«Великий человек интересен не только фактами своей биографии, но и дымом сплетен, клубящихся вокруг него».
Ходит по России странная молва, будто в советское уже время жил хирург-священник. Положит он больного на операционный стол, прочитает над ним молитву, да йодом и поставит крест «в том месте, где надо резать. А уж после того берется за скальпель. И операции у того хирурга отменные: слепые прозревали, обреченные поднимались на ноги. То ли наука ему помогала, то ли Бог… «Сомнительно», — говорят одни. «Так оно и было», — утверждают другие. Одни говорят: «Партком служителя культа ни за что бы в операционной не потерпел». А другие им в ответ: «Бессилен партком, поскольку хирург тот не просто хирург, а профессор, и не тая себе священник-батюшка, а полный епископ». «Профессор-епископ? Так не бывает», — говорят опытные люди. «Бывает, — отвечают им люди не менее опытные. — Этот профессор-епископ еще и генеральские погоны носил, а в минувшей войне всеми госпиталями Сибири управлял».
Ходит легенда кругами. Одни говорят, будто жил профессор-епископ в Сибири, другие оспаривают: «Нет, в Крыму», третьи слыхали, что дело было в Ташкенте. И снова — разговоры, рассказы, истории: как и почему он в монахи постригся, как в тюрьме сидел, как с товарищем Сталиным беседовал и награды от генералиссимуса имел. Я и сам в журналистских своих разъездах не раз слыхал про этого человека. Сначала я просто слушал, а потом стал записывать, а записанное в тетрадку сводить. Говорили мне про епископа-хирурга рыбаки и охотники в Туруханске, крестьянки из деревни Большая Мурта, что на Енисее, врачи в Симферополе и Красноярске; верующие женщины из Тамбова; в Ташкенте много интересного добавил тамошний профессор-антрополог. Случилось потом вести разговоры на ту же тему со столичными священниками и епископами. Еще больше прояснили картину ленинградский писатель, бывший министр здравоохранения СССР и два его заместителя и брат афганского короля, проживающий ныне в Москве. Позднее, задумав писать книгу, разыскал я детей своего героя, его близких, учеников, секретаря и тех, кого он сам называл «духовными» дочерьми и сыновьями своими.
Чем больше, однако, узнавал я об удивительном старце, тем очевиднее становилось, что в рассказах современников правда самым причудливым образом сплавлена с легендой, исторические факты — с явными мифами. Порой такое присочиняли мои собеседники, что начинало казаться, что и не было его вовсе, этого хирурга-епископа. Но вступали в фугу новые голоса, выяснялись новые факты, и, освобожденный от легендарного дыма, герой прочно утверждался на почве реальности. В конце концов я составил об этом живо заинтересовавшем меня лице краткую справку, нечто вроде тех заметок, что помещают в энциклопедиях.
Войно-Ясенецкий Валентин Феликсович. Род. в 1877 году в Керчи. Ум. 11 июня 1961 года в Симферополе. Хирург, доктор медицины. До 1917 года медик в ряде земских больниц средней России, позднее — главный врач Ташкентской городской больницы, профессор Среднеазиатского государственного университета. В начале двадцатых годов под именем Луки постригся в монахи, был рукоположен в сан епископа. Многократно подвергался арестам и административным ссылкам. Автор 55 научных трудов по хирургии и анатомии, а также десяти томов проповедей. Наиболее известна его книга «Гнойная хирургия», выдержавшая 3 издания (1934, 1946, 1956 гг.). Избран почетным членом Московской Духовной академии в Загорске. Награды: Премия Хойнатского от Варшавского университета (1916 г.). Бриллиантовый крест на клобук от Патриарха Всея Руси (1944 г.), медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне» (1945 г.). Сталинская премия первой степени за книги «Гнойная хирургия» и «Поздние резекции при огнестрельных ранениях суставов» (1946 г.). Умер В.-Я. в сане Архиепископа Крымского и Симферопольского.
На фотографиях облаченный в рясу старик с седой бородой. На груди крест и знак архиерейского достоинства — панагия. Сурово и проницательно глядит он поверх или чуть сбоку стареньких, с немодной оправой очков. На некоторых снимках видны его руки — крупные, изящной формы руки хирурга.
Таков реалистический портрет нашего современника. Он и впрямь наш современник — прожил при Советской власти более сорока лет; по его книге училось несколько поколений советских хирургов. Он читал студентам лекции, произносил доклады на научных съездах и конференциях и проповеди в церквах. Его хорошо знали раненые в военных госпиталях и ссыльные, отбывавшие ссылку в Архангельске и Красноярском крае. И тем не менее этот хорошо ведомый многим людям человек еще при жизни стал обрастать легендами. Точнее будет сказать, что сама жизнь его превратилась в миф. Почему?
Проще всего предположить, что профессор-епископ, соединивший в своих руках крест и скальпель, поразил современников именно этим необычным сочетанием двух чужеродных сфер деятельности. Многолетняя пропаганда убедила граждан нашего Отечества в том, что наука и религия несовместимы, и даже более того, две эти сферы могут существовать, лишь ведя друг с другом непрерывно ожесточенную войну. И вдруг вот он — епископ и профессор. Невероятно, но факт.
Там, где нет правдивой свободной информации, рождаются мифы. Массы верующих создали не лишенный оттенка мстительности миф о епископе, исцеляющем именем Божьим. Медики, наоборот, развили в легендах образ профессора-чудака, который начинает хирургическую операцию с молитвы.
И все-таки миф о епископе Луке возник не только как «комедия обстоятельств». В нем явственно видится и «драма характеров». Хотя современников поразила ряса хирурга, но еще более удивительным показался несгибаемый, я бы сказал, хирургический характер епископа. Русская православная церковь, столетиями понуждаемая властями к конформизму и компромиссам, выработала тип деятеля уклончивого, дипломатического, избегающего открыто декларировать свои принципы. А тут вдруг епископ с темпераментом протопопа Аввакума, трибун, надевший крест в пору, когда другие в страхе срывали с себя церковные регалии, священнослужитель, ставящий суд Божий выше великокняжеского. Легенда! Тому, кто обратил внимание на эпиграф, которым начата эта глава, я хочу еще раз повторить: «Да! легенда». То, что из уст в уста передавалось и передается о Войно-Ясенецком, никогда не было сплетней. Сплетня коварна и однобока. Она искажает правду в угоду некоему злому умыслу. Мифотворчество, наоборот, тяготеет к апологетике. И хотя министр и замминистра здравоохранения СССР иначе оценивают Войно-Ясенецкого, нежели верующие крестьяне, а раненые из военных госпиталей воспринимали его по-другому, чем уголовники из пересыльных тюрем, все они — творцы легенды — создают в своих рассказах личность героическую и обаятельную. Некоторые легенды официозны, в других звучит протест. Но мифический герой — неизменный, как бы застывший во времени (мифы вообще чаще всего носят вневременной характер) — переходит из рассказа в рассказ в ореоле всенародного признания и одобрения. К прямой клевете на него современники обратились лишь однажды. Это произошло в самом начале 30-х годов, очевидно, по рекомендации ОГПУ, когда один эпизод из жизни епископа Луки сделался сюжетом трех пьес и одного романа. О художественной ценности этих произведений речь пойдет ниже. Пока же замечу, что, получив «социальный заказ», четыре литератора создали откровенно клеветнический извод мифа о церковнике, враге научного прогресса — враге народа.
Элементы клеветы встречаются также в статьях, которые в 1923 году посвящала архиепископу Луке газета «Туркестанская правда». Но, повторяю, для большинства тех, кто знал и рассказывал о Войно-Ясенецком, он — герой без страха и упрека.
В устном творчестве, посвященном архиепископу-хирургу, имеется еще одна интересная сторона. «Миф, — пишет Н. Бердяев, — есть в народной памяти сохранившийся рассказ о происшествии, совершившемся в прошлом, преодолевающий грани внешней объективной фактичности и раскрывающий фактичность идеальную, субъективно-объективную». Мифологическое сознание не делает различий между событиями естественными и сверхъестественными, обыденными и священными. В легендах о Войно-Ясенецком реальные эпизоды переплетаются не только с эпизодами сказочными, но подчас и с мистическими. И тем не менее, сопоставив мифы с фактами реальной жизни героя, я готов повторить вслед за Бердяевым: «Миф не означает чего-то противоположного реальному, а, наоборот, указывает на глубочайшую реальность».
Правда мифа нечто совсем иное, нежели жизненная правда романа, рассказа или мемуаров. Миф не содержит обобщений, он идет от единичного факта. И в то же время это не фотография. Из всей фотографической аппаратуры для мифотворчества важнее всего мощная лампа-вспышка собственной, сугубо субъективной оценки рассказчика. В ослепительном свете субъективности предметы и события теряют привычные очертания, исчезают тени, предметы произвольно сближаются или отдаляются, перемещаясь во времени и пространстве. Отчего профессор-хирург Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий постригся в монахи? Легенда отвечает: «У профессора была красавица жена, которая занемогла; понадобилась операция, и муж решил оперировать сам; что-то у него не получилось, и молодая женщина умерла на операционном столе. Эта гибель так потрясла ученого, что он бросил науку и постригся в монахи». Таков миф. А что произошло в действительности?
Жена у Валентина Феликсовича действительно была. Красивая. (Сохранились ее фотографии.) Она болела туберкулезом и умерла в Ташкенте осенью 1919 года. Операция была ей не нужна. Операции не было. Но, похоронив 37-летнюю подругу, оставшись один с четырьмя маленькими детьми, Войно-Ясенецкий действительно пережил сильное потрясение. В монахи постригся он не сразу, а через три года. Пострижению предшествовали другие, скорее общественные, нежели личные обстоятельства. Но миф не знает категории времени, как, впрочем, и категории места. Жизнь в мифе — вечное повторение, «жизнь-цитата» (Томас Манн). Зато явственно выступает в легенде образ рассказчика. В данном случае реальные обстоятельства осмыслены в духе провинциальной мещанской мелодрамы. Рассказчику явно хотелось увидеть события «красивыми», его прельстил душещипательный и вместе с тем стандартный сюжет об умирающей жене и прозревшем муже. Такой характер мифов о Войно-Ясенецком получил наиболее широкое распространение. Приходится согласиться с А. Гулыгой, который на страницах «Нового мира» справедливо заметил: «Если науку и философию создают интеллигенты, то миф вынашивается обычно полуинтеллигентами, недоучками, усвоившими лишь внешние признаки образованности. Миф ныне — плод не столько полного невежества, сколько полуобразования…»
Было бы, однако, неосмотрительно считать творцом легенды всякого, кто ее сообщает. Прежде чем добраться до наших ушей, миф мог пройти через много рук. Единственный неоспоримый автор мифов о В. Ф. Войно-Ясенецком был, как это ни покажется странным, сам В. Ф. Войно-Ясенецкий. И тут автор вынужден сделать отступление, чтобы объяснить свои взгляды.
Летом 1957 года я приехал в Симферополь, чтобы побеседовать с архиепископом Лукой. В том году вышла моя первая книга о людях медицинской науки. Как литератора меня интересовали не столько итоги научных поисков моих героев, сколько нравственные ситуации и конфликты, которые возникают в жизни ученого-врача. Профессор Войно-Ясенецкий показался мне наиболее подходящим героем для следующей книги, в которой я снова собирался вернуться к нравственным аспектам научного творчества. Все это я изложил секретарю епархиальной канцелярии в Симферополе. Старик секретарь выслушал светского просителя без энтузиазма, но тем не менее объяснил, что Владыка отдыхает под Алуштой, и растолковал, как туда проехать. С некоторой дозой надменности секретарь объяснил мне также, что называть архиепископа по имени-отчеству не полагается, что Владыка стар, болен, занят, а посему беседа с ним должна быть предельно краткой.
Откровенно говоря, ехал я на встречу с Войно-Ясенецким с тайным страхом, нотация секретаря епархии лишила меня остатков мужества. Воспитанному вне религии, почти не бывавшему в церкви, мне никогда не приходилось встречать живого архиерея. Вспомнился величественный портрет Луки в митре и торжественном облачении, который я видел в Ташкенте, — поди поговори с таким… Подъезжая к Алуште, я ждал самого худшего: пышности загородного епископского дома, театральности одежд и речей, той искусственной атмосферы, в которой невозможна никакая откровенная беседа, необходимая мне как писателю-биографу. Страхи, впрочем, оказались напрасными. Дача епископа в «Рабочем уголке» имела вид скромный, если не сказать невзрачный. Местные жители объяснили, что дом этот епархии не принадлежит, Лука снимает его на лето для себя и своих родственников.
Беседа наша состоялась в бедном примыкающем к даче садике. Архиепископ — высокий, грузный — вышел, поддерживаемый под локоть пожилой женщиной в черном. На нем была льняная, не раз уже, очевидно, стиранная ряса с нагрудным крестом. Седые волосы жидкими косичками спадали на спину. Старость изуродовала лицо, фигуру, даже походку архиерея, и только лоб белый, выпуклый, красивой лепки — не поддался разрушительной работе времени, лоб да большие серые, строго глядевшие глаза — вот, пожалуй, и все, что роднило его с известными мне великолепными портретами 20-х — 30-х годов.
Я приветствовал хозяина дома. Он повернул голову на мой голос, но взгляд скользнул мимо — Владыка был слеп.
Полтора десятка лет прошло с той встречи, но я точно помню ощущение, испытанное в минуту знакомства. Не жалость и не сострадание вызывал этот очень старый человек, а почтительное удивление. За ветхими одеждами старости угадывалась порода и личность незаурядная.
Мы уселись на деревянных скамьях вокруг вкопанного в землю садового стола. Я представился. Сдерживая волнение, объяснил причину своего визита. Хотел бы услышать от профессора рассказ о его жизни.
— Вам не разрешат включить рассказ обо мне в вашу книгу, — сказал архиепископ. Голос вразлад со стариковским обликом зазвучал басовито, значительно и нисколько не расслабленно.
— Возможно, мне удастся опубликовать очерк в «толстом» литературном журнале. «Новый мир» уже предлагал мне…
— Это вам тоже не позволят сделать. — В его словах не было ни малейшего раздражения или досады. Просто Лука констатировал нечто хорошо и давно ему известное. И тут вдруг мне пришла в голову мысль, которую я по тогдашней своей молодости счел очень удачной: я расскажу о епископе-ученом на страницах одного из тех многочисленных журналов, которые Советский Союз издает для заграницы. В редакциях этих «Sovietland»–ов меня тогда любезно принимали.
— Да, конечно, — откликнулся своим ясным и значительным голосом архиепископ, — рассказ обо мне для заграницы возьмут у вас с большой охотой. Ведь вы тем самым подтвердите, что свобода совести у нас в стране действительно существует. — Легкое движение губ под седыми усами показало, что восьмидесятилетний крымский Владыка отнюдь не утерял чувство юмора.
Войно-Ясенецкий оказался прав: все мои попытки опубликовать его биографию в отечественных журналах вот уже многие годы натыкаются на непреодолимую преграду. И тем не менее в тот августовский день он, будто позабыв о старости, болезнях и неотложных делах, долго говорил со мной о своей жизни. Говорил очень просто, без всякой аффектации. Речь профессора текла свободно и была лишена церковных оборотов. Но в какой-то момент в совершенно светском рассказе слух уловил непривычное словосочетание: «Когда Господь Бог привел меня в город Енисейск…» Из всего предыдущего вытекало, что в город Енисейск привели Войно-Ясенецкого чины Народного комиссариата внутренних дел. Я попытался осторожно обратить на это внимание моего собеседника, но он, опять-таки не проявляя никакого раздражения, сказал, что те, в голубых фуражках, явились лишь орудием, исполнителем Высшей Воли. В его устах эта сентенция звучала так же естественно, как рассказ о хирургических операциях и читанных им университетских лекциях. За первым мистическим эпизодом последовали второй, третий. Архиепископ Лука не актерствовал, не стремился в чем-то убеждать меня. Мистические эпизоды из его автобиографии не служили какому бы то ни было возвеличению его личности в моих глазах. Скорей даже наоборот: Божество в рассказах архиепископа Луки являло себя лишь для того, чтобы наказать или предостеречь его. Явив свою безапелляционную волю, Оно бесследно исчезало до следующего решающего момента в земной биографии епископа-хирурга.
Впрочем, таких эпизодов в рассказе Войно-Ясенецкого было немного. Большая часть автобиографии носила совершенно земной, реалистический характер. Поражало другое: эпизоды, будто взятые из Жития святых, вплетались рассказчиком в реалистическую ткань без всякого насилия, как нечто самой собой разумеющееся. Бог, оказывается, числил земского врача Войно-Ясенецкого своим епископом еще в то время, когда медик работал в больнице и не помышлял о церковной деятельности. Позднее, прогневавшись на Луку, изображенный на иконе Иисус Христос резко отвернул от него свой лик. То же самое произошло тогда, когда невеста Валентина Феликсовича дала согласие на брак с ним: Христос, перед образом которого она молилась, исчез из киота. Рассказчик был абсолютно убежден в реальности потусторонних сил. Они вмешивались с единственной целью внести в его жизнь подлинный, высший смысл, придать ей более высокое значение.
Через много лет после беседы под Алуштой сестра В. Ф. Войно-Ясенецкого Виктория Феликсовна Дзенкевич передала мне три тетради его мемуаров. В тетрадях (они были записаны под диктовку секретарем архиепископа Луки Е. П. Лейнкфельд примерно года за два до его смерти) я снова нашел те же мистические моменты. Эти места поставили меня в затруднительное положение. Принимаясь за Биографию, я долго не мог решить, публиковать ли их, или опустить как недостоверное. Из тупика вывела меня уже цитированная выше мысль Н. Бердяева о мифе. Мистический сектор профессора Войно-Ясенецкого совершенно явственно подходит под бердяевское определение. Да, это миф, рассказ, «преодолевающий грани внешней объективной фактичности и раскрывающий фактичность идеальную, субъективно-объективную». А раз так, решил я, то не может быть и речи о том, чтобы исключить миф из биографии. Пусть во всенародно созданном житийно-мифическом жизнеописании архиепископа Луки присутствуют его собственные свидетельства.
Во время той давней и единственной встречи моей с героем Владыка между прочим сказал: тот, кто собирается описать его жизнь, ни в коем случае не должен отделять облик архиепископа Луки от лица хирурга Войно-Ясенецкого. Описанные порознь обе половины окажутся заведомо лживыми. Только двуединая биография сможет отразить подлинное лицо и душу хирурга-епископа. Такой двуединый образ начал складываться в народной памяти задолго до того, как я задумал эту книгу. Мне удалось записать более пятидесяти легенд о Войно-Ясенецком. Поэтому, прежде чем обращаться к фактам, закрепленным в письмах, архивных документах и иных исторических материалах, выслушаем голос народа. И что бы мы ни думали, читая эти отрывочные, наивные, порой противоречивые свидетельства, не станем забывать слов крупнейшего философа и историка нашего времени Николая Бердяева: «Для меня миф не означает чего-то противоположного реальному, а, наоборот, указывает на глубочайшую реальность».
«Была у профессора-хирурга Войно-Ясенецкого жена-красавица. Заболела она и стала помирать. Зовет детей, хочет их перед смертью благословить. Старшие дети дома были. Мать их перекрестила, поцеловала и померла. Все врачи, какие ее лечили, видят: сердце не бьется, сама не дышит — мертвая лежит, совсем мертвая. А в это время приходит младший сын. Он с няней гулял. Бросился к матери: «Мамочка, мамочка». И что же вы думаете? поднялась рука покойницы да его, младшенького, и перекрестила. И с этого случая чудесного профессор в Бога уверовал, лечить больных перестал и в монахи постригся». Так рассказывает верующая пожилая женщина из города Тамбова. Вдова поэта М. Волошина утверждает, что дело было совсем не так: «Когда жена умерла, он (Войно-Ясенецкий) заявил своим коллегам: «Я бросаю медицину». Врачи не хотели его отпускать. Тогда он обратился к отцам (старцам) Оптиной пустыни, чтобы они постригли его и посоветовали, как ему дальше жить. Те ответили: «В монахи постригаться, но служение твое будет в миру». Он некоторое время еще колебался между медициной и священством, но в конце концов остался и там и там».
Профессор-антрополог из Ташкента сообщает новые подробности. «После смерти жены Войно-Ясенецкий стал священником, но медицину не бросил. Ходил по городу в рясе с крестом и тем очень нервировал ташкентское начальство. Был он к тому времени главным врачом городской больницы и общепризнанным у нас первым хирургом, председателем Союза врачей. С крестом на груди читал лекции студентам в университете. Читал хорошо, студенты его любили, хотя и побаивались. Кроме операций и преподавания, много занимался Войно-Ясенецкий живописью: писал иконы для храма и анатомические таблицы для своих университетских занятий. Долго все это власти терпели, уговаривали его бросить церковные дела, но он не поддавался. Однажды рабочие полезли на крышу Кафедрального собора кресты ломать. Вышел Войно-Ясенецкий из храма, а они уже по лестнице взбираются. Он рассвирепел. Роста был высокого, широкогрудый, сильный. Тряхнул лестницу, рабочие попадали. Кто руку сломал, кто ногу. Он приказал своим санитарам их поднять и в больницу перенести, где и сделал по всем правилам хирургии необходимые операции. Некоторые говорят, что после этого случая его и арестовали. Но рассказывают и другое. Закончив операции, хирург снял халат, вымыл руки и сам отправился в милицию, где якобы заявил: «Арестуйте меня, я во гневе согрешил перед Богом и перед людскими законами».
Сам профессор Войно-Ясенецкий так описал события, последовавшие за смертью жены:
«Аня умерла 38 лет. Две ночи я сам читал над гробом Псалтырь, стоя у ног покойной в полном одиночестве. Часа в три второй ночи я читал 112-й псалом, начало которого поется при встрече архиерея в храме, и последние слова псалма поразили и потрясли меня, ибо я с совершенной ясностью и несомненностью воспринял их как слова Самого Бога, обращенные ко мне: «И неплодную вселяет в дом матерью, радующуюся о детях». Господу Богу было ведомо, какой тяжелый и тернистый путь ждет меня, и тотчас после смерти матери моих детей Он Сам позаботился о них и мое тяжелое положение облегчил.
Почему-то без малейшего сомнения я принял потрясшие меня слова как указание Божие на мою операционную сестру Софию Сергеевну, о которой я знал только то, что она недавно похоронила мужа и была неплодной, то есть бездетной, и все мое знакомство с ней ограничивалось только деловыми разговорами, относящимися к операции. И однако слова «неплодную вселяет в дом матерью, радующуюся о детях» я без сомнения принял как Божий приказ возложить на нее заботы о моих детях и воспитание их.
Я едва дождался семи часов утра и пошел к Софии Сергеевне, жившей в хирургическом отделении. Я постучался в дверь. Открыв, она с изумлением отступила назад, увидев в столь ранний час своего сурового начальника.
— Простите, София Сергеевна, — сказал я ей, — я очень мало знаю вас, не знаю даже, веруете ли вы в Бога, но пришел к вам с Божьим повелением ввести вас в свой дом «матерью, радующеюся о детях».
Она с глубоким волнением выслушала, что случилось со мной ночью, и сказала, что ей очень больно было только издали смотреть, как мучилась моя жена, и страшно хотелось помочь нам, но она не решалась предложить свою помощь. Она с радостью согласилась исполнить Божье повеление о ней…»
Следующие страницы в «мемуарах» Войно-Ясенецкого посвящены тому, как он был возведен в сан епископа. История рукоположения описана им вполне реалистически. Зато на страницах ташкентской газеты «Туркестанская правда» тот же эпизод содержит все признаки мифа. В номере 121 от 12 июня 1923 года некто Горин опубликовал фельетон «Воровской епископ Лука». Если верить газете, священник-монах о. Валентин Войно-Ясенецкий — бессовестный карьерист, охваченный дьявольским тщеславием, буквально рвался к епископской митре. Унизительно пресмыкаясь перед сосланным из Уфы в Ташкент епископом Андреем (князем Ухтомским), он выклянчил у того назначение на епископскую кафедру, а затем собирался… Впрочем, предоставим слово автору мифа:
«…Жарко облобызав десницу бывшего Андрея Ухтомского, Валентин Ясенецкий в награду заполучил от него назначение викарием Томской епархии под именем епископа Барнаульского. Рукоположения же поехал он искать в богоспасенный город Пенджикент, где в ссылке томятся два других воровских архиерея Василий и Даниил. Эти воровские архиереи чисто воровским образом в Пенджикентской часовне без народа, без свидетелей и рукоположили честолюбивого Валентинушку в воровского епископа Луку… Как назначение, так и рукоположение «Валентинушки» есть действие абсолютно незаконное, как произведенное ссыльными неправомочными архиереями и вне пределов собственных епархий.
Но этим дело не исчерпывается. Сделавшись фиктивным викарием ссыльного епископа Андрея и не имея возможности показать своего носа ни в Томске, ни в Барнауле, где его встретили бы как воровского архиерея, наш хитрец Лука решил свить себе епископское гнездышко в Ташкенте. И вот 3 июля (1923 года), в воскресенье, он предстал в кафедральном соборе изумленному миру и поведал, что хоть он собственно епископ Барнаульский, но так и быть, ради благочестия местных кликуш и усердия славных Воскресенских спекулянтов согласен остаться в Ташкенте, аще то благоугодно будет соборным кликушам и спекулянтам. Крики «аксиа» — «согласны» — были ему ответом. И таким образом Валентинушка Ясенецкий мечтает сделаться потихоньку-полегоньку Ташкентским и всея Туркреспублики архиереем».
В своем месте мы подробно разберем, что в легенде, вышедшей из недр «Туркестанской правды», реально, а что от нечистого. Но даже в кратких приведенных выше выдержках нетрудно обнаружить странное противоречие. Бросив профессорскую кафедру в университете и положение главного врача городской больницы, крупный ученый только из честолюбия устремляется на должность архиерея. И это в то время, когда не проходит дня, чтобы газеты не объявляли об арестах и ссылках служителей церкви. Непонятное честолюбие! Впрочем, у жанра легенды — свои закономерности…
В воспоминаниях жительницы Ташкента К. Ф. Панкратьевой образ епископа Луки окрашен в несколько иные тона. Ксении Панкратьевой было 16 лет, когда в диспансере ей сообщили, что она больна туберкулезом легких. Это известие привело девушку в смятение. С кем посоветоваться? Добрые люди порекомендовали обратиться к профессору-епископу. Девушка долго не решалась записаться на прием к знаменитости. Воспитанная в семье неверующих, она не имела нательного креста. Наконец записалась. Очередь ее дошла только через месяц. И вот заветный миг. Но перед ней вовсе не олимпиец, не обличитель нечестивых, а внимательный и дружелюбный доктор. Он очень внимательно, даже дотошно осмотрел и выслушал пациентку. В ответ на ее опасения сказал, что легкие действительно слабые, но до туберкулеза далеко. Порекомендовал строгий режим питания, посоветовал поехать на кумыс. Спросил: «А есть ли у вас средства на такую поездку?» Не раз уже слыхала Ксения, что Владыка не только лечит, но и оказывает материальную помощь неимущим больным; что однажды, не имея денег, он снял с себя и отдал пациенту какой-то дорогой пояс, а в другой раз подарил бедняку-больному ковер со стены своего кабинета. Вспомнив все это, девушка поторопилась сказать, что деньги на лечение и связанную с этим поездку у нее есть. С тем Владыка и отпустил ее, благословив на дорогу.
Автор фельетона в «Туркестанской правде» закончил свое сочинение недвусмысленной угрозой расправиться с «воровским епископом». Надо заметить, что пресса и власть действовали в завидном единодушии. Войно-Ясенецкого арестовали в ту самую ночь, когда в типографии набирался номер с фельетоном. (Этот метод оправдал себя потом и в 1937 и в 1952-м годах.) Итак, гнусный честолюбец разоблачен. О чем же он думает, сидя за решеткой? Раскаивается? Со страхом ждет возмездия?
Через много лет Войно-Ясенецкий вспомнил в своих «мемуарах» следующие эпизоды, связанные с первым арестом:
«В годы своего священства и работы главным врачом Ташкентской больницы я не переставал писать свои «Очерки гнойной хирургии», которые хотел издать двумя частями и предполагал издать вскоре. Оставалось написать последний очерк Первого выпуска «О гнойных заболеваниях среднего уха и осложнениях его». Я обратился к начальнику тюремного отделения, в котором находился, с просьбой дать мне возможность написать эту главу. Он был так любезен, что предоставил мне право писать в его кабинете по окончании его работы.
Я скоро окончил первый выпуск своей книги. На заглавном листе Первого выпуска я написал: ЕПИСКОП ЛУКА. ОЧЕРКИ ГНОЙНОЙ ХИРУРГИИ. Так удивительно сбылось таинственное и непонятное мне Божье предсказание об этой книге, которое я получил еще в Переславле-Залесском несколько лет назад: «Когда эта книга будет написана, на ней будет стоять имя епископа».
А паства, простые люди? Как ответили они на фельетон в газете, который открыл им глаза на преступления тщеславного епископа? В мемуарах читаем:
«В тюрьме меня держали недолго и освободили на один день для того, чтобы я ехал свободно в Москву… (в коллегию ОГПУ. — М. П.). Утром, простившись с детьми, я отправился на вокзал… После первого, второго и третьего звонков и свистков паровоза поезд еще минут двенадцать не двигался с места. Как я узнал только через долгое время, поезд не мог двигаться по той причине, что толпа народа легла на рельсы, желая удержать меня в Ташкенте».
О медицинской деятельности профессора Войно-Ясенецкого в ссылке сохранилась следующая легенда. В Енисейске его однажды вызвали в ОГПУ. Едва он, как был в рясе и с крестом, переступил порог кабинета, чекист заорал:
— Кто это вам позволил заниматься практикой?
— Зачем же вы начинаете так разговор? — с достоинством ответил профессор. — Либо вы встаньте, либо я сяду, тогда и беседовать нам будет удобнее.
Чекист не ожидал такого ответа, растерялся, предложил «попу» сесть. Разговор пошел ровнее. Войно-Ясенецкий сказал: «Я не занимаюсь практикой в том смысле, какой вы вкладываете в это слово. Я не беру денег у больных. А отказать больным, уж извините, не имею права. Давал в университете Гиппократову клятву — помогать каждому, кто ко мне обратится…»
После этого власти стали смотреть на медицинскую практику ссыльного профессора довольно снисходительно.
На Енисее в то время свирепствовала трахома. Из-за этой болезни многие местные жители — кеты, селькупы, эвенки — теряли зрение. Бывший начальник Енисейского пароходства И. М. Назаров так передает слова, слышанные в 30-е годы от погонщика эвенка Никиты из Нижнего Имбацка: «Большой шаман с белой бородой пришел на нашу реку, поп-шаман. Скажет поп-шаман слово — слепой сразу зрячим становится. Потом уехал поп-шаман, опять глаза у всех болят». Капитан Назаров уверяет, что речь шла о ссыльном профессоре Войно-Ясенецком, который очень хорошо оперировал больных с последствиями трахомы.
У строптивого ссыльного стычки с местными властями происходили, очевидно, довольно часто. Рассказывают, что однажды зашел Лука в Енисейске в церковь, где давно уже не было служб, так как арестовали священника. Епископ взял у старосты ключи, отпер церковь и назначил литургию. Впервые за много месяцев над городом раздался колокольный звон. После службы епископа вызвали к какому-то должностному лицу. Опять тот же вопрос: «Кто разрешил?»
— А кто запретил служить? — воскликнул Владыка Лука. — Разве нам запрещено молиться Богу? Я подчиняюсь только Ему и Патриарху.
Пожилая верующая женщина, жительница Енисейска, Варвара Александровна Зырянова передает, что, по общему мнению, главные муки перенес Владыка не в Енисейске, а, как она слышала, в Нижне-Туруханске, куда его сослали за непослушание «органам» и за церковные проповеди. «Самый высокий туруханский начальник кричал на Владыку, топал на него ногами, требовал снять крест и рясу. Но, как передают, отвечал ему Владыка, что рясу сдерут у него только «вместе с кожей». Начальник тот ничего сделать не мог и задумал погубить Владыку, сослать его куда подальше на Север. (Некоторые говорят, что даже на остров Диксон!) Снарядили сани, и велел начальник вознице ехать медленно, чтобы Владыка по дороге замерз. Возница тот, молодой парень, так и сделал. Да еще вот что учинили: когда Владыка соскочил с саней погреться, возница вещички его вывалил на снег да и уехал вперед. Так Владыка сколько-то там верст на себе свои пожитки нес. Здорово поморозился, но до смерти они его в тот раз погубить не смогли».
«Во время ссылки он (Войно-Ясенецкий) был оставлен как-то в лесу в заброшенной избушке, где он погибал от голода и болезни. Экзема мокнущая поразила все тело его, все было в коростах. Но проезжая мимо избушки, крестьянин-мужичок услышал стон, подобрал его и привез в селение». Так пишет бывшая сибирская жительница К. А. Шамина.
Мучали Луку на Енисее так долго и жестоко, сообщает другой житель тех мест, что, когда к нему явились однажды чекисты сказать об его, Войно-Ясенецкого, освобождении. Лука решил, что настал его последний час и упал на колени перед иконами. Он начал жарко молиться, благодаря Бога за то, что тот берет его к Себе. Помолившись, Лука встал и спокойно оказал: «Я готов».
Сам архиепископ Лука свое возвращение из первой туруханской ссылки описывает следующим образом:
«С низовья Енисея приходили один за другим пароходы, привозя моих многочисленных товарищей по ссылке, одновременно со мною получивших тот же срок. Наш срок кончился. И эти последние пароходы должны были отвезти нас в Красноярск. В одиночку и группами приходили пароходы изо дня в день. А меня не вызывали в ГПУ для получения документов. Вечером в конце августа пришел последний пароход и наутро должен был уйти. Меня не вызвали, и я волновался, не зная, что было предписание задержать меня еще на один год.
