потерял голос и его не будет слышно. Но мне казалось, что ему хотелось посостязаться с «декадентами».
10 апреля был назначен день нашего отъезда, мы должны были начать нашу новую жизнь. Накануне собрались самые близкие мои друзья и приятели, и мы скромно провели этот вечер. Были и оба брата Бунины. Молодежь у пьянино почти все время пела, среди других песен: «Последний нынешний денечек гуляю с вами я, друзья…»
Иван Алексеевич опять долго пробыл в маминой комнате. Мама, смеясь, рассказывала, что он все твердил, что приданого никакого не нужно. Она взяла слово, что из Александрии мы пришлем телеграмму. Ей тоже наше путешествие казалось полным опасностей.
Наступила последняя ночь моя перед новой нашей жизнью. На душе было двойственно: и радостно, и грустно. В душе боролись вера с сомнениями. Но я старалась не думать об этом, а представлять себе наше путешествие. Мне очень было по душе, что оно не банальное, не Италия, не Париж.
И вот наступил день 10 апреля 1907 года, день, когда я резко изменила свою жизнь: из оседлой превратила ее в кочевую чуть ли не на целых двадцать лет.
Начались наши странствия со Святой Земли [64], и я горжусь, что именно я настояла на этом путешествии, несмотря на все отговаривания, происходившие главным образом от полного незнания условий путешествия по Святым местам. А между тем эти путешествия на самом деле были тогда организованы очень осмысленно и удобно, стоили недорого и не представляли никаких трудностей. Смущало нас одно: воображаемый зной, – ведь до Иерусалима мы доберемся только к двадцатым числам апреля, думалось нам.
Выехали мы из Москвы вечером. Весь день к нам никто не приходил, и я провела его в семье, почти все время с братьями. Они уложили все мои вещи, застегнули чемоданы, – до отъезда еще оставалось много времени. Поезд с Брянского вокзала отходил около шести часов вечера.
Было немного грустно. Я чувствовала, что сегодня я порываю со всем прежним и вернусь уже другой. Мы присели в столовой, и Митя, вероятно, желая немного меня развлечь, привести в веселое настроение, с деланной серьезностью – у него была комическая жилка – вынул из кармана студенческой тужурки большой белый лист писчей бумаги, молча развернул его и немного торжественно произнес:
– Ну, ты вступаешь в новую жизнь, все старое должно быть погребено и «не воскреснет вновь»…
И он, с припевом «со святыми упокой», прочитал длинный ряд имен и фамилий моих, по его мнению, прежних поклонников.
Это нас развеселило, мы стали вспоминать прошлое. Трудно даже передать, что испытывала я в последние часы пребывания дома. С одной стороны, я вся была во власти того чувства, которое заставило меня решиться на новую жизнь, а с другой, я с болью отрывалась от всего привычного, милого, родного. Но вся борьба чувств происходила в глубине моей души. Я старалась ни о чем не думать и внешне как можно веселей провести время до отъезда. Повторяю: сдерживаться, скрывать свои чувства, свое волнение мы считали хорошим тоном.
Тяжело было прощаться с родителями, но и тут я быстро справилась с собой.
На вокзал я ехала с мамой, провожали меня еще, кроме папы и братьев, близкие друзья: Шрейдеры, Кезельманы, Валинины, Эльза Адам, Сережа Одарченко.
Когда мы приехали, Ян был там с братом Юлием Алексеевичем и двумя племянниками Пушешниковыми.
Погода была скверная, моросил дождь, – приметы, как говорят, хорошие.
Конечно, приехали рано, сидели в ресторане, но вина не пили.
Наконец – платформа, купе международного вагона, прощанье, томительные минуты, третий звонок, свисток паровоза, и поезд трогается. В окне мелькают дорогие лица, то грустные, то веселые, дальше Зоя, утирающая слезы, а совсем в конце платформы полные страха глаза мамы, которая осеняет меня крестным знамением.
Ян со свойственной ему быстротой и живостью перемещает вещи, устраивает вагонный уют. Затем садится и с непередаваемо доброй улыбкой смотрит сначала на меня, а потом в окно, давая мне время успокоиться. Осматриваюсь. Мне нравится все: и вагон с его дешевой роскошью, и то, что я одета в английском стиле, и то, что я еду в «неведомые» края…
Стук в дверь, предлагают обедать. Уже темно. Входим в залитый светом вагон-ресторан. Ян возбужден, оживлен, даже мало критикует меню.
В купе он с нежным упреком говорит мне:
– А ты нынче заплакала…
Мы долго разговариваем, но разговор этот нельзя ни передать, ни записать, о нем можно лишь вспоминать иногда.
Утром – совсем весна. Широкие горизонты, изумрудные озими, деревни с белыми хатами мелькают по обеим сторонам вагона. Хорошо на все это смотреть под рассказы Яна о жизни в Полтаве, о любви его к Малороссии, к ее песням. Он восхищается «дивчатами», их силой, энергией. Они сильны «как дьяволы» и в нужную минуту умеют так ловко отстранить назойливого воздыхателя, что искры из глаз посыпятся. «А как они деловиты, чистоплотны! не то что наши. В каждую хату приятно войти…» И он с присущим ему талантом передает длинные разговоры в лицах, вставляя целые малорусские фразы. В вагоне-ресторане сидим почти весь день, и нас не тревожат: пьем дорогое вино, щедро даем на чай.
Меня все волнует, но я сдержанна. Я все время в каком-то тумане. Все еще не верится, что проведена какая-то резкая черта в моей жизни, что со многим я порвала навсегда, что в жизнь мою вошел Ян…
Подъезжаем к Нежину – и замирает сердце: здесь учился Гоголь! И так живо вспоминается детство, когда казалось, нет в мире лучше края «Вечеров на хуторе близ Диканьки».
Воздух уже по-южному мягок и напоен весенними ароматами. Я не могу оторвать глаз от пирамидальных тополей.
К шести – Киев. Этот город тоже с детства пленил мое воображение былинами о богатырях, сказками, крещением Руси, входя в нашу детскую душу. Я не говорю опять-таки о Гоголе, который своим «Чуден Днепр при тихой погоде…» заставил многих из нас, северян, так полюбить эту реку и придал ей такую таинственность. Я с большим нетерпением ждала Днепр, Киев. И они не обманули меня. Весна в том году была полноводная, разлив Днепра был необыкновенно широк. Я вся превратилась в зрение. Хотелось все запомнить, ничего не пропустить. Легкий ветерок чуть струил водную ширь, которую не мог охватить глаз. Почти у самого моста избушка со своей крохотной усадьбишкой стала островком. Потом я выглянула в окно: с запада, куда мчался наш поезд, с вершины зеленой горы, сверкая золотыми куполами, весь залитый солнцем, вставал передо мной красавец Киев.
Три-четыре часа отдыха от вагонной тряски. Взяли извозчика и поехали в Софийский собор. Там почти жуткие впечатления сумрачности, древности. Затем Крещатик с нарядной, уже по-южному легко одетой толпой. На всех углах цветы. С обрыва, над которым высится памятник Св. Владимиру, открываются бесконечные дали: там Москва и все близкие, теперь уже далекие. И мне на минуту делается очень грустно.
На вокзал мы возвращались пешком. Ян говорил о Одессе, о своих друзьях-художниках, об их «четвергах». Меня все живо интересует, что касается его. Хочется побывать во всех местах, где он был, видеть людей, которых он любит, понять, почему они милы ему. И я все расспрашиваю и расспрашиваю. С Ал. М. Федоровым я уже знакома, но Нилуса и Куровского знаю лишь по рассказам.
– Из Владимира Павловича Куровского настоящего художника не вышло, – рассказывает Ян, – а как человек он замечателен! Какой у него образный язык, как он чувственно любит жизнь, какая наблюдательность, какая поэтическая душа! Я первое время после нашего знакомства был в него прямо влюблен. Никогда не забуду нашего с ним путешествия по Европе…
Утром по вагонам разносили кофе со сдобными булками и бутербродами.
Юго-западные дороги чрезвычайно заботились об удобствах пассажиров. Особенно хороши были вагоны первого класса.
На Одесском вокзале нас встречает Нилус в цилиндре и бежевом пальто.
– Простите, что без цветов, – говорит он, целуя мою руку. – Иван телеграфировал: «приезжаем», а с кем, неизвестно. Я и подумал, что опять с Телешовым. Где остановитесь? В Петербургской? Вчера видел Митрофаныча, он сегодня будет звонить ко мне по телефону.
– Вот и прекрасно, – сказал Ян, – приходите оба завтракать, к 12-ти. И скажи Митрофанычу, чтобы не опаздывал.
Мы сели на извозчика и поехали вниз по Пушкинской. Особых чувств к Одессе я не питала, но Ян так много говорил и рассказывал мне об этом своеобразном южном городе, что я с большим интересом смотрела на эту чистую широкую прямую улицу, наслаждаясь утренней свежестью приморского воздуха.
– Что же ты молчишь? Неужели тебе не нравится Одесса? – спросил Ян.
– Пока нравится, но ведь я кроме этой улицы еще ничего не видала…
Порт, море, здания на Николаевском бульваре восхитили меня. Но восхищаться было некогда, – подъехали к гостинице, где Яна знали и почитали не меньше, чем в «Лоскутной» в Москве.
Приведя себя в порядок, мы вышли на Николаевский бульвар, зеленевший свежей, недавно распустившейся листвой. Прошлись до памятника Пушкину. Стали рассматривать пароходы в порту. Ян был очень возбужден Одессой, свежим весенним утром, предстоящим путешествием и с какой-то необыкновенной радостью стал поименно называть мне пароходы, объяснять, какому обществу принадлежит тот или другой, жалел, что нет времени до завтрака сбежать в гавань, «побродить среди всевозможных тюков с товарами», «подышать сложными портовыми запахами – смолы, копры, рыбы, ванили, рогож…». Я слушала об этой неведомой для меня жизни с каким-то упоением.
У гостиницы мы встретили Нилуса с цветами.
– Вот вам кусочек весны, – сказал он мне.
– А Федоров? – спросил Ян.
– Обещал быть точным, – ответил Нилус.
– Знаем его точность, – проговорил Ян, смотря на часы. – Вечно опаздывает и вечно спешит, – вечные романы, свидания.
В ресторане Петербургской гостиницы мы сели у окна с видом на море. Нилус оказался большим знатоком в кулинарном искусстве, и они с Яном сочинили очень тонкий завтрак из южных блюд. Однако маслин, к большому огорчению Яна, я так и не решилась попробовать.
Мы лакомились креветками, которые я ела впервые и которые мне показались необыкновенно вкусным блюдом, когда, весь сияя, с розой в петличке, с извинениями, явился наконец и Федоров.
– Простите, меня задержали в редакции.
– Знаем, знаем, какая это редакция, – в один голос закричали Нилус с Яном.
– Да нет же, говорю вам, в редакции, – смеясь и весело играя своими черными глазами, защищался Федоров. – Вино прекрасное! – желая переменить разговор, сказал он. – А какую рыбу заказали?
– Кефаль.
– Отлично.
Южная кухня для нас, северян, кажется очень своеобразной. Собственно, в Одессе несколько кухонь: малороссийская, еврейская, греческая и, наконец, чисто одесская. И какая вкуснее, трудно решить. Одесситы любили и умели покушать. Были гостеприимны не менее москвичей. Жизнь там была гораздо дешевле, чем в столицах. Рестораны отличались редкой дешевизной и доброкачественностью.
К шашлыку потребовали красного вина, кажется, кавказского. Но шашлык покритиковали, – у Кузнецова лучше! Кузнецовский ресторан, имевший даровое помещение под Биржей, особенно славился своей кухней и дешевизной.
– Жаль, что вы не хотите подольше остаться в Одессе, а то мы попировали бы, – сказал Нилус.
И заговорили о нашем путешествии. Федоров, большой любитель плаваний по морям, уже побывавший в Японии и недавно вернувшийся из Нью-Йорка, очень сочувствовал нашему плану побывать в Святой Земле, заглянуть в Египет, рассказывал про Азорские острова, где он был по пути из Америки домой…
Я заметила, что он больше любит говорить о себе, чем слушать других. Нилус, наоборот, о себе говорил очень мало. К нашему путешествию он отнесся с опаской:
– С женой в такие некультурные места… Я предпочел бы Италию. Теперь там чудесно. Или Испанию…
Федоров стал нас приглашать завтра отобедать у него:
– У нас в Отраде божественно хорошо! Какие лунные ночи! А как вырос мой мальчик! Вот ты увидишь. И как стал рисовать карикатуры! Я тебе, Петр, покажу, ты увидишь. И какое остроумие! Лидия Карловна будет очень рада познакомиться с вами, – обратился он ко мне. – А теперь прощайте, у меня дел по горло…
– Знаем, знаем, какие дела, – опять со смехом закричали Нилус и Ян.
После его ухода мы допивали кофе. Потом Ян с Нилусом отправились в порт, чтобы узнать наверняка, отходит ли пароход в субботу.
Мне было очень приятно побыть одной, немного разобраться в своих чувствах. Но сделать это было труднее, чем казалось. Как передать, что испытывает молодая женщина, когда к ней начинают относиться по-новому, как к даме, к жене? Кроме того, воспитанная очень свободно, я привыкла поступать только по-своему и ценить свою самостоятельность. Наше поколение было немилосердно к родителям. Мы с какой-то беспощадностью отстаивали свою независимость и не прощали малейшего ограничения наших желаний. И вдруг такие слова: «С женой в такие некультурные места…» Это со мной-то, которая в 18 лет, невзирая ни на кого, отправилась на Кавказ и совершила довольно трудное, верхом по-мужски путешествие (правда, кончившееся тифом)! Мне казалось, что ко мне относятся не так, как я привыкла, понизили меня в ранге…
Возвратясь, Ян объявил, что пароход наш действительно отходит в субботу, послезавтра, и что он взял уже билеты, но только до Константинополя.
– Завтра утром отправимся на пароход и выберем каюту… Но ты чем-то недовольна?
– Почему только до Константинополя? Вероятно, Нилус тебя сбил.
– Нисколько. Я сам так решил. Зачем строить широкие планы? Доплывем до Константинополя, понравится – пойдем дальше, не понравится – сядем в экспресс и через двое суток в Вене.
Около пяти мы вышли погулять. Наступал спокойный южный вечер, немного грустный, как часто бывает весной. Мы прошли к очень затейливому памятнику Екатерины. Площадь и здания на ней очень хороши. Около кофейни Робина стояло несколько человек с восточными лицами и о чем-то горячо, по-южному спорили; напротив, в кофейню Фанкони, входили в весенних туалетах дамы. На углу Дерибасовской продавались цветы. И от цветов, и от этой широкой улицы с легко одетой толпой мне стало очень весело. Одесса необыкновенно уютна, чиста, в ней чувствуешь какую-то легкость – и в линиях зданий, и в одеждах, и даже в характере людей.
Вечером я опять оставалась часа два одна. Ян пошел на «Четверг», повидать приятелей.
(«Четвергом» называлось еженедельное собрание «Южнорусских» художников, писателей, артистов, даже некоторых профессоров, вообще людей, любящих искусство, веселое времяпрепровождение, товарищеские пирушки. После обеда художники вынимали свои альбомы, писатели, поэты читали свои произведения, певцы пели, кто умел, играл на рояли. Женщины на эти собрания допускались редко. Возникли они так: художник Буковецкий, человек состоятельный и с большим вкусом, приглашал к себе друзей по четвергам: друзья были избранные, не каждый мог попасть в его дом. Когда он женился, то счел неудобным устраивать у себя подобные «мальчишники», и они были перенесены в ресторан Доди, где состав собиравшихся сильно расширился.)
И вот я опять столкнулась с тем, что меня несколько задело. Ян любил «четверги», приятелей, а для меня они закрыты. В то время меня больше всего интересовал Ян, хотелось видеть его во всех обстановках. Я знала, каким обаятельным и неистощимым в весельи бывает он, когда ему приятно общество, и мне было больно, что я лишена, может быть, очень интересного вечера… Но Ян вернулся рано.
Новый день встречает нас весело. Первым делом – в порт. Я совсем оторопела от шума и грохота ломовиков, от вида немного страшных крючников, на которых я смотрела особенно живо, – как на горьковских героев. Наконец мы отыскали пароход.
Вот и сходни, по которым мы должны подняться на наш корабль и выбрать себе каюту. Ян – как у себя дома. Идет уверенно, по дороге объясняет мне, как что называется, и сыплет морскими терминами. Я же, конечно, чувствую себя, как в лесу, проходя по всем этим ходам и переходам, лестницам, рубкам… Наконец мы сталкиваемся со старшим помощником, загорелым рослым человеком, который приказывает лакею показать нам каюту. Выбор небольшой: почти все каюты общие. Однако, все-таки, нашлась отдельная, довольно просторная.
В пять мы поехали к Федоровым. Ехать надо в Отраду. Путь для Одессы порядочный. Отрада – дачное место, хотя уже и слившееся с городом. Федоровы летом, когда цены в Отраде делаются сезонными, переезжали на дачу за Большим Фонтаном. Там квартира их состояла из трех больших комнат, выходящих окнами на море.
Встретили нас очень радушно. Хозяйка дома, небольшая, чуть полнеющая дама с тонкими губами, сразу показала мне свою квартиру, чем уничтожила неловкость первого знакомства. Толстый девятилетний сынишка Федоровых, Витя, сидел в спальне. Это был забавный мальчик с непослушным вихром, очень смешливый, но с печальными глазами. Александр Митрофанович сейчас же принес его альбом с карикатурами, действительно, талантливыми для его возраста.
– Вот придут художники, ты покажи им, – говорит Ян. – Пусть они скажут свое мнение.
Звонок. Легки на помине: Нилус с Куровским. А через минуту входит Дворников, высокий, худой шатен с прищуренными глазами.
Все занялись рисунками Вити, а я стала рассматривать Куровского, который сразу понравился мне. Довольно высокий и плотный, уже седеющий человек лет сорока, с необыкновенно милым лицом и какими-то особенно внимательными, ласково-грустными глазами.
Позвали к заставленному всякими закусками и бутылками столу. Ян, быстро окинув стол глазами, сказал с горьким упреком:
– А красного-то вина нет!
Через пять минут перед ним поставили бутылку Удельного ведомства. Он схватил ее и поцеловал.
Хозяева были в отличном расположении духа. Александр Митрофанович недавно вернулся из столиц, где удачно устроил свои дела: новый роман печатается в «Современном Мире», только что вышла отдельным изданием «Природа» (где выведены одесские художники)… Теперь он, – вообще большой оптимист, – возлагал на будущее особенно радужные надежды, собирался, между прочим, совершить новое путешествие. Я никогда не видала такого счастливого человека, как Федоров, – ему все свое казалось самым лучшим и самым прекрасным.
«Четвергу» в разговоре была отдана большая дань. Я, конечно, слушала с большим интересом, ибо в то время я переоценивала эти дружеские пирушки.
Представляли друг друга, отсутствующих приятелей, и, конечно, особенно отличался Ян.
Лидия Карловна сказала мне покровительственным тоном:
– Да, конечно, они как юноши! Время мало отражается на них. Артистические натуры…
Она в прошлом была актриса провинциальной сцены, и вероятно, и себя относила к этой категории вечно юных людей.
Чем обед ближе подходил к концу, тем чаще Куровский вставлял свои меткие замечания, тем громче раздавалась скороговорка Нилуса, тем певучее восклицал Федоров. Молчал лишь Дворников, все время смеясь глазами.
За разговорами и смехом не заметили, как сад наполнился лунным светом.
– Пойдем, посмотрим на море, – предложил Ян.
И когда мы с радостью все вышли на воздух, воскликнул:
– Боже, как хорошо! И никогда-то, никогда, даже в самые счастливые минуты, не можем мы, несчастные писаки, бескорыстно наслаждаться! Вечно нужно запоминать то или другое, чувствовать, что надо извлечь из него какую-то пользу…
Мы с Куровским прошли вперед, немного опустились к морю и очутились около сквозной беседки.
Вокруг было так хорошо, что несколько минут мы молчали; ночь была мутная, нежная, слабый шум моря доносился до нас. Мне вспомнился «Лотос» Шуберта, я стала напевать его. И мы заговорили о музыке, которую Куровский очень любил, понимал как-то всем нутром своим, как, впрочем, и все воспринимал он. Язык его был какой-то особенный, он придавал каждому своему слову, каждой фразе вес и полноту.
Он очень одобрял, что мы едем на восток; сам он, страстный путешественник – особенно пешком, – мечтал о Кавказе.
Вблизи послышались голоса, мы поднялись и направились навстречу им. Ян напевал польку из андреевской «Жизни человека».
Из дому кричали: «Чай пить!»
Заговорили о «Жизни человека», о постановке этой пьесы Петербургским театром. Загорелся спор. Л. К. Федорова, большая поклонница Андреева, считавшая его лучшим из живущих, после Толстого, писателем, защищала и эту пьесу от нападок.
– А знаете, какую рецензию о ней дал ваш знакомый? – сказала я. – «Это не жизнь человека, а жизнь крота».
Затем Федоров и Ян читали стихи. Федоров читал нараспев, со счастливым лицом. Ян проще и строже. Я в этот вечер впервые услышала в его чтении «Стамбул», который мне нравился особенно.
От Федоровых Нилус, Куровский и мы отправились в пивную Брунса. Я ехала на извозчике с Яном, и он вдруг впал в печальное настроение:
– Да, все это прекрасно, но жить осталось всего каких-нибудь пятнадцать лет, из которых половина уйдет на сон!
Эти слова были настолько вразрез моему настроению, так больно сжали мне сердце, что я не нашлась что ответить.
Пивная Брунса была тогда одной из достопримечательностей Одессы. Туда к 11 часам вечера стеклись все художники, желавшие легко и дешево закусить.
Когда мы вошли, там стоял дым коромыслом – в буквальном смысле этого слова. Вокруг черных столов без скатертей сидело необыкновенное множество пьющих и закусывающих. Из одного угла нам стали кричать: художник Заузе со своими приятелями звали нас за свой стол.
Засиделись мы долго, я устала ужасно. Наконец поднялись. Куровский проводил нас до гостиницы.
После этих дружеских пиров вставать было трудно. Но все же радостное чувство жило во мне при мысли: сегодня увижу открытое море! Это в первый раз в жизни: плыть в море, не видя земли. Свежо, небо в облаках.
В порту еще шумнее, чем вчера.
Я все еще не могу ясно представить себе, что такое, собственно, порт? Вижу отдельные части его, а в целом не представляю, слышу только чуждые мне слова: карантин, волнорез, трап, вымпела, лебедка, которые Ян произносит с полным знанием дела. Нравятся мне больше всего мачты, паруса лодок, морская одежда и само море…
Наконец мы на пароходе. Вещи уже в каюте, сами мы стоим на палубе и смотрим, как кончают грузить. Вот мелькнули в воздухе ноги коровы, потом опять какие-то тюки в рогожах…
Ян уже весь в нетерпении. При отчале парохода такая бывает всегда суета и столько криков, что кажется, никогда не придет в порядок вся эта махина.
Но вот сняли сходни, пристань отходит от нас. Пароход повертывает. Чайки с визгом провожают его. И вот мы на юте, чтобы послать прощальный привет городу.
Через несколько минут мы на носу. Долго смотрим то на воду, полукругами разрезаемую пароходом, то на сверкающий своей белизной маяк, то на небо в белых облаках.
Мы уже в море, поворачиваем на юг.
В эту минуту я совсем живо почувствовала, что со всем прошлым в моей жизни порвано, что начинаются неведомые для меня странствия с человеком в чем-то столь близким, как никто в мире.
Но уже звонок к завтраку. Завтрак обычный, русский, тяжелый. Нигде так сильно не проявляется национальность, как на кораблях, и, конечно, прежде всего она сказывается в кухне.
Перед выходом в море всего больше волнуешься: будет ли качка? И заболеешь ли? Поэтому всегда находишься в напряженном состоянии. С опаской ешь и пьешь. И все дают друг другу советы. Но на этот раз море было таково, что почти никто не отсутствовал за столом.
В «Слове о полку Игореве» есть место, где говорится, что природа сочувствует тому или иному событию и раз сочувствует, то это хорошо. Меня в гимназии очень поразило это место, и я с тех пор всегда обращаю внимание на сочувствие или несочувствие природы. Поэтому меня несказанно радовало тихое море, – значит, она покровительствует нам!
Разбираем вещи после недолгого отдыха. Ян вынимает несколько книг, между ними Саади. Он рассказывает мне об этом «усладительнейшем из писателей и лучшем из последующих, шейхе Саади Ширазском». Жизнь его восхищает Яна. Он не говорит, но я чувствую, что и ему хотелось бы совершить подобный жизненный путь.
Перед вечером мы проходим мимо каменистого Феодониса, единственного островка в Черном море. Ян сравнивает его с черепахой.
После заката совсем холодно, а теплой одежды, конечно, с нами не было, – вечное нелепое представление русских о теплой весне в теплых краях!
Чуть не в восемь часов вечера мы крепко засыпаем в своих белых койках, как в люльках.
Проснулись рано от топота (над головой) матросов, мывших палубу. Быстро выбежали на воздух. Ничего, кроме моря, неба и солнца…
На палубе я познакомилась с очень странной девушкой-еврейкой, пробирающейся к брату в Александрию. Путешествует в III классе, очень бедно одета, пугливо озирается, жалуется, что ее гонят со спардэка и юта в трюм или на нос. Из путаной, очень неправильной речи я понимаю, что она была замешана в «политику». Это поднимает ее в моих глазах, и я стараюсь ее ободрить, злюсь на тех, кто не дает ей вдоволь насладиться морем, солнцем, тем более что I класс почти пуст; кому она мешает, скромно сидя на скамейке спардэка?
Ищу Яна. Он на юте. Сидит и читает Саади. Сажусь рядом. Он поднимает ласковые глаза и говорит:
– Послушай, какая прелесть: «Как прекрасна жизнь, потраченная на то, чтобы оставить по себе чекан души своей и обозреть красоту мира!» Или: «На каждую новую весну нужно выбирать какую-нибудь новую любовь: друг, прошлогодний календарь не годится для нового года!»
Последнее мне меньше нравится.
Море сегодня темнее, как бы гуще, у бортов сине-лиловое.
Мы идем к носу по узкому длинному мостику, перекинутому со спардэка на нос над трюмом. В тихую погоду лучшее место на пароходе – нос. Примостившись на бушприте, смотрим на синюю воду в пене, из которой выскакивают с необыкновенной ловкостью, несмотря на свое неповоротливое тело, дельфины, на их игру. Какая сила и радость жизни! Дельфины вызывают в моей памяти путь из Севастополя в Ялту с моим младшим братом, три года тому назад. Был яркий летний день, и мы все время провели на носу, следя за этими ни на кого не похожими животными, не будучи в состоянии оторваться от их буйной игры, не думая ни о ветре, ни о слишком знойном солнце, ибо сами находились в том дельфинном возрасте, когда между желанием и исполнением не бывает места сомнению.
Ян уже вышел из этого возраста, а потому скоро увел меня в каюту. До завтрака нужно было прибрать вещи. Около четырех часов – Босфор.
Я волнуюсь больше, чем перед Киевом. Я уже упоминала, что с самого раннего детства Босфор влек меня к себе. Чья-то картина, очаровавшая меня своим зеленоватым сказочным тоном, всплыла в памяти. Кажется, она так и называлась: «Босфор при лунном свете». И хотя она сама не кажется мне очаровательной, но слово Босфор волнует.
В четвертом часу мы увидали приближающуюся фелюгу с двумя турками в фесках. Ян уже различает на горизонте землю.
Наконец, вот и Босфор. Море совсем успокоилось. Остановка, Коваки, пропуск…
Я стою зачарованная, не зная, на что смотреть, в страхе, что пропущу, забуду что-нибудь. Пошли турецкие сады с темными кипарисами, белые минареты, облезлые черепицы крыш. Вода совсем зеленая. И я опять вспоминаю свой собственный, в младенчестве любимый Босфор, радуюсь, что увижу его при луне.
Ян называет мне дворцы, мимо которых мы проходим, сады, посольство, кладбище. Но у меня все путается в голове. А он знает Константинополь не хуже Москвы…
Ян говорит о ветхости и запустении этого, по его словам, самого лучшего города в мире. Сообщает мне разные исторические сведения, упоминает о прежних великих султанах…
Чем ближе к городу, тем больше лодок, яликов, парусов, всевозможных судов с разными флагами. Наконец, совсем близко перед нами и сам город, раскинутый по трем мысам, весь в золотом вечернем свете. Особенно привлекает меня скутарийский берег. Ведь это уже Азия, и неужели я побываю и там?
Мы стоим уже на якоре среди разнообразных судов. Крики, грохот, суета… Ян ищет глазами своего знакомого проводника, кричит: «Герасиме! Добрый вечер!» – и еще что-то на каком-то непонятном языке.
Толстый в очках человек с зонтиком под мышкой приветливо ему машет черной шляпой. Это и есть тот самый Герасим, который три года назад знакомил Яна с Константинополем и о котором я так много слышала.
– Слава Богу, – говорит Ян, – а то я боялся, что без Герасима мы не сойдем на берег, ведь скоро наступит час заката, а после в город не пускают.
Герасим ласково здоровается и успокаивает, говоря со сладким греческим акцентом:
– Со мной нисего, пройдем…
Сидя в лодке, я окунаю руку в воду. Вода холодная. Мы достигаем деревянной на сваях набережной. Отдаем паспорта турецкому чиновнику, и вот мы в Константинополе, в Галате.
– Слышишь, – говорит Ян, – последний призыв с минаретов!
Однако, невзирая на этот призыв, в Галате еще очень шумно. Мы поднимаемся в гору. Кажется, что все население Галаты на улице: толкотня, давка, буйный гортанный крик.
В афонском подворье молодой монах в черной рясе и грубых сапогах показывает комнаты и предлагает:
– Не прикажете ли самоварчик?
Мы благодарим и, взяв комнаты, спешим по темному коридору, освещенному тусклой лампочкой, обратно в город. Спускаемся к Золотому Рогу, к мосту Валидэ. Темнеет. Стамбул силуэтом вырисовывается на зеленоватом небе. Скутари зажигается огнями. Рейд весь в драгоценных камнях-огнях.
Из шумной и освещенной Галаты мы попадаем через мост Валидэ, за проход по которому берут какую-то мелкую монету, в тихий и темный Стамбул.
Да, здесь смесь Византии и Востока, Турции. Ян восхищается всем турецким, а византийское его раздражает. Я не имею своего мнения. Меня все чарует, я не в состоянии разбираться. Византийский купол Айя-Софии так прекрасен, что я не понимаю Яна, ведь он от него в восторге.
Мы долго бродим вокруг мечетей по темным уличкам, мимо деревянных домов с выступами и решетчатыми окнами… Потом попадаем на ухабистую площадь с тремя памятниками: это знаменитый Византийский ипподром. Белеет сквозь сумрак султанская мечеть Ахмедиэ со своими минаретами. Вокруг ветхость и запустение, это необыкновенно идет к Стамбулу.
Возвращаемся по прямой, идущей вниз улице, обсаженной акациями. В Галате заходим в кофейню и пьем настоящий турецкий кофе. Уже клонит в сон. Уже Галата погасила свои огни и улицы ее опустели. На каждом шагу собаки, безмятежно спящие среди улиц. Они знают, что их никто не тронет, не обидит.
Облезлые худые кобели… [65]
Потомки тех, что из степи пришли? -
спрашиваю я, указывая на них.
– Да, да, – улыбаясь, говорит Ян.
Несмотря на уличный шум, на стукотню сторожей, на удары колоколов подворья, мы засыпаем крепким, счастливым сном.
Великопостный звон в подворье разбудил меня. Ян уже не спал. Мигом оделись и вышли на улицу, радостные и веселые.
Герасим ждал нас около подворья.
– Как я рад, что опять увижу Айя-Софию в солнечное весеннее утро! – сказал Ян.
Я снова в какой-то тревоге, что ничего не успею заметить, запомнить в пестроте звуков, красок, одежд, в разнообразии мужских лиц. Вот дурачок, с бельмом на глазу, в двух шляпах, неожиданно нарушает древний обычай: бросается к собакам, выхватывает чуть ли не из пасти у одной тухлое яйцо и выпивает его.
Ян в восторге от этого зрелища, смеется. Я сержусь. Не понимаю, что, собственно, его восхищает?
– Ну, идем же, стоит ли тратить время на такое отвратительное зрелище? – говорю я.
– Именно стоит.
– В таком городе, где столько нужно осматривать?
– Вот именно в таком городе…
– Почему? Не понимаю.
– Мало ли чего не понимаешь… Молода, в Саксонии не была… [66]
И кто только не попадался нам на пути к Сералю! И водоносы с бурдюками, и русские паломники, несмотря на теплынь, в зимней одежде, и закутанные с закрытыми лицами турчанки, и красавцы в фесках с мечтательными глазами, и паши, похожие то на моего отца, то на моего дядю, и туристы с бедекером, и некрасивые пожилые женщины в шляпах, на которых развевается синяя или зеленая вуаль, и, наконец, духовные лица разных вероисповеданий…
На мосту нас одуряет сладкий аромат. В корзине, перед которой на корточках сидит турок, охапка каких-то желтых цветов. Мы покупаем целый пук, и я с наслаждением вдыхаю этот новый для меня запах.
Становится жарко. Мы в конке. Вагон разделен на две половины. Я еду в женском отделении и почти чувствую оскорбление от такого разделения. Доезжаем до уютной площади. У фонтана возле мечети магометане, сидя на корточках, совершают омовение. Ян восхищается этим обычаем.
Чем ближе подходим к Сералю, тем тише и безлюднее.
Ян говорит:
– Как хорошо сказал Мицкевич: «В запустении наследие падишахов! В трещины разноцветных окон лезут ветви плюща, взбираются на глухие своды и стены и, овладевая делами рук человеческих во имя природы, чертят письмена Валтасара [67]: «Руина!»
Минуем св. Ирину и идем через другие ворота к самому мысу. Мраморное море! Оно поражает своим спокойствием. Дай Бог, чтобы завтра оно не изменилось.
Пора в Айя-Софию.
Какая неизъяснимая прелесть в соединении этого тяжелого византийского храма с четырьмя легкими минаретами! Идем по каким-то узеньким уличкам, куда-то поворачиваем и по каменному спуску подходим к тяжелой кожаной завесе. Герасим торгуется с муллой. Надеваем туфли, в которых очень неудобно ходить, и входим.
Прохладно, немного жутко, – ведь я впервые в мечети, да еще в такой… Пол устлан золотистыми циновками. Все огромное пространство храма так наполнено светом и солнцем, что охватывает радость. Вверху летают голуби…
Герасим отстает от нас. Мы ходим, и Ян тихонько рассказывает мне, что будто бы турки закрашивают образ Спасителя, выступающий над христианским алтарем. Обращаем внимание на просвечивающиеся сквозь белила мозаики.
– Как хорошо, что, кроме этих зеленых кругов по углам, ничего нет. И Христос, и Магомет были исполнены страстной и всепокоряющей веры, не нуждающейся ни в золоте, ни в каких украшениях. Сам Магомет жил в простой мазанке даже после того, как покорил Аравию…
– А почему пол такой неровный? – спрашиваю я.
– Это от землетрясений…
И мы расходимся на некоторое время: Ян всегда любил побыть несколько минут один, когда он бывал в храмах. Я вспоминаю:
А утром храм был светел. Все молчало [68]
В смиренной и священной тишине,
И солнце ярко купол озаряло
В непостижимой вышине.
И голуби в нем, рея, ворковали,
И с вышины, из каждого окна,
Простор небес и воздух сладко звали
К тебе, Любовь, к тебе. Весна!
На паперти, как всегда, нищие просят бакшиш. Проходим через Ипподром. Обелиск оказывается розоватым.
– Неужели настоящий? – удивляюсь я.
– Из самого Гелиополя, – подтверждает Ян.
Затем попадаем на площадь с фонтаном, где много голубей и мальчишек, пристающих с бакшишем. Пробегаем Большой Базар, Чарши, его полутемные коридоры, где продавцы немилосердно тащат к себе покупателей глядеть на их товар. Мы этому подвергались потом на всех восточных базарах. На этот раз мы тверды, и ни пестрые ковры, ни легкие, затканные серебром и золотом шарфы, ни персидские шали, ни восточное оружие не соблазнили нас.
Герасим ведет нас в восточный ресторан. Мы с аппетитом едим разные, не всегда понятные кушанья, под припев Герасима:
– Пробуй, пробуй, пойдес домой, будес рассказывать.
Мы смеемся и все пробуем и пробуем…
– Теперь на Башню Христа, – бодро говорит Ян.
И мы опять в сутолке Галаты, а затем у Башни.
В Башне очень прохладно. От нетерпения поскорее добраться до верхушки я почти бегом несусь по темной лестнице. Сзади слышу сердитый голос Яна. Останавливаюсь и жду. Оказывается, нельзя бежать, – разгорячусь, обдует ветер и простужусь. Я немного удивлена и задета. Мы росли очень свободно, нас не кутали, а потому к сквознякам и простуде мы привыкли относиться безразлично. Но Ян другой школы, и, чтобы не портить прекрасного дня, я подчиняюсь и иду медленно. Выйдя на вышку-балкон, опоясывающий Башню, я положительно забываю все: Малоазиатский берег с волнистыми хребтами, Мраморное море, Босфор с крохотными судами, весь Константинополь со своими пригородами, – всё у нас под ногами… Теплый ветер приятно овевает, а дали так манят, что я даже не жалею, что завтра мы уходим из этого сказочного места.
– И все это Поля Мертвых, – грустно говорит Ян. – И в этом запустении и умирании и есть бесконечная прелесть этой страны.
Последние два часа мы решили провести, по совету Герасима, на Сладких Водах. Наняли ялик с бархатными подушками и медленно поплыли.
Баратынский, вспоминаю я, определяет поэзию так: «Поэзия это полное ощущение известной минуты». Вот в этот-то незабываемый день я действительно ощущала полноту не только каждой минуты, но и каждой секунды… И все, что я пишу сейчас, я не вспоминаю, а вижу…
День уже клонился к вечеру, жара спала, появились тени, ветер стих, и в воздухе наступило какое-то успокоение. Я уже понимала восточную истому, радость созерцания, молчания и праздности. Передо мной медленно проходили минареты, сады, деревянные, тесно прижатые друг к другу домики с решетчатыми балконами, и в моем воображении опять воскресает нянька Улита со своими сказками о волшебных лампах, о подземных царствах, о дивных садах с Жар-птицами. А за этим опять вспоминается картина зеленой лунной ночи, столь поразившая меня в детстве. И радостная мысль охватывает меня: сегодня я проведу лунную ночь на Босфоре!
Когда мы поднимаемся по трапу на наш пароход, Скутари уже горит огнем.
Ущербленная луна выходит из-за азиатских хребтов и мягко озаряет своим зеленоватым светом весь рейд, пестрящий разноцветными фонариками. Стамбул вырисовывается все четче своими силуэтами; я долго смотрю на острые минареты и все не могу на них наглядеться. Заманчиво блестит Мраморное море… Почему оно называется Мраморным? Таинственно Скутари в темных кипарисах. И мы несколько раз обходим пароход. Останавливаемся, смотрим. Наконец, садимся на юте и впадаем в какое-то оцепенение…
– Однако, идем спать, – неожиданно говорит Ян.
– Как спать? Что ты! В такую ночь? Когда еще увидишь?
– Бог даст, увидишь, – ласково, но твердо говорит он. – Нам нужно быть завтра бодрыми…
– Да, но все-таки, пропустить такую ночь…
– Солнце не хуже луны и гораздо поэтичнее, по-моему, – возражает Ян, – да и наше путешествие не только удовольствие, а и дело, а потому быть сонными завтра нельзя.
Я чувствовала какую-то правду в его словах и грустно стала спускаться по трапу в каюту.
На следующий день мы проснулись не очень рано, часов в восемь, несмотря на суету перед поднятием якоря,- в море быстро приучаешься не обращать внимания на шум во время сна. Прав был Ян, говоря, что нужно было лечь спать рано, иначе проспали бы, пожалуй, и выход в Мраморное море…
На палубе обычная картина: новые пассажиры, которых размещают по каютам, лебедка, которая непрерывно нагружает пароход. В третьем классе восточная пестрота красных фесок, белых балахонов, полосатых туркестанских халатов, верблюжьих курток…
Стамбул необыкновенен в нежном утреннике. Чуть розовые минареты его остро вонзаются в еще бледное небо. И я долго, не отрываясь, смотрю и думаю: когда он лучше, при дневном ли блеске солнца, в золоте ли заката, в зеленоватом ли лунном свете, или сейчас, в утренних парах?
Мы уже были недалеко от выхода в Мраморное море, когда ко мне подошел Ян, и мы вместе отправились на нос. Усевшись поудобнее, мы стали смотреть вдаль, кругом, на воду… И я с изумлением увидала, что вода мраморная, какой я никогда не видала.
– Смотри, смотри, – радостно воскликнула я, – вот почему оно так и называется, оно именно сейчас мраморно-голубое, с розовыми разводами!
– А вот и иудино дерево, – сказал Ян, указывая мне на искривленное безлистное дерево в фиолетово-розовых цветах, стоявшее на берегу.
– Почему оно так называется?
– По преданию, на нем повесился Иуда. Да разве ты не видала его в Крыму? У нас его там много.
Справа тянулись стены дворца Константина, а слева, на скутарийском берегу, темная стена кипарисов. Впереди, в голубой дымке, смутно намечались Принцевы острова, а за ними в небесной высоте – Малоазиатские горы со своим снежным Олимпом.
Я рада, что сегодня мы целый день в пути. Нигде нельзя отдохнуть так, как на корабле при хорошей погоде. Мы то смотрели на горы, напоминающие своими очертаниями Крым, то делились впечатлениями о Константинополе. Ян говорил об «алтарях» солнца, то, что он потом развил в своей книге «Храм Солнца», высказывал пожелание уехать на несколько лет из России, совершить кругосветное путешествие, побывать в Африке, южной Америке, на островах Таити…
– Я на все махнул бы рукой и уехал, если бы не мать. Ведь у нее одна радость – мы, дети. Она всю жизнь отдавала нам, я такой самоотверженной женщины никогда не встречал. И вечно всех она жалеет, всех оплакивает…
К вечеру прошли мимо Галлиполи, в то время совсем чуждо звучавшее для моего уха… Гористый, пустынный берег…
После Геллеспонта наступил темный вечер.
– На сегодня нам остались только Дарданеллы, – сказал Ян, – жаль, что ничего не увидим!
Море сегодня совсем иное, чем было до сих пор. Не вода, а масло какое-то сине-лилового цвета, по которому разбросаны синеющие вдали силуэты, – это уже Архипелаг.
– Посмотри, как эти острова напоминают Аю-Даг, а вот там совсем Балаклава, – сказал Ян. – И как эта Греция не похожа на ту, какую всегда описывают! Какая прелесть: знойно и пустынно, а ведь казалось, по описаниям, что вся Греция – тенистый райский сад…
На минуту мы спускаемся в каюту, – приготовиться к Афинам. Ян скоро опять уходит. Кончив уборку вещей, я тоже поднимаюсь на палубу и подхожу к нему.
– А я уже видел в бинокль Акрополь и необыкновенно почувствовал его древность! – говорит он очень возбужденно. – Акрополь – совсем из какого-то другого мира, тогда и человечество было иное…
В Пирее мы пристали к берегу после завтрака. Пароход окружили кричащие на всех языках люди, очень разнообразно одетые, некоторые в фесках и широких шароварах, предлагавшие кто отель, кто лодку, кто себя в гиды. Мы взяли одного из них, худого, загорелого, пожилого человечка, говорившего на многих языках, в том числе и на русском.
Из Пирея в Афины едем в поезде. Чувствуется южный сильный зной. В Афинах еще жарче, в воздухе пыль, но город чарует белизной своих плоскокрышных домов в соединении с синевой неба. Мы едем по улицам, окаймленным пыльными кипарисами. Все дома слепы от стор, на окнах магазинов – маркизы. А женщины одеты во все черное.
Когда мы выезжаем из города, в глаза нам ударяет выжженный холм с золотисто-желтыми храмами, которые так прекрасны на густо-синем фоне неба, что не мне о них писать.
Ян выскакивает из экипажа, бежит к входу, пробитому в гранитной стене, окружающей Акрополь внизу, и быстро поднимается по широкой мраморной лестнице к Пропилеям. Я иду медленно и с каким-то трудно передаваемым изумлением смотрю на то, что называется Акрополем. Я чувствую легкость и божественную гармонию линий, но чувствую и удивление: мне представлялись эти храмы гораздо обширнее и величественнее.
Несколько раз в жизни мне случалось попадать на очень короткое время в прославленные на весь мир места. И теперь, когда я оглядываюсь назад, я замечаю, что короткие впечатления ярче всего сохранились в моей душе, ибо, конечно, запоминается в таких случаях только главное, только существенное. Что до Акрополя, то первое паломничество наше в него осталось для меня несомненно самой цельной и яркой картиной; и никогда не забыть мне этих золотистых руин, пролеты которых заполнены лиловатой синевой тощей травы, растущей среди них вместе с красными маками, а внизу с одной стороны белого плоского города, а с другой беспредельной синевы моря вдали…
Вот мы входим по мраморным плитам в Парфенон, останавливаемся, смотрим… Затем садимся на скользкую ступень лестницы и некоторое время сидим молча… Ян поднимает небольшой кусок мрамора и говорит, что ни за что не расстанется с ним, тайком унесет с собой…
Уютная бухта в Пирее после босфорского рейда кажется крохотной. На пароход мы попадаем как раз к моменту отхода. В шесть вечера снимаемся с якоря и медленно выходим из порта.
Когда скрылся еще более позлащенный уходящим солнцем Акрополь, быстро, почти без сумерек, стало темно. И вслед за Венерой, горевшей на западном склоне, – спокойно засиял над нею Юпитер, а за ним и все небо покрылось звездами, – первое для меня звезд-
ное небо в открытом море! Я с детства живу в общении со звездами, унаследовала любовь к ним от отца. Об отношении же Яна к ним известно по его стихам и рассказам…
Стоя на юте, мы сравниваем наше небо со здешним. На северо-востоке Большая Медведица стоит тут ниже, чем у нас в эту пору. Корабль Арго – выше, но все же не настолько, чтобы можно было видеть Канопус. Отыскиваем Вегу, любуемся раскаленным Арктуром… Увлеченные небом среди необъятной тишины моря, мы не замечаем, как бьет одиннадцать часов. Ночью какой-то животный крик будит нас. Что такое?
– Сирена, – говорит Ян, садясь на койку, – надо пойти узнать, в чем дело.
И, быстро накинув на себя пальто, выскакивает из каюты.
Минут через двадцать он возвращается. Да, это была сирена, так как в море густой туман.
К полудню мы прошли мимо Крита. Море терялось в лиловых далях. Мы долго сидели в креслах на спардеке, говорили о том, что завтра Африка, Египет, Александрия… Зной чувствовался уже на пароходе, нас клонило в сон, и вдруг я заметила, что Ян спит. Однако, в ту же минуту раздался звонок к чаю, и он с ужасом вскочил:
– Я заснул? Долго спал? Это ужасно, – я теперь не буду всю ночь спать!
Я успокоила его, уверила, что спал он не более трех минут. У него был предрассудок, что если он заснул после четырех часов хоть на минуту, то не будет спать ночью.
Перед обедом мы слушали жалостное пение греков, палубных пассажиров. Нельзя сказать, чтобы этот народ отличался музыкальностью. Когда стемнело, стало качать, подул теплый ветер, и мы радовались, что это уже ветер пустыни.
На следующее утро мы с волнением увидали берег Африки. Наш пароход блестел чистотой, как это всегда бывает перед входом в конечный порт. Все моряки надели белоснежные одежды. Медленно надвигался на нас песчаный берег с белым городом, с финиковыми пальмами, необыкновенно высокими и тонкими. В порту, очень закрытом от моря, всевозможных судов с трубами и мачтовых не меньше, чем на Босфоре.
Чем ближе к земле, тем все жарче, даже под тентом ощущаешь немилосердные лучи солнца.
На пристани пестрота, точно на мосту Валидэ. Новы для глаза кубовые длинные рубахи на мужчинах и на женщинах, кровных потомках египтян. Наконец мы на берегу, нанимаем экипаж. Извозчики в белом, белым покрыты и сидения коляски. Солнце стояло почти в зените, небо было бледно.
Здесь еще больше, чем в Константинополе, поражает пестрота Востока, смешанная со щегольством Европы. В гостинице, которая находилась в уличке, выходившей к морю, нам отвели просторную комнату с очень большими постелями под кисейными балдахинами.
– Значит, есть москиты, – сказал Ян. – Терпеть не могу спать в этих клетках, я в них задыхаюсь…
В комнатах полумрак, весь город в эти часы живет с окнами, закрытыми жалюзи, но нам хочется ощутить Африку по-настоящему. Ян распахивает двери на балкон, и горячий и необыкновенно яркий свет заставляет нас зажмуриться…
До четырех часов весь город пуст, почти никто не выходит на улицу, но нам было скучно сидеть в комнате в совсем новом городе, и мы пошли на берег моря. Побродив, мы взяли билеты до Яффы на пароходе, отходившем завтра вечером, и я подумала, что я в первый раз в жизни проведу Светлую ночь в открытом море. Потом зашли на почту, отправили открытки, послали моим родителям телеграмму. И, почувствовав себя совершенно свободными от всяческих дел, стали осматривать город. Достопримечательностей в нем немного: катакомбы, где меня неприятно поразило электрическое освещение, очень к ним не идущее, Колонна Помпея, маяк, конный памятник Али, – вот, кажется, и все. Но именно от этого отсутствия памятников старины здесь гораздо больше, чем в Константинополе, бросается в глаза смешение туземных кварталов с европейскими домами и отелями на широких улицах и просторных площадях. Кроме того, в этом смешении есть и нечто африканское, первобытное. Попадаются негры, эфиопы, даже бедуины в своих очень живописных и сложных костюмах со змееобразными жгутами на голове поверх черного шерстяного плата. Потомки египтян тонки и статны, плечисты и смуглы. Женщины-магометанки закрывают лицо иначе, чем турчанки: вуаль ниспадает от глаз на нижнюю часть лица, лоб закрыт покрывалом (сзади спускающимся до пят), между вуалью и покрывалом, на переносице – медный цилиндрик, так что видны только огромные продолговатые глаза. Феллашки в длинных кубовых рубахах, с татуировкой на висках, подбородках и лбах с необыкновенной легкостью и грацией несут на голове то корзину, то жестянку, то кувшин.
