В начале марта 1889 года из вагона третьего класса на перрон орловского вокзала вышел юноша в мягкой рубашке и легком пальто. У него были тонкое, с красивым овалом лицо, большие темно-синие глаза и румянец во всю щеку. Он еще мучительно горько вспоминал расставание с родными, с матерью, благословившей его родовой чубаровской иконкой в серебряной почерневшей ризе (трапеза у Авраама трех странников, оказавшихся ангелами), но уже новая, неведомая жизнь сладко влекла его к себе. Побродив по заснеженным улицам, зайдя в парикмахерскую, он с бьющимся сердцем направился в редакцию газеты «Орловский вестник».
Издателем оказалась молодая, привлекательная Надежда Алексеевна Семенова, которая, уже зная о его сотрудничестве в журнале «Родина» и книжках «Недели», сразу предложила юному Бунину стать помощником редактора газеты. Он сказал, что должен еще съездить к старшему брату в Харьков, чтобы посоветоваться, и по милому провинциальному гостеприимству получил небольшой денежный аванс, а затем был оставлен ночевать в редакции.
С той поры, как на страницах петербургской «Родины» появилось его стихотворение «Над могилой С. Я. Надсона», Бунин сделался частым автором этого журнала. Очевидно, молодой поэт пришелся редакции очень кстати: среди дурных виршей за подписями и псевдонимами «Инкогнито», «Инкогнито-2», «Одна из многих», среди подозрительных «переводных» романов и «оригинальных» иллюстраций замелькали бунинские стихи. В 1887 году они публиковались в девяти номерах, в 1888-м – в восьми. И не только стихи. В 1887 году появился святочный рассказ «Нефедка», в следующем году – статья «Поэт-самоучка. По поводу стихотворений Е. И. Назарова», подписанная: И. Бунин (Назаров – мещанин, елецкий земляк Бунина и участник коллективного сборника «Рассвет», положившего начало литературно-музыкальному кружку «поэтов из народа» И. З. Сурикова). Три стихотворения, отобранные, надо сказать, с большим вкусом, были помещены в сентябрьской книжке «Недели» за 1888 год. В «Орловском вестнике» печатались его корреспонденции из Глотова и Ельца, а чуть позднее – зарисовки «Божьи люди», «День за днем», «Помещик Воргольский», «Федосеевна» и другие.
Неудивительно, что ему, еще восемнадцатилетнему юноше, Семенова предложила работать помощником редактора, а немного спустя – издать книгу стихов. Эта книга (Бунин И. А. Стихотворения. 1887–1891) вышла в Орле в 1891 году.
Много лет спустя, 13 ноября 1931 года, во время прогулки в далеком Грассе Бунин с шутливой иронией рассказывал о ней своему интимному друг, молодой писательнице Галине Кузнецовой: «Обложка книжки была из бумаги, на которой чередовались: китаец, домик, мостик. Одним словом, вроде той, которой оклеивают в некоторых местах уборные. Редактор «Вестника» был, конечно, человек сумасшедший. Представьте себе, кому нужна была эта книжка в Орле! Но за нее дали мне 40 рублей, а мне хотелось шляться, вот я и взял».
Тяга к путешествиям, странствиям, под знаком которой пройдет вся жизнь Бунина, ожидала своего часа. Теперь он был вполне одинок – никому не подотчетен, полон сил, молод, хорош собой, чувствовал в себе искавшую выхода музыку слов и остро нуждался в притоке новых впечатлений. Целый мир, загадочный и огромный, лежал перед ним.
Итак, прежде чем принять предложение Семеновой, Бунин отправился к старшему брату Юлию в Харьков.
«И вот он в Харькове, – писала В. Н. Муромцева-Бунина. – Его поразил воздух, еще более мягкий, чем в Орле, а главное, – свет был гораздо сильнее, чем тот, к которому он привык…»
Было воскресенье, и брат, которого он застал дома, радостно с ним поздоровался, но, шутя, как у них было в обычае, спросил:
– Собственно, зачем ты приехал?
Он стал объясняться, что приехал посоветоваться, как ему быть дальше. Подтвердил, что ему предлагают место и постоянное сотрудничество в «Орловском вестнике», но Юлий Алексеевич, уже не слушая его, заторопился на обед в низóк (трактирчик в нижнем этаже. – О. М.), где столовалась вся компания…
Молодой поэт не подходил к этой компании, по все же, когда в первый день попал в нее, был ошеломлен массой волнующих его впечатлений – он увидел то заповедное общество, о котором так таинственно рассказывал Юлий по вечерам на большой дороге.