Утром 20 августа я по обыкновению читал утреню, а на пароходе разводили пары… Первый протяжный гудок парохода. Я читаю четвертую кафизму Псалтыря… Последние слова 31-го псалма поражают меня как гром… Я всем существом воспринимаю их как голос Божий, обращенный ко мне. Он говорит:
«Вразумлю тя и наставлю тя на путь сей, в он же пойдеши: утвержу на тя очи Мои. Не будете яко конь и меск, им же несть разума, браздами и уздой челюсти их встягневши, не повинующихся тебе».
И внезапно наступает глубокий покой в моей смятенной душе… Пароход дает третий гудок и медленно отваливает… Я слежу за ним с тихой, радостной улыбкой, пока он не скрывается от взоров моих… «Иди, иди, — ты мне не нужен… Господь уготовил мне другой путь, не путь в грязной барже, которую ты ведешь, а светлый архиерейский путь!»
Через три месяца, а не через год Господь повелел отпустить меня, послав мне маленькую варикозную язву голени с ярким воспалением кожи вокруг нее. Меня обязаны были отпустить в Красноярск. Енисей замерз в хаотическом нагромождении льдин. Санный путь по нему должен был установиться только в середине января… По Енисею возили только на нартах, но для меня крестьяне достали крытый возок.
Настал долгожданный день отъезда… Я должен был ехать мимо монастырской церкви, стоявшей на выезде из Туруханска, в которой я много проповедовал, а иногда даже служил. У церкви меня встретил священник с крестом и большая толпа народа. Священник рассказал мне о необыкновенном событии. По окончании литургии в день моего отъезда вместе со старостой он потушил в церкви все свечи, но, когда для проводов меня вошел в церковь, внезапно загорелась одна свечка в паникадиле, с минуту померцала — и потухла. Так проводила меня любимая мною церковь, в которой под спудом лежали мощи Св. мученика Василия Мангазейского.
Тяжкий путь по Енисею был тем светлым путем архиерейским, который при отходе последнего парохода предсказал мне сам Бог со словами псалма 31-го: «Вразумлю тя и наставлю тя на путь, в он же пойдеши, утвержу на тя очи Мои». — Буду смотреть, как ты пойдешь этим путем, а ты не рвись на пароход, как конь или мул, не имеющий разума, которых надо направлять удилами и уздою.
Мой путь по Енисею был поистине архиерейским путем, ибо на всех тех остановках, в которых были приписные церкви и даже действующие, меня встречали колокольным звоном, и я служил молебны и проповедовал. От самых давних времен архиерея в этих местах не видали».
За первой ссылкой последовали вторая и третья. Директор школы в Туруханске А. Н. Бобко (прежде он учительствовал в Ташкенте) слышал в сороковые годы несколько изводов легенды о том, как и отчего Войно-Ясенецкий был сослан во второй раз.
«В конце двадцатых годов жил в Ташкенте один профессор, немолодой уже человек, женатый на очень юной особе. Профессор открыл какое-то средство для продолжения жизни и здоровья. Про это открытие проведала английская разведка. Англичане стали искать, как бы им проникнуть в дом старого профессора. В конце концов они подкупили молодую женщину, и она пообещала выкрасть у мужа секретное лекарство. Профессор почуял неладное и, чтобы спасти открытие, передал его своему коллеге профессору и епископу Войно-Ясенецкому. Дошел слух о замечательном открытии и до ОГПУ, Сотрудники ОГПУ вызвали Войно-Ясенецкого на допрос (сам изобретатель к этому времени застрелился), однако епископ наотрез отказался выдать властям доверенный ему секрет. Он заявил, что самая идея бессмертия человеческого противна Божеству. Пусть он, епископ Лука, погибнет, и это вместе с ним дьявольское открытие. Тогда-то Луку и выслали второй раз».
По другим сведениям, Войно-Ясенецкий был вовсе не наперсником профессора-изобретателя, а его идейным противником. Прослышав об открытии, он проклял ученого, который покушался на прерогативу Божества и, по слухам, даже стрелял в безбожника.
Как ни странно звучит последняя легенда, за ней, как почти за каждым из приведенных мифов, стоят факты вполне реальные. Но о них — ниже. Интересно другое. Не будучи знакомы друг с другом, творцы легендарного Жития упорно повторяют одну и ту же версию: из ссылок Войно-Ясенецкого не раз возили в столицу на Лубянку (в некоторых изводах фигурирует «сам» Берия) и предлагали отказаться от сана.
Шофер Рахманов, возивший архиепископа в Крыму, вспоминает со слов Владыки, что следователи стучали на него кулаками и требовали: «Сними рясу и будешь у нас в Кремле врачом». По другой версии, в награду за отступничество Войно-Ясенецкому обещали положение директора института хирургии и даже звание академика. Нет дыма без огня: очевидно, кое-кто в 30–40-е годы именно так и становился академиком. Но Лука ни на какие компромиссы не шел. По словам Рахманова, он будто бы даже отвечал своим гонителям, что не оставит веру, если даже его положат на раскаленную сковороду. «Я не могу раздвоить себя». Непримиримость раздражала чекистов: Луку засылали все дальше и дальше.
Зато среди сибиряков, верующих и просто пациентов, получивших исцеление из его рук, слава ссыльного епископа год из года возрастала. Ему старались угодить чем только могли: подарками (которые он, как правило, возвращал), поясными поклонами при встрече на улице. Туруханские крестьяне, по преданию, подавали Луке покрытые красным ковром сани, чтобы провезти его несколько кварталов от больницы до церкви. А енисейские речные капитаны перевозили научные рукописи Войно-Ясенецкого. Рукописи эти, как говорят, попали потом даже за границу.
Начало второй мировой войны застало Войно-Ясенецкого в третьей ссылке. Удалось записать несколько вариантов мифа о том, как епископ-хирург стал вдруг «persona grata». Одну версию сообщил бывший заключенный-лагерник, вторую — писатель, третью — ученый. Заключенные на Колыме представляли себе это событие так:
«Перед войной епископ сидел в одном из восточных лагерей. На второй день после начала войны он написал письмо на имя Сталина: «Хочу отдать свои силы на излечение раненых солдат и командиров». Очень скоро от Сталина пришла телеграмма: «Войно-Ясенецкому присвоить генеральское звание, одеть его согласно чину и направить командовать всеми госпиталями Сибири». В лагерной швальне быстренько сшили епископу китель, а сапог и брюк нужного фасона почему-то под рукой не оказалось. Так епископ и ходил по зоне: в кителе с генеральскими звездами, в ватных зэковских штанах и «танках» подшитых резиновыми покрышками грубых ботинках. При встрече с этой странной фигурой начальник лагеря, чином майор, вытягивался во фрунт. Это очень развлекало заключенных: «Во дает, крестик!» — кричали они, от души потешаясь над униженным начальством».
Созвучна лагерному варианту и новелла, рассказанная ленинградским писателем Юрием Германом.
«В начале Великой Отечественной войны Сталин вызвал к себе академика Бурденко, главного хирурга Красной Армии.
— Что вам нужно для нормальной работы? Чем партия и правительство могут помочь фронтовым медикам? — спросил Сталин.
— Нам нужен профессор Войно-Ясенецкий, — ответил Бурденко. — Это замечательный хирург и ученый.
— А где он?
— В ссылке.
— Дадим вам вашего Войно-Ясенецкого, — ответил Сталин. И вскоре после того Валентин Феликсович был освобожден из ссылки в деревне Большая Мурта, где-то на Енисее. Сталин сам распорядился, чтобы ему было присвоено звание генерал-лейтенанта, и направили его командовать всеми госпиталями Сибири».
Ташкентскому профессору-антропологу Льву Васильевичу Ошанину события 1941 года рисуются, однако, по-иному:
«Война застала Войно-Ясенецкого в Томске… Отбывая ссылку, а потом живя в Томске, он все время оставался архиепископом. Правда, архиепископом не у дел, архиепископом без епархии. Но он продолжал ходить в архиерейском одеянии. С первого же дня на страницах «Епархиальных ведомостей» стали появляться пламенные патриотические статьи Войно, призывающие стать на защиту Родины. Месяца через три после начала войны Войно сообщили, чтобы он был готов к утру следующего дня к полету, так как его отправляют самолетом в Москву по вызову тогдашнего комиссара здравоохранения тов. Митерева. Прямо с аэродрома, как был в архиерейской одежде, он был доставлен в комиссариат здравоохранения. Митерев встретил его очень любезно, пожал руку, просил садиться. Разумеется, Митерев не называл его «Владыкой» (обычная форма обращения верующего к архиерею), он звал его просто профессором. «Так вот, мы прекрасно знаем вас не только как прекрасного хирурга и ученого, но и как пламенного русского патриота. Не согласитесь ли вы помочь нашей армии, нашим тяжело раненным бойцам? Мы предлагаем вам пост главного консультанта-хирурга большого сводного госпиталя в городе Пензе. Этот город является своего рода коллектором для гнойных раненых, которых будут направлять из госпиталей Рязани, Тулы и Мичуринска. Таким образом, госпиталь специально образуется и оборудуется для гнойных раненых». Это по прямой специальности Войно, и, следовательно, он в госпитале может продолжить свою научную работу.
Войно отвечал, что он с величайшей охотой примет это место, однако при одном непременном условии: он ни в коем случае не снимет с себя архиерейского сана. Он хотел бы продолжать свою церковную деятельность.
По-видимому, для Митерева это не было неожиданностью. Он сказал, что урегулирует этот вопрос с Патриархом Алексием и в Кремле с Комитетом по делам православной Церкви. Он попросил у Войно его паспорт, Войно решил, что это необходимо для отметки номера паспорта в журнале, где записывают время ухода и прихода вызванного. Минут через десять ему был вручен новый паспорт, в котором исчезли все судимости и все города-минусы.
Через несколько дней Войно был назначен главным хирургом-консультантом сводного пензенского госпиталя. Кроме того, по ходатайству Патриарха Алексия ему было разрешено своего рода негласное совместительство в качестве архиепископа Рязанского, Тамбовского и не помню еще какого. Но в госпитале он всегда ходил в халате, одетом поверх архиерейской одежды».
Миф, как уже говорилось, — жанр весьма субъективный. Как в зеркале, видится в нем культура рассказчика, степень его общественных представлений, симпатий и антипатий. Обитателям деревни Большая Мурта Красноярского края, где провел свою третью ссылку Войно-Ясенецкий (там, а не в Томске), имя академика Бурденко мало что говорило, да и нарком здравоохранения Митерев был для большемуртинцев фигурой далекой, туманной. Зато секретарь крайкома товарищ Голубев сиял для них на государственном небосклоне звездой первой величины. Неудивительно, что деревенская легенда о чудесном превращении ссыльного врача в генерала и правящего Красноярского архиерея связывает этот акт с именем первого лица в крае. Житель Большой Мурты, зоотехник Константин Иванович Стрелец, рассказывает:
«У товарища Голубева разболелась нога. Лечили его все красноярские светила. Из Новосибирска профессора привезли. А нога все хуже. Уже гангрена началась, к ампутации дело идет. А тут кто-то возьми и скажи в крайкоме: «Дак ведь у нас тут свой профессор имеется, Войно-Ясенецкий. По его методу даже в Австралии гнойные раны лечат». «А где же он?» «В Большой Мурте, ссыльный поселенец». Тут сразу к нам в Мурту самолет. Везут Луку в Красноярск. Сделал он операцию; ногу товарищу Голубеву спас. Ну уж после того товарищ Голубев его, конечно, от себя не отпускает. Остался Лука в Красноярске». Живописно выглядит и окончание легенды.
«В Красноярске Луку уважали, прикрепили к обкомовской столовой, из закрытого магазина все ему привозили. Открыл он в Николаевке церковь. Народ повалил в церковь валом. Верующие денег накидали несколько мешков. Зовут Луку эти деньги считать, а он и говорит: «Что мне их считать, везите все в банк, там сосчитают, пускай все идет на оборону Родины».
С николаевской кладбищенской церковью в Красноярске связывают и такой случай. В церкви этой епископ Лука служил и проповедовал по субботам и воскресеньям. Народу всегда было полно. Живого епископа с каких пор уже в городе не видывали. И вот однажды, во время проповеди, к церковным дверям с грохотом подлетел мотоцикл и солдат-вестовой полез через толпу с пакетом к Луке. Бабы на него, конечно, зашикали, заругались. Пакет же с печатями пошел по рукам и дошел до проповедника. Епископ прервал свое слово, открыл пакет, прочитал, что там было написано, и сказал: «Православные христиане! По законам нашей церкви пастырь не должен покидать во время службы и проповеди свое место. Но вот получил я письмо, где сказано, что солдат раб Божий такой-то умирает в госпитале и нуждается в моей епископской и врачебной помощи. Да простит меня Бог, и вы простите, христиане православные, но должен я поторопиться к этому раненому». Сошел Лука с амвона, сел в мотоциклетную коляску и умчался. А верующие прихожане решают его ждать. Ждали его всю ночь. А под утро он приехал уже на машине, взошел на амвон и возгласил: «Благодарение Богу, раненный на поле брани солдат раб Божий такой-то спасен». Что тут началось! Люди падали на колени, кто «многие лета» кричит, кто молится. Ну и он благодарственный молебен отслужил. Случай этот по всему городу скоро разнесся, и на фронт из Красноярска пошло много посылок с подарками и теплыми вещами для наших бойцов».
С именем архиепископа Луки у многих красноярцев, жителей Тамбова и Симферополя связаны воспоминания о счастливых исцелениях. В народной памяти Войно-Ясенецкий выступает чаще как неотразимый хирург, но в одном дошедшем до нас эпизоде он проявил себя, по всей видимости, неплохим психотерапевтом.
«Дело было в Сибири. В одном военном госпитале лежал контуженный молодой солдат. На фронте он потерял дар речи. Врачи ничего поделать не могли. И вот однажды идет профессорский обход. Впереди сам епископ. Спрашивает врача: «А тут кто у вас лежит?» Тот докладывает: так, мол, и так, больной, лишенный речи после контузии. Архиепископ рукой эдак повел, всех из палаты выпроводил и на край койки сел. Взял солдата за руку и спрашивает: «Хочешь научиться говорить?» Тот, конечно, кивает. «Ты женщину когда-нибудь любил?» Тот кивает. «Помнишь ли имя первой, самой первой своей любимой?» Солдат кивает головой. «Назови это имя». Солдат — и-их — не получается, не может он ничего выговорить. Лука тогда встал и говорит: «Каждый день с утра до вечера тверди это имя. И с этим именем к тебе вернется речь». Прошли сутки, вторые. Солдат старается, мычит, а имени выговорить не может. На третью ночь заснули все в палате, и вдруг будит солдата сосед: «Проснись, дурень, ты же кричишь. Таню какую-то поминаешь». Проснулся солдат и заговорил. Немоты как не бывало».
А вот письмо из Тамбова. Со слов своей покойной подруги врача В. П. Дмитриевской учительница-пенсионерка О. В. Стрельцова описывает следующий эпизод:
«При обходе больных красноармейцев госпиталя Владыкой Лукой в качестве врача один больной красноармеец позволил себе обиду нанести ему, сказав зачем здесь ходит длинноволосый. И что же получилось: в тот же вечер этому обидчику было возмездие и вразумление. Ночью в двенадцать часов случился с ним смертельный приступ, который вразумил его, и он, больной, потребовал врача с просьбой вызвать к нему Профессора, то есть Владыку Луку.
Он приехал ночью же, вошел в палату к больному, который со слезами просил прощения у Владыки-Профессора за свою обиду и умолял спасти ему жизнь, так как он, больной, чувствовал уже приближение смерти. Владыка дал команду немедленно приготовить все к срочной операции. Принесли больного, подготовили к операции. Владыка, как обычно в таких случаях поступал, спросил больного, верует ли он в Бога, так как не профессор возвратит ему жизнь, а Бог рукой доктора.
Больной, не прекращая слез, ответил, что он теперь верует и сознает, что он поплатился за грубую насмешку над Владыкой-Профессором. Владыка-Профессор, сделав очень серьезную операцию срочную, возвратил больного к жизни. Этот случай очень подействовал на всех больных госпиталя».
Другой цикл мифов ставит своей целью нарисовать, так сказать, общественное лицо архиепископа Луки, возвысив его, приблизив к «верхам».
«Хотите верьте, хотите не верьте, но у Луки в кабинете или где-то там стоял ВЧ — высокочастотный телефон для прямой связи с Москвой, с правительством. Это я вам точно говорю…» — рассказывает бывший начальник Енисейского пароходства депутат Верховного Совета и член бюро крайкома КПСС Иван Михайлович Назаров.
Это совсем не случайная, как может показаться, легенда. Российская общественная мифология всегда тяготела к верховной власти. В стране, где назначение гражданина состояло в том, чтоб исполнить высшие цели правителей, возвысить личность могло только внимание государя. Встреча с вождем! — любимейший кульминационный эпизод, воспроизведенный в десятках романов, фильмов, пьес. Современник товарища Сталина архиепископ-профессор не мог не встретиться с вождем народов. Иосиф Виссарионович, конечно же, должен был (такова мифологическая традиция!) пригреть, обласкать несправедливо пострадавшего русского патриота. И вот в письме женщины, не очень грамотной, но доброй и воспитанной в традициях своего времени, читаем:
«К Валентину Феликсовичу очень относились плохо… Когда он жил в Николаевке (район г. Красноярска. — М. П.) и служил в церкви на кладбище и когда он шел на службу в церковь, то ребятишки николаевские бросали в него камнями, били по голове, он сам рассказывал… А потом он был на приеме у Сталина. Приехал обратно в Красноярск, а у него в комнате висит касторовый черный костюм и теплые ботинки стоят, это указание было Сталина, а то он ходил в калошах на босу ногу».
Обратите внимание, как рассказчица умиленно подчеркивает: костюм был черный, касторовый, высший сорт, так сказать. А иначе какой же еще мог прислать Верховный Главнокомандующий?
Московская актриса-чтица М. М. Третьякова несколько раз встречалась и долго переписывалась с Войно-Ясенецким. Человек начитанный, она в рассказе о встрече с вождем не опускается до такой мелочи, как пара ботинок. Большие люди должны разговаривать о больших проблемах.
— Что бы вы хотели, чтобы партия и правительство сделали для вас? спросил Сталин.
— Освободите из заточения всех священнослужителей, — якобы ответил бесстрашный архиерей.
Зубной врач К. А. Шамина также убеждена, что государственные разговоры архиепископа Луки и товарища Сталина касались судеб церкви. Один такой диалог на высшем уровне Шамина приводит дословно:
«— Иосиф Виссарионович, скажите, после окончания войны церкви опять закроют?
— Почему вы так думаете?
— Но ведь церкви открыли по настоянию англичан?..
— Нет, — ответил товарищ Сталин, — церкви закрываться не будут, ведь матери, потерявшие на войне сыновей, утешения будут искать где? В церквах только. И также жены убитых мужей».
В тесных отношениях между архиепископом Лукой и Сталиным убежден и сторож симферопольского кладбища, рассказавший автору этих строк, что после войны Владыка Лука каждую неделю летал на самолете лечить Сталина. Иосиф Виссарионович доверял только Владыке, других врачей к себе не подпускал.
Однако, насколько можно судить по легендам, примирение с высшей властью никак не отразилось на независимом характере Войно-Ясенецкого. Священник из Тамбова передает: «Направили Владыку из Сибири в наш город. Владыка в облздрав. Заведующим был тогда один армянин. Владыка ему и говорит: «Явился, дескать, в ваше распоряжение». А армянин этот увидел рясу и фыркнул: «Мы и без попов обойдемся». А на следующий день из Москвы облздраву — телеграмма от министра здравоохранения: «К вам направляется консультантом госпиталя профессор Войно-Ясенецкий (архиепископ Лука), примите его с почетом и наилучшим образом». Пришлось заведующему бежать в гостиницу и просить у Владыки прощения за свою грубость. Говорят, Владыка Лука очень строго ему тогда выговорил: «Не встречай гостя по одежке…»
В Тамбове же произошли у Войно-Ясенецкого два других многозначительных разговора с областными начальниками.
«Однажды председатель облисполкома спросил тамбовского архиепископа: Чем вас премировать за вашу замечательную работу в госпитале?
— Откройте городской собор.
— Ну нет, собора вам никогда не видать.
— А ничего другого мне от вас не нужно, — резко ответил Лука».
Другая встреча Владыки с председателем Тамбовского облисполкома Козыревым была для представителя власти куда менее приятной: Войно-Ясенецкий диагносцировал у него неоперабельный рак желудка. В комнате, где лежал больной, находился первый секретарь обкома партии (Волков). После осмотра он спросил: «Как это вы, профессор, не видевши никогда Бога, верите в него?» «А вы в ум человеческий верите?» — спросил Лука, «Верю». «А я не раз вскрывал человеческий череп, рассекал мозг и никакого ума там не находил».
Диалог о Боге и уме сохранился во множестве вариантов. Одни приписывают его событиям ташкентского периода жизни Войно-Ясенецкого, другие относят ко времени сибирских ссылок, третьи — к тамбовским и симферопольским временам. Скорей всего, что этот поразивший современников аргумент Войно-Ясенецкий пускал в ход неоднократно. По одному из свидетельств, во время врачебной конференции в Ялте, вскоре после войны, архиепископ Лука на вопрос о вере ответил так: «Вы не раз слышали, дорогие коллеги, эти слова: в моем сердце — любовь, в моем сердце — ненависть. Но ведь, вскрывая сердце, вы не находили в нем ничего, кроме мышц и крови. Вскрывая черепную коробку, не видели вы в ней ни ума, ни глупости. Точно так же и я не видел Бога. Но необходимо верить в то, что он есть, чтобы иметь смысл жизни. С Богом жизнь обретает цель, опору. Имея Бога в душе, наполняешься подлинным богатством».
Переезд архиепископа Луки из Тамбова в Симферополь и жизнь в Крыму также отразились в народных рассказах. Врач О. М. Новикова, сорок лет проработавшая в поликлинике Тамбовского областного управления МВД, считает, что Войно-Ясенецкого «съели попы». «Сразу после войны Валентин Феликсович получил за свои научные труды Сталинскую премию первой степени. Священники полагали, что вся премия пойдет на церковь. А он передал деньги государству, чтобы их истратили на помощь детям жертв войны. Попы рассердились, стали строчить на своего архиерея доносы, и вскоре он был переведен в другой город».
Парторг Среднеазиатского государственного университета (Ташкент), кандидат педагогических наук Ф. В. Панкратьев, бывший в Симферополе, утверждает, что жители Крыма встретили нового архиерея с восторгом. Когда Лука шел по городу, перед ним расстилали ковры, бросали ему под ноги цветы. Матери подносили ему на улице детей. Войно-Ясенецкий не только благословлял малышей, но и осматривал их (?!), давая советы, как лечить. В церкви, по словам все того же Ф. В. Панкратьева, архиепископ читал лекции на научные темы.
В Симферополе, по рассказам, новый архиепископ поначалу активно занимался не только церковными, но и медицинскими делами: консультировал и оперировал больных в госпитале, читал лекции в научном хирургическом обществе, посещал даже ученый совет местного медицинского института. Но однажды, после очередного доклада по чисто хирургическим вопросам, ему передали просьбу председателя Крымского облисполкома: впредь на научные заседания приходить в светской одежде. После этого архиепископ Лука на заседания хирургического общества ходить перестал.
О том, что симферопольские власти были шокированы архиепископским облачением профессора Войно-Ясенецкого, свидетельствует и такая новелла:
«Архиепископ Крымский и Симферопольский имел обыкновение в своем облачении прогуливаться по городскому парку. Однажды, когда он сидел таким образом на скамье, к нему подошли два милиционера. Взяв под козырек, они со всей доступной им деликатностью обратились к Владыке:
— Вот вы, батюшка, сидите здесь с крестом на шее, а кругом дети… Неудобно получается. Какой пример получит молодежь…
— А если бы я сидел с револьвером на боку, дети бы получили лучший пример? — спросил архиепископ Лука».
Мы далеко не исчерпали мифические и полумифические рассказы из жизни нашего героя. Наскоро записанные, а чаще существующие лишь в устной традиции, рассказы эти могли бы составить большой том сугубо житийного характера. Создавать такой полный свод мифов не входит в наши задачи. Три десятка приведенных выше свидетельств понадобилось нам лишь для того, чтобы показать, как упорно люди разной культуры, различных взглядов, молодые и старики, атеисты и верующие десятилетиями хранили память об этой странной на первый взгляд личности; как по крупице воссоздавался портрет человека, поразившего людей своей эпохи. За сорок лет, с 1921 года, когда профессор Войно-Ясенецкий постригся в монахи, до его смерти в 1961 году, сколько-нибудь полная биография ученого-иерея появлялась в печати едва ли более трех раз, да и то в таких малодоступных изданиях, как «Журнал Московской патриархии» и журнал «Хирургия». И тем не менее множество людей в разных концах страны помнили и помнят архиепископа-хирурга. Пусть не все фактически верно в легендах и мифах, пусть мифологическая биография его грешит огромными пропусками. И все же «мифография» Войно-Ясенецкого воссоздает портрет цельный, привлекательный и даже героический. Таков vox populi — глас народа об архиепископе-хирурге.
Но прежде чем окончательно расстаться с житием Владыки Луки и перейти к свидетельствам его жизни, выслушаем еще один голос. Майор запаса, офицер-фронтовик и старый член партии Даниил Белкин из Симферополя рассказывает: «В дни моей юности Крым был местом на редкость интернациональным. В нашем классе насчитывали двенадцать национальностей. Но во время войны из Крыма выселили всех нерусских — татар, греков, болгар, турок, немцев, итальянцев, даже некоторых армян, искони живших на этой территории. И вот в одно из тех послевоенных лет архиепископ Крымский и Симферопольский Лука объявил, что в следующее воскресенье в греческой церкви, которая в это время играла роль кафедрального собора, он прочтет проповедь «К иноверцам». Церковь в этот день была полна. Многие не попали внутрь и толпились на паперти. Как потом рассказывали в городе, смысл проповеди сводился к следующему: «Не верьте тем, кто ссорит между собой народы, независимо от того, находятся ли эти народы по разные стороны государственной границы или в одном государстве. От этих ссор выгадывают только наши враги. Для нашей же матери-церкви «несть ни эллина, ни иудея». Иноверцы всегда найдут у истинно верующего православного помощь и приют».
Архиепископ не ограничился тем, что произнес проповедь, которую верующие женщины тут же записали и размножили на пишущей машинке. Он послал секретаря своей епархии в синагогу с наказом повторить там текст проповеди. Интересно, что Лука знал правила поведения верующего в синагоге. Он предупредил секретаря, чтобы при входе тот надел головной убор и должным образом обратился к старосте».
«Земную жизнь пройдя до половины,
Я в лес вступил…»
Детство и юность замечательных людей — самая неблагодарная часть их биографии. Не догадываясь о блистательной судьбе ребенка, родные и близкие Леонардо да Винчи, Чарльза Дарвина и Роальда Амундсена не сохранили для потомков воспоминаний о детских играх и школьных проделках будущих гениев. Но еще хуже, когда факты все-таки попадают в руки историков. Тогда, глядя в перевернутый бинокль времени, биограф начинает копаться в детских пеленках героя, желая во что бы то ни стало выудить из прошлого задатки будущего величия. В лепете трехлетнего Гете обнаруживают склонность к стихотворчеству, а в скандальном поведении грудного младенца по фамилии Бонапарте видят предвестие побед при Аустерлице и Ваграме. Нет спора: личность складывается рано, очень рано. Но бесспорно и то, что мы не владеем пока методом, который позволил бы за поведением младенца увидеть, куда в действительности поворачивается парус его будущей жизни. Ретроспекция превращается в самообман.
Нелегко даются биографам и те периоды, когда выдающийся человек не совершает, по мнению современников, ничего выдающегося. В ход снова пускается система «объяснений». Если «историческая тень» закрывает несколько лет в разгар творческой жизни героя, это объясняют отсутствием подходящих внешних условий для свершения главных замыслов. Если «тень» падает на поздний возраст, говорят о несправедливом равнодушии современников, которое помешало гению до конца осуществить свои идеи. Есть, однако, ситуация, которая колеблет все «внешние» объяснения: английский поэт классик Джон Мильтон начал писать стихи почти в шестьдесят лет; великий археолог Генрих Шлиман обратился к раскопкам легендарной Трои после пятидесяти лет — до этого он оставался лишь удачливым торговцем. И тому и другому ничто вроде бы не мешало проявить себя в избранной области раньше. Но, как будто оттягивая свидание со своим звездным часом, они оба десятилетиями оставались в исторической тени. Американский художник Морзе, лишь перевалив за сорок лет, почувствовал в себе талант изобретателя. И в историю вошли не полотна молодого Морзе, а его телеграфный аппарат, созданный во второй половине жизни.
Очевидно, доступные для наблюдения внешние причины (а их-то и ищет обычно биограф) далеко не всегда адекватно изменяют судьбу творческой личности. Многое происходит в душевной глубине гения, в неких недоступных поверхностному взгляду недрах. И тогда мир обнаруживает вдруг в старике Фабре гениального энтомолога, хотя весь свой век он не был никаким ученым, а только школьным учителем.
В начале нынешнего столетия возникла школа психологов, которая считала всякую выдающуюся личность жертвой патологии. Вместо биографий великих людей ученые этого направления предлагали писать «патографии». Было написано несколько «патографии» великих писателей, артистов, ученых. Может быть, в таком подходе («выдающийся — значит ненормальный») есть свой резон, но как понять с этой точки зрения годы, проведенные гением в исторической тени, например, семь лет, которые Альберт Эйнштейн служил экономистом патентного Федерального бюро в Берне? Надо ли понимать эти годы как светлые промежутки между взрывами патологии?..
Вопрос же о «тени» заинтересовал меня потому только, что очень уж медленно приближался Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий к своему «историческому часу». Первую половину жизни прожил он без особых событий. Были, конечно, и в той первой половине его бытия и любовь, и научные открытия, и сильные переживания. Но в конечном счете все это оказалось важным только для него самого и самых близких ему людей. Исторический рубеж наступил ровно на половине жизненного пути. И глас народа — легенды безошибочно отметил эту точку.
Первый миф, относящийся к Войно-Ясенецкому, рассказывает о смерти его жены. Анна Ланская погибла в 1919 году. С этого времени и стал он личностью исторической.
Валентину Феликсовичу было сорок два. Поступки, высказывания и труды его начали оказывать влияние на поступки и высказывания многих других, даже лично его и не знавших людей. И влияние это продолжается доныне.
Попробуем же без предвзятости оглядеть первую, так сказать, «доисторическую» часть жизни нашего героя. Не станем искать то, что так хотелось бы в ней найти — пророчества. Взглянем на факты. Может быть, они сами по себе расскажут нам, как между 1877 и 1919 годом сложился этот незаурядный характер.
В Энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона говорится: «Войно-Ясенецкие — польские дворяне, герба Трубы, ныне состоящие в русском подданстве. Род этот русского происхождения, известен с шестнадцатого века…» Книга «Гербник Польский» поясняет, что Войно-Ясенецкие (Wojna Jasieniecki) происходят из русских князей, из Руси, а не из России. Как князья эти попали на службу к польским королям — неизвестно. Возможно, что они оказались в плену во время бесконечных стычек на спорных землях Украины и Белоруссии, а может быть, и сами предложили свои услуги одному из монархов Речи Посполитой. Так нередко бывало и до князя Курбского, и после него. Во всяком случае, род этот находился в большой чести. Константин Войно-Ясенецкий был воеводой на Луках, его сын Иван — воеводой Смоленским, сын Ивана — Александр — войсковым Витебским подвоеводой Виленским. В течение почти двух столетий мы находим имена Войно-Ясенецких среди придворных польских и литовских властителей, на высоких военных и административных должностях. Все эти местники, стольники, каштеляны, чашие, скарбники и подскарбники владели изрядными имениями в нынешней Белоруссии и Западной Украине. С конца семнадцатого века, однако, должности, которые занимают Войно-Ясенецкие, начинают мельчать, род бледнеет. Похоже, что какой-то незримый червь изгрызает корни мощного генеалогического древа. В начале восемнадцатого столетия потомки воевод и вельмож становятся прапорщиками Королевской гвардии, священниками, судьями.
В 1839 году в г. Липске вышел четвертый том геральдики польских дворянских родов. Составители книги, описывая герб Войно-Ясенецких (на красном поле сломанные стрелы, над ними полумесяц со звездой), спорили о том — три или пять страусовых перьев должны венчать шлем над щитом герба. Но здравствующим Войно-Ясенецким начала девятнадцатого века не было никакого дела до этих перьев и щитов. Владельцы пышного герба превратились в рядовых землепашцев Сенинского уезда Могилевской губернии. Дед героя нашей книги Станислав (родился около 1820 года) был мельником. Сохранилась записка, сделанная со слов Валентина Феликсовича его сыном Михаилом. Составляя список известных предков, Михаил Войно-Ясенецкий возле имени своего прадеда Станислава поставил в скобках «курная изба, лапти, на медведя с рогатиной».
Сын мельника Станислава Феликс (родился около 1855 года) первым после падения рода попытался вырваться из деревенской глуши. При поддержке какого-то мецената Феликсу Станиславовичу удалось окончить гимназию, а потом факультет фармации, сто лет назад провизор Феликс Станиславович Войно-Ясенецкий женился и открыл собственную аптеку. Очевидно, торговля шла не слишком успешно, аптеку пришлось ему открывать трижды — в Херсоне, Кишиневе и Керчи. Здесь, в Керчи, в мае 1877 года и увидел свет третий по счету ребенок неудачливого провизора — Валентин, будущий епископ Лука.