Перед вечером ездили на канал и в туземный город; море стало необыкновенно ласковым, нежным, лазоревых тонов.
В восьмом часу мы подъехали к ресторану с массою столиков на воздухе, за которыми сидели одни мужчины, которые все без исключения были в плоских твердых соломенных шляпах. Служили очень ловкие юноши в красных фесках, с красными подпоясками под самые подмышки, в белых, очень узких и прямых подрясниках. Мы ели необыкновенно вкусный кэбаб, – род шашлыка на коротеньких деревянных палочках, – запивали красным вином, очень терпким и тяжелым.
После ужина немного побродили по городу, где нас не знала ни единая душа. Было даже как-то жутко от радости этого одиночества. Домой вернулись веселыми, довольными, и Ян был так хорошо настроен, что даже читал, по моей просьбе, стихи.
Утром было особенно приятно сидеть в кафе, не спеша пить кофий, писать открытки родным, друзьям и знакомым, посылать им праздничный привет – из Африки. Потом Ян томительно-долго ходил по табачным лавкам, где стояли нарядные коробки с папиросами, сигарами и табаком. Выйдя из одной из них, он дал мне коробочку спичек и, смеясь, сказал:
– Я ничего не люблю носить лишнего, носи ты спички, ты будешь моим чубукчи…
Я, конечно, с радостью согласилась.
А после завтрака нужно было уже собираться на пароход.
Пароход был маленький, непонятной национальности. Во втором классе нам удалось получить отдельную каюту, довольно нелепой формы, выходившую в столовую. Быстро, как всегда, Ян разместил вещи, и мы вышли. В столовой увидели очень знакомое лицо человека, о чем-то хлопотавшего.
– Мне кажется, это русский, – шепотом сказал Ян, – пойдем отсюда.
За обедом кроме нас были еще американцы, большая компания во главе с пастором. Все больше пожилые, скучные по виду люди. Только два веселых и красивых мальчика, лет десяти и одиннадцати, приятно нарушали впечатление строгости и серьезности.
Вечером покачивало, дул северный ветер. На спардэке мы опять увидали нашего русского, который, сидя рядом с очень грузным, с седыми пейсами стариком, что-то читал ему.
– Конечно, это русские евреи! – сказал Ян. – И, конечно, они направляются в Иерусалим. Но где я видел молодого?
– Представь, и мне очень знакомо его лицо… Однако, что-то холодно, вот тебе и Африка! – сказала я, смеясь. – Пойдем-ка спать…
Меня волнует, что Светлую ночь мы проводим в открытом море. Мы долго разговариваем, вспоминаем родных, близких.
Перед завтраком Ян разговорился с нашим соотечественником. Оказалось, что это Д. С. Шор [69]. Как же это я не узнала его сразу? Ведь это он вместе с Крейном и Эрлихом воспитывали наш музыкальный вкус на своих «Исторических концертах», в зале Синодального училища, столь родного для меня, ибо с самого раннего детства я бывала в нем еще на детских концертах Эрарского, когда в оркестре играли мои двоюродные братья и другие знакомые мальчики…
Д. С. Шор со своим отцом плыли в Палестину. Мы решили вместе сойти на берег, чтобы провести несколько часов в Порт-Саиде.
Отец Шора был мне очень интересен. Я никогда не общалась со старозаветными евреями. Мне было даже несколько жутковато с ним. Но он оказался таким милым, добрым человеком, что мы его вскоре полюбили, а впоследствии даже несколько лет сряду обменивались с ним письмами. Он отправлялся в Палестину в полном религиозном напряжении, считая необходимым перед смертью совершить это паломничество. Сын его, насколько я понимаю, был близок к сионизму, но не думаю, чтобы он был религиозным человеком, во всяком случае, этого не чувствовалось. К отцу он относился с большой нежностью и почтением, а старик очень гордился сыном.
Порт-Саид – плоский треугольный городок с очень высокими домами, гостиницами, построенными из стекла и железа, с большими кафе, где черномазые мальчишки постоянно тянули нас за ноги, желая несколько раз сряду вычистить нам обувь, или же просто просили у нас бакшиш.
Такого спокойствия на море, кажется, еще ни разу не было за весь наш путь. Несмотря на утренний час, все уже раскалено. Густо-синяя вода нежно лижет борты нашего суденышка, приближающегося к Святой Земле, к конечной цели нашего путешествия.
На горизонте показалась полоска земли, ко мне подошел Ян, и мы стали молча смотреть.
– Яффа! – сказал он с волнением.
Медленно плывем к Яффе, на которую уже надо смотреть, подняв голову, плывем по густо-синей воде, мимо огромных камней-рифов. Решаем остановиться там же, где и Шоры, а потому не беспокоимся об отеле, – на берегу встретят. Подплываем к деревянному, очень длинному, на тонких сваях мостку, идем к огромному деревянному строению, где происходит процедура с паспортами… И, наконец, вступаем в Святую Землю. Гам, крик, звон бубенцов, восточные кухонные запахи, пестрота одежд уже не поражают нас, мы уже чувствуем себя недурно среди всей этой гортанной восточной бестолочи.
Поднимаемся по узким улочкам. Все дома с плоскими крышами. Идем мимо темных открытых лавок, где грудами лежат огромные яффские без зернышек апельсины, лимоны, висят несметные связки чесноку цвета слоновой кости и тут же навалены шевелящиеся омары, лангусты, рыбы…
Отель небольшой, хозяева евреи.
Часа в четыре мы вышли побродить по городу. Ян наменял денег, и мы зашли в кофейню в крытых полутемных рядах: мы все больше и больше входим во вкус турецкого кофия и уже привыкаем пить его по несколько раз в день. На площади, конечно, бассейн, небольшой базар; на базаре много ветхозаветных людей, каких мы не встречали ни в Константинополе, ни в Александрии.
Потом мы отправляемся на окраину Яффы, где много вилл, садов с кактусовыми оградами, на которых желтеют бокалообразные цветы, – я никогда не видала кактусов в цвету, – в садах высятся пальмы и всякие южные растения, затем тянутся целые апельсиновые и лимонные рощи.
Ян говорит о Христе, о том, что он «чует Его живым, каким Он ходил по этой знойной земле»…
Вечером после обеда, за кофием, обсуждали наш дальнейший путь. Остановились на том, что едем завтра в полдень. Д. С. Шора просили играть, но инструмент был не для Бетховена. Он дает на следующей неделе два концерта в Яффе.
Из Яффы в Иерусалим поезд идет только раз в сутки.
С утра мы озабочены, что взять с собой в дорогу из еды. С радостью толкаемся по базару, любуемся грацией девушек с глиняными кувшинами на плече, пугаемся верблюдов, к которым здесь, видимо, относятся, как у нас к лошадям, мальчики в лохмотьях пристают с бакшишем. Оглушают продавцы воды, которые кричат: газез, газез… Но Яффа еще не Палестина в смысле религиозном, здесь только восток, здесь нет ни строгости Иудеи, ни нежности Галилеи. Яффа могла бы быть приморским городом какой угодно восточной страны.
Ровно в полдень мы трогаемся. Поезд состоит всего из нескольких вагонов.
Мы едем по Саронской долине, довольно пустынной, сплошь усеянной маком, кое-где видны пашни – работа сионистов. Вот и Лидда и Рамлэ – крохотные арабские городки с ярко-белыми домиками. Много финиковых пальм, кипарисов, но почва здесь каменистая и хлеба жидки. Отсюда начинается подъем до Иерусалима, и местность становится иной. Появились сизо-серые камни, столь характерные для Иудеи, ущелья, котловины. Становится жарче. Поезд ползет по извилистому пути.
Минуем ту долину, где Давид сразил Голиафа, где Иисус Навин воскликнул: «Стой, солнце!» Трудно передать чувство, которое я испытывала именно тут, – это как бы овеществление Библии, которое меня не покидало потом во все время нашего пребывания во Святой Земле.
Под вечер мы наконец были на вершине этого подъема и увидали крыши, за ними зубчатую стену, скрывающую за собой древний Город.
Отец-Шор сильно волнуется – исполняется его заветная мечта, мечта каждого верующего еврея побывать перед смертью в Иерусалиме, вознести молитвы у Стены Плача.
Как всегда в горных местностях, на закате резкое понижение температуры. Мы быстро проходим вокзал, останавливаемся на подъезде его, нас окружают извозчики и наперебой предлагают свои довольно потертые «фаэтоны». Пока укладывают в экипаж вещи, старик Шор закрывает ладонью глаза, и я вижу, как по щекам его катятся слезы.
Мы едем в какой-то еврейский пансион, где решили остановиться на несколько дней, пока не осмотримся. Он находится в европейской части города, то есть вне стен Иерусалима, в так называемом Новом Иерусалиме, расположенном на северо-запад от древнего города. Здесь, на скатах холмов, много вилл, садов, маслиновых рощ, каких-то больших скучных белых зданий: это всякие приюты, школы, госпиталя, миссии различных вероисповеданий.
Ежеминутно попадаются русские паломники в своих мужицких тяжелых одеждах, францисканские монахи в сандалиях на босу ногу, опоясанные веревкой, евреи с пейсами в круглых черных шляпах (и не только старые, но и молодые), мрачные, греческого типа монахи, наконец, обыкновенные туристы, которые здесь кажутся очень необыкновенными…
Пансион небольшой. Комната наша во втором этаже выходит на какую-то крытую галерею. На притолке у двери прибита деревянная коротенькая трубочка. Ян объяснил мне, что в ней заключаются десять заповедей.
Вечером мы выходим побродить, без всякой определенной цели. Доходим до западной стены, идем вдоль нее. Ян говорит о Христе.
Дома он вынимает Евангелие и дает Его мне, советуя читать особенно серьезно.
Проснулись рано. Утро свежее, – ведь Иерусалим лежит высоко над уровнем моря, – на небе ни облачка, воздух необыкновенно прозрачен. Во всем теле ощущение радостного волнения: сейчас мы будем в древнем Иерусалиме…
Мы идем опять к Западным воротам, с грубой средневековой башней. По дороге рассматриваем при дневном свете сарацинскую зубчатую стену, которая скрывает древний город, спускающийся с запада на восток.
Пройдя сквозь темные ворота, мы останавливаемся на крохотной площади и смотрим на Цитадель Давида, окруженную рвами и бойницами. Потом спускаемся по странной узкой улице со сводами, а местами с холщовыми навесами, делающими ее сумрачной. Сразу охватывает трепет: одно название чего стоит – улица царя Давида! С первых же шагов по Иерусалиму я ощущаю отличие его от Константинополя, и от Александрии, и даже от Яффы: здесь все строже, серьезнее…
– Вот где надо было бы остановиться! – воскликнул Ян. – В путеводителе указаны гостиницы внутри города и, кажется, именно в этой улице. На обратном пути зайдем и узнаем, если будут свободные номера, непременно переедем.
Дома в Иерусалиме высокие, выстроены тесно, пригнаны стена к стене, а потому даже в местах открытых над головой видишь лишь полоску синего неба. Мы сворачиваем влево в узкий проход, – это тоже улица, – и идем мимо лавок с четками, крестами, образами и священными книгами в прелестных переплетах. Останавливаемся, восхищаемся ими.
Потом мы снова сворачиваем и по извилистой улочке доходим до каменной ограды. Входим в вымощенный каменными плитами двор, идем медленно, с какой-то осторожностью и впиваемся глазами в тяжелый фасад Храма. Я с огорчением чувствую, что нельзя обойти Храм со всех сторон, – все вокруг тесно застроено какими-то высокими каменными зданиями.
На мраморной паперти, прямо на камнях, разложены для продажи всевозможные четки, крестики, образки, перламутровые, кипарисовые и другие. Из Храма выходят наши паломники, – трогательно видеть их здесь, вдали от родины, в чуждой им обстановке, истово и с благоговением крестящихся и кладущих земные поклоны. У многих на глазах слезы радости от исполненного обета – поклониться Гробу Господню. И как умиляет какая-нибудь Агафья, с головой, закутанной шерстяным платком, и с ласковой застенчивой улыбкой.
В портале я вздрагиваю: на каменных нарах сидят турки с папиросами в зубах, развлекаясь шахматами. С бьющимся сердцем переступаю порог Храма. Глаза ослепляет яркий свет восковых свечей всевозможных размеров. Все время испытываю странное чувство: неужели я и впрямь подле Гроба Господня?
Посредине Храма-ротонды блещет и сияет золотом образов, огнями свечей и лампад часовня над Гробом Господним. Перед входом в нее очередь, за которой следит черный монах с тонким византийским лицом. Мы еще не решаемся проникнуть туда от какого-то благоговейного страха, от чувства своей недостойности.
Несмотря на ранний час, ротонда полна народом, и поистине здесь все языцы. Трудно даже всех запомнить: тут и католические священники, и францисканцы, и протестантские пасторы в длинных широких сюртуках, и греческие монахи, и наши духовные лица, и монахини в огромных накрахмаленных белых шляпах, и даже какой-то эфиопский архиерей, очень высокий и худой человек со смуглым лицом, в черном клобуке, с ниспадающей на плечи легкой вуалью, окруженный такими же стройными и смуглыми монахами, медленно идущими с какой-то изящной величавостью. Я уже не говорю о паломниках всех наций, среди которых бросаются в глаза наши мужики и бабы. Да, это единственное место на земле, куда стремятся христиане всех народов, ибо главное, что влечет их всех, одно, и это одно от Бога, а распри, несогласия, раздоры – от людей.
В соседнем греческом соборе нас удивляет пение: до чего оно не похоже на наше, и как ему далеко до нашего! В католических пределах тихо, – вероятно, шли немые мессы. Затем мы поднимаемся по мраморной лестнице в очень маленькую, почти темную церковь, алтарь которой находится на Голгофе… Голгофа – второй этаж церкви. Тут мы довольно долго стоим в сумрачной тишине, в каком-то жутком оцепенении… Православная служба идет внизу, в подземной церкви. Но мы еще во власти впечатления от Голгофы, и блеск, пышность богослужения оставляют нас холодными. Возвращаемся из Храма тем же путем. Заходим в отель. Свободные комнаты будут через два дня, Мы просим оставить одну за нами. Радуемся, что будем жить в самом Иерусалиме.
За завтраком Шор предлагает ехать на следующий день в Хеврон – его отцу надо поклониться могилам Авраама и Сарры. По дороге остановимся в Вифлееме. Мы, конечно, с радостью соглашаемся.
В три часа берем коляску, которая здесь почему-то называется «фаэтоном», и едем на Елеонскую гору, на вершине которой возвышается православный храм. Едем в сторону, противоположную той, по которой ходили утром, огибая стены Иерусалима с запада на восток, минуем восточные, иначе дамасские ворота, затем дорога идет вдоль высохшего русла Кедрона.
Ян указывает мне Иосафатову долину и говорит:
– Это место Страшного Суда. И евреи и мусульмане считают великим счастьем быть похороненными здесь. – И он привел слова пророка Иоиля о Долине Иосафата.
Меня все более удивляет его знание Библии, Корана и его замечательная память.
Дорога поднимается в гору; проезжаем мимо Гроба Богоматери, мимо Гефсиманского сада, – осмотреть его решаем на обратном пути, – потом поднимаемся по склону Елеонской горы. Кругом все те же сизо-серые глыбы, с гнездами ярко-красных маков. Ян указывает в небо:
– Видишь ястреба, как они подходят к этой суровой и беспощадной стране!
Елеонская гора, как я уже упоминала, увенчана православным храмом, очень русским, и он совсем не вяжется с угрюмой пустынностью Иудеи; к тому же, словно нарочно, купола его выкрашены в густой синий цвет.
Мы поднялись на колокольню. Солнце уже клонилось к западу и стояло над Иерусалимом, обливая его золотым блеском; на востоке мы различили ярко-голубую полоску – Мертвое море.
У Дамасских ворот мы отпускаем извозчика и идем в Иерусалим тем же путем, каким шел Христос на Голгофу, то есть по Виа Долороза. Все время этого крестного пути мы находились в каком-то напряженном состоянии, и сейчас, когда я пишу, я еще испытываю жуткое чувство…
Поездка в Хеврон оставила во мне радостное, веселое воспоминание.
Погода была ровная, тихая, солнце поднималось все выше и выше, говорило нам, что мы в Иудее, и опять вызывало в нас страх, что у Яна нет пробкового шлема. На мне была крымская войлочная шляпа, – защита надежная. Удивлял нас Шор-отец своей прочной, тяжелой одеждой и черной шляпой. Он, шутя, говорил, что кровь его древняя, а потому никакой зной ему не опасен.
Сначала мы все спускаемся по направлению к Яффе, а затем, в долине Гигонской, сворачиваем на юг и поднимаемся до равнины Рефаин. Волнистый простор, залитый солнцем и замыкающийся на востоке горами, яркие зелени, встречные овечьи отары с ветхозаветными пастухами в полосатых абаях придают всей этой местности живописный и радостный вид.
Шор-отец рассказывает, что по всем этим скатам в древности цвели орошаемые каналами сады с огромными цистернами. Ян вспоминает об «опаленной солнцем девочке, ждавшей в винограднике возлюбленного»…
А передо мной встает мое детство, моя первая встреча с Ветхим и Новым Заветами. Вот об этой книге я и вспомнила при виде пастухов, шедших под Вифлеемом со своими стадами.
На восточном склоне холма зажелтели густо столпившиеся дома: Вифлеем!
Это небольшой городок, окруженный возделанными полями, с возвышающимся над ним храмом Рождества Христова, перед которым мы остановились. Церковь двухэтажная, тоже какая-то радостная. На полу в нижнем храме – звезда, место, где находились ясли.
Мы долго стояли на белой лестнице храма, под сводчатым каменным навесом. Солнце поднялось высоко и радостно заливало и этот счастливый из счастливых городов, и просторную долину, к востоку холмистую, замыкающуюся Моавитскими горами, родиной Руфи…
Не помню, о чем шел разговор, но помню, что Ян неожиданно прочел [70]:
Был Авраам в пустыне темной ночью
И увидал на небесах звезду.
«Вот мой Господь!» – воскликнул он. Но в полночь
Звезда зашла – и свет ее померк.
Был Авраам в пустыне пред рассветом
И восходящий месяц увидал.
«Вот мой Господь!» – воскликнул он. Но месяц
Померк и закатился, как звезда.
Был Авраам в пустыне ранним утром
И руки к солнцу радостно простер.
«Вот мой Господь!» – воскликнул он. Но солнце
Свершило день и закатилось в ночь.
Бог правый путь поведал Аврааму.
В Вифлееме мы завтракали, и Ян, наконец, купил себе пробковый шлем.
Местность после Вифлеема резко изменилась, стала скучнее и угрюмее – настоящая Иудея. По пути в Хеврон мы почти совсем не видели возделанной земли – только сизо-серые глыбы и повсюду мак. (Наши спутники передают нам легенду: каждую весну кровь убитых на этой земле выступает и окрашивает эти цветы.) До самых водоемов Соломона полное безлюдие. Мы осмотрели знаменитые водоемы Соломона. Перед ними – остатки крепости Саладина, далее три огромных цистерны.
Наше внимание отвлекается черными козами, рассыпанными вблизи третьего водоема среди серо-сизых камней; на одной из них сидит пастух-бедуин и играет на свирели.
– До чего это хорошо! – восклицает Ян. – Только это даже не из Ветхого Завета, а из жизни гораздо более дикой…
Близ Хеврона появились темно-зеленые дубы, под ними на террасах столетние маслины, виноградники. Навстречу стали попадаться верблюды, которые продолжают удивлять меня, – все кажется, что это что-то не настоящее.
Шор-отец опять волнуется, опять что-то бормочет, закрывая глаза, покачивая головой.
Хеврон в руках мусульман. В самое святилище, где покоится прах Авраама, Сарры и Исаака и которое похоже на какую-то крепость, никого не пускают, кроме правоверных.
Дома все из серого камня, улочки, по которым мы идем, грязны даже для восточного города. За нами издали следует свора мальчишек, мы ловим на себе неприязненные взгляды людей в фесках. Когда мы завернули в улочку, ведущую к гробницам, я вдруг почувствовала удар камня в поясницу.
Шор-отец грустно сказал:
– Они ненавидят главным образом нас, евреев; за что пострадала Вера Николаевна, не понимаю… Это несправедливо…
Из Хеврона мы возвращаемся другим путем, хотим поклониться могиле Рахили.
На вечерней заре, которая была необыкновенно прелестна своей мягкостью, мы проезжали мимо пещеры пророка Иеремии. Остановились и направились к ней. Ян впереди всех. Когда он был почти у входа, мимо него стремглав пролетел какой-то зверь.
– Шакал! – радостно крикнул нам Ян, обернувшись.
В полной темноте мы издали увидали маленький огонек.
– Это в гробнице Рахили, – объяснил извозчик.
Гробница ее – небольшая белая ротонда под куполом.
Мы обходим кругом; в крошечные окошечки виден свет, кругом тишина, пустынность, звезды. Шор-отец скорбно прислонился левым плечом к стене гробницы…
Вдруг какой-то крик, шум, точно на базаре. Что такое? Какие-то молодые евреи затеяли скандал не то с нашим извозчиком, не то друг с другом. И все ощущение поэзии этого мирного вечера над могилой пра-матери сразу куда-то исчезло. Я взглянула на Яна, лицо его было гневно.
В полном молчании мы доехали до дому.
После обеда мы обсуждали дальнейшие наши планы: решили на следующий день под вечер выехать в Иерихон, ночевать в нем, а на рассвете быть на Мертвом море, чтобы встретить там восход солнца.
– Одевайся скорей, – сказал весело Ян, – пойдем к Стене Плача. На обратном пути зайдем в гостиницу и скажем, чтобы сегодня прислали за нашими вещами, а завтра прямо с дороги поедем туда. Мне до невозможности надоела баранина во всех видах. Да и хочется пожить хоть немного в центре древнего Иерусалима.
Я не заставила долго себя ждать, и мы быстро пошли нашим уже обычным путем в старый город. Пройдя по улице Давида несколько дальше той улочки, которая ведет к Храму Господню, мы свертываем вправо и, спускаясь по уступам, попадаем в узкое замкнутое пространство. Восточная сторона его – высокая каменная стена; это и есть Стена Плача, главное святилище евреев; некогда она была частью укреплений, окружавших Храм Соломона, ныне же – часть внешней стены, идущей вокруг мечети Омара.
Еще издали до нас доносился страшный гул, вернее какой-то стон, а когда мы подошли совсем близко, то этот стон превратился в душу раздирающий вопль, такой страстный, что я никогда ничего подобного не могла даже вообразить. Впечатление необыкновенно сильно, и я кое-что начинаю понимать в этом сложном, не всегда понятном и энергичном народе.
В гостинице, отдохнувши после завтрака, мы увязали наши чемоданы, за которыми должны были прислать из нашего будущего отеля.
Д. С. Шор очень смущенно спросил нас, не будем ли мы иметь что-либо против, если с нами поедет его знакомый:
– Ведь есть лишнее место в экипаже… и поездка обойдется таким образом дешевле. Кроме того, он там все знает, будет у нас за гида…
Не согласиться было нельзя; мы только пожалели, что вместо милого старика Шора, который как-то хорошо сливался с этой страной и своей религиозной напряженностью давал нам ощущение древней Иудеи, с нами едет какой-то неизвестный человек.
– Ох, боюсь, что этот господин испортит нам всю поездку, – сказал Ян. – Вот что значит связываться с чужими людьми! Нужно всегда путешествовать одним.
В четвертом часу мы усаживаемся в фаэтон. Наш новый спутник – худой, среднего роста человек лет тридцати, с тросточкой и в соломенной шляпе, еврей, очень смешно говорящий по-русски.
До Вифании мы не останавливались и уже как на знакомые места смотрели на Кедрон, Иосафатову долину, на Гефсиманский Сад, на Елеонскую гору.
Вифания – последний этап перед пустыней, мы делаем здесь первый краткий привал. Входим в крохотное селение, состоящее из серых домиков, фиговых деревьев, кривых улочек, чумазых детей, убогих стариков и мясистых кактусов. В могилу Лазаря нужно спускаться с зажженными свечами вниз по каменной лестнице со стертыми ступеньками. Вспоминаются прежние представления о ней… Как все это не похоже на то, что создавало воображение в детстве!
От Вифании мы спускаемся. И спускаемся довольно долго. Вокруг очень красиво, но красота особенная,- все дико, каменисто. Но и тут я испытываю не разочарование, а удивление. Пустыню я всегда воображала себе песчаной, похожей на Сахару, а тут совершенно не то. Наша дорога змеится среди каких-то оврагов, угрюмых холмов, котловин; а за ними – ущелья, скалистые обрывы. Бесплодие полное, даже мака меньше. Тишина… Если наш новый спутник замолкает, – он все строит планы о орошении Палестины и чуть ли не превращении этой каменистой пустыни в цветущий сад, – то ничего не слышно, кроме цоканья копыт.
Второй привал мы делаем у «Источника Апостолов», чтобы попоить лошадей.
Наш новый спутник опять восторженно заговорил о водопроводе, но мы оставили его с Шором, а сами отошли и стали разглядывать бедуинов, которые тоже поили своих коней. Бедуинов было несколько, но наше внимание привлек один, очень высокий, худой, весь обвешанный оружием. Ян внимательно рассматривает и запоминает его сложный костюм.
– Как странно, – говорю я, – в такой знойной стране, они так тепло одеваются, посмотри, ведь на нем под абаей еще теплая ватная кофта!
– Значит, так и надо, – отвечает Ян.
Затем мы едем вдоль извилистого дна Вади-Эль-Хоть. С перевала уже хорошо видно Мертвое море. Моавитские горы, заслоняющие восточный горизонт, кажутся очень легкими. Спуск крутой. Спустившись в долину, мы решаем сначала ехать к горе Искушения.
У подножия ее источник пророка Елисея. Тут мы выходим из экипажа, и наш спутник без умолку говорит что-то о возможности использования этого источника для какого-то коммерческого предприятия. Ян быстро, быстро поднимается на первую волну горы. Его изящный силуэт в шлеме отчетливо выделяется на ее уже почти черном уступе. Я стою с Шором, который говорит мне, что он теперь переживает почти то же, что переживал здесь Христос, и не знает, удастся ли ему победить искушение… Я слушаю и не понимаю, о каком искушении речь; с восхищением слежу за Яном, – до чего он сейчас красив, легок, весь подобран…
В Иерихон мы приехали, когда совершенно стемнело. Наш спутник опять стал развертывать перед нами свои планы насчет воды. Ян делался все мрачнее и мрачнее, Шор впал в раздумье, и так прошел весь обед.
Когда мы остались одни, Ян обрушился на меня:
– Какое мне дело до его воды? Как он не понимает, что значит для нас Гора Искушения?
– А знаешь, что Шор говорил мне, пока ты взбирался на гору? Что он переживает теперь свою гору Искушения.
– Не может быть!
– Уверяю тебя…
Ночь была тропическая. Звезды поражали своей величиной, в воздухе, напоенном всевозможными ароматами и оглашаемом жабами и звоном цикад, мириадами носились зеленые блуждающие огни.
– На дворе легко схватить лихорадку, пойдем спать, – сказал Ян, – ведь завтра нас разбудят на рассвете…
Но спать от невероятного количества москитов, блох и всяких других насекомых и думать нечего. Выскакиваем из наших кисейных клеток и выходим на каменный двор, затем в сад, где садимся на скамью. Сидим, зачарованные красотой этой совершенно новой для нас ночи. Сидим, молчим, потом медленно ходим под высокими деревьями, которые в темноте кажутся исполинскими, проходим мимо каких-то кустов, пахнущих остро, крепко, сладко.
– Здесь должен расти небд, – говорит Ян, – кустарник, который приносит акриды и терновник, из которого сплетен был венок Христу…
– А я думала, что акриды не растения, а насекомые, – сказала я.
Потом мы снова возвращаемся в комнату, снова пытаемся заснуть, но все напрасно. Еще более искусанные, мы опять спасаемся в сад.
Так иерихонские насекомые подарили нам незабываемую ночь и тот предрассветный час, когда наступает такая тишина, что кажется, в мире происходит как бы слияние земного с небесным.
…Выезжаем очень рано. Одна за другой начинают гаснуть крупные звезды, всех дольше борется со светом красавица Венера, которая выбралась в небо довольно высоко. Над лиловатым Моавом небо начинает оживать. Еще носятся летучие мыши, и Ян рассказывает дамасскую легенду о том, как Христос во время своего сорокадневного поста сотворил летучую мышь, начертав на песке ее образ, – чтобы она указывала часы молитвы, вылетая из своей норы.
Вокруг расстилаются пески, попадаются колючие кустарники, покрытые солью. Да, здесь уже всем существом ощущаешь пустыню, и тишина уже кажется естественной. Порядочно отъехав, решаем остановиться, чтобы встретить восход солнца. Кто редко встает на утренней заре, всегда волнуется, встречая восход солнца. Поднимаемся на пригорок и ждем. Моав посветлел, стал гелиотроповым, а небо над ним все разгорается и разгорается. Наш новый спутник возбужден и быстро-быстро говорит:
– Вот, подождите, когда начнет вырываться солнечный шар!…
И когда этот шар «вырвался» и залил своим блеском всю лежащую перед ним страну, мы сразу почувствовали всю мощь его и тот страх, который он внушал древним и заставлял обожествлять себя. Недаром по всей этой пустыне разбросаны огромные каменные диски, которые попадались и нам на пути – жертвенники Ваалу-Солнцу.
Но пора ехать. Обсудили, куда раньше: к Иордану или к Мертвому морю? И чем дальше ехали по этой пустыне, тем становилось все теплее, а затем все жарче и жарче.
Иордан на первый взгляд – небольшая речка средней России – в камышах, под ивами, но когда приглядишься, то различишь среди этих плакучих ив лианы. Берег крутой, местами обрывистый. Вода, как в омуте, бурлит, крутится, мутная, желтая.
Мы с Яном идем немного вверх по течению. Как-то не верится, что это именно было здесь Крещение Господне, и в то же время непередаваемо-сладостно сознавать, что это не сон, что мы на Иордане, на той самой реке, которая с детства казалась находящейся в каком-то не нашем мире.
Я плохо помню дорогу от Иордана к Мертвому морю. Помню лишь, что зной все усиливался и усиливался и что стало ужасно клонить ко сну. Бодрость поддерживало только сознание, что скоро мы будем у Мертвого моря. Меня оно интересовало не только с библейской стороны, как место гибели Содома и Гоморры, а еще и с геологической и физико-химической. Ведь это единственное в своем роде на земле явление: вода здесь насыщена таким раствором всяких солей и удельный вес ее настолько велик, что человек плывет, как щепка. И все живое в нем гибнет. Даже на известном расстоянии от него Иордан катит свои воды между голых берегов, – деревья точно боятся приблизиться к нему.
Но вот мы и у цели, на берегу моря, вода которого даже на взгляд очень масляниста. Мы опускаем в воду руки, испытывая очень странное ощущение от ее плотности, а когда вынимаешь руку, чувствуешь жжение.
Потом сидим, отдыхаем – уже в каком-то отупении и от жары, и от желания спать. Песок становится раскаленным. Пора уезжать. Бросаем последний взгляд на мглисто-голубые горы, на окутанные дымкой дали, на маслянисто-зеленоватую воду и едем.
– Мы теперь ниже всех, – смеясь говорит Ян, – ведь это место – на самой низкой точке земли по отношению к уровню моря…
Обратный путь я помню, как во сне, он был очень тяжек.
Близ Иерихона попался нам навстречу одиноко шествующий с высокой палкой в барашковой шапке и с котомкой за плечами наш мужичок, идущий на Иордань. Остальной путь я почти все время спала, склонив голову на колени Яна. Сквозь сон слышала, как сговаривались завтра идти осматривать Мечеть Омара, что Шору уже обещаны пропуска туда, что он зайдет за нами завтра утром, что послезавтра он уезжает в Яффу давать концерт. Затем я перестала слышать, засыпая на некоторое время, как убитая, затем просыпалась и давала возможность заснуть Яну.
В новом отеле публика была уже иная, чем в прежнем пансионе, больше всего было магометан в фесках и чалмах, у которых вокруг чалмы зеленый шелк – отличие побывавших в Мекке. Правоверные едят руками, не признавая ни вилок, ни ножей.
Вечер мы провели на крыше нашего отеля. И до чего там было хорошо!
С Шором, который зашел за нами со своими знакомыми в 9 часов утра, мы направляемся к Сиону, к могиле царя Давида. Близ нее провалившаяся могила, вся в маках. Я сбегаю и срываю целый пук этих прелестных цветов, выносящих лишь одно прикосновение… Потом мы направляемся к огромным крепостным воротам, выходящим на улицу Давида. Пройдя мимо Судилища Соломона, мы вступаем на ослепительно белый двор. Не буду описывать мечети Омара, скажу лишь то, что навеки сроднилось с моей душой: сверкающая белизна ее двора с темными кипарисами (напоминавшими мне картины Бёклина), массивное великолепие храма, стоящего на мраморном возвышении и отливающего светло-желтым кафелем и голубым фаянсом, а внутри мечети – огромный, черный, шершавый камень под зеленым балдахином,
– скала Мориа, – яшмовые и порфировые колонны, сохранившиеся со времен Храма Соломона, мозаики, похожие на парчу, и запах кипариса с запахом розовой воды.
Дома за завтраком Ян рассказывает мне о камне Мориа, на котором, по преданию, Авраам приносил Исаака в жертву Богу. В Храме Соломона он находился в Святилище, на нем хранились ковчег завета, который и до сих пор скрыт под ним, расцветающий жезл Аарона и урна с манной. А магометане верят, что на эту скалу Магомет совершил на верблюдице-Молнии путешествие в одну ночь из Медины и стал на нее, качающуюся между небом и землею.
После обычного краткого отдыха идем к Гробу Господню.
В этот час храм почти пуст. Мы поднимаемся на Голгофу и некоторое время остаемся в этой полутемной маленькой церкви. Затем идем к залитой светом часовне. Проникаем в нее через довольно узкий вход и слепнем от целого костра свечей. Перед нами простая, в человеческий рост, плита, перед которой невольно опускаешься на колени. Я отказываюсь передать то, что я ощутила, почувствовала. Это особенно трудно мне теперь, так как в то время я все-таки совсем не так, как теперь, относилась к этому месту. Чувство, какое у меня было тогда, было правильно, но объяснение его в связи с моим отношением к миру, Богу было неверно. Между прочим, я говорила себе, что это место свято потому, что нет почти ни одного места на земле, куда приносили бы люди столько молитв, слез, печалей… Теперь я понимаю иначе святость Его.
Встретившись с Шором, который всегда приводит с собой кого-нибудь, в назначенном месте, мы долго бродим по улицам этого сложного города, проходим мимо каких-то монастырей. Нам рассказывают, что недавно в одном из них постриглась в клариссы шестнадцатилетняя девушка. Мне показалось почти чудовищным – уйти совершенно из мира, не видеть никогда ничего, кроме стен своего монастыря. Я еще не знала, что именно клариссы испытывают, может быть, самое большее счастье на земле…
Потом мы посетили ту горницу, где была Тайная Вечеря… Небольшая, с низким потолком комната, неправильной формы, длинный узкий стол…
Вечером мы простились с Шором. На следующий день он покидал Иерусалим, ехал в Яффу давать концерты, потом в еврейские колонии.
Еще накануне нас стали беспокоить руки Яна, они очень пострадали от укусов иерихонских насекомых. А потому как встали, то прежде всего пошли в аптеку, где прописали смазывать вспухнувшие места какой-то желтой мазью.
Яну очень хотелось объехать верхом вокруг стен Иерусалима. Я была так перегружена впечатлениями, что с удовольствием осталась дома. Пока было еще жарко, я писала письма, а когда солнце склонилось к западу, я поднялась на крышу, где и просидела до самого возвращения Яна.
Сначала я просто сижу, не думая ни о чем, только созерцая всю эту страну, такую своеобразную, почти без растительности, в серо-сизых валунах и красных маках… Затем внимательно смотрю на этот единственный по своей святости город в мире, на грациозную, высокую и тонкую пальму, одиноко поднимающуюся над домами с южной стороны, на Мечеть Омара, над которой блестит на темно-синем куполе трехаршинный полумесяц из чистого золота и которая своей роскошью нарушает строгую суровость этого слитого как бы в один дом города. Потом поворачиваю голову и долго смотрю на черный купол Храма Господня.
Внизу подо мной водоем, в котором Давид увидал купающуюся Вирсафию. Я вижу, как из одного окна опускается в него кожаное ведро.
Затем думаю об Яне, которого я еще вполне не понимаю. Слишком он ни на кого не похож, и часто ему не нравится то, что я привыкла считать чуть ли не за непреложную истину. Он, правда, ничего не навязывает, только бросит какое-нибудь замечание, – если сразу не схватишь, не поймешь, то разъяснять не станет, не станет и убеждать. Например, я вижу, что отец Шор нравится ему больше сына. Он ставит сыну в минус его «интеллигентское» отношение к миру. Но сам он этого не говорит прямо.
Я так задумалась, что не слыхала, как подошел ко мне Ян, веселый, и спросил, не скучала ли я?
– Нет, нисколько. Здесь необыкновенно хорошо. А ты хорошо проехался?
– Отлично! – сказал он. – Вот бы еще съездить к Савве Преподобному! Жаль только, что туда не пускают женщин, а оставлять тебя на целый день одну мне не хочется.
Затем он вынул записную книжечку и что-то записал в ней.
– Ты много записываешь? – спросила я.
– Нет, очень мало. В ранней молодости пробовал, старался, по совету Гоголя, все запомнить, записать, но ничего не выходило. У меня аппарат быстрый, что запомню, то крепко, а если сразу не войдет в меня, то, значит, душа моя этого не принимает и не примет, что бы я ни делал.
Я забыла рассказать об анекдоте, который произошел с нами: когда мы высадились в Яффе, то наши паспорта были отданы вместе с паспортами Шоров, а взамен их нам были вручены какие-то розовые билеты, которые, как оказалось, выдавались только евреям, не имевшим полной свободы передвижения. Узнав это и собираясь проехать в Галилею сухопутным путем, мы, естественно, захотели получить обратно наши документы и отправились к русскому консулу, надеясь, что он поможет нам выйти из нашего анекдотического положения. Но этот высокий, худой человек встретил нас очень сухо и, выслушав в чем дело, отказался нам помочь, посоветовав обратиться к консулу в Яффе.
– Да и чем вы мне докажете, что вы не еврей? – сказал он Яну.
За завтраком телеграмма от Шора:
«Послезавтра отходит пароход в Бейрут, если едете, то будьте завтра в Яффе».
Часа в три идем еще раз в Храм, по дороге покупаем Библию на тончайшей бумаге, а на паперти Храма кипарисовые четки, перламутровые образки, деревянные кресты и ящички. Я иду святить их к Гробу Господню. Опускаюсь на колени, кладу их на Плиту, рядом стоящий монах окропляет их святой водой, читая молитву…
Потом в последний раз бродим по городу; еще раз прошли по Виа Долороза, мимо дома Пилата, где я мысленно вижу его руки, белое полотенце, серебряный кувшин, из которого льется вода… Я думаю о всех близких, которые верят по-настоящему, особенно об отце, и жалею, что они лишают себя радости поклониться этим Святым Местам. Ян очень серьезен, почти все время молчит, но молчит приятно, выражение лица его грустно-спокойное.
К закату возвращаемся домой. Предупреждаем, что завтра уезжаем. Поднимаемся на крышу и бросаем последний прощальный взгляд на золотой закат, на побледневший Моав, на строгий каменный город, на суровую пустынность этой загадочной священной страны…
В день отъезда из Иерусалима мы с Иваном Алексеевичем были утром на базаре. Купили провизию для вагона.
Затем уже знакомое: фаэтон, вокзал, маленький поезд, путь в Яффу… Яффа, базар, взморье на закате. Наш пансион, Хаим, Шоры. Все нам рады. Вечером разработка плана дальнейшего путешествия. Выбираем морской путь до Бейрута, а оттуда на Баальбек, Дамаск, Генисаретское озеро, Тивериаду, Назарет, Кайфу, Порт-Саид, Каир и Александрию, из Александрии же прямо в Одессу, из Одессы в Москву, а на лето в деревню.
На другой день, после завтрака, мы с Шорами поехали на Яффскую пристань. В толпе выделялся широкоплечий дьякон с густыми волосами, спешащий большими шагами к концу пристани: в руках у него несколько длинных пальмовых ветвей.
Пассажиры нашего парохода – почти все туристы с пледами, кодаками, но их немного.
Солнце уже касается горизонта, море спокойно и отливает розово-фиолетовым. Яффа со своими золотыми окнами спокойно смотрит на нас, на привычную для нее картину – суету перед погрузкой на пароход.
Я заглядываю в нашу каюту, затем отыскиваю Яна, он пристально смотрит на движущийся берег со своим палевым, а теперь розоватым городом. Он о чем-то крепко думает, так как не сразу замечает меня. Мы идем мимо Саронской долины. Вода понемногу теряет свой красноватый оттенок и делается все синее и гуще.
За обедом, очень длинным, народу немного, но все иностранцы, некоторые мужчины в смокингах, дамы в вечерних туалетах.
Очень тепло, мы сидим на палубе, над которой высоко в небе стоит полумесяц.
Шор делится с нами своими впечатлениями о колонии, в которой ему удалось побывать. Он восхищается энергией, работоспособностью сионистов, – как они в пустыне создают целые городки, сколько у них энтузиазма! Потом с большим восхищением рассказывает нам о художнике, кажется, по фамилии Шах, который создал в Иерусалиме школу живописи.
Шор-отец счастлив своим паломничеством, очень трогателен, он поклонился всем святыням и с чувством удовлетворения возвращается домой. С нами он только до Бейрута. Послезавтра на этом же пароходе он плывет в Константинополь, где пересядет на русский, севастопольский.
Часам к одиннадцати мы расходимся. Когда в каюте я сняла с себя блузку, Ян так и ахнул: обе руки мои были покрыты мелкими ссадинками. Он даже рассердился, а я не сразу поняла, почему. Это его манера – начать сердиться, не объяснив в чем дело.
– У тебя иерихонка, почему ты не сказала мне об этом раньше, нужно было обратиться к врачу…
Он взял свою желтую мазь, забинтовал мне руки, делая все почти с женской ловкостью и заботливостью.
Ночью Ян разбудил меня:
– Взгляни в иллюминатор, видишь два мутных огня? Это или Тир или Сидон. В древние времена можно было пройти под землей между этими двумя городами. А тиро-сидонские погребальные пещеры с их гротами получили страшное название: «сетей смерти», «колодцев гибели»…
…Утром за кофе против меня сидел англичанин, который пытался что-то объяснить лакею. Я предложила ему написать, что он желает, так как тоже не могла разобрать его английских слов, оказалось, что он просил три яйца, пол-литра молока и мелкого сахару. Когда ему все это принесли, он вылил молоко в большую чашку, выпустил туда яйца и насыпал сахару, потом все смешал и проглотил. Я с удивлением смотрю на него. Он объясняет, что питается только так три раза в день и чувствует себя сильным и здоровым, с восхищением показывает на свои бицепсы.
Вышла на палубу, когда уже подходили к Бейруту, окруженному лесистыми горами и виноградниками, за которыми поднимаются снежные горы Ливана. Пароход стоит здесь около суток. Шор-отец еще день проведет с нами.
Бейрут смотрит на север, а потому море у его ног печальное. Город сирийский, восточный, без всяких памятников. Европейцы, главным образом французы, – чиновники или занимаются торговлей. Сирийцы – народ красивый. Богатые живут в довольстве, но, вероятно, очень скучно.
Мы ездили по городу, выезжали за заставу: там много садов, вилл, увитых глициниями и другими цветами. За обедом пили густое палестинское красное вино.
Вечером мы распрощались со стариком Шором, прощанье было сердечное, – он очень доброжелательно относился к нам. Мы так с ним больше и не встретились. Вероятно, он уже умер. Ведь в то время ему было лет семьдесят. Мы о нем сохранили самые лучшие воспоминания как о человеке добром, мудром и религиозном.
Ян меня очень напугал: проснувшись, стал жаловаться на сердце, уверял, что умирает, ему казалось, что у него жар.
– Что делать, – говорил он печально и со страхом в глазах, – придется сейчас вместо вокзала ехать на пароход, благо он еще здесь, а то заедем Бог знает куда, и что ты станешь делать, если я расхвораюсь.
– Да ты мерил температуру? Померяй, если жар, то что же делать, как ни грустно, сядем на пароход, – сказала я.
– Хорошо, только ты все-таки попробуй мне лоб.
Пробую, – странно: сначала кажется горячий, а потом нормальный…
Через 15 минут смотрю на градусник – 35,8. Как впоследствии выяснилось, Ян всегда чувствовал себя плохо, когда ему приходилось жить у самого моря.
Половина седьмого мы сели на извозчика и отправились на вокзал.
Дорога между Бейрутом и Баальбеком красива и разнообразна: сначала море, сплошные сады, виллы в цветах, затем мы поднимаемся по змеевидной дороге, которая на некотором расстоянии делается зубчатой. Я впервые еду по железной дороге в горах и поражена великолепием открывающихся картин. Едем мы в третьем классе, – на востоке мы ездим всегда днем в третьем классе, – здесь обычно можно увидеть что-либо интересное из туземной жизни, всмотришься в лица, в нравы. Но я больше смотрю в окно. Чем выше взбирается наш поезд, тем становится все прохладнее. Море то скрывается, то снова показывается и с каждым разом делается все просторнее и безбрежнее, так же, как и небо, а Бейрут опускается все глубже и кажется все мельче и мельче.
После Софара море пропало, мы уже в глубинах Ливана, и перед нами радостно сверкает над горной цепью какая-то новая снежная гора, вся как бы в серебряных галунах.
Перевал мы делаем около 11 часов утра. Тут уж настоящая горная свежесть, хотя высота и небольшая, всего 5000 футов над уровнем моря.
Ян чувствует себя совсем здоровым, очень весел, радуется, что не поддался утренней слабости.
После перевала – большой туннель. За ним огромная долина, на которой много распаханной земли. Теперь мы находимся между Ливаном и Антиливаном.
Красивый туземец, указывая рукой в окно, говорит:
– Джебель-Шейх!
Ян вскрикивает:
– Да, это Гермон! Как же это я забыл? А снег на нем как талес. Не правда ли, Давид Соломонович?
– Да, похоже, – подтверждает Шор.
– Что такое «талес»? – спрашиваю я.
– «Талес», – объясняет Шор, – это полосатый плат, которым евреи покрывают голову во время молитвы.
В Райяке пересадка на Баальбек.
Почва тут красноватая, в редких посевах.
– Недаром, – говорит Ян, – существуют легенды, что рай был именно здесь, – вот и та самая глина, из которой Бог вылепил Адама…
Слева закрывает горизонт цепь Ливана, испещренная белыми лентами снега, а справа возвышается Антиливан.
– Вот откуда, – говорит Ян, который все время, не отрываясь, смотрит в окно, – вот откуда все эти полосатые хламиды, талесы, полосатые мраморы в мечетях! Все отсюда!
Баальбек – развалины огромного храма, вернее храмов, самых древних и самых огромных из всех когда-либо созданных рукой человеческой.
Как показывает само название, они были посвящены Ваалу, богу Солнца.
За Баальбеком – пустыня, хотя земля и плодородна.
От огромного города, который на своем веку перетерпел так много и от людей и от стихии, осталось маленькое селение, а от храма – шесть исполинских колонн, которые мы по пути с вокзала в город неожиданно увидали над развалинами, вокруг которых зеленели сады.
Вдруг загремел гром. «Успеем ли добраться до отеля сухими?» – подумали мы.
Успели. Но тотчас же начался ураган с грозой и градом.
В нашей комнате балкон. После грозы мы долго не можем оторвать глаз от этих знаменитых шести колонн, которые так легко возносятся в небо, уже ясное и спокойное.
– Однако, нужно, пока еще не поздно, пойти туда, – говорит Ян.
Мы долго бродим среди этих циклопических развалин, с каким-то недоумением взираем на колонны, которые вблизи кажутся еще более исполинскими.
Подробно описывать храмы Баальбека я не буду, – слишком это трудно и сложно. Скажу одно: все время среди этих развалин я испытывала изумление и восхищение, и легенда о титанах уже не казалась мне легендой.
Мы оставались среди руин до самого заката, то есть до того времени, когда вход в них запирают. Неужели боятся, что их раскрадут?
Ян, отвоевывая лишние полчаса у нетерпеливо ожидавшего сторожа, ждавшего нашего ухода, взбирается к подножию колонн, и мы долго не можем дозваться его.
За обедом мы делимся впечатлениями. Ян восхищается тем, что он видел у колонн: сочетанием бледно-голубого неба с этими оранжево-красноватыми «поднебесными стволами», безбрежной зеленой долиной, простирающейся за ними до хребтов, тишиной, нарушаемой лишь шумом воды…
После обеда Давид Соломонович доставил нам большое удовольствие – он играл Бетховена, и играл очень хорошо. Он уже несколько лет перед этим посвятил себя Бетховену, читал о нем лекции, играл только его. Он очень любил говорить о нем, чувствовалось, что он живет им.
Вышли пройтись, полумесяц высоко стоял над развалинами и лил на них свой волшебный свет. На окраине селения мы остановились. Тут Ян неожиданно стал читать стихи. Он читал (все восточные свои стихотворения) как-то особенно, я никогда раньше, да, пожалуй, и потом не слыхала такого его чтения. Кажется, никогда в жизни не волновали меня стихи так, как в эту месячную ночь.
В стихотворении о Стамбуле Шор возмутился «кобелями», нашел это слово недостойным поэзии.