Низок, где они ежедневно столовались, восхитил деревенского барчука своей стойкой с южными закусками и жареными двухкопеечными пирожками.
Все отнеслись к младшему, еще совсем желторотому брату Юлия очень приветливо, сразу приняли его в свою среду и говорили в его присутствии обо всем. Вероятно, Юлий уже рекомендовал своего Вениамина (одно из домашних прозвищ юного Бунина. – О. М.) как человека, умевшего хранить тайны.
Но как тот Вениамин не подходил своим мироощущением, своим художественным восприятием жизни, непризнанием авторитета к этой среде!
Характер у него был вспыльчивый, независимый, порой дерзкий, мнения свои он отстаивал яростно, спорил со всяким, какого бы ранга он ни был. Ему почти все прощали, его выходки, насмешки и восхищались его умением изображать кого-нибудь из отсутствующих.
Скоро у него оказались «друзья» и «враги», то есть те, кто для него был мил, и те, кто по типу был ему нестерпим. Эта черта оставалась у него всю жизнь и не зависела даже от того, как данное лицо относилось к нему. Начиналось с физического, «кожного» неприятия человека, а затем почти всегда это неприятие переходило и на его душевные качества.
Любимым его занятием в юности и до последних лет было по затылку, ногам, рукам определять лицо и даже вес облик человека. А потом уже и характер, и душевный склад его, и это бывало почти всегда безошибочно.
В России начинающие писатели, принося свои рукописи, иногда показывали ему карточки девушек, и он определял их характер на удивление молодым людям.
Конечно, в те времена он еще не дошел до той виртуозности, до какой доходил впоследствии, но все же очень выделялся в среде «радикалов» и «пострадавших», у которых именно отсутствует почти всегда этот интуитивный нюх на людей, чем и объясняется возможность провокаторов в их среде. Люди подполья определяют свое отношение к товарищам по их высказываниям и поступкам и не чувствуют фальши в их проповедях и действиях.
Нам рассказывали, что когда однажды Азеф пришел в семью известного революционера, то нянька доложила:
– Барыня, к вам провокатор пришел! – чем и вызвала общий смех.
А у нее было, конечно, художественное восприятие, какое нередко встречается в народе, и она сразу почувствовала, что этот Иван Николаевич дурной человек, а так как среди революционеров самым дурным считается провокатор, то она так его и определила.
И такое же непосредственное чувство людей было с молодых лет у младшего Бунина.
Он прожил в Харькове всего полтора-два месяца. По утрам проводил по нескольку часов в библиотеке, читал много книг по истории Украины, восторгался своим любимым Шевченко. Но более всего был увлечен «Словом о полку Игореве». Он твердо решил тогда, что побывает во всех местах, которые описаны в «Слове», многое запомнил наизусть и зачитывал вечерами по памяти в каморке брату. С увлечением слушал фортепьянные произведения Гайдна, Генделя, Баха, Моцарта, Бетховена, Шопена, которые исполнял знакомый Юлия, поляк-пианист. В Харькове, с трепетом юного неофита, познакомился с первой в своей жизни «настоящей» писательницей Шабельской, некогда сотрудничавшей в «Отечественных записках». Все это был целый неизведанный мир – от ссыльных народовольцев и до музыки Гайдна…
Но уже новые странствия влекли его.
Из Харькова он отправился дальше на юг: его манил Крым. При мысли об этой полуденной земле возникало волшебное имя Пушкина, звучали в памяти его стихи, вспоминались рассказы отца о Севастопольской кампании и встречах с молодым Львом Толстым…
В Харькове ему давали иногда небольшую работу в земской управе. Собралось немного денег, кто-то, на его счастье, достал бесплатный билет до Севастополя на имя рабочего, ушедшего в отпуск в деревню…
И вот она, встреча со «свободной стихией»: первая в его жизни – как первая любовь.
«Как-то совсем иначе, радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь. Когда же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди вдруг глянуло на меня всей своей темной громадной пустыней, поднимавшейся в небосклон, что-то тяжко-синее, почти черное, влажно-мглистое, еще сумрачное, только что освобождавшееся из влажных и темных недр ночных, и я вдруг с ужасом и радостью узнал его! Именно узнал!» («Жизнь Арсеньева»).
