Натура страстная, эмоциональная, Бунин с юности пережил немало увлечений, чуть не всякий раз принимая их за подлинное чувство. Отблески этих юношеских бурь, проносившихся через его душу, отражаются в позднейших стихах, например в стихотворении 1916 года «Тихой ночью поздний месяц вышел…»:
Нам тогда – тебе шестнадцать было,
Мне семнадцать лет,
Но ты помнишь, как ты отворила
Дверь на лунный свет?
Ты к губам платочек прижимала,
Смокшийся от слез,
Ты, рыдая и дрожа, роняла
Шпильки из волос.
У меня от нежности и боли
Разрывалась грудь…
Если б, друг мой, было в нашей воле
Эту ночь вернуть!
Но подлинная любовь, захватившая в те поры все существо Бунина, была, конечно, одна: любовь к Варваре Пащенко.
«Я познакомился с нею года полтора тому назад (кажется, в июне прошлого года), в редакции «Орловского вестника», – исповедовался он брату Юлию в августе 1890 года. – Вышла к чаю утром девица, высокая, с очень красивыми чертами лица, в пенсне. Я даже сначала покосился на нее: от пенсне она мне показалась как будто гордою и фатоватою. Начал даже «придираться». Она кое-что мне «отпела» довольно здорово. Потом я придираться перестал. Она мне показалась довольно умною и развитою. (Она кончила курс в Елецкой гимназии). Потом мы встретились в ноябре (как я к тебе ехал). Тут я прожил в редакции неделю и уже подружился с нею, даже откровенничал, то есть немного изливал разные мои чувства. Она сидела в своей комнате с отворенною дверью, а я, по обыкновению, на перилах лестницы, около двери. (На втором этаже.) Не помню, говорил ли я тебе все это. Если и не говорил, то только потому, что не придавал этому никакого значения, и ради Христа не думай, что хоть каплю выдумываю: ну, из-за чего?
Потом мы встретились в самом начале мая у Бибиковых очень радостно, друзьями. Проговорили часов пять без перерыву, гуляя по садочку. Сперва она играла на рояле в беседке все из Чайковского, потом бродили по дорожкам. Говорили о многом; она, честное слово, здорово понимает в стихах, в музыке. И не подумай, пожалуйста, что был какой-нибудь жалкий шаблонный разговор. Уходя и ложась спать, я думал: «Вот милая, чуткая девица». Но кроме хорошего, доброго и, так сказать, удовлетворения потребности поговорить с кем-нибудь, ничего не было…
Потом мы вместе поехали в Орел – через несколько дней – слушать Росси (знаменитый итальянский трагик, не раз гастролировавший в России. – О. М.). Опять пробыли в Орле вместе с неделю. Иногда, среди какого-нибудь душевного разговора, я позволял себе целовать ее руку – до того она мне нравилась. Но чувства ровно никакого не было. В это время я как-то особенно недоверчиво стал относиться к влюблению. «Все, мол… пойдут неприятности и т. д.»
Можешь поверить мне, что за это время я часто думал и оценивал ее, и, разумеется, беспристрастно. Но симпатичных качеств за нею, несмотря на мое недоверие, все-таки было больше, чем мелких недостатков. Не знаю, впрочем, может быть, ошибаюсь.
С июня я начал часто бывать у них в доме. С конца июля я вдруг почувствовал, что мне смертельно жалко и грустно, например, уезжать от них. Все больше и больше она стала казаться мне милою и хорошею; я это начал уже чувствовать, а не умом только понимать. Но не называл это началом влюбления и, помнишь, пиша тебе из Орла о ней, говорил правду. Сильное впечатление (в смысле красоты и т. п.) произвела она накануне моего отъезда, со сцены: она играла в «Перекати-поле» (Гнедича)[3] любительницей, играла вполне недурно, главное – очень естественно. Ночью, вспомнив, что я завтра уезжаю, я чуть не заплакал. Утром я написал ей, напрягая всю свою искренность, стихотворение.
Написал и сейчас же злобно зашагал вниз. Простились мы очень холодно, по крайней мере и она и я с серьезным видом. Это было в самом конце июля.