С конца восьмидесятых годов семья поселилась в Киеве. Феликс Станиславович оставил фармацию и поступил служить в страховое общество «Надежда». «Он был человеком удивительно чистой души, ни в чем не видевшим ничего дурного, всем доверявшим, хотя по своей должности был окружен нечестными людьми», — вспоминает об отце Валентин Феликсович, О том не говорила и дочь Ф. С. Виктория Феликсовна Дзенькевич (Войно-Ясенецкая). Возможно, что именно эта широко известная в городе честность Феликса Войно-Ясенецкого и выдвинула его на пост киевского агента богатейшего страхового общества страны. Контора общества находилась в самом центре города на Крещатике, напротив здания Думы. В том же доме, на третьем этаже, Войно-Ясенецкие — отец, мать, две дочери и три сына — занимали просторные комнаты.
Отец остался в памяти детей как человек несколько суетливый, но тихий и чрезвычайно аккуратный. Занятый делами службы, он мало видел свое семейство. Отдаляла его от семьи и его вера. Среди шести православных в доме он один оставался католиком. И притом католиком благочестивым. Главным лицом в семье была мать. Мария Дмитриевна, из харьковского мещанского рода Кудриных, великолепно исполняла обязанности хозяйки большого дома. Фотография начала века сохранила ее облик: полная, богато, со вкусом одетая дама; крупные черты красивого лица, волевой подбородок, решительный взгляд красивых, чуть навыкате глаз. Под строгим надзором этих глаз горничные держали квартиру в идеальном порядке, на кухне много варилось и пеклось. И не только для семьи. Мать постоянно отправляла домашнюю сдобу в тюрьму для арестантиков. В тюрьму же, чтобы арестанты могли заработать, посылали перетягивать матрацы и другую работу. Когда началась мировая война, на кухне постоянно кипятили большие бидоны с молоком — для госпитальных раненых. Мать была фантастически добра, но в отличие от добрых дел отца ее подарки и подношения носили подчеркнутый, несколько даже демонстративный характер.
Впрочем, в этом доме никто никого не упрекал и не поучал. Семья была дружной, и до беды со старшей сестрой Ольгой (она сошла с ума после ужасов Ходынки) мир, очевидно, представлялся молодым Войно-Ясенецким безмятежным. Интересы, однако, у молодежи сложились разные. Ольга, пианистка, окончила консерваторию, Павел и Владимир избрали юридическую карьеру. Первый стал впоследствии присяжным поверенным, второй — криминалистом. Валентин параллельно с гимназией посещал рисовальную школу и готовил себя к карьере художника; младшая. Виктория, твердо решила стать певицей. Характеры у мальчиков тоже с годами становились все более различными. Это особенно было заметно, когда семья выезжала на дачу в Китаево. Старший, Владимир, любитель светской жизни, на дачу не ездил, воздух гостиных казался ему достаточно свежим. Крепыш Павел, наоборот, упивался Днепром, лодочными прогулками, много плавал, рыбачил. Валентин привозил на дачу своих товарищей-художников из бедных семей. Художники рисовали на пленэре, толковали об освещении, о красках, о новых художественных течениях. За столом стеснялись, но ели с аппетитом. Потом у Валентина началось увлечение идеями графа Толстого, Он стал вегетарианцем, перебрался спать на пол. В ту пору на даче он не отдыхал, а целые дни пропадал в деревне, косил с крестьянами, укладывал стога. Родных дичился, обедать тоже предпочитал с мужиками в сарае картошкой и помидорами.
Двойной фотографический портрет (лето 1896 года, Китаево), где Валентин снят вместе с товарищем-художником, довольно точно передает характер и умонастроение 19-летнего Войно-Ясенецкого. На молодых людях одинаковые в полоску холщовые или ситцевые косоворотки. Воротники застегнуты на все пуговицы: никаких вольностей. Сидят они за столом, застеленным крестьянской вязаной скатертью. Тут же пивная кружка и бутыль, но это, несомненно, фотографическая бутафория: ни в юности, ни позднее Валентин к спиртному не прикасался. Линии лица у недавнего гимназиста еще мягкие, не определившиеся. Но юношеский взгляд уже пытлив, глаза смотрят серьезно, вопрошающе.
Зимой в городе Валентин тоже отличался от братьев и сестер. Семья жила широко, открыто. Но Валентин в театр и в гости не ходил. Если посторонние приходили в дом, предпочитал отсиживаться в своей завешенной этюдами комнате. Девушек знакомых у него не было.
Вторая киевская гимназия, где учились братья Ясенецкие, блистала подбором лучших в городе преподавателей и талантами учеников, о ней писали как о выдающемся учебном заведении. Валентин на этом фоне учился средне, а на выпускных экзаменах весной 1896 года его ответы по алгебре и геометрии оказались среди худших. По алгебре Валентину Войно-Ясенецкому единственному в классе поставили двойку. Проверяя письменные работы выпускников по геометрии, университетский профессор Букреев отметил: «Работы… Ясенецкого, хотя и признаны удовлетворительными, однако едва ли этого заслуживают: они переполнены грубыми ошибками в логарифмах и отличаются крайней небрежностью в объяснениях». Неудивительно, что блестящее будущее в гимназические годы прочили брату Павлу, юноше легкому, компанейскому, который не только без труда учился, но и хорошо пел, играл на гитаре. Валентин же, молчаливый, необщительный, считался мальчиком средних способностей, от которого не приходится ждать сколько-нибудь серьезных жизненных успехов.
В вопросах совести и веры в семье Войно-Ясенецких, как уже говорилось, царила полная свобода. Мать была очень религиозна, усердно молилась в своей комнате, в церковь не ходила принципиально. От церкви оттолкнул Марию Дмитриевну случай, который произошел вскоре после смерти старшей дочери. Как положено по обряду, мать принесла в храм блюдо с кутьей и серебряные ложечки. Когда литургия кончилась, она заглянула в алтарь и обомлела: два священника ссорились из-за ее кутьи. «Все мое, все мое», — твердил один. «Не отдам!» — вырывал блюдо другой.
Сыновья-юристы в доме Ясенецких излишней религиозности не проявляли, но по традиции ходили к пасхальной утрене и к выносу Плащаницы. Ни в детстве, ни позднее, в юности, родители не читали детям никаких поучений нравственного порядка. И в то же время в доме существовали какие-то непререкаемые понятия о чести, долге, ответственности. Совершенно нетерпимо относились Войно-Ясенецкие к еврейским погромам и вообще к любому проявлению антисемитизма. Когда Павла призвали в армию, домашние очень боялись за него. Беспокоились не о каком-нибудь несчастье с оружием, которое вполне возможно в казарме даже в мирное время, а о том, что новобранца могут послать с войсками совершать погромы. Это было бы позором для всей семьи. Сочувственно относились Войно-Ясенецкие к студенческим волнениям начала века. В день, когда киевское студенчество чтило память курсистки Ветровой, совершившей политическое самоубийство, вместе со всеми на улицы Киева вышли три брата. Впрочем, для Валентина это была первая и последняя демонстрация. Массовых сборищ он избегал.
Но в общем-то из всех детей Феликса Станиславовича и Марии Дмитриевны нравственные вопросы по-настоящему томили, пожалуй, только молчаливого Валентина. Юноша, живущий в великолепной квартире на Крещатике, сын обеспеченных родителей, получающий образование в лучшей гимназии города, болел той болезнью, которой от самого своего зарождения страдала русская интеллигенция. Его мучила вина перед народом, перед мужиками в деревне, перед оборванными бабами, ожидающими подаяния на церковной паперти. С середины девятнадцатого века и до самой революции 17-го года это странное, малопонятное для остального цивилизованного мира душевное страдание терзало души тысяч русских людей. Дворяне и разночинцы, славянофилы и атеисты, простецы и снобы исповедовали истину, которая казалась им непреложной. В будущем, считали они, Россию ждет явление высшей правды, победа над человеческими страданиями, преодоление дисгармонии бытия, осуществление идеальной, целостной жизни. Но не образованность, культура и цивилизация принесут в мир эту высшую правду, а сам народ: вот эти мужики, купцы, мещане. В таинственных глубинах народной жизни таится решение всех проблем. Там, в этих непостижимых для интеллигента пластах, хранятся подлинная, незамутненная вера, высшая нравственность и высшая мудрость. Ничего подобного нет на Западе и вообще нигде в мире, «Умом Россию не понять…» Надо опроститься, слиться с массой, служить ей. В этом главное назначение образованного человека, и в этом, его спасение.
Юный Валентин Войно-Ясенецкий не проявил большой оригинальности, приняв расхожие взгляды своей эпохи за высшее достижение философии. Что же в этом странного? Народолюбие, религиозное преклонение перед народом пленяло на Руси таких великанов, как Достоевский и Хомяков, народовольцев, Герцена и вождей социал-демократии. Не изжило оно себя и в наше время, 70 лет спустя. Где уж было двадцатилетнему мальчику на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков разобраться в опаснейшем предрассудке русского мессианства, который на глазах одного поколения обернулся сначала царским, а потом советским империализмом…
Но давно уже замечено, что между целями и средствами на Руси всегда пролегает глубокий овраг. Те предреволюционные учителя, врачи, агрономы, которые во имя русского мессианства ехали в деревню, чтобы учить и лечить мужика-богоносца, как правило, были людьми бескорыстными, достойными самого высокого уважения. Захватила идея служения и Валентина Войно-Ясенецкого. Уверовав в необходимость «пойти в народ», он, как это часто бывает с молодыми, чистой души людьми, начал ломать себя, втискивать свою натуру в тесные рамки априорных суждений. Вот как он сам описал впоследствии эту свою внутреннюю борьбу:.
«Влечение к живописи было у меня настолько сильным, что по окончании гимназии я решил поступить в Петербургскую Академию художеств. Но во время вступительного экзамена тяжело задумался о том, правильный ли жизненный путь я избираю. Недолгие колебания кончились тем, что я признал себя не вправе заниматься тем, чем мне нравится, и обязан заняться тем, что полезно для страдающих людей. Из Академии я послал матери телеграмму о желании поступить на медицинский факультет, но все вакансии уже были заняты, и мне предложили поступить на естественный факультет с тем, чтобы позже перейти на медицинский. От этого я отказался, так как у меня была большая нелюбовь к естественным наукам и ярко выраженный интерес к наукам гуманитарным: в особенности к богословию, философии, истории. Поэтому я предпочел поступить на юридический факультет и в течение года с интересом изучал историю и философию права, политическую экономию и римское право».
Через год, однако, его опять неодолимо повлекло к живописи. Войно-Ясенецкий отправился в Мюнхен, поступил в частную школу профессора Книрр. Проучился он там всего три недели, затосковал по дому, по России и вернулся в Киев. Стал с группой товарищей заниматься рисованием и живописью.
Два года прошло после окончания гимназии, а Валентин все еще не мог решиться, что ему делать… «Можно было поступить на медицинский факультет, но опять взяло раздумье народнического порядка и по юношеской горячности я решил, что нужно как можно скорее приняться за практическую полезную для народа работу. Бродили мысли о том, чтобы стать фельдшером или сельским учителем, и в этом настроении я однажды направился к директору народных училищ Киевского учебного округа с просьбой устроить меня в одну из школ. Директор оказался умным и проницательным человеком; он высоко оценил мои народнические стремления, но очень энергично отговаривал меня от того, что я затевал, и убедил поступить на медицинский факультет. Это соответствовало моему стремлению быть полезным для крестьян, так плохо обеспеченных медицинской помощью, но поперек Дороги стояло мое почти полное отвращение к естественным наукам. Я все-таки преодолел это отвращение и поступил на медицинский факультет Киевского университета».
Время, пока шла эта борьба, было тяжелым для юноши еще и по другой причине: через сомнения и душевные страдания вырабатывал он в эти годы этическую и религиозную позиции — сначала захватило его учение графа Толстого. Но увлечение толстовством продолжалось недолго. В следующем году в руки молодого студента попала книжка Толстого «В чем моя вера?». Книжка была запретная, изданная за границей, В России она многих привлекла в ряды толстовцев, а Валентина Войно-Ясенецкого, наоборот, оттолкнула. Он увидел в ней, по его словам, «издевательство над православной верой». «Я сразу понял, что Толстой — еретик, весьма далекий от подлинного христианства», записал он впоследствии. Традиционное православие — вера матери неколебимо восторжествовало в нем навсегда. Усилившаяся после возвращения из-за границы религиозность отразилась в картинах и набросках художника. Большинство сохранившихся рисунков той поры изображает истово молящихся мужиков и баб, странников с посохами, нищих на подворье Киевско-Печерской Лавры. Наброски сделаны карандашом сильным и точным, с ясно выраженным настроением. Сам Войно-Ясенецкий считает, что если бы он не оставил живопись, то пошел бы по пути Васнецова и Нестерова, «ибо уже ярко определилась основная религиозная тенденция в моих занятиях живописью».
Итак, двухлетняя душевная тяжба, которую Валентин Ясенецкий вел с самим собой, внешне как будто разрешилась: он окончательно оставил живопись. Но внутренние трудности кончились не сразу.
«Когда я изучал физику, химию, минералогию, у меня было почти физическое ощущение, что я насильно заставляю мозг работать над тем, что ему чуждо. Мозг, точно сжатый резиновый шар, стремился вытолкнуть чуждое ему содержание. Тем не менее учился я на сплошных пятерках и неожиданно чрезвычайно заинтересовался анатомией. Изучая кости, я рисовал их и дома лепил из глины, а своей препаровкой трупов сразу обратил внимание всех товарищей и профессора анатомии. Уже на втором курсе мои товарищи решили, что я буду профессором анатомии… На третьем курсе я со страстным интересом занимался изучением операций на трупах. Произошла интересная эволюция моих способностей: умение весьма тонко рисовать и моя любовь к форме перешли в любовь к анатомии и тонкую художественную работу при анатомической препаровке и при операциях на трупах. Из неудавшегося художника я стал художником в анатомии и хирургии.
Государственные экзамены я сдавал блестяще, на сплошных пятерках, и профессор общей хирургии сказал мне на экзамене: «Доктор, вы теперь знаете гораздо больше, чем я, ибо вы прекрасно знаете все отделы медицины, а я уже многое забыл…»
В знании и понимании анатомии достиг молодой Войно-Ясенецкий действительно высот поразительных. На абсолютном знании анатомии были построены позднее все его научные достижения. Но тем не менее память не совсем точно подсказывает автору мемуаров события шестидесятилетней давности.
Экзамена по общей хирургии в университете не было. Речь, очевидно, шла о курсе оперативной хирургии в топографической анатомии, которую читал профессор П. И. Морозов. Предмет этот Войно-Ясенецкий любил и получал за ответы только отличные отметки. Вообще же он учился хотя и неплохо, но без блеска. Пятерки далеко не всегда украшали его студенческий матрикул. Итоговые тройки он получил даже по таким предметам, как факультетская и госпитальная хирургия. Будущий блестящий хирург-глазник имел также тройки по офтальмологии и десмургии (учение о хирургических повязках). Не давалась сыну фармацевта и наука о приготовлении лекарств. В экзаменационных списках студентов медицинского факультета университета Св. Владимира профессор Ю. Лаутенбах упорно выводил студенту Войно-Ясенецкому двойки и тройки. Впрочем, все эти юношеские неудачи, как известно, мало чего стоят. Они разве что напоминают нам о провале студента Пастера по химии и Анатоля Франса по литературе. Не едиными отметками жив студент!
На рубеже двух веков Киевский университет — одно из наиболее ярких учебных заведений страны. Список его профессуры блистает всероссийски и даже международно известными именами. На медицинском факультете преподают такие светила, как патолого-анатом В. К. Выскович, патолог В. П. Подвысоцкий, терапевты Ф. А. Леш и В. П. Образцов. Акушерство и гинекологию читал знаменитый хирург Г. Е. Рейн. Ученые стремились увлечь молодых наукой. Ежегодно факультеты объявляли несколько тем для научных исследований студентов. Лучшие работы награждались золотыми и серебряными медалями. Наиболее увлеченные наукой теснились вокруг любимых учителей. В кружках при кафедрах формировались серьезные исследователи. На естественном факультете под руководством профессора Навашина в начале девятисотых годов занимались будущий академик Н. Г. Холодный, будущий крупный цитолог профессор Г. А. Левицкий, видные в дальнейшем ботаники профессора В. Р. Заленский и В. М. Хитрово. Но сколько ни рылся я в архивах университетов, сколько ни расспрашивал современников, нигде не обнаруживалось научной увлеченности студента Войно-Ясенецкого. Его однокурсники Александр Кан и Владимир Бергман получили золотые медали за работу о желатине как кровоостанавливающем средстве и исследование лучшего способа обеззараживания рук хирурга. Еще один однокурсник Валентина Войно-Ясенецкого, Григорий Пивоваров, человек, не лишенный общественной жилки, добился серебряной медали за труд о смертности врачей в России. Несколько других студентов в 1900–1903 годах получили за свои исследования медали имени Пирогова. Но будущий замечательный хирург Войно-Ясенецкий работ не пишет, медалей не домогается.
Глубоко будоражили в те годы университетскую массу и вопросы общественные. В мае 1901 года министр народного просвещения предложил киевской профессуре ответить на 15 вопросов. Речь шла о самых насущных проблемах высшей школы. Пока профессора редактировали ответы, составленные, кстати сказать, весьма радикально, молодежь тоже обсуждала свои рекомендации и «наказы». Но имени Войно-Ясенецкого нет ни под «наказами», ни в числе заводил студенческой общественной жизни.
В 1903 году медфак всколыхнуло другое событие. Баронесса Мейендорф, председательница Российского общества покровительства животным, обратилась в министерство народного просвещения с просьбой ограничить научные опыты над четвероногими. За спиной Мейендорф стояла сама императрица Мария Федоровна, покровительница «Общества покровителей». Меморандум о вивисекции по просьбе министра обсуждала специальная комиссия медицинского факультета Киевского университета. Профессора ответили решительно: «Ввиду невозможности прогресса медицинского знания без вивисекции, какие бы то ни было ограничения ее применения в специальных научных учреждениях недопустимы». В ответ на требование баронессы не разрешать производить опыты на животных людям, не имеющим медицинского диплома, комиссия заявила: «На неприменимость этого пункта дает ясный ответ история науки в лице химика Пастора и зоолога Мечникова». Письмо комиссии и сама акция баронессы Мейендорф вызвали страстные споры в университете. Но среди многочисленных студенческих резолюций за вивисекцию и против нее мы опять не находим Валентина Войно-Ясенецкого. Похоже, что и это событие не тронуло его сердца.
Листаю документы о политических беспорядках среди студентов-киевлян. Архивные папки рассказывают о «бунте» в университете Св. Владимира в декабре 1901 года — январе 1902 года. Образцы листовок, доносы провокаторов, записи речей, произнесенных на митингах. Студенты протестуют против так называемых «временных правил» правительства, урезающих и без того мизерные права учащейся молодежи. «Временные правила», в частности, позволяли властям отдавать бунтующих студентов в солдаты. Университет кипел, сходки, забастовки сменяли одна другую. В итоге 183 «зачинщика» призваны в армию, все студенты первого курса на всех факультетах исключены, все студенты второго курса — оставлены на второй год. Даже Совет профессоров университета пришел в негодование по поводу этого произвола. Возникла резкая переписка между профессурой и попечителем учебного округа. В марте 1903 года новые беспорядки и новые репрессии: все студенты третьего курса оставлены на второй год, им предложено немедленно разъехаться по домам.
А Валентин? Его имени нет ни среди исключенных, ни среди курсовых ораторов, ни среди тех, кто подписывал петиции протеста. Нет нигде. Трус? Но мы знаем: вся долгая жизнь профессора Войно-Ясенецкого, епископа Луки, есть нескончаемая цепь поступков большого мужества. Может ли в зрелом возрасте стать героем тот, кто годами оставался трусом? Наоборот случается, и довольно часто, а так- что-то я не слыхал…
Не страх перед полицейскими шашками и не принадлежность к классу угнетателей удерживали Войно-Ясенецкого в стороне от общественной и политической жизни университета. Да и был ли он в стороне? На третьем курсе, в том самом «горячем» 1903 году, студенты медицинского факультета избрали Валентина Войно-Ясенецкого старостой. По некоторым свидетельствам, товарищи называли его «совестью курса». Это немалая честь быть курсовым свободно избранным старостой. Молодежь, особенно в ту накаленную пору, далеко не каждому готова была выразить таким образом свое доверие. Чем же вызвал Валентин расположение соучеников? Сам он об этом эпизоде рассказывает так: «Перед одной лекцией я узнал, что товарищ по курсу, поляк, ударил по щеке другого товарища — еврея. По окончании лекции я встал и попросил внимания. Все притихли. Я произнес страстную речь, обличавшую безобразный поступок студента-поляка. Я говорил о высших нормах нравственности, о перенесении обид, вспомнил великого Сократа, спокойно отнесшегося к тому, что его сварливая жена вылила ему на голову горшок грязной воды».
Надо полагать, этико-исторический экспромт студента-медика был довольно наивен. Да еще со ссылкой на зловредную Ксантиппу, обдавшую нечистотами своего великого мужа. Но молодые люди почувствовали в речи обычно молчаливого товарища нечто большее, чем желание одернуть драчуна. В аудитории вдруг прозвучала искренняя боль за оскорбленного человека, торжествующую несправедливость. Валентин выступал как моралист, привлекая внимание товарищей не к частностям, а к принципиальной стороне дела. И достиг своего. Его духовное, этическое первенство на курсе признали.
Вот он стоит перед моим мысленным взором — русый, богатырского роста юноша. На нем в соответствии с Правилами внутреннего распорядка университета «мундир темно-зеленого сукна… с двумя петлицами из золотого галуна…». Но в мундире, как и в ситцевой косоворотке, он остается собой, только собой. Строго и требовательно смотрят через добролюбовские очки его глаза. Нет, он вовсе не в конфликте с окружающим миром, но в то же время как-то отъединен от него. Что там под мундиром, на душе у этого странного юноши? У меня слишком мало фактов, чтобы судить об этом. Умерли современники, не сохранилось ни писем, ни дневников. А в «Мемуарах», писанных Войно-Ясенецким на восемьдесят первом году жизни, он уже и сам не в силах восстановить свой душевный мир начала столетия. И все-таки хотелось бы понять этот мир… Я принялся перебирать биографии и записки ровесников, университетских однокашников Войно-Ясенецкого, тех немногих, чьи имена остались в истории. Я искал человека, близкого по духу моему герою. Такая встреча могла, как мне казалось, кое-что объяснить и в юношеской судьбе Войно-Ясенецкого. Конечно, аналогия не доказательство. Но все же…
Почему-то все обнаруженные мною лица оказались питомцами естественного факультета. Академик И. Г. Холодный — крупный естествоиспытатель — ботаник, биофизик, микробиолог. Человек волевой, деятельный, натура рациональная. В юности массовые сходки, действия скопом. В науке — ярый дарвинист, атеист. К религии, как, впрочем, к любому инакомыслию, нетерпим. В конце жизни затравлен лысенковцами… Нет, характер явно не тот.
Другой студент — Григорий Андреевич Левицкий — стал в 20-х годах крупным цитологом. Большой труженик науки, приобрел своими работами мировую известность. Современники любили его. Оптимист, характера доброго, души светлой. Атеист, но считал религию предшественницей науки, фактором, подготовившим условия для научного творчества. Расстрелян. Жертва сталинизма и лысенкоизма. От Войно-Ясенецкого далек.
Еще один киевлянин — В. Р. Заленский. Личность очень привлекательная. А главное — более других подходит к внутреннему строю моего героя. Видный ботаник, анатом растений. Человек с большим художественным вкусом, художник и литератор, поклонник Фета. Верующий. По убеждениям демократ. Но при всем том натура слишком мягкая, податливая, склонная к компромиссам. В сталинскую эпоху трепетал, но, по счастью, уцелел и, отдышавшись, кое-как дожил свой век в провинции. Не то…
И вдруг как прозрение — Бердяев!
Николай Бердяев — выдающийся религиозный философ и писатель, родился в Киеве всего лишь на три года раньше Валентина Войно-Ясенецкого. Дворянская семья, аристократы Западного края. Польская кровь. Дом пронизан католическим влиянием. В детстве, как и Войно-Ясенецкий, окончил рисовальную школу. В гимназии (в той самой, во Второй) учился скверно. Не слишком отличался прилежанием на естественном факультете университета. В студенческом движении не участвовал. Очень рано задался философскими вопросами и прежде всего философией нравственности.
Судьбы двух киевских студентов, столь похожие вначале, в дальнейшем резко разошлись. Но духовная близость их в юности несомненна. Читая книгу Н. Бердяева «Самопознание (Опыт философской автобиографии)», я не мог отделаться от мысли, что нечто подобное мог бы написать и мой герой, если бы только, как Бердяев во Франции, имел право свободного самовыражения. Душевный мир этих двух сверстников так настойчиво сливается в моем представлении, что я начал выписывать особенно поразившие меня гипотетические параллели. И странное дело: чем дольше выписывал я воспоминания Николая Бердяева о его детстве и юности, тем яснее становился внутренний образ Валентина Войно-Ясенецкого. Начитанный мальчик, штудирующий в библиотеке своего отца «Критику чистого разума» Канта и «Логику» Милля, числится в гимназии посредственным учеником. В чем дело?
«Мои способности обнаруживались лишь тогда, когда умственный процесс шел от меня, когда я был в активном и творческом состоянии, и я не мог обнаружить способностей, когда нужно было пассивное усвоение и запоминание… Я, в сущности, никогда не мог ничего пассивно усвоить, просто заучить, запомнить, не мог поставить себя в положение человека, которому задана задача. Поэтому экзамен для меня невыносимая вещь». А вот строки о живописи:
«Я… очень увлекался живописью. У меня были довольно большие способности к рисованию… Я даже окончил рисовальную школу, три года учился. Начал уже писать масляными красками. Настоящего таланта у меня, наверное, не было, были способности. Но как только я осознал свое философское призвание… я совершенно бросил живопись».
В юности Бердяев был, очевидно, более решителен в самоопределении, чем Войно-Ясенецкий. Но обоих роднит то, что окончательное решение никогда не приходило к ним извне, а рождалось, хотя подчас и в муках, из собственных раздумий и опыта. «Я понимаю жизнь не как воспитание, а как борьбу за свободу. Я сам составлял план занятий. Никто никогда не натолкнул меня на занятия философией, это родилось изнутри. Я никогда не мог принадлежать ни к какой школе». Забегая вперед, мне хочется сказать, что точно так же, как Бердяев не знал учителей в философии, Войно-Ясенецкий не знал их в хирургии. До вершин мастерства оба дошли самостоятельно.
А вот строки, которые, кажется, специально написаны, чтобы объяснить душевное состояние Войно-Ясенецкого в студенческие годы:
«По характеру своему я принадлежу к людям, которые отрицательно реагируют на окружающую среду и склонны протестовать. Я всегда разрывал со всякой средой, всегда уходил. У меня очень слаба способность к приспособлению, для меня невозможен никакой конформизм».
«Но при этом: у меня отвращение к «политике», которая есть самая зловещая форма объективизации человеческого существа, выбрасывания его вовне. Она всегда основана на лжи. Но мое отношение к политике приводило не к уходу из мира, а к желанию изменить его». И наконец о роли совести в жизни:
«Я антиколлективист, потому что не допускаю экстерроризацию личной совести, перенесения ее на коллектив. Совесть есть глубина личности, где человек соприкасается с Богом. Коллективная совесть есть метафорическое выражение. Человеческое сознание перерождается, когда им овладевает идолопоклонство… Идол коллектива столь же отвратителен, как идол государства, расы, нации, класса, с которыми он связан».
Мне было бы трудно найти более точные слова о внутреннем мире моего героя в пору его студенчества, чем те, что нашел Николай Бердяев.
Должен оговориться. Вкусы и принципы молодого Войно-Ясенецкого далеко не во всем соответствовали бердяевским. И все же, накладывая строки «Самопознания» на известные нам поступки Валентина Войно-Ясенецкого, поражаешься, насколько точно жизненная линия будущего философа сливалась в те далекие годы с линией жизни будущего хирурга.
Университет Валентин Феликсович окончил осенью 1903 года. Разлука с alma mater не была слишком грустной. Друзей на курсе он не завел. В памяти остался лишь один эпизод из прощальной беседы: «Когда я расставался с товарищами, они спрашивали, какую дорогу изберу я в медицине, и единодушно протестовали, когда я сказал, что намерен всю жизнь быть участковым земским врачом. Они говорили, что я предназначен не для этого, а, несомненно, для научной работы. Я протестовал, потому что никогда не помышлял об этой работе, а хотел лишь лечить крестьян, хотя бы в самой убогой обстановке». Позднее этот эпизод был повторен в «Мемуарах» архиепископа Луки, и автор еще раз подчеркнул: «Я изучал медицину с исключительной целью быть всю жизнь деревенским, мужицким врачом, помогать бедным людям». В этих словах не было ни позы, ни желания покрасоваться перед сверстниками. Дав на двадцать первом году жизни зарок служить мужику, Войно-Ясенецкий не отрекся от него до конца своей медицинской карьеры.
Однако поехать в деревню сразу после окончания университета не удалось, помешала русско-японская война. Молодому врачу предложили службу в отряде Красного Креста. Нетрудно догадаться, кто именно рекомендовал включить Войно-Ясенецкого в отряд. Университетский профессор оперативной хирургии и топографической анатомии П. И. Морозов, тот самый, что на выпускном экзамене сказал Валентину Феликсовичу: «Вы теперь знаете больше, чем я…», заведовал хирургическими курсами в Мариинской общине сестер милосердия. На базе этой общины формировалась и первая группа медиков-добровольцев. Профессор, естественно, постарался укомплектовать группу лучшими своими учениками. Не давний студент охотно принял предложение учителя.
Отряд выехал на Дальний Восток 30 марта 1904 года. На большой фотографии, помещенной в журнале «Нива», где белые длинные юбки, ослепительные воротнички и наколки миловидных сестер милосердия чередуются со строгими сюртуками и мундирами добровольцев-мужчин, мы видим и младшего врача В. Ф. Ясенецкого-Войно. Он еще более возмужал, отпустил усы и бородку. На «исторических» снимках (война!) люди всегда стараются выглядеть более серьезными и значительными, чем в обыденной жизни. Для Валентина Феликсовича сосредоточенность и серьезность — естественное, обыкновенное состояние его духа. Таков он и на том общем портрете.
Месяц спустя с дороги (отряд направился в Читу) младший врач послал родным коротенькое письмо. На страничке, испещренной мелким, но четким почерком, ни слова о трудностях дороги, об отношениях с сослуживцами. Ничего временного, мелкого, случайного, что так естественно было бы в письме молодого человека, покидающего родной дом. Только почтительное удивление перед мощью природы, перед дикостью и размахом далекого края.
«Почти целый день сегодня едем тайгой. Какая глушь, какая дикая картина! Тайга не грандиозна, не величественна, но она глуха и мрачна; она какое-то лесное кладбище: бурелом, бурелом без конца, пни обломанные, мертвые стволы без вершин. Земля вся мокрая, повсюду лужи, кочки. Когда карабкаешься по этим стволам, приходят на память те бродяги, что ходили по этой тайге тысячи верст, и не верится, чтобы человек мог столько перенести. Поезд быстро мчится по тайге, и нельзя оторваться от дикой картины и от ощущения быстрой езды. Целую вас крепко, крепко, крепко. Посылаю один из множества цветов, собранных сегодня в тайге.
Жизнь в Чите продолжалась около года и ознаменовалась для Войно-Ясенецкого двумя важными событиями. Здесь впервые он получил возможность испытать себя как хирург. Здесь же, в Чите, незадолго до окончания войны, в церкви, построенной декабристами, обвенчался он с Анной Ланской. О двух этих фактах в «Мемуарах» сказано кратко: «…В Киевском госпитале Красного Креста возле Читы… было два хирургических отделения: одним заведовал опытный одесский хирург, а другое главный врач поручил мне, хотя в отряде были еще два хирурга значительно старше меня. Однако врач не ошибся, ибо я сразу же развил большую хирургическую работу на раненых и, не имея специальной подготовки по хирургии, стал сразу делать крупные операции на костях, суставах и черепе. Результаты работы были вполне хорошими, ошибок я не делал, несчастий не бывало. В работе мне много помогала недавно вышедшая книга французского хирурга Лежара «Неотложная хирургия», которую я основательно проштудировал перед поездкой на Дальний Восток». История женитьбы описана еще более кратко: «В Чите я женился на сестре милосердия, работавшей прежде в Киевском военном госпитале, где ее называли «святой сестрой». Там два врача просили ее руки, но она дала обет девства. Выйдя за меня замуж, она нарушила этот обет, и в ночь перед венчанием в церкви, построенной декабристами, она молилась перед иконой Спасителя, и вдруг ей показалось, что Христос отвернул свой лик и образ его исчез из киота. Это было, по-видимому, напоминание о ее обете, и за нарушение его Господь тяжело наказал ее невыносимой патологической ревностью».
В первый раз я увидел портрет Анны Ланской в Ташкенте, в квартире ее дочери Елены. С тех пор прошло несколько лет, но я ясно помню тот острый укол в груди, который ощутил при первом же взгляде на фотографию. В облике умершей молодой женщины, почти девочки, мне почудилась скрытая драма. Тогда я еще не читал «Мемуаров» и не видел писем мужа к жене. Не интуицией только, а каким-то (да простит меня читатель) мужским чувством уловил я, что передо мной существо, жившее напряженной и тайной жизнью сердца. В ранних портретах тщательно скрываемая под маской девичьего благонравия упорно проступала чувственность, склонность к экзальтации, к драме. На более поздних фотографиях, когда пошли дети, эти знаки тайной сердечной смуты смягчились, стушевались. Но и после того как притомилась она от жизни и быта, в черных глазах все еще читалась какая-то неудовлетворенность, будто чем-то обожгла ее жизнь, поманила и обожгла… Этот характер явственно отразился и на детях Анны Ланской. Те двое — Елена и Алексей, что унаследовали ее облик — темные «горячие» глаза, смуглую кожу и иссиня-черные волосы, переняли и ее натуру, страстную и способную в области чувств доходить до экзальтации. Жизнь сердца у этих детей своей матери оказалась значительно сильнее жизни ума.