Впечатления были праздничные, огромные, еще не поддающиеся осмыслению и оставшиеся свежими до гробовой доски.
«Вам должно быть в эту минуту ужасно странно представить себе, – писал Бунин родным 13 апреля 1889 года, – что Ваня сидит в Севастополе, на террасе гостиницы, в двух шагах от которой начинается Черное море? Мне самому это как-то странно. Я приехал в Севастополь только сегодня и еще не привык к мысли, что я наконец – в Крыму… В особенности странно показалось, когда я сегодня проснулся на рассвете и взглянул из окна вагона. Картина представилась такая, которую вообразить себе, не видя Крыма, я думаю, невозможно: по обеим сторонам дороги в утреннем голубом тумане разбегались горы, покрытые лесами, виднелись ущелья, а внизу по долине – стройные, гигантские кипарисы и тополи. Какие-то особенные деревца, кажется, рододендроны и олеандры, в полном цвету, – в белых розах. Станции утопают в яркой зелени. Поезд мчится то глубоко в долинах, то по отвесным скалам, то скрывается в туннелях. В туннелях – жутко: темь буквально могильная, в особенности после станции «Бель-бек». Когда поезд наконец вынырнул из него на свет, я невольно замер: направо, глубоко внизу в широкой цветущей долине, в зелени, среди кипарисов утопал не то городок какой-то, не то аул, штук пятьдесят белых домиков; за ними по обеим сторонам горы, а среди гор – расстилалось в тумане и сливалось с горизонтом – море! В утренней голубой мгле – оно как-то особенно было величаво и бесконечно.
Севастополь мне не особенно поправился. Ты, папа, наверное, не узнал бы его: теперь он совершенно отстроился, но плох тем, что почти совершенно лишен зелени. Красоту его составляет, разумеется, море. Часа в три я нанял парусную лодку, ездил (конечно, не один, а с рыбаками) к Константиновской крепости, потом в открытое море. День сегодня был – прелестный; волны прозрачные, совершенно изумрудные. Даль видна верст на сорок. Вечером гулял на бульваре, слушал музыку, смотрел на закат солнца, – выбрал на самом берегу на возвышении скамеечку и одиноко сидел, глядя вдаль, пока совсем не стемнело. Потом воротился в свой нумер и, вспомнив, что я теперь отделен от вас целою тысячью верст, загрустил немного.
До свидания, мои дорогие; завтра отправлюсь к Байдарским воротам, а потом в Ялту».
И далее – 14-го и 15 апреля:
«Сегодня я отправился к Байдарским воротам. Ехать пришлось на перекладных (до Байдарских ворот две станции) по шоссе, в бричке. Бричка в совершенно таком же роде, как обыкновенные солдатские телеги, крашенные зеленою краскою; лошадей впрягается пара, в дышло. Ехать во всяком случае не очень-то удобно, да и дорога сначала, от Севастополя, неинтересная: голая, песчаная и каменистая. Однако начиная от Балаклавы, идут уже горы и местность меняется; чем дальше – горы все неприступнее и выше, леса по ним гуще и живописнее, становится дико и глухо, изредка где-нибудь у подошвы горы белеет одинокая татарская хатка; самая большая деревенька – это Байдары, в Байдарской долине. Там уже настоящая красота. Долина вся кругом в горах, вся в садах; не знаю почему, только горы постоянно в какой-то голубой дымке, – словом, роскошь. Около самых Байдарских ворот – станция. Байдарскими воротами называется широкий проход между двумя самыми высокими скалами… В этом проходе построены искусственные ворота. Я слез на станции и спокойно пошел к воротам. Но едва я вышел из ворот, как отскочил назад и замер от невольного ужаса: море поразило меня опять. Под самыми воротами – страшный обрыв (если спускаться по этому обрыву по извилистой дороге – до моря считается версты три), а под ним и впереди, и направо, и налево, верст на 50 вдаль – открытое море. Поглядишь вниз – холод по коже продирает; но все-таки красиво. Справа и слева ворот – уходят в небо скалы, шумят деревья; высоко, высоко кружат орлы и горные коршуны. С моря плывет свежий, прохладный ветер; воздух резкий…»
Над морем дремлют, зеленеют
Меж скал цветущие сады.