Возник короткий, дружеский спор. Ян доказывал, что нет слов поэтических и прозаических, что все зависит не от самого слова, а от сочетания его с другими, от темы. И кстати рассказал, как раз он застал Бальмонта, что-то вписывающего своим четким почерком в книжечку. Он спросил, не стихи ли он пишет? Бальмонт ответил, что он записывает «сладостные слова»: пустыня, лебедь, лилейность и так далее. Но Шору Бальмонт, по-видимому, был ближе…
Я еще была в постели, когда Ян убежал еще раз взглянуть до отъезда на Храм Солнца.
Я воспользовалась свободной минутой и написала письмо брату Мите, это был день его рождения. Сохранилось ли это письмо или погибло за эти ужасные годы?
По железной веточке мы направляемся опять к Райяку, где пересядем на поезд, идущий в Дамаск.
Вагон пуст, и мы стоим, каждый у своего окна, стараясь крепко запечатлеть в себе все эти развалины, колонны, так хорошо, по-утреннему, освещенные солнцем, в честь которого они и были воздвигнуты. Потом, когда они скрылись, мы смотрим на мирную долину, на полосатые гряды Ливанских и Антиливанских гор.
В Райяке приходится ждать поезда довольно долго, но почему-то даже и это весело.
За завтраком на вокзале мое внимание привлекают два француза. Один – очень красивый блондин. Оба отлично одеты. Кто они? Куда едут?
Дамасский поезд идет сначала по той же долине, над которой царствует Гермон.
Поезда здесь не спешат. В вагоне мы опять с туземцами. Есть и белые чалмы, и красные фески, и закутанные женщины.
Чем ближе к Дамаску, тем становится все шире и пустыннее, а земля приобретает тон светло-коричневой глины.
Дамаск – оазис, стоит на ровном месте, окружен садами, из-за которых высятся острые белые минареты.
Гостиница поразила меня своим восточным характером. Внутри – мраморный двор с журчащим фонтаном, вестибюль и широкие галереи, уставленные узкими, обитыми восточными материями, диванами. Комната у нас большая, с балконом.
Мы решаем поехать за город, к реке с очень странным именем – Борода. Город без особых памятников старины, так как строительного материала здесь очень мало, а из глины прочных зданий не построишь. Отъехав от города на некоторое расстояние, мы останавливаемся и смотрим на Дамаск, который необыкновенно хорошо освещен предвечерним солнцем и весь утопает в зелени.
Ян выскакивает из экипажа и с большой горечью восклицает:
– Почему я не видел всего этого пятнадцать лет тому назад?
Я в то время не поняла ни его восклицания, ни печали, но мне почему-то самой стало очень грустно.
За обедом он повеселел.
В салоне какая-то англичанка записывала что-то в кожаную тетрадь, – вероятно, свои впечатления. Кто она? Может быть, писательница? Как странно – встречаешь людей, видишь, что они делают, и не знаешь, кто они!
Вечером мы долго сидели на балконе. Месяц, хотя было еще светло, высоко стоял в небе. Потом спускались во двор и слушали журчание фонтана, немного прошлись по уже спящему городу, залитому лунным светом.
У Шора везде знакомые, как я уже писала; благодаря этому мы попадаем на какую-то фабрику, где изготовляются медные вещи: огромные вазы, кувшины, старинные походные чернильницы, пепельницы, чашки для мытья пальцев после обеда, кастрюльки для турецкого кофе… Мы покупаем на память несколько пепельниц и медную чернильницу с ручкой-пеналом, которую можно засунуть за пояс.
Потом мы попадаем в чей-то очень богатый дом. Дом совершенно восточный, с внутренними двориками, где журчит фонтан, с какими-то переходами, балкончиками и галереями, убран тоже по-восточному – дорогими коврами, тахтами, под парчовыми тканями, узкими диванами, обитыми пестрым шелком, разными столиками, отделанными перламутровой инкрустацией, шалями, какие носили наши бабушки… Нас даже угостили кофе, сваренным на наших глазах прямо на углях, необыкновенно вкусно приготовив его с какими-то орешками.
Было около полудня, когда мы покинули этот гостеприимный дом. Улицы были пустынны, на каком-то перекрестке мы встретили несколько женщин, одетых во все черное. Они остановились с таким видом, точно им хотелось что-то спросить. Знакомый Шора подошел к ним. Оказалось, они интересовались мною – «из какой страны такая женщина?».
Днем мы посетили главную мечеть. Меня поразило, как низко висели в ней лампады на железных цепях. Мы восхищались, что мечети всегда открыты, что всякий правоверный во всякое время может найти себе приют, что с грязными ногами никто никогда не вступает в них. Хорош и этот двор с обилием воды для омовений, окруженный крытыми аркадами.
Из мечети мы идем на базар и проводим в его рядах, похожих на ряды константинопольского Чарши, несколько часов. Так же зазывают тут продавцы покупателей, и так же благодушно провожают тебя, если даже ничего не купишь. И мы насмотрелись вдоволь – и на ковры необыкновенных тонов, и на шарфы, вышитые золотом и серебром, и на кашемировые шали, и на оружие, на изделия из слоновой кости, из серебра, золота, и на всякие парчовые ткани, – словом, на все, что делает Восток таким роскошным и заманчивым.
Бродим мы по городу и по базару и на другой день с раннего утра, досматривая то, чего не успели досмотреть накануне. На базаре все прелестно, и, может быть, потому, прежде всего, что все сработано с любовью, руками…
После завтрака мы решаем выехать за город к месту постройки Багдадской дороги. Уже очень жарко, но ведь в пустыне зной всегда приятен, если он только переносим. И был зной, пески, глиняные могилы, а дальше люди, работавшие в этом пекле, проводившие железную дорогу в Багдад, и мы невольно стали мечтать совершить и этот путь. Вообще, когда путешествуешь, всегда растет желание увидеть как можно больше, ехать все дальше и дальше.
Последний вечер в Дамаске был мягкий, и высокая неполная луна была очень спокойна, когда мы бродили по спящему городу, который казался нам фантастическим.
Из Дамаска, запасшись провизией, мы выезжаем рано. Путь немалый, ехать придется часов десять, у Генисаретского озера мы будем только часам к шести.
Дорога идет почти все время по пустыне, которая вся как бы из черного шлака. В вагонах – никаких удобств. Когда останавливается поезд, то пассажиры в халатах и чалмах просто выскакивают и садятся на корточки.
На одной станции в наш вагон входит высокий, толстый, весь в белом человек, увешанный оружием. В руках у него седло, которое богато и красиво отделано, лицо красиво: орлиный нос, огненные глаза. Он едет несколько станций, затем слезает. Недалеко от полотна железной дороги стоят два коня, один из которых оседлан. Наш араб подходит к ним, человек, по-видимому, его слуга, низко ему кланяется, прикладывая руку ко лбу и к сердцу, затем быстро помогает ему подседлать второго коня, и оба с невероятной быстротой уносятся по черной блестящей пустыне вдаль. Хороша дикая жизнь!
Ян долго сидел в отдалении от нас. Когда он опять подсел к нам, завязался литературный разговор. Шор расспрашивал его о Куприне как о человеке. Ему казалось, что Куприн должен быть похож на своего героя «Поединка» – Ромашова.
Потом заговорили об Эртеле [71], дочерям которого Шор давал уроки музыки. Ян был в хороших отношениях и с этим писателем. Оба восхищались им: его культурностью, его деятельной натурой, его широтой… Ян между прочим сказал, что он любит шампанское. Шор возмутился. Как, тратить деньги на шампанское! Вот что он купил рояль за тысячу рублей, это дело другое.
– А по-моему, и на шампанское можно тратить! – возразил Ян.
Было уже тяжело ехать, я очень устала, даже легла на лавку, а еще до цели нашего пути оставалось часа два, которые и прошли очень томительно.
Конечная станция этой дороги лежит близ Генисаретского озера, недалеко от истока Иордана.
От станции до озера мы шли пешком. Заря была простая, тихая, какая только бывает в поле у нас летом. Мы шли по тропинке, пробитой среди уже поспевшего ячменя, и она привела нас на самый берег озера, к бедному глиняному селению без всякой зелени. Вокруг расстилались пески, за озером царственно возвышался полосатый Гермон. Опять разочарование: я думала, что Галилея вся в зелени, а меж тем и здесь пустыня, хотя и гораздо мягче по краскам и линиям, чем в Иудее.
Солнце садилось за горы, и стало быстро темнеть. Мы наняли лодку с четырьмя гребцами и поплыли в Тивериаду.
Озеро уже неспокойно, поднимается ветер, наши гребцы натягивают парус и вполголоса затягивают что-то очень грустное. Сначала мы весело относимся к плаванью под парусом, к кренам, к брызгам. Рассматриваем наших гребцов, находим в них сходство с апостолами. Но ветер все усиливается, лодка все более и более накреняется, нас то и дело окатывает водой. Ян начинает волноваться, а наши лодочники, в войлочных белых шапочках на макушке, преспокойно продолжают петь свои песни. Ян не выдерживает и кричит на них архирусски, чем приводит в смущение Шора; лодочники сначала улыбаются, показывая блестящие зубы, а потом, видимо, его грозный вид и крики действуют, и они более внимательно начинают управлять парусом. Из темноты на нас смотрит Тивериада своими немногочисленными огнями.
Ночь провели мы в старинном католическом монастыре у самого озера. Нам дали сносный ужин и хорошего красного вина. После ужина мы сидели на плоской крыше, любовались залитым зеленоватым светом озером и фантастическими очертаниями гор. К Яну подошел настоятель, высокий старик; началась беседа о бедном быте этого Святого озера.
Спали мы, несмотря на усталость, очень плохо, – где-то кричал козленок, да и славные на весь мир тивериадские блохи давали себя знать.
Шор еще вчера уговаривал нас поехать в Табху, где тоже есть маленькая гостиница при монастыре. Оттуда он должен ехать верхом в какую-то отдаленную сионистскую колонию. Звал туда и нас, но мы отказались. Отказались сначала и от Табхи, – мне нездоровилось. Но утром, когда я еще лежала в постели, он опять через дверь стал очень настойчиво уговаривать нас проводить его до Табхи и подождать его там до следующего дня. И уговорил. По тесной грязной уличке мы спустились к озеру, где нас ждала лодка. Еще в воздухе ощущалась свежесть, но все же натянули парусиновый навес. Озеро очень спокойно, мы плывем на веслах. Гребут двое: старик и подросток, оба с загорелыми блестящими лицами. Сначала мы держим путь на Капернаум, который лежит на северном берегу. В нем ничего не осталось, кроме развалин знаменитой синагоги. Когда мы выпрыгиваем из нашего челна на берег, мы ничего не видим, кроме колонн, камней, между которыми коричневыми пятнами выделяется сожженная солнцем трава и розовеет дикий олеандр, с которого я срываю и прячу в путеводитель цветок…
Затем мы направляемся в Табху; она находится между Капернаумом и Магдалой.
Я лежу на дне лодки и наслаждаюсь тишиной и покоем. Мы почти все время молчим. У Яна счастливо-грустное лицо.
Возле Табхи высаживаемся. Обитель, состоящая из нескольких серокаменных строений, с маленьким садом, окружена высокими стенами, стоит на пригорке. Медленно подымаемся к ней. На пути – эвкалипты, под которыми пасутся черные козы. Шора уже ждут. Он сейчас же садится на лошадь и уезжает. Его маленькая, с опущенной головой фигура гораздо лучше подходит к роялю, чем к седлу.
Пребывание наше в Табхе было самым счастливым временем за все время нашего пути.
Комнату нам отвели довольно большую, но полутемную: она в нижнем этаже, и окна ее увиты зеленью. Перед окнами, в саду – мимозы, пальмы, кипарисы.
Во всем мире монастыри почти всегда находятся в самых красивых местах. Вероятно, религиозное чувство нераздельно с любовью к природе и с чувством красоты. И не мне передать ту нежность красок, мягкость очертаний, что я видела из Табхи, с берега этого дивного озера. Недаром именно здесь родилось самое прекрасное и милосердное учение в мире. Насколько Старый Завет слит с Иудеей, настолько в Галилее и особенно на этом озере понятно Евангелие.
По-настоящему я в те годы была далека от христианства, но в этот незабвенный день и я чувствовала Христа, и, может быть, по-настоящему…
Вечерней зарей мы гуляли за монастырем, где колосилась тощая пшеница. Мир, покой и тишина царили над всей, уже позлащенной закатом, страной. Мы долго сидели и на самом берегу озера, и золотой шар солнца медленно склонялся к горам, которые казались уже почти бесплотными в своей золотистой дымке.
Ян прочел мне свои новые стихи, которые он написал по дороге из Дамаска о Баальбеке [72], и сонет «Гермон», написанный уже здесь. Я выразила радость, что он пишет, что он так хорошо передает эту страну, но он торопливо перебил меня:
– Это написано случайно, а вообще еще неизвестно, буду ли я писать…
И перевел разговор на другое. Я тогда не обратила на это его замечание никакого внимания, но оно оказалось очень характерно для него.
Потом он заговорил о Христе:
– Вот в такие самые вечера Он и проповедывал… Надо всегда представлять прошлое, исходя из настоящего… Правда, зелени здесь было больше, край был заселен, но горы были такие же, и солнце садилось все в том же месте, где и теперь, и закаты были столь же просты и прелестны…
Потом он заговорил об апостолах. Он больше всего любит Петра за его страстность. (Я же с детства любила больше всего Иоанна, как самого нежного.)
– Петр самый живой из всех апостолов. Я лучше всех его вижу… Он и отрекался, и плакал… и потребовал, чтобы его распяли вниз головой, говоря, что не достоин быть распят так, как Учитель…
Очень интересовал его и Фома.
– Хорошо было бы написать о нем, – говорил он. – Это вовсе не так просто, как кажется с первого взгляда, – это желание вложить персты в рану…
Конечно, вспомнили и андреевских апостолов. «Иуда Искариот и другие» – мы уже слышали это произведение зимой в Москве в литературном кружке «Среда», Андреев прислал свою рукопись для прочтения из-за границы. Яну это произведение не нравится.
За разговорами мы не заметили, как стемнело, из-за горы показался медный месяц; на несколько мгновений он как бы задержался на ней, затем стал подниматься вверх, теряя свою красноту, становясь все меньше и меньше, и, приобретя зеленовато-голубое сияние, наполнил им всю страну, уже звеневшую цикадами.
Радость ощутила я, когда, вставши, выбежала в сад. Солнце еще стояло над восточными хребтами, и тепло, красноватым блеском, отливала под ними вода. В воздухе чувствовалась свежесть. Монахи, – их было всего пять человек и все немцы, – были уже за работой.
Мы прошли довольно далеко за Табху, и было одно и то же: сожженная солнцем коричневая трава, редкие посевы, безлюдье, тишина, нарушаемая лишь пением птиц, и непередаваемая красота в линиях гор с розово-снежными полосами Гермона.
К вечеру возвратился Шор. Он был очень доволен поездкой, жалел, что мы не сопутствовали ему, опять восхищался сионистами.
По тихому, нежно-прозрачному озеру мы возвращались на веслах в Тивериаду. И как было хорошо лежать на дне лодки и смотреть в бездонное, уже немного побледневшее небо!
Ночевали опять в Тивериадском монастыре.
После завтрака, в большой со сводчатым потолком столовой, в очень еще знойный час, мы сели в экипаж и поехали. Ехать было необыкновенно приятно по этой выжженной, но исполненной какой-то особой прелести стране. Но я всем своим существом еще жила на Генисаретском озере.
В Кане Галилейской [73] – остановка. Несколько домиков, несколько деревьев, высоких и раскидистых, вот и все, что осталось от города, где Иисус сотворил свое самое земное чудо.
Мы посидели несколько минут в маленьком кабачке, выпили кислого вина, вспомнили, конечно, и об этом чуде, о доброте, заботе и снисходительности к людям Богоматери…
В Назарет мы приехали в тот час, когда стада возвращаются домой; навстречу нашему спускающемуся вниз по улице экипажу поднимались черные козы с живописным пастухом позади.
У фонтана женщины в длинных синих рубашках, с платками, ниспадающими до самых пят, наполняли глиняные кувшины водой, ставили их на плечо и медленно, грациозно ступая, расходились по своим домам.
– Здесь ничего не изменилось, – сказал Ян, – вот так и Божья Матерь приносила домой по вечерам воду.
Мы как раз подъехали и остановились около дома Иосифа, где прошло детство и отрочество Иисуса, – темной без двери конуры.
– Да, да, – сказал Ян грустно, – вот на этом самом пороге сидела Она и чинила Его кубовую рубашку, такую же, как и теперь носят здесь. Легенда говорит, что Они были так бедны, что не могли покупать масло для светильника, а чтобы Младенец не боялся и засыпал спокойно, в Их хижину прилетали светляки…
– Удивительно хорошо! – сказала я.
До завтрака – беглый осмотр Назарета, милого, простого города с очень красивыми детьми и грациозными женщинами.
За завтраком спорили с знакомыми Шора: можно ли еврею менять религию, если он равнодушен к своей да и ко всякой религии, ради, например, науки, возможности приносить людям пользу? Я тогда еще мало была знакома с еврейским национализмом, а потому искренне не понимала тех нападок, которые сыпались на бедную голову Н., – мне казалось, что это дело личное и никто не может в него вмешиваться…
В два часа мы опять в экипаже, – едем в Кайфу.
В Кайфе мы посетили лишь монастырь на Кармеле. Монастырь старинный, большой, с очень строгим уставом. На его вышку женщин не пускают, но и там, где я была, можно было достаточно почувствовать всю ширь, всю мощь, всю красоту Средиземного моря. Такого простора я никогда не видала. Тут понимаешь, что пророк Илья был взят живым на небо именно с этой горы в бурю и грозу…
До отхода парохода у нас час времени, мы заходим в ресторан и спрашиваем бутылку кармельского красного вина. Вино недурное, но тяжелое.
Напитки каждой страны Яна очень интересуют. Он говорит, что через вина он познает душу страны.
На пристани турецкий чиновник требует наши паспорта. Ян неожиданно вскипает, что-то кричит ему, чиновник теряется и нас пропускает…
Пароход немецкий, удобный, сияет чистотой.
В Яффе мы – на закате, и море так хорошо, что я не могу оторвать от него глаз, – оно розово-голубое с золотым налетом.
Утром знакомое: Порт-Саид, залитый солнцем, масса пароходов, – на некоторых грузят уголь полуголые, совершенно черные от угольной пыли, худые, но сильные люди, – памятник Лесепса, надоедливые мальчишки-чистильщики сапог, огромные магазины.
В поезд попадаем как раз к отходу. Едва размещаемся, как он трогается. Поражает скорость: деревья, канал, дома мелькают с удивительной быстротой. На станциях поезд стоит так мало, что Ян чуть было на одной не остался. Вот и настоящая пустыня, именно такая, какой я ее воображала: ровная, с далекими беспредельными горизонтами.
Часам к одиннадцати пассажиры закрывают не только решетчатые ставни, но и окна, отчего в вагоне становится и душно и сумрачно, – с солнцем здесь не шутят.
Рассматриваю в полумраке случайных спутников. Против нас сидит человек в черной одежде и черной чалме, толстый, с зеленовато-бронзовым цветом лица. Ян думает, что это копт. Рядом с ним – человек в белой чалме, но национальность его определить мы не можем. Далее несколько высокоплечих и толстогорлых феллахов в голубых рубахах; в соседнем отделении полосатые халаты и фески, против них женщины с медным цилиндриком вдоль носа, закутанные во все белое, от чего особенно резко выделяются их продолговатые глаза с агатовым отливом.
Каир поразил меня чистотой, благоустроенностью, блеском, и не только солнечным. Здания, площади, скверы, улицы, извозчики – все говорило о богатстве этого города-оазиса.
Остановились мы в «Метрополе», почти уже пустом, столь европейски комфортабельном, что о Каире напоминали в нем только фески на красивых смуглых подростках при лифте и мушкетеры над кроватями.
Когда жар спал, – на этот раз мы не отважились выйти на улицу в неурочное время, – мы отправились прогуляться. На площади бросился в глаза большой стеклянный куб с красивыми разноцветными коробочками, расставленными по полкам.
«Что это такое? Конфеты?» – мелькнуло у меня в голове.
Увы! Это была табачная лавка! И Ян провел в ней чуть не час, нюхая, рассматривая, пробуя разные сорта папирос, сигар, табаку и все покупая и покупая. Я приходила в отчаяние: послезавтра из Александрии уходит наш пароход, а он тратит время на такие пустяки. Наконец, накупив все, что ему казалось заманчивым, он точно пришел в себя и, оглянувшись, неожиданно и весело сказал:
– Однако, что же мы такое делаем, поедем лучше к Нилу, закат будет, вероятно, удивительный.
Мы прошлись по людным широким улицам, среди нарядной толпы, – было воскресенье. Потом сели в покойный, блестевший черными крыльями экипаж с извозчиком во всем белом и поехали взглянуть на закат, на грациозные пальмы, раскинувшие перистые ветви свои по алому небу, на кровавые отблески Нила, на пирамиды, ставшие фиолетовыми.
На обратном пути мы попали в бесконечную вереницу экипажей с очень нарядной публикой. Я то смотрела на лица женщин, мягко оттененные полями воздушных, из тюля, или соломенных, со страусовыми перьями, ниспадающими до плеч, шляп, то на мужчин в белоснежных костюмах, то на обгоняющие нас кавалькады английских офицеров с каменными лицами и гибких амазонок, ехавших рысью или галопирующих на кровных лошадях.
Было почти темно, когда мы вернулись домой. Каир сиял огнями, оживления было, кажется, больше, чем днем.
За обедом Ян угощал нас кианти, которое оказалось очень хорошим и так развеселило нас, что мы отправились в арабский театр. Там было страшно жарко. Партер, где мы сидели, сплошь был занят мужчинами в фесках, ложи почти все закрыты решетками. Мне очень хотелось заглянуть в них, познакомиться с этими невидимыми женщинами, узнать их, понять их душу…
На сцене – лубок с огненными чертями, появляющимися под грохот литавр и барабана, с каким-то пашой, луной, какую я видала с детства в балаганах в Поддевичье. Удовольствия не получили, до конца не досидели. В соседнем кафе утоляли жажду минеральными водами, но никак не могли ее утолить, – мы тогда были еще неопытны, не знали, что много пить в жарких странах не следует. Ночь была душная. Кругом стоял крик, стук, звон, пили, играли в кости, домино, размахивали руками, спорили люди с греческими и итальянскими лицами, и спокойно курили кальян или сидели перед чашкой турецкого кофе сыны Востока.
Шор уговаривает нас возвращаться домой через Италию и южную Германию, ему надо побывать для своих работ на родине Бетховена. Соблазн большой, но, к сожалению, мы должны отказаться…
От жары и москитов спать почти не пришлось. Забылись к рассвету. Но все же мы чувствовали себя освеженными, бодрыми, – в Каире дышится от сухости легко, а кроме того, мы ведь ехали к пирамидам!
В воздухе есть утренняя прохлада. Просторная парная коляска стоит у подъезда. С нами какая-то супружеская чета, знакомые Шора. Она – полная экспансивная женщина, трудно переносящая жару, он – пожилой, медлительный, острящий человек.
Улицы уже политы: когда мы проезжаем мимо многочисленных скверов, садов, нас обдает воздушной, душистой волной цветников. Встречается рабочий люд в голубых длинных рубахах, женщины с кувшинами на головах, навьюченные всякими овощами ушастые ослики, верблюды, важно идущие своей ныряющей поступью. Иногда обгоняют нас всадники, английские офицеры в белых шлемах, выехавшие на утреннюю прогулку.
Вот и Нил, но сейчас он иной, чем накануне, – весь в утренних парах, и пальмы кажутся проще на фоне бледного неба. Переезжаем мост. Едем по прекрасной аллее, прямой и обсаженной высокими деревьями. Проезжаем мимо зоологического сада, куда заглянем на обратном пути.
Уже в конце аллеи различаем пирамиды. Ян сравнивает их с деревенскими ригами. Издали они не кажутся грандиозными. Наша спутница вскакивает и едет стоя, – она не в силах дольше ждать встречи с пирамидами, – от волнения ее сильно выступающая вперед грудь высоко вздымается. Муж, держа ее за юбку, успокаивает:
– Не волнуйся, семь тысяч лет они ждали тебя, подождут еще четверть часа…
Она не унимается, от нетерпения начинает декламировать чьи-то стихи…
Я смотрю на Яна и внутренне смеюсь: опять чеховский рассказ!
Наконец останавливаемся. Идем мимо английского отеля.
– Вот где пожить бы зимой! – роняет он как бы про себя.
Мы с ним быстро идем вперед. Но тут нас обступают проводники, хозяева верблюдов, предлагающие прокатиться вокруг пирамид, какие-то отвратительные личности в синих балахонах, сующие нам с нахальным видом всякие поддельные статуэтки, будто бы древние, и, наконец, мальчишки, требующие бакшиш. В конце концов, мы всеми правдами и неправдами отбились от всех этих докучливых, развращенных туристами людей.
И вот мы одни у подножья Хеопса, и только тут, подойдя вплотную к пирамиде, я ощущаю ее величину. Но ни взбираться на нее, ни осматривать ее внутри мы не решаемся – слишком жарко! Мы обходим вокруг все пирамиды, удивляемся высоте каждого шершавого уступа и всем существом понимаем, что значит «египетская» работа, вспоминаем Баальбек. Затем долго стоим перед сфинксом, очень засыпанным. Сфинкс производит на меня более сильное впечатление, чем пирамиды, – своей мощью и загадочностью. Я никак не могу оторвать взгляда от его плоского лица.
Потом идем по пустыне, по слоистым пескам. Становится жарко, песок начинает нагреваться. Ян опасается солнечного удара, но все же идет и идет вперед. Доходим до какого-то могильника. Ян устремляется в него, но очень быстро с криком вылетает оттуда, и я вижу, что весь его светлый костюм – в коричневых точках: это блохи, которые уже немилосердно кусают его. Он быстро скидывает куртку, и я трясу ее что есть мочи, а он то же самое делает с брюками, потом бросается на песок и катается на нем, – хорошо, что никого нет поблизости!
Когда мы возвращаемся, то видим, что наша спутница намеревается объехать пирамиды на верблюде, как полагается каждому уважающему себя туристу. Верблюд покорно опускается на колени, и она с помощью проводников взбирается на него, но как только он поднимается, с высоты горбов раздается вопль отчаяния. Даме страшно и нехорошо. Удивленный верблюд падает ниц, и даму благополучно снимают и ставят на землю.
Время летит очень быстро, солнце неумолимо поднимается все выше и выше, небо дышит жаром, песок горяч. Пора уезжать, – у нас впереди еще зоологический сад.
Наскоро выпиваем в английском отеле кофе и, с грустью окинув все прощальным взглядом, садимся в экипаж. Когда-то еще попадем сюда?
Быстро доезжаем до зоологического сада, поспешно идем по его осененным узорчатой тенью аллеям, мимо цветников, над которыми порхают огромные ярко окрашенные бабочки. Я вдруг чувствую себя девочкой, когда я собирала насекомых, и меня охватывает желание поймать их и, осторожно, чтоб не испортить их наряда, умертвить эфиром и, насадив на булавки, воткнуть в ящик со стеклянной крышкой.
На минуту мы останавливаемся перед жирафами. Один вытягивает тонкую шею чуть ли не до макушки дерева; затем замедляем шаг у загона прелестных антилоп; минуем пруды, где розовеют фламинго и на одной ноге стоят цапли и еще какие-то голенастые птицы; останавливаемся против отмели, на которую наполовину из воды вылез крокодил; довольно долго стоим около террариума с маленькими, очень ядовитыми африканскими змейками. Лицо Яна искажается – у него мистический ужас перед змеями, но его всегда к ним тянет, и он долго не может оторваться от них, следя с какой-то мукой в глазах за их извилистыми движениями.
Когда мы приехали в Каир, нам показалось, что мы попали в мертвый город: тишина, безлюдье, закрытые ставнями окна, и уже крутит раскаленной пылью.
Завтрак показался нам необыкновенно вкусным, – мы были очень голодны. После него – сладкий, благодетельный сон.
Часа в четыре едем вместе с Шором в старый Каир. К закату поднимемся на Цитадель, где находится колодезь Иосифа, мечеть и дворец вице-короля.
У Старого Каира отпускаем извозчика и идем пешком. Для Египта это очень молодой город, ему немного больше тысячи лет. Ян рассказывает, что сначала он назывался Фостат, что значит палатка. У подошвы Макаама был некогда город, называвшийся Новым Вавилоном. Во времена Омара один из его полководцев завоевал его. Во время стоянки на его палатке голубка свила гнездо. Завоеватель, чтоб не разорять гнезда, уходя оставил свою палатку: так зародился Каир.
Старый Каир – город внушительный, одних мечетей насчитывается до пятисот. Минареты здесь изысканные, нарядные, они возвышаются над тяжелыми, часто полосатыми мечетями.
Как во всех восточных городах, жизнь протекает здесь на улице. Тут и бреют, тут и стряпают, и производят самые различные ручные работы. Вон женщина ведет козу, останавливается, доит ее и тут же продает кружку молока оборванному старику в феске. Конечно, как всегда, масса полуголых чумазых детей, пристающих с бакшишем, конечно, попадаются ослы, верблюды, которых я уже ощущаю как домашних животных.
На Цитадель мы поднялись как раз вовремя, за четверть часа до заката. У ворот нас встречает очень приятный человек в белой чалме и ласково предлагает свои услуги. Он прежде всего ведет нас к колодцу Иосифа, который волнует нас своей древней простотой. В мечеть мы только заглядываем, она в стиле Айя-Софии. Двор ее большой, чистый, выложен мрамором, обнесен высокими стенами, с фонтаном посреди. Цитадель построена Саладином в XII веке, на нее пошли камни с малых пирамид.
Нас тянет к себе западная стена, оттуда открывается вид на весь Каир; сначала мы видим Старый Каир с лесом минаретов, затем Новый, далее Нил, пирамиды, пустыню…
Солнце уже по-летнему садится правее пирамид, надо всем – пыльный золотистый туман. Долго не могу оторвать взора от всей этой до грусти прекрасной картины, от розоватой тесьмы Нила, теряющейся в песках… Подле нас английские солдаты в шлемах смотрят на закат с унылыми лицами. О чем думают они? Тоскуют ли по своей столь отличной от этой страны родине? Считают ли дни до возвращения домой?
Когда солнце потонуло в золотистой дымке и желто-красным запылал небосвод, с тонкого минарета раздался вечерний призыв муэдзина. И ему, как эхо, начали отвечать снизу, с других мечетей. И от этого восточного вопля, от африканского заката повеяло такой чуждой, невыразимо прекрасной жизнью, что я почувствовала великую тоску…
Ян немного отошел от нас. Я посмотрела на Шора, он тоже печален:
– Как грустно все видеть одному, как хотелось бы показать все это детям…
Мы прощаемся с проводником, он ласково смотрит на нас своими восточными продолговатыми большими глазами, прикладывает руку к сердцу и низко кланяется. Наш взгляд задерживается несколько на куполе мечети, на минаретах ее: до чего они стройны и прекрасны на фоне нежного гелиотропового неба! Мы быстро спускаемся, некоторое время молча идем пешком, затем берем извозчика. У Эзбекийского сквера отпускаем его. Ян опять забегает в стеклянный домик и опять наслаждается покупкой папирос, табаку в зеленых железных коробках, на крышке которых изображены пирамиды, пальмы и красный закат. Одну такую коробочку, самую маленькую, мы храним до сих пор, она проделала с нами все пути, и, если бы мы потеряли ее, я испытала бы, вероятно, очень горестные минуты…
После обеда мы втроем долго бродим по ярко освещенным улицам, сидим в Эзбекийском саду, наслаждаемся благоуханием цветов, потом в многолюдном кафе все утоляем и утоляем, но без всякого результата, жажду. Ощущается некоторая грусть. Наши дороги с Шором расходятся. И хотя не только дружбы, но и желания продолжать знакомство в будущем у нас обоюдно не возникло, – очень уж мы разные люди, – все же было жаль расставаться с ним.
Ночь опять тяжкая, с москитами, почти бессонная. В Александрию едем с первым поездом, не знаем в точности, когда отходит наш пароход.
Опять вагон переполнен разноцветным людом, есть даже и негры. У Яна скандал с рослым, могучим египтянином. Мы заняли места, Ян выскочил на минуту из вагона, а в этот момент феллах сел на его место, несмотря на мои возражения. Ян вернулся и попросил его уйти. Феллах продолжал сидеть. Ян пришел в такой гнев, какого я еще никогда у него не видала, и схватил его за плечо, таща с места. Жилы на бычьей шее феллаха раздулись, стали сизыми, лицо налилось кровью, он что-то кричал на своем гортанном языке, но Ян был так бледен и грозен, что великан уступил.
Поезд уже мчится вдоль Нила, на север, и опять с невероятной быстротой мимо зреющих хлебов, мимо феллахских деревушек с глиняными домишками под соломенной крышей, мимо каналов, мимо маленьких городков. Везде, где Нил, там жизнь, а чуть дальше – пески, пустыня. Поезд с грохотом проносится через мост, и мы на левом берегу реки. Становится жарко, и опять стук ставень и рам. Наше окно дольше всех остается открытым, – очень жаль напоследок не видеть этой уже залитой белым слепящим блеском страны. Промелькнул какой-то город, – как здесь живут летом? Ведь это маленький оазис! Наконец и мы закрываем наше окно, но не в состоянии сидеть в полумраке и выходим на площадку. Вот уже и Дельта с плотинами, каналами, огородами, лагунами, далее – сплошное водное пространство, камыши, птицы на отмелях… Но вот и белая Александрия со своим печальным морем.
С вокзала – на пароход, где нас ожидает и большая радость и легкая досада. Радость: пароход тот же самый, на котором мы плыли в Александрию. Нигде не встречали мы такого радушного приема, как на пароходе, когда мы попадали на него вторично. Все, начиная от капитана и кончая горничной, стараются оказать всякое внимание и, если можно, сделать то или иное исключение. Нам отвели лучшую каюту, и через пять минут мы почувствовали себя дома. Досада: пароход снимается только в 4 часа, – мы могли успеть побывать в Каирском музее!
Ян предлагает ехать завтракать в Александрию:
– Закажем морской рыбы, кебаб…
Берем извозчика и едем в ресторан. Потом бродим немного по улице Шерифа Паши, любуемся в окнах переливающимися серебром шалями, шарфами, кружевами, страусовыми перьями необыкновенной величины. Затем направляемся к морю, там не так знойно. Идем вдоль стены, которая тянется мили на три, защищает город от морских волн и является излюбленным местом прогулок александрийцев, затем поворачиваем, направляемся к Маяку.
Вспоминаем, что в древней Александрии, от которой почти ничего не осталось и которая была гораздо больше нынешней, доходила до станции Рамлэ, здесь находился дворец Цезаря, перед которым возносились к небу «Иглы» Клеопатры, то есть два обелиска. Оба они увезены – один англичанами, другой американцами.
Мне всегда грустно смотреть на обелиск в Париже, всегда кажется, что он тоскует по своей столь непохожей на Францию стране, что он чувствует себя очень неуютно в дождь, слякоть, непогоду, что даже в самые жаркие дни ему недостает солнца…
На пароходе совсем Россия. Весь трюм и нижняя палуба носа полны паломников, возвращающихся из Святой Земли. Среди серой толпы яркими пятнами выделяются полосатые халаты, белые чалмы, пестрые тюбетейки, закрытые чадрой лица женщин с желтовато-смуглыми детьми, испуганно смотрящими раскосыми глазенками: это туркестанцы, вероятно, тоже возвращающиеся с паломничества, может быть из Мекки…
Когда скрылся белый город со своими пальмами, мачтами, маяком, зазвонили к обеду, который прошел очень весело: классных пассажиров почти не было, и казалось, что мы в гостях у моряков…
После обеда мы были уже совсем в открытом море. По-южному ночь наступила почти без сумерек. Крупные звезды вставали одна за другой и придавали всему какую-то таинственность. Но после почти бессонных каирских ночей очень хотелось спать.
И как было приятно вытянуться в чистой постели и, засыпая, дышать свежим соленым воздухом из приотворенного иллюминатора.
На другой день – полный отдых. Можно целый день лежать в лонгшезе, не нужно никуда спешить, ничего осматривать!
Ян не может долго сидеть на одном месте, он то и дело спускается на нижнюю палубу к паломникам. Со многими он подружился, передает мне свои с ними разговоры в лицах, затем опять куда-то убегает.
Я же наслаждаюсь покоем, густой синевой неба, тяжелым лиловатым морем. Я чувствую большое утомление, и не только от путешествия, но и от всего минувшего года, который я провела в большом умственном, душевном и нервном напряжении, а потому несколько дней морского покоя мне как нельзя кстати.
Опять пришел Ян, сел около меня, и мы заговорили о Египте, с которым мысленно еще не расстались.
– Подумай, – сказал он, – какая прекрасная была страна и на какой высоте она находилась!
– А у тебя в деревне есть книги о Египте? – спросила я.
– Да. Ты непременно прочти хотя бы Масперо. Бог даст, опять побываем в Египте, только, конечно, зимой. Поднимемся непременно тогда до первых порогов Нила.
– Путешествовать – самое приятное, что есть в мире, – сказала я. – Кажется, что мир раздвигается перед тобой, делается глубже и шире, – недаром я раньше мечтала участвовать в экспедициях…
– Да, – ответил он, – всякое путешествие очень меняет человека…
После обеда мы долго слушали пение паломников, – и как странно было ощущать Россию на спокойном Средиземном море в прелестный вечер!
– А как они равнодушны к морю, – заметил Ян. – Я многих расспрашивал, говорят все одно и то же: когда плыли туда, дюже качало, намучились, а теперь хорошо, как на реке…
Мы долго сидели на носу в эту ласковую звездную ночь. Все уже давно стихло, а нам все еще не хотелось расставаться с тем, что дает летняя ночь в тихую погоду в южных морях…
В Пирей мы только завернули, а потому в Афины на этот раз не поехали. Да и слишком горячим зноем дышал теперь акропольский холм. Мы с прежним восторгом издали смотрели на стройные колонны, изящные храмы, ничего не утерявшие от того, что мы столько перевидали за это время. На лодке мы переехали бухточку, вышли прогуляться по Пирею. Набережная уже накалена, улицы грязны и пусты. Мы посидели в пустом кафе, попробовали мастики, красного вина, которое здесь называется черным…
Когда наш пароход медленно вышел из порта и завернул на Восток, мы опять увидели Акрополь с его храмами. Ян различает каждую колонну. Мы уже идем по Архипелагу, опять мимо «ковриг» и «Крымов». Море стало совсем лиловым, на востоке клубятся причудливые облака.
Ян опять восхищается сухостью и пустынностью островов.
– Как нужно все видеть самому, чтобы правильно все представить себе, а уж если читать, то никак не поэтов, которые все искажают. Редко кто умеет передать душу страны, дать правильное представление о ней. Вот за что я люблю и ценю, например, Лоти. Он это умеет и всегда все делает по-своему. Я удивлен, как он верно передал, например, пустыню, Иерусалим. Ты обязательно прочти это…
На закате разнообразие и богатство красок прямо поразило нас. Высоко на западном небосводе облака стали красно-фиолетовыми, пурпурными, а острова приобрели какую-то удивительную воздушность, и все было окутано золотым прозрачным дымом, к востоку же шла вода спокойно-нежная, зелено-лазоревая, и острова с этой части были розоваты и очень четки.
Дарданеллы мы проспали, они были на заре. Мраморное море показалось нам иным, оно не имело на этот раз мраморных разводов.
Ян то читал Саади и все восхищался им, то спускался к паломникам. И я иногда слышала, какой взрыв смеха вызывали его шутки.
Я почти весь день перелистывала его третий том, в издании «Знания», единственную книгу, которую я захватила с собой, – первый его подарок мне.
В Константинополе мы остались ночевать на пароходе. Ночь была нежная, звездная, с темно-синим небом. С берега доносилось пение соловьев, восточные звуки Галаты и сладкий запах каких-то цветов. Галата и Пера долго блестели огнями, Стамбул и Скутари были строги и темны. На этот раз мы долго сидели на палубе и молча слушали то соловьев, то легкий плеск воды, смотрели то на лес мачт, с топазовыми топовыми огнями, то на зеленые и красные фонари на пароходах, то на чуть видный силуэт Стамбула, усеянный звездами.
В солнечное утро съезжаем с нашего парохода и у моста Валидэ садимся на колесный маленький пароходик, похожий на те, что ходили у нас по Неве. Направляемся в Скутари. Хорошо плыть по Босфору в такой близости к воде! Скутари со своими мрачными кипарисами не соответствует радостному, с легким ветром, утру. Когда мы высадились и, побродив по берегу, почувствовали голод, то направились в ресторан – близился полдень. Сели у раскрытого окна, из которого можно было любоваться всей сказочной жизнью Босфора, его нарядными каиками с красавцами в фесках, золотистыми косыми парусами, минаретами Стамбула, садами на европейском берегу.
«Ах, хорошо было бы провести здесь лето в беломраморной вилле с тенистым садом, спускающимся к воде!» – подумала я.
Потом мы пошли мимо деревянных с печальными решетчатыми галереями домов, мимо белых мечетей, направляясь к знаменитому кладбищу. Идти было приятно, как всегда после парохода. Кладбище в кипарисовом лесу очень большое, с белыми простыми памятниками, иногда увенчанными мраморными фесками, над каждой могилой зелено-черное дерево, уходящее в нежно-синее небо. Мы долго сидели у чьих-то могил, пахло нагретым кипарисом, соловьи, не обращая внимания, праздновали свою любовь, и от этого соединения смерти с высшей радостью жизни было несказанно хорошо.
Потом мы пошли дальше по лесу и почти дошли до приюта прокаженных. Когда Ян издали указал мне на одиноко стоящий в ограде деревянный дом, похожий на помещичий, у меня дрожь прошла по спине…
Вечером, на пароходе, мы говорили о магометанстве, о многих необыкновенных человеческих обычаях, которых нет в других религиях; в Скутари, например, в полночь муэдзин возносит молитвы за страдающих бессонницей, и я вспоминаю стихи Яна «Тэмджид».
И мне представилось такое же звездное небо, белый минарет той простой мечети, в которую мы зашли сегодня в Скутари, и дервиш, посылающий тихий вопль к Аллаху.
Как эта звездная ночь навеки слилась у меня с этими стихами!
Пароход уходит в полдень. Выпили кофе, в Стамбул, – еще раз нам страстно захотелось побывать в Айя-Софии…
Там, на полу, в солнечном блеске, сидя на коленях, покачивались десятка два белых, издали казавшихся очень маленькими, фигурок вокруг почтенного муллы: это будущие служители Аллаха отвечали наизусть Суры Корана. Хорошо, весело сочетались их белоснежные одежды с золотистыми циновками, блестевшими в солнечных лучах, падавших из окна купола. Наше внимание привлекают восемь порфировых колонн из Баальбека. Они были похищены и перевезены в Рим, затем пожертвованы Византии благочестивой Марсиа… Опять то же, что с обелисками, – жадность и жажда всего, что можно забрать себе, разрушая чужие ценности, чужие произведения искусств!
Когда мы опять были в Галате, Ян неожиданно сказал:
– А мое дело пропало, – писать я больше, верно, не буду…
Я посмотрела на него с удивлением.
– Ну да, – продолжал он, – поэт не должен быть счастлив, должен жить один, и чем лучше ему, тем хуже для писания. Чем лучше ты будешь, тем хуже…
– Я, в таком случае, постараюсь быть как можно хуже, – сказала я, смеясь, а у самой сердце сжалось от боли.
На почте нас ждало много писем. Мне написали почти все мои близкие, родные и друзья.
Мы читали их вслух в нашей каюте перед завтраком, и они опять на время вернули меня к моей прошлой жизни, дали ощущение Москвы, дома. И я с радостью подумала, что скоро увижу всех близких.
Медленно и плавно пошел наш пароход по слегка извилистому Босфору. Я стою на корме и с грустным чувством смотрю на медленно удаляющийся Стамбул со своими мечетями, на многочисленные суда, на парусные лодочки, уходящие в Мраморное море, на безалаберную и в то же время деловитую Галату, на блестящую Перу с грубой, но в этой первобытности прекрасной Башней Христа, на турецкие дома под черепицей, похожей местами на мухоморы…
Но вот и Каваки. Пропуск на выпуск из Босфора. Я смотрю, пока она не скрылась из виду, на маленькую лодочку с турецкими чиновниками, на красный развевающийся флаг с белым полумесяцем и белой звездой, затем на широкое устье Босфора, сливающееся с Черным морем.
Скоро мы опять не видим берегов. Мне становится очень грустно, чужие края – позади. Завтра Одесса, а там Москва, и тот мир, в котором я жила полтора месяца, канул в вечность. На память приходят слова Яна, его опасения, что он не будет больше писать. И мне вдвойне становится грустно. Они вывели меня из того повышенного настроения, в котором я жила уже несколько месяцев, напомнили, что не стоят сплошь погожие дни. Ян, вероятно, и не подозревал, как сильно он ранил меня; ведь мы так мало знаем, в конце концов, что думает и, особенно, чувствует даже самый близкий человек; не только чужая душа потемки, но и родная, и в этом и заключается, может быть, главная наша мука. К тому же мне были еще неизвестны суеверия Яна, и я поэтому придала слишком серьезное значение его словам.
Я уже чувствовала, что моей самостоятельности приходит конец, что жить по собственному вкусу, завоевывать собственное место в жизни мне едва ли теперь придется. И хотя я твердо решила докончить экзамены, но уже в глубине души знала, что Ян прав, смотря на это, как на мой каприз. С химией, которой я так пристально занималась зимой, я уже, собственно, рассталась, если не считать еще одного экзамена. Химия – наука ревнивая, требующая известного уклада жизни, совершенно несовместимого с кочевой жизнью Яна. Конечно, ни для химии, ни для меня в этом разрыве большой беды не было. Я по натуре не естественница, юридические науки, история, а в особенности литература увлекали и интересовали меня гораздо больше. Выбрала я естественный факультет главным образом потому, что, поступая на курсы, надеялась пройти чуть ли не все отделения и тогда окончательно на чем-нибудь остановиться; да и вообще, чего только я не слушала, начиная с астрономии и кончая философией, было какое-то ненасытное сумасшествие все, все познать!
К биологическим наукам я не имела никакой склонности. Химия меня интересовала, но известный химик Меншуткин недаром говорил: «Химия – наука любопытная. Многие начинают заниматься ею не из любознательности, а именно из любопытства». Может быть, он и прав. Я и сама не знаю, что больше любила: занятия ли в лаборатории или то поэтическое чувство, которое я испытывала, например, в вечерние часы, когда почти никого не оставалось там, кроме двух-трех усердных курсисток, от зеленоватого света ламп, от тишины, нарушаемой лишь бульканьем в чьей-нибудь колбе или шумом огня, раздуваемого мехами, от запаха эфира, смешанного с газом, от блеска стеклянной чистой посуды? Часто я, вместо того, чтобы думать о ходе реакции в своей реторте, сравнивала ее с головой: как там, рядом с главной реакцией, идут побочные, так и в голове с главной мыслью всегда возникают, переплетаются новые, идущие параллельно, так называемые двойные мысли… А иногда я начинала наблюдать то за той, то за другой курсисткой, примеривать к ней рассказ, повесть… И если бы естествоиспытатели знали, что порой было у меня в мыслях, ох, каким презрением наградили бы они меня, – презирать не-естественников они умели необыкновенно! Все-таки я очень довольна, что приобщилась к этому миру; я много получила и от занятий своих, и от профессоров, среди которых было немало талантливых; я всегда буду благодарна им за то, что они научили меня мыслить, бояться предвзятых идей, неуклонно идти к намеченной цели, не обращая внимания на неудачи. Отношения, установившиеся в наших лабораториях и с профессорами, и с лаборантами, были хорошие, с некоторыми даже дружеские, чувствовалась какая-то сплоченность, казалось: друг друга не выдадим. Среди курсисток было много милых, серьезных девушек, прирожденных естественниц, но было немало и подобных мне, то есть таких, которые тоже не меньше меня интересовались гуманитарными науками, жизнью… И мне делалось все грустнее и грустнее при мысли, что я, вероятно, навсегда порываю с этим миром. Меня утешало то, что, быть может, я найду какое-нибудь применение своим силам и способностям в другой области, в связи с Яном, а сегодняшнее его заявление разбивало мои надежды.
Я так задумалась, что не заметила, что стало качать и как подошел ко мне Ян и накинул мне на плечи пальто.
– Я ищу тебя чуть ли не час. Что ты тут делаешь? Не озябла ли? Это тебе не Средиземное море, поднимается ветер, и волна все усиливается, ночью будет сильно качать… А я сидел с поклонниками. Там уже есть больные, все больше животом. Очень слаба одна старушка, сухонькая, маленькая, с милым лицом. Говорят, она очень боится умереть до Одессы, не хочет, чтобы ее бросили в море «рыбам». И правда, будет очень неприятно, если она умрет…
…Обед мне принесли в каюту. За столом из пассажиров был только Ян да еще один молодой человек. Некоторые уже сильно страдают. А из третьего класса даже доносятся крики. Там много хуже. А Ян, как ни в чем не бывало, бегает, возбужден, жалуется, что ему очень холодно в его легком пальтишке.
Я поднимаюсь и смотрю в иллюминатор: в свете угасающего дня громоздятся внушительные облака дымчатого цвета, подернутые красным, море почти черное, покрытое крутыми валами. Пароход ныряет.
Я закрываю глаза, и мне приятно, как на качелях. Все начинает казаться неважным, кроме этих взлетов и падений, и я впадаю в сон…
С утра качка стала гораздо легче, но Ян советует мне остаться подольше в постели. Я не возражаю, так как лежать мне приятно. Я прошу Яна справиться о старушке.
Опять заглядываю в иллюминатор, – небо в крупных белых облаках, море зеленое, и волны уже небольшие.
– Старушка еще жива, но пульс у нее едва бьется… – сообщил Ян, вернувшись в нашу каюту.
Скоро показалась и земля, а с нею и чайки, которые вьются за нашей кормой. Я слежу за ними, они то летят, то опускаются в воду, то кувыркаются в воздухе, они очень красиво отливают серебром на солнце, над зеленоватой водой.