В начале августа я опять был у них. Когда я начал бормотать, что, мол, не вздумайте еще посмеяться над стихами, она сказала: «Если вы меня считаете способной на это, зачем писали? И зачем подозреваете, когда знаете, как я отношусь к вам. Вы мне всегда казались милым и хорошим, как никто». Уехал я опять с грустно-поэтическим чувством. Я еще никогда так разумно и благородно не любил. Все мое чувство состоит из поэзии… Милый Юлинька, ты не поверишь, каким перерожденным я чувствовал и чувствую себя!..
Восьмого августа я опять приехал к ним в Елец и вместе с ее братом и с нею поехал к Айне Николаевне Бибиковой в имение их, верст за десять от Ельца, на Воргле. У Бибиковой есть еще брат Арсений (лет 18), приехала еще некая Ильинская, барышня, занимавшаяся прежде в «Орловском вестнике». Стариков – один только Бибиков, но он к нам почти не показывался. Было очень весело и хорошо. Мы провели там трое суток. И вот ночью 12-го мы все сидели на балконе. Ночь была темная, теплая. Мы встали и пошли гулять с Пащенко по темной акациевой аллее. Заговорили. Между прочим, держа ее под руку, я тихонько поцеловал ее руку.
– Да вы уж серьезно не влюблены ли? – спросила она.
– Да что об этом толковать, – сказал я, – впрочем, если на откровенность, то есть, кажется, да. – Помолчали.
– А знаете, – говорит, – я тоже, кажется… могу полюбить вас.
У меня сердце дрогнуло.
– Почему думаете?
– Потому что иногда… я вас ужасно люблю… и не так, как друга; только я еще сама не знаю. Словно весы колебаются. Например, я начинаю ревновать вас… А вы – серьезно это порешили, продумали?
Я не помню, что ответил. У меня сердце замерло. А она вдруг порывисто обняла меня и… уж обычное… я даже не сразу опомнился! Господи! Что это за ночь была!
– Я тебя страшно люблю сейчас, – говорила она, – страшно… Но я еще не уверена. Ты правду говоришь, что часто на то, что ты говоришь вечером, как-то иначе смотришь утром. Но сейчас… Может быть, ввиду этого мне не следовало так поступать, но все равно… Зачем скрываться? Ведь сейчас, когда я тебе говорю про свою любовь, когда целую тебя, я делаю все это страшно искренне…
На другой день она действительно попросила меня «забыть эту ночь». Вечером у нас произошел разговор. Я попросил ее объяснить мне, почему у нее такие противоречия. Говорит, что сама не знает; что сама не рада. Расплакалась даже. Я ушел, как бешеный. На заре она опять пришла на балкон (все сидели в доме, а я один на нем), опять обняла, опять начала целовать и говорить, что она бы страшно желала, чтобы у нее было ровное чувство ко мне.
Кажется, 14-го мы уехали с Воргла. Я верхом провожал ее до Ельца. На прощанье она попросила меня возвратить ее карточку.
– Хорошо, – сказал я и заскакал, как бешеный. Я приехал в орловскую гостиницу совсем не помня себя. Нервы, что ли, только я рыдал в номере, как собака, и настрочил ей предикое письмо: я, ей-Богу, почти не помню его. Помню только, что умолял хоть минутами любить, а месяцами ненавидеть. Письмо сейчас же отослал и прилег на диван. Закрою глаза – слышу громкие голоса, шорох платья около меня… Даже вскочу… Голова горит, мысли путаются, руки холодные – просто смерть. Вдруг стук – письмо! Впоследствии я от ее брата узнал, что она плакала и не знала, что делать. Наконец, настрочила мне: «Да пойми же, что весы не остановились, ведь я же тебе сказала. Я не хочу, я пока, видимо, не люблю тебя так, как тебе бы хотелось, но, может быть, со временем я и полюблю тебя. Я не говорю, что это невозможно, но у меня нет желания солгать тебе. Для этого я тебя слишком уважаю. Поверь и не сумасшествуй. Этим сделаешь только хуже. Со временем, может быть, и я сумею оценить тебя вполне. Надейся… Пока же я тебя очень люблю, но не так, как тебе нужно и как бы я хотела. Будь покойнее».
До сих пор еще не определилось ничего. И несмотря на то, что чувство у меня по-прежнему страшно сильно, я хочу все это послать к…, если только вынесу. Просто измучился».