Лучи полдневные их греют,
Им слышен тихий плеск воды.
Здесь даже зимнею порою
Среди и лавров и олив,
Под неприступною горою
Стоит, как зеркало, залив.
В затишье расцветают розы,
И кипарис в полдневный зной
Внимает, погруженный в грезы,
Как говорит волна с волной,
И смотрит вдаль, где, утопая
В лазурном море, паруса
На солнце искрятся, сверкая,
И точно манят в небеса.
Крымское праздничное путешествие скоро кончилось. Заехав к брату в Харьков, Бунин вернулся домой, лето провел в деревне у родных и у приятеля Арсения Бибикова на Воргле. В один из коротких наездов в Орел он встретил в редакции «Вестника» Варвару Пащенко, дочь врача, еще не подозревая, сколько сил, страсти, жизни отдаст он ей, их чувству. К работе в «Орловском вестнике» он приступил лишь осенью 1889 года.
Как только у Бунина появились небольшие деньги, он стал мечтать о поездке по Днепру – на могилу Шевченко.
Во зеленой, темной роще
Кукушка кукует;
Одинокой сиротою
Девица тоскует.
А веселые, младые,
Годы золотые
Уплывают, как на волнах
Цветики степные.
Повторим, он боготворил Тараса Шевченко (как, кстати, и Мицкевича), переводил его стихи, в том числе и знаменитый «Заопвiт» («Завещание»), и не раз говорил об их непереводимости, невозможности сохранить первозданную силу и прелесть. В Грассе размышлял в кругу «молодых» – Леонида Зурова, Николая Рощина, Галины Кузнецовой:
– Ну как это перевести «скиглит чайка»? А ведь как выражено.
– Да это просто звукоподражание, – с легким презрением сказал Леонид.
– Да, а вот как выражено! Это именно эти звуки. – Он показал голосом, как кричит чайка. – А вот, например: «За байраком, байраком, – в поли могила. Из могилы встае казак сивый, похилий». «Похилий» – как сказано! А перевести нельзя. Я пробовал переводить Шевченко. Не то! Так же и поляков. Самые близкие «смежные» языки труднее всего поддаются переводу. Происходит это оттого, что они еще слишком близки к природе, они еще в диком состоянии – откуда их прелесть – и при переводе не входят в семью языков, культурно развившихся.
Поездка по Днепру, к могиле Шевченко, находившейся близ древнего города Канева, состоялась, когда Бунин был уже захвачен чувством к Варваре Пащенко.
«Денег, конечно, было в обрез, – рассказывает В. Н. Муромцева-Бунина, – ехал в третьем классе, а по Днепру плыл на барже с дровами, устроившись за гроши. Он говорил мне, что это первое странствие по Малороссии было для него самым ярким, вот тогда-то он окончательно влюбился в нее, в ее девчат в живописных расшитых костюмах, здоровых и недоступных, в парубков, в кобзарей, в белоснежные хаты, утонувшие в зелени садов, и восхищался, как всю эту несказанную красоту своей родины воплотил в своей поэзии простой крестьянин Тарас Шевченко! Восхищался и тем, что он в детстве ушел в степь «искать конец света», и Иван Алексеевич грустно прибавлял: «Такие люди, которые в детстве искали конец света, не могут в дальнейшей жизни ничего себе нажить». Он признавался, что ни одна могила великих людей его так не трогала, как могила Шевченко, близ старинного города Канева, «места крови», где почивают на старинных кладбищах герои и защитники казачества. Могила находится на горе, откуда открывается вид на Днепр, на далекие долины, на рассыпанные села, на то, что так любил украинский поэт.
Могила простая, с белым крестом, а рядом окруженная мальвами, маком и подсолнечниками белая хатка, мечта, не сбывшаяся в жизни Шевченко. В хатке на стене – большой портрет поэта, а на столе – «Кобзарь». Это особенно растрогало Бунина, который остро переживал его тяжелую жизнь, одиночество и нищету… К сожалению, денег было мало и у великорусского поэта: надо было возвращаться домой. Вернулся, полный впечатлений, загоревший, без конца рассказывая о пережитом».