– Вот и Большой Фонтан, – говорит Ян, указывая на что-то белое, блестящее. – Это маяк, он стоит у монастыря. Я очень люблю это место, хорошо было бы провести здесь лето. Если бы не мать, я так бы и сделал…
Спустя час мы входим в порт.
Наше сказочное путешествие кончилось. Оно так не похоже на все, что было до него и будет, вероятно, после него, что мне кажется, что это был только сон.
Просмотр документов, таможня, – все возвращает нас к повседневности, к будням.
При прощании с моряками мы узнаем, что старушка скончалась [74].
– Как увидела город, перекрестилась и испустила дух, значит: похоронят в русской земле, – рассказывает нам второй помощник капитана, очень добрый и милый человек, с живыми карими глазами.
Опять Петербургская гостиница – и сообщение по телефону, что через полчаса к нам придут Нилус и Куровский. И правда, едва я успела переодеться и привести себя в порядок, как они пришли и мы все отправились обедать к Кузнецову [75]. Одесса вся благоухала: цвела белая акация.
Меня удивляло, что Нилус и Куровский совсем не изменились: я так много пережила за это время, что мне казалось, что и все должны были стать какими-то иными.
Весь обед прошел в смехе, в беспорядочных расспросах друг друга, в рассказах об общих знакомых. Федоровы уже на даче. Мы сговорились с Нилусом ехать к ним на следующий день прямо после завтрака; Куровский не может: у него служба в Управе. Он приглашает нас завтра обедать к себе. «Кстати, вы посмотрите наш музей», – говорит он, обращаясь ко мне.
Кофий идем пить в какой-то греческий ресторан, где турецкий кофий приготовляется «по самому настоящему восточному рецепту». Ян все время очень весел и оживлен, рассказывает о нашем путешествии. Куровский слушает его с интересом, расспрашивает, требует подробностей; Нилус часто, видимо, думает о другом, но вдруг задаст тот или иной бытовой вопрос…
Побродив немного по улицам, заканчиваем наш столь разнообразный день у Брунса, где мы застаем Заузе с художником Лепетичем [76], которого все называют Тич. Очень веселый, говорящий сладкой скороговоркой, держащий себя, как школьник, он все время подшучивал и острил то над собой, то над приятелями. Все делал талантливо; кажется, художник он одаренный, но беспутный. Пробовал писать стихи. Яну порой удавалось некоторые из них печатать.
После завтрака, в прелестный день конца мая, мы отправляемся с Нилусом к Федоровым. Они живут за Большим Фонтаном, за монастырем, где маяк. Сообщение на паровике, который, после некоторых первых станций, идет между дачами, с большими, иногда заботливо содержащимися садами, мимо просек, в глубине которых синеет море. Я вспоминаю стихи Яна – «С обезьянкой» – только день нынче не такой яркий и знойный и море светлее. Дачи здесь наряднее, богаче, чем подмосковные, больше каменные, но есть и деревянные, небольшие, простенькие. На одной даче в цветнике краснели в яркой зелени огненные маки, напомнившие мне Иудею…
Федоровы живут в маленьком «домчике», как здесь говорят, стоящем на огромном голом пространстве, кончающемся обрывом; вид с балкона у них чудесный. За оградой – дорога, за дорогой – степь.
Мне очень понравилось здесь, и я поняла любовь Яна к этим местам.
Пробыли мы недолго, – надо поспеть к Куровским. Федоров едет с нами. Он в хорошем настроении: пишет новый роман, работой своей доволен. Работает так: диктует уже все заранее обдуманное Лидии Карловне, которая сидит за пишущей машинкой.
На возвратном пути меня восхищают за монастырем купы белоснежной акации на фоне синего неба и моря.
У Куровских очень радушный прием, к Яну они относятся, как к родному. Кроме нас, еще Дворников и Заузе, но без жен. Жена Куровского Вера Павловна, маленькая, нервная женщина, говорящая южной скороговоркой, с острым лицом, кажется старше своего возраста, может быть, от того, что у нее короткая шея и плохой цвет лица от неумеренного куренья.
Куровский предлагает осмотреть музей. Все поднимаются и идут вместе с нами.
Квартира их – часть музейного особняка. Очень светлая, состоящая из четырех больших, высоких, неправильной формы комнат.
Обед обильный, много опять новых для меня южных блюд, любимых Яном. Оживление, веселость, дружеские споры, подшучивание друг над другом – все доставляло мне большое удовольствие.
После обеда сидели в саду, я знакомилась с детьми, с двумя хорошенькими девочками-подростками и семилетним Шуриком с глазами-коринками, как у матери. Дети тоже говорят скороговоркой, очень странной для моего великорусского уха.
Потом опять в дом, пить чай. Нилус с Куровским, под аккомпанемент Заузе, поют дуэты. Все трое очень музыкальны. Особенно хорошо у них выходит «Не искушай меня без нужды» Глинки.
– Поедем в Аркадию, там очень красиво, – сказал Ян на другой день утром.
– А это что такое? – полюбопытствовала я.
– Загородное место на берегу моря с очень живописными камнями; сегодня прибой, будет очень красиво. Там и позавтракаем…
Мы берем извозчика и едем через весь город, по Маразлиевской улице с красивыми особняками одесских аристократов, по Французскому бульвару, проезжаем Малый Фонтан – дачное место, соответствующее нашему Петровскому парку и Сокольникам, с очень богатыми дачами.
Завтракать было очень приятно. Нам дали чудесную кефаль с соусом тартар, затем киевские котлеты. Вино Кристи, которое было очень хорошо, так как Ян спрашивал все полбутылками. Он объяснил мне, что вино в полбутылках всегда лучше, потому что редко кто спрашивает так.
Море было очень красиво, с сильным прибоем, который так хорошо разбивался о камни, что брызги сверкали на солнце всеми цветами радуги.
После завтрака мы долго сидели на камне и смотрели на море, – ведь вечером мы уезжаем. Ян вспомнил, как, когда Андреев с молодой женой после свадьбы приехал в Одессу, он с Куровским и еще с кем-то повез их после обеда сюда. Был чудесный, мягкий вечер. Молодые сели и тихо разговаривали…
На вокзал проводить нас приехали друзья Яна. Цветы, прощанье. Наконец мы двинулись. И вот опять вдвоем в купе, более просторном, чем на других дорогах… Завтра утром Киев, послезавтра Москва. Мне и теперь трудно передать, что я чувствовала в те дни. Там, в чужих краях, там все было необычно, и я не отделяла своего нового от того нового, что меня окружало. Теперь же, когда мы остались в русском вагоне, я опять почувствовала удивление, что как будто все осталось по-прежнему.
В Киеве несколько времени мы можем истратить на осмотр города. На этот раз – Владимировский собор, столь знакомый мне по снимкам. Богоматерь Васнецова всегда восхищает меня тонкостью овала лица и влекущими византийскими глазами, на которые не наглядишься. Когда мы вошли в собор, кончалась обедня, которую мы и достояли. Собор новый, – слишком все блестит и нет того страха Божьего, который я ощутила в Софийском. Ян долго стоял перед Страшным Судом Васнецова. Потом мы поднимаемся к памятнику Владимиру, чтобы взглянуть на Днепр: он очень сузился, но все же красив и величав среди неоглядных полей. Затем завтрак в маленькой ресторан-кофейне, – фаршированная щука, кофий, мазурки, – и возвращение пешком на вокзал по веселым улицам среди хорошеньких и изящных женщин под разноцветными зонтиками.
В вагоне мы стали говорить о наших планах по приезде в Москву. Мне нужно было пробыть там некоторое время, чтобы узнать относительно экзаменов, достать нужные учебники, лекции, собраться в деревню; кроме того, не хотелось огорчать своих быстрым новым отъездом. Яну же в Москве делать нечего, он должен заехать перед деревней в Грязи, к матери, которая жила у его сестры Маши. Ему хотелось успеть выехать туда в день приезда.
Лето мы будем проводить в имении Софьи Николаевны Пушешниковой, в шести верстах от Предтечева, где была земля и моего деда.
Унылые подмосковные места встретили нас на следующий день. Деревянные дачи с маленькими садиками, невысокие деревья в цвету, затем скучное предместье, бесконечное пространство рельсовых путей, и блестящих и ржавых, наконец, вокзал. Я высовываюсь из окна и вижу ищущие лица двух моих братьев; увидя меня, они радостно улыбаются, влетают в наше купе, хватают вещи…
Ян едет с младшим братом, я – с другим. Когда мы поднимаемся к Даргомилову, я с умилением смотрю на столь любимые мной деревянные домики с палисадниками, всегда казавшиеся мне перенесенными из провинциального городка, смотрю на крутой, заросший муравой берег реки. Ян оборачивается и с улыбкой показывает мне на небо, я понимаю его: да, небо не каирское!
Дома нам, конечно, очень рады. Обычные расспросы, любимые блюда, восхищение нашим загаром, особенно моим, так как я почти никогда не загораю, некоторое огорчение быстрым отъездом Яна, радость, что я остаюсь чуть ли не на полмесяца. Первый день проходит в суматохе, но сквозь нее я чувствую еще большее удивление, что все осталось по-прежнему, я же стала какой-то иной. Ян уехал. Я опять живу в своей комнате, которую мама всегда с такой любовью и уменьем обставляла, что никому не хотелось уходить из нее. Окно выходило в маленький садик с кустами сирени, с длинными зелеными дачными скамейками и столом, за которым немало было проведено часов в оживленных разговорах, в страстных спорах и даже в девичьих мечтах… Возвращение к себе, домой, особенно усиливало мое странное чувство удивления, что все вокруг осталось по-старому, тогда как я сама в чем-то очень изменилась…
Дни летели за днями. Приехал Сева, старший из братьев, из Казани, где он учился. Побывала на курсах, узнала все, что мне было нужно, повидалась с приятельницами. Долгие вечера проводила с братьями и друзьями на нашем милом дворе с развалившимся колодцем, сидя на скамейке под старыми тополями. Я рассказывала о нашем путешествии, строила всякие планы на будущее. От Яна шли письма, он уже настойчиво звал меня в деревню. Мама чувствовала себя плохо, ее посылали лечиться в Карлсбад, и мне было жаль ее оставлять, хотя я отзывалась на все внешнее очень слабо, жила как бы в тумане, ничего по-настоящему не воспринимая и как-то по-новому ощущая людей.
Наконец наступил день отъезда. Когда мои вещи были уложены, мы пошли с мамой к Бартельсу, где она накупила баранок, сухарей, печенья и всяких сладостей, чтобы послать гостинцев со мной в деревню. Запомнились в это предвечернее время запах клубничного варенья, обдавший нас снизу, из подвала, да хорошо освещенный густой шатер деревьев в нашем переулке, во дворе Арбатской части…
Поезд отходил с Павелецкого вокзала, очень скучного, на Зацепе. Меня поехали провожать только братья и некоторые друзья. У папы заседание в Думе, маме нездоровилось, – расстроилась новой разлукой со мной.
После долгих грустно-веселых прощаний я остаюсь наконец одна и неожиданно чувствую облегчение, какую-то радость от своего одиночества.
Меня волнует, что я еду в чужой дом, к почти незнакомым людям. Но то, что я буду жить в деревне, меня радует. Мы всегда презирали дачную жизнь, считая, что нам подобает проводить лето в имении. Но жизнь так слагалась, что мы почти всегда ездили на дачу в Царицыно, к которому как раз подходил поезд с его тыловой, так сказать, стороны. И мы, несмотря на наше презрение к дачам, очень любили эту редкую по разнообразию и красоте местность, с ее огромным тенистым парком, в котором находились екатерининские развалины, заросшие непролазной чащей, с «садами Семирамиды» [77], с беседками, воротами, с полянами, на которых росли столетние сибирские кедры, террасами, спускающимися к причудливому пруду. Но особенно любили мы лес, тянущийся на несколько верст, и поля, примыкающие к нему. Как раз мимо одного из полей шел поезд. И я вспомнила теннис, устроенный на противоположном краю его, те прекрасные летние зори, когда мы с наслаждением ударяли по упругому мячу или, сидя на дерновой скамье, следили за этой увлекательной игрой.
И я вдруг пережила в один миг все свои счастливые годы отрочества и юности в этом полном поэзии, широко раскинувшемся селе, начиная с волнующих воображение игр по романам Купера и кончая теми тревогами и раздумьями, какие томят всегда юную девичью душу, и мне стало радостно, и будущее показалось заманчивым, как бы оно ни сложилось.
В Ельце, где я должна была пересаживаться на поезд Юго-Восточной железной дороги, чтобы попасть на станцию Измалково, ближайшую от Васильевского, имения Пушешниковых, мне пришлось ждать часа три.
С момента, как я раскрыла глаза и в окно вагона увидела чуть розоватые пары над каким-то болотом, я ощутила радость и какое-то спокойствие, которое, впрочем, быстро перешло в нетерпение.
И на вокзале за обедом я все время смотрела на часы, которые почему-то шли очень медленно. И первый путь мой от Ельца до Измалкова не оставил во мне никакого впечатления, – я жила мыслями о будущем и окружающего не замечала.
Наконец Измалково. Обычная деревенская станция с высокими деревьями вдоль платформы. Знакомый синий костюм и чуть-чуть встревоженные густо-синие глаза.
– Здорова? – слышу знакомый голос.
Ян не один, что меня чуть задевает; с ним его племянник, Коля Пушешников, которого он очень любит и с которым он близок. Это очень одаренный от природы молодой человек. Он недурен собой, с маленькими угольными глазками, с курчавыми черными волосами, очень застенчив и рассеян. У него редкий баритон бельканто, но он астматик, уже перенесший раз семь воспаление легких, а потому хотя он и учится пению, но Ян не надеется, что он будет настоящим певцом, тем более, что он совершенно не может петь при ком-нибудь постороннем. Ян посоветовал ему изучать языки, английский и немецкий, чтобы стать переводчиком, так как кроме голоса у него несомненно есть художественные способности и сильная любовь к книге.
Когда мой багаж был вручен работнику, мы сели в тарантас, тройка сытых лошадей вынесла нас из-за станционного садика на дорогу в просторное, с огромными выгонами село Измалково, где с каким-то сладострастным лаем собаки то кидались чуть ли не в тарантас, то с визгом взвивались почти к самым шеям лошадей.
– Собачья атака всегда возбуждает, – как часто говорил Ян, – становится весело от проявления этой звериной силы, ярости, неукротимости…
Выехав из села, мы стали спускаться вдоль тенистого сада графа Комаровского. Ян сказал мне, указывая вправо на дорогу, поднимающуюся в гору:
– А вот тут сворачивают в Предтечево…
Мне все же было немного не по себе: стеснял Коля, хотелось расспросить о Васильевском, о Софье Николаевне Пушешниковой… И я не понимала, зачем он взял его с собой? Теперь понимаю: ему хотелось упростить мой приезд, сделать его менее торжественным, – приехать втроем, но тогда меня это очень задело.
Мимо нас расходилась серо-зелеными волнами рожь, ярко густели овсы и темно-лиловыми пятнами выделялись пары. И так несколько верст – поля, одни поля… Здесь не было той чуть-чуть волнистой местности, что я так люблю в Крапивенском уезде Тульской губернии, не было и широких рек и лесов, тянувшихся на несколько верст, ни живописных каменоломен, что я видела на реке Осетре близ впадения его в Оку в Рязанской губернии, не было и пустынной шири астраханской степи, по которой я ехала однажды целый день. Но зато здесь была спокойная простота с необыкновенно нежными далями. Ян сказал, что это уже подстепье, переходящее в настоящую степь в Воронежской губернии.
Налево вырастает небольшой лесок, далее показывается Глотово, деревня довольно зажиточная, с кирпичными избами под железными крышами. И опять собаки заливчатым лаем, которых с каким-то злорадным наслаждением дразнит Ян, высовывая из тарантаса костыль с железным острым концом. На порогах появляются бабы в ситцевых платьях, ребятишки всех возрастов, худой согнутый старик поднимается с завалинки и низко нам кланяется, сняв с голой головы зимнюю шапку. Далее – дом Глотовых, потонувший в густом старом саду за каменной оградой. Спускаемся к узкой реченьке, Семеньку; налево за мостом богатая усадьба Бахтеяровых с безвкусным домом в саду, спускающемся по горе, и с безобразным зданием винокуренного завода у реки, а направо, на пригорке, за темными елями серый одноэтажный дом, смотрящий восьмью окнами, – дом, где я буду жить.
Перед крытым осевшим крыльцом мы останавливаемся. Выскакивают горничные, а в зале нас встречает сдержанно-любезно высокая статная женщина с седеющей головой и очень внимательными карими глазками, хозяйка дома, и на длинных ногах юноша с приятным лицом, очень приветливо мне улыбнувшийся своим большим ртом, обнажив сверкающие белизной зубы под черной полоской усов, младший сын Софьи Николаевны, Петя, собиравшийся поступать на зубоврачебные курсы.
Комната моя (гостиная) оклеена темными обоями, велика, со старой мебелью и новой кроватью, выходит, как и зала, на запад тремя окнами: рамы в этих окнах поднимаются, а не растворяются, стекла мелки, что мне очень нравится, и тень от них на полу, который поражает меня шириной половиц, клетчатая.
Рядом комната Яна, угловая, с огромными старинными темными образами в серебряных ризах, очень светлая и от белых обоев и от того, что третье окно выходит на юг, на фруктовый сад, над которым вдали возвышается раскидистый клен. Мебель простая, но удобная: очень широкая деревянная кровать, большой письменный стол, покрытый толстыми белыми листами промокательной бумаги, на котором, кроме пузатой лампы с белым колпаком, большого пузыря с чернилами, нескольких ручек с перьями и карандашей разной толщины, ничего не было; над столом полка с книгами, в простенке между окнами шифоньерка красного дерева, набитая книгами, у южного окна удобный диван, обитый репсом, цвета бордо.
Другая одностворчатая дверь вела в полутемную комнату, в которой стоял кованый сундук Яна, тоже с книгами, и умывальник. Она была отгорожена, там за перегородкой стоял сепаратор, гудевший по вечерам. Из нее был выход на третье, самое заднее крыльцо дома.
За ужином я познакомилась с братом хозяйки, Петром Николаевичем Буниным, очень живописным смугло загорелым человеком, с нависшими седеющими, слегка растрепанными бровями над черными блестящими глазами. Он всегда ходил в косоворотке навыпуск, в черных шароварах в сапоги, в простом картузе и поддевке. Он был в некотором роде легендарной личностью, отличался силой, смелостью, был прекрасным охотником, ездил в метель в одних нагольных сапогах. Медлительный, застенчивый и мирный, когда бывал трезв, во хмелю шумел и лез на скандал. Жил у сестры, в двух комнатах, летом занимался пчелами, дававшими ему хороший доход, потом охотой, а зимой только охотой; запивал он почти всегда в стужу, в метель.
Меня несколько разочаровало, что при доме нет балкона и цветника: дом строил дед Пушешниковых, председатель елецкой земской управы, человек серьезный, не стремившийся, по-видимому, к поэзии в жизни, хотя имел в своей библиотеке всех современных ему поэтов. Но фруктовый сад, находившийся в двух шагах от дома, прорезывался липовой аллеей, которая вела в поле, к заброшенному погосту с каменными плитами, на которых уже почти все буквы стерлись. Кроме того, были в саду запущенные дорожки с прогнившими скамейками, окруженные кустами акации и шиповника, была заброшенная аллея, ведущая к клену, видневшемуся из комнаты Яна. Под этим кленом были устроены широкие деревянные постели-ложи с чуть легким возвышением для головы; Ян заказал их для нас: мы почти все лето занимались тут. В этом году оно было исключительно погожее, – в июле не было ни одного дождливого дня!
После нескольких дней праздной жизни мы принялись за свои дела. Ян без меня не начинал работать, а между тем ему уже хотелось, хотя он высказывал опасения насчет своей бездарности. Мне тоже было пора готовиться к оставшимся выпускным экзаменам. Может быть, если бы у меня их не было, я острее отнеслась бы к своей новой жизни в чужой семье, уклад которой несколько отличался от нашего. Защищал и тот туман, в котором я жила и о котором писала в первой части.
Но все же я понемногу стала разбираться в окружающих. Как всегда в чужой семье, прежде всего бросаются в глаза общие черты, а затем уже отмечаешь особенности каждого.
Первое, что я отметила, это то, что за столом всегда бывает оживленно, часто раздается взрыв смеха, вызванный тем, что почти все, когда что-либо рассказывают или передают, всех представляют в лицах. Ян бывал оживлен больше всех. Смеялся над Колей, над его рассеянностью, над тем, что он не может сидеть за столом, а все выскакивает, подбегает к пианино, берет аккорд и опять садится есть…
Второе, что было очень ново для меня, это то, что они совершенно иначе относятся к народу, чем мы, идеалистически настроенные к нему люди. У них не чувствовалось никакой вины перед ним, но зато гораздо сильнее, чем у нас, было развито чувство равенства с ним, даже как бы некоторой родственности. Мы снисходили к народу, в лучшем случае относились к нему, как к ребенку, то есть нам хотелось воспитывать его, учить, помогать ему. Здесь же никто об этом не думал; говорили с мужиками совсем не тем слащавым языком, каким говорят горожане, а языком подлинным, сильным, мужицким, пересыпанным разными прибаутками и ядреными словечками. Меня сначала удивило, а потом очень нравилось, когда при встречах с бабами и мужиками вместо расслабленного «здрасте» роняли сильное «здорово».
С мужиками все Пушешниковы жили в близком общении, а Петр Николаевич с некоторыми водил даже компанию, особенно когда запивал. Усадьба стояла в двух шагах от бывшей их деревни, и они хорошо знали не только «своих» мужиков, но и многих из окрестных деревень.
Третье, что поражало меня, это то, что среди них не оказалось ни одного настоящего хозяина, любящего землю, как любят ее богатые мужики, то есть жадно и со страстью работающие на ней. Все любили свое имение, свои места, уклад жизни, но то была любовь скорее порядка поэтического.
Управляла имением Софья Николаевна, но ее управление сводилось главным образом к переписыванию векселей, к доставанию денег на проценты. Хозяйство же шло как-то само собой, приходя постепенно в упадок. В 1907 году в имении было много лошадей, коров и всякого другого мелкого скота, а через десять лет, кажется, насчитывалось чуть ли только по паре каждого сорта.
Софья Николаевна в 28 лет осталась вдовой с четырьмя малыми детьми, из которых двое все время болели. Но все же ей удалось вырастить троих. Понятно, что ей впору было лишь воспитать их, поднять на ноги, дать им образование, и, конечно, ей приходилось прибегать к банкам, к векселям.
Старший сын Дмитрий Алексеевич, или как все его звали, Митюшка, который только что окончил курс на юридическом факультете и осенью намеревался приписаться к адвокатуре, вскоре после моего приезда вернулся домой из путешествия по Волге. Немного выше среднего роста, уже лысеющий шатен в пенсне; с серьезным лицом, он отличался здравым смыслом, логическим, хотя и очень медлительным мышлением и тоже был не лишен некоторого художественного восприятия жизни. Хозяйством не интересовался, в дела матери не вникал совсем, жил в деревне как бы гостем.
Коля, как я уже заметила, был немного странный человек, – совершенно не проявлявший в то время склонности к практической деятельности. Он больше других братьев живал в деревне из-за частых болезней и постоянной астмы, приобрел благодаря этому массу сведений по астрономии и орнитологии. Но едва ли знал даже, сколько чего посеяно у них.
Петя был ближе к матери, к ее интересам, но хозяйственные заботы и его мало трогали. Днем он делал чучела птиц или проводил время с дядей, с которым он был дружен, на пасеке. Охоту он любил до самозабвения. Мог часами говорить о ней. Стрелок он был великолепный.
Когда молодых людей укоряли, что они нерадивы к своему состоянию, они оправдывались тем, что если они станут вмешиваться, то мать будет недовольна и возникнут лишь неприятности, но, конечно, это лишь были отговорки, тяги к земле у них не было, ведь и хозяином нужно родиться.
Мне это нравилось, роднило меня с ними, так как я сама была сделана из подобного же теста: я была счастлива, что живу в настоящей деревне, у коренных помещиков, но еще более меня восхищало, что мне не приходится вести самой домашнего хозяйства,- вить свое гнездо у меня не было еще никакой охоты.
Я уже почти втянулась в тот простой уклад жизни, который был здесь установлен испокон веков и который Ян несколько изменил для нас. Население дома делилось на две части: Софья Николаевна, Петр Николаевич и Петя вели настоящий деревенский образ жизни: рано ложились, рано вставали, спали днем, долго просиживали за самоваром, а иногда и просто в зале у окна, ничего не делая; в меру сил занимались хозяйством. Мы же – Ян, Коля и я – жили по часам, напряженно работая, и от деревни брали лишь одни удовольствия, ощущая ее, так сказать, поэтически. С нами делил наши досуги и Митюшка. Мы всегда гуляли вместе с ним и Колей. За прогулками бывали интересные для меня разговоры на самые разнообразные темы, особенно много времени уделялось литературе, и больше всего Толстому, Флоберу… Ян указывал на уменье Льва Николаевича даже о переписи писать интересно и самую мелкую черту превращать в незабываемый образ.
Много нового я почерпнула для себя из этих бесед о мужиках и о подлинной деревне. И на многое начинала смотреть иначе, хотя, сознаюсь, изменение взглядов шло у меня очень туго. Я никогда не идеализировала мужиков по Златовратскому, отчасти потому, что была под влиянием марксистских идей, а отчасти и потому, что я просто очень мало знала их, знала больше рабочих – мне приходилось давать уроки на вечерних бутырских курсах. Я живала в имениях бабушки, тетки, друзей, но дела, конечно, с народом никакого не имела. Усадьбы эти находились сравнительно далеко от деревни, и мне приходилось видеть деревенских людей только за работой, или на молотьбе, или в саду. Да и жизнь наша в усадьбах превращалась в сплошной праздник. Поездки верхом, катанья в экипажах сменялись варкою варенья или приготовлением смокв под яблонями на специально для этого сложенной печке. Здесь же жизнь была очень близка к деревне. Помещики жили круглый год и сильно отличались по психике от тех, кто приезжал в деревню на отдых от городских трудов для деревенских развлечений. Ни «Вишневым садом», ни «Месяцем в деревне» [78] тут и не пахло. И я с несколько жутким интересом слушала о новом для меня быте, о той грубости, какая царила в деревне, о отсутствии поэзии, которой так богата деревня Гоголя, Тургенева и даже Толстого, но повторяю, освоила я это с большим трудом, может быть потому, что, как я писала, Ян никогда не старался в чем бы то ни было убедить меня, а просто рассказывает, показывает, а выводы предоставляет делать мне самой.
Понемногу я втягивалась в несложную жизнь усадьбы. Кое-что в ней было и уже совсем новым для меня, например, я никогда не жила с охотниками: мне казался сошедшим с картины из далекой чуждой жизни Петр Николаевич, когда он, на вечерней заре, с каким-то особым спокойствием, в синей рубахе, в сдвинутом на затылок картузе, стоял посреди двора, окруженный смирными борзыми, жадно косившимися на ведро в его руке, из которого шел пар.
Я уже любила наши утренние занятия под кленом, сиденья днем в саду под яблонями на траве, покрытой кружевной тенью, любила наши прогулки в поле, где как раз в то время цвела рожь, которая походила на «серебристый мех», как неожиданно сказал однажды Ян, или в Остров, где пестрела цветами еще не скошенная трава, и стояла заброшенная караулка, и были необыкновенно красивы могучие дубы с еще молодой, свежей листвой. Я научилась ценить вечерние зори, иногда очень нежные, а иногда с разноцветными клубящимися на западном небосводе облаками. Ян всегда обращал мое внимание на краски и учил смотреть, видеть то, на что не всегда обращают внимание люди.
Одной из наших частых прогулок была прогулка к так называемым Крестам, то есть к перекрестку дорог по направлению к синеющему вдали лесу, мимо ветряной мельницы, где жил очень странный лохматый мельник со своей любовницей, некогда богатый, а теперь все бедневший и бедневший, все ниже и ниже падавший человек, отчасти послуживший прототипом к Шаше («Я все молчу»). Но, пожалуй, самой любимой прогулкой была прогулка в Колонтаевку, в очень запущенное имение Бахтеяровых, некогда принадлежавшее Буниным, с чудесными березовыми и еловыми аллеями, с заросшими дорожками, с усеянными желтыми иголочками скатами. («Рыжими иголками// Устлан косогор…» Есть стихи Ивана Алексеевича, так начинающиеся, и это именно было так, под хвойными деревьями, с чащами жасмина, шиповника, акаций, бересклета, с заколоченным темным домом.) Эта усадьба под именем Шаховское перенесена в «Митину любовь»…
Ян после моего прибытия все только читал (он всегда перед писанием много читал). Я внутренне очень волновалась: будет ли он писать? Особенно стихи? Его сомнения и опасения не на шутку тревожили меня. Но вот настал счастливый момент: он прочел мне первое стихотворение, написанное при мне в деревне, которое было тогда озаглавлено «Роза», а потом переименовано в «Смерть», а теперь – в «Воскресение». Я представила себе католический монастырь, какие я видала в Палестине, монаха в верблюжьей одежде, синеву неба, каменную ограду в розах и черные лепестки рассыпавшегося цветка… И все это слилось с радостью, что я не буду помехой ему…
После этого он довольно долго писал стихи. А затем на прогулках читал их, иногда вызывая длинные разговоры, иногда споры. Тогда бывало особенно оживленно и весело.
С утра парит. Даже под нашим кленом нет прохлады. Голова мутна, и трудно ей усваивать всяких морских ежей, звезд, – невольно начинаешь думать о море, купанье… Вдруг
под яблонями мелькнула красная рубашка.
– Коля! – крикнул Ян.
И через минуту:
– Ты что это к девкам пробираешься?
– Нет, просто задохнулся в комнате, жара, мухи, не могу сегодня заниматься…
– Да и мне ничего не идет в голову… такая лень, ничего не хочется делать, так бы и лежала…
– Проехаться надо куда-нибудь, – сказал Ян.
Чего мне недоставало в первый год моей жизни в Васильевском, так это собственной лошади. У небогатых помещиков, живущих в деревне круглый год, наблюдалась большая жадность на лошадей, катание им казалось бессмысленным баловством праздных горожан. Поэтому мы всегда стеснялись просить у Софьи Николаевны лошадь без дела.
– Знаешь, сегодня мама говорила, что нужно узнать у Федора Дмитриевича насчет покоса. Вот мы и предложим ей свои услуги и поедем в наш лес, а оттуда в Скородное, – сказал, смеясь, Коля.
В пятом часу мы выходим на крыльцо. На просторном дворе белеют своей жаркой шерстью сонные борзые. Из каретного сарая весело выезжает в допотопной тележке на гладком буром меринке Илюшка, жизнерадостный малый с очень милым загорелым лицом, исполнявший в то лето роль кучера. Мы со смехом усаживаемся, Ян с Митюшкой на козлы, а Коля рядом со мной.
Едем прямо через сад по липовой аллее, где жужжат пчелы, вылетающие с пасеки Петра Николаевича.
Лес находится в двух верстах от усадьбы и отделяется от нее полями, над которыми то спускаются, то поднимаются со своими песнями грациозные жаворонки, порхают с колоса на колос простенькие бабочки, синеет придорожный цикорий, и розовеет на межах изящная вьющаяся повилика, а в синем небе громоздятся блестящие белоснежные облака.
Вправо остается Остров. Старожилы рассказывают, что вся эта местность была в старину покрыта лесами, а теперь и впрямь здесь леса кажутся островами среди неоглядного моря хлебов.
В лесу наша безрессорная тележка подскакивает то на корнях, то на чуть видных пенышках. От внезапной прохлады, от острых лесных запахов и от веселого птичьего щебета на душе становится особенно радостно.
– Слышите, какие высокие переливы? – это иволга! – замечает Коля.
Я всегда удивлялась, как он так различает птиц. Он рассказал мне о своем увлечении ими, о том, как обшаривал он в лесах вместе со своими друзьями мальчишками все кусты и деревья в поисках за гнездами и как они пытались надувать его, принося ему все новые и новые яйца редких окрасок, так как за это он обещал им платить: он быстро догадался, что они сами подкрашивают их… Он изучил Брэма, Мензбира…
Чем дальше мы ехали, тем трава все становилась гуще, выше, больше пестрела цветами, а когда мы очутились на полянке с избушкой, в которой могла прекрасно жить баба-яга, то увидели на припеке против нее необыкновенно красивый, яркий ковер разнообразных тонов.
Конечно, первыми встретили нас лаем лохматые собачонки, а затем из низкой двери, плечом вперед, вылез и стал отгонять их небольшого роста крепкий мужик с одним прищуренным глазом на синеватом в морщинах лице, знаменитый охотник, бывший дворовый Пушешниковых, лесник Федор Дмитриев. Я уже слышала о его беспощадной строгости к своим детям, о том страхе, который он умел внушать мужикам, почитавшим его за колдуна. Он взял лошадь под уздцы и медленно привязал ее за повод к серому блестящему стволу осины. Затем подошел и поздоровался за руку, или, как здесь говорили, «повитался» [79] со своими господами. Затем пригласил нас к себе в караулку.
Худая женщина с милым лицом ласково приветствовала нас. Мы сели у большого стола на широкие лавки, которые шли вдоль стен. Митюшка говорил с лесником относительно покоса, а я рассматривала обстановку. Все как водится: огромная русская печь, широкие нары-постель, крошечные окна с тусклыми стеклами, засиженными мухами, с какой-то неслыханной силой жужжавшими вокруг. Хозяйка ласково предложила поставить самовар, мы отказались, ссылаясь на то, что спешим.
Затем мы направляемся в соседний лес, Скородное, принадлежавший помещикам Победимовым. Это сравнительно большой лес, довольно старый, идущий в гору, с косогорами, полянами, оврагами, даже болотцем, от чего он кажется таинственным. Там тоже еще не начинали косить. И мы долго прохлаждались на одной полянке, утонув в высокой сочной траве, горьковато пахнущей, перемешанной с душистой земляникой и самыми разнообразными цветами.
Я последние годы перед тем не бывала летом в деревне, проводя каникулы или в Крыму, или под Петербургом, а потому-то, вероятно, и памятен мне тем этот день. Я помню, с какой жадностью я вдыхала липкий, чуть уловимый аромат коричневых стеблей розовой гвоздики, сосала сладкие трубчатые лепестки разных кашек, любовалась лилово-синими колокольчиками; даже Иван-да-Марья казались мне восхитительными. Мы долго валялись, ели нагретую солнцем землянику, молча смотрели на синеву небес в пухлых облаках… И как я была счастлива этой простой, столь близкой и понятной мне природой. Вот уж действительно, «где родился, там годился», и никогда ни сказочный Константинополь, ни несказанно прелестное Геннисаретское озеро, ни величавый Египет, ни благодатный Прованс не могут заменить мне ни родных цветов, ни золотистых беспредельных нив, ни наших полевых далей…
Из леса мы выезжаем тогда, когда белые стволы берез уже порозовели от низкого солнца и наступила особенная предзакатная тишина. В полях стало очень мирно, где-то в кустах напевала свою коротенькую песенку овсяночка, чуть ли не самая любимая птичка Яна, связанная у него с первым впечатлением детства. Приятно было не спеша ехать среди хлебов прямо на закат, но у Крестов мы увидали, что из-за села Знаменского поднимается грозовая туча.
– Боишься? – с усмешкой спросил Ян Колю.
– Как, вы боитесь грозы? – удивилась я. – Не может быть!
– Нет, но неприятно, конечно…
– Ну, уж не стыдись, – сказал Ян, обернув к нам свое веселое загорелое лицо, – у них весь дом боится, а бабушка его чуть ли не под перины пряталась, вот и его напугала, когда он жил с ней в Каменке…
Домой мы попали вовремя, к ужину, но там уже били тревогу: Софья Николаевна накинулась на нас: «куда пропали», «разве не видали, что туча идет», «того гляди, гроза могла захватить», «в пору было посылать за вами»…
Мы, конечно, смеялись, а она не на шутку была испугана.
Но гроза началась гораздо позднее, часов в десять, и никто, кроме Петра Николаевича, не спал, пока она не прошла.
Коля лежал в своем кабинете на диване, закинув правую руку за голову, уставившись в одну точку своими черными глазками на смертельно бледном лице; Софья Николаевна и обе горничные сбились в его комнату и имели не менее испуганный вид, один Петя сидел в меланхолической позе, слегка подшучивал над их страхом.
Вот откуда в «Суходоле» этот страх грозы, – он шел из Каменки, родового имения Буниных, – Каменка и есть Суходол.
Я иду в наши комнаты, Ян стоит в темноте у окна, за которым почти ежеминутно полыхают фиолетово-голубые молнии, разверзая огненно-белое небо. Я подхожу к нему и смотрю в сад, то необыкновенно мрачный, то зловеще ослепительный. Ян берет маленькое зеркало и внимательно следит за молниеносными зигзагами в нем.
Потом я опять иду к Коле. В столовой сидит Митюшка и спокойно читает газету, а у Коли царит все такой же страх. И вдруг я и сама начинаю испытывать некоторую жуть, когда после ослепительной вспышки чуть ли не без всякого промежутка раздается оглушительный удар, от которого, кажется, рухнут стены…
На следующий день мы узнали, что на Глотовской деревне молния, влетев через трубу в одну избу, опалив чепчик на грудной девочке в люльке и задев малого лет четырнадцати, вылетела в открытую дверь. Малого по пояс закапывали в землю, и он остался жив. Мы навестили это счастливое семейство и видели испепеленное место на чепчике.
Из Васильевского мы поехали в уездный город Ефремов к матери Яна.
Мне памятна наша первая поездка туда не только по новизне впечатлений, но и по остроте их.
В декабре минувшего года скончался Алексей Николаевич Бунин в Огневке, усадьбе своего второго сына, Евгения, который, продав имение после смерти отца, переселился с женой в Ефремов, где он купил каменный дом с флигельком и садом. В начале июня этого 1907 года к ним приехали погостить его мать, Людмила Александровна, и сестра, Марья Алексеевна Ласкаржевская с детьми, а к Петрову дню из-за границы вернулся Юлий Алексеевич, который всегда вторую половину своего отпуска проводил с родными. Для полного счастья матери не хватало ее любимца, и Ян уже получал письма, в которых его укоряли, что он не хочет приехать и, как бывало в Огневке, пожить хоть недолго с ними. Уездный город не деревня, жить там летом тяжко, а Яну, который только что наладился писать, просто было невозможно менять место да и работать среди шумной, ничего не делающей семьи было бы трудно. Как ему было ни жаль, приходилось огорчать мать: после долгих раздумий и колебаний он решил съездить к ней лишь на день.
Если ехать в Ефремов из Васильевского без пересадки, – а с пересадкой через Елец нужно было бы потратить чуть ли не весь день, так хорошо были подогнаны поезда, – то нужно садиться на станции Бобарыкино, которая находится от Ефремова в получасе езды по железной дороге, а от Васильевского – в тридцати пяти верстах.
Все в тот день для меня было полно интереса: и езда на тройке по полевым уютным дорогам между густых стен золотистых хлебов, под безоблачным низким небом с мутными горизонтами; и село Знаменское, где в церковной ограде под темными покатыми плитами покоились предки Буниных со стороны матери, а в глубине помещичьего сада высился двухэтажный мрачный дом помещика Ремера, имевшего славу маркиза де-Сада [80]; и Озерки, живописно раскинувшиеся вокруг высохшего пруда со своей деревней и усадьбами, где некогда проводил дни отрочества и ранней юности Ян; и большак, пролегавший за ними со своими зеленеющими в глубоких колеях дорогами, с редкими дуплистыми ветлами, одно из лучших наследий Екатерины Второй, так хорошо слившихся с русской ширью, точно эти дороги существовали испокон веков… У меня к большакам была особая слабость, потому что впервые в детстве я ехала по той большой дороге, которая называется «Муравкой» и которая описана в рассказе Тургенева «Стучит». Мама моя, большая поклонница Тургенева, с детства мне внушила волнующее чувство к этому писателю. А потому «Муравка» и «Стучит» облеклись для меня в особую поэтичность, – виденное мешалось, сливалось с прочитанным…
Затем, оставив в стороне Каменку, родовое имение Буниных, мы снова едем некоторое время по проселкам, держа путь на имение княгини Шаховской, после которого очень скоро наш тарантас неприятно загремел по шоссе.
Ян указал мне вдали на темнеющее пятно – Огневку, лежащую от Бобарыкина верстах в пяти. Поблизости от этих мест находилось имение поэта Жемчужникова, как и лермонтовское Кропотово.
Оставив кучеру на харчи и на корм лошадей, мы сказали, чтобы он нас ждал до вечернего поезда.
Приехали мы на станцию Бобарыкино чуть ли не за два часа до поезда.
Довольно острое чувство я испытала при мысли, что вот я сейчас увижу семью, которая должна стать для меня совершенно особой семьей.
Первое впечатление от Ефремова: бешеная езда извозчиков в клубах раскаленной пыли, огромные не виданные мною ранее петухи, расхаживающие возле деревянных заборов, и барский с колоннами особняк Арсеньева, как-то независимо стоящий на стыке двух улиц.
Дом Евгения Алексеевича, выделяясь своим красным кирпичным фасадом, находился на Тургеневской улице.
Звоним. Отпирает молодая горничная, радостно встречающая нас и пропускающая в длинную темную переднюю. Ян быстро идет дальше, я задерживаюсь на несколько мгновений, чтобы сбросить с себя полотняный пыльник и снять шляпу. В дверях останавливаюсь, оглядываю увешанную картинами гостиную с мягкой мебелью и большими растениями, затем вижу худую, несколько согнутую женщину в темном платье, в кружевной черной наколке на еще чуть седых волосах, смотрящую темными, немного измученными глазами на сына. Это и есть его мать, Людмила Александровна, удивляюсь ее бодрости, – ведь ей за семьдесят и она уже много лет по ночам страдает астмой, лежать не может, дремлет в кресле.
– Что это у вас за красные пятна на лице? – спросил Ян, внимательно взглянув на нее.
– Вчера поела земляничного варенья…
Потом мы знакомимся. Она церемонно, по-старинному здоровается со мной.
Не успели мы сесть к круглому столу, покрытому скатертью, как отворилась
дверь и вошел полный, с большим брюшком, пожилой человек и внимательно посмотрел на меня своими светло-голубыми глазами, лицом напоминающий старшего брата Юлия. Я сейчас же догадалась, что это и есть Евгений Алексеевич. Я уже знала его по рассказам, знала, что он не развил своего таланта художника, посвятив себя сельскому хозяйству, что хозяйничал он удачно, со страстью, вообще что он человек сильных страстей, живший всегда очень самобытно, какой-то своей непохожей на других жизнью, деля время между хозяйством, писанием портретов и романами. Поэтому я тоже с большим интересом взглянула на него.
Он быстро заговорил с Яном, – и говор у него был какой-то свой, неинтеллигентский.
– И чего вам уезжать сегодня! Отлично погостили бы, мы дадим вам две комнаты рядом, диваны превосходные, сегодня Марья с Колей уезжають домой, в Грязи… Да и матери будить не так грустно…
Он отворил дверь в соседнюю комнату, где стоял турецкий диван, а у окна высокое тропическое растение в кадке.
– И ты хочешь, чтобы я под этим деревом спал, – сказал Ян. – Да я тут задохнусь. Окна не занавешены, и с самого раннего утра мужики гремят в своих телегах на базар…
В этот момент вошла молодая брюнетка с живыми горячими глазами, в белой блузке, черной юбке, и сразу очень оживленно стала занимать меня.
Я не поняла, что это Марья Алексеевна, – как не похожа была она на братьев!
Затем снова отворилась дверь, и показалось веселое, загорелое, очень помолодевшее с зимы лицо Юлия Алексеевича, который совсем по-родственному поздоровался со мной, и мне стало сразу легко.
За ним вышла худая женщина с рыжеватыми волосами, хозяйка дома, Настасья Карловна, пригласившая всех к столу.
В столовой застенчиво жались к стульям двое детей Ласкаржевских: старший, миловидный, с голубыми глазами, высокий для своего семилетнего возраста Женя и прелестный в своей некрасивости черноглазый малыш Коля.
В этот день впервые после смерти отца вся семья была в сборе, но мне казалось, что и он присутствует среди нас, так много о нем говорили, изображая его, вспоминая его словечки, остроты, целые фразы… Обед проходил еще оживленнее, чем в Васильевском, ели все энергично, со вкусом. Маша без умолку болтала, рассказывала в лицах целые истории, особенно хорошо представляла ефремовского дурачка, знаменитого Ваську, портрет которого работы Евгения Алексеевича висел тут же. И я изумлялась, как талантливо изменяла она свое лицо с агатовыми глазами и становилась похожа на дурачка, хотя ни одной черты не было общей. Евгений Алексеевич затевал споры, ежеминутно себе противоречил, делал меткие замечания, заставлял вскипать Машу, подтрунивал над Яном, но до ссор дело не доходило, Юлий Алексеевич в нужный момент переводил разговор на другую тему. Поддразнивали и детей, особенно Женю, большого шалуна, бабушкиного любимца, избалованного ребенка.
Среди этого шума, споров и смеха меньше всех говорила и меньше всех ела Людмила Александровна, – она была вегетарианка по обету за спасение Юлия, когда он был арестован по политическому делу, – любовно оглядывая всех тех, на кого она тратила все свое нежное сердце без остатка: дети, внуки, вот для чего она жила, мучилась, наслаждалась. Лицо ее было очень счастливо, только одни глаза оставались грустными.
Семья Буниных очень ярка, самодовлеюща, с резко выраженными чертами характеров, страстей и дарований. Несмотря на вечные споры между некоторыми членами этой семьи, частенько переходящие в ссоры, а еще быстрее снова проходящие, все они были сильно привязаны друг к другу, легко прощая недостатки каждого, и считали себя какой-то особенной семьей, как это часто бывает в семьях, где мать самоотверженна, любит детей до самозабвения и, вероятно, незаметно для себя внушает им, что лучше их нет никого на свете. К новому человеку в таких семьях относятся с осторожностью и ценят его только поскольку он благоприятен и нужен им. Обладая знанием людей, они быстро успокоились за Ваню, поняв мое отношение к нему, и предались радости, что они опять все вместе, а до меня им не было уже никакого дела.
Перед пирожным закурили. Курили все без исключения. Затем после обеда пошли отдыхать все, кроме Людмилы Александровны, детей и меня. Мы, чтобы было в доме тихо, ушли в сад, очень заросший, находившийся за двором. Там мы сели в беседку, и тут только Людмила Александровна ласково заговорила со мной.
Расспрашивала о Святой Земле, о Иерусалиме, – она была глубоко религиозным человеком, – высказывала пожелание съездить в Киев, поклониться мощам, – «Ваня свезет», – говорила она трогательно. Потом расспрашивала о нашей жизни в Васильевском, вспоминала, как она с детьми и Машей жила там, в тех же комнатах, в каких живем теперь мы, когда ее зять Ласкаржевский был призван во время японской войны.
Потом я стала расспрашивать ее о Ване. Она сказала, что он с самого рождения сильно отличался от остальных детей, что она всегда знала, что «он будет особенным», и «ни у кого нет такой тонкой и нежной души, как у него», и «никто меня так не любит, как он», – говорила она с особенным радостным лицом. В этой беседе я почувствовала, что она считает, что лиризм и поэтичность сын унаследовал от нее. Я думаю, что она была совершенно права: от отца он получил образность языка, силу воображения и художественность образов.
Потом она говорила, что ему пришлось труднее, чем братьям, что он ничего не получил из их бывшего состояния, что он ушел в жизнь «с одним крестом на груди» и что «Юлий был его путеводителем».
Затем она предалась воспоминаниям, как он в Воронеже, моложе двух лет, ходил в соседний с их домом магазин за конфеткой, как его крестный, генерал Сипягин, уверял ее, что он будет большим человеком, генералом… Как с самых ранних пор он больше всего любил природу и в детстве, когда еще не умел произносить буквы «р», он потихоньку будил Машу, и они с ней вылезали неслышно в окно, чтобы на гумне встречать «зою» (зорю), а чтобы она не заснула, рассказывал ей сказки. Рассказывал он и тогда хорошо, а любил больше всего «Аленький цветочек».
Оказалось, что Людмила Александровна знала двух моих родственников, предтеченских помещиков, братьев моего деда, больших приятелей ее мужа, Семена Алексеевича Муромцева, славившегося своим умом и независимым образом мыслей, который говорил ее мужу, Алексею Николаевичу: «Ты хорошо задуман, да плохо вывелся…» – и Алексея Алексеевича Муромцева, улана в отставке, прозванного «раздраженным уланом», охотника и очень веселого человека, я помню его в раннем детстве, когда он приезжал в Москву и бывал у моих родителей. И. А. его тронул в «Деревне» и в «Натали».
За разговорами мы и не заметили, как прошло время. Беседка вдруг наполнилась всей семьей; принесли самовар, и все принялись жадно после дневного сна за чаепитие. И опять смех, представления, споры, крики на детей, которые уже освоились со мной и, перестав стесняться, стали проявлять себя, желая обратить на себя внимание взрослых.
Под вечер мы немного прошлись по немощеным, довольно широким и иногда ухабистым улицам с низкими, большею частью одноэтажными домиками. Зашли в магазин, очень просторный, мало похожий на московские, купили, что нужно, матери и игрушки детям.
Маша с сыном Колей должна была уезжать с тем же поездом, когда и мы. Женя оставался с бабушкой в Ефремове, так как Людмила Александровна с самого дня его рождения ни разу не расставалась с ним, и заботами о нем она наполняла весь свой длинный день.
После ужина и долгих прощаний и обещаний Юлия Алексеевича, Евгения Алексеевича и Маши приехать в Васильевское на Кирики, престольный праздник (15 июля), когда там бывает ярмарка и съезд окрестных крестьян и помещиков, мы наконец сели на извозчиков и поехали на вокзал. Но и тут мы долго ходили по платформе с провожающими нас братьями Яна, – нас выпроводили по деревенскому обычаю чуть ли не за час, и мне было жаль бедную мать, которая могла бы еще наслаждаться своими детьми.
В Бобарыкине мы распрощались с Машей и малышом, с которым я уже успела подружиться, и опять сели в покойный экипаж, и как хорошо показалось в полях после душного городка! Уже стемнело, ночь была мутная, все сливалось. Мы долго ехали молча.