Как же соседствовало это трепетное сердце рядом с человеком, для которого высшую ценность имели разум, воля и аскетически понятое чувство долга?
«Она покорила меня не столько своей красотой, сколько исключительной добротой и кротостью характера», — рассказывал Валентин Феликсович о жене своим близким. И, очевидно, не кривил душой. Так оно и было. А она?
Я читал где-то, что в тени знаменитости всегда таится страдающая женщина. Тень, падающая от крупной личности Войно-Ясенецкого, несомненно, заслоняет от нас душевный мир его подруги. И все же я, как мог, постарался понять эту драму. Внешние обстоятельства не давали разгадки. Анна была для Валентина Феликсовича его единственной женщиной — так говорят современники. Его письма к жене тоже мало что объясняют. Письма эти и через три, и через десять лет после венчания полны нежного, теплого дружелюбия. Между 1907-м и 1913-м годами у Войно-Ясенецкого родилось четверо детей: три мальчика и девочка. В одном случае отцу пришлось быть даже акушером и принять собственного сына. И все-таки нет гармонии в этих разумных, расчисленных супружеских отношениях. «Анна ревновала брата, ревновала ко всем: к больным, к сослуживцам, к случайным знакомым. Однажды даже травилась, вспоминает сестра Валентина Феликсовича Виктория Феликсовна Дзенькевич. — Я ездила к ним, когда они жили в Переславле-Залесском. Квартира просторная, Валентина в городе уважали… Анна была хорошая хозяйка, всегда цветущего здоровья. Но эта болезненная ревность…»
Дочь Войно-Ясенецких Елена, явно не желая впускать посторонних в интимную жизнь родителей, тем не менее подтверждает:
«Мама не лишена была ревности. Помню, она ревновала его к врачихе Михневич и к какой-то больной у папы, которую называли «гнилушкой». Папа очень тяготился этой ревностью, и мне кажется, что бедная мама ревновала напрасно, так как папа был очень строг к себе и очень любил маму». И еще. «Конечно, мама была морально не удовлетворена, так как папа всегда был занят. Мама не была веселой, не стремилась к развлечениям, но немножко радости ей, конечно, хотелось. Мама любила одеваться. У нее было много нарядных платьев, она хорошо шила. И дома всегда была подтянута, хорошо одета…»
Я снова гляжу в горячие глаза Анны Ланской. Мне известна теперь в самых малых подробностях жизнь ее мужа. Он тяжело трудился в земских больницах, еще больше над своей огромной по материалу докторской диссертацией. Человек строго моральный, он отметал самую мысль о возможности измены. Предан был дому, семье, детям. Наконец, он любил ее. Что за глупость ревновать такого мужа?
Нет, она не была глупой, Анна Ланская. Но она была женщиной, до кончиков ногтей женщиной. Она ждала яркой, сильной, особенной любви. Она отказала двум военным врачам, сделавшим ей предложение в Киевском госпитале. Они были обыкновенными. Она ждала необыкновенного и дождалась его. Это он, одухотворенный, мужественный и чистый молодой доктор, ломавший себя ради счастья других, конечно же, должен был принести счастье и ей, Анне. Но почему-то этого не произошло. Валентин Феликсович всегда был погружен в дела. Он разговаривал с больными, врачами, медицинскими сестрами, а для нее у него не хватало времени. Так ей казалось. Да, он хороший семьянин и муж. Но утром за столом он читает книгу, потом уезжает на целый день в больницу, потом — частный прием больных, а вечером он удаляется в свой кабинет, чтобы снова читать и писать до глубокой ночи. Приезд гостей — редчайший случай, прогулка в лесу — почти невероятное счастье. А годы идут. И копится горечь в душе, прорываясь всякий раз наружу по какому-то пустяковому, глупому случаю. Сам Валентин Феликсович, и его сестра, и добродушная нянюшка в семье Войно-Ясенецких, и Елизавета Никаноровна — все считают Анну Васильевну ревнивой. А она вовсе не ревнива. Она только женщина, женщина, ожидавшая большой любви.
Студенты Киевского университета, узнав что их талантливый товарищ собирается посвятить жизнь земской медицине, имели достаточно оснований для недоумения. Кто же не знает, что пойти в земские доктора значило погубить свою карьеру! Незадолго до выпуска приват-доцент Михайлов прочитал будущим врачам своеобразный курс «деревенской» хирургии. Лектор напомнил об убожестве уездной больнички; после настоящего учения об асептике и антисептике он нарисовал картину асептики и антисептики «применительно к обстоятельствам». Приват-доцент объяснял своим слушателям, как пользоваться упрощенными дешевыми стерилизаторами, как приготовлять и применять дешевый перевязочный материал (лигнин, пеньку, кудель, мох). После блеска университетских операционных молодые медики узнали об операционных, где кетгут и шелк приходится заменять льняными нитями, и конским волосом, и сухожилиями животных. Курс Михайлова предназначался для тех, кто собирался стать земским врачом. Однокурсники Войно-Ясенецкого, надо полагать, восприняли учение о кудели и конском волосе с юмором. Они не собирались покидать больших городов, где почтенная профессия частно практикующего или больничного врача гарантировала им комфорт и спокойную жизнь без всяких этих вызовов среди ночи и поездки на крестьянских лошадях за тридцать верст к не разродившейся в срок бабе.
Новый тип «мужицкой» медицины возник лишь за сорок лет перед тем. До 1864 года Российская империя, в которой 90 процентов подданных были сельские жители, вообще не имела в провинции научно образованных врачей. Создать сельскую медицину на беспредельных просторах страны при крайней рассеянности населения, при его низкой культуре и ничтожности земских средств казалось делом совершенно немыслимым. И тем не менее российская интеллигенция с энтузиазмом приняла на свои плечи судьбы народного здравия. «То, чему земство пришло на смену в области здравоохранения, было поистине ужасно», — писал известный земский деятель А. И. Шингарев. На всем громадном пространстве 350 земских уездов, где проживало тогда 38 миллионов жителей, существовало лишь 351 лечебное учреждение «приказа общественного призрения». В основном это были маленькие амбулатории в уездных городах. В сельских местностях больниц не было совсем, не было их и в некоторых уездных городах.
Энергия земцев произвела поразительный переворот в деревенской медицине. К 1890 году число лечебных учреждений в уездах возросло более чем втрое, а число больничных кроватей в два с половиной раза. Более семисот больниц и амбулаторий земцы открыли заново. Им приходилось все начинать сначала. Европа с ее долгой культурной историей и скромными географическими пространствами мало чему могла научить русских организаторов здравоохранения. Их учила жизнь. Между прочим, недостаток средств, больниц, медиков-специалистов привел к тому, что земский врач с самого начала стал практиком-энциклопедистом. Он должен был лечить больных по всем специальностям. И лечил, переходя в течение рабочего дня от офтальмологии к хирургии, от стоматологии к детским болезням. Хорошо это или плохо, судить не станем. Для той эпохи, для российской глухомани врачебный энциклопедизм был спасением. Можно лишь удивляться героям-врачам, которые в нищенских условиях земской больницы не только безукоризненно исполняли свой профессиональный долг, но еще находили силы делать большую науку. Двадцать три мужицких врача вышли впоследствии в видные профессора: К. Г. Хрущев (Воронежская губерния), С. И. Спасокукотский (Смоленск), А. В. Вишневский (Казань). Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий был той же породы.
Впрочем, карьера его сложилась вначале не совсем удачно. Вернувшись, как тогда говорили, в «Россию», они с женой поселились в 1905 году в небольшом уездном городке Ардатове Симбирской губернии. Здесь молодому врачу поручили больницу на тридцать пять коек. Больница оказалась бедной, плохо оборудованной, однако, верный своему врачебному темпераменту, Войно-Ясенецкий, ни на что не обращая внимания, сразу начал широко оперировать как хирург и глазник. Работал он с утра до вечера, но больных было так много, что уже через несколько месяцев он выбился из сил. Решил перейти в маленькую больницу. Такая больница на десять коек нашлась в деревне Верхний Любаж Фатежского уезда Курской губернии, но и там оказалось не легче: собственно, трудности создавал себе сам врач. Чем больше и удачнее он оперировал, тем более росла его слава и тем больше пациентов спешило в больницу. В Верхний Любаж стали съезжаться жаждущие помощи из других уездов Курской губернии и из соседней Орловской. Главным бедствием здешних мест была слепота. Русская деревня с ее грязью и нищетой издавна была очагом трахомы. Тысячи незрячих — жертвы болезни-ослепительницы — бродили по дорогам, выпрашивая подаяние.
Собираясь стать земским врачом, Войно-Ясенецкий не забыл и об этом народном бедствии. Осенью 1903 года, сразу после выпускных экзаменов в университете, он начал посещать в Киеве глазную клинику. Амбулаторного приема и операций в клинике ему казалось недостаточно, и он стал приводить больных к себе в дом. «Наша квартира, — вспоминает сестра Валентина Феликсовича Виктория, — превратилась на какое-то время в глазной лазарет. Больные лежали в комнатах, как в палатах, Валентин лечил их, а мама кормила». Этот киевский опыт очень пригодился ему потом в земских больницах. В Ардатове и Любаже слава о глазных операциях, которые делал новый доктор, росла так стремительно, что хирург не успевал осматривать желающих оперироваться. Особенно после того, как прозревший в результате хирургического вмешательства молодой нищий собрал слепых со всей округи и они длинной вереницей, ведя Друг друга за палки, явились к врачу просить исцеления. В маленькой больнице, как и в большой, рабочий день хирурга начинался в девять утра и заканчивался глубокой ночью. Кроме операций, надлежало навещать больных в ближних и дальних деревнях, исполнять обязанности судебного и санитарного медика.
Очевидно, в эти первые годы нелегким оставался и быт молодой четы. Из письма Валентина Феликсовича, помеченного 1906 годом, видно, что минувшую зиму супруги жили в холодной квартире и сильно мерзли. Да и жалованье полагалось земскому врачу куда как незавидное. И в этой нищете, в этом одиночестве, когда буквально не у кого спросить и не у кого учиться (от Верхнего Любажа до ближайшего городка — 25 верст) — врачу то и дело приходилось принимать самые серьезные, порой жизненно важные решения.
Приват-доцент Михайлов, читавший студентам-киевлянам курс «крестьянской хирургии», и тот, пожалуй, удивился бы, узнав, в каких условиях приходится подчас оперировать его питомцу.
«Я приехал для осмотра земской школы в недалекую от Любажа деревню, — вспоминает Войно-Ясенецкий. — Занятия уже кончились. Неожиданно прибежала в школу девочка, неся на руках совершенно задыхающегося ребенка. Он поперхнулся маленьким кусочком сахара, который попал ему в гортань. У меня был только перочинный ножик, кусок ваты и немного раствора сулемы. Тем не менее я решил сделать трахеотомию и просил учительницу помочь мне, но она, закрыв глаза, убежала. Немного храбрее оказалась старуха уборщица, но и она оставила меня одного, когда я приступил к операции. Я положил спеленатого ребенка к себе на колени и быстро сделал ему трахеотомию, протекшую как нельзя лучше. Вместо трахеотомической канюли я ввел в трахею гусиное перо, заранее приготовленное старухой. К сожалению, операция не помогла, так как кусочек сахару застрял ниже, по-видимому, в бронхе».
Но тяготы провинциальной жизни не ограничивались только недостатками, так сказать, «профессионального» порядка. В России, где с древних пор управляют не законы, а люди, служащий человек никогда не знает своей завтрашней судьбы. Сначала Войно-Ясенецкий вроде бы был повышен: земская Управа перевела его в уездный город Фатеж. Но через несколько недель та же Управа, не слишком затрудняя себя поисками подходящего предлога, выгнала врача вон.
«Фатежский уезд был гнездом самых редких зубров-черносотенцев, — пишет в своих «Мемуарах» Валентин Феликсович. — Самый крайний из них был председатель земской Управы Татезатул, незадолго до того прославившийся своим законопроектом о принудительной иммиграции в Россию китайских крестьян для передачи их в рабство помещикам. Татезатул счел меня революционером за то, что я не отправился немедленно, оставив все дела, к заболевшему исправнику, и постановлением Управы я был уволен со службы. Это, однако, не обошлось благополучно. В базарный день один из исцеленных мною слепых влез на бочку и произнес зажигательную речь по поводу моего увольнения. Под его предводительством- толпа народа пошла громить земскую Управу, здание которой находилось тут же, на базарной площади. Там был только один член Управы, от страха залезший под стол. Мне, конечно, пришлось поскорее уехать из Фатежа».
Но легко сказать — уехать. У Войно-Ясенецких было уже двое детей. В 1907 году родился Михаил, а осенью 1908 года, в те самые дни, когда разыгрался скандал, появилась на свет Елена. На первых порах семья перебралась на Украину, в Золотоношу. Там нашлось место амбулаторного врача. Но без настоящей работы Валентин Феликсович томился, настоящей же считал только хирургию. Предстояло снова вступать в переговоры с каким-нибудь земством, тащиться, на зиму глядя, с малышами и жалким скарбом, может быть, через всю Россию… И вот в эту грустную, если не оказать — трагическую пору своей жизни Валентин Феликсович принял вдруг решение попытать счастья в Москве.
Ход мыслей его был таков: так как рядового врача может обидеть и выгнать любой земский и не земский чиновник, надо сделаться доктором медицины. Доктора медицины никто не позволит оскорблять и поносить. А для того, чтобы стать доктором, следует уехать в Москву и поступить в экстерны в клинику к известному хирургу Петру Ивановичу Дьяконову. Сейчас же. Не откладывая.
Это было поразительно наивное решение. Наивность в делах житейских сопровождала Валентина Феликсовича всю его жизнь. Житейски наивным оставался этот серьезный и по-своему мудрый человек и тогда, когда стал профессором, и тогда, когда облачился в архиерейскую рясу.
Но тогда, в 1908-м, собираясь в Москву, он попросту игнорировал реальные обстоятельства. Чтобы добиться докторской степени, нужно было посвятить научной работе по крайней мере два-три года. Где будет жить, чем станет кормиться все это время он сам и его семья? Ведь доходов никаких…
И все-таки Валентин Феликсович поехал. Оставил Анну с малышами у родных, а сам поступил в экстернатуру. Надо полагать, что на самое скромное существование зарабатывал он себе ночными дежурствами по клинике. Так от века кормились врачи-экстерны — жертвы излишней преданности науке.
Тут мы и подошли к главной причине, которая погнала Войно-Ясенецкого в Москву. Причину эту он сам от себя тщательно скрывал, ибо не укладывалась она в схему его жизни. По схеме надлежало ему быть только доктором для бедных, лечить и оперировать в самых убогих условиях, не думать ни о чем, кроме пользы каждого отдельного пациента. Задушив в себе во имя схемы художника, он оказался не в силах убить также и ученого. Как ни подавлял он страсть к науке, она все равно выходила наружу. Незаметно для себя сельский доктор начал записывать сначала чем-то поразившие его медицинские случаи. Потом как-то само собой получилось, что он написал, в Любаже три статьи. Журнал «Хирургия» и «Врачебная газета» почти тотчас опубликовали их. Так же сама собой жизнь сельского доктора подсказала ему жгучую, насущно важную хирургическую проблему, которую надо было решать во что бы то ни стало и как можно скорее.
Все началось с беды. В первый же год работы в Ардатове у Валентина Феликсовича на операционном столе чуть не погиб крепкий, не старый еще крестьянин, которому предстояло удалить камни из почек. Наркоз давала не слишком опытная и очень невыдержанная фельдшерица. В тот самый момент, когда хирург полностью сосредоточился над разверстой брюшной полостью пациента, она вдруг страшно закричала и выронила из рук склянку с хлороформом: больной задыхался. Очевидно, сестра передозировала лекарство. Этот миг запомнился Войно-Ясенецкому надолго. Через десять лет в предисловии к своей диссертации снова вспомнил он, как в какие-то считанные мгновения должен был решить: продолжать операцию или бросить все, замарав стерильные, мытые-перемытые свои руки, выводить больного из наркозного удушья. Героическими средствами крестьянина удалось спасти. Но хирург с тех пор стал избегать наркоза. В деревне при плохих, неквалифицированных помощниках могла беда повториться в любой день. Но чем заменить наркоз?
С тех пор как в середине 10-х годов девятнадцатого столетия был открыт кокаин, среди медиков не прекращался спор о преимуществах наркоза и местного обезболивания. Не имея под рукой штата опытных наркотизаторов, провинциальные хирурги отдавали явное предпочтение местной анестезии. Хирург при этом становился хозяином положения, успех или неуспех в его работе уже не зависел от неудачи наркоза. Кроме того, возле операционного стола освобождается лишняя пара рук, которую можно привлечь непосредственно к операции.
В столичных клиниках вопрос о замене несомненно вредного наркоза практически безвредной местной анестезией не стоял так остро, В руках опытных наркотизаторов хлороформ (а позднее сернокислый эфир) не представлял такой опасности, как в условиях земства. А оперировать спящего в комфортабельных условиях клиники для городских хирургов было более привычно. Да и психика больного при этом не страдала так, как она страдает при местной анестезии, когда человек становится невольным свидетелем собственной операции. Первое десятилетие нынешнего века — пора самых пылких споров о методах обезболивания. В 1902 году хирург П. А. Герцен (внук русского публициста и писателя), известный в медицинской среде как ярый сторонник наркоза, вдруг предпринял десять крупных операций под местной анестезией. Вскоре затем, в 1905 году, был открыт новокаин, и старший ординатор Киевского военного госпиталя А. Я. Бердяев (близкий родственник Н. А. Бердяева) первый в России заговорил об обезболивании растворами этого препарата. Бердяев заявил себя горячим сторонником местной анестезии. Свою книгу об анестезии он даже предварил эпиграфом: «Где допустимо местное обезболивание, там недопустимо обезболивание общее». В 1906 году на шестом съезде российских хирургов возник горячий спор об анестезии спинномозговой. В те же годы немец Вир предложил новый вид обезболивания — внутреннюю местную анестезию, а русский хирург В. А. Оппель начал разрабатывать внутриартериальный метод местной анестезии. Одновременно, однако, активизировались и сторонники наркоза.
В том самом 1908 году, когда Валентин Феликсович решил отправиться и Москву, профессор-хирург И. К. Спижарный пытался примирить две противоположные точки зрения. На восьмом съезде российских хирургов (ссылаясь, кстати, на великолепные результаты, полученные врачом Ясенецким в Любанской больнице) он заявил: «Техника местного обезболивания не так уж проста: оперирование при этой анестезии труднее, чем при наркозе… но стремление избежать того рокового процента смертности, который неизбежно сопровождает общие анестезии, и известный вред средств, употребляемых при общем наркозе для всего организма, — заставляют врача поступаться своими удобствами для блага больного».
Врач из глухой деревенской больнички Войно-Ясенецкий не только отлично ориентировался в ратоборстве хирургических гигантов, но и имел на этот счет свое личное мнение. Он задался целью решить вопрос об обезболивании с помощью метода, который в 900-е годы был совсем еще новым, мало кому ведомым. В Любаже, куда ему присылали из Киева всю новейшую медицинскую литературу, он познакомился с еще не переведенной у нас книгой австрийского хирурга Генриха Брауна «Die Localanasthesie» («Местная анестезия»). Встреча с этой книгой стала для Валентина Феликсовича событием огромной важности. «Я с жадностью прочел ее, — писал он позднее, — и из нее впервые узнал о регионарной анестезии, немногие методы которой весьма недавно были опубликованы… У меня возник живой интерес к регионарной анестезии, я поставил себе задачей разработку новых методов ее». Не откладывая дела в долгий ящик, Валентин Феликсович принялся оперировать по-новому. В Любаже он с успехом произвел 538 операций (среди них много крупных) под местным обезболиванием. Очевидно, пользовался он в основном только зарождавшейся на Западе так называемой регионарной анестезией.
Однако в Москве, явившись к знаменитому Дьяконову, Валентин Феликсович не решился в первый же день говорить о своей теме. Петр Иванович Дьяконов, основатель и первый председатель Съездов хирургов российских, пожилой уже человек, крупный ученый, прошедший школу земской медицины, тоже не спросил о его научных интересах. Он предложил новичку разработать вполне солидную тему «туберкулез коленного сустава» и отпустил молодого человека с тем, чтобы тот познакомился с литературой. Можно без сомнения утверждать, что, остановись Валентин Феликсович на довольно традиционной, предложенной профессором теме, она скорее привела бы его к докторской степени, нежели спорная проблема обезболивания. Но для таких людей, как Войно-Ясенецкий, увлечься чем-нибудь — значит безраздельно отдать себя предмету увлечения. Литературу о туберкулезе колена он прочитал, но при следующей встрече с Дьяконовым откровенно признался, что эта тема его нисколько не занимает. «Но вот есть одна проблема…» И тут произошел разговор, который делает честь и престарелому директору клиники, и молодому экстерну. Книги Брауна, о которой начал рассказывать деревенский доктор, Дьяконов не читал. И о новейшем средстве обезболивания — регионарной анестезии — тоже ничего не слышал (какой соблазн объявить все эти «заграничные штучки» ерундой и шарлатанством для маститого профессора!). Но ученый не оборвал провинциала. Дослушав его до конца и видя, что собеседник горит желанием заниматься новым методом, профессор спокойно кивнул головой. В пору, когда науку просто делали, а не планировали и не утверждали в сотнях инстанций, когда она еще не успела обрасти бюрократическим аппаратом, одного этого жеста было достаточно, чтобы уже на следующий день экстерн начал работать в полюбившейся ему области.
Вскоре после знаменательного разговора Валентин Феликсович писал жене: «Из Москвы не хочу уезжать, прежде чем не возьму от нее того, что нужно мне: знаний и умения научно работать. Я по обыкновению не знаю меры в работе и уже сильно переутомился… А работа предстоит большая: для диссертации надо изучить французский язык и прочитать около пятисот работ на французском и немецком языках. Кроме того, много работать придется над докторскими экзаменами… Во всяком случае, стать доктором медицины нельзя раньше, чем к январю 1910 года, если все это время быть свободным от всяких других занятий. Зато потом будет мне широкая дорога и не придется сидеть в дрянной участковой земской больнице».
Преданная Анна Васильевна, уже постигшая, надо полагать, за четыре года характер своего супруга, лишь грустно вздохнула, читая эти строки. В письме был весь Валентин — страстный, когда речь шла о науке, работе, и совершенно нереально видящий мир каждодневных житейских забот! Доктором медицины не стал qh ни к 1910-му, ни к 1912-му году. Вожделенная степень присуждена ему восемь лет спустя, почти на пороге революции 1917 года. А «широкая дорога», о которой мечтали они оба, открылась ему в иную пору, в иную эпоху, в иной ипостаси. Тогда уже, когда не стало в России земских больниц и не было в живых красавицы Анны Ланской.
И все же в Москве в тот раз продержался Войно-Ясенецкий довольно долго — восемь месяцев. Можно лишь удивляться, как много он работал и сколько успел за это время. Из клиники Дьяконова бежал в Институт топографической анатомии и оперативной хирургии (где директорствовал профессор Ф. А. Рейн). Там делал анатомические исследования на трупах.
От Рейна спешил на кафедру описательной анатомии к профессору Карузину, изучать черепа. Интересно, что и Рейи, и Карузин, как прежде Дьяконов, впервые от Войно-Ясенецкого услыхали о регионарной анестезии.
…Отдаленность описываемой эпохи может вызвать у читателя мысль, что та научная проблема, которая 60 лет назад увлекла Войно-Ясенецкого, давно отжила свой век и представляет интерес сугубо исторический. Это не так. Опоры сторонников наркоза и местной анестезии продолжали кипеть в 20-х, 30-х годах и в какой-то форме докатились до нашего времени, французский хирург Э. Форг писал, что никакие усовершенствования наркоза не превысят положительных сторон местного обезболивания, ибо при наркозе мы поступаем так, как будто нам надо погасить свет в одном квартале, а мы повергаем во тьму весь город. Хирург А. В. Вишневский в конце сороковых годов торжественно провозгласил на заседании Московского хирургического общества, что наркоз в его клинике вообще больше не применяется, но другой столь же опытный хирург С. П. Федоров продолжал оспаривать и осмеивать увлечение местной анестезией. На заседании не менее публичном он привел старую немецкую пословицу, которая в переводе звучала примерно так: «Врач говорит: «Но ведь совсем не больно». Больной кричит: «Ай! Караул, довольно!» Давно сошли в могилу и Вишневский-отец, и Сергей Петрович Федоров, и многие другие участники спора, но и сегодня, когда Вишневский-сын с гордостью сообщает в научном журнале, что в его клинике под местной анестезией совершаются даже операции на сердце, находится достаточно голосов, готовых протестовать против этого хирургического излишества. Старый спор не утерял своей остроты, хотя и звучит сегодня по ряду причин несколько приглушенно.
Не потеряла своего значения и регионарная анестезия. По мнению нескольких видных современных хирургов, этот метод обезболивания принадлежит скорее будущему, нежели прошлому медицины. Он требует мастерства и знаний, которых попросту не хватает пока большинству хирургов. Врачи пришли к регионарной анестезии путем долгих поисков. В течение многих столетий, желая оградить больного на операционном столе от боли, хирурги обращались к жгуту. Перед операцией перетягивали конечность на долгий срок, пока рука или нога не теряли чувствительность. Позднее анестезию — потерю чувствительности — пытались вызвать, сдавливая непосредственно те нервы, которые ведают передачей болевого импульса из района операции. «За неимением лучших средств больному предоставляли терпеть жестокую боль от ligature fortiori (жгута), в надежде, что она избавит его от боли, причиненной ножом; эта надежда редко сбывалась, но часто, вероятно, больные расплачивались за старание хирургов параличом нервов от сдавливания и даже гангреной конечностей. Пресечь передачу болевых импульсов из оперированного участка врачи пытались также, применяя холод. При малых операциях, вроде панариция, лекарственный холод помогает и сейчас. Но крупные вмешательства с холодным обезболиванием в практику не вошли.
В конце девятнадцатого века жгут и холод были заменены в операционной шприцем и иглой. Появились лекарственные препараты, способные прерывать болевую чувствительность. В нервные стволы стали вводить сначала опий и кокаин, потом стали пользоваться для анестезии новокаином. Генрих Браун предложил первые приемы точного попадания иглой в необходимый при данной операции нервный ствол. Возникла регионарная анестезия.
Однако очень скоро стало ясно, что этот вид обезболивания не так-то прост. Далеко не ко всем нервным стволам существуют удобные подступы. А некоторые нервы даже, по мнению Брауна, и вовсе недоступны благодетельным шприцам с новокаином. Регионарная анестезия потребовала от хирургов глубокого знания топографической анатомии, знания, где залегают и как проходят нервы, ведающие чувствительностью того или иного участка тела. Откровенно говоря, хирурги не слишком торопились освоить этот «слишком интеллигентный» для большинства из них метод обезболивания. Значительно большее распространение получила так называемая инфильтрационная анестезия. В этом случае хирург предваряет каждый шаг скальпеля в операционной ране очередной порцией новокаина. Тут думать особенно не о чем: не жалей только новокаина, коли налево и направо, обезболивай все, заодно анестезируешь и нервную ветвь, которую нужно выключить в данном случае…
Подводя итоги первых двадцати лет существования регионарной анестезии, Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий писал: «Я не ошибусь, если назову регионарную анестезию совершенным методом местной анестезии. На смену прежним неуклюжим и примитивным способам послойного пропитывания, даже анестезирующим раствором, всего, что надо резать, пришла новая, изящная и привлекательная методика местной анестезии, в основу которой легла глубоко рациональная идея прервать проводимость тех нервов, по которым передается болевая чувствительность из области, подлежащей операции». Это было написано в 1915 году.
Но в 1908 году сторонников регионарной анестезии, как я уже говорил, было еще мало. Убедившись в преимуществах метода, Войно-Ясенецкий со всей своей энергией принялся утверждать его в российской хирургии. Не слово, но дело стало его аргументом. Он искал и находил все новые и новые подступы к нервным стволам, анестезия которых позволяла ему сразу обезболить больную поверхность тела. В своем поиске врач-провинциал не убоялся поднять руку даже на учителя. Генрих Браун — отец регионарной анестезии — усомнился в возможности подобраться со шприцем и иглой к седалищному нерву? Войно-Ясенецкий берется решить именно этот вопрос. Он много оперирует на трупах и в конце концов обнаруживает прием, с помощью которого можно «поймать» седалищный нерв при его выходе из полости таза. Один укол новокаина в эту точку, и — мечта хирурга) — вся нога теряет чувствительность.
Дальнейшие поиски привели Валентина Феликсовича еще к одному открытию. Оказалось, что достаточно сделать одну-единственную инъекцию кокаина в так называемый срединный нерв, как целиком теряет чувствительность кисть руки. Другое открытие пришло после того, как ученый исследовал и промерил триста человеческих черепов. В результате этой гигантской работы стало ясно, как и где всего удобнее вводить новокаин и алкоголь во вторую ветвь тройничного нерва. Читателю, далекому от медицины, предыдущая фраза мало что объясняет. Но тысячи людей, страдающих от невыносимых невралгических болей, вызванных воспалением тройничного нерва, знают, какое облегчение может доставить один такой укол хорошего мастера-нейрохирурга. Кстати, эту операцию алкоголизация второй ветви тройничного нерва — Валентин Феликсович сделал своей сестре. (При выходе его из так называемого круглого отверстия «foramen rotundum».)
«Я очень мучилась от ужасных болей, а после операции, которая продолжалась всего несколько минут, совсем забыла о своей болезни», рассказывает Виктория Феликсовна.
Так научные исследования Войно-Ясенецкого с самого начала оказались направленными ко благу его коллег, рассеянных по империи земских докторов. Но самому Валентину Феликсовичу его работа в клиниках никаких материальных выгод не принесла. Совсем наоборот. В Москве он обнищал, так что пришлось срочно искать прибежища в очередной земской больнице. В декабре 1908 года еще один удар — умер профессор Дьяконов. Месяц спустя Войно-Ясенецкий покинул Москву. Путь его лежал на Восток, в Саратовскую губернию. Больница на десять коек, где отныне ему предстояло работать, находилась в селе Романовке неподалеку от города Балашова.
В своих «Мемуарах» и «Биографии» 1945 года Валентин Феликсович о службе в Романовке почти ничего не говорит. Между тем во врачебной судьбе его полтора года, проведенные в Балашовском земстве, сыграли заметную роль. Тут были собраны многие материалы, вошедшие в его диссертацию и будущую книгу о гнойной хирургии. Тут же в 1909 году родился сын Алексей. Что же представляла собой жизнь деревенского медика в эти годы?
Романовская слобода лежит неподалеку от того места, где сходятся ныне границы Воронежской, Волгоградской и Саратовской областей. Громадное степное село на реке Хопер с двумя церквами и четырьмя кабаками в те давние времена населяли в основном украинцы, мужики богатые и грубые. Что ни праздник — на широких романовских улицах начинались пьянки, драки, поножовщина. По рассказам старого медика, работавшего в Романовской слободе вскоре после Войно-Ясенецкого, болезни в романовских обителях тоже имели тенденцию к масштабам, к размаху. Сифилис бытовой — так целое село сифилитиков. Пневмония — так ее на расстоянии видно, флегмона — так полведра гноя. Два врача, три фельдшерицы и фельдшер, работая без передышки целыми сутками, едва справлялись с наплывом больных. На прием в амбулаторию приходило по сто — сто пятьдесят человек. А засим — верхом или на телеге по деревням. Дел и там хватало, ведь на участке было двадцать сел и двенадцать хуторов. Операция делали, наркоз давали, щипцы акушерские накладывали частенько тут же, в хате…
Эти воспоминания старика врача дополняет «Обзор состояния земской медицины в Балашовском уезде за 1907–1910 и отчасти 1911 годы». «Обзор» документ до крайности откровенный, даже жестокий. Составляли его люди, явно раздраженные на начальство. Они не скрывали ничего: в точных цифрах показаны перенагруженность врачей, нищета больницы и из-за этого низкий уровень медицинской помощи в уезде:
«Романовский участок. Площадь — 580 квадратных верст, радиус — 13,5 версты. Население — 30 506 человек. Более 70 % жителей расположено далее чем за 8 верст от дома врача. Амбулатория — 31 640 обращений в год».
Много это или мало? «Участок в два раза превышает требования нормы по площади и в три раза по населению и количеству работы», — сообщает «Обзор». Что может сделать врач в такой обстановке? Принимая в час 25–30 больных, можно уделить каждому не более двух минут. Тут и осмотр, и назначение. Приемы длятся по пять — семь часов в день. «По моим подсчетам, — пишет составитель, — только в 45 случаях из ста можно поставить приблизительно точный диагноз, а 55 проходят мимо без диагноза. На долю одного врача нередко приходится принять до 200 человек… Помещение для амбулаторных приемов большей частью тесно и душно. В Балашовском участке, например, в одной комнате принимают три врача, двое из них за одним столом. Тут же за ширмой гинекологические исследования, рядом в перевязочной делают разрезы, прививки детям, все это сопровождается криками, плачем. В ожидальнях давка и шум, бывают случаи обмороков от недостатка воздуха. О каком-либо выслушивании больного здесь не может быть и речи».
В этой тесноте, духоте и шуме полтора года работал и Валентин Феликсович. Кроме врачебного приема и выездов, на него падала в больнице и вся хирургия. «Я делал в Романовке не менее 300 операций в год», — упоминает он в своей «Биографии». «Обзор» подтверждает: в 1909 году хирург произвел 292 операции. В начале следующего года операционный темп возрос еще больше. Много это или мало — три сотни оперативных вмешательств за год? Ответ дает «История русской хирургии». Автор книги известный хирург, профессор Военно-медицинской академии в Петербурге В. А. Оппель, познакомившись в те же годы с отчетом Мелекесской земской больницы, мало чем отличавшейся от больницы в Романовке, писал: «Какую надо иметь железную энергию, какой энтузиазм в работе, чтобы в старом здании больницы на 30 коек довести количество операций до 300 в год?1» «Железная энергия», «энтузиазм в работе» — Войно-Ясенецкий имел полное право принять эти слова на свой счет.