«Весы колебались» на протяжении всех четырех лет их романа – исступленно-страстного чувства у Бунина и переменчивого у Пащенко. «Ровного чувства» не получилось.
«Не помню, не помню ни одного твоего письма, которое разорвал бы спокойно, – писал он ей уже на закате романа, 18 августа 1894 года, из Полтавы, – все дрожит внутри, потому что знаю, знаю, знаю, что больно мне будет, что всю ту нежность, глубокую нежность, которой переполняет мне сердце разлука с тобой – истомит твое молчание, а потом скорбит неправда. Ах, эта неправда! Вся душа моя встает на дыбы! И ни одно-то мое желание не исполнялось никогда, не перечесть те минуты, которые пришли именно тогда, когда ждал их – всегда обещание, как ребенку, и неисполнение всегда – взять хоть последнее: «Когда приедет В[арвара] В[ладимировна]?» – «Тогда-то». – «Толкуйте! Она пробудет до таких-то пор». И всегда другой прав, другой знает, а я нет. Я жалко просил тебя о приезде и ты знала, что не исполнишь мою просьбу, заранее знала – и, конечно, говорила другое – это стало законом. И письма твои от этого связанные, холодные и как им быть несвязанным, когда человек неискренен – а зачем? Освободи ты себя ради Христа от этого – лучше же будет наша общая жизнь, дружнее! Еще до сих пор у меня руки холодеют от волнения, когда жду тебя – вчера нап‹ример› весь день на вокзале в Харькове, но ведь уже и знаю заранее, что ни к черту все мои ожидания и напряженное чувство все равно упадет и потухнет. Так убивались все лучшие потребности моей любви, так убивалась моя веселость и ее осталось уже немного – последние лирические письма дописываю!»
Бунин терзался, перемежая бурные признания с упреками, и, очевидно, умом он понимал, что чувства их были неравнозначными, но оттого страдал еще больше. Он желал абсолютной, всепоглощающей – и обоюдной – любви; она, наверно, просто не была на это способна. Эта «хроника любви» по своей напряженности, драматизму и в то же время бытовым подробностям (вспомните ее начало: имение на Воргле, акациевая аллея, проводы любимой верхом и бешеная скачка) как будто бы напоминает тургеневские романы. Но сюжет ее нарушался и разрушался посторонними Тургеневу мотивами.
Окаянная, оголтелая бедность Бунина все время вторгалась в их отношения с Пащенко. Родители ничем не могли пособить сыну: в 1890 году земля в Озерках была продана, а сами они по целым дням сидели «совершенно без хлеба». Отец Варвары Пащенко, в прошлом состоятельный человек, державший даже оперу в Харькове, но затем прожившийся и занявшийся врачебной практикой, весьма скептически относился к возможному браку дочери с молодым человеком, почти юношей, без средств, без образования и, как ему представлялось, без будущего.
Не эта ли трещина сказалась позднее в некоторых «дворянских» рассказах Бунина, таких, например, как «Последнее свидание» (1912)? Как и Варя Пащенко, Вера мечтала стать музыкантшей, уехать из маленького провинциального города. И исступленным было чувство юного Стрешнева, «восторженного и нежного дуралея», доверявшего свои переживания стихам:
Любя тебя, мечтал я о мечтавших,
Любивших здесь сто лет тому назад –
И по ночам ходил в заглохший сад,
При свете звезд, их некогда видавших…
Варвара Пащенко оставила Бунина осенью 1894 года и вышла замуж за приятеля его юности – Арсения Бибикова. 27 февраля 1895 года он писал ей: «Не забывай же и то первое утро нашей любви, все эти дни. И недели, годы колебаний, отречений от меня…»
Мы еще вернемся к этой поре жизни Бунина и его молодой любви, когда речь пойдет о «Жизни Арсеньева» – художественно преображенной автобиографии, – о детстве, о «заре туманной юности», о творческих истоках писателя.
В нем уже давно проснулся и рос художник. К этой поре уже прозвучало авторитетное слово критика и публициста Н. К. Михайловского, что из него выйдет «большой писатель». После появления бунинских стихов в журнале «Вестник Европы» поэт А. М. Жемчужников писал ему 28 апреля 1893 года: «Из вас может выработаться изящный и самобытный поэт».
Но к этой цели вел долгий и трудный путь.