Я старалась определить свои впечатления. Я чувствовала то, что я испытывала, когда я знакомилась с семьей близкой подруги, меня всегда неприятно удивляло и даже задевало сходство, какое я замечала у нее с ее родными, и я чувствовала, что кроме меня есть люди, которые даже, пожалуй, и дороже меня. И в то же время я замечала, что то, что мне очень нравилось в ней, коробит в других, меня точно оскорбляло, что та, кого я люблю, имеет общее с родными. Это очень трудно выразить, но, вероятно, это чувство испытываю не только я, это как уменьшение индивидуальности, личности.
– А знаешь, Юлюшка, ты сбился с дороги, – вскочив, воскликнул Ян, всматриваясь в даль.
Я была поражена – что он может разобрать в такой тьме? Но после минутного молчания он указал рукой на чуть темнеющее вдали пятно и сказал:
– Это Круглянский лес, вот ты и держи влево на него. И поедем не на Знаменское, а на Жилые.
И мы опять поехали, и было несказанно прелестно среди этой мутной пустынности. Мы даже почти и не разговаривали.
Домой вернулись поздно. Заспанная горничная предложила поужинать, но мы были так утомлены, что сразу пошли спать.
В Глотове кроме трех помещичьих усадеб были две лавки, церковь, школа, винокуренный завод, так что кроме дворянского и крестьянского сословий были и мещане, и духовенство, и земские служащие, и торговый люд, и, наконец, в лице сидельца винной лавки даже и чиновничество. Почти все были семейные, была уже молодежь, которая стала тянуться в интеллигенцию.
Я мало-помалу разбираюсь в глотовской хронике, оцениваю значение того или иного события. Уже кое с кем познакомилась, но ближе увидать местное общество мне довелось лишь на бракосочетании сестры владетельницы главной глотовской лавки.
Всякая свадьба вызывает к себе интерес, в деревне же она превращается в событие. Лавочники Лозинские пользовались большим уважением, так как богатели с каждым годом и были люди с большим характером и с чувством собственного достоинства. Давно уже шли разговоры, что Марья Яковлевна просватана в соседнюю губернию, но что свадьбу будут играть здесь, у Лозинских, у которых она и жила после смерти своих родителей.
Я очень обрадовалась, когда Ян согласился пойти в церковь. Она стояла в двух шагах от нашего дома, рядом с нашим фруктовым садом. Перед ней был большой выгон, а вокруг нее шла каменная ограда. В ограде находились могилы помещиков, сзади церкви – часовня, где образа писались с покойных Глотовых. Из часовни был ход в их склеп – мы как-то спускались туда и видели свинцовые серые огромные гробы, на которых металлические крышки блестели капельками росы.
В церковь мы пришли в тот момент, когда полный, среднего роста священник с седой редкой бородой вел венчающихся на середину храма, и я не успела заметить, кто первым встал на розовый шелковый плат. Невеста, видимо, волновалась, на ее большом лице выступил румянец, придававший ей некую трогательность, и я уже с волнением смотрела на ее пышные рыжеватые волосы, покрытые фатой, на большой нос, на опущенные глаза… Потом я рассмотрела жениха с черными колючими волосами, в сюртуке, стоявшего навытяжку. Затем стала разглядывать окружающих, их было порядочно, но все-таки в церкви было просторно – будний день, и бабам было некогда. Пожилые люди в старомодных нарядах, барышни, кавалеры, одетые по моде. Неприятно удивило, что барышни все были подмазаны.
– Кто эта хорошенькая? – спросила я тихонько Яна, указывая глазами на небольшую, хотя и головастую, но очень миловидную девушку с огромными черными глазами под длинными ресницами. – Зачем она-то мажется?
– Это Зина Лозинская, она молодец, только что выдержала экзамен за прогимназию, чтобы стать сельской учительницей. А подкрашиваются здесь все, даже девки, вот ты увидишь на Кирики.
– А кто это толстый с рыжими усами и бородой, с такими веселыми глазами?
– Винокур, очень милый человек!
– А студент?
– Дьяконов сын, брат того, что иногда бывает у Коли, поклонник Бальмонта. Оба самолюбивы так, как только бывают семинаристы. Им все кажется, что все только и думают, как бы обидеть их…
– Посмотри, как приоделась и как важна монопольщица со своим огромным животом…
– Настоящая кенгуру, – сказал Ян.
Вечером мы прошли к красному, стоявшему против церкви домику Лозинских, перед которым толпился народ. Мальчишки взгромоздились на доски, лежавшие у крыльца, и расширенными глазами смотрели на кружащиеся под звуки граммофона пары. Мы тоже постояли несколько минут, заглянули в окна, увидели Митюшку Пушешникова, с самодовольной улыбкой ухаживающего за пышной девицей… Затем пошли в поле, где тихо колыхалась почти созревшая рожь.
Июль, как я уже упоминала, был очень хорош в том году, – ни одного дождя за весь месяц. Ян был весел, много и споро работал.
В доме стало ощущаться приближение Кириков, – 15 июля день Св. Равноап. Кн. Владимира (Василия), св. муч. Кирика и Иулиты. Все мылось, чистилось, вытряхивалось, – готовились к престольному празднику.
Уже стали съезжаться гости. Приехал только что кончивший курс гимназии в Вологде Володя Лукин, сын учителя Пушешниковых, юноша с плоским и веснушчатым лицом, говоривший баском и употреблявший слова местного арго: «насадился» вместо наелся, «брешешь» вместо врешь и т. д. Приехала Александра Петровна, бывшая слуга сначала Буниных, а затем Пушешниковых с сыном Васькой, который только что выдержал экзамен на телеграфиста. Маленький, кривоногий, с жидкими желтыми волосами на огромной голове, он был необыкновенно смешон в своей форменной тужурке, с гармонией в руках. Матери он боялся как огня, да и трудно было не бояться этой тихой, вкрадчивой, с сильным характером, плотной, длинноносой женщины. Думается, что и Софья Николаевна немного побаивалась ее; молодым Пушешниковым она говорила «ты», чем подчеркивала свое особое положение в их доме.
Дня за два до ярмарки из Ефремова приехали братья Яна, Маша просила выслать за ней лошадей в Измалково в самый день праздника.
Ян не бросал писать, несмотря ни на что. Я тоже старалась не прерывать своих занятий, но предпраздничная суета врывалась ко мне даже через затворенные двери.
Накануне ярмарки стали съезжаться мещане, и на выгоне перед церковью заблестели коричневой и красноватой эмалью горшки, быстро выстроились палатки, воздвигались карусели, а по дороге тянулись телеги со всевозможными товарами, и было очень странно видеть такое оживление в наших тихих и спокойных местах.
Я сразу почувствовала праздник, как только в мою комнату вошли горничные, – Ян тратил на утренний кофий минут пять да минут десять на прогулку и любил, вернувшись, найти кабинет свой прибранным, а потому для быстроты наши комнаты убирались сразу обеими горничными. Марья Петровна, пожилая и серьезная женщина, сдержаннее обычного поздоровалась со мной и уже совсем неслышно двигалась со щеткой у Яна; на ней было новое
темное платье и белый в черных разводах платок. Катька, шустрая, жизнерадостная девчонка, по шестнадцатому году, так и сияла в своем желтом с красными цветочками наряде. Она быстрым шепотом сообщила мне, что на «ярманке народу страсть как много, что у церкви стоят логофетовские и плешковские лошади»… Я сунула ей целковый, и еще веселее засияли ее карие глаза, и темным румянцем залилось смуглое с чуть видными веснушками лицо.
Я вдруг сама ощутила в себе праздничное возбуждение, – захотелось приодеться и поскорее взглянуть на ярмарку.
Благовестили к Достойно, когда мы вышли из дому с Юлием Алексеевичем и Колей. Я не узнала нашего выгона, он показался мне втрое больше, – так он был застроен. Вспомнилось гулянье под Девичьем [81] и рынки на Востоке, только без гортанного крика и без верблюдов. Мы медленно шли мимо палаток с бусами и стеклянными изделиями, с горшками разной величины, с глиняными кувшинами, с новыми колесами, такими чистыми, веселыми, с косами, остро блестевшими на солнце, мимо продавцов лимонада, кваса, морса, перед которыми на белых стоечках краснели и желтели графины, а сухо вытертые стаканы отливали радугой, мимо тесно жавшихся друг к другу овец, мимо телег, лошадей, мимо неподвижных каруселей, вокруг которых стояли мальчишки и глазели на деревянных коней с острыми ушками. Было сравнительно тихо, шла обедня, и все старались быть сдержанными. Те, что ходили, только все приценивались…
В церковной ограде стояли два ряда нищих, кончалась обедня, и они все приняли надлежащие позы в ожидании подаяний. Такого количества уродов, калек мы не видали и на Востоке! Описывать их я не стану. Они даны в рассказе у Ивана Алексеевича «Я все молчу».
Скажу только, что впечатление от них одно из самых жутких, полученных мною в жизни. Особенно было неприятно смотреть, когда после обедни бабы оделяли их кусками баранины, а они хватали их, и жирный сок тек по их пальцам, когда они совали это подаяние в свои грязные холщовые мешки… Ян, пока слепые пели, внимательно всматривался в каждого, обращал мое внимание то на того, то на другого, и я видела, как вдруг начинали блестеть его глаза при виде особенного, отталкивающего уродства.
Когда народ повалил из церкви и растекся по улочкам ярмарки, мы тоже вышли из ограды. Картина была уже другая: крик, шум, толкотня… Мы еле пробираемся под залихватские звуки оркестриона, несущиеся из-под красного кружащегося шатра, среди пестрых платьев, разноцветных косовороток, заломленных картузов, зимних шапок, толстых армяков…
Сталкиваемся с Евгением Алексеевичем. Он здесь с самого раннего утра, очень красен, оживлен, знает уже все цены, чем-то недоволен, жалеет, что продал Огневку… в нем проснулся хозяин, он ведь один из всей своей родни по-настоящему любит землю и умел, когда хозяйствовал, получать редкие урожаи, а потому, попав в водоворот сельской жизни, почувствовал, что очутился не у дел, поселился теперь, прожив всю жизнь в деревне, в Ефремове – город не большой, а все же там совсем не тот уклад жизни, к какому он привык…
Я слушала его с любопытством и завидовала: он так хорошо разбирается в этом для меня новом мире. Я, повторяю, чувствовала себя тут почти так же, как на восточном базаре. Разве я понимала народ? знала, как и чем он живет? умела с ним разговаривать так, чтобы и он меня понимал, и я его? В течение следующих десяти лет я кое-что уразумела, но все же очень приблизительно. Надо было родиться, вырасти, иметь дело с ним, иметь ум, не засоренный всякими учениями, чтобы предвидеть то, что случилось впоследствии.
Ян все время обращал мое внимание на лица, сравнивал стариков с молодыми мужиками, завязывал разговоры с благообразными хозяевами, расспрашивал мещан о Ельце, о Ливнах, восхищался умом, энергией этого кочевого сословия, остановился над самодельной тележкой с калекой и, кинув ему медяк, заставил его рассказывать свою биографию, иногда шутил с бабами, девками, давал пятаки мальчишкам, чтобы они погарцовали на деревянных конях… Я же все время испытывала растерянность и недоумение, мне уже хотелось домой, – от жары и напряжения разболелась голова.
Около нашей усадьбы мы встретили господина в брюках, засунутых в сапоги, в люстриновом пиджаке и белом картузе. Мои спутники с ним раскланялись и познакомили его со мной. Коля пригласил его к обеду. Это был помещик Борис Борисович Логофет, немного странный замкнутый холостяк, хорошо игравший на рояле и очень левый по убеждениям.
На дворе стояли линейка и тарантас.
– Рышковы уже у нас, – сказал Коля, – но чей же это тарантас?
В это время из липовой аллеи показалась тройка лошадей, посланных за Ласкаржевскими. Маша, очень кокетливо одетая, с довольной и радостной улыбкой сдержанно кивала нам.
– Отчего вы не приехали вчера? – спросил Юлий Алексеевич. – Ведь ты знаешь, как в такой праздник трудно посылать кучера на станцию, Софья была недовольна…
– Ну что же мы могли поделать, – Ося только вчера вечером получил отпуск, да и то всего на несколько дней.
И она познакомила меня со своим мужем Осипом Адамовичем, высоким, хорошо сложенным поляком с правильными чертами темного, худого, угрюмого лица.
В зале уже были накрыты два стола, которые ломились от закусок, громадных пирогов, покрытых белоснежными салфетками, от бутылок с водками, наливками, вином.
И сейчас же растворились двери и из одной вышла Софья Николаевна с четырьмя дамами, за ними Петя с кадетом, а из другой Петр Николаевич с высоким стройным становым и огромным в чесучовом пиджаке мужчиной с налитым кровью лицом, от которого в стороны расходились пышные бакенбарды. Это был помещик Валентин Николаевич Рышков, троюродный брат Буниных по матери, большой приятель Петра Николаевича, отличавшийся силой, смелостью и аппетитом,- он как-то в Ельце за игрой на биллиарде съел девять порций, да каких!
Да, подумала я, кладя свою руку в его огромную ладонь, этот будет повнушительнее Петра Николаевича, а отец Яна, говорят, их всех забивал: и стрелял лучше всех, и отличался редким бесстрашием, да и в аппетите не уступал: как-то, уж совсем собравшись на охоту, с ружьем на плече, он проходил мимо блюда с окороком и, вероятно, неожиданно для себя остановился и так увлекся ветчиной, что, когда ушел, на блюде блестела лишь голая кость…
Жена Рышкова, застенчивая, полная женщина, в молодости хорошенькая, казалась уже пожилой, хотя ей не было и сорока лет. Зато дочери ее, две высокие, хорошо сложенные девушки, в простых полотняных платьях, без всяких следов, даже пудры, были прелестны. Старшая Лида была почти красавица, Маргарита, гимназистка последнего класса, излучала какое-то очарование, особенно когда говорила, – так звучен был ее грудной голос. С ними были два брата – кадет средних классов, Анаша, совершенно не похожий на сестер своей белокурой внешностью и мелкостью сложения, и семилетний мальчуган Витя.
Высокая, красивая шатенка, нарядная по-городскому, двоюродная сестра их, оказалась женой станового. Она давно не была в этих местах, с Буниными не видалась с тех пор, как они уехали из Озерок, а потому посыпались восклицания радости, удивления. Они с Машей представляют друг другу своих мужей, и я улавливаю улыбки, которые говорят: «Что, хорош?» Ян рассказывает мне, что, будучи маленьким гимназистом, он влюбился в нее, когда она однажды уже настоящей барышней приехала в Озерки в белом платье и с толстой русой косой…
Наконец все разместились, на некоторое время стало тихо: отдают должное Дуняшиным пирогам с разными начинками. И только и слышен стеклянный стук рюмок, шуршанье платьев горничных да редкие фразы хозяев: «Не хотите ли балычка?…», или «Передайте, пожалуйста, вон ту селедочку…», или «Еще по рюмочке»… Только после супа, поразившего меня количеством пупков различной величины, завязываются разговоры, поднимаются споры, раздается раскатистый смех Рышкова. Особенно оживленно на втором столе, где гости расхвастались друг перед другом своей силой; особенно состязаются Ласкаржевский с Володей Лукиным: один уверяет, что он приподнимает паровоз, а другой с жаром доказывает, что ему ничего не стоит поднять за передние ноги лошадь… И я читаю в насмешливых зеленоватых гла-
зах Рышкова: «Да я вас обоих одной левой рукой сокрушу!»
Митюшка, сидевший недалеко от меня, ухаживает за Маргаритой, и я все прислушиваюсь к ее певучему голосу… Коля, конечно, устал, отупел и от пищи, и от людей. Я тоже утомилась от новых лиц, среди которых я чувствую себя чужой, и радуюсь, когда после мороженого встают изо стола, и я незаметно проскальзываю в свою комнату и ложусь отдохнуть. Ян с братьями проходит к себе.
Я слышу, как упрашивают Логофета сыграть на пьянино. Раздаются бетховенские звуки. Мне приятно: они возвращают меня к прежнему миру, о котором я как-то в то лето не вспоминала. Скучала ли я по нем или хотя бы по своей семье? Нет, совершенно не скучала, даже до странности тупо относилась ко всему, что приходило оттуда; например, получив письмо от мамы из Карлсбада, написанное не ее рукой, я легко поверила, что у нее «немного болит рука»…
Вошел Коля. Он спасался от приставания гостей, просивших его петь.
Часа в три мы опять идем на ярмарку, там уже много пьяных, мне показывают высокого солдата в щегольских блестящих сапогах, ежегодно в этот день бьющего смертным боем лохматого мельника, который отбил у него жену. Солдат уже выпивши, хорохорится, готовясь к драке.
В кружке деревенской молодежи пляшет на одном месте с каменным лицом под гармонь девка, что-то приговаривая.
У лавки Лозинских небывалое оживление, торговля идет, как видно, вовсю. На маленьком балконе мелькают девичьи фигуры, – к ним тоже понаехало много гостей.
Возвращаемся домой мимо гумна. Там застаем компанию мужчин: состязаются в стрельбе, кто попадет в подброшенную бутылку. Вспоминают, что Алексей Николаевич попадал в подброшенный двугривенный!
На крыльце собралось женское общество, перед которым разостлан бежевый ковер. Одна баба, незаконная дочь помещика, продает его из-за нужды – самую драгоценную вещь из всего своего приданого. Она застенчиво озирается кругом, на ее тонком лице глубокая печаль. Все рассматривают ковер, жалеют ее, и наконец жена станового, которая знала ее с детства, приобретает это заветное добро. Трудно передать, как взволновала меня вся эта сцена. Все же отнеслись к ней очень спокойно, и я остро ощутила опять свое одиночество…
За чаем новые гости: помещица Злобина в какой-то замысловатой шляпке, в старомодном нарядном платье, которая немилосердно набелена и нарумянена и неистово кокетничает с молодыми людьми, и наша близкая соседка по прозванию Косячиха, в прошлом чуть ли не опереточная актриса, с дочерью полудурочкой, очень некрасивой, которая, когда ее приглашают танцевать, говорит: «Я серьезная», а когда какой-нибудь кавалер в шутку начинает занимать ее и спрашивает, что она больше всего любит, то она со вздохом отвечает: «Я только в церкви душой отдыхаю»…
Некоторые гости сели за преферанс. Ласкаржевский, у которого хороший слух, заиграл на пьянино венгерку, и начались танцы. Больше всех носилась Маша с вологодским гимназистом, именинником Володей Лукиным. Она так любила танцевать, что готова была кружиться с кем угодно и когда угодно.
К вечеру почти все гости разъехались, не пустили без ужина лишь Рышковых.
Было совсем темно, когда мы все вышли на крыльцо провожать их. Они долго усаживались в свою старомодную линейку. Наконец тронулись. И, когда были у липовой аллеи, необыкновенно молодо, весело и мелодично прозвучал голос Маргариты: «До свиданья! Приезжайте, непременно! Не забывайте нас!»
Мы с Яном пошли за ними в темный сад, где сквозь густую листву проглядывали редкие звезды. Из-за садового вала несся стук удаляющихся копыт, с ярмарки долетали пьяные крики, «страдательные» (страдательными называются приказки, которые тянут на тягучий напев под гармонию).
– И так будут «страдать» целую ночь, – сказал Ян.
– А песен здесь разве не поют? – спросила я.
– Нет, песни вывелись, а раньше пели, и особенно хорошо пели дворовые. Впрочем, они другой породы, в них было много лирики, как и много дворянской крови… да всегда при господах, а ведь мы очень лиричны…
– А кто придумывает страдательные?
– Да кто угодно. В прежнее время, когда я ходил «на улицу», я и сам немало выдумывал их…
С Курского вокзала мы направились в Столовый переулок, еще не решив, где остановимся. Дома узнали, что нам отведены две комнаты: спальня и кабинет папы (сам он переселился на время в мою комнатку). Мама сразу не вышла к нам. Когда я увидела ее, то слезы выступили у меня на глазах, так она изменилась: из полной стала худенькой и напомнила мне ее мать, мою бабушку, скончавшуюся, когда мне шел восьмой год. На меня это произвело такое впечатление, что туман, в котором я жила, рассеялся.
Комнаты Яну понравились. В его кабинете, выходившем в гостиную, стояла тахта, большой письменный стол, над которым висел мой портрет гимназисткой, в профиль, увеличенный одним из моих приятелей. Ян любил эту фотографию.
Мы разложили вещи. За завтраком обменивались впечатлениями с нашими о лете. Ян скоро ушел к Юлию Алексеевичу; я, посидев недолго с мамой, отлучилась на курсы, они были в двух шагах от нас, чтобы узнать расписание экзаменов.
Ян вернулся с братом и Колей, который уже нашел себе пристанище, кажется, у той же хозяйки, где они с Митюшкой жили в прошлом году. Мама оставила их обедать.
За обедом Юлий Алексеевич сообщил, что Телешовы еще на даче. Они 8 сентября, в день Рождества Пресвятой Богородицы, пригласили своих друзей на целый день. Меня это огорчило, – в этот день рождение папы, и мне неудобно было бы уехать из дому.
Зайцевы вернулись из Италии, куда они поехали после Парижа, там встретились с друзьями, все влюбились в эту страну. Каждый мужчина купил себе панаму, загнул поля этой итальянской шляпы по-своему, и вид у всех был победоносный.
Недели три мы тихо прожили, Ян ввел кой-какие нововведения, попросил, чтобы на сладкое ему ежедневно варили яблочный компот.
В середине сентября он отправился в Петербург, надо было распродать написанное летом. Нужно было повидаться с Пятницким в «Знании». Вернувшись, с огорчением рассказал, что Пятницкий все еще за границей, ждут его к 30 сентября. Чаще всего Ян проводил вечера у Марьи Карловны Куприной, с которой с давних пор дружил и чье общество ценил, восхищаясь ее умом и остроумием.
Побывал он в издательстве «Шиповник», издателями которого были Копельман и Гржебин. Они решили выпускать альманахи под редакцией Б. К. Зайцева. Для первого альманаха «Шиповник» приобрел у Бунина «Астму». Ян отнес Зайцеву рукопись Нилуса «На берегу моря». Редактору она понравилась, Ян мгновенно написал автору, что вещь его, вероятно, будет принята.
В Москве появился некий Блюменберг, основавший издательство «Земля» [82] и пожелавший выпускать сборники под тем же названием. Он предложил Ивану Алексеевичу стать редактором этих сборников. Шли переговоры за долгими завтраками. Ян был оживлен, но не сразу дал согласие. Сошлись на том, что редактор будет получать 3000 рублей в год, условия хорошие. Ян принялся за дело с большим рвением.
30 сентября Ян снова поехал в Петербург, но Пятницкий еще не вернулся, – застрял на Капри. Он думал предложить «На берегу моря» «Знанию». Тогда он решил устроить вещь Нилуса в «Шиповнике», и это ему удалось. Дали аванс в 200 рублей, по условию это произведение должно было появиться не позднее весны 1908 года. Зайцев обещал свое содействие.
Ян то и дело отлучался в Петербург, ему необходимо было повидаться с Пятницким, узнать, как идут дела «Знания». «Шиповник» переманивал его к себе, как переманил Андреева и некоторых других писателей. Но Ян уклонялся от окончательного ответа, хотя условия «Шиповник» предлагал заманчивые.
Гржебин, с которым я встретилась как-то у Зайцевых, – он у них тайно остановился, – сказал мне, что Иван Алексеевич «и самый легкий, и самый трудный из всех писателей». Он был прост, не напускал на себя важности во время переговоров, но добиться окончательного решения от него было трудно.
Художественный театр хотел поставить «Каина» в переводе Бунина, это было бы очень хорошо и в смысле материальном, – за два года Ян мог получить десять тысяч рублей. Но, к сожалению, это не осуществилось.
Четвертый раз Ян поехал в Петербург, но Пятницкий опять не оправдал ожидания, и Ян не знал, что ему делать. Желая устроить рассказ Нилуса «Госпожа Милованова» в журнале Марьи Карловны Куприной, он советовал автору переименовать рассказ и предлагал заглавие «Закат».
Выпал снег. У нас обедали Юлий Алексеевич и Федоров. После обеда мы сидели за самоваром. Разговор зашел об Андрееве, который недавно приехал в Москву: в Художественном театре репетировали его «Жизнь человека»; его сын Даниил воспитывался в семье Добровых, у сестры его покойной жены.
Раздался телефонный звонок. Старший из моих братьев Сева кинулся в переднюю.
– Легок на помине! Звонил Голоушев, просил передать, что они с Леонидом Николаевичем едут к нам, – сказал он взволнованно.
Я с Андреевым не была знакома. Как писатель, он не трогал меня, – мне нравились только некоторые его рассказы. Все же ожидала его с большим интересом. Меня волновало, что я должна увидать человека, перенесшего большое горе, – меньше года назад он потерял молодую жену. И я старалась представить себе, какой он? Я знала, что горе он переживал тяжело, что в Москве, где он был так счастлив, особенно остро чувствует свою потерю и что отчасти поэтому он переселился с матерью и со старшим сыном Вадимом в Петербург. В голове у меня мелькали обрывки рассказов о нем. Я вспомнила, как наш друг студент-медик Шпицмахер, придя к нам (вскоре после нашумевшей «Бездны»), сказал: «Знаете, кто такой писатель Андреев? Это тот самый красивый брюнет, который ходил по Царицыну в расшитой косоворотке и студенческом картузе, с хорошенькой барышней…» Вспомнила диспут по поводу «Записок врача» Вересаева в Художественном Кружке; зал набит битком; на эстраде яблоку некуда упасть; во втором ряду Андреев, а впереди него причесанная на пробор хорошенькая, худенькая, с мелкими чертами лица наша курсистка Велигорская, теперь Андреева, в легком черном платье, из-под которого виднеется маленькая, изящно обутая нога.
Но вот раздался звонок, а затем я услышала смех в передней.
Поднявшись навстречу гостям, смотрела на Андреева. Он немного постарел и стал полнее с тех пор, как я видела его в Кружке, показался даже немного ниже ростом, потому что стоял рядом с высоким Голоушевым (Андреев был коротконог). Поздоровался он со мной с милой ласковой улыбкой. Я предложила ему чаю. Налила очень крепкого, – знала, что он пьет «деготь».
Сразу завязался оживленный разговор, сначала о Горьком, о Капри… Я смотрела на черные с синеватым отливом волосы Андреева, на его руки с короткими худыми пальцами, на красивое (до рта) лицо, увидела, что он смеется, не разжимая рта, – зубы у него плохие, – что черный бархат его куртки мягко оттеняет его живописную цыганскую голову. Говорил он охотно, немного глухим однообразным голосом. Услышав меткое слово, остроумное замечание, заразительно смеялся. О Горьком говорил любовно, даже с некоторым восхищением, но Капри ему не понравилось, – «слишком веселая природа». Он решил построить дачу в Финляндии: «Юга не люблю, север другое дело! Там нет этого бессмысленного веселого солнца».
Затем начались разговоры о его работах. Он говорил о них с особенным удовольствием. Он только что закончил трагедию «Царь-Голод», а новая повесть его «Тьма» скоро должна была появиться в альманахе «Шиповник».
– «Знание», – говорил он, – не простит мне этой измены, но мне нужны деньги, а «Шиповник» гораздо щедрее на гонорары… – Затем он внезапно заявил: – Страшно хочется в «Большой Московский», – еще ни разу не был после возвращения из-за границы.
На отговаривание Голоушева он только лукаво усмехнулся:
– Не беспокойся, Сергеич, мы с тобой и в «Московском» будем пить только чай; а посидеть с друзьями мне очень хочется, ведь ни Ванюши, ни Юлия я еще путем не видал.
В передней, когда он накинул на себя дорогую шубу с серым смушковым воротником и заломил назад такую же шапку, Ян напомнил ему про старую отцовскую шубу, которую он носил по бедности в студенческие годы и которая была похожа, по словам Яна, на собачий домик. Андреев очень хорошо засмеялся.
Через четверть часа очутились в белом, огромном, залитом светом зале. Довольно долго выбирали, где лучше сесть. Наконец сели, заказали фрукты, вино, а для Андреева чай. Я сидела рядом с Голоушевым. Он был дружен со многими художниками, почти со всеми московскими писателями, а с Андреевым особенно, проявляя по отношению к нему большую
нежность и заботливость.
За разговорами мы и не заметили, что стакан чаю перед Андреевым стоит нетронутым и что в руке у него изумрудный на топазовой ножке бокал. Но в ответ на горестно-упрекающий взгляд Голоушева он только опять хитро подмигнул и неожиданно сказал:
– А что, братцы, не поехать ли нам к Яру? Давно не был я в Петровском парке, страшно соскучился по хорошей русской зиме. Едем! Едем!
Голоушев попробовал было отговорить его, но, быстро поняв, что это бесполезно, простился и уехал. Мы наняли лихача и «голубцы», небольшие сани парой, и, разместившись – Юлий Алексеевич с Севой на лихаче, а Андреев с Федоровым и нами на «голубцах», – шибко понеслись по Тверской, по белому свежему снегу. Ночь была мягкая. Было необыкновенно весело от остро пахнущего воздуха, от бубенцов, от быстрой езды по пустынной улице, ярко освещенной гелиотроповыми шарами. За Тверской заставой нас то и дело обгоняли тройки, – Москва праздновала первопуток.
Возбужденные этой скачкой, мы шумно ввалились в вестибюль и, сбросив шубы, направились в парадный светлый зал, такой высокий, что столики в нем казались странно низкими. Писатели опять начали обсуждать, где им сесть. Наконец место выбрано в углу у входа, шампанское, жареный миндаль заказаны.
Андреев, очень веселый и благодушный, опять говорил, как он рад, что он в Москве, среди друзей, неожиданно перешел на «ты» с Федоровым, которого называл шутя «Азорскими островами». Александр Митрофанович недавно возвратился из Нью-Йорка, куда ходил на пароходе со знакомым капитаном, во время остановки он побывал на одном из Азорских островов, а затем что-то написал о них. Леонид Николаевич продолжал рассказывать о своих новых произведениях, хохотал, слушая шутки Яна, который, глядя, с каким удовольствием Андреев пьет, сравнил его с верблюдом, «дорвавшимся до колодца после долгого перехода по пескам пустыни».
– Ох, Ванюша, – отвечал он, – когда я с тобой, у меня щеки ломит от смеха.
Впрочем, все чаще и чаще он начинал впадать в грусть, опять вспомнив, что у него произошел разрыв с «Знанием» из-за «Шиповника», уверял, что Горький ему этого никогда не простит, говорил о своей финляндской даче: «Я хочу, чтобы она была мрачная, как финская природа!» Неожиданно он напал на Толстого и стал доказывать, что «Война и мир» не настоящий исторический роман.
Тут чуть не случился скандал, могущий плохо кончиться: какой-то военный, встав против оркестра, вынул саблю из ножен и стал дирижировать. Сева, найдя, что тот не имеет на это права, кинулся к нему. За ним Юлий Алексеевич и Федоров. Едва уговорили Севу вернуться к столу.
Уже светало, когда мы вышли и уселись по-прежнему. Андреев попросил проехаться по Ходынскому полю. Юлий Алексеевич с Севой поехали домой. А мы свернули к Ходынке.
– Ах, как я соскучился по снегу, – повторял Андреев упавшим голосом. – Нет, без севера жить нельзя. Горького, вечно сидящего на Капри, не понимаю! – прибавил он злобно.
Выехав в открытое поле, мы на минуту остановились. Он нагнулся, захватил горсть снега и жадно понюхал его.
Бедный Федоров совсем осовел, застыл в своем легком пальто. Спрятав руки в карманы, он забыл о папиросе, которая, переломившись, смешно болталась в его посиневших губах. Я приказала ямщику ехать в «Лоскутную».
Андреев опять говорил о «Царь-Голоде», ему хотелось сейчас же прочесть его нам. У «Лоскутной» он настойчиво начал просить подняться к нему.
Федоров сейчас же простился и ушел к себе.
В номере Андреева, при утреннем зимнем свете, он, с бледным похудевшим лицом, с горящими глазами, стоя, читал, как «Смерть ест бутерброд», и, мрачно отбивая такт ногой, напевал:
– Там, там, там… Там, там, там…
Через несколько дней он читал эту пьесу у Добровых. Было много народу, много незнакомых нам лиц, непричастных к литературе, – Андреев любил, чтобы его слушали не только одни писатели. В тот вечер он был совсем непохож на того, каким я его видела в первый раз. Как всегда на людях, среди поклонников, он был серьезен, молчалив, даже несколько мрачен. Читал глухо, однообразно, ни на кого не глядя.
Через несколько дней, как-то вечером Андреев по телефону пригласил нас приехать к нему. Мы собрались и поехали.
Навстречу нам, кроме хозяина, встал еще кто-то огромный, в блузе, с прямыми откинутыми назад каштановыми волосами, с необыкновенно мощной шеей, с бантом белого галстука, широко раскинутым по вороту блузы. Я сразу узнала Скитальца. На столе стояли две бутылки шампанского.
Андреев был бодр, оживлен, но очень бледен. Он больше стоял или ходил, держа бокал в руке, и все говорил, говорил:
– Хорошо было бы написать сказочку, как мать рассказывает больному сыну, нося его по комнате, что вот пришел великан, такой страшный, большой великан… и упал великан… и мальчик затихает, засыпает… Только и всего…
Я разговаривала со Скитальцем. Пугая меня своей шеей, которая, раздуваясь, выпирала очень большой кадык, он рассказывал о себе. Я слушала его с большим интересом: года два-три перед этим он гремел на всю Россию.
– Я бродяга, певец, писателем я сделался случайно, – рисуясь, говорил он басом. – Горького я боготворил [83]. Я думал: вот настоящий друг! Верил, что он любит меня, Степана, а оказалось, что ему важны были мои писания да выгоды от них, а не я сам. Это самое большое разочарование в моей жизни.
Шампанское было выпито. Андреев позвонил. Лакей внес на большом подносе холодного каплуна, ветчину и еще две бутылки Мумма.
Андреев ничего не ел, только пил и, стоя, говорил, говорил. Я одним ухом слушала Скитальца, а другим отрывочные фразы Андреева.
– Понимаешь, Ванюша, понимаешь, меня все всегда настраивали и настраивают против тебя, даже покойная жена настраивала, а все-таки я люблю тебя.
– А Куприна? – спросил Ян.
– Нет, его не люблю, как писателя, – в нем не душа, а пар, знаешь, как у собак.
– К черту интеллигенцию! Вся она разделяется на три типа: инфлуэнтик, неврастеник и алкоголик.
– Да, тяжело одному, иногда хочется прийти и положить на женские колени голову. Мне очень тяжело.
– Вот пришел великан, большой сильный великан, и упал великан, упал великан.
Я попробовала его уговорить лечь спать. Он усмехнулся:
– Спать! Нет, спать я буду этак дня через два.
Засиделись опять до рассвета.
Из «Лоскутной» я прямо направилась за какой-то справкой на курсы, и мне было весело, что никому и в голову не приходило, что я провела бессонную ночь.
Приехал в Москву Найденов и тоже остановился в «Лоскутной». Иногда он обедал у нас. И я чем чаще встречалась с ним, тем больше чувствовала, как он мало похож на своих «славных» собратьев. Ян за это его любил. И не раз говорил: «Тяжелый человек, но до чего прекрасный, редкого благородства!»
К своей славе он относился трезво, понимая, что зенит ее уже прошел, и никогда не пытался подогревать ее. Ян как-то при мне передал мнение о нем Чехова, что он может написать несколько пьес неудачных, а затем напишет опять нечто замечательное, но Найденов только усмехнулся. Не стремился он и к популярности. С большой мукой соглашался участвовать на благотворительных вечерах и когда выходил на эстраду, то, пробормотав что-то, как можно скорее уходил в артистическую.
По природе своей он был неразговорчив: в обществе, как я уже писала, чаще молчал, но в дружеском тесном кругу охотно рассказывал всякие истории из своей жизни. Любил разговоры о современной литературе, о писателях, о славах, которые вспыхивали в те годы, как римские свечи, а затем так же стремительно гасли; любил в шутку гадать: за кем очередь взлететь?
Актерской среды не жаловал. Однако вскоре женился на актрисе, очень милой, живой, энергичной женщине.
Через неделю я покончила с экзаменами. И мы с Яном поехали в Петербург в отдельном купе первого класса. Остановились в «Северной гостинице», против Николаевского вокзала. Первым делом Ян позвонил по телефону М. К. Куприной, она пригласила нас к обеду, сказав, что у нее будут адмирал Азбелев [84] и Иорданский [85], оба сотрудники ее журнала.
С Азбелевым Ян встречался. Он был воспитателем Георгия Александровича, покойного наследника престола, рано умершего от туберкулеза. Знал Азбелев всю царскую семью, рассказывал, что Николай Второй искренне верил, что он помазанник Божий. Блюменберг решил издать Киплинга, Иван Алексеевич рекомендовал Азбелева как переводчика и согласился редактировать эти переводы, а потому обрадовался, что увидит его и переговорит с ним. С Иорданским он тоже был хорошо знаком. Тот заведовал в журнале внутренним обозрением.
Редакция и квартира М. К. Куприной находились в то время у Пяти Углов. Нас встретила молодая дама, похожая на красивую цыганку, в ярком «шушуне» поверх черного платья. Приглашенные – адмирал в морской форме, небольшого роста, с приятным лицом, человек лет пятидесяти, и высокий с темными глазами Иорданский, еще совсем молодой, – уже ждали нас. Иван Алексеевич удалился в угол с Азбелевым и быстро сговорился с ним относительно его перевода рассказов Киплинга.
За обедом разговоры шли все время на литературные темы, говорили о «Шиповнике», который может убить «Знание», так как там печатается главным образом «серый» материал, а уход Андреева, действительно, может нанести удар этому издательству. Передавали, что Андреев сейчас в большой моде. Строит дачу в Финляндии, а пока живет широко в Петербурге, часто отлучается в Москву, чтобы присутствовать на репетициях «Жизни человека». Разговоры не переходили в споры, а потому мне было особенно приятно их слушать, – я впервые была в редакции популярного журнала, и при мне говорили обо всем свободно. И вот среди такой мирной беседы раздался телефонный звонок. Мы узнали, что через четверть часа приедет Александр Иванович и состоится первая встреча Куприных после разрыва.
Ян начал было прощаться, – мы пили кофий, – но Марья Карловна нас удержала.
Вскоре в дверях, немного сутулясь, появился Куприн с красным лицом, с острыми, прищуренными глазками. Его со мной познакомили. Александр Иванович молча, грузно опустился на стул между хозяйкой и мною, неприязненно озираясь. Некоторое время все молчали, а затем загорелся диалог между Куприными, полный раздраженного остроумия. Глаза Марьи Карловны, когда она удачно парировала, сверкали черным блеском. Иорданский, уставившись в одну точку своими темными глазами, не произнес ни единого слова. Он скоро ушел, за ним поднялся и Азбелев.
Нас Марья Карловна опять не отпустила, видимо, не желая оставаться наедине с Александром Ивановичем. Конечно, бутылка с «коротким напитком», как Куприн называл спиртное, осушилась быстро.
– Мне говорили, что вы красивая, – неожиданно обратился он ко мне, – а между тем…
Я хотела ответить, но удержалась, видя, что он сильно во хмелю: «Не всякому слуху верь… мне говорили, что вы воспитанный офицер, а между тем…» (Когда я потом рассказала об этом Яну, он заметил, что и Анне Николаевне, его жене, Куприн при первом знакомстве сказал нечто подобное. «Вообще он любит в лицо сказать неприятность», – добавил Ян.)
Ян, чувствуя, что Марью Карловну тяготит это свидание, стал настойчиво звать Александра Ивановича в разные места. Но пришлось довольно долго уламывать его. Наконец он соблазнился. Прощаясь, мы условились увидаться с Марьей Карловной через два дня у Ростовцевых [86].
Куприн просил Яна заехать с ним к Елизавете Морицовне [87], – она, говорил он, волнуется, как сошло свидание, а ей волноваться вредно, ибо она ждет ребенка. Мы заехали в Пале-Руаяль, излюбленную писателями гостиницу на Николаевской улице, и застали Елизавету Морицовну на площадке, кажется, третьего этажа. Она была в домашнем широком платье. Увидав Яна, просила, даже взяла слово, что он привезет обратно Куприна. Ян обещал его не отпускать. И мы поехали дальше, побывали в каких-то ночных притонах, где я увидела мужчин с мрачными, испитыми лицами и женщин в ярких, вызывающих нарядах. Везде стоял дым коромыслом. В длинном зале мы поравнялись с господином, одиноко сидевшим за бутылкой красного вина, Ян меня с ним познакомил. Это был Потапенко, поразивший меня сизо-бронзовым цветом лица. Куприн потащил нас дальше.
Наконец мы сели за столик, и Александр Иванович сообщил, что он свою новую вещь «Суламифь» запродал в «Шиповник». Ян высказал сожаление, что она не попадет в «Землю», где гонорары выше. Куприн обрадовался:
– Знаешь, Ваня, мне деньги вот как нужны, если дадите, – и он назвал внушительную сумму за лист, – то я пошлю всех к черту, но деньги «на бочку».
– Хорошо, дадим, дадим! – ответил Ян. – Завтра днем мы увидимся, и ты по-
лучишь требуемую сумму, если передашь мне рукопись.
Вернувшись в Пале-Руаяль, мы застали Елизавету Морицовну на том же месте, где ее оставили. Лицо ее, под аккуратно причесанными волосами на прямой ряд, было измучено.
На следующий день Куприн вручил Яну «Суламифь» и получил гонорар. Это вызвало бурю: писатели, заинтересованные тем, чтобы эта вещь была в «Шиповнике», так рассвирепели на Ивана Алексеевича, что не подали ему руки, особенно негодовали Арцыбашев и поэт Андрусон.
В этот день Ян побывал у Блока и приобрел у него стихи, заплатив по два рубля за строку. Блок произвел на него впечатление воспитанного и вежливого молодого человека. Вечером мы поехали в «Вену» и ужинали в этом популярном ресторане средней руки. Хозяин любил литературу и даже завел книгу, куда литераторы вносили свои впечатления. Около полуночи в зал стремительно вошел Блок с высокой, красивой женой, на ней было блестящее розовое платье и что-то похожее на золотую корону.
Опять засиделись далеко за полночь. Петербург гораздо позднее ложился, чем Москва. Мы уже чувствовали большую усталость, но мне все это было внове, а потому хотелось везде побыть подольше.
Собирались мы в гости к Андрееву. За окнами, сквозь кисею падающего снега, в ярком свете фонарей сверкал тяжкий памятник Александру III. Сели в санки, понеслись по Невскому. Снег залеплял глаза, леденил веки, я то и дело закрывала глаза меховой муфтой. Вот и белая Нева, длинный мост и, наконец, Каменноостровский. Остановившись у нового дома, вошли озябшие в подъезд, поднялись на лифте.
Хозяин встретил нас очень радушно. Познакомил меня со своей матерью, худой, еще не старой женщиной, в черном платье. Она сидела за самоваром. Вокруг стола, кроме Скитальца, все новые лица, Леонид Николаевич меня познакомил: Серафимович, Юшкевич, Копельман.
Он указал мне место около матери. С интересом я смотрела на ее грустное лицо. Она была приветлива, обрадовалась, что я «москвичка»: к Петербургу она еще не привыкла, чувствовала себя в этом «холодном» городе как-то стеснительно. Слушая ее низкий, немного хриплый голос, удивляясь, как она много курит, я начала разглядывать сидящих за столом.
От смущения я не запомнила, кто Юшкевич, кто Серафимович, кто Копельман? Начала гадать. Господин с выпученными глазами уж очень не похож на писателя. Решаю, и правильно: это Копельман, издатель «Шиповника». Но кто же Юшкевич, кто Серафимович? Никак не пойму: у обоих большие лица и почти нет волос, оба заикаются, хотя и по-разному. Только у того, что ниже ростом, огромные желтые зубы, калмыцкие скулы и почти совсем голый череп, который он часто, с какой-то ехидной усмешечкой, поглаживает. А высокий человек с большим темпераментом, прерывистым голосом что-то громко рассказывает о театре Комиссаржевской.
За ужином меня посадили между Юшкевичем и Серафимовичем. Но я все еще не могла определить, кто из них кто? Вино подняло настроение, все заговорили громче обычного. Закипели споры, посыпались имена: Городецкий, Сологуб, Арцыбашев. Громче всех кричал, больше всех горячился, восхищаясь этими модными писателями, мой сосед слева, – он-то и оказался Юшкевичем.
– Вы, как негр, Юшкевич, – ласково обращаясь к нему, сказал Ян, – как негр, который носит самые высокие модные воротнички.
– А вы, – отрывисто бросает Юшкевич, – вы не хотите никогда видеть в модном ничего хорошего, я же люблю искать, мне старое быстро надоедает.
– Хорошее, талантливое никогда не должно надоедать, – возражает Ян, – да и откуда вы взяли, что я не хочу видеть таланта там, где он, действительно, есть? Только, на беду, я его так редко вижу.
– Нужно искать и искать! – не слушая, кричит Юшкевич. – Вот, например, Рукавишников [88].
Но мое внимание отвлек Копельман, который, с нажимом произнося каждое слово и ударяя указательным пальцем по воздуху, поучал:
– Нет, теперь наступает время романа. Леонид Николаевич должен писать роман. Короткие рассказы отжили свой век.
Андреев, отхлебывая чай, слушал с усмешкой и молчал. Молчал и Скиталец.
После ужина мы сидели в темном кабинете у горящего камина. Андреев говорил со мной. Расспрашивал об экзаменах. И, узнав, что я с ними покончила, сказал: «Я думал, что вы всегда будете их держать…» Потом говорил, что, вероятно, я много слышала о нем дурного, как и он обо мне. Я, по правде сказать, удивилась: кто мог обо мне говорить дурно – и почувствовала, что это он говорит готовыми фразами. Сообщил, что скоро мы увидимся в Москве, опять в «Лоскутной». Я смотрела на затейливо горевшие дрова. Огонь, пожары привлекали меня с детства.
Возвращаясь домой, я расспрашивала Яна о своих новых знакомых, что они за люди? Неистовство Юшкевича, многозначительное молчание Скитальца, ехидство Серафимовича, – все удивляло меня.
– Юшкевич нравится мне, – заметил Ян, – он всегда несет и с Дона и с моря, но человек талантливый, живой, органический, а вот Серафимовича терпеть не могу. Обратила ты внимание на его лошадиные зубы?
У нас было так много приглашений, что на осмотр города не оставалось ни одного часа.
Выдался особенно трудный день. Мы приглашены к завтраку за город к нашему другу, профессору Политехнического института, Андрею Георгиевичу Русакову. От Выборгской стороны по Самсоньевскому проспекту ходил паровичок с несколькими вагонами (через несколько лет проложили трамвайный путь). За завтраком был Владимир Матвеевич Гессен, большой друг Андрея Георгиевича. Пробыли мы там не больше двух часов, так как у Яна были свидания по сборнику, а кроме того мы должны были нанести визит Рахмановым, которые уже не занимали квартиры при министерстве Народного Просвещения, а переехали на Николаевскую улицу, так как дядя вышел в отставку. Вечер мы должны были провести у Ростовцевых.
Хорошо, что журфиксы в Петербурге начинались почти в 11 часов и мы могли отдохнуть после обеда.
Без четверти одиннадцать мы вышли из гостиницы и сказали извозчику везти нас на Морскую, где жили Ростовцевы. И все же оказались первыми гостями. Встретила нас хозяйка, Софья Михайловна, высокая, хорошо сложенная, со вкусом одетая дама. Сообщила, что Михаил Иванович в Мариинском театре, слушает оперу Вагнера. Она ввела нас в просторный кабинет с удобной мебелью, с большим письменным столом, на котором лежала наполовину разрезанная книга модного писателя, если память не изменяет, Сологуба.
Не успели мы сказать несколько слов, как стали появляться гости. Я восхищалась уменьем хозяйки вести непринужденную беседу на различные литературные темы. Она, была в курсе всех течений, ловко иллюстрировала несколькими строками только что прошумевшего поэта. Ян помогал ей, становилось интересно, весело. В полночь явился хозяин, небольшого роста, коренастый, с умными глазами и свободными манерами человек лет тридцати пяти. Он сразу заговорил о Вагнере, об опере, которую он только что прослушал, говорил с блеском, чуть улыбаясь.
Через четверть часа нас пригласили «на чашку чая». Все поднялись и направились в столовую, большую комнату с очень длинным столом. Пока рассаживались, появился профессор Кареев [89], которого я знала в лицо. Высокий, дородный, с широкой белой бородой (вероятно, приехал с заседания). Моей соседкой слева оказалась писательница Леткова-Султанова [90], красивая, крупная, уже пожилая брюнетка. Из знакомых была только М. К. Куприна, она сидела с Яном, и они о чем-то оживленно говорили (думаю, что об Александре Ивановиче).
Перед каждым прибором стояла чашка чаю, на столе выстроились бутылки разнообразных дорогих вин. Лакеи начали подавать горячие закуски, подавали без конца. Вот так «чашка чая», подумала я. Влетел высокий, стройный, с рыжими волосами на косой пробор, очень живой, весело смеющийся человек. От Летковой узнала, что это художник Бакст [91]. Леткова со мной была очень мила, вероятно, почувствовала мое смущение среди почти незнакомых людей и старалась меня из него вывести. Расспрашивала о московской писательской среде.
Часов до двух ночи никто не трогался с места. Потом понемногу стали подниматься более пожилые гости. Первым простился маститый Кареев. Недолго пробыл и Бакст. Часам к трем осталась небольшая компания: Марья Карловна, Котляревские – Нестор Александрович, академик и профессор по русской литературе, его жена, Вера Васильевна, высокая красивая дама, артистка Александринского театра, брат хозяина, военный, Федор Иванович и мы. Тут началось уже непринужденное веселье. Стоял неумолкаемый смех, Ян изображал мужиков, мещан, мелких помещиков. Ростовцев вставлял острые замечания, Софья Михайловна опять цитировала одного из современных гениев, Марья Карловна не отставала от нее, время летело так быстро, что, когда опомнились, оказалось, уже половина шестого. Долго еще стояли в передней, и, прощаясь, Михаил Иванович с Яном чуть не поцеловали друг у друга руку, в последнюю секунду опомнились и от смущения друг перед другом выкинули антраша.