Мне не удалось разыскать годовых больничных отчетов, которые Валентин Феликсович выпускал в Романовке в 1909–1910 годах. Не нашел у себя этих отчетов и старый балашовский житель, знаток балашовской старины, профессор-хирург Николай Александрович Софийский. Однако на мою просьбу сообщить, на каком уровне стояла в Романовке хирургическая помощь, он ответил обстоятельным письмом. Есть там такие строки:
«Романовская больница сделала в 1909 году 4 резекции верхней челюсти и 4 трепанации черепа по поводу опухоли мозга. В том году Войно-Ясенецкий был единственным хирургом больницы. Второе, что я запомнил, Валентин Феликсович просил ассигновать нужную сумму денег на покупку микроскопа и микротома для Романовской больницы, и в этом ему было отказано. А я узнал, что и то и другое купил он на собственные деньги и успевал готовить препараты и исследовать их. Один! Один! В балашовской больнице на 25 коек мы стали заниматься микроскопическим исследованием опухолей в 1946 году, а Валентин Феликсович делал это в 1909-м!»
Таково то немногое, что мы знаем о жизни и работе Войно-Ясенецкого в Романовке. А может быть, и не так этого мало, если добавить, что все свои отпуска наш герой проводил в Москве, исследуя трупы и черепа, изыскивая новые методы регионарной анестезии.
Еще в молодости сложилась в характере Валентина Феликсовича черта, роднящая его со всеми «одержимыми» науки: всякий раз, когда жизнь ставила выбор — призвание или житейские блага, он выбирал призвание. Так было в Фатеже, в Романовке, так продолжалось в Переславле-Залесском.
В этот маленький городок Средней России Валентин Феликсович привез семью в ноябре 1910 года. Мы не знаем причины переезда, но совершенно ясно, что не тяга к городским благам привела сюда деревенского доктора. Переславская больница мало чем отличалась от Романовской. Правда, здесь было тридцать кроватей вместо шестнадцати, но остальные условия те же: ни электричества, ни рентгеновского аппарата; воду доставлял водовоз с бочкой, а почти ежедневная чистка вонючей ямы, заменяющей канализацию, на несколько часов парализовала всю жизнь лечебницы. Да и пациенты переславские ничем не отличались от романовских.
Больница служила центром медицинской помощи для всего уезда. Так что на приемы к врачу стекались в основном окрестные крестьяне.
В половине девятого утра больничный кучер Александр подавал к дому заведующего экипаж. Войно-Ясенецкие занимали довольно просторный деревянный дом помещицы Лилеевой на Троицкой улице, неподалеку от того места, где теперь шоссе Москва — Ярославль прорезает старинный земляной вал. Расстояние от дома до больницы не больше версты, но и это время у врача зря не пропадало. Он брал с собой я экипаж 15–20 карточек с немецкими и французскими словами и учил их в дороге.
«Впечатления моего детства очень однообразны, — вспоминает старший сын Валентина Феликсовича Михаил, — отец работает. Работает днем, вечером, ночью. Утром мы его не видим, он уходит в больницу рано. Обедаем вместе, но отец и тут остается молчаливым, чаще всего читает за столом книгу. Мать старается не отвлекать его. Она тоже не слишком многоречива».
Более подробно о стиле этого до странности «тихого» дома рассказала мне 76-летняя Елизавета Никаноровна Кокина, бывшая горничная Войно-Ясенецких. Она прослужила у Войно-Ясенецких семь лет и даже побывала с ними в Ташкенте. Своих бывших хозяев вспомнила Елизавета Никаноровна через пятьдесят с лишним лет с глубокой нежностью. («Барин! Он! Ах, милые вы мои…» — воскликнула она, увидев фотографии доктора и его жены.) И вот развернулась передо мной жизнь этой семьи с 1911-го по 1918-й год, жизнь, увиденная глазами неглупой и наблюдательной деревенской женщины.
«Анна Васильевна была изо всего города самая интересная. Роста высокого, крепкая на вид, но уставала быстро. А как не устать? Обшить и кормить шестерых — не шутка. Это не то что теперь — пошел да купил в магазине трусики или что тебе нужно… Нрав имела тихий, но лжи никакой не переносила. Вранье для нее — острый нож». За то время, что Лиза жила в их доме, хозяйка выгнала не меньше десяти кухарок и горничных. И все только за одно, за неправду. Если ты в доме что разбила или сломала — не бойся, только повинись. Хозяйка ничего тебе не сделает. Даже если деньги на базаре потеряла. Но если скажешь: «Калитку я закрыла», а калитка окажется незапертой — конец, выгонит Анна Васильевна в одночасье, не посмотрит, что ночь на дворе…
Мужа любила без памяти. Ни в чем ему не перечила. Может, и были между ними какие нелады, но при детях и при прислуге — ни-ни. Барин был суровый. К делам домашним не прикасался. Лишнего слова никогда не говаривал. Если ему что за обедом не понравится — встанет и уйдет молчком. А уж Анна-то Васильевна в тарелку заглядывает: что там ему не по душе пришлось…»
Завтракал барин один в восемь часов. Обедать приезжал в пять. После обеда немного отдыхал. Потом в кабинете больных принимал. После вечернего самовара уходил к себе в кабинет. Пишет там, читает, пока весь керосин в лампе не выгорит. Часто его ночью в больницу вызывали. Молча соберется, едет. Никогда не сердился, если вызывали. «Он справедливый был», — несколько раз повторяет Елизавета Никаноровна.
Жили тихо. Раз в месяц приезжала игуменья знакомая из Федоровского монастыря, чайку попить. Большого ума была женщина. Да еще захаживал доктор Михневич с женой Софьей Михайловной. Они вместе в больнице работали. А больше никто не ходил. Воспоминания о жене Михневича почему-то поворачивают мысль Лизы в новом направлении. «Барин не мог видеть чужих женщин. Если бы он хотел — мог бы жениться на любой. Вон он был какой большой да пригожий. Но про это он и думать не хотел. Строг был». Вспоминалось Лизе и такое. Однажды в урочный час позвонила у дверей девушка, попросила провести ее к доктору. Через минуту в кабинете — шум, крик. Девушка выскочила в прихожую да оттуда бегом на улицу. А Валентин Феликсович к барыне в комнату прошагал, сердитый, и там стал громко рассказывать, что девушка потребовала «нагулянного ребенка вытащить». Долго доктор не мог после того успокоиться.
Старушка рассказала немудреную историю, которая приключилась в те годы с ней самой. В шестнадцатом году, двадцати двух лет отроду, сошлась она с парнем из своей деревни и понесла от него. Зная, однако, как не любит Анна Васильевна неправды, Лиза во всем ей повинилась. А повинившись, пошла собрать свои вещички: кто же станет ее держать при детях такую гулящую… Идти, однако, было некуда. Мать в деревне ее и на порог не пустила бы с приплодом.
Прошел день, другой, Лизу никто не гнал. А на третий, посоветовавшись с мужем, барыня предложила Лизе остаться и рожать у них. Покидая Переславль в 1917 году, Войно-Ясенецкие взяли девушку с собой в Ташкент.
А как относились в доме к детям?
С детьми, рассказывает Елизавета Никаноровна, барин и барыня были очень ласковы. Никогда их не наказывали, даже слова грубого не говорили. Только Мишу за баловство мать в чулан иногда ставила. Да скоро и выпускала. Про чулан Михаил Валентинович не помнит, но ласковый, доброжелательный тон, принятый в семье, глубоко запал в его память. Развлечений, поездок, подарков в детстве, однако, было мало. Как редчайшее событие вспоминается, что однажды отец катал детей на лодке. В первый раз увидели они: папа сильный, прекрасно управляется с веслами, хорошо плавает. Невелико чудо доктору Войно-Ясенецкому в те годы не исполнилось и тридцати пяти лет. Таким же почти недостоверным подарком брезжит где-то в далеком прошлом семейное посещение кинематографа. Едва ли родители не хотели доставить детям удовольствия. За скудостью детских радостей угадывается скорее занятость отца и скудость материальных возможностей семьи.
«Мебель в переславском доме была до последней степени неказистая, вспоминает Михаил Валентинович. — Сбережений ни тогда, ни потом отец не имел». И, как бы перекликаясь с этим признанием, звучит певучий голос Елизаветы Никаноровны: «Им, Ясенецким, форсить-то не из чего было. Вина, табаку в доме не держали, сластей тоже никогда не было. Книг только ему по почте много шло. Книг было много. Ни в театры, ни в гости они не ездили. И к ним редко кто ходил…»
Бедность годами держала семью в тисках. В 1913-м, после рождения четвертого ребенка, пришлось рассчитать кухарку. Весь год копили деньги на поездки Валентина Феликсовича в Москву для научных опытов, а потом в Киев для сдачи докторских экзаменов. Денежные дела Войно-Ясенецкий всю жизнь считал малозначительными, но постоянная бедность и у него вырвала в конце концов строки раздражения. В 1914 году в письме из Киева, жалуясь жене на плохое самочувствие и настроение, он добавляет: «Порче настроения помогает и пальто мое, которое как-то вдруг все больше стало расползаться и вытираться и постоянно напоминает мне о том, что у нас и гроша за душой нет. Товарищи по Университету, которых я встречаю, все отлично одеты и все недовольны, что мало у них, частной практики: всего на 250–300 рублей в месяц».
Эти с иголочки одетые киевские медики, очевидно, с жалостью поглядывали на провинциального собрата. Бедняга, тянет свою лямку где-то в глуши. А ведь подавал большие надежды… Пять типографски отпечатанных толстых тетрадей: «Отчеты о деятельности Переславской земской больницы с 1911 по 1915 год» позволяют нам во всех деталях представить, как именно «тянул служебную лямку» Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий.
Переславская больница и до приезда нового врача была не из худших. Здесь, по словам отчета, уже десять лет работали «дельные хирурги». И операций производили они вполне достаточно. За 1907 год, например, — 254, за 1909 год — 266. Но вот пришел новый заведующий, и в 1911 году число оперативных вмешательств возросло до 370, а в 1913-м — до 424. И это только в стационаре. В амбулатории Войно-Ясенецкий вместе с фельдшером делал за год от 636 до 693 «малых» операций. Таким образом, число хирургических вмешательств в Переславской больнице за год превышало тысячу.
Почти шестьдесят лет спустя я обратился к главному врачу Переславль-Залесской районной больницы Ярославской области. Я просил сообщить, как теперь работает лечебница, сколько в ней врачей, коек, какие операции там делают. Ответил мне врач-хирург Потков. Письмо его дышало самоуважением. Нынешняя больница в Переславле, конечно, не чета старой. Есть тут и водопровод, и канализация, и электричество. Число коек выросло в десять раз и достигло 320, сотрудников в стационаре -80 и в поликлинике еще 34! А хирург тут нынче не один, как в 1913 году, а семеро их, хирургов. Да еще уролог и анестезиолог есть. Достижения налицо, тем более что больница строится, развивается и врачей будет скоро еще больше. А как работают врачи? Сколько операций делает вся эта хирургическая братия?
— Изрядно, — отвечает доктор Потков, — за 1971 год в стационаре семь хирургов произвели 909 вмешательств. И три-четыре хирурга поликлинические добавили за тот же год 635 «малых» операций. Итого — полторы тысячи. С первого взгляда действительно изрядно, но если сравнить с 1913 годом, получается смешновато: один Войно-Ясенецкий делал тысячу операций в год, а десяток сегодняшних хирургов — полторы тысячи.
Впрочем, для представления о профессиональном уровне больницы важно не столько количество операций, сколько то, что медики называют «хирургическим потолком». Для современного хирурга «потолок» Войно-Ясенецкого попросту недостижим. Главный врач Переславской больницы делал в своей операционной решительно все, что делали хирурги начала двадцатого века. В первый же год он предпринял 78 различных операций на глазах, многократно удалял щитовидную железу, несколько радикальных операций на среднем ухе, вырезал раковые опухоли в желудке и в мозгу, оперировал как акушер, уролог, гинеколог. Многое сделал в хирургии желчных путей, желудка, селезенки, головного мозга. При этом опробовал все виды анестезии и наркоза и окончательно убедился в несомненных преимуществах еще мало изученной регионарной анестезии. Работу, которую делал в Переславле земский врач Войно-Ясенецкий, в наше время могут повторить разве что специалисты шести или семи хирургических специальностей. Думаю, что и в пору хирургического энциклопедизма находилось мало врачей, владеющих скальпелем столь же универсально.
Это немало в жизни хирурга — знания, техническое мастерство. Удачи в операционной создают не только хорошую репутацию, но и душевное равновесие. Киевские врачи, суетившиеся по поводу пациентов и гонораров, могли бы в этом смысле позавидовать провинциальному коллеге. Он, покидая после очередного успеха больницу, уносил в душе чувство удовлетворения, радость человека, которому для свершения добра отпущены немалые силы. Из постоянного ощущения своего таланта, своих возможностей выросло с годами то величественное, непоколебимое спокойствие профессора и епископа Войно-Ясенецкого, которое пронес он, к удивлению современников, через всю вторую половину своей жизни.
Отношения с властями в Переславле сложились для Валентина Феликсовича благоприятно. Его уважали «отцы» города, более цивилизованная, чем в Фатеже и Балашове, Переславская земская управа охотно ассигновала деньги на реконструкцию и оборудование больницы. За два-три года был построен новый заразный барак, двухэтажное здание прачечной и дезинфекционной камеры. Было капитально отремонтировано и вновь обставлено хирургическое отделение, оборудован рентгеновский кабинет. Все то, о чем тщетно годами просили у земства его предшественники, Войно-Ясенецкий получил без унижений. За него ходатайствовала его непрерывно возрастающая слава хирурга. Любили своего врача и горожане. Более чем через полвека я встречал в Переславле пациентов Валентина Феликсовича. Они с благодарностью вспоминали его имя. Гимназистка 1914 года и ученик на телеграфе, впоследствии делавший тут революцию, бывшая крестьянская девочка, ныне домашняя хозяйка, и сын священника, унаследовавший занятие отца, эти теперь уже очень старые люди говорили о том, что в дни их юности имя доктора Войно-Ясенецкого в городе было окружено глубочайшим почтением.
Сотни операций, тысячи амбулаторных больных… Из года в год все возрастающий поток страдальцев неизбежно притупляет у врача интерес к отдельной личности, к данному конкретному больному. Такова неизбежность профессии, даже самые добрые, самые человечные врачи становятся ее жертвой. А Войно-Ясенецкий?
Добреньким Валентина Феликсовича никак не назовешь. Его врачебный стиль, судя по некоторым письмам и воспоминаниям предреволюционных лет, отдавал скорее рациональным холодком исследовательской лаборатории и анатомички, нежели состраданием врача-благодетеля из Армии спасения. В 1912 году, во время ежегодной своей научной командировки в Москву, он писал жене:
«Работа у меня идет отлично, уже исследовал около 25 трупов и нашел важный и верный способ анестезирования седалищного нерва… Скажи по телефону Иванову, что я прошу его, если встретится какая-нибудь операция на ноге (на бедре, на голени, на стопе), не делать ее до моего приезда, так как хочу испытать свой новый способ анестезирования седалищного нерва».
Итак, голень, бедро, стопа стоят перед умственным взором хирурга, возвращающегося в свою больницу. Ему хочется испытать… Еще в древности, зная эту страсть медиков к исследованию, авторы книг о врачебной профессиональной этике требовали от своих коллег ни в коем случае не поддаваться у постели больного научному интересу, а помышлять лишь о жизни и здоровье пациента. Похоже, что наш герой не слишком-то прислушивается к призывам Гиппократа и Галена…
Но вот передо мной документы, которые с удивительным педантизмом весь свой век составлял доктор Войно-Ясенецкий: больничные истории болезней. Их сохранилось за разные годы его жизни несколько сотен. Читаю их и нахожу то, что меньше всего можно было бы ожидать в таком документе: житейские обстоятельства, характеры, портреты больных. Вот шестидесятилетняя старуха Фекла А. Из своей деревни она пешком за три километра пришла на прием в земскую амбулаторию. Температура — 39 градусов. Мы видим эту старую, больную женщину, слышим даже ее голос, ее интонацию. Уже десять дней у нее болит шея и «вся нездоровая». Своими натруженными руками Фекла снимает платок, и вместе с врачом мы видим на слипшихся от гноя волосах лист подорожника. Под ним — огромный карбункул.
Через много лет этим, не побоюсь сказать, художественным портретом профессор Войно-Ясенецкий откроет свою знаменитую монографию «Гнойная хирургия». Несколько поколений хирургов станут на примере Феклы изучать вопрос о том, как лучше всего иссекать карбункулы головы. Но нам важнее понять другое: зачем врачу так полно, так живописно изображать облик старой крестьянки, набрасывать в истории болезни детали, не имеющие никакого отношения к предстоящей операции?
История болезни крестьянки Елены Я. из Смоленской губернии — целая драма. Елене 36 лет, но она уже десять раз рожала. Однако не только многочисленные роды рано состарили эту крестьянку. Из десяти детей она похоронила семерых. У Елены Я. - туберкулез легких, бугорчатка. Ей бы лечиться и лечиться. Врач уже наметил хирургические и терапевтические методы, с помощью которых он надеется помочь несчастной. Но неожиданно больная выписалась из больницы. Тут врач вправе поставить точку, тем более что Елена не единственная беглянка. «Процент больных, не соглашавшихся на операцию, — очень велик, — жалуется Валентин Феликсович в одном из годовых больничных отчетов. — Это можно объяснить только некультурностью населения». Казалось бы, все ясно. Но хирург хочет знать, что же все-таки произошло с Еленой Я. Просто испугалась? Но ведь она специально добиралась до Переславля, прослышав от людей о том, что в здешней больнице хорошо лечат… Валентин Феликсович наводит справки и через несколько дней дописывает строку, которая не имеет никакого отношения к его профессиональному долгу, но зато имеет прямое отношение к долгу человеческому: Елена Я. должна была выписаться из больницы потому, что находившаяся у чужих людей ее маленькая дочка умерла. Мать похоронила восьмого ребенка и покинула город. Очевидно, после смерти девочки собственная судьба стала ей окончательно безразлична. Истории болезни, составленные Войно-Ясенецким, многое говорят о пациенте, но еще больше о враче. Они свидетельство живого интереса его к каждому, пусть даже ничем не примечательному человеку и его способности тайно сострадать и сочувствовать. И еще говорят эти истории о жизни российской деревни. В селе Бибирево великовозрастный сын заспорил с 72-летним отцом Егором Л. Обычный мужицкий спор из-за клочка земли, из-за крытого соломой сарая. Сын бросился на отца с плотничьим долотом в руке. Норовил непременно ударить старика в лицо.
Егора Л. привезли в больницу с проломленной в двух местах нижней челюстью. Врач сделал необходимую операцию, и старик стал поправляться. Через месяц возникла последняя запись: «Свободно ест, может жевать хлеб».
А вот Спиридон Н., сорокалетний крестьянин, житель Переславля. 24 июля в пьяном виде он собственными руками выдрал себе оба глаза. Врачу оставалось лишь завершить самочинно начатую «операцию». Повод, который привел к трагической развязке, мог бы и не занимать хирурга: мало ли что делают с собой и с другими пьяные мужики. Но Валентин Феликсович не упустил случая выяснить, из-за чего все-таки произошло несчастье. В истории болезни читаем: Спиридон изуродовал себя, «чтобы не видеть женщин, к которым имел слабость». Пройдут годы, и в Ташкенте, осматривая в больнице узбеков, и потом на Енисее, оперируя охотников и рыбаков, а позже, во время Отечественной войны, в красноярских и тамбовских военных госпиталях Валентин Феликсович станет так же подробно записывать странные, ужасные и сметные обстоятельства жизни, болезни и ранения своих пациентов, ибо никогда не существовало для него в больнице «медицинских случаев», а были живые страдающие люди, и никогда не терял он интереса к неповторимой личности и судьбе больного человека.
Публикуя диссертацию «Регионарная анестезия», Валентин Феликсович включил в список трудов и отчеты о деятельности Переславской больницы. Вместе с отчетами попали в печать несколько сотен составленных им историй болезни. Отчеты — несомненно, научный труд, дающий глубокий анализ жизни больницы за несколько лет. Но историку, читающему эти документы, открывается в них еще одна отнюдь не медицинская сторона. Истории болезни, если рассматривать их en masse, дают как бы коллективный портрет переславского сельского и городского обывателя. Большинство записей обнажают быт мужика: «ушиб ногу упавшим бревном», «ударила в лицо копытом лошадь», «упал с воза», «свалился со стога». И грыжи, бесчисленные пупочные и паховые грыжи тяжело работающих людей. Но есть еще одна многочисленная группа больных, чьи раны — следствие иных обстоятельств. «В праздник получил удар колом по голове», «тесть ткнул вилами в бок», «пьяный сам упал с крыльца», «на Петров день получил удар в грудь ножом», «ранен топором в голову», «Егор О., 36 лет, из деревни Большево Петровской волости, сильно пьянствовал, но в последнее время бросил пить. Несколько дней был очень задумчив, тосковал, не спал по ночам… В 6 часов вечера перерезал себе горло кухонным ножом, затем бросился бежать по деревне и упал, истекая кровью…»
За этими колами, ножами и вилами опять возникает некая групповая характеристика переславца, но уже не бытовая, внешняя, а как бы внутренний портрет его, отпечаток душевного склада.
…Докторские экзамены сдал Валентин Феликсович отлично. Правда, за два-три дня до главных испытаний — оперативная хирургия и вскрытие трупа у него сделалась рожа лица. Но больной, с высокой температурой, он все-таки экзаменовался, и профессора вынуждены были признать, что дело свое земский доктор знает прекрасно. Вторая половина 1914 года и начало 1915-го ушли на писание диссертации, а весной 1916 года — новая поездка, теперь уже в Москву, на «защиту». Оппонентами Войно-Ясенецкого были известный хирург Мартынов и анатом Карузин. В «Мемуарах» Войно-Ясенецкий вспоминает:
«Интересен был отзыв профессора Мартынова. Он сказал: «Мы привыкли к тому, что докторские диссертации обычно пишутся на заданную тему, с целью получения высших назначений по службе, и научная ценность их невелика. Но когда я читал Вашу книгу, то получил впечатление пения птицы, которая не может не петь, и высоко оценил ее».
А профессор Карузин, очень взволнованный, подбежал ко мне и, потрясая руку, усердно просил прощения за то, что не интересовался моей работой на чердаке, где хранились черепа, и не подозревал, что там творится такая блестящая работа. За свое сочинение я получил от Варшавского Университета крупную премию имени Хойнацкого в 900 рублей золотом, предназначавшуюся за лучшее сочинение, пролагающее новые пути в медицине».
То, что московские «светила», много лет равнодушно взиравшие на искания провинциального хирурга, вдруг «прозрели» на защите его диссертации, неудивительно: работа Войно-Ясенецкого действительно крупное событие для своего времени. Кстати, могли бы они заметить его и пораньше. В 1909 году, например, когда переславский хирург докладывал о своих работах в Московском хирургическом обществе, или в 1912-м, когда сделал большой доклад на Двенадцатом съезде русских хирургов. Но для нас важно знать, что сказало об этих работах Время — главный научный оппонент всех диссертантов. Я уже приводил мнение некоторых современных хирургов о будущем регионарной анестезии. А вот мнение, так сказать, официальное. «Во всех работах Войно-Ясенецкого, — пишет автор монографии «Очерки развития местного обезболивания в СССР» (1954) А. А. Зыков, — подкупает математическая точность его исследований и наглядность доказательства, благодаря хорошим анатомическим иллюстрациям… Значение книги Войно-Ясенецкого для русской хирургии велико. Эта книга не только знакомила с существом регионарного обезболивания, но и давала правильную критическую оценку существовавших методов… Для практических врачей эта книга являлась руководством к действию».
На отличные иллюстрации — рисунки и фотографии, которыми снабжена диссертация, — обращали внимание все, кому попадалась в руки «Регионарная анестезия». Фотографировать начал Валентин Феликсович в Переславле. Мастерством этим, как и всем, за что брался, овладел капитально. Завел свою фотографическую аппаратуру. По многу раз фотографировал анатомические объекты и всякий раз записывал в специальную книжку, какая была выдержка, освещенность, диафрагма, каким получился снимок. Фотографии в диссертации четки и убедительны. Но еще лучше рисунки. Они изящны и почти стереоскопичны. Через полтора десятка лет после последнего киевского этюда несостоявшийся художник Войно-Ясенецкий еще раз показал, на что он способен…
«Я хотел бы надеяться, что моя книга станет известной моим землякам и товарищам и поможет им успешно удовлетворить те огромные запросы на хирургическую помощь, которые так настойчиво предъявляет им жизнь, — написал диссертант во вступлении к своей работе. — Внимание земских врачей было бы для меня лучшей наградой за положенный на нее труд и важнейшим оправданием в большой затрате времени на нее».
Да, он по-прежнему чувствовал себя земцем, мужицким лекарем, каковым желал оставаться и впредь. Единственно, что хотелось, — это перебраться куда-нибудь на Украину, в родные для них с Анной места. И тем не менее слова, обращенные к коллегам-земцам, оказались словами прощания.
Произошли события, смешавшие все планы. «В начале 1917 года к нам приехала старшая сестра моей жены, только что похоронившая в Крыму свою молоденькую дочь, умершую от скоротечной чахотки. На великую беду она привезла с собою ватное одеяло, под которым лежала ее дочь. Я говорил своей Анне, что в одеяле привезена к нам смерть. Так и случилось: сестра Ани прожила у нас всего две недели, и вскоре после ее отъезда я обнаружил у Ани явные признаки начинающегося туберкулеза легких».
В ту пору существовало ошибочное мнение, что туберкулез лучше лечится в сухом, жарком климате. Распознав у жены признаки легочной болезни, Валентин Феликсович немедленно начал искать в газетах объявление о должности врача в Средней Азии. Ему попалось сообщение о конкурсе, которое дала Ташкентская городская управа. В Ташкент были посланы документы, и скоро доктор медицинских наук Войно-Ясенецкий получил приглашение занять должность главного врача и хирурга Городской ташкентской больницы.
В путь двинулись весной, в марте. Один из сыновей вспоминает: когда в Переславле укладывали в ящики многочисленные книги, вошел отец. «Николай отрекся от престола», — сказал он. Начиналась новая эпоха.
«Свою русскость я вижу в том, что проблема моральной философии для меня всегда стояла в центре… Bcю жизнь я утверждаю мораль неповторимо-индивидуальную и враждебную с моралью общего, общеобязательного».
«Нет! Саша, веру без дел я не постигаю… Вера дел, а не вера, выраженная одним помыслом и молитвою, — вот моя вера… И еще было бы лучше если бы добрых (истинно добрых) дел было столько в моей жизни, чтоб они мне не давали времени молиться, тогда бы вся жизнь моя была молитва, в настоящем, в глубоком, в христианском смысле этого слова, то есть вдохновенная, богоугодная жертва любви в земной жизни».
Из Москвы до Ташкента поезд тянулся целую неделю: уже начинался развал транспорта. Классный вагон, где от старого, доброго времени остались лишь занавески с помпонами, был набит до отказа. Мешки, духота, детский плач. Чтобы пройти в донельзя загаженный умывальник, приходилось переступать через тела вповалку лежащих на полу людей. При посадке в Москве младшего Войно-Ясенецкого, трехлетнего Валентина, передавали в окно. Валентин Феликсович страдал от нечистоты, от вынужденного безделья. Анна Васильевна извелась от капризов малышей. Ташкент возник как земля обетованная. Когда выбрались из вагонной сутолоки, отдышавшись и оглядевшись, узрели чудо: над городом замерла теплая, благоуханная ночь. И луна, и минареты как из арабской сказки. На привокзальной площади новоприбывших ожидали две запряженные сытыми лошадьми линейки. Дом главного врача встретил свежевымытыми полами и постланными постелями. Дети с восторгом бегали по квартире (шесть комнат) и щелкали выключателями: впервые увидели электричество.
Большой переезд — большие надежды. И та теплая, незадолго до Пасхи, ночь обещала усталым путникам вроде бы все, о чем мечталось: Анне Васильевне — выздоровление, Валентину Феликсовичу — спокойное место для научной работы и врачебной работы, детям — радость жизни с родными в большом чудесном городе, который рисовался почти Багдадом из «Тысячи и одной ночи». Возможно, в иную эпоху все эти скромные желания сбылись бы. Но на российском календаре значился год девятьсот семнадцатый, исторический барометр катастрофически падал, предсказывая долгую и безжалостную непогоду.
Городская, или, как ее еще называли, Ново-Городская, больница представляла собой барачный городок для заразных больных. Построенная без затей, но добротно, больница эта и по сей день служит городу. Незадолго до приезда Войно-Ясенецкого молодой талантливый врач Моисей Ильич Слоним развернул тут терапевтическое отделение. Теперь Валентину Феликсовичу предстояло организовать отделение хирургическое. Они очень подошли друг к другу: больница в центре города, где каждую минуту можно было ожидать самых различных и самых тяжелых больных, и Войно-Ясенецкий с его всегдашней деловитой готовностью действовать и сильно развитым чувством врачебной ответственности.
Чтобы хирург был «всегда под рукой», дом главного врача построили на территории больницы. Валентин Феликсович, домосед и труженик (если не в операционной, так в анатомичке, а коли не там, то у себя дома за письменным столом), всегда был под рукой. К нему в Ташкенте быстро привыкли, и сам он, казалось, безо всякого труда сменил больничку в 25 коек на отделение, где лежало несколько сот больных. Конечно, по сравнению с Переславлем-Залесским в Ташкенте для хирурга изменилось многое, но неизменной осталась его привычка жить лишь тем, что сам он считал серьезным и достойным внимания. Все же серьезное и важное относилось более ко внутренней, нежели внешней жизни его. А внутренний мир ученого оставался четким, упорядоченным и до поры до времени независимым от сотрясавших край политических и общественных событий.
Врач (впоследствии профессор-антрополог) Лев Васильевич Ошанин, более трех лет прослуживший в Ташкенте под началом Войно-Ясенецкого, так описывает обстановку тех лет:
«Время было тревожное. Нести суточные дежурства приходилось через двое-трое суток. В 1917–1920 годах в городе было темно. На улицах по ночам постоянно стреляли. Кто и зачем стрелял, мы не знали. Но раненых привозили в больницу. Я не хирург и за исключением легких случаев всегда вызывал Войно для решения вопроса, оставить ли больного под повязкой до утра или оперировать немедленно. В любой час ночи он немедленно одевался и шел по моему вызову. Иногда раненые поступали один за другим. Часто сразу же оперировались, так что ночь проходила без сна. Случалось, что Войно ночью вызывали на дом к больному, или в другую больницу на консультацию, или для неотложной операции. Он тотчас отправлялся в такие ночные, далеко не безопасные путешествия, так как грабежи были нередки. Так же немедленно и безотказно шел Войно, когда его вызовешь в терапевтическое отделение на консультацию. Никогда не было в его лице досады, недовольства, что его беспокоят по пустякам (с точки зрения опытного хирурга). Наоборот, чувствовалась полная готовность помочь».
Внутреннее спокойствие, невозмутимость, которыми главный врач встречал любые жизненные и профессиональные испытания, уже тогда изумляли сослуживцев.
«Я ни разу не видел его гневным, вспылившим или просто раздраженным, — пишет в своих «Очерках» Л. В. Ошанин. — Он всегда говорил спокойно, негромко, неторопливым глуховатым голосом, никогда его не повышая. Это не значит, что он был равнодушен, многое его возмущало, но он никогда не выходил из себя, а свое негодование выражал тем же спокойным голосом».
Но даже привыкший к невозмутимости главного врача Ошанин однажды был поражен душевной дисциплиной, которую Валентин Феликсович проявил перед лицом смертельной опасности. В одну из таких ночей, когда на темных улицах города шла уже ставшая привычной перестрелка, в больницу доставили жертву автомобильной катастрофы, мужчину высокого роста и могучего сложения. Это был латыш Цирулис или Цируль, начальник городской милиции. Его привезли с довольно тяжелым переломом бедра. Рентгеновского аппарата в больнице не было, но Войно-Ясенецкий так точно совместил обломки кости, что нога срослась очень хорошо, без укорочения. Цируль был в восторге от своего доктора и хотел как-то отблагодарить его. Однако ему дали понять, что о гонораре не может быть и речи. Тогда Цируль явился на квартиру Войно-Ясенецкого и на своем немыслимом русском языке произнес примерно следующее: «Ви часто ходит к больной. Опасно. Если нападать. Вот оружие для защита себе». С этими словами он выложил на стол браунинг с двумя обоймами и до полусотни патронов.
Врач принял браунинг и спрятал его в ящик письменного стола. Однако вскоре пришлось искать для револьвера новое место: старший сын обнаружил оружие и был не прочь поиграть с занятной игрушкой. Валентин Феликсович в один прекрасный день принес весь свой «арсенал» в дежурную комнату больницы. Он попросил доктора Ошанина, который недавно вернулся с фронта и, по его словам, имел там личное оружие и даже упражнялся в стрельбе, осмотреть, заряжен ли браунинг. И тут, вспоминает Ошанин, произошло вот что:
«Войно сидел напротив меня, шага за полтора. Сразу позади его затылка была толстая стена из жженого кирпича, старой прочной кладки. Я несколько раз до отказа вытянул затвор и потряс браунинг казенной частью вниз. Патрона не было. Не знаю, почему я не проверил пальцем, нет ли в стволе коварного седьмого патрона. «Ну вот, браунинг пуст, можете убедиться…» Я поднял ствол браунинга примерно на пять-шесть сантиметров выше головы Войно — и нажал на спуск. Бац… Пуля рикошетировала от стены, с визгом пролетела мимо затылка Войно и моего лба, ударилась в противоположную стену и упала там. Я был ни жив ни мертв. Войно сидел совершенно невозмутимо. Прошло несколько секунд полного молчания. Затем Войно спокойно сгреб обратно браунинг, обойму и патроны и встал. Перед уходом, не в порядке упрека, а лишь в порядке назидательного констатирования факта изрек: «Зачем вы говорите, что знаете это оружие; никогда не следует говорить, что вы знаете, если вы что-нибудь знаете понаслышке». И отбыл».