Бунин еще дважды странствовал по Днепру – весной 1894-го и летом 1895 годов, то в поезде, то пешком, то на пароходе, и слил впечатления от всех трех поездок в рассказе «На чайке» («Казацким ходом»). Он побывал и в Полтаве (у брата Юлия), посетил святые для него гоголевские места. Странствия захватывали его обилием впечатлений, встреч, типажей, которые позднее тревожили воображение. В Грассе Бунин рассказывал, как «был в молодости в Яновщине, в доме Яновского, родственника Гоголя.
– Помню плотину, гусей, далее эту знаменитую лужу. В доме же помню почему-то только одну приживалку, которая утром угощала меня в столовой кофе и все время при этом откашливала и никак не могла откашлять до конца мокроту. На плече у нее была вязаная гарусная косынка, на голове наколка, и все лицо какими-то нарумяненными кусками. Была она очень со мною любезна и даже как-то кокетлива, все придвигала какие-то рассыпчатые крендельки, булочки, печенья и все приговаривала:
– Кушайте, кушайте, молодому человеку надо есть…
Оттуда я пошел на Шишаки и Сорочинцы к знакомому Яковенко. Это был мужчина с длинной бородой, голым черепом и вполне сумасшедший. Помню, он все говорил, что будет интересно познакомиться с докторшей. Потом мы с этой докторшей сидели на обрыве, под которым неслась очень быстрая речка, и слушали пение, в унисон, на селе, необыкновенно прекрасное, и она говорила, что хочет «невозможного»… Ну, я очень скоро смылся, потому что ясно было, что это за «невозможное», а с такими свяжешься – потом нет никакой возможности развязаться…
Посмеялись, пошутили на эту тему. Потом 3‹уров› спросил, был ли И‹ван› А‹лексеевич› на севере. И‹ван› А‹лексеевич› сказал, что был в Вологде.
– Когда?
– Да году в шестнадцатом. У Сашеньки.
– Кто это – Сашенька?
– А это его подружка по Орлу, – смеясь, ответила за него В‹ера› Н‹иколаевна›.
– Какая это подружка?
– А это когда я еще был в Орле, пришла в редакцию барышня, такая, с очень нежным цветом лица, мгновенно вспыхивающая, в длинной черной юбке и сапогах с ушками. Принесла рукопись «История кусочка хлеба». Редактор дал мне прочесть. Оказалось, что так талантливо, что мы ухватились за нее двумя руками. Вызвали ее, она пришла, да и говорит:
– Мне с отцом очень тяжело жить…
А отец у нее был старый профессор, с больной ногой, вполне бешеный и на всех замахивающийся палкой, и пускавший ею в кого попало. Ну, редактор пригласил ее жить при редакции. Она переехала, и он тут же очень быстро, невзирая на наличие молоденькой, с ямочками на щеках жены, лишил ее невинности…
– Ну а потом?
– Ну а потом мы долго не видались. Она была идейная революционерка. Когда я приехал к ней в Вологду, она жила с каким-то рабочим большевиком… Я пришел к ней в дом, поднялся по грязной лестнице, где пахло нечистотами. Постучал, она вышла, все в такой же длинной черной юбке, с седыми обрубленными волосами, выкатила на меня глаза, как два облупленные яйца.
– Сашенька! Что же ты здесь живешь?
Она сразу узнала меня, стала говорить:
– Да, я живу теперь с рабочим… Он чудная душа, необыкновенная, только, конечно, мне все-таки тяжело…
– Сашенька! Да как же тебе не стыдно! Ты ведь хорошая была барышня!
– Да, да, что ж делать… Знаешь, Иван, только лучше нам куда-нибудь уйти, я здесь на положении не вполне легальном… Хозяйка может подслушать…
Мы вышли. А тогда была весна, ярка и густа зелень. Пешеходы были деревянные, и такая грязь, какой я нигде не припомню. По этой грязи нырял извозчик, я кликнул его, мы сели.
– Куда везти?
Я сказал ему везти за город, он повез, мы поехали к монастырю. А монастырь этот вырос прямо из черной равнины, и была такая прелесть в его стенах, эта белизна, толщина, грубость… Потом этот голый деревенский погост… словом, у меня осталось от этого такое прелестное впечатление, что вечером я сказал себе: «Нет, шабаш, надо уезжать!» – и уехал, хотя она и просила остаться.
«Рассказывал он это, – замечала Галина Кузнецова в своем «Грасском дневнике», – так, точно уже готовый рассказ читал».
Это уже были странствия души.