На следующий день Ян доканчивал свои дела, а вечером мы были на каком-то ужине, где присутствовали литераторы, адвокаты, общественные деятели. Там впервые я увидала поэтессу Крандиевскую [92]. Ян знал ее мать, писательницу, а «Туся», как ее звал Ян, подростком приходила к нему читать свои стихи (об этом я прочла в ее талантливой книге «Я вспоминаю»)
Она приехала с мужем. С ним я была знакома в отрочестве; он был на редкость красив. Жил в качестве репетитора в знакомой семье, проводившей лето в Царицыне. Он узнал меня и сел рядом. Туся была прелестна в своем золотистом платье с букетиком фиалок у пояса. Поразил меня ее ровный цвет лица, оттененный легким румянцем.
Федор Акимович Волькенштейн, ее муж, был в то время уже известным присяжным поверенным. Меня удивило, как он говорил о жене, о ее творчестве, рассказывал, что она иной раз неожиданно уезжает одна в Финляндию, когда ей особенно хочется писать стихи. Приглашал к себе:
– Иван Алексеевич будет беседовать с Тусей, а мы с вами вспомним Царицын.
Я поблагодарила, но отказалась, так как на другой день мы должны были покинуть Петербург.
В Москве шли разговоры о предстоящей премьере «Жизни человека» Андреева. Ян стал поговаривать, что следует хоть на месяц поехать в деревню. Материал для сборника «Земля» он уже передал Блюменбергу, сам дал «Тень Птицы» и теперь свободен на некоторое время, а писать ему хочется. Я ничего не имела против того, чтобы пожить зимой в Васильевском, такой глубокой зимы я еще в деревне не переживала. И мы решили после первого представления «Жизни человека» уехать из Москвы.
Тут обнаружилась черта Яна, – всегда откладывать свой отъезд.
Вскоре мы услышали, что Андреев в Москве. В Москву приехала и М. К. Куприна, которая нас как-то вечером по телефону пригласила в «Лоскутную».
У нее в номере мы встретили Леткову-Султанову в черном шелковом платье и Андреева. Леткова, глядя на его мрачное лицо восхищенными глазами, говорила:
– Ах, Леонид Николаевич, как я рада, что так неожиданно да еще здесь, в Москве, встретила вас! Мы с баронессой Икскуль [93] ваши горячие поклонницы и всегда вместе читаем ваши произведения, потом обсуждаем, переживаем. Как все у вас глубоко, оригинально, как волнует! Вот теперь вернусь в Петербург, будем вслух читать вашу новую вещь в «Шиповнике».
– Я недоволен ею. Не вышло, что задумал, – отвечал Андреев. – Твоя, Ванюша, «Астма» гораздо удачнее, это лучшая вещь в альманахе, и знаешь, у меня ведь тоже астма, как прочел, так и почувствовал, что задыхаюсь.
– Бог с тобой, какой ты астматик! – смеялся Ян.
– А мне между тем все кажется, что я задыхаюсь, – настаивал Андреев.
Он был в дурном настроении. Да и мы чувствовали себя натянуто, нас стесняло присутствие Летковой, восторженное преклонение которой перед Андреевым нарушало обычную непринужденную атмосферу наших ночных свиданий. Кто-то спросил Андреева, почему он сегодня не в духе?
– Я только что от Добровых. Видел сына, который все чему-то радуется, улыбается во весь рот.
– Но это прекрасно, значит, мальчик здоров, – сказала я.
– Ничего прекрасного в этом нет. Он не имеет права радоваться. Неотчего ему быть жизнерадостным. Вот Вадим у меня другой, он уже понимает трагедию жизни.
Через некоторое время он встал и ушел, сказав, что у него болит голова. Когда наконец поднялась и Леткова, мы пошли к Андрееву, и он неожиданно встретил нас весело:
– А я уже хотел посылать за вами, только боялся, что моя поклонница все еще у вас. Вот сейчас принесут холодный ужин, и мы славно проведем время.
И действительно, ужин этот был особенно оживлен. Марья Карловна была в ударе, ее острый ум, беспощадный язык очень возбуждал собеседников. И о чем только они не говорили! Кого только не вспоминали и не разбирали по косточкам, изображая всех в лицах!
Марья Карловна мне казалась взрослее меня, хотя, думаю, разница в возрасте была не очень большая. Может быть потому, что ум ее был чуть циничен, что она была находчива, стояла во главе популярного «Современного Мира» и со знаменитыми писателями была на короткой ноге.
Приехав по делам, она недолго оставалась в Москве.
После ее отъезда Андреев пригласил Юлия Алексеевича, Зайцевых, нас и еще кого-то в «Прагу» ужинать. С ним была его мать. Будучи нежным сыном, он брал ее в ресторан, когда хотел провести вечер с близкими друзьями.
– Я честолюбив, Ванюша, а ты самолюбив, – сказал он неожиданно, обратившись к Яну, когда тот с удовольствием ел вечного своего рябчика.
– Пожалуй, ты прав, – ответил с улыбкой Ян, – я, действительно, очень самолюбив.
– А я нет. А честолюбие у меня большое.
Он был хорошо настроен в ожидании постановки «Жизни человека». Вина не пил (вероятно, присутствие матери удерживало его). В этот вечер они с Верой Зайцевой перешли на «ты».
Николин день провели с гостями дома, а вечером отправились на именины Н. Д. Телешова. Там была почти вся «Среда». Мне очень нравилась хозяйка, которая была ко мне внимательна. Ее брата, Александра Андреевича Карзинкина, я знала с тринадцати лет. Он был другом Алексея Васильевича Орешникова, на даче которого я видела его в первый раз. Он тогда только что вернулся из Туркестана, где у него были хлопковые плантации. Он принес из своего погреба бутылку старого вина, поставил ее перед Яном.
На первом представлении «Жизни человека» мы не были. Нас пригласили, к моему удовольствию, на генеральную репетицию. Впечатление у меня было странное, – я до конца не поняла этой пьесы. Успех она имела. Во многих газетах появились хвалебные статьи.
Наконец, после долгих откладываний, мы накануне Рождества уехали в деревню, оставив в комнатах большой беспорядок, очень смешивший маму. Она говорила, что мы чем-то очень похожи друг на друга.
Взяли путь через Орел, где была пересадка на Юго-Восточную железную дорогу.
В Измалково мы приехали, когда было темно. За нами были присланы широкие сани и тулупы. Выехав в поле, мы увидели, что снизу метет. Ян сказал:
– Ведь это поземка! Будь внимателен, Илюша. Некоторое время мы ехали по дороге, я с наслаждением смотрела на небо, на бесконечное снежное поле. Неожиданно Ян крикнул:
– Илюша, ты сбился с дороги, разве не видишь? Мы съехали в овраг!
Лошади остановились, мы вышли из саней. Снизу сильно мело, а в небе были огромные звезды. Сириус так и сверкал своим синим огнем, голубая Вега и красный Арктур меня обрадовали, точно я встретила родных, – давно я не видела такого зимнего неба. А Ян уже со страхом в голосе кричал:
– Пропали, пропали!
И вместе с кучером куда-то тащил сани, которые глубоко увязли. Я стояла очарованная, не понимая, почему он так волнуется. Наконец после долгих усилий сани были вытащены на более высокое, твердое место, и он сказал Илюше, указывая на звезды, куда надо держать путь. Мы стали медленно подвигаться вперед. Через некоторое время услышали колокольный звон.
– Это на глотовской колокольне звонят, – сказал Ян, – поняли, что мы заплутались, хотят дать нам направление, нужно ехать по звону.
Софья Николаевна, Коля и Петя действительно были встревожены нашим запозданием. И как показалось уютно в теплом помещичьем доме!
Ян в деревне опять стал иным, чем в городе. Все было иное, начиная с костюма и кончая распорядком дня. Точно это был другой человек. В деревне он вел строгий образ жизни: рано вставал, не поздно ложился, ел вовремя, не пил вина, даже в праздники, много читал сначала, а потом стал писать. Был в ровном настроении.
К праздникам относился равнодушно. Не выходил к гостям Пушешниковых. Сделал исключение для моих родственников, которые у нас обедали. За весь месяц Ян только раз нарушил расписание своего дня.
Мы иногда катались. Как-то поехали вдвоем на бегунках в Колонтаевку. День был солнечный, с синим небом, и все было покрыто инеем. Мы пришли в такое восхищение, что Ян подарил мне в память этого дня свою книгу, надписав одно слово «Иней».
По вечерам Ян не писал. После ужина мы выходили на вечернюю прогулку, если бывало тихо, то шли по липовой аллее в поле. Любовались звездами, Коля знал превосходно все созвездия. Когда, по болезни, он зимы проводил с бабушкой в Каменке, то с увлечением читал астрономические книги, изучая небо. Они с Яном отличались острым зрением и видели все, что можно видеть невооруженным глазом, не то что я со своей близорукостью и редким астигматизмом, на который никто, да и я, не обращал внимания. В лунные вечера мы любовались искристым снегом и иногда одиноким Юпитером. Вернувшись домой, сидели в кабинете Яна, он чаще всего читал вслух новый рассказ или критику из полученной новой книги журнала, а иногда что-нибудь из любимых авторов. Он писал «Иудею», просматривал «Море богов», «Зодиакальный свет». Писал стихи. Начал переводить «Землю и небо» Байрона, а под самый конец написал «Старую песнь». Обсуждались и новые произведения, только что прослушанные. Коля заводил свое любимое: «Кто выше, Флобер или Толстой?» Ян неожиданно брал книгу одного из этих авторов и читал нам смерть мадам Бовари, «Юлиана Милостивого», «Поликушку» или то место из «Анны Карениной», где у Анны в темноте светились глаза и она это видит…
В Москву с нами опять поехал Коля. Мы опять остановились у моих родителей. Не помню точно числа, когда я впервые увидала Шмелева, но помню ярко тот вечер, когда я познакомилась с ним у Махаловых.
Хозяин дома, драматург Разумовский, собрал московских писателей на пьесу Шмелева. Была ли это «Среда» или просто литературный вечер? В памяти встают уютная квартира во втором этаже (по-русски) деревянного дома, гостеприимные хозяева, обильный ужин с горячими закусками. Но ярче всех я вижу Ивана Сергеевича Шмелева. Небольшого роста с нервным асимметричным лицом, с волосами ежиком, с замоскворецкими манерами, он произвел впечатление колючего и самолюбивого человека. Видимо, он волновался и был рад приступить к чтению. Содержание пьесы выпало у меня из памяти, но, вероятно, что-то из военной жизни, так как один герой был денщик. Ян после чтения сказал:
– Вот у вас денщик говорит: «Так что, ваше благородие» – уж очень это истрепано, во всех анекдотах…
Шмелев неприятным тоном:
– А что ж, ему по-французски, что ли, говорить прикажете?
Было не в обычае услышать такой тон среди писателей. Конечно, у Яна пропала охота делать дальнейшие замечания.
В конце января 1908 года праздновался юбилей Южина [94], – шел Отелло. Мы на этом чествовании не были. А на другой день в Художественном Кружке был банкет, данный друзьями и почитателями юбиляра, праздновавшего свою серебряную свадьбу с Малым театром. В переполненном большом зале Кружка Николай Васильевич Давыдов [95] от студенческого общества любителей изящной литературы приветствовал Южина и преподнес ему звание Почетного члена этого Кружка. С речами выступали Баженов [96], Федотов [97], Боборыкин, Владимир Иванович Немирович-Данченко. Читались телеграммы от Златовратского, Леонида Андреева, Найденова, Модеста Ильича Чайковского и других, телеграмма Суворина вызвала шиканье. Потом говорили князь Долгорукий [98] и присяжный поверенный Ледницкий.
Особенно восторженно были встречены приветствия председателей Государственных Дум Муромцева и Головина и членов первой Думы Иваницкого и Кокошкина. Закончилось все веселым рифмованным перечнем пьес Александра Ивановича, сочиненным и прочитанным остроумным актером театра Корша Борисовым.
Я сидела рядом с Телешовым, и Николай Дмитриевич называл незнакомых мне лиц, давал им краткую характеристику, так что мне все время было интересно.
Мы уже начали, как говорилось у Буниных, вырабатывать маршрут нашего весеннего путешествия. На этот раз в европейские страны. А в самом начале февраля пришла телеграмма из Грязей: о внезапной болезни сестры Буниных, туда выехали Настасья Карловна и Евгений Алексеевич, который недавно виделся с сестрой и нашел ее в очень хорошем виде.
– Какая ты стала гладкая! – сказал он по приезде недели две назад.
На другой день пришло и письмо, в котором было сказано, что у Маши страшные боли в животе, после скандала с мужем. Доктор ничего не понимал, советовал везти в Москву. И дня через два мы встречали Настасью Карловну с Машей на Казанском вокзале.
Вид Марьи Алексеевны меня поразил: темный цвет лица, точно оно было под сеткой. С вокзала ее повезли в «Лоскутную» и поместили там вместе с Настасьей Карловной. В тот же вечер был у нее профессор Усов. Он нашел, что нужно обратиться к хирургу Алексинскому, который, осмотрев больную, посоветовал перевезти ее в Иверскую общину, где он должен был сделать операцию. Мой дядя Всеволод Николаевич Штурм, создатель этой общины, помог все быстро устроить.
Привожу письмо Ивана Алексеевича к Петру Александровичу Нилусу о этих днях (20 февр. 08):
«Недели две тому назад я писал тебе, что привезли в Москву мою больную сестру и что у нас началась невыносимая жизнь – страхи, беготня по докторам, бешеные расходы и т. д. В позапрошлое воскресенье знаменитый хирург, предполагавший у сестры гнойник в кишках, сделал ей операцию, во время которой она едва не умерла от хлороформа, – и не нашел никакого гнойника, но сказал нам еще более убийственное слово: саркома, т. е. долгая и мучительная смерть! А у нас, кроме того, есть старуха мать, которая умрет с горя, если умрет сестра, а у сестры двое маленьких детей и т. д. и т. д.
После операции мы созвали консилиум, который немного утешил нас: сказал, что есть слабая надежда, что не саркома, что надо сестру перевезти в терапевтическую лечебницу и начать лечить рентгеновскими лучами, мышьяком и т. п. И мы немного отдохнули. Но что будет дальше? И как жить, не имея возможности работать – до стихов ли мне теперь! – и тратя пятьсот целковых в месяц?
А тут еще полиция: в ночь после консультации, ни с того, ни с сего – обыск! Я чуть не задохнулся от злобы.
…Мучительно хочется на юг, на солнце, отдохнуть хоть немного, но выехать сейчас нельзя. Одна надежда на ошибку хирурга: теперь сестре лучше».
Да, это были тяжелые дни. Братья были в панике. Слово «операция» их донельзя пугало. Марья Алексеевна тоже к этому известию отнеслась, как к казни. Кто только ее не уговаривал согласиться. Мой брат Павлик, студент медик второго курса, часами просиживал у ее постели и даже проводил ее в операционный зал.
Когда Марья Алексеевна оправилась, ее перевезли в Остроумовскую клинику, где у нас был знакомый ординатор Н. Н. Аристархов. С его матерью и сестрой мы подружились в Крыму. И он часто заходил к Марье Алексеевне. Ей в клинике стало лучше, она уже вставала и ходила по палате, в которой была одна. Конечно, как в Общине, так и в клинике мы по очереди ежедневно навещали ее. Она была трудной и требовательной больной. Нужно было привозить икру и всякие вкусные гостинцы. Ей казалось, что раз есть деньги на жизнь лучшую, чем ее, то их можно тратить на все и средства не иссякнут. Конечно, боясь ее огорчать, мы исполняли все ее прихоти. В клинике лечили ее рентгеном и лекарствами.
Привожу выдержку из письма Яна к Нилусу от 9 марта:
«Дорогой, милый Петруша, вчера у меня была большая радость – появилась надежда, что положение сестры не так уж опасно: Голубинин, который осматривал сестру почти месяц тому назад, теперь заявил, что у нее не саркома… а что именно, покажет недалекое будущее».
Когда Ян навещал сестру, то он всегда смешил ее, представляя или пьяного или какие-нибудь сценки из их жизни, старался никогда не говорить о ее состоянии. Он очень томился и решил хоть на короткое время уехать в деревню и там что-нибудь написать, так как болезнь стоила очень дорого. Они с Юлием Алексеевичем видели, что на заграничную поездку нужно махнуть рукой.
Немного успокоившись, Ян уехал в Васильевское, а я осталась в Москве, так как Юлий Алексеевич, человек легко теряющийся, чувствовал бы себя очень одиноко без нас обоих.
Из деревни Ян послал открытку П. А. Нилусу, 15 марта:
«…Я уже с неделю в деревне. Немного пишу. Встречаю весну средней России, от которой я уже много лет уезжал на юг. Грязно, мокро, ветер… Потягивает на юг. Пожалуйста, напиши мне сюда, – между прочим, и о твоем плане пожить в апреле на даче. Меня это интересует, ибо кто знает, сколько я здесь пробуду?»
И действительно, недолго он прожил в деревне. Вскоре вернулся в Москву.
Графиня Бобринская, «товарищ Варвара», решила издавать сборники «Северное Сияние» [99]. Бунин был приглашен редактором этих сборников. Это было очень кстати. Секретарем их был Лев Исаевич Гальберштадт.
Вскоре Ян получил приглашение выступить на вечере в Киеве. Он с радостью туда поехал. Из Киева отправился в Одессу, хотел немного отдохнуть среди друзей-художников, но внезапно оттуда уехал, получив от меня письмо, – так он объясняет в письме из-под Конотопа П. А. Нилусу свой неожиданный отъезд.
Вероятно, я сообщила, что закрывается клиника и нужно перевезти Машу в какую-нибудь частную лечебницу. По его приезде мы решили Машу поместить в санаторию доктора Майкова, приятеля Юлия Алексеевича. Она находилась довольно близко от нашего дома.
Сергей Федорович Майков, очень любезный человек, поседевший от рентгена, был внимателен к сестре Буниных: взял самую низкую плату, и когда Марье Алексеевне не понравилась комната, то ей отвели лучшую за ту же цену. И там продолжали ее лечить рентгеном. После временного улучшения болезнь обострилась, Маше стало хуже. Она с каждым днем худела и слабела. Приглашались знаменитые хирурги, как Постников, знаменитые терапевты, как профессор Голубинин, и все безрезультатно, – никто не мог поставить диагноза, теряясь в догадках.
Марья Алексеевна принадлежала к трудным больным и от своего недоверчивого, вспыльчивого характера и от мнительности и отсутствия терпения.
Братья опять пали духом. Решили, что после Пасхи нужно ее перевезти в Ефремов. За ней должна приехать Настасья Карловна, энергичная, бодрая, сильная женщина. Мы ре-
Ну, за Русь и за царя!
За поэта-бунтаря.
За Сережу Лифаря
И за Федю шинкаря.
шили, пожив недолго в Ефремове для матери, ехать в Васильевское. С нами на праздники отправился туда и Юлий Алексеевич.
Ян, как всегда, откладывал отъезд, дотянул до Страстной и внезапно решил ехать в Святую ночь, говоря, что «в эту ночь пассажиров будет мало», – взять билеты первого класса мы не могли, и он боялся бессонной ночи в вагоне.
Конечно, моей семье было грустно, что я опять не буду с ними у заутрени, не буду с ними разговляться. Я пробовала уговорить Яна, чтобы он поехал с братом, а я приеду к нему через два дня. Но он, живший в большой тревоге, ни за что не хотел расставаться со мной. Понятно, нас многие осуждали. А член судебной палаты Мальцев, снимавший в нашем доме квартиру, сказал мне:
– Ну, знаете, – это по-декадентски!
Я ответила, что мать Ивана Алексеевича, находившаяся в сильном горе, будет хоть немного утешена, если мы проведем с ней праздники.
Ян оказался прав: вагон второго класса был почти пуст, и мы имели отдельное купе, дав на чай кондуктору. Утром мы приехали в Ефремов.
Мы с Яном остановились в номерах Маргулина, прожили дней десять. Бунины сдали комнату дантистке, и Евгений Алексеевич завел с ней роман. Настасья Карловна очень волновалась. Братья взяли ее сторону и уговорили его «бросить эту историю», сообщив о состоянии Маши, но просили до привоза ее в Ефремов ничего не рассказывать матери. Евгений Алексеевич очень любил свою младшую сестру, относился к ней с нежностью, так как был ее крестным отцом, – она была лет на пятнадцать моложе его и они почти всю жизнь до замужества Маши прожили вместе. Красивая зубная врачиха съехала от них, так как ее комната нужна была для больной сестры. Настасья Карловна после нашего отъезда отправилась в Москву вместе с Юлием Алексеевичем за Машей.
Матери было трудно: на ее руках оказалось двое детей. Пока мы жили в Ефремове, я почти все время проводила с ней и детьми. Сыновья, точно боясь оставаться с нею с глаза на глаз, почти всегда бывали в отсутствии, и мне было донельзя жаль ее. С детьми же я любила возиться.
Когда мы приехали в Васильевское, нас встретила изумительная весна, – все было в цвету. Я тогда была огорчена, что наша поездка за границу не состоялась, а теперь я рада, что судьба подарила мне такую прелестную весну: снежная белизна фруктового сада, соловьи. Это напомнило мне мои детские и отроческие впечатления. Я дважды пережила такую чудесную весну в бабушкином имении Тульской губернии, Крапивенского уезда: первый раз, когда мне было семь лет, а второй в одиннадцать лет. Фруктовый сад у бабушки занимал двадцать девять десятин да вишенник – десять, так что впечатление было незабываемое. Здесь сад был меньше, но все же он буйно цвел. И мы наслаждались, по вечерам слушая соловьев, особенно в лунные ночи; по утрам и днем работали под кленом, тоже под трели соловьев. Ян писал стихи. Написал «Бог полдня» и прочел их нам, сидя под белоснежной яблоней в солнечный день. Редактировал переводы Азбелева, рассказы Киплинга для издательства «Земля». Писал «Иудею».
Я начала по его совету переводить с английского «Энох Арден» [100].
Машу перевезли в Ефремов. Мы навестили ее. Она была до жути худа. Лежала в комнате, где жила дантистка. Решили пригласить к ней земского врача Виганда, который лечил ее и Людмилу Александровну. Жара несусветимая. В доме было душно. Жизнь бестолковая. Кроме Настасьи Карловны никто ничего не делал. Дети распустились.
После нашего отъезда был приглашен Виганд, который сделал то, чего не могли сделать столичные знаменитости, – Маша стала поправляться. На Кирики приехали братья Бунины и сообщили эту утешительную новость. Юлий Алексеевич прожил с нами дней пять и поехал через Ефремов домой. При нем опять приезжали мои родственники из Предтечева. Раза два и я одна съездила к ним. Мне всегда бывало приятно проводить время с Нюсей, остроумной и изящной моей кузиной.
Урожай яблок был редкий, целыми днями к шалашу в фруктовом саду шли вереницей бабы, девки, ребята, покупая или обменивая фрукты на яйца, хлеб, молоко. Издали в поле был слышен аромат плодового сада. Я послала ящик яблок своим.
За лето мы подружились с караульщиками; записывали сказки, поговорки, особенно отличался один, Яков Ефимович, его Иван Алексеевич взял в герои «Божьего древа», удивительный был склад его речи, почти вся она была рифмованна.
Это лето было для меня полно незабываемых, впервые пережитых впечатлений.
В Москву мы приехали в конце августа. Опять остановились в Столовом переулке.
28 августа поехали к Телешовым на дачу, в Малаховку, половина которой принадлежала им. Они занимали у самого озера двухэтажный дом в шведском стиле с большими террасами и балконами, сад-цветник доходил до озера. Мы провели там целый день. Погода была прелестная, – преддверие бабьего лета.
…Поехали в Петербург. Остановились опять в Северной гостинице. Ян распродал кое-что из летнего запаса. Приобрел материал для второго сборника «Земля» и для «Северного Сияния».
Были на обеде у Котляревских вместе с Ростовцевыми и еще с кем-то. Нестор Александрович Котляревский, спокойный и очень располагающий к себе человек, слушая, как Иван Алексеевич изображает кого-нибудь из деревенских обитателей или общих знакомых, все повторял:
– У вас необыкновенный юмористический талант. Вам необходимо написать комедию вроде «Сна в летнюю ночь», почему вы не попробуете? – Жаловался на одного писателя, что он ему предлагал только что две пьесы, и задумчиво произнес: – Иному отцу, если родится двойня, и то неловко.
Смеясь, жаловался, что жена кокетничает со всеми: с дворником, со стулом, с кем угодно!
Вернувшись в Москву, Ян стал говорить, что надо уехать в деревню. Мне не хотелось: 14 декабря было совершеннолетие Павлика и мне приятно было бы провести этот день с ним. Но Ян был неумолим, и я утешалась тем, что ехали мы вдвоем, – Коля еще брал уроки пения,- я уже тяготилась родственниками Яна, с которыми он проводил почти все досуги, ему же хотелось, чтобы я слилась с ними.
В деревне жили Софья Николаевна с братом. Мне была приятна такая жизнь.
Ян перед писанием читал стихи Случевского. Пересматривал еще не напечатанное. Сказал, что хочет составить книгу нашего первого странствия. 6 декабря Софья Николаевна дала нам бегунки, и мы поехали в Колонтаевку. День был прелестный, все в инее, и мы опять наслаждались, катаясь по этой заброшенной усадьбе.
Через несколько дней после этого пришло письмо от Нилуса, который сообщал, что едет в Москву. Ян сказал, что он забыл переговорить с Блюменбергом об очень важном деле, что ему нужно поехать на несколько дней в Москву… конечно, он не отрицал, что ему будет приятно побыть и с «Петрушей», но ехать обоим трудно, громоздко, и денег у нас было в обрез. Мне стало обидно: он как раз попадет на рождение Павлика.
На Святках, только что Ян принялся писать «Беден бес», как получил от Нилуса известие, что Куровский серьезно заболел: грудная жаба. Мы сильно встревожились. А вскоре и Ян свалился: «дьявольский» насморк, жар, гастрит. Приезжал даже фельдшер из Предтечева. К счастью, через неделю стал поправляться. 2 января послал письмо Нилусу; делаю из него выдержки:
«Очень встревожен известием о Павлыче. Думаю, что сейчас дело еще не столь опасно, как показалось вам в первую минуту, но грудной жабе верю. Можно и с ней долго жить, но покой нужен, а Павлычу давно, давно пора отдохнуть. Уговорите его взять большой отпуск, придумайте хорошее место отдыха. Пишу и ему».
Далее Ян пишет, что Грузинский хвалит Нилуса за его рассказ. Сообщает адрес «Бюро газетных вырезок», сообщает условия и шутит, что он должен, как автор «На берегу моря», подписаться на самое большое количество вырезок. Просит передать Федорову просьбу дать как можно скорее для «Северного Сияния» рассказ в пол-листа или в три четверти. Просит и у Нилуса «шедевра» для «Северного Сияния».
Поправившись, Ян принялся за писание и до нашего отъезда кончил «Беден бес», «Иудею» и отрывки перевода из «Золотой легенды».
12 января он посылает Нилусу следующую открытку:
«Забыл главное, главное: в условии с «Шиповником» надо непременно обозначить срок, на какой продаешь книгу. Надо написать: «1 марта 1911 г. Я, Нилус, имею право снова выпустить эту мою книгу «Рассказов» в каком мне угодно издательстве, будет ли распродано издание «Шиповника» или нет – все равно». Ив. Бун.». Сбоку: «Вера кланяется».
В Москве то и дело Ян простуживался, хотя и легко. Он стремился скорее уехать за границу, в Италию. Я тогда не знала, что ему в молодости грозил туберкулез.
Перед самым нашим отъездом Андреев привез в Москву новую пьесу «Анатэма». У Телешовых в то время не было большого помещения, и «Среда» была устроена у Зайцевых. Они жили на Сивцевом Вражке, снимали вместе с Таней Полиевктовой в особняке нижний этаж, где были две больших комнаты – столовая и кабинет.
Как всегда, на чтении Андреева было много людей, непричастных к литературе. Долго сидели в ожидании автора.
Наконец он приехал, но читать пришлось Голоушеву. Послушав недолго, Леонид Николаевич поднялся и вышел в столовую, за ним последовало несколько приглашенных, мы в том числе.
Он сел в углу, у печки, его окружила молодежь. Андреев, держа бокал вина, уже еле говорил. Один юноша, смуглый, со смоляными волосами, наставительно и проникновенно повторял:
– Нет, Леонид Николаевич, вы не имеете права говорить так. Мы все чутко прислушиваемся к вашему голосу, а вы между тем… Жизнь нельзя, стыдно отрицать!
Андреев, тяжелым взглядом уставившись в одну точку, односложно возражал:
– Нет, не так, это совсем не то… глупо…
Когда кончилось чтение «Анатэмы», слушавшие вышли из кабинета во главе с Голоушевым. Некоторые гости начали рассыпаться перед автором, выражать восторги, но ему стало скучно их слушать, и он быстро сел за стол, а за ним и остальные. Моим соседом оказался В. В. Вересаев. Он, конечно, слушал пьесу и укорял меня, что я ушла за автором. Когда-то в ранней юности я любила рассказы и романы Вересаева, он писал о молодежи и поднимал «проклятые вопросы». Я сказал ему об этом. К моему удивлению, он сконфузился.
Я была простужена, кашляла, кроме того, мы были на отлете. Уже взяли билеты в Одессу; а потому мы раньше других уехали домой.
На извозчике Ян сказал: «Как жаль, что Леонид пишет такие пьесы, – все это от лукавого, а талант у него настоящий, но ему хочется «ученость свою показать», и как он не понимает при своем уме, что этого делать нельзя? Я думаю, это от того, что в нем нет настоящей культуры».
В вагоне ларингит мой усилился. В Киеве была пересадка, но мы в город не поехали. Поезд от Киева до Одессы был гораздо лучше, чем до Киева.
Остановились в Петербургской гостинице. Ян известил Нилуса, и через полчаса он с Федоровым и Куровским, который уже оправился от припадка, явились к нам. Они быстро ушли завтракать. На прощанье Ян посоветовал мне спросить завтрак в номер, заказать кефаль по-гречески.
Друзья пропали на весь день. Мне, конечно, было и скучно, и неприятно от ожидания. Выйти я не могла, боясь разболеться перед отъездом за границу. В Одессе мы должны были пробыть с неделю. У меня были там родственники, семья покойного папиного дяди, Аркадия Алексеевича Муромцева.
Вернулся Ян только в полночь в сопровождении Куровского. Ян был неприятен и задирчив, – я увидела, что лучше его не упрекать. Посидевши недолго, они опять исчезли, вероятно, пошли в пивную Брунса.
К счастью, ларингит быстро у меня прошел, и я стала выходить знакомиться с городом. Зашла к родственникам. Они радушно меня приняли и старались развлекать. Со своим «дядей», которого я называла просто Володей, мы много ходили по улицам. Он был забавный, большой эрудит. Изучал химию, но от нервности не мог держать экзаменов и так и не окончил университета и пока еще нигде не служил. Он хорошо говорил, с ним никогда не бывало скучно, у него тоже был дар, как у Яна, изображать людей.
Некоторые друзья Яна приглашали нас к себе. Были мы запросто у Федоровых, и Лидия Карловна говорила со мной о художниках, о том, что они всегда хотят быть без жен, и что многие жены от этого очень страдают, а некоторые стали жить своей жизнью. Например, жена Заузе все свои досуги отдает карточной игре, у нее постоянная компания, другие заводят романы, иногда бросают мужей, как, например, жена Дворникова.
– Я вся ушла в воспитание сына, Витя этого стоит, он очень талантливый мальчик. Тут ничего не поделаешь, – со вздохом сказала она.
Мне стало грустно, – у нас в Москве этого разделения не было. Мы везде бывали вместе, вместе и веселились, и вели серьезные, интересные беседы, и я была рада, что все же в Москве мы будем жить дольше, чем в Одессе.
Пригласили нас чуть ли не на следующий день Куровские. Вера Павловна приготовила любимые блюда Яна. Из художников она жаловала только Петра Александровича Нилуса, других она почти ненавидела за то, что они отнимали ее мужа от семьи.
– Не было ни одного праздника, – жаловалась она, – ни одного воскресенья или четверга, будь это на Страстной неделе, чтобы Буковецкий не приглашал его к себе. И это продолжалось, пока Буковецкий не женился. А после свадьбы перестал у себя устраивать «Четверги», и их перенесли к Доди. И вот добились, что у Павлыча был такой припадок. Мы так за него боялись, и дети, и я, да и художники испугались. Впрочем, как дети подросли, он стал бывать у Буковецкого реже, через воскресенье. Теперь у него обеды по воскресеньям.
На обеде у Куровских были Федоровы, Нилус, Заузе и Дворников. После обеда все развеселились: Заузе сел за пианино, началось пение. Нилус с Куровским исполнили дуэт «Не искушай меня без нужды», – все трое были на редкость музыкальны; Лидия Карловна Федорова пустилась в пляс вместе с Яном. Потом маленький Шурик Куровский изобразил какого-то старичка, чем вызвал одобрение.
Была я и на «Четверге» в ресторане Доди. Художники делали исключение для приезжих дам. Я была почти счастлива, что попаду на этот «мальчишник», где Ян будет проявлять свои таланты, а в то время мне хотелось понять его до конца, видеть его в той обстановке, где он особенно легко и свободно чувствовал себя.
У меня была шляпа, черная, из мягкого фетра со страусовым пером и с завязками под подбородком, она шла ко мне, как говорили в Москве. И я не надела ее к художникам… от застенчивости, конечно.
Во втором этаже стоял во всю длину отдельного кабинета стол, на нем лежали альбомы, карандаши, уголь. Художники, которых было много, стали рисовать друг друга. Кто-то сделал рисунок и с меня. Все были оживлены, веселы, шутили друг над другом. Из писателей были, конечно, сильно опоздавший Федоров и Ян, из журналистов Дерибас, потомок создателя Одессы, и Филиппов. В этот вечер я познакомилась с милым Эгизом, маленьким, ко всему и всем благостным караимом. Буковецкого не было. Он, кажется, не посещал этих сборищ. Был еще небольшого роста с поднятым плечом художник Скроцкий, едкий человек, которого я отметила.
Когда кабинет был почти полон, стали заказывать ужин, каждый для себя, платили тоже каждый за себя. Некоторые требовали водки, но большинство пило вино, белое или красное, удельное, бессарабское, немногие ограничивались пивом. После того, как утолили голод и хорошо выпили, Заузе сел за пианино, стоявшее у двери, и опять, как у Куровских, началось пение: дуэты Нилуса с Павлычем, который почти ничего не пил и перестал курить. Заузе сказал, что написал романс на стихи Бунина: «Отошли закаты на далекий север», и исполнил его. Ян подбежал к нему, поцеловал в лоб и еще больше оживился. Заузе заиграл плясовую, и я в первый раз увидела, как Ян пляшет один, легко, что-то импровизируя, помогая себе щедрой мимикой.
Дня через два Ян неожиданно сказал, что мы должны уехать 28 февраля.
– Но ведь это день рождения Оли Куровской, ей минет 16 лет, они будут торжественно праздновать этот день и огорчатся, если мы уедем.
– Нет, достаточно всяких праздников, я устал, не могу больше, надо ехать,- твердо возразил Ян.
В день нашего отъезда мы были у Куровских, Ян подарил Оле коробку конфет с шутливой надписью. Вся семья была огорчена нашим отъездом. Мы оставили у них все теплое, вообразив, что за границей, особенно в Италии, весна чуть ли не жаркая. Кроме того, Ян боялся лишнего чемодана. Он никогда не хотел сдавать ничего в багаж, не хотел и отправлять вещей вперед, может быть, и потому, что, несмотря на долгие разговоры, куда мы едем, точного плана у него не было. И я не знала, какие города и даже страны мы посетим. Намечалась Италия, но в общих чертах.
Поезд уходил, кажется, часов в семь. Нас провожали художники и Федоров, на этот раз не опоздавший.
Ян был доволен, спокоен, он действительно устал и от Москвы, и от Одессы. Нам обоим хотелось чего-то нового. Я ехала на запад в первый раз и была полна интереса к тому, о чем давно мечтала.
В вагоне, в спальном отдельном купе, Ян пришел в то настроение, которое мне было особенно по душе: он стал веселым, заботливым, говорил о том, о чем в обычной жизни не высказывался.
– Я чувствую себя на редкость хорошо в мотающемся вагоне в темные ночи, заметь, как хороши огни станций в щелку и какое это поэтическое чувство – знать, что ты далеко, далеко ото всех.
Через Волочиск мы приехали в Вену, где шел дождь, и было холодно в наших легких одеждах, и мы пробыли там всего дня два. Заглянули в Собор Святого Стефана, который так крепко вошел в мое сердце, что ни один собор не мог его вытеснить, а я много их осматривала. Послушали мы в нем и великолепный орган. Впечатление незабываемое.
Побегали по городу, были в Пратере, но главное занятие было – искать по ресторанам гуляш, которого мы так и не нашли, что Яна очень сердило. Из Вены мы направились в Инсбрук, где уже было совсем холодно, пришлось под костюм надеть очень теплую вязанку, которую мама заставила меня взять. Но живительный воздух совершенно опьянял нас, и холод был приятен. Мы часто вспоминали этот уютный тирольский городок, залитый солнцем, окруженный горами, где так весело раздавались звонкие шаги.
В Италию мы спустились по Бренен-Пассу, в солнечно-ослепительный день. Ян мечтал пожить в какой-нибудь тирольской деревушке с каменными хижинами, куда по вечерам возвращаются овечьи стада с подвешенными колокольцами. И воскликнул: «Как было бы это хорошо!»
Когда мы переехали границу и очутились в Италии, то сразу почувствовали иной мир: вместо высоких сильных жандармов появились в касках с перьями маленькие военные, и уже на вокзальной тележке были фиаски и апельсины. И то и другое Ян мгновенно купил. И тут же начал говорить, что ему так надоели любители Италии, которые стали бредить треченто, кватроченто, что «я вот-вот возненавижу Фра-Анжелико, Джотто и даже самое Беатриче вместе с Данте…»
– А ты чувствуешь, какой здесь легкий воздух? – перебил он себя.
Вечером мы добрались до Вероны, где оперные итальянцы в своих плащах, красиво закинутых за плечо, дали почувствовать иную эпоху. Вернувшись в отель, мы спросили минеральной воды, но нам не дали, сославшись, что поздно, а Ян не позволил выпить сырой воды, и мы легли спать в сильной жажде. К счастью, от усталости скоро заснули, и я видела сон, что пью масло из масляной банки в лаборатории, под вытяжным шкапом, где что-то в реторте нагревается. Это было так отвратительно, что я запомнила на всю жизнь.
Из Вероны, осмотрев древний амфитеатр, мы поехали в Венецию. Прибыли уже вечером, за дорогу очень устали, но в траурной гондоле с красавцем гондольером почувствовали такое спокойствие, плывя в город-призрак и слушая пение, раздававшееся со всех сторон, что усталость как рукой сняло, – захотелось пожить здесь. К сожалению, скверная погода не позволила нам долго остаться. Осмотрев бегло Венецию, мы взяли билеты в международном вагоне и отправились в Рим, решив там остановиться. Но и там встретило нас серое низкое небо с дождем и ветром. У нашего вагона стоял русский лакей в ливрее, помогавший старой княгине сходить со ступенек вагона. И мы взяли билеты дальше, на юг, спасаясь от непогоды и от старой княгини с ее ливрейным лакеем. В Неаполе, где было теплее, мостовые блестели от только что пролившегося дождя.
Остановились мы на набережной, в гостинице «Виктория». И пробыли в ней трое суток. Неаполь, несмотря на изумительный вид из наших окон, разочаровал меня: я представляла его меньше, утопающим в зелени, а оказалось, большой шумный город, в котором я от усталости растерялась. Но вот наутро мы поднялись на Вомеру, откуда открывается один из широчайших видов мира (Ян всегда в новом городе прежде всего искал самое высокое место). А на второе утро мы отправились в сторону Позилиппо, шли долго апельсиновыми и лимонными садами, в душе звучало: «Kennst du das Land, wo die zitronen blühen?» [101] А потом рыбный завтрак с холодным вином «позилиппо» в огромном длинном ресторане, еще пустом, – сезон едва начался, – и Неаполь победил меня.
О Капри ничего не было говорено, мы только смотрели на него с нашего балкона, и я, восхищаясь его тонкими очертаниями, спросила: поедем ли мы туда? Ян ответил неопределенно. О Горьком мы тоже не говорили, слишком в те дни было много нового, необычайного. Часто в жизни играет роль пустой случай. На третий день нашего пребывания в этом городе песен и мандолин мы уже освоились с пристававшими мальчишками, смело отбиваясь от них словами «виа, виа»; примирились с тем, что кофий был отвратительный, как, впрочем, и во всей Италии; слушали в салоне после длинного обеда пение и игру неаполитанцев, старший обходил всех с шапкой, и один раз англичанин положил такую маленькую монету, что старичок, талантливый исполнитель песен, возвратил ему этот грош; Ян уже не удивлялся, когда перед сном выходил один на улицу, что к нему подбегали со всех сторон подозрительные личности и, суя открытки, предлагали: «Табло виван».
В тот день утром мы съездили в Сорренто и чуть не сняли комнаты. Вернувшись, пошли завтракать в «Шато д’Ово» (Яичный замок), ели фрути ди маре, лангусту, запивая все холодным белым вином.
За завтраком я спросила о Горьком, увидимся ли мы с ним, Ян опять ответил неопределенно. Он, посмеиваясь, рассказал, что в последний раз виделся с ним и Марьей Федоровной во время «вооруженного восстания», когда они жили на Воздвиженке, квартира была забаррикадирована, в передней сидели в черных папахах, вооруженные кинжалами, револьверами и двустволками кавказцы, охранявшие его, хотя никто не нападал. А я рассказала, что как раз перед «вооруженным восстанием» в нашем доме на квартиру Шарапова было произведено нападение. Шарапов, человек правого политического направления, писавший по аграрному вопросу, снимал у нас большую квартиру в нижнем этаже по Скатертному переулку. Однажды поздно вечером было сделано несколько выстрелов в окна, посыпались стекла, нападавшие убежали, а к нам перенесли на ночь маленьких детей Шараповых; через несколько дней они съехали с квартиры.
После обильного итальянского завтрака мы вернулись в отель, легли отдохнуть и проспали почти до обеда.
Войдя в столовую, мы увидели, что за столиком, где мы эти дни обедали, сидели англичане. Ян рассердился и заявил, что обедать не будет и завтра же покидает отель. Метр д’отель очень извинялся, предлагал другой стол, начал называть его «принчипэ», но Ян остался неумолим.
Мы отправились к Воронцам [102], друзьям Буниных по харьковской жизни, которые поселились на Вомеро. И мы опять полюбовались широким видом, но уже при вечернем освещении.
Воронцы были эмигранты после 1905 года, осели в Неаполе из-за климата, вели тихую скромную жизнь. Они обрадовались Яну, ласково приняли и меня. Весь вечер прошел в оживленных воспоминаниях о прошлой, почти нищенской жизни, когда приходилось, по словам хозяйки, делить «каждую фасоль пополам», но все же тогда было необыкновенно весело, безмятежно. С Горьким они не были знакомы, но говорили, что его дом поставлен на широкую ногу.
На следующее утро, в 9 часов мы отправились на Капри. Пароходик был крохотный. Погода тихая, и мы шли, как по озеру, наслаждаясь всем, что дает Неаполитанский залив людям, попавшим туда в первый раз. И действительно, не знали куда глядеть: на Везувий ли, грозно царивший над беззаботными неаполитанцами, на поднимающийся ли амфитеатром город с его апельсиновыми и лимонными садами на окраине, на высокие манящие аббруцкие горы или на выступающий из воды остров Иския, с его очаровательными очертаниями, где
некогда жил, страдал от любви опростившийся Ламартин; но вот и Капри, где живет изгнанник, наш русский писатель, который с гимназических лет занимал мое воображение своими романтическими босяками.
Остановки, крики, итальянские лица со сверкающими глазами и зубами. Вот и Сорренто, показавшееся нам тесным: отвесный берег с виллами, отелями, садами. А минут через двадцать и Капри. Пароходик остановился, и нам пришлось до берега плыть в лодке. Увидев неприступность острова, мы поняли, почему Тиверий избрал его для своих уединенных дней.
Капри и для нас оказался островом, и островом сказочным, – он не соединен ни с прошлыми, ни тем более с последующими событиями нашей жизни. Очутились мы на нем в одну из самых счастливых весен, во всяком случае моих. Ян, как я уже писала, не любил предварительных планов; он намечал страну, останавливался там, где его что-либо привлекало, пропуская иной раз то, что все осматривают, и обращая внимание на то, что большинство не видит.
Высадившись, мы пошли в ближайший отель, расположенный на берегу, оставили там наши чемоданы, позавтракали, поразившись дешевизной и свежестью рыбы, и, отдохнувши с час в отведенной нам комнате, отправились пешком в город. Дороги вились среди апельсиновых садов, открывая при каждом повороте все более и более широкий вид.
– Знаешь, зайдем к Горьким, – неожиданно предложил Ян, – они посоветуют, где нам устроиться, и мы можем некоторое время отдохнуть, мне здесь нравится.
Я с радостью согласилась.
Когда очутились на площади, необыкновенно уютной, и, постояв на ней и вдоволь налюбовавшись видом на Неаполь, мы спросили кого-то, как пройти к Горькому, этот кто-то нам с готовностью указал дорогу. Мы нырнули в узенькую улочку и пошли по ней.
– Кажется, это Катя, дочь Марьи Федоровны! – воскликнул Ян, увидя идущих навстречу нам двух молоденьких барышень, одну полную, высокую, а другую миниатюрную.
Так и оказалось: высокая барышня была пятнадцатилетняя Катя Желябужская, она была похожа на отца, которого я знала, и я сразу уловила ее сходство с ним, оно было в полных губах и нижней части лица. Спутница Кати оказалась женой эмигранта, она была приставлена к ней, но у них были дружеские отношения, и Катя коноводила своей компаньонкой.
От них мы узнали, что Горькие через полчаса отправляются в Неаполь.
– Но вы все же их застанете, – сказали они и еще раз объяснили, как найти виллу Спинолла.
…Виллой, где жили Горькие, замыкалась улочка. Ян позвонил. Высокую дверь нам открыл красавец и что-то стал говорить по-итальянски. Не слушая, мы прошли мимо него и стали подыматься по узкой лестнице, Ян опередил меня. Вдруг я услышала грудной знакомый голос:
– Иван Алексеевич, какими судьбами?
На стеклянной веранде, выходившей в римский сад, в сером костюме и маленькой синей шляпке стояла мало изменившаяся Марья Федоровна, как всегда элегантная. Мы с ней познакомились. В этот момент из боковой двери вышел в черной широкополой шляпе Горький. Он радостно поздоровался с Яном и приветливо познакомился со мной.
Нас сразу они забросали вопросами, на которые мы не успевали отвечать. Ужаснулись, что наши вещи остались на Гранда Марина. Марья Федоровна посоветовала отель «Пагано». Затем нас стали уговаривать пожить на Капри подольше.
– Катя все устроит. Хозяева «Пагано» – наши друзья. Мы всего на три дня в Неаполь. Вернемся и тогда уговорим вас остаться здесь.
Мы быстро пошли по узенькой улочке, где встречные радостно здоровались с Горьким, а Марья Федоровна каждому что-то говорила по-итальянски.
– А какие тут звездные ночи, черт возьми! Право, хорошо, что вы приехали, поедем рыбу ловить! – говорил Алексей Максимович, тряся руку Яна, а потом мою около финикюлера.
Я была рада, что так случилось, что мы одни несколько дней поживем на Капри, оглядимся и я привыкну к мысли, что буду проводить время с Горьким и артисткой Андреевой, которая, несмотря на свою любезность, вызывала во мне стеснение.
Катя оказалась милым и общительным подростком. Быстро нас устроила в отеле, где все стены были расписаны неизвестными художниками, которые иной раз оплачивали этим свое пребывание там. Много, с большой любовью Катя говорила об «Алеше», как звала она Горького. Еще больше она рассказывала о «Зине» [103], своем «названом брате», которым она восхищалась, и сообщила, что он живет в качестве секретаря у Амфитеатрова в Северной Италии и часто наезжает к ним. Понемногу она ввела нас в быт горьковской семьи. Все три дня, пока Горькие были в отсутствии, она со своей милой компаньонкой заходила к нам. Сообщила, что патрон острова – Святой Констанце, что от Гранда Марина до Анакапри 777 ступенек, высеченных Тиверием, – дорог в те времена не было. Рассказывала, что на полугоре жили хищники, пожиравшие христиан, что до сих пор существуют старухи в Анакапри, которые никогда не спускались в Капри, и что здесь население говорит на разных диалектах. Обитатели Капри очень честны. Когда владельцам магазинов нужно куда-нибудь пойти, они никогда не запирают дверей и никто ничего не крадет, а если что-либо нужно человеку купить, то он просто возьмет это в магазине, оставив там деньги.
Все три дня я была в опьянении, и с этих дней началось то сказочное, что мне довелось пережить той весной.
Вернулись Горькие, но не одни, с ними прибыли Луначарские. Кроме того, у них гостила дочь проф. Боткина [104], которую они звали «Малей», и жил больной туберкулезом товарищ Михаил [105], черномазый рабочий с некрасивым лицом и веселыми глазами.
Как раз подошли домашние праздники: 14 марта старого стиля день рождения Алексея Максимовича, а 17 марта его именины. И мы попраздновали. Впрочем, все наше пребывание, особенно первые недели, было сплошным праздником. Хотя мы платили в «Пагано» за полный пансион, но редко там питались. Почти каждое утро получали записочку, что нас просят к завтраку, а затем придумывалась все новая и новая прогулка. На возвратном пути нас опять не отпускали, так как нужно было закончить спор, дослушать рассказ или обсудить «животрепещущий вопрос».
Много говорили мы и о Мессинском землетрясении. Марья Сергеевна Боткина, сестра милосердия, побывала на месте бедствия. Восхищались самоотверженностью русских моряков.