Впрочем, ташкентская жизнь тех лет каждый день, каждый час давала возможность герою и трусу испытать себя. На огромной площади, на которой могли бы разместиться четыре Франции, с осени 1917 до конца 1923 года шла непрерывная ожесточенная война. Фронты появлялись и исчезали, менялись противники, но кровопролитие не прекращалось. К лету 1918 года Туркестанская республика превратилась в советский остров. Железную дорогу, соединяющую Среднюю Азию с остальной Россией, у Оренбурга перерезали казаки генерала Дутова. В Ферганской долине большевиков атаковали отряды узбекских и русских крестьян, объединившихся в «Крестьянскую армию». Этих партизан советские историки упорно именовали басмачами, то есть бандитами. В 19 211 923 годах басмаческое, а по сути крестьянское движение против советской власти еще более усилилось. В его рядах действовало до 50 тысяч вооруженных всадников. На стороне противников Советов находилась и большая часть Закаспийской области. В самом Ташкенте шла грызня между большевиками и эсерами, между большевиками «дореволюционными» и партийцами эпохи гражданской войны. Кого-то все время разоблачали, арестовывали, расстреливали.
На фоне всей этой кровавой неразберихи в январе 1919 года военный комиссар Туркестанской республики К. Осипов попытался захватить в Ташкенте власть. Было ли это восстание направлено против большевистских крайностей или Осипов просто замыслил назначить себя диктатором — сказать трудно. В позднейших источниках по поводу организатора путча ничего, кроме ругани, найти не удалось. Нас, впрочем, во всей этой истории интересует лишь эпизод, произошедший в городе уже после разгрома восстания. Как всегда в таких случаях, победители начали хватать правых и виноватых, расстреливать людей без всякого суда. В обстановке массового террора всяк мог свести счеты со своим соседом по дому или сослуживцем. Для этого было достаточно показать пальцем на неприятного тебе человека и добавить, что он предатель интересов рабочего класса. Суд, основанный на пролетарском классовом сознании, никаких других доказательств не требовал. Схватили и доктора Войно-Ясенецкого. По одной версии, он у себя в операционной оказывал предпочтение «белым», а «красных» не лечил. По другой — главный врач воспротивился якобы размещению «красного» отряда на территории больницы. На самом деле все было проще.
«Мы были арестованы неким Андреем, служителем больничного морга, питавшим ненависть ко мне за наказание, полученное им по моей жалобе от начальника города, — писал впоследствии Войно-Ясенецкий. — Меня и завхоза больницы повели в железнодорожные мастерские, в которых происходил суд над восставшим Туркестанским полком. Когда мы проходили по железнодорожному мосту, стоявшие на рельсах рабочие что-то кричали Андрею. Как я узнал после, они советовали Андрею не возиться с нами, а расстрелять нас под мостом. Огромное помещение было полно солдатами восставшего полка, и их по очереди вызывали в отдельную комнату, и там почти всем в списке имен ставили крест… Нам крестов не поставили и быстро отпустили. Когда нас провожали обратно в больницу, то встречавшиеся но дороге рабочие крайне удивлялись тому, что нас отпустили из мастерских. Позже мы узнали, что в тот же день вечером в огромной казарме мастерских была произведена ужасная человеческая бойня над солдатами Туркестанского полка и многими гражданами».
Этот рассказ не совсем точный, а главное, утерявший из-за большой отдаленности времени детали (Валентин Феликсович продиктовал его секретарю через пятьдесят лет) — дополняет профессор Ошанин.
Главного врача арестовали вместе с его ближайшим учеником хирургом Р. А. Ротенбергом. Арестовал патруль из двух рабочих и двух матросов. Патрульных в хирургическое отделение привел служитель морга Андрей пьяница, лодырь и вор, которого Войно-Ясенецкий при всем своем долготерпении давно уже обещал выгнать с работы. Весть о том, что Валентина Феликсовича увели в железнодорожные мастерские, вызвала в больнице глубокое уныние. Мастерские имели страшную репутацию. Сама фраза «увести в железнодорожные мастерские» означала в те дни не что иное, как «расстрелять». Случилось все это рано утром, и до глубокой ночи никто о судьбе арестованных ничего не знал. Подробности сообщил вернувшийся в сопровождении двух вооруженных рабочих Ротенберг. В мастерских их посадили в каком-то довольно просторном помещении, где было много и других арестованных. Одна дверь вела в комнату, где заседала «чрезвычайная тройка». Дело решалось быстро. Обратно из судилища возвращались немногие. Большинство осужденных (на разбор каждой судьбы «судьи» тратили не больше трех минут) уводили через Другую дверь — приговор приводили в исполнение немедленно.
Два врача просидели перед роковой дверью больше полусуток. Все это время Войно-Ясенецкий оставался совершенно невозмутимым. На частые тревожные вопросы Ротенберга: «Почему нас не вызывают? Что это может означать?» Валентин Феликсович отвечал: «Вызовут, когда придет время, сидите спокойно». Поздно вечером через «зал смерти» проходил видный партиец, знавший главного врача в лицо. Он удивился, увидев тут знаменитого хирурга, расспросил, что произошло, и скрылся в комнате суда. Через десять минут врачам были вручены обратные пропуска в больницу. Партийный «спаситель», однако, не отпустил их одних. Обстановка в городе была слишком накалена: медиков мог пристрелить любой встречный патруль, даже несмотря на печать «тройки».
Весть, что арестованные вернулись, быстро облетела больницу. В дежурную комнату стали сбегаться врачи и сестры, каждый хотел собственными глазами убедиться — доктор жив. Войно-Ясенецкий предупредил, однако, что он просит не только не допускать никаких оваций, но и вообще никаких эмоциональных всплесков. К обычному утреннему часу назначенный на операцию больной был подготовлен, обработан и доставлен в операционную. Все были на местах. Минута в минуту хирург встал к операционному столу и принялся действовать скальпелем так, как будто ничего не случилось.
Когда я думаю о поведении Войно-Ясенецкого во время революции и гражданской войны, меня покоряет не столько его мужество в «минуты роковые», сколько та педантичность, с которой все эти годы он занимался наукой. В эпоху, когда в России погибало научное творчество, он, и без того по горло занятый врачебной текучкой, дня не пропускал, чтобы не продвинуть вперед свою исследовательскую работу.
Тему исследования подсказала опять-таки земская врачебная практика. «С самого начала своей хирургической деятельности в Чите, Любаже и Романовке, вспоминает Валентин Феликсович, — я ясно понял, как огромно значение гнойной хирургии, как мало знаний о ней вынес я из Университета, и поставил себе задачей глубокое самостоятельное изучение диагностики и терапии гнойных заболеваний».
За десятилетия до открытия антибиотиков, в пору, когда возможности врача в борьбе против раневой инфекции были ничтожны, Войно-Ясенецкий взялся за книгу о том, как можно хирургическими методами противостоять гнойному процессу. Первый среди врачей он разработал специальные приемы оперативного вмешательства при гнойных процессах и тем самым выделил гнойную хирургию из хирургии общей. Для хирургов-практиков доантибиотической эпохи такое исследование представляло важность первостепенную. Идея книги «Очерки гнойной хирургии» зародилась еще в Переславле. Там же был составлен план и написано предисловие. Теперь в Ташкенте, оперируя на больных и на трупах, Войно-Ясенецкий собирал материал для монографии. Книга строилась на сотнях историй болезни, которые Валентин Феликсович диктовал или писал сам. Для диктовки избрал он время, которое хирурги издавна облюбовали для отдыха и душевного расслабления, — минуты, когда врач «размывается». В этот краткий час отдыха в операционных наступает обычно разрядка — звучит оживленная речь, слышится смех усталых, хорошо поработавших людей. Но Валентин Феликсович не отдыхал и, моя руки, диктовал ход операции. В эту работу втянул он молодых больничных хирургов, своих учеников. Один из них, ныне ташкентский профессор Борис Абрамович Стекольников, вспоминает:
«Сколько я помню, Валентин Феликсович всегда собирал материал для книги «Гнойная хирургия». Когда его интересовал какой-нибудь больной, он говорил: «Напишите историю болезни для книги». Это значило дать подробную мотивировку диагноза, пути распространения воспалительного процесса, осложнения, план операции и подробное описание самой операции. К написанию такой истории болезни приходилось долго готовиться. Это была трудная, но полезная работа, сильно расширяющая кругозор хирурга. Если Валентина Феликсовича не удовлетворяла моя история болезни, он произносил свое любимое: «Никуда не годится». Но постепенно я научился делать эту работу и теперь с удовлетворением вижу некоторые свои истории болезни в «Очерках гнойной хирургии».
Столь же обязательной частью ташкентской жизни были операции в морге. «Мне нередко приходилось делать исследования на трупах в больничном морге, куда ежедневно привозили повозки, горой нагруженные трупами беженцев из Поволжья, где свирепствовали тяжелый голод и эпидемии заразных болезней. Работу на трупах приходилось начинать с собственноручной очистки их от вшей и нечистот».
Исследования на покрытых вшами трупах, с четырех до семи вечера почти ежедневно, закончились бедой: врач заразился и жесточайшим образом переболел возвратным тифом. Но и после этого он не оставил операций в морге до того самого дня, когда ото всех научных занятий его оторвали силой.
Как же этот «мужицкий доктор» встретил новую власть? Всю свою жизнь, и до революции и после, Валентин Феликсович в тех немногих случаях, когда он обращал внимание на общественную жизнь, судил о ней с точки зрения нравственности. Царизм с его Ходынкой, позором русско-японской войны, расстрелами 1905 года, дворцовой грязью и провалами в войне с Германией был для Войно-Ясенецкого властью безнравственной. Первые лозунги большевиков о мире, земле и свободе показались ему этически приемлемыми. В детали он не входил, а считал своим долгом гражданина служить при новой власти так же честно, как служил при старой. Его ближайшие ученики — хирург Стекольников, Беньяминович, Жолондэ — были горячо увлечены лозунгами революции. Находились в медицинском мире и противники Советов. Но ни с теми, ни с другими Валентин Феликсович никогда общественных вопросов не обсуждал. Так же точно, как не обсуждал он проблем житейских, хозяйственных. Это было ему неинтересно.
Другое дело — помочь обществу своими знаниями врача. Осенью 1918 года комиссар здравоохранения И. И. Орлов пригласил ведущих медиков Ташкента М. И. Слонима, А. Д. Грекова и В. Ф. Войно-Ясенецкого обсудить острую нужду, которую испытывала республика в медицинских кадрах. На всей огромной территории Советского Туркестана насчитывалось всего 250 врачей. Остро не хватало также фельдшеров и медицинских сестер. Никто не приказывал Валентину Феликсовичу, и без того сверх меры загруженному в городской больнице, брать на себя новое дело, но он охотно предложил услуги, и вскоре бывший кафешантан Буфф удалось превратить в средне-медицинскую школу, где Войно-Ясенецкий читал курс анатомии. Занятия пошли настолько успешно, что через год, осенью 1919 года, школа была преобразована в первый курс медицинского факультета. В организационной группе вновь оказались Войно-Ясенецкий, Греков, Слоним и Ошанин.
«Студентов набралась масса, и они с жадностью набросились на учебу, помогая всем, чем могли, молодому факультету, — вспоминает профессор микробиологии А. Д. Греков, основатель и многолетний директор Ташкентского института вакцин и сывороток. — Так, помню, кости для занятий по анатомии раздобывали на старых кладбищах и в окрестностях Ташкента, рискуя при этом боками… Не было книг, на гектографе перепечатывали оттиски с тех, что имелись у руководителей, Войно-Ясенецкий выполнял художественные таблицы по анатомии. Ботаник собирал травы и на них обучал слушателей…»
В воспоминаниях профессора А. Д. Грекова особенно важно одно обстоятельство: «Вокруг нас, бывших за Советы на научном фронте, раздавалось часто шипение людей, мечтавших о старом, возвращение которого они стремились видеть в малейшей неудаче на фронтах советских войск. Однако мы упорно делали свое дело и были вполне удовлетворены, когда весной 1920 года к нам прибыли из Москвы уже там сформированные кадры профессорского и ассистентского состава персонала Среднеазиатского медфака…»
Войно-Ясенецкий на научном фронте был за Советы. (Кстати, с 1917 года по 1923-й он оставался первым председателем Союза врачей г. Ташкента.) Поэтому, когда в разгар гражданской войны в Ташкент прибыл поезд с преподавателями нового университета (этот сугубо политический акт предпринял Ленин, а практически осуществила Крупская), власти без труда утвердили Валентина Феликсовича в качестве профессора. Прежде, однако, чем возникли университет и кафедра оперативной хирургии, в жизни нашего героя произошли серьезные, резко изменившие его жизнь перемены.
…Войны и революции не считают своих жертв. Даже потом, когда на сцене появляются историки, чтобы подогнать факты и цифры под выгодный победителю ранжир, в расчет принимаются лишь те, кого убили в боях, окопах, на баррикадах. О том, сколько жизней стоили России Октябрьская революция и гражданская война, мы знаем очень приблизительно. И уж совсем никем не считанными остались миллионы жертв косвенных. В них не стреляли, их не рубили шашками. Их просто убил голод, холод, болезни и сверхчеловеческие переживания эпохи, когда до самой низкой точки упала ценность человеческой личности. Анна Ланская стала жертвой именно такого рода.
В первые месяцы ташкентского житья ей как будто стало намного лучше: температура снизилась, сил прибавилось, но уже с конца 1917 года положение в городе начало резко ухудшаться и одновременно ухудшалось ее здоровье. Стали дорожать продукты, обнищали базары. Поднимаясь рано утром, Лиза простаивала в очередях до середины дня. Ведь кормить теперь приходилось (вместе с Лизиным ребенком) восемь человек! Женщины с грустью вспоминали благословенные времена в тихом и сытом Переславле. О тишине можно было лишь мечтать. Над больничным двором свистели пули. Стены корпусов, как оспой, покрылись пулевыми шрамами. Во время одной из таких перестрелок ранило в бедро операционную сестру Велицкую. В другой раз чуть не убило главного врача: пуля просвистела у самого уха. Нервы у Анны Васильевны были все время напряжены. В час, когда муж возвращался обычно из больницы, она металась по квартире, не находя себе места.
К зиме стало совсем голодно. Лиза не выдержала, уехала домой. Анна еще перемогалась, кое-как ходила по дому. Но ни готовить, ни убрать шесть просторных комнат уже не могла. Квартиру убирал Валентин Феликсович. Дети помнят, как вечером он мыл полы, накручивая на половую щетку старые бинты. Стали приносить из больничной кухни обед- квашеная тухлая капуста в мутной воде. Лечил Анну Васильевну доктор Моисей Слоним. Человек добрый, расположенный к Войно-Ясенецкому, он пытался поддержать пациентку не только лекарствами, но и усиленным питанием: от своего стола посылал доктор довольно богатые по тем временам обеды. Слоним, лучший терапевт города, являлся как бы лейб-медиком советских властей. Кроме того, он имел большой частный прием. От гонорара Моисей Ильич в отличие от Валентина Феликсовича не отказывался, и семья его даже в самые тяжелые времена не голодала. Но ни обеды Слонима, ни продукты, которые тайком от Войно-Ясенецкого посылала его жене семья хирурга Ротенберга, не приносили большой пользы. Анна раздавала пищу детям, а сама сидела на той же капустной похлебке, что и муж. Окончательно свалила ее весть об аресте Валентина. Та ночь, когда кое-как уложив детей и уже не надеясь увидеть мужа в живых, сидела она в холодном доме при свете моргающей коптилки (электричество, так порадовавшее их в день приезда, было давно выключено), оказалась для нее роковой. После ужасных суток ожидания до самой своей кончины (13 ноября по старому, 27 ноября 1919 года по новому стилю) она уже не поднималась с постели. «Она горела в лихорадке, совсем потеряла сон и очень мучилась, — пишет об этих днях Валентин Феликсович. — Последние тринадцать ночей я просидел у ее смертного одра, а днем работал в больнице». От его двухнедельного бдения сохранился ворох маленьких исписанных карандашом листков, на которых Валентин Феликсович из ночи в ночь заносил каждое слово, описывал каждое движение умирающей. Какой смысл придавал он этой летописи страданий? Готовился ли в будущем дать отчет детям или, истомленный физически и нравственно, пытался в этом привычном занятии найти поддержку своему духу и телу? Как бы ни складывалась их жизнь, Анна всегда оставалась самым близким ему человеком: были дети, были ученики, был преданный друг Моисей Ильич Слоним, но никто никогда потом не занял в его душе место Анны. Никто вообще не мог бы сказать, что дружит или дружил с Войно-Ясенецким, что тот полностью открывал ему свое сердце. В ноябре 1919 года умирала не просто Анна Ланская, жена и мать детей Валентина Феликсовича, но отпадал, умирал некий кусок собственного естества. И вот муж, врач, человек науки, он, записывая ее слова, как умел, старался остановить эту гибель, сохранить, спасти то, что еще можно было спасти.
«Настала и последняя страшная ночь. Чтобы облегчить страдания умирающей, я вспрыснул ей шприц морфия, и она заметно успокоилась. Минут через двадцать слышу: «Вспрысни еще». Через полчаса это повторилось опять, и в течение двух-трех часов я вспрыснул ей много шприцев морфия, далеко превысив допустимую дозу. Но отравляющего действия не видел.
Вдруг Аня быстро приподнялась и села и довольно громко сказала: «Позови детей». Пришли дети, и всех их она перекрестила, но не целовала, вероятно, боялась заразить. Простившись с детьми, она опять легла, спокойно лежала с закрытыми глазами, и дыхание ее становилось все реже и реже… Настал и последний вздох…»
Анна умерла в десять вечера. За несколько минут до смерти Войно-Ясенецкий записал ее последние слова: «Да будет Господь милостив к нам». Потом разбудил детей. Сказал старшим: «Я написал молитву — молитесь за маму». Оставшись один, всю ночь просидел у тела жены. Читая Евангелие, плакал. Когда на кладбище ставили крест, Валентин Феликсович своей рукой написал на нем: «Чистая сердцем, алчущая и жаждущая правды…»
Так, не войдя ни в какие статистики революции, ушла из жизни еще одна жертва всероссийской социальной трагедии.
Смерть Анны творцы легенд считают срединной линией биографии доктора Войно-Ясенецкого, линией перегиба, перелома его судьбы. Отсюда начинается жизнь-легенда, жизнь-миф. В действительности перелом произошел позже, примерно через два года после гибели Анны Васильевны. Но в мифотворчестве своя система отсчета. Современников поразила ситуация: известный, почитаемый врач и ученый вдруг среди хаоса военных лет потерял жену, остался один с четырьмя маленькими детьми. Человек, бесстрашно распоряжающийся чужими жизнями, вдруг сам поставлен был перед необходимостью решать мудреную задачу собственного бытия. Об этом много говорили. Даже через полвека с лишним мне рассказывали в Ташкенте несколько версий того давнего события.
«Семья Войно-Ясенецких бедствовала потому, что доктор, принимая больных, никогда не брал подношений. Жена умоляла его хоть что-нибудь приносить в дом (деньги в 1918–1919 годах потеряли всякую ценность). Ведь надо было кормить детей. Но он упорно отказывался от всех гонораров. Между супругами начались конфликты. И тут только Войно-Ясенецкий понял, что совершил непростительную ошибку: в собственном доме просмотрел он начало страшной болезни. Но помочь умирающей было уже нечем. У гроба любимой жены Валентина Феликсовича охватило раскаяние, это-то раскаяние и привело его к религии, к церкви».
Так излагает запомнившиеся ей факты коренная ташкентская жительница, кандидат биологических наук М. З. Лейтман.
А бывшая студентка Войно-Ясенецкого, ныне член-корреспондент Академии медицинских наук СССР 3. И. Умидова считает, что «Валентин Феликсович был слишком суров с женой, и это ускорило ее гибель». Концовка ее версии та же: «Раскаиваясь в содеянном, ученый постригся в монахи». Однако врач-гинеколог А. А. Шорохова (осенью 1971 года, когда мы беседовали с ней, ей только исполнилось 90 лет), убеждена, что все было совсем иначе: «Никаких конфликтов между супругами не было, просто жена Войно-Ясенецкого заразилась где-то туберкулезом и сгорела за один месяц, как тогда нередко бывало с молодыми людьми. Была Анна Васильевна очень религиозна и, пока болела, просила мужа читать ей Евангелие. Этот месяц, пока он ежевечерне читал ей Новый Завет, и решил его судьбу. Он стал религиозным. Уверовав, сжег свои картины и начал писать иконы, которыми украсил больничную часовню».
«Неверно, — решительно возражает бывший хирург городской больницы, ученица Валентина Феликсовича А. М. Беньяминович. — Анна Васильевна, молодая, красивая, была почти неверующей. Ей надоедало, что муж таскает ее по церквам и монастырям. Она даже жаловалась знакомым на излишнюю религиозность Валентина».
Возможно ли выяснить правду среди столь противоречивых суждений? Попробуем. Сначала послушаем, что говорит об этом сам герой:
«У земского врача, каким я был тринадцать лет, воскресные и праздничные дни — самые занятые и обремененные огромной работой. Поэтому я не имел возможности ни в Любаже, ни в Романовке, ни в Переславле-Залесском бывать на богослужениях в церквах и многие годы не говел. Однако последние годы моей жизни в Переславле я с большим трудом нашел возможность бывать в соборе…»
Иными словами, пережив юношеское религиозное увлечение, доктор Войно-Ясенецкий стал с годами традиционно верующим, то есть человеком, религиозным настолько, чтобы время от времени бывать в церкви и исполнять наиболее важные православные обряды. Такое отношение к религии было довольно распространенным среди российской интеллигенции. Вера не исключалась из обихода и в то же время не занимала сколько-нибудь значительного положения в жизни. Вера становилась бытом, таким же, очевидно, каким она является сегодня для многих англичан, французов и американцев.
Возможно, что трагическая обстановка многолетней кровавой войны несколько обострила религиозные чувства главного врача, но в общем-то это была все та же традиционная религиозность, которая, по словам профессора Л. В. Ошанина, проявлялась лишь в том, что по субботам, воскресеньям и в некоторые большие праздники Войно-Ясенецкий посещал церковные службы. При таком ровном отношении к делам веры совершенно очевидно, что Валентин Феликсович не мог «замучить жену», таская ее по церквам и монастырям. Да и она не могла неожиданно, вдруг, за один месяц сделать его пламенным христианином, ибо утвердился в своих религиозных чувствах Валентин Феликсович давно, еще в юности; и чувства эти до поры до времени оставались, как говорят медики, «в пределах нормы».
Сочинители легенд путают: вслед за смертью Анны никакого вулканического взрыва религиозности в душе Войно-Ясенецкого не произошло. Как муж и христианин, он скорбел об утрате любимого человека, но боль потери заглушал не молитвами, а шестнадцатичасовой напряженной работой. На двадцатый — двадцать третий годы падает пора самой плодотворной научной и педагогической его деятельности. Не правы авторы легенд и в том, что муж проглядел у жены заболевание туберкулезом. Не было этого. Опытный врач, он обнаружил болезнь еще в Переславле, вскоре после заражения. Единственно, что достоверно в слухах и россказнях тех давних лет, это то, что вечно занятый врачеванием и наукой, неумелый по части добывания средств, Валентин Феликсович действительно не дал больной необходимого ей питания и ухода. Но виновен ли он в этом? В другом месте, в другое время хирург такого класса, как он, смог бы обеспечить своей подруге все необходимое. Но в разгар гражданской войны, всеобщего беззакония и хозяйственной разрухи благами, которые так нужны были Анне, владели только должностные бонзы да вьющиеся вокруг них проходимцы и жулики (коих всегда много в эпохи с расшатанной системой законности). У кого же достанет смелости обвинять ученого за то, что в роковой момент не смог он угнаться за ворами и проходимцами?
Так распадается легенда о том, что смерть жены сделала Войно-Ясенецкого религиозным фанатиком. Нет, он не изменился в 1919-м. Но менялось время. И довольно круто.
В операционной городской больницы уже много лет висела икона Божьей Матери, оборотясь на которую, хирург имел обыкновение осенять себя перед операцией крестным знамением. Заведено это было так давно и исполнялось так часто, что неверующие врачи перестали обращать на это внимание, а верующие считали делом самым обычным. Но времена, повторяю, менялись, и в начале 1920 года одна из ревизионных комиссий приказала икону убрать. В ответ на это Валентин Феликсович ушел из больницы и заявил, что вернется только после того, как икону водворят на место. В двадцатом году для большинства окружающих этот поступок главного врача выглядел уже анахронизмом. Доктор Войно-Ясенецкий попросту проглядел начало новой эры, когда гражданину на каждом шагу принялись напоминать, что он живет в государственной квартире, работает в государственном учреждении и топчет государственную землю. А раз так, должен считать естественным любое вмешательство власти и его жизнь, ибо и сам он, гражданин, есть не что иное, как имущество государственное. Все остальные сотрудники больницы (и не только больницы) за три года уже привыкли к новому положению. Войно-Ясенецкий не привык к нему до конца жизни.
Профессор Ошанин, человек неверующий, но глубоко уважающий своего шефа, так описывает дальнейшую историю борьбы за икону. Комиссия высказалась в том смысле, что «операционная — учреждение государственное. У нас церковь отделена от государства. Если вашему хирургу хочется молиться, пусть молится, никто ему не мешает, но пусть держит икону у себя дома».
Войно-Ясенецкий повторил, что в операционную не вернется. Вмешалось, однако, обстоятельство непредвиденное: крупный партиец привез в больницу для неотложной операции свою жену. Женщину мог бы прооперировать любой хирург, но она категорически заявила, что никакого другого врача, кроме Войно-Ясенецкого, не желает. «Войно вызвали в приемную, — пишет профессор Ошанин. — Он подтвердил, что очень сожалеет, но, согласно своим религиозным убеждениям, не пойдет в операционную, пока икону не повесят обратно… Доставивший больную заявил, что дает «честное слово», что икона завтра же будет на месте, лишь бы врач немедленно оперировал больную… Войно счел честное слово партийца достаточной гарантией. Он немедленно пошел в хирургический корпус, оперировал женщину, которая в дальнейшем вполне поправилась. На следующее утро икона действительно висела в операционной».
С юмором рассказывая о победе Войно-Ясенецкого, Ошанин заметил, что случилось это лишь потому, что «времена были переходные, не устоявшиеся, во многом парадоксальные». Я не могу с этим. согласиться. Действительно, новая власть в те годы еще не успела окончательно окостенеть в своей нетерпимости. Но главную роль в этой скромной, но многозначительной истории сыграли не безликие люди из учреждений, а воля и достоинство, с которыми впервые после революции выступил на защиту своих прав хирург-гражданин Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий.
Когда я собирал материалы к его биографии, то от людей, родившихся и выросших после революции, не раз слышал такой примерно вопрос: «Как же так: врач — и верующий? Разве это возможно? Ведь наука опровергает, исключает религию…» В этом недоумении мне чудилась еще и другая интонация: настоящий ли он ученый, ваш Войно-Ясенецкий? Настоящий разве стал бы верить во всю эту божественную чертовщину?
Прежде чем ответить по существу, сошлюсь на свидетельство физиолога Ивана Петровича Павлова, чья репутация ученого, кажется, никем еще не опровергалась. В начале 30-х годов архиепископ Кентерберийский разослал крупнейшим исследователям — мира анкету, в которой, между прочим, значился и такой вопрос: «Считаете ли вы религию совместимой с наукой или нет?» «Да, считаю», — ответил Павлов. «Почему вы так считаете?» — «Да просто по одному тому, что целый ряд выдающихся ученых были верующими. Значит, для них это совместимо, факт есть факт, с ним нельзя не считаться».
Да, такой факт. Религиозными людьми были такие корифеи техники и естествознания, как Коперник и Леонардо да Винчи, Ньютон (который даже писал комментарии к Библии) и астроном Кеплер, математик Паскаль, творец современной ботанической классификации Линней, Гарвей, открывший закон кровообращения. В новое время к этой когорте можно отнести Пастера, Менделя, Лобачевского. Хирург Пирогов обратился к вере 39 лет от роду, сразу после возвращения с Кавказа, где он впервые в истории медицины применил наркоз в военно-полевых условиях. Его переписка с невестой (1850 г.) полна религиозных размышлений. Позднее в «Дневнике старого врача» Пирогов с полной откровенностью признавался:
«Жизнь-матушка привела, наконец, к тихому пристанищу. Я сделался, но не вдруг, как неофиты, и не без борьбы, верующим. К сожалению, однако же еще и до сих пор, на старости, ум разъедает по временам оплоты веры, но я благодарю Бога за то, что по крайней мере успел понять себя и увидал, что мой ум может ужиться с искреннею верою. И я, исповедуя себя весьма часто, не могу не верить себе, что искренне верую в учение Христа Спасителя…»
Век двадцатый стал свидетелем глубокой религиозности физика Альберта Эйнштейна, врача Альберта Швейцера, антрополога Тейяра де Шардена. Среди наших знаменитых современников верующими были физиолог И. П. Павлов, офтальмолог В. П. Филатов, геохимик В. И. Вернадский, академик-востоковед Н. И. Конрад, хирург С. С. Юдин, патологоанатом А. И. Абрикосов.
Как бы отвечая на вопрос моих собеседников, профессор Л. В. Ошанин пишет: «Во внутреннем мире Войно уживались наука и религия и притом уживались так, что не мешали одна другой и даже друг другу помогали». Ошанин не пытается объяснить, «как в одной черепной коробке могли бы уживаться столь различные (по его мнению. — М. П.) жильцы». Свой рассказ о верующем враче он завершает честным признанием: «Я не берусь разбираться в столь дремучих дебрях чужой души. Ограничиваюсь констатацией факта-да, уживались!»
Ученик Валентина Феликсовича Б. А. Стекольников (убежденный атеист и коммунист, как он сам себя аттестует) тоже пытался объяснить «парадоксальное» сочетание интересов учителя. И притом объяснить с помощью одного слова: «В. Ф. был сложным, необычным человеком, человеком крайностей. Большой ученый, он оставался человеком церкви. Полностью, без какой бы то ни было критики он принимал всю внешнюю сторону религии. И отклонения от ритуала считал богохульством. В этом проявлялась черта его характера — крайность».
«Объяснение» Стекольникова похоже на «объяснение» знатока птиц, который говорил, что красное брюшко снегиря объясняется наличием определенно окрашенных перьев на его брюшной поверхности. Но так или иначе и Стекольников — коммунист и атеист — вынужден признать: у Валентина Феликсовича искренняя вера совмещалась с подлинной научностью. Это был факт неоспоримый. «Можно не соглашаться с убеждениями этого человека как духовного лица, — писал о более позднем периоде жизни Войно-Ясенецкого близко знавший его профессор микробиологии А. Д. Греков, — но приходится преклоняться перед его огромными знаниями и талантом».
…Ученый-медик отличается от своих коллег — математиков, физиков и даже биологов — тем, что свои знания он не может передать ученикам с помощью одних лишь книг и статей. Даже лекций для этого недостаточно. В медицине (особенно в хирургии) научить — значит показать. Исследователь-хирург должен иметь учеников, тех, что наследуют не только его идеи, открытия, но и его «хирургический почерк» — манеру держать нож и накладывать шов. Школа — важный знак научной значимости врача. Расцвет небольшой, но своеобразной школы Войно-Ясенецкого пришелся на начало двадцатых годов (1920–1923 гг.).
«Валентин Феликсович не был преподавателем в общепринятом смысле этого слова, — вспоминает Анна Ильинична Беньяминович. — Он учил «при случае», но зато случаи. эти запоминали мы на всю жизнь. Возвратился как-то главный врач в субботу вечером к себе домой после всенощной, увидел свет в операционной. Зашел. Возле задыхающегося от крупа юноши бился хирург Александр Матвеевич Жолондэ — никак не мог «найти» у больного трахею. Мгновенно оценив обстановку, Войно-Ясенецкий облил свои руки йодом, выхватил из рук растерявшегося ученика инструмент, ткнул скальпелем прямо в трахею. «Вставляйте трубку» и ушел. А в другой раз, вот так же после церкви, зайдя в операционную, обнаружил он только что отсеченный кусок кишки: хирург Ротенберг заканчивал операцию у больного с ущемленной грыжей. «Зачем же вы живую кишку убрали?» — недовольно заметил Валентин Феликсович. И этого вопроса, произнесенного строго, с укором, но без всякой резкости, достаточно было, чтобы весь остальной хирургический век Григорий Александрович Ротенберг, принимаясь оперировать грыжу, думал о том, как бы ему отогреть и спасти «полумертвую» ткань.
Допуская ученика к новой операции, главный хирург всякий раз устраивал строгий экзамен по: топографической анатомии и хирургии. Своим медленным и спокойным голосом он вопрошал: «Какой метод вы изберете для данной операции?» Хирург спешил назвать метод, который казался ему наиболее подходящим, но в ответ слышал уничтожительную реплику учителя: «Вы не можете заранее предсказать метод операции. Надо знать все методы, а избирать оперативный прием только после того, как вы увидите больного».
Войно-Ясенецкий никогда не кричал на сотрудников, не срывался, как большинство хирургов в операционной; для него было немыслимым оскорбить младшего коллегу. Но, когда дело шло о дисциплине и порядке., он становился непреклонным. «Мы имели обыкновение читать историю болезни вслух, пока профессор мыл руки, готовясь к операции, — пишет Б. А. Стекольников, — Однажды я читал таким образом историю болезни, но так как не успел записать некоторые детали, то пропущенное произносил, не заглядывая в бумагу. Валентин Феликсович заметил это и спросил, почему я не все записал. Я ответил, что у меня абсолютно нет времени. Ни слова не говоря, он отменил операцию. Это произвело на меня тяжелое впечатление, но зато я научился полностью и детально вести историю болезни».
До крайности сосредоточенный, погруженный в свои мысли Войно-Ясенецкий тем не менее мгновенно замечал любой промах подчиненного и разил немедленно. Однажды он вошел в операционную в ту минуту, когда женщина-хирург нечаянно уронила на пол инструмент. На свою беду, она сделала импульсивный жест, как бы желая поднять упавший предмет. И не подняла даже, а только чуть наклонилась в ту сторону, и сразу была уволена. Главный врач с негодованием говорил потом о ее «недостойном хирурга» поведении.
Ученье у Войно-Ясенецкого давалось сотрудникам нелегко. «Шеф» никогда подчиненных не хвалил (исключение делалось только для санитарок). Выговор же получить врач мог даже тогда, когда, казалось бы, заслуживал одобрения. Одна из таких справедливых «несправедливостей» запомнилась Б. А. Стекольникову во всех подробностях.
Городская больница принимала больных, доставляемых «скорой помощью». Как-то ночью во время дежурства Стекольникова привезли мужчину с закрытой травмой живота. Дежурный врач мог бы, конечно, послать за главным. Но, поразмыслив, сам поставил довольно сложный диагноз: «разрыв селезенки». Диагноз оказался правильным. Разорванную селезенку хирург удалил и совсем уже заканчивал операцию, когда в глубине живота появилось немного крови. Он попробовал ее остановить, но кровотечение, хотя и не сильное, продолжалось. Пришлось наложить шов, захватив кровоточащие ткани в брюшину. «Утром на конференции я доложил о случившемся, не скрыв, конечно, факта кровотечения. Я надеялся услышать от профессора одобрение. Ведь вот я, молодой хирург, так точно поставил диагноз и спас жизнь больному. Валентин Феликсович попросил объяснить причину кровотечения. Я ответил, что дело, очевидно, в нарушении венозного сплетения. «Вы не поняли, откуда это кровотечение. И сейчас не понимаете своей ошибки. Вы поранили хвост поджелудочной железы. Если еще раз это повторится, я лишу вас права быть ответственным дежурным». После выговора врач целую неделю со страхом подходил к кровати своего больного. Ведь если бы из поврежденной поджелудочной железы начал выделяться фермент (поджелудочный сок), он мог бы разъесть, переварить тонкий кишечник, и тогда неминуемо возник бы перитонит. Всю эту неделю Стекольников старался быть поблизости от больного, чтобы в случае беды немедленно предпринять операцию. К счастью, все обошлось, но суровый урок пошел молодому хирургу впрок. Никакая лекция об осложнениях при операции на селезенке не дала бы ему больше, чем эта суровая, но справедливая отповедь учителя.
Однако главные знания обретали ученики на операциях. Особенно после того, как удалось уговорить Войно-Ясенецкого оперировать, поясняя вслух. И без того мастерские операции его превратились в блестящие лекции по топографической анатомии. Что кроется за фасцией, которую он сейчас вскрывает, какие сосуды или какой пучок нервов лежат глубже, где сейчас находится его рука со скальпелем, части каких органов окружают операционное поле, — все это открывалось ученикам зримо, ярко, как в стереоскопическом фильме.
Операции Валентин Феликсович предпочитал радикальные, разрезы широкие, чтобы иметь возможность обозреть все узлы, ткани, слои. Сказывался опыт земской больницы, где хирургические паллиативы у пациентов и врачей были не в чести. Одну из таких операций описал Л. В. Ошанин. Главный хирург оперировал сестру его жены. У нее был далеко зашедший рак правой молочной железы, больная не сразу обратилась к врачу. Обычно при таком вмешательстве «разрез по Кохеру» считается вполне достаточным. Но Войно-Ясенецкий для блага больной значительно «расширил» оперативное поле. Он произвел радикальный хирургический «туалет» и буквально выгреб все лимфатические железы не только из подмышечной впадины, но и из-под ключицы, и из-под лопатки. Ведь, возможно, в них уже были метастазы рака. После столь тщательной операции больная прожила еще тридцать лет и умерла в глубокой старости…
Рентгеновского аппарата в начале 20-х годов в больнице не было, исследования в больничной лаборатории ограничивались анализом крови и мочи. Выслушивать больных главный врач тоже не мог — дурно слышал. Но сколько-нибудь серьезных ошибок в диагностике тем не менее не совершал. Если же ошибался, то, по словам доктора Беньяминович, «как грешник на исповеди, спешил выложить ученикам все малые и большие свои промахи». Эти «покаяния» Войно-Ясенецкого были своеобразной формой обучения в «школе» Войно-Ясенецкого. Лжи главный хирург не терпел: солгавший навсегда погибал в его глазах. Впрочем, даже промахи во время операций у такого учителя, как Валентин Феликсович, оказывались поучительными. Одна из принятых в те годы операций — удаление пораженных туберкулезом шейных желез — требовала особого артистизма. Железы эти интимно связаны с шейными сосудами. Обычно, прежде чем заняться вылущиванием желез, Войно-Ясенецкий выделял сосудистый пучок и отводил его в сторону от операционного поля. Но однажды он все-таки поранил скальпелем поверхностную наружную вену. В порез тут же засосало воздух. Ассистенты услышали зловещее «пс-с-т» и похолодели: воздух в кровеносном русле — это почти верная смерть. Войно-Ясенецкий не проявил никаких признаков паники. Ни одна мышца на его лице не дрогнула и тогда, когда, к ужасу ассистентов, волна пузырьков воздуха поползла по обнаженной яремной внутренней вене — глубинный эмбол вот-вот готов был прорваться в жизненно важные органы. И тут одним движением Валентин Феликсович исправил свой промах. Он перерезал яремную вену, выпустил воздух и, опять-таки ни слова не говоря, зашил разрез. Ученики получили важный урок, который, однако, не сопровождался ни единым словом пояснения.
И все же во всех этих блестящих оперативных вмешательствах сотрудники находили серьезный изъян: всю операцию с начала до конца Войно-Ясенецкий делал сам. Ассистенту ничего не оставалось, кроме как держать крючки и зажимы во время завязывания узлов. Любое проявление инициативы со стороны ассистента Валентин Феликсович считал неуместным. Сам не имевший в юности учителей, он умел учить только примером. То же самое повторялось с научными докладами. Прочитав за два часа до выступления на научном обществе доклад Стекольникова, Войно-Ясенецкий безапелляционно заявил: «Никуда не годится». «Что же делать? Как исправить доклад?» — взмолился ученик. И получил в ответ типичную для «шефа» реплику: «Нечего исправлять. Доклад как бриллиант. Куда ни повернешь — должен сверкать. Ваш не сверкает».
Осенью 1920 года Войно-Ясенецкий, педагог, получил новые возможности: в Ташкенте открылся Государственный Туркестанский университет. Профессоров и ассистентов подобрали в Москве и привезли в Среднюю Азию, как уже говорилось, по личному распоряжению Ленина. Среди местных врачей чести быть избранными удостоились только четыре человека. И среди них Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий. Он занял на медицинском факультете кафедру оперативной хирургии и топографической анатомии. Факультет разместился в просторных залах бывшего кадетского корпуса. Но кафедре оперативной хирургии в смысле помещения не повезло: под нее отвели три маленькие комнатки, служившие раньше людской и кухней в доме начальника корпуса. В комнатах с асфальтовым полом и испорченным отоплением всегда было холодно и сыро. Оборудованием кафедра тоже не блистала. Только выполненные с большим художественным мастерством анатомические таблицы — творчество самого профессора — украшали непрезентабельное помещение. Впрочем, не красна изба углами… Великолепные лекции Валентина Феликсовича собирали полную аудиторию. Слушать его приходили не только студенты, но и многие городские врачи.
Жизнь профессора мало чем отличалась от жизни врача-хирурга. Разве что только количеством ежедневного труда. В свои уплотненные сутки Войно-Ясенецкий умудрялся втиснуть еще несколько операций в клинической больнице, второй обход больных, лекции для студентов и подготовку к ним. О подготовке к занятиям Б. А. Стекольников вспоминает: «Однажды Валентин Феликсович вызвал меня к себе вечером на квартиру. Когда я вошел, он сидел за столом. На листе бумаги был начерчен контур стопы, и в этот контур он вписывал многочисленные кости стопы. На столе не было ни атласа, ни скелета стопы, он рисовал на память… Так тщательно и добросовестно готовился он к каждой лекции».
А пока профессор Войно-Ясенецкий лечил и учил, старательно готовился к лекциям и, не считаясь со своим покоем и отдыхом, спасал человеческие жизни, другие люди превращали жизнь горожан в страшный, бессмысленный, невыносимый кошмар. В Ташкенте свирепствовали малярия, холера, сыпной тиф. Голод на Волге гнал в Туркестан массы голодающих. Они вповалку лежали на вокзале: оборванные, покрытые вшами. Идя на кафедру, профессор встречал телеги, груженные голыми трупами. Их везли из переполненного свыше всякой меры сыпнотифозного отделения. Больные и трупы лежали даже возле больничных ворот. Перед нескончаемым потоком страдальцев у врачей опускались руки. Остановить эпидемию могли только решительные государственные меры. Но властям было не до того. С самого семнадцатого года продолжали они резню, которой не было видно конца. По всему Туркестану разыскивали и вылавливали тех, кто имел какое-нибудь отношение к прежнему строю: крупных и мелких чиновников царской администрации, депутатов городской Думы, офицеров. Для «бывших» не было оправданий. Их расстреливали без суда. Генерала, который проявил полное презрение к своим гонителям, застрелили в тюремной камере… через дверной глазок. В газетах писали об этом как о событии обыденном. Жестокость была объявлена государственной необходимостью. Ею похвалялись, ее превратили в принцип. Другие государственные принципы были не лучше. Видный руководитель Туркестанской республики заявил: «Мы захватили власть и прольем кровь всякого, кто попытается у нас эту власть отнять». Комиссар одного из полков Красной Армии, некто Шкаруба, похвалялся перед приехавшим из Ташкента партийцем-инспектором: «Я здесь числюсь Малютой Скуратовым. И веду себя как Малюта Скуратов».
В столице республики уже после того, как отгремели бои, власти вели себя так, будто Ташкент оставался вражеской территорией. Что ни день горожане читали в газетах приказы ЦИК: «Мобилизовать всех зубных врачей…», «Считать мобилизованными всех учителей». Мобилизованные, как военнопленные, обязаны были работать там, где им прикажут, сколько прикажут и довольствоваться платой, которую властям будет угодно им положить. С крестьянами управлялись еще проще: их грабили под видом продразверстки или просто отнимали продукты, скот, зерно как «реквизированные». Один из делегатов десятого съезда РКП из Туркестана рассказывал, что в результате непрерывных беззаконных поборов разбежались многие киргизские поселки.
Беззаконные действия властей вызывают массовое подражание среди населения. Между 1919-м и 1923-м годами нет ни одного номера «Туркестанской правды», где бы половина газеты не была посвящена должностным злоупотреблениям. В городе ежедневно происходили квартирные налеты, ограбления, убийства на улицах. Оживленно работают фальшивомонетчики. Коррупция среди государственных служащих принимает чудовищные размеры. Вот заголовки газетных статей, взятых из двух номеров «Туркестанской правды» за октябрь 1922 года: «Установлена крупная взятка», «По пьяной взятке», «Панама в Кожтресте», «Советский плут», «В борьбе со взяткой», «Борьба с пьянством и взяточничеством», «Борьба с мародерами и взяточниками из Сред. — Аз. железной дороги».
Воров и взяточников сажают, но «социалистическая собственность» — по общим понятиям, собственность ничейная — продолжает утекать. На какое-то время хозяйственный развал удается приостановить с помощью нэпа. Но Нэп (вот беда!) смягчил, ослабил «классовую борьбу». Этого нельзя допустить. Без постоянной борьбы теряет смысл весь режим насилия, «диктатура пролетариата». «Не имея врага, не построишь храма». Классовых врагов ищут и находят, находят и истребляют. Кого-то выгоняют из партии — чистка, другого выбрасывают с работы — на всякий случай, в порядке бдительности. В политическую болтанку втягивают молодежь, студентов. В передовой университетской газеты тех лет читаем:
«Курс на классовое расслоение студенчества, твердо и неуклонно проводимый за последнее время руководящими центрами в нашей Туркестанской высшей школе, начал давать уже свои благотворные результаты… Внешним толчком, побудившим студенчество стряхнуть с себя гнет безразличия и пассивности, отказаться от гнилой платформы аполитичности с ее идейной пустотой, была та «социальная встряска» (массовое исключение из университета студентов непролетарского происхождения. — М. П.), которая не так давно бурей пронеслась в жизни туркестанского студенчества. Следует, однако, признать, что не одним страхом репрессий и боязнью политических преследований обусловлен тот беспрерывно растущий подъем, который мы сейчас наблюдаем в общественной жизни широких студенческих масс. Здесь происходит процесс классового самоопределения… Жизнь все больше убеждает нас в том, что Высшая школа должна стать не только «мастерской науки», но и орудием политической борьбы. Все те, кто и сейчас пытается оградить себя от всяких «внешних влияний» окружающей общественной жизни идеей служения «чистой науке», являются либо нашими скрытыми противниками, либо, в лучшем случае, мещански настроенными обывателями, которые ничему не научились в горниле гражданской войны».
Участвовать в «классовой борьбе» пролетарский студент мог, не только выталкивая из аудитории своего товарища-конкурента. Были и другие возможности. Рекомендовалось, например, глумиться над священниками, верующими. Отделенная от государства церковь, по существу, не пользовалась защитой закона. Это была как бы «ничейная», а скорее даже вражеская земля, где всяк мог развлекаться. И развлекались. На Пасху и на Рождество компании молодых парней с размалеванными сажей лицами — на голове «рога», позади веревочный хвост — врывались в храмы, горланили, бесчинствовали, оскорбляли верующих. Да если кто пытался отстаивать декларированное декретами свободное и беспрепятственное право на богослужения — таких кулаком под дых. И ни-ни… Милиция на случай сопротивления «классового врага», вот она, рядом…
Так воспитывала эпоха двадцатых годов «нового человека». И было то воспитание небесплодным. Молодежь городских окраин с радостью восприняла дозволение скопом нападать на одного, бить слабого, издеваться над каждым, «кто не как все». Прошли годы, юность достигла зрелости. И в свой черед бывшие забавники, участники антипасхальных карнавалов двадцатого — двадцать третьего годов обратились в «героев» тридцать седьмого. Тех самых, что расстреливали творцов революции и участников гражданской войны. Режь! Бей! Бога нет…
Может показаться, что автор без надобности отступил в область, которая, как мы знаем из предыдущего, очень мало интересовала героя. Да. До известного времени Войно-Ясенецкий действительно жил как бы вне общественной и нравственной атмосферы Ташкента. Но настал день, когда погруженный в науку профессор показал, что он совсем не так слеп, как некоторым представлялось.
В один из первых дней февраля 1921 года Войно-Ясенецкий появился в больничном коридоре в рясе священника с большим крестом на груди. Высокий, худощавый, очень прямой («как военный», — вспоминает сестра Канцепольская), он, как обычно, прошагал в кабинет, снял там рясу и в халате явился в предоперационную мыть свои удивительно красивые руки. Предстояла операция. Был профессор рыжевато-рус, с небольшой бородкой, светло-серые глаза смотрели строго, отрешенно. Черная ряса ему шла. И никто в отделении не улыбнулся, никто не посмел задать вопросы, не имеющие отношения к больничным делам. И сам он не спешил объясняться. Только ассистенту, который обратился к нему по имени-отчеству, ответил глуховатым, спокойным голосом, что Валентина Феликсовича больше нет, а есть священник отец Валентин.
«Вы не можете себе представить тот шок, который мы пережили, — говорит бывшая медсестра М. Г. Канцепольская. — Одно дело — личная вера, даже икона в операционной. К этому мы привыкли. Но надеть рясу в то время, когда люди боялись упоминать в анкете дедушку-священника, когда на стенах домов висели плакаты: «Поп, помещик и белый генерал — злейшие враги Советской власти», мог либо безумец, либо человек безгранично смелый. Безумным Войно-Ясенецкий не был…»
А вот что о своем приобщении к церкви рассказывает сам Валентин Феликсович:
«Я скоро узнал, что в Ташкенте существует церковное братство, и пошел на одно заседание его. По одному из обсуждавшихся вопросов я выступил с речью, которая произвела большое впечатление. Это впечатление перешло в радость, когда узнали, что я главный врач городской больницы. Настоятель вокзальной церкви протоиерей Михаил Андреев в воскресные дни по вечерам устраивал в церкви собрания, на которых сам или желающие из числа присутствующих выступали с беседами на темы св. Писания, а потом все пели духовные песни. Я часто бывал на этих собраниях и нередко проводил серьезные беседы на темы св. Писания».
Как активно верующий мирянин Войно-Ясенецкий попал в конце 1920 года на один из церковных съездов, где снова произнес речь о положении в Ташкентской епархии.
«Когда окончился съезд и присутствующие расходились, — пишет он, — я неожиданно столкнулся в выходных дверях с Владыкой Иннокентием. Он взял меня под руку и повел на перрон, окружавший собор. Обойдя два раза вокруг собора, он заговорил о большом впечатлении, которое произвела на него моя речь на собрании, восторгался глубиной и искренностью моей веры и, неожиданно остановившись, сказал мне: «Доктор, вам надо быть священником!..» У меня не было и мысли о священстве, но слова Преосвященного Иннокентия я принял как Божий призыв архиерейскими устами и, минуты не размышляя: «Хорошо, Владыко! Буду священником, если это угодно Богу!»
Беседа епископа Ташкентского Иннокентия и профессора Войно-Ясенецкого — важное, если не сказать — важнейшее звено во всей дальнейшей судьбе героя. От этой беседы начинается качественно новая жизнь Валентина Феликсовича. Понять, почему Владыка сделал столь странное предложение профессору, нетрудно. Русская Православная Церковь переживала тяжелейший кризис. Поставленная вне закона, постоянно ограбляемая, поносимая в официальном и неофициальном порядке, она день ото дня теряла не только верующих мирян, но и своих собственных служителей. Многих епископов и священников власти без большого к тому основания обвинили в контрреволюционной деятельности, осудили и выслали. Другие, не предвидя добра от церковного служения, пустились в бега.
Скинув рясу и обрив бороды, массами переходили на должности секретарей, счетоводов и даже оперных певцов. Заполучить в такую пору нового священника, да не какого-нибудь, а известного всему городу врача и ученого, было для епархии огромным политическим приобретением. Епископ, таким образом, соблазнял профессора, имея цели сугубо политические. Я не нахожу в поведении Владыки Иннокентия более высоких помыслов, ибо известно, что в делах нравственных этот талантливый и интеллигентный архиерей был не слишком тверд. Вскоре после рукоположения Валентина Феликсовича в священники он сам, боясь репрессий, бежал из Ташкента, а потом и вовсе сменил флаг, примкнув к «живой церкви».
Сложнее понять ответ, который профессор дал епископу. Впрочем, так ли сложно?.. Попробуйте наложить характер и принципы хирурга Войно-Ясенецкого на общественную обстановку Ташкента 1920 года и вы увидите, что эти две материи попросту несовместимы, готтентотская «мораль» эпохи с ее «хорошо все то, что нам выгодно», рано или поздно должна была войти в столкновение с прямотой и гуманизмом ученого. Принципиальный нейтрализм Валентина Феликсовича давал все более глубокие трещины. Что делать? Этот вопрос задавали себе в те годы тысячи русских интеллигентов. Эпоха не подсказывала единых рецептов, всяк отвечал на роковой вопрос по-своему, в зависимости от личного характера и обстоятельств. Кто-то ушел в Добровольческую армию, где иной раз мог убедиться, что белый террор мало чем отличается от красного, кое-кому удалось уклониться от борьбы, уехать в эмиграцию.
«Мужицкому доктору» Войно-Ясенецкому не подходил ни один из названных вариантов. Бежать в другую страну у него и в мыслях не было. Но и терпеть поругание, которому новая власть подвергала дорогие ему принципы, он тоже не мог, не желал. Профессор Л. В. Ошанин в своих очерках очень точно заметил:
«Не знаю, часто ли проповедовал Войно с церковного амвона основную христианскую добродетель — христианское смирение. Что касается самого Войно, то в его характере не было ни на йоту христианского смирения… В нем, когда было нужно, сама собой проявлялась человеческая гордость. Гордость сознательная, гордость за свою замечательную точную науку, широту и разносторонность своих знаний, гордость за свой талант и за свое несомненное бесстрашие».
Вот тут и видится мне причина того ответа, который профессор-хирург дал Владыке Иннокентию. Предложение епископа отвечало затаенному до поры до времени желанию Войно-Ясенецкого протестовать. Протестовать не против Советской власти (ее он в те поры считал властью народной) и не против социалистических идей (в которых он так до конца дней своих и не разобрался), но против бездушия эпохи, против всеобщего и повального аморализма, который охватил все вокруг.
Войно-Ясенецкий не был первым, кто попытался оценить годы революции и гражданской войны меркой совести. О разгуле пьянства, разврата, коррупции, человеконенавистничества еще в 1918 году во весь голос заявил в своих «Несвоевременных мыслях» Максим Горький, Разжигание низменных инстинктов потрясло академика И. П. Павлова. Он решительно протестовал против того, что новый порядок оставляет народ без морали. «Нужно подвести моральные основы под поведение народных масс», — говорил он своему ученику Л. А. Орбели.
Впрочем, после 1918 года, когда была запрещена вся оппозиционная печать и Советы откровенно встали на путь подавления инакомыслия, никто не мог уже открыто заявить о своих претензиях. Нравственный протест ЧК приравнивала к контрреволюционным выступлениям. Акцию Войно-Ясенецкого карательные органы также вполне могли оценить как вызов «диктатуре пролетариата». А почему бы и нет? Стать священником в 1921 году значило бросить вызов тому всеобщему страху, в котором затаилась порядочная, но не страдающая избытком мужества часть русской интеллигенции. В наэлектризованной политическими страстями атмосфере никто даже не заметил, что протест Валентина Феликсовича не содержал никаких политических требований. Достаточно того, что он протестовал.
«Мы каждую минуту ждали, что Валентина Феликсовича арестуют», — вспоминает хирург Беньяминович.
Между тем для самого Войно-Ясенецкого его акция была совершенно чиста и естественна. Сказав: «Буду священником», — он просто обрел самую подходящую для него форму взаимоотношения с окружающим миром. С этого часа он перестал быть пассивным участником всероссийского вертепа, снял с себя ответственность за беззакония эпохи, стал борцом за чистоту собственную и чистоту тех, кто пожелал бы довериться ему. Таким же независимым остался он в своем отношении к науке.
Профессор Ошанин свидетельствует: «Войно не был философом идеологического направления или биологом-виталистом…» Строго материалистичной была его диссертация «Регионарная анестезия», ничего мистического не содержала и монография «Гнойная хирургия», выдержавшая в 40–50-е годы три издания. Однако при всем том Валентин Феликсович (как и физиолог Павлов!) считал, что в творчестве исследователя двадцатого века наука и религия не конкурируют друг с другом. Уже в 20-е годы он приблизился к представлению, которое большинство западных ученых приняло в 60–70-х годах нашего столетия. Наука и религия — плоскости непересекающиеся. Сама по себе наука не окрашена ни в политические, ни в этические цвета. Вера — личное дело ученого. С этим убеждением прошел он через все испытания священнической жизни, не отрекаясь от науки точно так же, как никогда не отрекался он от сана и веры.
«Религиозные убеждения Войно, — пишет профессор Ошанин, — нашли свое выражение в служении определенному религиозному культу, культу «ортодоксальной» православной церкви, со всей ее яркой театральностью, со всеми ее окаменевшими древними догмами, со всем ее сложным ритуалом». Неверующий Ошанин не одобряет этот акт своего коллегии специально подчеркивает даже: «Профессор Войно-Ясенецкий безоговорочно, без какой-либо критики принял все стороны, все внешние формы православия». Это верно. Принял. Цельная натура Валентина Феликсовича ничего не принимала вполовину. И все же я должен повторить: главная причина, побудившая ученого надеть рясу и крест, была не церковно-служебная, а этическая. И ряса, и крест, и литургия были лишь формой нравственного протеста, его «не могу молчать!». Об этом он сам пишет в своих мемуарах.
«Уже в ближайшее воскресенье, при чтении часов, я, провожаемый двумя дьяконами, вышел в чужом подряснике к стоящему на кафедре архиерею и был посвящен им в чтеца, певца и иподьякона, а во время литургии — и в сан дьякона… Это необыкновенное событие посвящения в дьякона произвело огромную сенсацию в Ташкенте, и ко мне пришли большой группой во главе с одним профессором студенты медицинского факультета. Конечно, они не могли понять и оценить моего поступка, ибо сами были далеки от религии. Что поняли бы они, если бы я сказал им, что при виде карнавалов, издевающихся над Господом нашим Иисусом Христом, мое сердце громко кричало: «Не могу молчать!» Я чувствовал, что мой долг — защитить проповедью оскорбленного Спасителя нашего.
Через неделю после посвящения во дьякона, в праздник Сретения Господня 1921 года, я был рукоположен во иерея епископом Иннокентием, и мне пришлось совмещать мое священство с чтением лекций на медицинском факультете… Преосвященный Иннокентий, редко сам проповедывающий, назначил меня четвертым священником собора, и поручил мне все дело проповеди. При этом он сказал мне словами апостола Павла: «Ваше дело не крестити, а благовестити».
Чтобы благовестить — проповедовать, — пришлось заново на сорок четвертом году жизни изучать богослужение и основы богословия. Потеснив и без того не слишком долгий сон, отец Валентин взялся за новую для него литературу. Засим снова чередом: операция, работа на трупах, обходы, лекции. Хирург Садык Алиевич Масумов (он учился в начале двадцатых годов на медицинском факультете) так описывает лекции по топографической анатомии: «Читал Войно-Ясенецкий очень спокойно, с достоинством. Усевшись за кафедрой в священнической рясе, с крестом, вынимая белоснежный платок, протирал очки и, взяв в руки указку, методично, без воды начинал говорить о мышцах, нервах, сосудах. Читал речитативом, может быть, чуть-чуть монотонно, но просто, хорошо. Запомнился гибкий, богатый русский язык профессора. Мы уходили с лекций обогащенные его мыслями, увлеченные и заинтересованные сложностью и остроумием конструкции человеческого тела».
Так же почтительно говорят о своем профессоре бывшие студенты ташкентского медфака член-корреспондент АМН СССР терапевт З. И. Умидова, профессор-эпидемиолог М. С. Софиев, кандидат медицинских наук микробиолог М. З. Лейтман.
Конечно, находились в университете и другие люди, те, что считали пребывание «попа» на кафедре недопустимым. Полвека спустя после описываемых событий я два часа выслушивал одного из них. Моим собеседником в симферопольской гостинице был хирург-пенсионер Петр Петрович Царенко. В начале 20-х годов совсем еще молодым он работал врачом в одной из ташкентских больниц. Через пятьдесят лет профессор-хирург Царенко, человек крупного сложения, весь какой-то оплывший, с надменно-начальственным выражением лица начал свой рассказ словами: «Я скажу вам о Войно-Ясенецком больше отрицательного, чем положительного».
Ничего «положительного», а попросту ничего хорошего о Валентине Феликсовиче он действительно не сказал, но воспоминания его по-своему интересны:
«После рукоположения Войно-Ясенецкого в священники мы серьезно ставили вопрос о том, допустимо ли в советской высшей школе доверять воспитание молодежи служителям культа. Мы даже намекнули ему тогда об отставке (двадцатичетырехлетний, только что окончивший университетский курс Царенко, конечно, ни о чем таком намекать известному профессору не мог, но партийцу с довоенным стажем, члену бюро Крымского обкома партии, профессору П. П. Царенко кажется теперь, что это он собственными руками выставлял «попа» Войно-Ясенецкого с кафедры). Подавляющее большинство ташкентских врачей, продолжал мой собеседник, — сожалело, что Валентин Феликсович погиб для науки. Служба в церкви оказалась для него роковой — он начал произносить контрреволюционные проповеди и был арестован».
Спрашиваю: «А вы сами слышали эти контрреволюционные проповеди?» «Нет, нет (торопливый оборонительный жест), я в церковь не ходил. Посещать в те годы церковь значило находиться в оппозиции к Советской власти, а я всегда твердо держался генеральной линии партии».
Ниже мы еще встретимся с этим героем своего времени и с его «воспоминаниями». Но, говоря о «речах», которые Войно-Ясенецкий произносил в Ташкенте, Царенко, хоть и в кривом зеркале, но запечатлел подлинный факт. Одно публичное выступление Валентина Феликсовича, произнесенное летом 1921 года (правда, не в церкви, а в суде), действительно пришлось властям сильно не по вкусу. Лев Васильевич Ошанин так описал этот инцидент:
«В Ташкент из Бухары привезли как-то партию раненых красноармейцев. Во время пути им делали перевязки в санитарном поезде. Но время было летнее и под повязками развились личинки мух… Раненых поместили в клинику профессора Ситковского (в больницу им. Полторацкого). Рабочий день уже кончился, и врачи разошлись. Дежурный врач сделал две-три неотложные перевязки, а остальных раненых только подбинтовал и оставил для радикальной обработки до утра. Сразу же неизвестно откуда распространился слух, что врачи клиники занимаются вредительством, гонят раненых бойцов, у которых раны кишмя кишат червями».
Тогда во главе ЧК, или Особого отдела, стоял латыш Петерс. Он имел в городе грозную репутацию человека неумолимо-жестокого и очень быстрого на вынесение приговора с «высшей мерой». По его приказу тотчас были арестованы и заключены в тюрьму профессор П. П. Ситковский и все врачи его клиники. Были арестованы и два или три врача, служившие в наркомздраве.
Петерс решил сделать суд показательным. Как и большинство латышей из ЧК, он скверно знал русский язык, но, несмотря на это, назначил себя общественным обвинителем. В этой роли произнес он не слишком грамотную, но зато «громовую» обвинительную речь. Были в ней и «белые охвостья», и «контрреволюция», и «явное предательство». Над обвиняемыми нависла угроза расстрела.
«Других выступлений я не помню, — пишет Ошанин, — кроме выступления профессора Войно-Ясенецкого, который был вызван в числе других экспертов-хирургов… Он сразу бесстрашно напал на грозного Петерса, он буквально громил Петерса как круглого невежду, который берется судить о вещах, в которых ничего не понимает, как бессовестного демагога, требующего высшей меры для совершенно честных и добросовестных людей».
Точный по фактам рассказ Л. В. Ошанина, к сожалению, беден деталями. Между тем революционный суд времен гражданской войны — зрелище, которое потомству забывать не следует.
Вот что рассказал мне в Ташкенте свидетель суда над Ситковским-хирургом профессор Садык Алиевич Масумов.
Суд происходил в том самом громадном танцевальном зале кафе-шантана «Буфф», где за три года до того Войно-Ясенецкий с другими виднейшими врачами города зимними холодными вечерами только что не при свете плошек учили будущих фельдшеров и медицинских сестер. Теперь зал был снова полон. Больше всего тут было рабочих, но некоторое количество пропусков (вот когда еще началась система пропусков на «открытые» суды. — М. П.) получили врачи города. По приказу Петерса профессора Петра Порфирьевича Ситковского из тюрьмы в зал суда доставила конная охрана. Профессор шел посредине улицы с заложенными за спину руками, а по сторонам цокали копытами конвойные с саблями наголо. Это было в духе Петерса. Начальник ЧК, человек жестокий и неумолимый, был вместе с тем весьма расположен к театральным эффектам. Суд над Ситковским он тоже замыслил как театральное зрелище. Этакий апофеоз всевидящей и всеслышащей Чрезвычайной Комиссии, которая способна разоблачить любые козни врага. Все необходимые для такого спектакля атрибуты были налицо: герои-красноармейцы, пострадавшие за власть советов, тайный белогвардеец профессор, не желающий лечить красных бойцов. И как следствие явного заговора и саботажа — подумать только! — черви, кишевшие в ранах бойцов. «Высшая мера» Ситковскому и «его людям» была заранее предрешена. Суд нужен был для воспитательных целей, чтобы лучше показать рабочему классу его врагов — прислужников мирового капитализма. Но великолепно задуманный и отрежиссированный спектакль пошел насмарку, когда председательствующий вызвал в качестве эксперта профессора Войно-Ясенецкого. Непредвиденный для судей эффект произошел после первых же реплик эксперта.
— Поп и профессор Ясенецкий-Войно, — обратился к Валентину Феликсовичу Потере, — считаете ли вы, что профессор Ситковский виновен в безобразиях, которые обнаружены в его клинике?
Вопрос касался первого пункта обвинения. Заведующему клиникой вменялся в вину развал дисциплины среди больных и обслуживающего персонала. Раненые, лежащие в клинике, пьянствовали, дрались, водили в палаты проституток, а врачи и медсестры этому якобы потворствовали.
— Гражданин общественный обвинитель, — последовал ответ эксперта Войно-Ясенецкого, — я прошу по тому же делу арестовать и меня. Ибо в моей клинике царит такой же беспорядок, что и у профессора Ситковского.
— А вы не спешите, придет время, и вас арестуем! — заорал Петерс. В ответ на угрозу Войно-Ясенецкий встал, перекрестился и, обведя широким жестом судей, выразил надежду, что многие из здесь сидящих также со временем окажутся за решеткой. Аплодисменты интеллигентной части зала были наградой его бесстрашию.