На вилле Спинолла в ту весну царила на редкость приятная атмосфера бодрости и легкости, какой потом не было.
Сама вилла была прелестная: одна стена в кабинете была скалой. Дом старинный с высокими просторными комнатами, их было семь или восемь, со старинной мебелью. Широкое низкое окно кабинета, за которым стояли цветы: «И качались, качались цветы за стеклом…» С балкона открывался вид на Неаполь. Думать, работать в таком кабинете было приятно. В этот приезд мы редко в нем сидели. Раз как-то вечером я расспрашивала Алексея Максимовича о Луначарских, он сказал, что брат жены Луначарского, экономист Богданов, по его мнению, гениален.
Больше времени мы проводили в салоне с гербами под самым потолком или в огромной столовой, где асти в те дни лилось рекой – то под пение с аккомпанементом мандолин и гитары местных любителей; то под изумительную тарантеллу знаменитой на весь мир красавицы Кармеллы, которая особенно талантливо танцевала для Массимо Горки со своим партнером, местным учителем в очках; то под бесконечные беседы, споры. Впрочем, при Луначарском, тогда очень худом, все превращалось в его монолог, он умел заставлять молчать Горького. Обычно он ходил по диагонали, говорил то на политические темы, то на литературные. Он хорошо знал итальянских поэтов, владел в совершенстве итальянским языком. Вставить словечко можно было только тогда, когда он неожиданно опускался на ручку кресла, в котором сидела его жена, и начинал ее обнимать и долго целовать. Нацеловавшись, поднимался, и опять – хождение по диагонали и монолог.
Уже 14 марта, в день рождения Алексея Максимовича, я почувствовала, что на вилле Спинолла все играют, словом, «театр для себя»: на всех лицах можно было прочесть, что слушавшие переживают. Были также и новые для нас эмигранты-каприйцы, пришедшие поздравить новорожденного.
Алексей Максимович просил Яна почитать стихи. Ян долго отказывался, он не любил читать среди малознакомых людей, но Алексей Максимович настаивал:
– Прочтите «Ту звезду, что качалася в темной воде…», я так люблю эти стихи.
Ян обычно переставал читать то, что вошло в книгу, он даже мне не позволял перечитывать в его присутствии своих произведений. Но Горький так просил, что Ян прочел это восьмистишие, написанное в 1891 году.
Ту звезду, что качалася в темной воде
Под кривою ракитой в заглохшем саду, -
Огонек, до рассвета мерцавший в пруде, -
Я теперь в небесах никогда не найду.
В то селенье, где шли молодые года,
В старый дом, где я первые песни слагал,
Где я счастья и радости в юности ждал,
Я теперь не вернусь никогда, никогда.
Алексей Максимович плакал, а за ним и другие утирали глаза.
Но больше, как ни просили, Ян не стал читать.
Именины 17 марта мы провели вместе с обитателями виллы Спинолла. Горький редко выходил один, а всегда с чадами и домочадцами.
После завтрака, который был особенно вкусен, – красавец Катальдо постарался, – мы отправились в Анакапри, лежащее выше Капри. Поднимались по прекрасной дороге в экипажах: в одном писатели, а в другом женщины – Марья Федоровна, Луначарская, Боткина и я. В третьем – все остальные. Анна Александровна Луначарская сразу заговорила о любви и расспрашивала, как кто познакомился со своим избранником. Она была пышной блондинкой, красотой не блистала, но была проста и мила, казалось, вся жила своим Анатолием Васильевичем. К сожалению, я забыла, что она рассказывала о их романе, помню лишь впечатление о любви с большой буквы.
Осмотрев бегло Анакапри, мы вошли в пивную, которую держал австриец. К стенам были прибиты рога. Кроме нас, было несколько немцев и тирольцев в своих шляпах с перьями, они очень много пили, лица их стали донельзя красными, глаза оловянными.
Ян сказал:
– Бойтесь пьяного немца, это самые страшные люди в опьянении…
Наша компания отдала честь австрийскому белому вину в высоких узких бутылках, как и необыкновенно вкусной колбасе, выписанной из Австрии. После пивной еще погуляли, Горький указал на находящуюся на берегу, на самой южной точке виллу, принадлежавшую шведке, в которой жил доктор Аксель Мунте, описавший впоследствии Капри. Затем вернулись домой. Мы забежали в отель «Пагано», немного отдохнули, вечером опять пошли к Горьким.
Этот праздник был еще более пышен и многолюден, чем три дня тому назад. Пели, плясали тарантеллу еще талантливее, чем в прошлый раз. Асти, действительно, лилось рекой. Поражало, что все слуги были красивы и держали себя просто. Красавец подросток Лоренцо сидел под столом в непринужденной позе, – он был мальчиком на побегушках; красавица горничная Кармелла с двумя маленькими девочками, необыкновенно прелестными, с которыми возился с любовью и лаской Алексей Максимович, тоже чувствовала себя не как прислуга. И я часто думала: «Вот как будет, когда настанет на земле социализм!…»
Речь частенько заходила о школе пропагандистов на Капри, которую организовали Горький, Луначарский и другие. Строили планы, намечались лекторы.
На возвратном пути домой мы почти всегда соблазнялись лангустой, выставленной в окне, и заходили в маленький кабачок. А затем шли по пустынному острову в новые места, и гулко раздавались наши шаги по спящему Капри, когда подымались куда-то вверх. Эти ночные прогулки были самым интересным временем на Капри. Ян становился блестящ. Критиковал то, что слышал от Луначарского, Горького, представлял их в лицах. Сомневался в затевавшейся школе: «Пустая затея!» Он видел, что мне нравится Горький, и несколько раз кратко заметил: «Не бросайся на грудь!»
Неожиданно заявил, что мы должны покинуть Капри для Сицилии; надо оставить чемоданы у Горьких, а самим поехать налегке.
На другой день мы покинули Капри. На прощанье Горький говорил:
– Возвращайтесь из Сицилии, скоро Пасха, какие будут процессии на Страстной, не пожалеете, что попали сюда.
Прибыв в Неаполь, мы быстро погрузились на пароход в Палермо. Качало. Я рано легла спать, а Ян ходил, обедал, часто заглядывал ко мне. Наутро Палермо. Погода и там была плохая, и портье, дородный высокий мужчина, спокойно говорил, что «старожилы не за-
помнят такой весны», объясняя это последствием землетрясения. Несколько дней мы осматривали столицу Сицилии, смотрящую на север, в бухте которой никогда не отражаются ни солнце, ни месяц.
Мы восхищались замечательными византийскими мозаиками, испытывали жуткое чувство при виде мумий, лишь едва истлевших в подземелье какого-то монастыря. Особенно жуткое впечатление произвела невеста в белом подвенечном платье.
Из Палермо мы отправились в Сиракузы, где впервые поселились на шестом этаже отеля с бесконечным видом на восточное море. Там мы в первый раз увидели папирус. Оттуда поехали в Мессину, где испытали настоящий ужас от того, что сделало землетрясение. Особенно поразила меня уцелевшая стена с портретами, – какой-то домашний уют среди щебня.
Вернувшись на Капри, мы опять остановились в «Пагано» и опять чуть не каждый день завтракали или обедали у Горьких. Луначарских уже не было. Они вернулись в Неаполь. Зато встретили на вилле Спинолла бывшего товарища министра путей сообщения, приятеля первого мужа Марьи Федоровны Желябужского. Это случилось на другой день нашего возвращения. Утром записочка – приглашение к завтраку, с настойчивой просьбой не отказываться: должен завтракать этот самый сановник. Были разосланы гонцы, где могло остановиться такое важное лицо, так как никто не запомнил названия отеля. Марья Федоровна волновалась, как бы товарищ Михаил не задал каверзного вопроса гостю, а Михаил все приставал к Яну, чтобы тот спросил его что-то о царе.
Иван Алексеевич решил сесть рядом с Михаилом, чтобы удерживать его, охлаждать пыл. Алексей Максимович, как всегда, до завтрака писал, его никогда не было видно по утрам.
Наконец один из гонцов вручил сановнику записку и передал Марье Федоровне, что согласие получено. Через четверть часа вот и он сам. Маленький, толстый, подтянутый петербуржец с большим твердым лицом, а Горький в кожаной куртке и товарищ Михаил в красной рубашке… Марья Федоровна сразу превратилась в светскую даму, с улыбкой приняла от гостя аршинную коробку самых дорогих конфет и старалась вести беседу, лавируя, когда кто-нибудь вдруг касался острой темы. Товарищ Михаил, сидевший рядом с Яном, не унимался: шептал на ухо, чтобы Иван Алексеевич спросил гостя о царе. Ян, гладя его по плечу, шептал: «Лоретта, Лоретта…» Лоретта – имя попугая, Алексей Максимович любил птиц. У него в тот год было три попугая. Лоретта обладала строптивым характером, часто топорщила перья, и тогда Горький, гладя ее, ласково повторял: «Лоретта, Лоретта», и попугай успокаивался. Хозяин был молчалив, предоставляя Марье Федоровне вести беседу с гостем.
…Без Луначарского можно было и другим поговорить. Я в это пребывание слушала Горького, и он мне нравился. Горький один из редких писателей, который любил литературу больше себя. Литературой он жил, хотя интересовался всеми искусствами и науками, и, конечно, иметь собеседником Ивана Алексеевича (которого он всегда и неизменно до самой смерти ценил, несмотря на полный разрыв их отношений) доставляло ему большое удовольствие, и Горький делал все, чтобы удержать нас на Капри.
Мы просиживали у них иногда до позднего часа. Возбужденные, как и до Сицилии, заходили в кабачок, лакомились лангустой с капри-бианко и шли по спящему, пустынному острову куда глаза глядят. Мне иной раз казалось, что мы не в реальной жизни, а в сказочной, особенно когда мы проходили под какими-то навесами, поднимаясь все выше и выше, выходя из темноты в лунное сияние. В эти часы велись значительные разговоры. Ян всегда был в ударе. Нужно сказать, что Горький возбуждал его сильно, на многое они смотрели по-разному, но все же главное они любили по-настоящему.
Страстную мы провели на Капри и вместе с Горькими видели процессии с фигурами Христа, Марии-Девы, слушали пасхальную мессу.
На второй день Святой мы отправились в Рим, оставив опять чемоданы у Горьких.
Рим встретил нас синим небом, светло-лиловыми глициниями на серых камнях. И мы с девяти часов утра до девяти вечера были на ногах. У меня был с собою «Рим» Золя. Я только что прочла его. И мы, подобно его герою, прежде всего отправились (как всегда делал Ян) на самую высокую точку города, чтобы иметь представление об общей картине. Остановились мы на Монте Пинчио, в католическом пансионе, где было интересно наблюдать за аббатами, которых мы видели вблизи впервые. Они с какой-то непередаваемой изысканной улыбкой разговаривали с почтенными дамами, вероятно, их духовными дочерьми.
Всю неделю стояла чудная погода. Неделя – слишком малый срок для Рима, и мы, побывав лишь в Сикстинской капелле, решили оставить музеи для следующих приездов. Яна волновала Аппиева дорога, – он больше всех апостолов любил и чтил Петра, который шел по ней в Рим. Зато город мы изъездили вдоль и поперек; заходили во многие храмы; в одном на всю жизнь поразил Моисей Микельанджело, – лучшей скульптуры я не знаю. Съездили мы и в Фраскати.
Марья Сергеевна Боткина дала нам письмо к ее семье в Риме. Мы зашли к ним и получили приглашение на обед. В назначенный день мы немного раньше прекратили осмотр города и отправились к ним. Семья состояла из матери, очень почтенной и, видимо, сердечной женщины, и чуть ли не шести дочерей, которые возвращались домой одна за другой, все в синих костюмах, с длинными жакетами и в больших соломенных шляпах. Все, кроме одной, были высокие. Они так походили одна на другую, что я с трудом их различала. Квартира была прекрасная, за обедом подавал лакей-итальянец. Они были очень культурные люди, дали нам много хороших советов, сообщили, что в такой-то день будет в Соборе Св. Петра торжественное богослужение – канонизация Жанны д’Арк, и к кому нужно отправиться за билетами. Но у нас не было ни смокинга, ни черного бархатного платья, ни кружевной испанской косынки для головы.
В этот день на площади Св. Петра была густая толпа. Мы все же проникли в собор. И нам посчастливилось: один французский аббат заговорил со мной и предложил два билета. Я отказывалась, указывая на свой серый костюм и бежевую каприйскую пару Ивана Алексеевича, но он настоял, и мы попали на самые почетные места.
Пройдя с билетами на торжественное богослужение, мы все же дальше входа не продвинулись, слишком кругом было парадно. На возвышении стояли дамы в бархатных туалетах с прелестными кружевными косынками на головах и мужчины в визитках.
Сбоку, как раз против нас, в несколько рядов восседали в креслах с высокими спинками кардиналы в парадных одеяниях. И каждое лицо повествовало, – до того оно было значительно и не похоже на других. Орган и папская капелла в два хора с высокими голосами были выше похвал. Мы стояли зачарованные.
После окончания богослужения мы очутились посредине храма. Наш знакомый аббат опять предложил мне билеты, чтобы на следующий день присутствовать на аудиенции и получить папское благословение. Мне хотелось увидеть Папу и всю эту церемонию, но Ян воспротивился: мы должны завтра подняться в купол Св. Петра и оттуда обозреть Рим и прилегающие к нему окрестности, а послезавтра мы уже покидаем этот город. И мы отказались.
На следующее утро мы побывали в замке Ангела. Позавтракав на площади Св. Петра, мы медленно стали подниматься по широкой каменной лестнице, – лифта в тот год еще в соборе не было. На каждой площадке мы останавливались, отдыхали, смотрели на открывавшуюся перед нами все шире и шире страну и все глубже и глубже удаляющийся от нас Рим. Высота купола 138 метров. Ян поднялся вовнутрь его.
Погода всю неделю стояла безупречная. И никогда не забыть мне синего римского неба, бледно-лиловых глициний на серых камнях развалин, красивых женских лиц с огненными глазами и певучую римскую речь. Ни из одного города так не хотелось мне уезжать, как
тогда из Рима, – уж очень он нас гостеприимно принял. Ян утешал:
– Еще не раз приедем сюда. И увидим пропущенное.
Так оно и случилось.
Вернувшись на Капри, мы узнали, что у Марьи Федоровны была небольшая операция, которую она перенесла мужественно, но с большой печалью, – рухнула надежда иметь ребенка от Алексея Максимовича, который, по рассказам, сильно волновался. Операция происходила на дому.
Последнее наше пребывание на Капри было тихое, мы продолжали почти ежедневно бывать у Горьких. Иногда втроем – писатели и я – гуляли. Они часто говорили о Толстом, иногда не соглашались, хотя оба считали его великим, но такой глубокой и беззаветной любви, какая была у Ивана Алексеевича, я у Горького не чувствовала. Алексей Максимович рассказывал о пребывании Льва Николаевича в Крыму, в имении графини Паниной, в дни, когда боялись, что Толстой не перенесет болезни, и о том, как один раз взволнованная Саша Толстая верхом прискакала к нему о чем-то советоваться. Вспоминал он, как однажды видел Льва Николаевича издали, когда тот сидел в одиночестве на берегу.
– Настоящий хозяин! – повторял он, – настоящий хозяин!
Потом, улыбнувшись, сказал: «Если бы я был Богом, то сделал бы себе кольцо, в которое вставил бы Капри!»
Мне нравилась его речь. Как-то он зашел к нам в «Пагано». Я была не совсем здорова и лежала за ширмами на кровати. Алексей Максимович с Яном вели беседу, вернее, почти все время говорил Горький. Я слушала его речь, мне хотелось определить, на что она похожа, казалось, на журчание воды. Она то повышалась, то понижалась, была выразительна, несмотря на однообразие тона. Так он и читал: как будто однообразно, а между тем очень выразительно, выделяя главное, особенно это поражало при его чтении пьес.
Атмосфера, как я уже упомянула, в те дни в их доме была легкая. Марью Федоровну он называл «Хозяйкой» или «Марья». Дела «Знания» шли еще удовлетворительно, несмотря на «Шиповник», на измену Андреева, о котором он говорил без злобы. Сообщил, что в его «Иуде» он отметил ему чуть не сорок ошибок.
Когда вспоминал сына, всегда плакал, но плакал он и глядя на тарантеллу или слушая стихи Яна.
Пил он всегда из очень высокого стакана, не отрываясь, до дна. Сколько бы ни выпил, никогда не пьянел. Кроме асти на праздниках, он пил за столом только французское вино, хотя местные вина можно было доставать замечательные. В еде был умерен, жадности к чему-либо я у него не замечала. Одевался просто, но с неким щегольством, все на нем было первосортное. В пиджачной паре я видела его позднее, когда он бывал с нами в Неаполе, а на Капри он носил всегда темные брюки, белую фланелевую рубашку, шведскую кожаную светло-коричневую куртку, а на ногах темные шерстяные или шелковые носки, мягкие туфли. Любил он свою широкополую черную шляпу.
За столом Марья Федоровна, сидевшая рядом с ним, не позволяла ему буквально ничего делать, даже чистила для него грушу, что мне не нравилось, и я дала себе слово, что у нас в доме ничего подобного не будет, тем более, что она делала это не просто, а показывая, что ему, великому писателю, нужно служить. Раз она спросила меня:
– Сколько лет вы служите Ивану Алексеевичу?
Меня это так удивило и даже рассердило, что я ничего не ответила.
Мы решили возвращаться морем на итальянском пароходе, который до Одессы шел две недели и был дешевле других. И это плаванье на «итальянце» было необыкновенно удачным и приятным. Провожали нас до Гранда Марина все обитатели виллы Спинолла, кроме Марьи Федоровны, – она была еще слаба. Когда мы отчалили, то увидели, как Горький легко перескакивает с камня на камень. Ян заметил:
– А какая у него осторожная походка! Но он изящен!
Мы в это утро побывали в Помпее. Осмотрели, что полагается. Поразили нас очень глубокие колеи при входе в этот мертвый город. В 1916 году 28 августа Бунин написал сонет «Помпея».
Помпея, сколько раз я проходил
По этим переулкам! Но Помпея
Казалась мне скучней пустых могил,
Мертвей и чище нового музея.
Я ль виноват, что все перезабыл:
И где кто жил, и где какая фея
В нагих стенах, без крыши, без стропил
Шла в хоровод, прозрачной тканью вея!
Я помню только древние следы,
Протертые колесами в воротах,
Туман долин, Везувий и сады.
Была весна. Как мед в незримых сотах,
Я в сердце жадно, радостно копил
Избыток сил – и только жизнь любил.
После беглого осмотра Помпеи мы завтракали в ближайшем ресторане, и Ян стал говорить, что он хотел бы написать рассказ об актере, очень знаменитом, всем пресыщенном, съевшем за жизнь большое количество майонеза и под конец своих дней попавшем в Помпею, и как ему уже все безразлично, надоело. Рассказа он этого не написал, но в тот полдень он передал его мне живо, с тонкими подробностями.
Из Помпеи мы, захватив на набережной чемоданы, отправились на пароход.
Первый наш переход из Италии в Россию был на редкость удачен и приятен.
Правда, после вторичного посещения Мессины у нас осталось опять тяжелое впечатление не только от общей картины, а еще и от того, что на ее окраине, среди развалин, мы увидели высокую широкоплечую худую старуху. Она стояла и, воздев к небу руки и угрожая кому-то сжатыми кулаками, громко проклинала… Это продолжалось долго. Когда мы возвращались на пароход, она все еще что-то выкрикивала.
В первом классе кроме нас был всего один пассажир – лицеист из Петербурга, проигравшийся в Монте-Карло. Он с грустью возвращался самым дешевым путем, проехав быстро через Италию. Кроме рулетки он увлекался автомобилем, уверял, что лучшее удовольствие, какое он знает, – «поглощать пространство».
Иногда мы проводили с ним время на спардеке и вели беседы на разные темы. Зашел спор о социальной несправедливости.
Лицеист был правого направления. Ян возражал:
– Если разрезать пароход вертикально, то увидим: мы сидим, пьем вино, беседуем на разные темы, а машинисты в пекле, черные от угля, работают и т. д. Справедливо ли это? А главное, сидящие наверху и за людей не считают тех, кто на них работает. Как вы себе в этом не отдаете отчета?
Подружившись с моряками, мы везде побывали, куда обычно пассажиров не пускают.
Я считаю, что здесь зародился «Господин из Сан-Франциско».
В Афинах мы успели съездить опять к Акрополю. Опять удивлялись, видя женщин во всем черном, – а было жарко. Мы еще более полюбили белый город с плоскими крышами, а синее небо напоминало нам незабываемые дни в Риме.
На стоянках, после обеда, моряки приносили свои мандолины, гитару и вполголоса пели неаполитанские песни, а Ян имитировал тарантеллу, и так удачно, что приводил всех в восторг.
В Константинополе мы простояли двое суток, сходили несколько раз на берег. Опять побывали в Айя-Софии; вблизи Сераля посидели на берегу Мраморного моря, которое в этот раз не было мраморным, каким было, когда мы впервые шли по нему два года тому назад. Ян много и интересно вспоминал о своем первом пребывании в Константинополе, о дервишах [106], которых мне так и не довелось увидать. Об этом он уже написал, но я могла без конца его слушать. И как часто он строил планы о новых путешествиях и все повторял, что «вдвоем это просто и легко».
Накануне ухода в Одессу мы устроили прощальный вечер с музыкой и тарантеллой. Кроме нас и Исаева, пассажиров не было. Мы угощали моряков. Опять асти, пение, танцы. Когда подходили к Одессе, то мы уже со всеми были в большой дружбе. Я уже знала, сколько тонн в нашем «итальянце», какие рейсы он сделал на своем веку, какой его возраст. Кто-то из моряков говорил по-французски. Подружились мы и с милой, уже пожилой, седеющей горничной.
Моряки пригласили нас при прощании к себе завтракать – мы тоже, как и они, должны были задержаться в Одессе.
На этот раз мы остановились в Крымской гостинице, менее дорогой, чем Петербургская, – поиздержались.
Ян сразу переговорил по телефону с Нилусом, и они условились, что Петр Александрович известит о нашем приезде Куровского и Федорова, а последний должен быть в этот день в городе, – он с семьей уже переехал на дачу за Большой Фонтан.
Днем мы все повидались. Ян пригласил на следующее утро друзей к завтраку на пароход, а Куровский позвал нас к себе обедать, сказав, что Вера Павловна обещала приготовить любимые греческие блюда Яна.
К моему большому удивлению, когда мы остались одни, Ян сказал, что я завтра не должна завтракать на «итальянце», так как там будут одни мужчины и я могу их стеснять.
Но две недели на «итальянце» я была единственной женщиной, если не считать нашей горничной. Ян ответил, что после службы за мной зайдет Павлыч Куровский и я отправлюсь с ним куда-нибудь.
– Павлыч отказался с нами завтракать: у него служба, кроме того, он перестал не только пить, но и курить. И ему надо быть подальше от всяких соблазнов. После службы он зайдет за тобой, и вы отправитесь с ним куда-нибудь, где ты еще не бывала.
Я не возражала, хотя мне было обидно, – хотелось еще раз побывать на пароходе, где так безмятежно мы прожили полмесяца.
На следующее утро Ян с Федоровым и Нилусом отправились на завтрак к итальянским морякам. После ухода Яна мне стало грустно, и я одна поехала на Малый Фонтан, чем очень удивила одесситов. У них были странные взгляды на женщин.
А мне очень хотелось побывать еще раз на пароходе, где было так хорошо и в смысле плавания, и в смысле знакомства с морской жизнью, которая меня привлекала с детства.
Сидя на берегу моря, я вспоминала густую лилово-синюю воду в Архипелаге, здесь она была иного тона, бледнее, казалась менее густой. Оставалась я там недолго. Вернулась в город, пошла завтракать к Брунсу. Там почти никого не было. Одесситы тоже были удивлены, что я одна вошла в пивную. После четырех часов зашел за мной в отель Куровский, и мы поехали с ним, по его предложению, на паровичке к морю и высадились на ближайшей станции около приморских дач. Опять я была у моря. Он очень любил ходить пешком, мечтал, что летом отправится с Шуриком на Кавказ и там они вдоволь походят. «Мои дамы этого не любят», – заметил он, смеясь.
Мы шли вдоль берега, смотря, конечно, на море, шли молча. Неожиданно он заметил своим сочным баритоном:
– Видите, как по-особенному изогнут дым на пароходе? Я никогда не видел такого изгиба. Я заметил, что всякий раз, когда я где-нибудь бываю, всегда вижу хоть какой-нибудь пустяк, но по-новому. Поэтому нужно как можно чаще куда-нибудь отправляться, и не пожалеешь.
Куровский, действительно, был редким спутником, замечал не хуже Яна то, что проходит мимо глаз большинства людей.
Часам к шести мы поехали прямо к Куровскому, но нашей тройки еще не было. Стали ждать, сидя на бревнах, лежавших во дворе музея. На них сидели дети Куровских. Я стала внимательно всматриваться в них, стала их расспрашивать. Все они говорили скороговоркой. На вопросы они отвечали, но сами не проявляли никакого интереса к нашему путешествию.
Старшая Оля, уже вступившая в возраст, когда можно было выходить замуж, была хорошенькой белокурой гимназисткой. Ее сестра Таня, вероятно, годом или двумя моложе сестры, брюнетка с темными глазами, была задумчива. Я подсела к ним. Я не почувствовала у этих сестер никаких стремлений, ни запросов, зато их брат, моложе на несколько лет, был живой черноглазый мальчишка, очень забавный, что-то обещавший.
Их мать, Вера Павловна, была на кухне и вместе с кухаркой готовила любимые блюда Яна. Вообще я заметила, что, кроме Куровского, никто меня не расспрашивал, что мы видели, где, собственно, были, точно мы приехали из деревни.
Хозяйка отсутствовала. Детям, видимо, хотелось есть. Они приставали к отцу, когда же приедут гости. Он стоял поодаль и внимательно смотрел куда-то вдаль, на море.
Часов в семь вышла к нам и Вера Павловна со словами:
– Все готово. Боюсь, что жаркое пережарится и пирожки остынут, хотя я и закрыла их салфетками, а холодные блюда – плаки, креветки, любимые Иваном Алексеевичем, и кефаль по-гречески уже на столе.
Стала меня расспрашивать об Италии, но как это часто бывает, быстро меня перебила и начала вспоминать о путешествии по Швейцарии, где они побывали два года тому назад. Она больше всего восхищалась утренним завтраком, его изобилием, возможностью быть сытыми чуть ли не до обеда.
Время тянулось медленно, как всегда, когда ожидаешь кого-нибудь. Было непонятно: как бы ни затянулся завтрак, все же к семи часам можно было бы вернуться. До восьми часов вели разговор, хотя и вяло. После же восьми стало всем не по себе: Вера Павловна волновалась за обед. Дети бегали на кухню и, схватив пирожок, возвращались довольными к нам. Я внутренне возмущалась таким неуважением к хозяйке дома. Куровский продолжал стоять молча в отдалении.
Наконец, около девяти часов, явились, и все трое на взводе. У всех вид был независимый: видимо, моряки их хорошо угостили, да, может быть, и по дороге с парохода они заглядывали в разные места.
Я было на них накинулась: «Что за неуважение к хозяйке…» – но, к моему изумлению, хозяин мне тихо сказал:
– А я им только завидую… Хорошо погуляли!
Больше всего удивило, что никто не извинялся перед Верой Павловной, да и она не очень сердилась.
Я сдержала свое возмущение.
Сели за стол. Все набросились на еду и спиртное. Оказалось, что с парохода они ушли вовремя, но по дороге из порта в город заходили и заходили то в кофейню, то в погребок.
Обед прошел не очень весело. Нилус говорил хозяйке, что ее дочери «два цветочка», Федоров стал мрачным – у него не было денег, а кажется, в этом году они решили строиться, уже купили землю, за которую приходил срок платить, и он выкрикивал:
– Это удав… строить дачу, не имея свободных денег, но этого хочет Лидия Карловна!
Как только кончился обед, я увела Яна домой.
Этой весной открывался в Москве памятник Гоголю по случаю столетия со дня его рождения.
Ян не торопился с отъездом. Ему хотелось уклониться от всяких торжеств. Но, как всегда, он мне прямо об этом не говорил, а на мои вопросы отвечал уклончиво.
Нилус сообщил ему, что Буковецкий приедет к нам, чтобы познакомиться со мной.
Дня через два я познакомилась с художником Буковецким, о котором слышала много самых разнообразных мнений. Он в назначенное время заехал за нами в коляске, с бархатной подушечкой для моих ног, и предложил нам поехать прокатиться к морю, а затем у него отобедать. Меня немного смешили эти провинциальные церемонии, но я, конечно, не показала и виду.
Буковецкий был выше среднего роста, изящный, в меру худой, с правильными чертами лица, с волнистыми каштановыми волосами. Он обладал очень хрупким здоровьем, в молодости страдал сильнейшими мигренями и пролеживал в темной комнате по несколько дней сряду. Это был человек с большим вкусом и с причудами, со строгим распределением дня. Он года два тому назад пережил тяжелую драму: жена разошлась с ним и вышла замуж за его родного племянника. (Федоров в романе «Природа» взял его прототипом главного героя и предсказал развод.) Теперь он жил один, но все свободное время от работы и всяких личных дел – свои досуги – он делил с Петром Александровичем Нилусом, с которым жил в самой нежной дружбе.
Кроме писания портретов и ежедневной игры на рояле по вечерам, Буковецкий ничем больше не занимался (Петр Александрович Нилус вел все его дела). У него на самом верху дома была прекрасная мастерская, устланная коврами, с удобной мебелью и огромным окном над тахтой. В этой студии было много икон, которые он собирал, – весь их кружок увлекался антикварством.
Буковецкий, «враг вообще всех одесских жен», ставивший очень высоко дружбу, устраивавший мужские обеды по воскресеньям, оказал мне внимание. Говорил он немного, кратко, но метко. Мы проехали по самым лучшим улицам Одессы через Маразлиевскую и по Французскому бульвару к морю. Вышли из экипажа, немного прогулялись. Все было чинно, по заранее обдуманной программе. Потом отправились обедать на Княжескую, где у Буковецкого был доходный дом, а для себя он выстроил особняк в два этажа, с большим вкусом и удобствами.
Подъехав к нему, мы вошли в высокие двери парадного входа. Меня поразил вестибюль: на стене висело огромное панно в зеленых тонах. Тут же стоял длинный загибающийся диван, перед ним – стол с высокой лампой.
Хозяин повел нас наверх по широкой лестнице с красивыми деревянными темно-коричневыми перилами. Двухэтажный особняк Буковецкого внутри был весь обшит темным деревом. С просторной площадки небольшая дверь вела на балкон, рядом находилась уютная гостиная и огромная мастерская – почти во всю стену окно на север – с мольбертами, подрамниками и несколькими портретами. В этом особняке была и картинная галерея с произведениями хозяина и местных художников. Больше всего было этюдов. Но я не успела в этот раз ознакомиться с картинами.
Все комнаты были очень высоки и просторны. Мы спустились вниз, и Буковецкий показал мне свой кабинет и спальню. Мне и в голову не пришло, что в этих комнатах мы будем жить лет через десять.
Первая из них была кабинетом и библиотекой. Большой письменный стол, вертящиеся открытые полки для энциклопедического словаря. По стенам дубовые шкапы с книгами.
По узкому проходу мы прошли в его спальню. Мягкий диван для дневного отдыха. Кровать с ночным столиком, на котором лежала одна книга. Буковецкий, усмехнувшись, сказал:
– Нельзя читать сразу две книги, а у некоторых на ночном столике лежит даже несколько.
После осмотра всего мы прошли в столовую, где застали Нилуса, который, собственно, делил с Буковецким жизнь и имел в этом же доме свою чудесную мастерскую. Были приглашены к обеду Куровский и Заузе, но без жен.
Большая столовая очаровала меня: мебель красного дерева, стол без скатерти. Обед начался оригинально: на первое подали рыбу с холодным старым вином, затем суп. Почему-то Буковецкий находил, что нужно начинать всегда с рыбы. К жаркому было подано хорошее, в меру подогретое красное вино. Вина, кушанья были утонченные.
Кофий подали в вестибюль. Мы сели за стол под лестницей. Уже за обедом царило оживление, а тут наступило настоящее веселье. Ян представлял отсутствующих приятелей, а иногда и присутствующих друзей, Буковецкий вставлял меткие замечания, Куровский, немного кривя рот и будучи трезв, выражал оригинальные мнения, один Нилус был молчалив. Он поднялся на несколько ступеней по лестнице и сверху через перила смотрел на нас задумчивым взором.
– Что с тобой, Петр, отчего ты все молчишь? – спросил Ян.
– А вы не находите, что он похож на паучка, – заметил Буковецкий, – поднимающегося по паутине вверх?
Все засмеялись, согласились.
Потом говорили, что с этой зимы на одесских воскресниках бывают новые лица: профессор по русской литературе Лазурский [107], который в пору своего студенчества был репетитором сыновей Толстого и живал в Ясной Поляне, профессор по уголовному праву Михайлов, очень любящий живопись и старинные вещи, хорошо в них разбирающийся, наконец, доктор Ценовский, музыкально одаренный человек, он полюбил всех художников, пописывает в газетах.
– Вот ты с ними познакомишься в будущее воскресенье, – обратился Буковецкий к Яну.
Мне стало опять грустно: все эти встречи у Яна будут без меня.
Зашел разговор об открытии памятника Гоголю в Москве. Я сказала, что хорошо знаю автора его проекта Николая Андреевича Андреева. Меня спросили, что он за человек. Я ответила, что внешность у него не художественная, а так он милый, мы с подругой бывали в его огромной мастерской, где во втором этаже, в меньшей комнате пили чай и вели бесконечные разговоры. Он не женат, но у него много романов. Некоторых из нашего круга он лепил ню. Бывала я у него ежедневно, когда меня на его дворе писал художник Зайцев, этюд которого висит у нас в гостиной над полукруглым диваном – это подарок за то, что я ему позировала для портрета.
Конечно, от Буковецкого мы всей компанией пошли к Брунсу. Там встретили Тича, как называли художники Лепетича, человека очень веселого, живого, одаренного. Он писал, кроме картин, и стихи, которые Ян иногда устраивал в газету. Тич все время острил, когда смеялся, как-то смешно пригибался к столу, был неистощим на каламбуры, вызывая дружный смех. За это его приятели любили, но и немного опасались, так как он всегда бывал без копейки и срывал взаймы без отдачи с кого только мог.
Говорили и о Федорове. Он ходил с расстроенным лицом, как всегда, когда ему нужны были деньги. Мы видели его в этот день мельком. У Александра Митрофаныча необыкновенно ярко на лице отражались все чувства. Казалось, что он метался по Одессе, ища человека, у которого можно было бы занять.
Я все добивалась от Яна, когда мы уедем. Здесь мне было одиноко, иногда я заходила к родственникам, обедала у них. Гуляла с дядей по Одессе. Раз мы встретились с Яном на улице. Я познакомила их. Володя сказал:
– Мне говорили, что Иван Алексеевич худой, а между тем он полный.
И правда, в первый и последний раз у Яна были полные щеки, вот что значит спокойное полумесячное пребывание в море.
Мне хотелось попасть на открытие памятника. Хотелось посмотреть на эту процедуру, побывать на докладах, раутах. В Думе я всегда бывала на подобных торжествах, и мне всегда бывало весело. Но Ян медлил: то ему хотелось побывать у Буковецкого, то на «Четверге», то нужно было повидаться с редактором газеты, которого в данный момент не было в Одессе. Но, конечно, он отлынивал. Я потом поняла: ему не хотелось быть в эти торжественные дни в Москве. Могли его попросить выступить где-нибудь, а он терпеть не мог всяких публичных выступлений.
Я огорчилась,- мне хотелось присутствовать на открытии памятника. Этого я никогда не видела. Звала и моя семья, отец был членом городской управы, значит, если даже я приехала бы в Москву одна, то я могла бы быть с ними на открытии.
Я стала просить Яна, чтобы он отпустил меня одну, но он неожиданно сказал:
– Подожди, может быть, я еще передумаю, и мы поедем вместе.
Но он все оттягивал и оттягивал и помешал мне присутствовать на гоголевских торжествах. А меня, как я ни просила его отпустить меня одну, не отпускал, думаю, от ревности. Он этого не говорил, но я чувствовала. Знал, что мне было бы весело, а ему не хотелось, чтобы я веселилась без него. И мы попали в Москву только после окончания этих торжеств.
Юлий Алексеевич и Грузинский укоряли Яна, что он опоздал. Не помню, что он отвечал. Рассказов было без конца.
По приезде в Москву Ян сразу стал торопиться уехать, – была больна его мать. Побывали у тех, кто присутствовал на открытии памятника Гоголю и на всяких заседаниях и раутах. Побывали мы и у Зайцевых. Они много рассказывали. Говорили и про скандал на докладе Брюсова [108]. В Москве очень им возмущались, говорили, что это не торжественная речь. Люди шикали, свистели. Робкие аплодисменты слабо боролись со свистом. Рассказали Зайцевы и о рауте в Думе, где они весь вечер провели с Розановым [109]. Мне было обидно. Я с Розановым не была знакома, но и я могла бы провести с ним весь вечер. Он был приятелем Алексея Васильевича Орешникова, отца Зайцевой, и я, конечно, сидела бы с ними.
Памятник большинству не понравился. Мы, конечно, чуть ли не в первый день побежали к нему, тем более, что он стоял близко. Впечатление было немного странное, а для простого зрителя, конечно, памятник был непонятен. Андреев взял Гоголя в последний период его жизни. Как-то я гуляла с мамой по Пречистенскому бульвару, и мы встретили своего свойственника Вячеслава Гавриловича Ульянинского, очень тонкого знатока картин, офортов, гравюр. Он сказал: «Мне не нравится памятник, потому что он не отвечает главным целям – памятник должен быть всем понятен, характерен для всей жизни того, кому он поставлен, и импозантен. Конечно, художественные достоинства в нем есть, но их поймут немногие».
Мнения о памятнике были различные. Рассказывали о том удивлении, которое он вызвал, когда спала с него завеса. Словом, Москва до лета переживала впечатления торжеств по случаю столетия со дня рождения Гоголя.
У меня есть письмо Ивана Алексеевича к Нилусу от 13 мая 1909 года. Вот выдержки из него:
«…я еще в Москве, задержало меня «Сев. Сияние» и еще кое-какие делишки. Будет ли существовать это самое «Сияние» – не знаю: может быть, и умрет, но думаю, не раньше августа. До августа, до сентября можно скрипеть, но и то при условии, что Бобринская сдержит свое обещание и даст (обещала на днях) тысячи четыре. А делишки ее, кажется, плохи, ибо я чуть не сделал скандала, будучи раза три обманут при получении двухсот рублей, следуемых мне за март и апрель (сегодня-таки получил). Шальная баба! Обещала дать на этот год тысяч двадцать, втянула меня, – и заставила втянуть и товарищей, – и вдруг заявила, что бросает журнал и дает вместо 20 – 4 тысячи! Будь по сему спокоен: пришли нам рассказ (адресуй его мне – Измалково Орловской губ.), а если мы – за смертью журнала, – не успеем его напечатать (хотя пустим очень скоро, – в ближайшую книгу) – считай, что возвращать двести рублей ты не обязан. Да, это обычная история при кончинах журналов, – и литературная этика не карает за это. – Но, повторяю, надеюсь на существование «Сияния» до сентября (на сентябрь обещал рассказ Андреев – и уже взял авансу 1000 рублей), а, может быть, и на гораздо более продолжительное. Гальберштадт (секретарь «Сияния») был нынче у Сытина и предложил ему взять «Сияние» в свои руки – бесплатно. Но Сытин спешил на вокзал, в Петербург, и ответил только одно: «Ив. Алексеев. вернулся? Ах, так вот мы с ними потолкуем в субботу 16-го. У меня к нему огромное дело литературное». И после сего позвонил ко мне и очень, очень просил меня остаться до субботы. «Я подумаю», ответил я. И, может быть останусь. Хотя у меня опять беда: больна мать. Если же останусь до субботы, то все-таки выеду в субботу вечером – вместе с братом Юлием. (Вера приедет в деревню в конце мая, а Коля уже уехал: повалил на себя горящую лампу, запылал, спасся, накинувши на себя одеяло, но все-таки обжегся, обрился – и удрал.) Юлий взял заграничный паспорт – и будет вместе с другим племянником, Митей, 30 или 29-го в Одессе, откуда 31-го хочет отплыть в Константинополь, Смирну и Афины. Дальше ехать не хочет – надо побыть и у своих.
Холод в Москве зверский. Коля пишет из деревни, что ходит в полушубке.
100 рублей я тебе отослал – уже несколько дней тому назад.
Когда уезжаешь? И куда? Брату хочется очень повидать вас всех.
Целую тебя, Евгения и всех милых сердцу моему.
О Ценовском говорил в «Рус. Слове». Дорошевич ответил, что постоянного ничего не могут предложить – много материалу. Поговорю в «Рус. Вед.», хотя зачем все это? Посылал бы Ант. Ант. прямо – и дело с концом.
Твой Ив. Бун.»
Не помню, по какому делу хотел с ним поговорить Сытин. Не помню точно, с какого вокзала они с Юлием Алексеевичем уехали. Вероятно, с Курского, чтобы попасть прямо в Ефремов.
Я осталась до июня, к радости моей семьи и друзей, в Москве.
В июне я поехала в Васильевское, тоже не помню, каким путем.
На душе у меня было нехорошо. Никаких переводов у меня не было. Денег карманных тоже. Я, начав делить жизнь с Яном, отказалась от той суммы, которую мне ежемесячно давал отец. С восьми лет я получала от него сначала 1 рубль на церковь, а с годами сумма вырастала. Я уже писала, что никогда ничего не просила, не обращалась я за деньгами и к Яну, а он не думал, вероятно, не привык думать, что и рядом с ним человеку нужны какие-то деньги на личные расходы. Был совершенно равнодушен к тому, как я одевалась, но об этом думала мама. Кроме того, на меня произвело тяжелое впечатление их опоздание на обед к Куровским, а главное, то, что они и не чувствовали себя виноватыми. Меня удивляло их бесчувствие к тому, что переживала хозяйка, волнуясь за обед, потратив целый день на его приготовление.
Нашла записи, сделанные Иваном Алексеевичем во время моего отсутствия, когда он жил в Васильевском. Кое-что из этого вошло в его «Деревню».
«26 мая 1909.
Перед вечером пошли гулять. Евгений, Петя и дьяконов сын пошли через Казаковку ловить перепелов, мы с Колей в Колонтаевку. Лежали в сухом ельнике, где сильно пахло жасмином, потом прошли луг и речку, лежали на Казаковском бугре. Теплая, слегка душная заря, бледно-аспидная тучка на западе, в Колонтаевке цоканье соловьев. Говорили о том, как бедно было наше детство – ни музыки, ни знакомых, ни путешествий… Соединились с ловцами. Петя и дьяконов сын ушли дальше, Евгений остался с нами и чудесно рассказывал о Доньке Симановой [110] и о ее муже. Худой, сильный, как обезьяна жестокий, спокойный. «Вы что говóрите?» И кнутом так перевьет, что она вся винтом изовьется. Спит на спине, лицо важное и мрачное…
11 июня 1909 г., возвратясь из Скородного.
Утро, тишина, мокрая трава, тень, блеск, птицы и цветы. Преобладающий тон белый. Среди него лиловое (медведьи ушки), красное (кашка, гвоздика, иначе Богородицына трава), желтое (нечто вроде желтых маргариток), мышиный розовый горошек… А в поле, на косогоре, рожь ходит зыбью, как какой-то великолепный сизый мех, и дымится, дымится цветом».
Когда я приехала в деревню, то застала дом не в веселом настроении. Узнала о смерти Валентина Николаевича Рышкова, последовавшей после операции в Москве: у него был рак. Софья Николаевна жила в большом огорчении, – она любила кума и его семью с детства. Она была мнительна: стала бояться, что и у нее эта болезнь, начала ездить по докторам и по знахаркам. Съездили с Александрой Петровной, их бывшей слугой, и к мощам Тихона Задонского.
В прежние годы я часто заходила в ее комнату и вела беседы о семье Буниных, и мне было интересно узнавать то, о чем не рассказывал Ян. Но в это лето ни о чем, кроме ее
И. А. Бунин. Рукопись рассказа «Мистраль» с поправками автора и с пояснениями, обращенными к корректору: «Точно сохранить мои знаки препинания! Это написано очень ритмично, поэтому к знакам препинания нужно особое, сугубое внимание! Ив. Бунин». «Корректура должна быть самая тщательная!!», 1944.
«страшной» болезни, она не могла говорить.
На меня напала тоска. Не было никакого определенного дела. Я предложила Яну, что буду заносить в свою тетрадь погоду, в какую он писал те или иные стихи, читанные им нам на прогулках. Он замахал руками:
– Зачем это, неужели ты думаешь, что кого-нибудь может интересовать это? Я и черновики все рву.
– Ты лучше бы мне их отдавал. Я сохранила бы их.
– Что за глупости! Кому это интересно?!
– Да хотя бы мне…
Но из этого ничего не вышло. Я с горя стала читать Брэма об обезьянах. Было занимательно, и иногда за прогулкой я начинала о них рассказывать. Но через несколько дней Ян перебил меня:
– Ты помешалась на обезьянах…
Я замолчала. Я тогда еще не понимала, что ему нужно и интересно было вести разговоры только о том, что в данное время его занимает. Вообще я не сразу поняла, чтó такое делить жизнь с творческим человеком. Поэтому порой сильно страдала.
Лето было на редкость дождливое, с ветрами и холодом. Ян жаловался, что плохо спит, что голова у него тупая и он не может писать.
Но все же 3 июля он написал «Сенокос» (который впоследствии чуть проредактировал, когда помещал его в «Избранные стихи», изданные в Париже «Современными записками»).
В мое отсутствие, в мае, он написал стихи «Колдун», стихи мне очень понравились. Уничтожено было заглавие, когда он включил это стихотворение в «Избранные стихи», а при последней редакции, перед смертью, он колдуна назвал лесником.
9 июня написал «Мертвая зыбь», 10-го – «Прометей в пещере».
10 июля написал Нилусу письмо, в котором есть интересные места:
«Милый Петр, весьма желаю успеха! Только не очень ли уж старческую вещь хочешь ты написать? Ну, жил грязно, эгоистично, стареет, но ведь понял же, что есть более человечная жизнь, а разве малого стоит это понимание, разве оно не открывает радостей человеку, который, подобно Лишину, все же натура не совсем уж обычная? – При работе это мое замечание м. б. тебе пригодится…»
В конце июня у него поднялась температура и он слег в постель. Конечно, и он, и Пушешниковы перепугались. Меня опять удивляло, как в деревне боятся всякого, даже самого легкого, заболевания.
К счастью, болезнь скоро прошла, и он повеселел, мы стали опять по вечерам гулять, и возобновились бесконечные разговоры о литературе. Он бранил Златовратского, говорил, что хочет написать длинную вещь из жизни деревни. Много Ян говорил о Николае Успенском, которого погубило пьянство, довело до самоубийства. А талант у него был «замечательный», «Глеб, его двоюродный брат, иногда прибегал к его помощи, – он лучше знал мужиков, их язык».
Как всегда, на Кирики съехались родные Яна и привезли весть, что сестра Маша сошлась с мужем. Они будут жить в Орле, а мать останется в Ефремове с Женей [111].
Много было разговоров у Яна и с родными, что ему хочется написать длинную вещь, все этому очень сочувствовали, и они с Евгением и братьями Пушешниковыми вспоминали мужиков, разные случаи из деревенской жизни. Особенно хорошо знал жизнь деревни Евгений Алексеевич, много рассказывал жутких историй. Он делился с Яном своими впечатлениями о жизни и в Огневке, вспоминал мужиков, их жестокое обращение с женщинами. У Евгения Алексеевича был огромный запас всяких наблюдений. Рассказывал он образно, порой с юмором.
Ян поехал их провожать в Ефремов, чтобы повидаться с матерью. Выехали они рано, в чудное июльское утро, я вышла их проводить и потом пошла по липовой аллее, по которой они проехали, в поле. В поле я остановилась, до того был прелестен восход солнца, вышедшего из-за леса Пушешниковых, и стало даже радостно на душе.
В этот день приехал из Москвы Лев Исаевич Гальберштадт. Он очень сожалел, что не застал Яна, так как ему надо было переговорить по делам «Северного Сияния». Пришлось ему провести сутки у Пушешниковых и удовольствоваться прогулками со мной. Он мне кого-то напоминал, но я о нем ничего не знала. Показывала ему усадьбу, сад, выходили вечером и в поле. Он очень жалел, что так неудачно приехал.
Когда я рассказывала о его приезде Юлию Алексеевичу, то он сказал:
– Вы знаете, он был связан с Сергеем Андреевичем Муромцевым, кажется, Сергей Андреевич был опекуном его и брата.
Тогда я вспомнила двух лицеистов – Леву и Осю Гальберштадтов, танцевавших на наших детских балах, а потом пропавших. Моя кузина Оля сказала мне, что после совершеннолетия Лева уехал Париж, откуда вернулся «в одном башмаке», прокутив все свое наследство. Меня удивило, что Гальберштадт скрыл наше знакомство. Я не узнала его, не зная о нем ничего, но ведь он должен был знать, кто я. Решила, что ему неприятно вспоминать прошлое, и, несмотря на довольно близкое знакомство и дружеские отношения, я никогда не заговаривала с ним о его лицейском периоде.
Вернувшись из Ефремова, Ян прежде всего написал письмо Нилусу, которое его очень мучило. Дело в том, что они весной сговорились, что Петр Александрович приедет в Васильевское и погостит у нас. Но состояние здоровья Софьи Николаевны не улучшалось, и трудно было ей принять в свой дом совсем незнакомого человека. Сначала Нилус хотел приехать на Кирики, но Ян попросил его отложить приезд, так как в этот день наедет много гостей и некуда будет его поместить. Мы надеялись, что, может быть, Софье Николаевне будет лучше после приезда родных. Но лучше ей не стало. Ян понимал, что нельзя в доме больной хозяйки принимать гостя. Он долго мучился, наконец 29 июля послал письмо Петру Александровичу. Сначала сообщил ему, что Телешов затевает сборник в пользу наборщиков, с той платой авторам, какую они привыкли получать. Просит прощения, что он уже отдал Телешову рукопись его и назначил плату по 200 рублей за лист. Сообщает, что и Горький и Куприн согласились дать рассказы в этот сборник. Сообщает о приезде Гальберштадта, чтобы посоветоваться, как быть дальше с «Северным Сиянием». Оказалось, что июльский номер нельзя выпустить, не сделав долга. Теперь идут переговоры с Саблиным [112].
Затем приступает к самому щекотливому вопросу – к приезду Петра Александровича в Васильевское. Привожу выдержку из этого письма:
«Совестно мне это говорить, дорогой, – ведь на август ты хотел сюда приехать, – да что же делать? Осточертело мне все здесь, изморило погодой. Да и в доме у нас – точно покойник. Сестра (не Маша, а Софья, владетельница моего приюта) форменно сходит с ума: вот уже третий месяц (со времени смерти одного соседа, погибшего от рака) бродит как тень и молчит как могила – вообразила, что и у нее или рак, или что-то в этом роде. Ездит по докторам – те дают бром, боржом… – была у мощей в Задонске, посылает каждую неделю к бабке. Думали, – пройдет все это, но дело все хуже и хуже».
Август был погожий, и Ян написал много стихов, проводя все время в маленькой белой комнате рядом с его кабинетом. Там стояла узкая железная кровать, и он часто лежал на ней и писал, писал. Но, к сожалению, он стал заболевать своей болезнью – страхом холеры. Хотя она свирепствовала еще только на юге и появилась в Петербурге, он уже перестал есть что-либо сырое, умолял и меня воздерживаться и от огурцов, и от фруктов… Урожай же, как нарочно, был редкий, и уже по дороге к саду с поля чувствовался издали аппетитный аромат яблок.
У меня записано в моем конспекте этого лета:
«4-го августа написаны стихи «Собака» – эти стихи навеяны собакой Горького, сибирской породы, с белой шерстью, очень спокойной, всегда прежде чем лечь, кружилась, а потом уже устраивалась у ног кого-нибудь.
6-го августа написана «Могила поэта» [113].
8-го – «Морской ветер».
13-го – «До солнца».
14-го – «Вечер» и «Полдень», который его очень веселил.
16-го – «Старинные стихи», «Сторож», «Берег», который мне больше всего нравился.
17-го – «Спор».
Все это время Ян был в хорошем настроении. По вечерам в поле он читал нам с Колей стихи, иногда сидя на омете. Коля критиковал. Ян спокойно выслушивал, возражал, иногда кое-что изменял.
Я же чувствовала себя не очень хорошо. Мучило, что у меня не было своих занятий, и я должна была их выдумывать, чтобы заполнять досуги.
В Москву мы приехали в начале сентября, остановились у моих родителей.
В три дня Ян написал начерно первую часть «Деревни». Иногда прибегал к маме, говорил: «жуть, жуть», и опять возвращался к себе и писал.
Были у Телешовых, обедали. Кроме нас к ним пришел вечером Александр Андреевич Карзинкин с бутылкой старого вина и угостил им Яна.
После обеда Ян читал свои стихи. Александру Андреевичу понравился больше всего «Берег», мне было приятно: мы сошлись во вкусах. Я всегда ценила его тонкое понимание стихов.
Вскоре после этого со мной случилась беда.
Как-то утром я села за пианино и что-то начала разбирать. Вдруг все ноты слились и стали белыми: я ослепла на полчаса, появилась боль в голове.
Наш доктор, Владимир Федорович Флеров, приказал сделать анализ крови, который и показал у меня сильнейшее малокровие, – это после обильного деревенского питания, где подавали на стол, по определению Яна, «сундук котлет», необыкновенно вкусных, нигде таких не ела! Гемоглобина у меня было 35 процентов!
Прописан был строгий режим, усиленное питание, много лекарств.
Ян собирался поехать в Одессу, мама стала уговаривать его не откладывать своего отъезда:
– Без вас Вера скорее поправится, мы устроим ей санаторный образ жизни.
И Ян уехал. Действительно, мама поправила меня в три недели. Весь дом жил для меня, стараясь, чтобы мне не было скучно. Днем я иной раз бывала у своих подруг, где всегда меня заставляли есть. Раза два в день я гуляла с мамой и спать ложилась в девять часов.
Во время отсутствия Яна приехал в Москву Федоров, кажется, на неделю. Он ежедневно обедал у нас, чем был очень доволен папа, так как Федоров много рассказывал о литературной жизни. И папа сказал:
– Вот Иван Алексеевич ничего никогда не рассказывает, а ведь это очень интересно.
Шла премьера «Анатэмы» Андреева. У Юлия Алексеевича был абонемент, он был занят в этот вечер, предложил мне свое место в Художественном театре, но я из предосторожности отказалась, и Федоров побывал на первом представлении «Анатэмы».
Еще до возвращения Яна из Одессы был десятилетний юбилей Художественного Кружка. На нем я была. Остался в памяти только скандал у дверей залы, где происходил ужин. Скандал сделал Тимковский Телешову из-за гонорара для сборника «Помощи наборщикам» [114]. Запомнилось темное озлобленное лицо Тимковского, его грубое слово, бледное лицо Николая Дмитриевича.
Ян вернулся в Москву чуть ли не накануне юбилея Телешова [115], праздновавшего двадцатипятилетие своей литературной деятельности.
Юбилей происходил не в большом зале Кружка, а в другой комнате. Мы сидели за главным столом: Ян – рядом с Еленой Андреевной Телешовой, а я между юбиляром и артистом Южиным, который за весь ужин не проронил ни единого слова, кроме речи, посвященной юбиляру. Запомнилась очень остроумная речь Кати Выставкиной, литераторши, которая с милой улыбкой говорила Николаю Дмитриевичу всякие комплименты. Она была хорошенькой, и было приятно на нее смотреть.
После юбилея я познакомилась с Бибиковыми. Я знала, что она была одно время женой Яна, но, конечно, не знала всех подробностей их жизни и разрыва, хотя Ян и говорил, что она бросила его, и он иногда цитировал ее записку: «Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом…»
Она была на вид старше Яна, небольшого роста, с короткой шеей, в пенсне, стриженая, как стриглись в семидесятых и восьмидесятых годах передовые девушки и женщины. На ней была крахмальная рубашка с галстуком и костюм тайер. Мы столкнулись с ней при выходе из столовой в узком проходе, я быстро отошла, чтобы не мешать им, а минуты через три Ян подошел ко мне и взволнованно сказал:
– Представь, я сообщил ей, что у меня подагра, а она вдруг ответила: «подагра и паук», – это, как ты знаешь, одно из наших частых выражений…
Я, по правде сказать, тогда не поняла, почему это его взволновало. А теперь, после того, как я изучила его жизнь, понимаю: это напомнило ему их прежнюю жизнь и всю драму, которую он пережил, а может быть, и не вполне…
…Сам Бибиков был совершенно другого типа: высокий, широкоплечий, с очень милым, приветливым лицом, правильными чертами, с большими темными глазами, сильный брюнет. Он стал очень ласково говорить, что хорошо бы повидаться. И мы пригласили их на 1 ноября к нам обедать, – они жили в номерах «Столица» на Арбате, и, конечно, им было очень неудобно с кухней, тем более, что у них была десятилетняя девочка, которая училась по классу рояля в консерватории.
Не помню хорошо, до этого дня или после Ян позвонил к нам по телефону и сказал, чтобы я приезжала с Колей в Большой Московский и захватила рукопись, он там будет читать «Деревню».
Когда мы вошли в отдельный кабинет, то увидали Карзинкина, Телешова, Белоусова и еще кого-то.
На столе стояли бутылки, вина, закуска.
Ян приступил к чтению и прочел всю первую часть. Читал он хорошо, изображая людей в лицах. Впечатление было большое, сильное. Даже мало говорили.
1 ноября у нас был обед. Мама была рада, что Ян пригласил Бибиковых. Варвара Владимировна была уже членом женского клуба и нравилась моей маме. Она ничего не знала о ее прошлом. Я же о нем поведала только младшему брату, зная, что он не будет болтать. Кроме Бибиковых были Юлий Алексеевич и братья Пушешниковы, кажется, Митюшка снимал уже у нас комнату, в которой раньше жил мой брат Митя.
За обедом было очень оживленно, потому что не все знали об отношениях Варвары Владимировны и Яна. Конечно, больше других говорили мама и Варвара Владимировна что-то о женском клубе, о Варваре Алексеевне Морозовой, которая поддерживала этот первый московский женский клуб и была в нем председательницей. Ян подшучивал над Арсением Николаевичем и над Колей, Юлий Алексеевич сообщал всякие новости, и политические и литературные. К концу обеда, когда мы уже встали, чтобы идти пить кофий в гостиную, горничная подала мне телеграмму. Я почувствовала страх: не из Ефремова ли? – мать Яна была почти все время нездорова.
Распечатав ее, прочла: «Сердечный привет от товарищей по разряду. Котляревский».
Я как-то оторопела. Мне было неизвестно, что в этот день происходило избрание академиков. Я взволнованно посмотрела на Варвару Владимировну, которая стояла под большой фотографией Святой Цецилии из Дрезденской галереи, а в уме пронеслось: «Жизнь дает такое, что если бы написал романист, нашли бы это надуманным». Узнав, Варвара Владимировна еще больше побледнела, но внешне была спокойна и через минуту сказала радостно: «Поздравляю вас». Выпив наскоро кофий, Бибиковы простились. Мы позвонили Зайцевым и позвали их, как и Телешова, в «Прагу», куда отправились вместе с Юлием Алексеевичем, Павликом и Пушешниковыми. Все были взволнованы, возбуждены и радостны от такого неожиданного известия.
В октябре Бунин и Куприн получили по половине Пушкинской премии, и Куприн написал Яну очень дружеское письмо.
Ян из-за поездки в Одессу этой осенью не был в Петербурге, да и холеры побаивался, а потому и не знал о том, что в Академии будут выборы почетных академиков. А как нам потом рассказал Александр Андреевич Карзинкин, по Москве в этот день ходили слухи, что академиком изберут Брюсова. Карзинкин прибавил: «И я огорчился, что не Иван Алексеевич».
В «Праге» все, начиная с хозяина Тарарыкина и кончая половыми, были очень довольны и радостно поздравляли Ивана Алексеевича. Приехал Телешов и еще кто-то. Было оживленно и весело. Засиделись далеко за полночь. Ян с радостным лицом ел своего хрустящего рябчика, запивая его хорошим красным вином.
На следующий день были в Кружке. Войдя с площадки в комнату, где висели портреты (Андреева работы Серова и другие), мы увидели спускающегося по лестнице Брюсова. Он с серьезным лицом подошел к Бунину:
– Искренне поздравляю.
Потом к Яну подбежал адвокат Сахаров со словами:
– Как это вы тогда в Ялте знали, что будете академиком?
Это случилось в ту весну, когда Художественный театр ставил для Чехова в Крыму свои пьесы.
Сахаров тогда посоветовал Ивану Алексеевичу уехать из Крыма, так как там было много знаменитостей, и, по мнению Сахарова, это мучило Бунина. Иван Алексеевич дал ему отпор, ответив, что у него свой путь и что он будет академиком. Сахаров был возмущен таким самомнением. Теперь он растерянно улыбался и поздравлял.
Через несколько дней мы поехали в Петербург. Остановились опять в «Северной» гостинице.
Ян нервничал. Ему сочувствовал Михаил Иванович Ростовцев, который из-за холеры жил не в меньшей панике.
В первый же вечер мы ужинали у Палкина вместе с Ростовцевыми и Иорданскими. Наши паникеры сели рядом и, спросив себе только по рябчику, приказали подать подогретого красного вина и горячей воды, в которой они ополоснули стаканы, тарелки. Притронуться до чего-либо другого они боялись.
Здесь мы узнали, что была выставлена кандидатура и Куприна, но ее отвели из-за страха, ибо по регламенту каждый академик, приехавший в какой угодно город, может потребовать в любое время зал и для пользы отечественной литературы имеет право сделать доклад.
И вот испугались, что Куприн может натворить Бог знает что, если окажется в нетрезвом состоянии. И вместо него выбрали Златовратского, так сказать, за прежние заслуги – ведь он был одно время «властителем дум».
Ян сообщил, что он встретился с Златовратским в Кружке, и тот сказал очень радостно:
– Ну что ж, мы теперь дедушка и внучек.
Узнав, что Бунин написал первую часть «Деревни», Марья Карловна и ее муж Иорданский стали просить, чтобы он отдал эту вещь в их журнал «Современный мир». Ян предупредил, что дешево не отдаст, и заломил высокую цену – пятьсот рублей за лист. Он добавил, что на другой день заедет в редакцию, там и договорятся. Предупредил, что вторая часть еще не написана, но он надеется кончить все к весне.
Несмотря на воздержанный ужин, и Ростовцев, и Ян ночью вызвали врачей, хотя ни единого признака страшной болезни ни у того, ни у другого не было, был только безотчетный страх.
Затем начались приглашения: «чашка чаю» у Ростовцевых, обед у Котляревских, ужин у Донона, где Марья Карловна назвала Яна «дорогим», потому что он так дорого взял за свою «Деревню». Ян предлагал ей вернуть ему рукопись, но она уступить «Деревни» никому не захотела.
Нестор Александрович Котляревский руководил Яном. Давал ему советы, кому надо сделать визиты и так далее. Конечно, прежде всего нужно было поехать в Мраморный Дворец к председателю Академии Великому князю Константину Константиновичу.
О своих визитах Ян написал Нилусу:
«24 ноября.
Дорогой друг, немного беспутный образ жизни вел я последнее время – уж извини за молчание, на этот раз оно довольно простительно. Был, как ты знаешь, в Питере, трепетал холеры, но пил, гулял, чествовали меня и пр. Визиты делать товарищам по Академии, слава Богу, не потребуется – знакомства и поклоны происходят на первом заседании, где вновь избранный может говорить «вступительную речь» – так что был я только у Великого князя, да и того не застал: он ускакал в Павловск, и я ограничился тем, что расписался. Приехал сюда дня четыре тому назад – и опять немного загулял, тем более, что Вера осталась гостить под Петербургом, в Лесном у проф. Гусакова, вместе со своей матерью. Устал я порядочно, да и смертельно надоело бездельничать, да и чувствую себя нездоровым. Посему очень подумываю об отлете в теплые края, но куда – еще не придумал. Когда ты сюда пожалуешь? Боюсь, что не увидимся. По-моему, необходимо мне в самом начале декабря исчезнуть из Москвы – через неделю вытребую сюда Веру и – за сборы. Но куда? Куда? Сухое, сухое место надобно…
О Куприне читал вчера в газетах: он уже в ПТБ и рассказывает, что это перепутали: не он болен, а – жена! Ни на какую охоту я с ним не поеду – он, конечно, зол на меня ужасно, хотя отлично знает, что не виноват ни сном, ни духом, что не он оказался академиком. Да и тебе ездить с ним не советую.
Слышал ли, что Найденов в Крыму и что его чахотка идет быстрыми шагами. Кроме того, умерла его дочь на днях, а он ее сильно любил. Огорчает это все меня ужасно…»
Ян уехал в Москву один после 20 ноября, а я осталась не в Лесном, как он сообщил Нилусу, а за Лесным в Сосновке, где министром финансов С. Ю. Витте был построен Политехникум с пятью отделениями, с корпусами для студенческих общежитий и домами с квартирами для профессоров. Такого политехникума в России еще не было и по устройству, и по организации. Витте пригласил многих профессоров, неугодных министерству Народного просвещения, как, например, Александра Сергеевича Постникова, которому предложил быть деканом экономического отделения; впоследствии он стал директором института после князя Гагарина.
Я часто гостила в Сосновке у Андрея Георгиевича Гусакова. У меня была там своя комната с балконом, выходившим в сосновый лес. Квартира была на четвертом этаже, и я очень любила в ветреный день сидеть на балконе и слушать шум бора, напоминающий взволнованное море. И чего, чего я не передумала во время этих бдений.
Хозяйство вела у Андрея Георгиевича наша тетя, вдова маминого брата, которая нас очень любила и старалась сделать все, чтобы мы чувствовали себя хорошо. Андрей Георгиевич был гостеприимный хозяин и меня очень баловал. Я могла приглашать всех, кого хотела, не только к себе, но и к обеду, и у меня бывали мои друзья, жившие в Петербурге. Кроме того, я была дружна с некоторыми профессорскими семьями, хотя жены все были старше меня, как С. X. Гамбарова, Ф. О. Ельяшевич, – я знала всех их с отроческих лет. Бывала я у Ден, у Гессенов. В то время у них были маленькие дети. Познакомилась я на теннисе почти со всеми лаборантами, с которыми в весну Первой Думы играла в теннис в белые ночи.
Ян, конечно, не очень охотно оставил меня, но мама уговорила. И она, и он были напуганы моей осенней болезнью. После слишком утомительной жизни в Петербурге, в связи с избранием Бунина в Академию, мне было полезно пожить на свежем воздухе, в хороших условиях, среди близких, заботящихся о моем здоровье людей.
Мне было действительно в Сосновке хорошо и весело, хотя отравляла мысль о Яне. Я боялась, что его в Москве зачествуют, ведь москвичи меры не знают. Успокаивало то, что он со своим племянником живет в моей семье, так что ему не очень одиноко. Прожив в Сосновке дней десять, я получила телеграмму: Ян заболел, ангина. Конечно, на следующий день мы с мамой выехали в Москву.
У Яна ангины проходили весьма болезненно. Лечил его Михаил Семенович Генкин, который говорил мне, что он поражен, как Иван Алексеевич ему рассказывает, что у него делается в горле. Когда мы вернулись домой, Ян уже был болен два дня. Больной он был очень трудный, меня не отпускал ни на шаг из комнаты, только в кухню за чем-нибудь. Это было недалеко, но я к вечеру так утомлялась, так начинали ныть ноги, что казалось, будто я прошла десятки верст.
6 декабря он стал поправляться, но все же не позволил мне на пять минут выйти к гостям, пришедшим поздравить папу. Я даже не вышла к обеду.
Упоминаю это потому, что, заразившись от него ангиной, я была поражена его отношением ко мне. Он всегда был в бегах, а когда в Москву приехал Нилус, то возвращался домой часа в четыре утра. На меня это так подействовало, что, вставши с постели, я имела такой вид, как будто перенесла очень тяжелую болезнь. А у меня ангина была в легкой форме.
Мама, видя мое состояние, успокаивала меня: «Понятно, он летает, он знает, что ты не одна, что за тобой хороший уход. Кроме того, у него и дела, и всякие свидания». Но меня это не утешало. Я еще не понимала, что такое жить с творческим человеком.
Во время моей болезни состоялось открытие в крюковском санатории комнаты имени Чехова для больных туберкулезом литераторов [116].
Мне было жаль, что я не попала на открытие. Ян хорошо рассказывал, как они с Нилусом по дороге в Крюково попали в один вагон с Иваном Павловичем Чеховым, как тот угощал их водочкой, пирожками и еще чем-то, все вынимая из корзинки, представлял, как он говорил. Ян находил, что он больше других братьев похож на Антона Павловича, восхищался его домовитостью, аккуратностью и чисто чеховской хозяйственностью.
В санатории после освящения комнаты был завтрак, очень обильный, и много вина. Холод был сильный, и Ян боялся опять, что простудился.
На Рождество мы никуда не поехали, я окончательно поправилась только к праздникам.
Ян страдал от подагры, опускал в горячую соленую воду руки по локоть, по совету Голоушева, который сам страдал от этой болезни, а летом лечился грязями около Астрахани.
От Святок у меня остался в памяти вечер у моего брата Мити. Они с Зинаидой Николаевной жили на Новинском бульваре, в нижнем этаже деревянного двухэтажного дома Хомякова, председателя Третьей Думы.
У них я встретила бывшую знаменитость, балерину Гейтен, которая была замужем за единоутробным братом Луначарского. Это был совершенно другого вида человек, толстяк с рыжими волосами. Про брата он сказал, что у него «мозги набекрень». Мать их – родная тетка Ростовцева, сестра отца Михаила Ивановича Ростовцева, который, как и Луначарский, обладал способностью к языкам.
Михаил Иванович рассказывал, что он не только в совершенстве владеет итальянским языком, но умеет говорить и на диалектах: «Иногда итальянцы спорили, из какого я города», – рассказывал он. Тоже не очень лестно отзывался о своем кузене, хотя и признавал, что тот способный, но Ростовцев не верил, что Анатолий Васильевич социалист по убеждению. В детстве я видала Гейтен в разных балетах, она была очень талантлива, а когда вышла в отставку, то стала давать уроки танцев. Мы, кузины, начали было брать у нее уроки, но заболели дифтеритом, и затея была прекращена.
16 января 1910 [117] года исполнилось бы пятьдесят лет Антону Павловичу Чехову. Художественный театр устроил в день его Ангела, 17 января, «литературный утренник».
Станиславский просил Ивана Алексеевича принять участие в торжестве. Иван Алексеевич согласился, отчасти поэтому мы и не поехали на праздники в деревню. Ему не нравилось то, что он написал об Антоне Павловиче после его кончины (это было им прочитано в «Обществе любителей российской словесности», а потом напечатано в сборнике «Знание»). Он проредактировал свои воспоминания о Чехове, но, конечно, они были неполными.
Утренник прошел с аншлагом. Семья Чеховых сидела в литерной ложе справа. Из писателей участвовал только Бунин. Его выступление было удачным. Голос, интонации, речь – все было чеховское; родные и друзья Антона Павловича были так взволнованы, что многие плакали.
Подъем в театре был сильный. С воспоминаниями и чтением рассказов Чехова выступали лучшие артисты.
Чуть ли не на другой день мы обедали у Ольги Леонардовны Книппер, в ее уютной, сильно задрапированной квартирке. Там я познакомилась и с Марьей Павловной Чеховой, она пригласила нас в следующее воскресенье к себе на обед.
У нее собрались все родственники, жившие в Москве. Среди молодого поколения был сын Александра Павловича, Миша [118], ученик Художественного театра, поразивший нас талантливостью жестов. Они с сыном Ивана Павловича, студентом Володей [119], прощаясь в передней, что-то изображали шляпами и так забавно, что мы, глядя на них издали из столовой, не могли удержаться от смеха.
Кто-то заметил:
– Это совершенно по-чеховски! Но уже новое поколение!
Через несколько лет мы видели Мишу в «Первой студии Художественного театра», в пьесе, переделанной из рассказа Диккенса «Сверчок на печи». Игра его взволновала нас до слез. Иван Алексеевич пришел в полный восторг. А в 1915 году, 14 декабря он смотрел его в «Потопе» [120] и с восхищением передавал его игру, предсказывая, что «из него выйдет большой артист».
Мать Марьи Павловны, Евгения Яковлевна, по словам Яна, очень состарилась за эти годы. Они обрадовались друг другу, как родные. Она всегда любила его. И сразу стала бранить Ялту и хвалить московскую губернию:
– Здесь можно и по грибы ходить, их тут много! А там что, одно море!
И до чего она была прелестна в своей наивности. Со мной обошлась приветливо, обрадовавшись, что я москвичка.
Вскоре после утренника памяти Чехова к Ивану Алексеевичу приехали Станиславский и Немирович-Данченко. Благодарили его. Предлагали ему вступить в их труппу. Меня в этот день не было дома. Знаю об этом по рассказу Ивана Алексеевича.
Как-то мы в Кружке встретились с Петром Дмитриевичем Боборыкиным. Ужинали мы вместе, и я к ужасу своему узнала, что еще в ноябре он был с визитом у Ивана Алексеевича, после его избрания в академики. Я сказала, что слышу об этом в первый раз. Он предложил:
– Хотите, я подробно опишу ваше антре?
Меня удивила его наблюдательность, мгновенно он все заметил. Вероятно, он был у нас вскоре после нашего отъезда в Петербург и, когда Иван Алексеевич вернулся, ему забыли передать его карточку. Это не помешало нам приятно провести ужин. Конечно, говорил почти все время Петр Дмитриевич, ведь он не мог не говорить. Его жена никогда не бывала вместе с ним в гостях, так как она не могла при нем и словечка вставить.
Он рассказывал, как он работает:
– Утром, встав в 9 часов и выпив кофию, я отправляюсь на небольшую прогулку и, возвратясь к себе на Лоскутную, если я живу в Москве, сразу сажусь за работу и пишу часа три, каждый день по главе, за месяц – тридцать! И так всегда и везде. Иногда, – продолжал он, смеясь, – я, уходя на прогулку, встречаю возвращающихся писателей – огромного, с длинными ногами и руками, лохматого Скитальца, или красивого Андреева, или небольшого, с цыганскими глазами, Федорова, – это они возвращаются домой спать после веселой ночи…
Потом он неожиданно стал расспрашивать о Капри, о Горьком, о том, каким путем мы вернулись. Я кратко рассказала, упомянув, что наш итальянский пароход весит столько-то тонн. Это замечание привело Петра Дмитриевича в восторг. Я поняла, что ему интересна всякая мелочь и он ценит, когда люди интересуются ими.
Была очередная «Среда» у Телешовых. Жили они тогда на Чистых Прудах в доме Терехова. Я была знакома с детства с ним и его семьей. У них был сын, делавший военную карьеру, имевший красивый голос, но к ужасу родителей женившийся на дочери швейцара.
Когда мы входили в этот подъезд, я подумала: «Не отсюда ли взята у Чехова фамилия Тереховых в рассказе «Убийство»?
На «Среде» было много народу, – читал Леонид Андреев «Дни нашей жизни». В этот вечер я познакомилась со второй женой Андреева, Анной Ильинишной. Ян знал ее в Одессе девушкой, – она была подругой его жены, по его словам, была настоящей красавицей, звали ее все тогда Матильдой. Да и теперь, несмотря на то, что она ждала ребенка, она была хороша. Приехала она в сопровождении Голоушева, вероятно, обращалась к нему за советом, – он ведь был и гинекологом.
«Дни нашей жизни» всем понравились. Ян тоже хвалил пьесу, за что Андреев его не раз упрекал, говоря, что он хвалил ее потому, чтобы унизить его символические драмы… Но Ян был искренен, он находил в пьесе художественные достоинства.
После чтения, обмена мнений и ужина, мы, жены писателей, уселись в гостиной. К нам подсел милый Голоушев, завязался быстро разговор о любви. Сергей Сергеевич сказал, что почти у каждой женщины бывает три любви: одна от Бога, другая от человека, а третья от дьявола. Мы смеялись, некоторые оспаривали, но он стоял на своем. Говорили и о Софье Петровне Кувшинниковой, с которой был дружен Сергей Сергеевич с давних пор. Он задумчиво заметил:
– Вот вам настоящая жрица любви!
Я с детских пор знала ее. Она училась в том же Николаевском институте, где кончили курс моя мать и тетка, была закадычной подругой Анны Петровны Коровиной, от которой мы много слышали о художнице Кувшинниковой, – а она была большим другом нашей семьи. Я смутно припомнила, что в детстве, когда мы вместе с Анной Петровной гостили в имении бабушки, то читались возмущенные письма Кувшинниковой по поводу Чехова и велись бесконечные разговоры на эту тему.
Потом Тимковская и Вересаева завели разговор о том, что надо и пора писателям самим издаваться, а не давать разным издательствам наживаться на них. Мы говорили о трудностях, указывали на неопытность писателей, их неделовитость, но они стояли на своем, уверяя, что это труд небольшой, а опыт придет, – ведь не боги горшки обжигают. Обе они были одушевлены этой идеей. Вероятно, их мужья разделяли это мнение.
В 1910 году было тридцатилетие толстого журнала «Русская мысль», основанного в 1880 году Вуколом Михайловичем Лавровым.
7 февраля праздновали этот юбилей, чествовали основателя и издателя журнала. Лавров, кроме того, был переводчиком, перевел с польского всего Сенкевича. В Литературном Кружке был банкет, на котором мы присутствовали, – Бунин много лет был сотрудником «Русской мысли».
В это время юбиляр был уже не у дел, жил на покое в деревне под Москвой. Накануне приехал в Москву. По виду он был уже старец: очень худой, с легкими белыми волосами над красным продолговатым лицом.
Банкет происходил в большом зале, но народу было меньше, чем на банкете артиста Малого театра Южина-Сумбатова в прошлом году. Собралось около пятидесяти человек: бывшие и настоящие сотрудники журнала, почитатели его и читатели.
Бунина посадили за главный стол, рядом с какой-то писательницей, а я оказалась рядом с артистом Малого театра Правдиным, игравшим обычно Репетилова, Гарпагона, Полония и Федора Ивановича в пьесе «Плоды просвещения» – он так неподражаемо говорил: «Ну-ка, что, Фердинанд наш, как изворачивается?…» И весь театр помирал со смеху.
Я с отроческих лет любила этого актера, а потому была польщена, что он оказался моим соседом, и волновалась. Мы сидели на левой вертикали стола «покоем», недалеко от главного.
Правдин оказался человеком веселым, остроумным, старавшимся говорить приятное. Небольшого роста, худой, с правильными чертами лица, чуть насмешливыми глазами на бритом актерском лице, он хорошо на все отзывался, и я с редким удовольствием провела этот вечер.
Первым приветствовал Лаврова Николай Васильевич Давыдов (его ценил Толстой, он дал ему темы для «Воскресения» и «Живого трупа»). Говорил просто, веско, приятно. После него выступил А. А. Кизеветтер. Когда-то я слушала его на курсах и встречала на «Средах» у Шереметьевских. Как всегда, речь его была витиевата и полна всяких образов. Потом сказал небольшое приветствие от педагогического журнала Н. Ф. Михайлов, соратник Юлия Алексеевича. За ним поднялся Южин и с пафосом произнес юбилейную речь. От Художественного театра говорил Немирович-Данченко. От «Общества любителей российской словесности» – А. Е. Грузинский, с которым мы дружили; он издали улыбнулся мне. В кратких остроумных словах он дал оценку юбиляра. Говорили еще многие, но мы с Правдиным уже не слуша-
ли, предпочитая тихо вести беседу. Ему, вероятно, надоели все юбилеи, на которых всегда говорится одно и то же. Превозносят юбиляра, с упоением слушая самих себя; если юбиляр писатель, то нередко приветствующий оратор ни строки не читал из его произведений и, узнав от кого-нибудь, за что нужно возводить хвалу, с большой ловкостью превозносит общими фразами виновника торжества.
В феврале мы уже готовились к путешествию. Решили ехать на юг Франции, а оттуда, если будет возможно, в северную Африку, но, конечно, с заездом в Одессу, где мы проведем несколько недель. Вскоре после юбилея Лаврова мы укатили в Одессу, где на этот раз остановились на Пушкинской улице в гостинице «Бристоль».
Сняли там две комнаты, так что можно было и работать. У меня была машинка, и я кое-что начала переписывать Яну. Он немного писал. Думал дать весной продолжение «Деревни», но это не удалось.
В Одессе было жить приятно. Встречались с художниками. Они по-прежнему устраивали три раза в неделю «мальчишники»: воскресенье – у Буковецкого, четверг – в ресторане Доди, а по субботам – у кого-нибудь из друзей из Кружка. Там тогда могла присутствовать и хозяйка дома. Меня это уже меньше возмущало, может быть, потому, что я была больше занята: принялась за французский язык, надеялась заняться переводами и ходила на сеансы к Буковецкому, – он писал меня в бархатном пальто и меховой шапочке (снимок с верхней части портрета у меня имеется).
Сеансы были трудные, приходилось подолгу стоять, но с Буковецким было всегда интересно. Он умел занимать свою натуру, и это не мешало ему писать.
Он метко характеризовал своих друзей и знакомых. Про свои отношения с Нилусом сказал:
– Мы ведь связаны очень длинной цепью и можем временами далеко удаляться друг от друга, но ее никогда не разорвем.
Так нужно и в семейной жизни – не мешать друг другу, а побегав, возвращаться домой.
У них последние годы возникла нежная дружба с врачом Антоном Антоновичем Ценовским. Тот был одаренным человеком, музыкальным – хорошо играл на рояле, – немного и пописывал. В художников, в их дружеский кружок он был просто влюблен. Он стал непременным членом всех сборищ. Бывал у Буковецкого и профессор Лазурский, читавший лекции по русской литературе в одесском университете. У него был козырь – в студенческие годы жил он в Ясной Поляне в качестве репетитора сыновей Толстого и хорошо рассказывал об этом периоде своей жизни.
У Буковецкого на все были правила: одних друзей, самых близких, он приглашал каждое воскресенье, других – через воскресенье, а самых далеких еще реже. Ценовский скоро попал в число ежевоскресников, а Лазурский бывал через воскресенье.
Этой ранней весной мы ближе познакомились с Семеном Соломоновичем Юшкевичем. Он был в радостном настроении: Художественный театр принял к постановке его пьесу: «Miserere» – и ему очень хотелось познакомить друзей со своей новинкой.
– В награду за слушание угощу настоящим еврейским обедом с гусиными, куриными пупочками и печеночками, – повторял он со смаком, поднося щепоть правой руки к губам.
Обед был назначен в необычное время, в два часа дня.
Юшкевич встретил нас с милой улыбкой и ввел в тесно заставленную столовую. На пианино лежали раскрытые детские ноты. От всего веяло семейным уютом.
Через минуту вошла жена Юшкевича, Настасья Соломоновна, с прелестной белокурой толстушкой, маленькой Наташей.
В ожидании обеда Настасья Соломоновна занимала меня. Я узнала кое-что из их жизни. Они, оказалось, никогда не расстаются и, когда едут куда-нибудь, всегда возят дочку с собой. Семен Соломонович нежный семьянин, Наташу обожает, много возится с ней, радуется ее успехам: она музыкальна.
За этим экзотическим обедом – обильным, тяжелым, но необыкновенно вкусным – споров не возникало: редкий случай в обществе Юшкевича. Все эти селедочки, пупочки, рассольник, фаршированная щука, курица настраивали на лирически-мирный лад, все расспрашивали хозяина о его детстве, и он с большой охотой повествовал кое-что о себе.
Мы узнали, что он родился и вырос где-то около порта, что портовая жизнь ему знакома в самых мельчайших подробностях, лучше, «чем всякому Горькому», что у его отца, очень сильного человека, «прямо богатыря», была замечательная, на всю Одессу, голубиная охота, что ему хотелось бы написать об этом книгу, что он сам до самозабвения любил, стоя на крыше с шестом в руках, гонять голубей… что из-за них, любви к людям, к базару, он не мог учиться и ему пришлось расстаться с гимназией очень рано… Только впоследствии, в Париже, он окончил медицинский факультет. Рассказал он и о начале своей литературной деятельности: он написал пьесу вместе со своим братом Павлом… Первый рассказ его появился в «Одесском листке».
– Что за счастливый день был, когда мне сказали, что рассказ принят, я как в угаре жил, – сказал он.
– Счастливей, чем теперь, когда пьеса принята Художественным театром? – спросил Нилус.
– И сравнить нельзя! Тогда при одной мысли об этом сердце жгло!
– А трудно писать пьесы? – спросила я.
– Для меня легче, чем рассказы. Я ведь все слышу, а не вижу… Вы как, Иван Алексеевич, вы, вероятно, больше видите?
– Не знаю, мне кажется – я и вижу и слышу.
– А я только слышу, – повторил Юшкевич, – поэтому-то мне так и приятен диалог.
После обеда началось чтение. Слушать после такой обильной и вкусной еды было трудненько, хотя Юшкевич читал хорошо и, странно, читая, не заикался. Пьеса всем понравилась; сам автор, как всегда, когда ему что удавалось, радовался, как ребенок, возлагал на пьесу большие надежды, не скрывал гордости, что увидит ее в Художественном театре, подчеркивал, что он теперь чувствует, что «выходит из быта», что быт в ней только «фон», что вообще быт надоел ему, что пора писать как-то иначе…
Мягкий весенний вечер. После шумного обеда в низке у Кузнецова, после бесконечных споров об Игоре Северянине, которым, с легкой руки Сологуба, стали увлекаться многие и который недавно был в Одессе, мы прогуливались по Николаевскому бульвару. Я шла с Юшкевичем. Вдруг, остановившись, он обратил внимание на мальчишку, идущего колесом.
– Вот моя тема, – вскричал он, – все эти звезды, деревья – для других! Меня интересуют люди и только люди…
Я спросила, помогает ли ему в работе жена и что вообще она делает?
– Зачем ей что-нибудь делать! – воскликнул он, даже остановился. – Я никогда не допущу этого. Я хочу, чтобы она только радовалась и чтобы никаких забот у нее не было. Пусть радуется дочке, солнцу, цветам жизни. Пусть влюбляется! Какая несправедливость! Я до нее любил, был женат, а ее взял в самом расцвете… Я ведь с ней познакомился, когда ей и 14 лет не было, – как только кончила гимназию, так и женился на ней. Я совсем не дал ей пожить на свободе, беззаботной девичьей жизнью…
Я слушала его с большим удивлением, не понимая, шутит ли он или говорит серьезно. Вообще, если охарактеризовать одним словом мое впечатление от Юшкевича, вечно что-то доказывавшего, сыпавшего парадоксами, вызывавшего всех и каждого на словесный турнир, – то это было прежде всего удивление.
Провожать нас собралось довольно много народу, и когда на вокзале ударил второй звонок, мы начали прощаться; Ян уже вскочил в вагон, а я еще продолжала разговаривать, когда незаметно для меня поезд тронулся. И тут проявил свое хладнокровие Ценовский: взяв меня за руку со словами «не торопитесь», он помог мне взобраться на площадку вагона. Сердце у меня сильно билось, но мы были рады, что все обошлось благополучно.
Опять Волочиск, Вена. И опять было холодно в костюме, а бархатное пальто, по настоянию Яна, было оставлено в чемодане у Куровских. Из Вены из-за погоды мы быстро уехали, направляя свой путь на Зальцбург, в Венецию, но опять погода там была дождливая, и мы, пробыв там два дня, покатили через Милан в Геную.
Милан не произвел на меня большого впечатления, собор не поразил, хотя понравилось то, что он белый. В Генуе провели дня три, ее кладбище столько раз описывали, что о нем я ничего не скажу. Город оригинальный, не похож на другие итальянские города. Конечно, ели макароны, запивая их красным вином, а всякие рыбные блюда – белым. У меня не остались в памяти наши разговоры. Решили ехать в Ниццу. Вероятно, обсуждали, где остановиться на Французской Ривьере. Ян там бывал, и ему было приятно показать мне лазурный берег. Он рассказывал о своем впечатлении от Максима Максимовича Ковалевского, который их с Найденовым принимал в Болье на своей вилле, о Гладких, харьковских помещиках, о Найденове, о его приятии Запада, добродушно вспоминал их ссоры, укоры друг друга в эгоизме. Может быть, вспоминая это, он и решил остановиться в отеле «Континенталь».
В Ниццу мы приехали в сумерках. Сняли комнату и быстро вышли на улицу. Зашли в какой-то ресторан недалеко от сквера, пообедали, Ян был возбужден, пил много вина, выкурил огромную сигару, много говорил. Вернувшись домой довольно поздно, мы быстро легли спать, но среди ночи он проснулся от сильного сердцебиения. Очень испугался. Хотел даже позвать врача, но, приняв какие-то капли, стал успокаиваться. Я вышла на балкон. До чего была хороша эта весенняя ночь, чуть белевшее море, зеленые деревья и какие-то новые запахи цветов, которых я не знала.
Отель стоял в боковой уличке, и мы решили перебраться куда-нибудь в более красивое место. Наутро вышли на набережную. День был солнечный, но все же было прохладно. Поразила своим цветом вода, такой я еще не видала. Ян сказал, что когда он в первый раз приехал в Ниццу, цвет воды поразил и его.
Мы пошли по набережной в западном направлении и дошли до конца ее. Она замыкается высоким лесистым холмом, у подножия его стоит отель «Сюис».
– Вот где приятно будет пожить, – воскликнул Ян, и мы поднялись по небольшой лесенке в отель.
В бюро спросили о цене, пансионе. Нам начали показывать комнату за комнатой. Ян поднимался все выше и выше. И в самом верхнем этаже мы сняли приятную комнату с пансионом. Вид на море и город был чудесный.
На возвратном пути мы прошли через базар, заваленный фруктами, овощами, цветами.
– Вот посмотри, – сказал Ян, указывая на пожилую женщину, в черной соломенной шляпе, в черном вязаном платке, завязанном сзади талии, – ведь это совершенно флоберовская тетушка Фелиситэ!
Мы в те годы увлекались Флобером. Много о нем говорил Ян, восхищаясь его образами, языком, художественностью.
По дороге для очистки совести мы зашли еще в несколько отелей, но уютнее «Сюиса» ничего не нашли.
Когда мы перебрались туда, Ян сказал, что ему здесь так нравится, что он думает здесь пожить и даже писать.
Стол был вкусный, разнообразный, но порции нам показались маленькими.
На следующий день мы отправились на могилу Герцена. Она находится как раз над нашим отелем, который и до сих пор, кажется, существует. Дорога к могиле приятная, идет не то парком, не то лесом. Я очень увлекалась в те годы Герценом, как и всеми его современниками. Ян тоже ценил его, а потому это походило на паломничество, и мы долго молча стояли над могилой.
Дня два погода держалась, а затем зарядил дождь, как это бывает в марте. У Яна начали опять болеть руки, и он сказал:
– Нет, надо подаваться на юг, в Алжир!
В Ницце в те годы во многих магазинах висели всяких цветов нижние шелковые юбки, что меня поразило, мне очень хотелось такую купить.
Прожив в Ницце десять дней, мы уехали в Марсель, чтобы оттуда пойти в Оран.
Марсель поразил криком, сутолокой, движеньем. Пробыли мы там сутки, узнали, что на другой день уходит в Оран пароход, успели подняться на фуникулере к Санта Мадонне, полакомиться буабесом.
Пароход был небольшой. По ответам моряков, будет ли качать, я поняла, что будет, поэтому сразу легла, и Ян обедал один.
В Оране мы пробыли сутки, он нам показался уютным, виллы с террасами напомнили мне дачи под Москвой – как и у нас на террасах, стояли на столах лампы и свечки с колпаками.
Из Орана мы поехали в Блиду, маленькое, все в зелени, местечко. В путеводителе было написано, что там водятся обезьяны, но мы их не видели, зато слышали громкое кваканье лягушек. Пробыв там сутки, поехали в Алжир. Город поразил красотой, мы знали его по Лоти, которого очень ценили и любили. Ян всегда повторял:
– Как он умеет передать душу страны! Редкий писатель!
Здесь мы пробыли несколько дней, ездили в просторном экипаже в Казба, осматривали туземные кварталы, гуляли по набережной, где море печальное, так как смотрит на север.
Церемония открытия в Грассе мемориальной доски на скале у входа, ведущего на виллу «Жаннет», и стелы по пути на виллу «Бельведер» – в пятидесятилетие со времени приезда Бунина в Грасс, сорокалетие получения Нобелевской премии и двадцатилетие со дня его смерти. Слева направо: советский консул в Марселе Владимир Немцов, мэр Грасса Анри де Фонмишель, театральный деятель и пушкинист Сергей Лифарь. На стеле надпись по-французски: «Эта дорога ведет на виллу «Бельведер», где жил в течение шестнадцати лет русский писатель, нобелевский лауреат Иван Бунин. 1870-1953». 27 ноября 1973.
9 ноября. Завтрак. Едим гречневую кашу. Все внутренне волнуемся, но стараемся быть покойными. Телеграмма Кальгрена нарушила наш покой. Он спрашивал, какое подданство у Яна. Ответили: refugié russe [121]. Мы не знаем, хорошо это или плохо.
Перед завтраком Леня [122] мне говорит: «Вот теперь чистят фраки-мундиры, готовятся к заседанию, бреются».
За завтраком я: «Давай играть в тотализатор. Ян, ты за кого?» – «Мне кажется, дадут финляндцу, у него много шансов…» – «А вы, Галя?» – «Не знаю… ничего не могу сказать». Я: «А мне кажется, если не русскому, то португальцу скорее».
…
После завтрака все разошлись. Ян сел опять писать. Галя предложила кино. Он ответил неопределенно. Часа полтора писал. Погода была хмурая. К нам пришла femme de ménage.
В синема все же пошли. Леня не пошел, сказав, что будет ждать телеграммы, и спросил, в каком ‹синема› они будут.
Я велела затопить ванну и около 4 часов взяла ее. Затем легла и стала читать в ожидании, когда молодая новая наша femme de ménage выгладит белье и мы с ней примемся за стирку. Перед этим я помолилась.
Звонок по телефону. Прошу Леню подойти. Через секунду он зовет меня. Беру трубку. Спрашивают: хочу ли я принять телефон из Стокгольма. Тут меня охватывает волнение, главное – говорить через тысячи километров. И когда мне снова звонят и я сквозь шум, гул, какие-то голоса улавливаю отдельные слова:
«Votre mari, prix Nobel, voudrais parler à Mr. Bounine…» [123] – то моя рука начинает ходить ходуном… Я прошу Леню взять второй «слушатель». И говорю:
«Mon mari est sorti, dans une petite demi-heure il va rentrer» [124] – и мы опять оба слышим, что это из газеты, но название не удерживается в памяти, и опять отдельные слова долетают до нас из далекого Стокгольма: «votre mari», «prix Nobel…»
Леня летит в синема. Денег не берет: «Так пройду»… И я остаюсь одна, и двадцать минут проходят для меня в крайне напряженном волнении. Спускаюсь на кухню, где гладит хорошенькая, свеженькая, только что вышедшая замуж женщина. Я сообщаю ей, что вот очень важное событие, может быть, случилось, но я еще не уверена. И вдруг меня охватывает беспокойство – а вдруг это кто-нибудь подшутил… И я бросаюсь к телефону и спрашиваю, правда ли, что нам звонили из Стокгольма? Со станции удивленно: «Да ведь вы не приняли его ‹телефонный разговор›». Я начинаю вывертываться, говорить, что это была не я, и я только что пришла домой, и мне сообщили, что был звонок, – это очень для нас важно. «Да, из Стокгольма». – «Ну, думаю, из Стокгольма шутить не станут – дорого!» И я успокоилась, сошла в кабинет и помолилась.
…
Опять звонок. Посылаю за Жозефом, не надеясь на свой слух – он стал у меня портиться.
Звонок из Копенгагена. Жозеф объясняет, что он друг наш, что Mr. Bounine va rentrer dans un petit quart ďheure, M-me Bounine у телефона. И я даю впервые по телефону в Данию интервью на французском языке – это волнует меня больше, чем сама премия. Спрашивают, давно ли во Франции? Когда покинули Россию? Приедем ли в Стокгольм, и поеду ли я?…
Слышу голоса внизу, говорю: «Mr. Bounine est rentré» – и бросаюсь к лестнице, по которой подымается Ян.
– Поздравляю тебя, – говорю я, целуя, – иди к телефону.
– Я еще не верю…
Он вернулся с Леней, Галя пошла к сапожнику, вспомнив, что я без башмаков, не могу выйти. Леня мне рассказал: «Вошел в зрительный зал, пропустили даром. Галя обернулась и замерла. Иван Алексеевич смотрел на сцену. Я подошел. Наклонился, поцеловал и сказал: «Поздравляю. Нобелевская премия ваша!…» Дорóгой я ему все рассказал. Он был спокоен».
Вернулась Галя с башмаками. Телеграмма от Шассена [125] и Академии [126]. Шассен пишет – Академия спрашивает, принимает ли Ян премию?
Телефон опять из Стокгольма. Отвечает Галя, как лучше всех слышащая.
Тут ссора. Я хочу послать телеграмму Боре [127], он просил его известить немедленно. Ян же говорит, что он сам напишет, и не пишет, а сейчас уходит femme deménage, которая может и бросить ее. Но ведь у нас всегда все усложняется, и самое простое превращается в самое сложное.
Но все же я добилась, и телеграмму Ян написал. У Яна нет совершенно чувства необходимости быстроты. Бунинское недоверие, раздумывание, боязнь попасть впросак…
После еще одного телефона Ян ушел гулять: «Хочу побыть один». Мы остались втроем, сидя на моей постели у телефона. И опять из Стокгольма – русский женский голос, как потом оказалось, M-me Brosset, жена нашего бывшего консула в Стокгольме. Слышно было хорошо, и я ей ответила почти на все ее вопросы. Некоторые оставила Яну.
Жозеф спросил нас, нужно ли на завтра кашу, и мы все трое хором радостно ответили: non, non, non!!! Это был самый радостный момент.
Звонок у двери. Опять телеграммы и интервьюер. Схожу вниз в столовую. Высокий швед. Прошу садиться. Сама опускаюсь в кресло. Он профессор гимнастики. Он подробно расспрашивал о Яне, о его жизни с детства. Я вкратце рассказывала. И когда дошла до его жизни в Полтаве, он оживился. Стал расспрашивать, но в этот момент вернулся Ян из своей одинокой прогулки. И когда услышал слово Полтава, заспешил, сказав, что был там проездом. Тут я вспомнила о полтавском бое… и тоже постаралась перевести разговор. Но он сказал, что очень интересуется этим местом… Сидел долго. Просил книгу, портрет, хотя бы маленькую фотографию. Но Ян не дал. Он вообще как-то недоверчиво отнесся. И я поняла, что он как-то перестал доверять моему чутью. Я сказала, что мы вышлем фотографию и книгу.
Обед очень скромный, но с шампанским и хорошим красным вином. Жозеф сказал спич – очень хорошо!
Во время обеда – звонки, телеграммы. Звонил из «Последних Новостей» Алданов и другие.
В девятом часу Галя с Яном ушли. Я после ванны боялась, да и звонки нужно было принимать, могли быть иностранные. Звонили и Аминад [128], и Рощин, и из Стокгольма, и из других столиц. А Яна на Mont-Fleuri [129] поймали из двух газет ниццских, снимали и расспрашивали. Галя направила разговор на литературную тему. Когда они вернулись, то снова звонки и снова интервью и по-русски и по-французски. И из газет, и от друзей.
К одиннадцати часам все кончилось. Легли спать. Но едва ли вилла Бельведер хорошо спала в эту ночь. Всякий думал свои думы. Кончилась часть нашей жизни, очень тихой, бедной, но чистой и незаметной.