Между тем замечание эксперта о беспорядке, царящем в хирургических клиниках города, вовсе не являлось риторической фразой. Большинство раненых, лежавших в клиниках профессоров Ситковского, Войно-Ясенецкого и Боровского, были красноармейцы. В огромных, превращенных в палаты маршировальных залах высшего кадетского корпуса разгулявшаяся на фронтах братва без просыпу пила самогон, курила махру, а по временам и «баловалась девочками». Тут же рядом лежали тяжело раненные. Но на их мольбы о тишине и покое легко раненные не обращали никакого внимания. Однажды во время профессорского обхода ординатор Беньяминович доложила об очередной оргии в палате. Валентин Феликсович приказал вызвать дебоширов к нему. Но едва он поднялся на второй этаж в свой кабинет, как снизу по лестнице целая орава пьяных красноармейцев полезла «бить попа». Доктор Беньяминович успела запереться в операционной, а профессора избили. Били жестоко, пинали ногами и костылями. После этих побоев заведующий клиникой на несколько дней был прикован к постели. Сидящие в зале врачи хорошо знали эту историю, знали и о других бесчинствах красноармейцев в госпиталях. Беспорядок в клинике Ситковского, который расписывал в своей речи Петерс, никого не удивил: как и Войно-Ясенецкий, профессор Ситковский просто физически не мог справиться с буйными пациентами.
Второй вопрос общественного обвинителя касался случая с «червями». Войно-Ясенецкий обстоятельно объяснил суду, что никаких червей под повязками у красноармейцев не было, а были личинки мух. Хирурги не боятся таких случаев и не торопятся очистить раны от личинок, так как давно замечено, что личинки действуют на заживление ран благотворно. Английские медики даже применяли личинок в качестве своеобразных стимуляторов заживления. Опытный лектор, Валентин Феликсович так внятно и убедительно растолковал суть дела, что рабочая часть зала одобрительно загудела.
— Какие еще там личинки… Откуда вы все это знаете? — рассердился Петерс.
— Да будет известно гражданину общественному обвинителю, — с достоинством отпарировал Войно-Ясенецкий, — что я окончил не двухлетнюю советскую фельдшерскую школу, а медицинский факультет университета Святого Владимира в Киеве. (Шум в зале. Аплодисменты.)
Последний ответ окончательно вывел из себя всесильного чекиста. Так с ним никто еще не разговаривал. Высокое положение представителя власти требовало, чтобы дерзкий эксперт был немедленно изничтожен, унижен, раздавлен. Прямолинейный Петерс выбрал для удара, как ему показалось, наиболее уязвимое место противника:
— Скажите, поп и профессор Ясенецкий-Войно, как это вы ночью молитесь, а днем людей режете?
Вопрос звучал грубо, но таил в себе подлинное обвинение: христианство запрещает священнику проливать кровь, даже в операционной. Когда-то в глухой латгальской деревушке учитель приходской школы втолковал маленькому Якобу Петерсу, что пролитие человеческой крови противно христианскому вероучению. С тех пор сам Якоб Христофорович успел начисто освободиться от веры и от боязни кровопролития. Но в пылу диспута память подсказала ему старое, давно отброшенное заклятие, и, сын своего времени, он пустил в ход это оружие, чтобы побольней ударить противника. Но — мимо.
Если бы они беседовали мирно в деловой обстановке, о. Валентин объяснил бы Петерсу, что Патриарх Тихон, узнав о его, профессора Войно-Ясенецкого, священстве, специальным наказом подтвердил право хирурга и впредь заниматься своей наукой. Но тут было не до объяснений. В переполненном многолюдном зале о. Валентин ответил противнику в полном соответствии с законами полемики:
— Я режу людей для их спасения, а во имя чего режете людей вы, гражданин общественный обвинитель?
Зал встретил удачный ответ хохотом и аплодисментами. Все симпатии были теперь на стороне хирурга-священника. Ему аплодировали и рабочие, и врачи. Но Петерс не смирился. Как бык на красную тряпку, продолжал он наскакивать на взбесившего его эксперта. Следующий вопрос должен был, по его расчетам, изменить настроение рабочей аудитории:
— Как это вы верите в бога, поп и профессор Ясенецкий-Войно? Разве вы его видели, своего бога?
— Бога я действительно не видел, гражданин общественный обвинитель. Но я много оперировал на мозге и, открывая черепную коробку, никогда не видел там также и ума. И совести там тоже не находил. (Колокольчик председателя потонул в долго не смолкаемом хохоте всего зала.)
«Дело врачей» с треском провалилось. Однако, чтобы спасти престиж Петерса, «судьи» приговорили профессора Ситковского и его сотрудников к шестнадцати годам тюремного заключения. Эта явная несправедливость вызвала ропот в городе. Тогда чекисты вообще отменили решение «суда».
Через месяц врачей стали днем отпускать из камеры в клинику на работу, а через два месяца и вовсе выпустили из тюрьмы. По общему мнению, спасла их от расстрела речь хирурга-священника Войно-Ясенецкого. У этой истории есть два уточняющих постскриптума.
Первый, когда судебный спектакль окончился и публика покинула зал, Цируль, тот самый латыш Цируль, которого Войно-Ясенецкий поставил на ноги и который подарил профессору браунинг, сказал, повстречавшись с доктором Слонимом: «Этот поп такой поп, что он может в свой кулак все врачи города забирайт, в карман положи, на свалка таскай и выбрасывай».
Постскриптум второй. П. П. Ситковский был, по существу, создателем медицинского факультета в новом университете. До ареста он считался второй — после Валентина Феликсовича — фигурой в ташкентской хирургии. А через год после «дела врачей» ему были преподнесены в подарок золотые часы с надписью, выгравированной на крышке: «Профессору Петру Порфирьевичу Ситковскому за организацию медицинского факультета от Правительства Туркестанской республики». На суде профессор проявил выдержку и достоинство. Потере упорно добивался от него ответа, почему он не пришел в клинику в тот вечер, когда привезли обожженных красноармейцев, и хотя «неуважительная причина» грозила ученому жестокими карами, он отказался впустить посторонних в свою жизнь. Только много недель спустя в городе узнали, что в тот самый роковой вечер жена Ситковского пыталась отравиться и муж ее спас. Впрочем, Якоб Петерс, расстрелявший в 1918–1919 годах несколько тысяч «белых» и эсеров, едва ли признал бы события в доме профессора Ситковского достойными внимания. Для него это была всего лишь мелкобуржуазная мелодрама. Что же касается Войно-Ясенецкого, то на следующий день после окончания суда он уже был у себя на кафедре и приступил к очередным лекциям и занятиям.
Общественное поведение Валентина Феликсовича в Ташкенте между 1920 и 1923 годами представляется сплошным парадоксом. Один, не имея никакой реальной опоры, кроме собственного авторитета, он отстаивает законность, нравственность, право на независимые убеждения. Нет, он не произносит антисоветских проповедей. Оставим эту клевету на совести П. П. Царенко из Симферополя. Политика по-прежнему кажется ему предметом скучным, недостойным серьезного внимания. Но всякий раз, когда на его глазах пытаются попирать дорогие ему нравственные начала, он протестует. И очень энергично. Профессор Войно-Ясенецкий ведет себя в полном согласии с любимой пословицей В. Г. Короленко и Льва Толстого: «Делай что должно, и пусть будет, что будет».
Месяцев через пять после суда над Ситковским очередная ревизионная комиссия приказала снять икону в операционной Городской больницы. Идиллические времена, когда икона вернулась ради «честного партийного слова», миновали. Доля личной человеческой воли в машинизированном государственном аппарате стремительно уменьшалась, приближаясь к нулевой отметке. А Войно-Ясенецкий оставался все тем же: независимо мыслящим, непреклонным, знающим себе цену. Конфликт был неизбежен и в конце концов вспыхнул: профессор заявил, что не выйдет на работу, пока икону не вернут на место. И ушел домой. В конце 1921 года такой «саботаж» карался как самое тяжелое политическое преступление. Хирургу грозил арест. Верный Друг Валентина Феликсовича «лейб-медик» членов советского правительства Моисей Ильич Слоним бросился к стопам «главного хозяина» Туркестана Председателя Среднеазиатского бюро ЦК РКП(б) Я. Э. Рудзутака. Зная психологию новой власти, Моисей Ильич почтительно разъяснил, что если будет арестован выдающийся хирург, ученый и педагог Войно-Ясенецкий, то ущерб от этого понесут прежде всего рабоче-крестьянская республика, ее медицина и наука. Рудзутак милостиво обещал пока профессора не арестовывать, пусть врачи сами найдут выход из «хирургического кризиса». Между прочим, тогда же товарищ Рудзутак заметил, что сам бы оперироваться у Войно-Ясенецкого не стал: «А вдруг во время операции хирург совсем сойдет с ума?»
Валентин Феликсович ничего о ходатайстве Слонима не знал и едва ли одобрил такое бесцеремонное вмешательство в свои личные дела. Он бастовал уже несколько дней. Засылаемые к нему в качестве разведчиков хирурги «доносили», что главный врач все время работает за письменным столом, что-то пишет, что-то читает. Уговаривать его было бесполезно.
Конец «второго иконоборства» профессор Л. В. Ошанин, по своему обыкновению, изображает в красках комических. «Вспомнили, что Войно не просто священник, но священник-монах, то есть находится под абсолютной властью архиепископа, которому должен подчиняться. В те времена архиепископом Туркестанским был митрополит Никандр. Делегация из двух или трех врачей отправилась в резиденцию митрополита. Оказалось, что митрополит неплохо разбирается в мирских делах. Он сразу сообразил, что для его епархии невыгодно, если один из пасомых им агнцев будет не в меру строптив и бодлив. Митрополит сказал, что вызовет «отца Луку», то есть В. Ф. Войно-Ясенецкого, и с ним побеседует, что врачи могут спокойно идти домой. Он гарантирует, что «хирургический кризис» будет ликвидирован… Войно на следующий день вышел на работу… и приступил к очередным операциям, несмотря на отсутствие иконы, которая с тех пор навсегда исчезла из операционной».
Шутейная версия Ошанина абсолютно недостоверна. Осенью 1921 года, когда происходило «второе иконоборство», Войно-Ясенецкий еще не был монахом, «отцом Лукой» (рассказчик забежал на два года вперед), а митрополит Никандр не был архиепископом Ташкентским. Перед нами типичный миф, сложенный во врачебной, атеистической среде, и место ему не здесь, а в «житийном» прологе нашей книги.
В действительности главный врач протестовал против изгнания иконы долго и всеми доступными ему средствами. В частности, в знак протеста не явился в научное врачебное общество, где стоял его доклад. Когда же на следующем заседании отец Валентин, как всегда в рясе, взошел на кафедру, чтобы произнести доклад, то прежде чем изложить новый способ резекции коленного сустава, сделал следующее заявление: «Приношу обществу извинение за то, что я не читал доклад в назначенный для меня день. Но случилось это не по моей вине. Это случилось по вине нашего комиссара здравоохранения Гельфгота, в которого вселился бес. Он учинил кощунство над иконой».
Выпад против высшего медицинского чиновника вызвал общий шум. Затем воцарилась, по словам современника, «гробовая тишина». Остолбенев от страха, врачи ожидали, что присутствовавший на заседании комиссар Гельфгот тут же испепелит нечестивца. Но комиссар, очевидно, побоялся скандала. Того же страха иудейска ради и председатель научного общества профессор М. А. Захарченко прошептал секретарю общества доктору Л. В. Ошанину, чтобы тот ни в коем случае не заносил в протокол неуважительных слов о представителе власти. Так реально выглядел конец «второго иконоборства». Оставляю читателю самому решать, кто в действительности остался победителем в этой борьбе.
Не скрывал своих принципов отец Валентин и на антирелигиозных диспутах. Такие дискуссии были любимы всеми слоями публики двадцатых годов. В пору, когда политические споры стали невозможными, в обстановке обязательного единомыслия дискуссии о бытии Божием и бессмертии души остались единственно доступной формой свободного обмена мыслями. Власти полагали, что дискуссии разрушат веру, расшатают церковь. Священники-богословы, наоборот, видели в дискуссиях возможность отстаивать веру, противостоять хаосу всеобщей безнравственности. Но чаще всего не торжествовал ни тот, ни Другой замысел. На Руси, от века не знавшей демократических свобод, спорить не умели. К тому же спорящие стороны были поставлены в явно неравноправное положение. Низкая культура диспутантов еще более усугубляла дело. Так что в конце концов встречи священников с пропагандистами-антирелигиозниками оборачивались средневековой перебранкой капуцина и раввина, почти в таком же виде, как описано у Генриха Гейне. А жаждущая развлечений публика, лузгая семечки и похохатывая, развлекала себя в этом своеобразном, а главное, бесплатном цирке.
Власти поощряли дискуссии, но лишь до того времени, пока такие серьезные религиозные деятели, как Введенский и Флоренский, не начали публично, как мальчишек, «шлепать» доморощенных антирелигиозников из партактива. После этого комиссар просвещения Луначарский заявил, что проводить диспуты следует очень осторожно, и практика открытого ратоборства властей со сторонниками веры была заменена акциями тайными.
В Ташкенте диспуты проходили чаще всего в зале «Колизея» (ныне театр им. Свердлова), при большом стечении народа. За несколько дней до встречи сторон в городе вывешивались афиши. Ошанин в «Очерках» и Стекольников в «Биографии В. Ф. Войно-Ясенецкого» говорят, что на таких публичных ристалищах Валентин Феликсович, как правило, одерживал моральные победы над своими противниками и вызывал всеобщее расположение публики. В «Мемуарах» он так говорит об этих выступлениях:
«…Мне приходилось в течение двух лет вести публичные диспуты при множестве слушателей с неким отрекшимся от Бога протоиереем, бывшим миссионером Курской епархии, возглавлявшим антирелигиозную пропаганду в Средней Азии. Как правило, эти диспуты кончались посрамлением отступника веры, и верующие не давали ему прохода вопросом: «Скажи нам, когда ты врал: тогда ли, когда был попом, или теперь врешь?» Несчастный хулитель Бога стал бояться меня и просил устроителей диспутов избавить его от «этого философа».
Активность в делах церкви не мешала работе хирурга. Те, кто считал Войно-Ясенецкого погибшим «для науки», были, вероятно, обескуражены, повстречавшись с отцом Валентином на первом научном съезде врачей Туркестана (Ташкент, 23–28 октября 1922 года). Здесь хирург-священник выступил с четырьмя большими докладами и десять раз брал слово в прениях. Можно сказать, что ни одно сколько-нибудь серьезное выступление по хирургии не оставалось без его замечания и оценки. Ему, накопившему огромный оперативный опыт, было что сказать и о злокачественных новообразованиях, и об удалении почечных камней. Был у Войно-Ясенецкого свой собственный метод хирургического лечения глаз (гнойные кератиты), туберкулеза шейных желез, гнойных заболеваний кисти руки. Интересны были его суждения о том, какая анестезия более подходит для той или иной операции (он по-прежнему оставался поборником местной анестезии).
Первый научный съезд врачей Туркестана поддержал два практических предложения о. Валентина: лечить туберкулезных больных на курортах (солнцелечение в Чимганских горах, грязелечение в Молла-Кара и Яны-Кургане) и второе — помочь провинциальным медикам освоить некоторые наиболее необходимые в условиях Туркестана глазные операции. В решениях съезда записано: «Поручить профессорам Турбину и Ясенецкому-Войно составить краткое практическое руководство для врачей по глазным болезням… Просить государственное издательство напечатать эту книгу и широко распространить ее среди врачей».
Руководство по глазным болезням написать так и не удалось, но зато к началу 1923 года была совсем близка к завершению первая часть «Гнойной хирургии» — главной книги профессора Войно-Ясенецкого. Одной главы не хватало (всего одной главы!), чтобы послать труд в издательство, когда произошли события, на годы оторвавшие автора от всякой научной работы…
В первый же день, когда Войно-Ясенецкий явился в больницу в духовном облачении, ему пришлось выслушать резкое замечание своей всегда послушной и добросовестной ученицы Анны Ильиничны Беньяминович. «Я неверующая, и, что бы вы там ни выдумывали, я буду называть вас только по имени-отчеству. Никакого отца Валентина для меня не существует».
Еще более непримиримо отнесся к «поповству» о. Валентина П. П. Царенко, в то время молодой, но уже сделавший некоторую карьеру хирург (он был, между прочим, секретарем съезда врачей). «Я не раз видел Войно-Ясенецкого идущим в церковь и из церкви, — рассказывает Царенко. — Он шел, окруженный толпой бабонек, благословлял их, а они лобызали ему руки. Тяжелая картина». В больнице, по мнению Царенко, главный хирург тоже «чудил» — благословлял больных перед операцией. Все это было совершенно недопустимо, и Царенко с удовлетворением замечает, что арест пошел Войно-Ясенецкому на пользу. «Получив предупреждение, отец Валентин стал поскромнее».
Студентка-медичка красавица Капа Дренова тоже считала себя вправе обличать хирурга-священника. В больнице Капа крутила многочисленные романы, а дома учила английский на случай скорой мировой революции. «Вы кокетничаете своей рясой, — говорила Капа. — Поклонение верующих ласкает ваше честолюбие. Не так ли?» Наветы завистника и карьериста Царенко, благоглупости пустенькой Капы можно было бы и не принимать в расчет, но в том-то и дело, что эти двое представляли собой наиболее распространенный тип в окружении Войно-Ясенецкого. Священства о. Валентина не одобрил ни один из его сотрудников. Кто по убеждению, кто от страха, но все медики приняли новое обличье и новое общественное положение в штыки. Молодые врачи принимали рясу за символ классово-враждебной идеологии. Им казалось смешным и то обостренное внимание, с которым «шеф» относился к любому случаю безнравственности. Хотя выражение «лес рубят — щепки летят» вошло в российский политический словарь позднее, но люди двадцатых уже вполне освоились с этой философией. Стоит ли говорить о каком-то отдельном случае потери совести на фоне гигантских побед в эпоху мировых войн и революционных преобразований? Смешно! И доктор Ошанин искренне потешается, описывая, как проходил в 1921 году «суд» над ташкентским врачом, нарушителем элементарных правил своей профессии.
Известный в городе психиатр, лечивший гипнозом, несколько раз поцеловал загипнотизированную больную. Разбирал «дело» Президиум Союза врачей. Председателем Союза был профессор Войно-Ясенецкий. Перед этим случаем явного морального уродства Валентин Феликсович испытал неподдельное отвращение и недоумение. Он пытался постичь, как может случиться, чтобы врач использовал свои знания и свое призвание для столь низменных целей. А молодой Ошанин увидел в тех же фактах только тему для смешного, пикантного рассказика. Сценка в его исполнении действительно выглядит забавной.
«То ли она спала чутко, то ли не поддалась гипнозу, но она сообщила обо всем мужу, а тот на следующий день пришел к врачу и публично дал ему пощечину. И вот «грешник» предстал перед Президиумом Союза врачей… Одетый в рясу с большим крестом на груди, огромный, величественный, аскетически суровый Войно вел «допрос». Глядя на «грешника» неумолимыми, холодными, как сталь, глазами (бывали у него и такие, я как сейчас их вижу), «отче» вопрошал каким-то замогильным голосом:
Войно: И вы делали над ней пассы?
Грешник (не зная куда деваться от срама): Да, делал…
Войно: И вы делали эти пассы с целью усыпить ее?
Грешник (убитым голосом): Да, с этой целью.
Войно: И вы хотели ее усыпить, чтобы в сонном состоянии ее целовать?
Грешник (после мучительной паузы): Да, с этой целью.
Войно: И вы ее целовали?
Грешник (и без того уже неживой от стыда): Да…
Войно: А зачем вы ее целовали?
На это грешник ответствовал гробовым молчанием».
Юмореску «о суде над грешником» Л. В. Ошанин завершил беззаботным пассажем: «Для нас, членов суда, тогда молодых, не слишком аскетичных и пуританских, да еще на беду нрава смешливого, такая заунывная архипастырская исповедь была тяжелым испытанием».
Лев Васильевич вовсе не имел намерения обидеть своего учителя и начальника. Более того, он, как уже говорилось, любил Войно-Ясенецкого, во всяком случае, уважал его. Но одно дело — уважать, другое — понимать. Непонимание оборачивалось непредумышленной насмешкой. И так изо дня в день — непонимание, насмешки, а порой и ненависть. Комсомольские карнавалы на Пасху и Рождество, оскорбительные выкрики прохожих на улице… Между 1921-м и 1923-м годами на долю о. Валентина выпали те же испытания, что переживал в то время любой служитель церкви.
Откуда это? Куда девалась стройная картина православной Руси с переполненными храмами и иконой в каждом доме, картина, так умилявшая народолюбцев-славянофилов? Конечно, законы и действия государства носили в это время активно антицерковный, антихристианский характер. Но трудно представить себе, чтобы правительственный декрет об изъятии церковных ценностей или распоряжение о закрытии церквей могли в одночасье разрушить веру итальянского или испанского крестьянина. Почему же так легко раскрошилось христианское сознание русских православных мужиков и мастеровых? Дело, очевидно, было не столько в новых законах, сколько в старых навыках народной жизни. Революция и гражданская война лишь обнажили то, что давно предчувствовали наиболее проницательные умы России, — русский народ безрелигиозен. Духовная незрелость его, прорывающаяся то кровавыми бунтами, то рабским беззаветным царепоклонством, самосожжением раскольников и злодеяниями на больших дорогах, отпечаталась и на отношениях с Богом. Одна из важных сторон христианства — нравственная его основа, — несмотря на тысячелетнюю историю российского православия, осталась для огромной массы народа пустым звуком. Вера была понята миллионами как исполнение обрядов. Молебен, лампада перед иконой, водосвятие, крещение, соборование — вот из чего складывалось для подавляющей части простых людей понятие веры. К этой обрядовой стороне низы относились уважительно, порой даже истово (отсюда обилие религиозных сект и направлений в православии). Учтя это, великие прагматики социал-демократы до поры до времени не решались открыто выступать против веры. Они сделали даже вид, что сочувствуют религиозным меньшинствам. В 1909 году Ленин писал: «Социал-демократы требуют… чтобы каждый имел полное право исповедовать какую угодно веру совершенно свободно… Каждый должен иметь полную свободу не только держаться какой угодно веры, но и распространять любую веру…»
Полтора десятка лет спустя, захватив власть, правительство, возглавляемое Лениным, сочло, что ему более выгодно объявить священников врагами народа, а церкви — местом одурачивания масс. Началось организованное гонение на церковь. Гонения привели к частичному крушению этой твердыни, а крушение церкви выбило из-под веры миллионов главную опору. Верить в собственном сердце, верить для себя и просто жить по Христу народ российский за тысячу лет рабства не научился. А далее, как салазки с ледяной горы, все покатилось быстрей и быстрей. Уже давно замечено: если от религии отходит интеллигент, в его личном и общественном поведении мало что меняется — социальная культура, социальные навыки, пусть внешне, но все-таки компенсируют отвергнутые принципы Нагорной проповеди. Но когда крест с себя срывает мужик, в характере его наступают, как правило, деструкции, непоправимые, общественно-опасные. Свобода от веры тотчас обернулась для крестьянской России свободой не только от законов божеских, но и человеческих. Возникла самая подходящая среда для размножения, роста и процветания мещанина. Явление это совсем не классовое, а психологическое и этическое — вчерашний мужик или мастеровой, потерявший «страх Божий» и оттого убежденный в том, что все дозволено, нынешний мещанин быстро стал главным лицом нового общества.
У нас с понятием «мещанин» соединено обычно представление о плохом художественном вкусе и наклонности к накопительству. Между тем главное в мещанской психологии вовсе не любовь к канарейкам, а ненависть ко всему, что ему, мещанину, непривычно, ко всякому, кто «не как все». К какой угодно власти привыкает мещанин быстро, без труда. Но если несходное с собой выражение лица заметит в ком-нибудь из нечиновных — враз лютеет. Ибо хорошо знает: на «чужом» можно отыграться, сорвать злобу, разрешить свою ущемленность, ущербность.
В начале двадцатых людьми «не как все» были объявлены те, кто в рясах, в погонах, в рубашках с галстуками. Мещанин размышлять не стал: внешняя форма для него и есть содержание. Чужак? Гав! — и за горло. В начале тридцатых мещанину разъяснили, что «можно галстук носить очень яркий и быть в шахте героем труда». В начале сороковых новое уточнение: золотые погоны («наши погоны» — это хорошо. И ряса, если она заседает в Комитете защиты мира, — тоже патриотична. Взамен прежних «не как все» получил мещанин для ворчания и кусания новых манекенов — евреев, писателей, непрогрессивных иностранцев. Ибо, как уже говорилось: «Не имея врага, не построишь храма».
Надев рясу, профессор Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий в тот нее миг превратился для мещанской массы в чудесного, можно сказать, просто великолепного врага. Все в нем было явно вражеское: и облаченье, и поступки. Действительно, как это понять: все с себя кресты снимают, а этот надел? Не боится? Все боятся, а он не боится? Врешь, нас не проведешь! Если ты профессор да подался в священники, значит, была у тебя какая-то выгода. Без выгоды никто ничего делать не станет. И мещанин, как хорошо натасканная ищейка, начинает искать эту «выгоду». Крупных личностей для него нет. Величие идей отсутствует. Причина, по которой ученый пошел в попы, непременно должна быть понятна. Темнит Войно-Ясенецкий, но мы его раскусим, голубчика. Продался за деньги? Нет, не то. Бессребреник — гад. Брезгует деньгами. Ну тогда, значит, тщеславие его расперло, покрасоваться захотелось, внимание на себя обратить. Ишь, франт, поповская морда… Ты у нас покрасуешься где надо…
Что должен делать христианин в эпоху всеобщего, эпидемического паралича совести? «И что сделает праведник, когда разрушены основы?» (Псалмы Царя Давида.) Препоясаться мечом и крушить отступников веры ошую и одесную? Подставлять хамам то правую, то левую щеку? Или закрыть глаза на мерзость века, или признать вместе с поэтом Фетом и Софьей Андреевной Толстой, что христианство — неосуществимо?
«Валентин Феликсович слушал «разоблачения» Капы Дреновой и только улыбался, — вспоминает профессор З. И. Умидова. — Снисходительно так улыбался, как взрослый улыбается, слушая ребенка. Как ни старалась Капа, ей никак не удавалось вызвать его на серьезный разговор».
Можно ли сомневаться: у профессора Войно-Ясенецкого достало бы твердости, чтобы отчитать бестактную девчонку, которая позволяет себе вмешиваться в чужую личную жизнь. Но священник отец Валентин не счел возможным ответить молодой дикарке резкостью. Христианин и человек большого жизненного опыта, он знал, что резкостью ничего, кроме озлобления, в молодую душу не внесешь. С терпением относился он к любому мнению. И даже ко взглядам Капы и Царенко.
«Зная многих из нас как безнадежных безбожников, он никогда нам ничего не проповедовал, не агитировал, не стремился «направить на путь истинный», — пишет Л. В. Ошанин, — Вообще Войно был терпим к инаковерующим. Среди его учеников было много евреев: одним из ближайших его друзей был профессор Моисей Ильич Слоним». Однажды (это было уже в 1926 году), встретив Ошанина с женой и дочерью, строгий епископ Лука запросто пожал всем руки. «Здравствуйте, здравствуйте, — сказал он улыбаясь, — целое безбожное семейство по улице идет, и как только земля терпит». «Войно был строг, суров, аскетичен, — добавляет Ошанин, — особенно суровыми были его холодные, умные, внимательные глаза. Но иногда он как-то особенно искренне и дружелюбно улыбался. Не я один, а все, знавшие Войно, хорошо помнят его милую улыбку». Именно такой улыбкой приветствовал он «безбожное семейство» Ошаниных.
Но, как ни парадоксально, снисходительность и дружелюбие хирурга-священника проливались в те годы в основном на безбожников и инаковерующих. С верующими он был суров, непреклонен, а по некоторым свидетельствам, даже жесток. Об этом существует несколько рассказов. Один из них относится к лету 1922 года, когда религиозная ситуация в городе до крайности накалилась.
В Москве в противовес традиционной православной церкви, возглавляемой Патриархом Тихоном, возникла так называемая «Живая церковь». Пользуясь поддержкой светских властей, «живоцерковники» (речь о них пойдет ниже) начали захватывать по всей стране церкви, приходы, кафедры, кафедральные соборы. В Ташкенте им удалось занять собор, стоящий в центре города. Сергиевская же церковь на Пушкинской улице, где служил о. Валентин, сохранила верность Патриарху. Между двумя церковными организациями шла жестокая борьба. В эту пору многие верующие, особенно живущие в центре люди, да к тому же не слишком разбирающиеся в церковной политике, обращались к Войно-Ясенецкому с просьбой разрешить им посещать собор на Красной площади. Но о. Валентин на все эти просьбы категорически заявил, что тем, кто станет молиться в «живо-церковном» соборе, он откажет в исповеди и причастии. Стариков (это были в основном интеллигентные люди врачи, профессора, учителя) непримиримость священника огорчала, но делать нечего, приходилось таскать свои старые кости в дальнюю Сергиевскую церковь.
Можно как угодно относиться к этим фактам, но в них нельзя не заметить твердой последовательности: в душе верующего Войно-Ясенецкий желал пробудить твердость, непримиримость, подобные той пламенной непримиримости, с которой он сам относился к делам веры. Различное отношение к верующим и атеистам сохранял хирург-священник всю свою жизнь. Различие это было для него принципиальным и вытекало из его представлений о долге христианина.
А мещанин между тем не унимается: он уже уразумел, что общественный вызов, брошенный о. Валентином, адресован ему, мещанину. Он жаждет мести. Дай ему волю, и он вымазал бы хирурга-священника смолой, перевалял бы в перьях и по всем правилам средневекового обряда протащил по городу. Впрочем, зачем же смола, можно и без смолы. По Ташкенту ползет липкий, грязный слушок: «Батюшка-то Валентин жену схоронил и другую в дом привел. При детях малых… Срам… Стыд… Проповедует в храме, чтобы православные венчались крепким церковным браком, а сам…»
Слух кажется очень достоверным. После смерти жены Валентин Феликсович действительно поселил в доме свою хирургическую сестру Софью Сергеевну Велицкую. В «Мемуарах» он придает этому эпизоду характер мистический. В ночной час, когда стоял он в ногах умершей жены Анны, читая Псалмы, строка 112 Псалма — «И неплодную вводит в дом матерью, радующеюся о детях», подсказала ему нужное решение.
Но если даже оставить в стороне мистическое объяснение, то выбор домоправительницы и воспитательницы детей, сделанный Валентином Феликсовичем осенью 1919 года, не оставляет желать лучшего. Да и не было у него другой возможности. «Когда умерла мама, папа в отчаянии, оставшись с четырьмя детьми, звал к себе приехать тетю Шуру и тетю Женю (родных сестер жены. — М. П.), но они отказались. На помощь пришла к нам Софья Сергеевна Велицкая — ангел наш хранитель — и посвятила себя нам, детям», — пишет Елена Валентиновна Жукова-Войно. О том, что С. С. Велицкая спасла детей Валентина Феликсовича от неминуемой в ту пору гибели, говорят и многие из бывших сотрудников Городской больницы в Ташкенте.
На коллективном снимке, где хирургическая сестра снята вместе со своими коллегами в операционной, мы видим очень худощавую, прямую и, по всей видимости, решительную женщину лет сорока. У нее живое, полное доброжелательства и участия лицо. Настоящая сестра милосердия старой выучки. Была Софья Сергеевна женой убитого на фронте офицера царского. Своих детей не имела. В операционной ценили ее за мастерство и скромность: ни слова лишнего, зато с ходу угадывала, какой инструмент потребует оперирующий хирург в следующее мгновение. Детей Войно-Ясенецкого, как рассказывают, Велицкая любила и в доме младшего — Валентина — дожила до глубокой старости. Что же касается отношений с главой дома, то тут я призываю читателя полностью довериться «Мемуарам» Войно-Ясенецкого:
«Моя квартира главного врача состояла из пяти комнат, так удачно расположенных, что Софья Сергеевна могла получить отдельную комнату, вполне изолированную от тех, которые я занимал. Она долго жила в моей семье, но была только второй матерью для детей, и Богу Всеведующему известно, что мое отношение к ней было совершенно чистым».
К той же теме Войно-Ясенецкий вынужден был вернуться, получив от архиепископа Иннокентия предложение стать священником.
«Я говорил с Владыкою о том, что в моем доме живет моя операционная сестра Велицкая, которую я, по явно чудесному Божию повелению, ввел в дом матерью, радующеюся о детях, а священник не может жить в одном доме с чужой женщиной. Но Владыка не придал значения этому моему возражению и сказал, что не сомневается в моей верности седьмой заповеди».
Ровно через полвека после рукоположения профессора Войно-Ясенецкого в иереи я беседовал в Ташкенте и Москве с людьми, которые хорошо его знали в начале двадцатых годов. Удалось сыскать шесть человек. Старые врачи, не столько атеисты, сколько люди, уставшие от жизни и потому равнодушные ко всему, и в том числе к религии, тем не менее охотно говорили со мною о Валентине Феликсовиче. Воспоминания юности всегда приятны. И о нравственной личности профессора, ставшего священником, говорили тоже с удовольствием: за долгую свою жизнь мои собеседники успели оценить то, что в просторечии зовется совестью. Никто из них не читал находящихся под запретом книг Бердяева. Едва ли кто-нибудь помнил спор Л. Н. Толстого с Фетом, исполнимо ли христианство, возможен ли в современных условиях христианин-абсолют. И тем не менее, рассказывая об о. Валентине, все они, будто сговорившись, повторяли эпитет- «абсолютный». «Абсолютно чистый», «эпически абсолютно бесстрашен», «человек-абсолют». Подводя итог беседе, бывшая медицинская сестра Ташкентской городской больницы Минна Григорьевна Нежанская (Канцепольская) так выразила общее мнение: «В делах, требовавших нравственного решения, Валентин Феликсович вел себя так, будто вокруг никого не было. Он всегда стоял перед своей совестью один. И суд, которым он судил себя, был строже любого трибунала».
Тысяча девятьсот двадцать второй и начало двадцать третьего года были для христианской церкви в России трагическими. Не проходило дня, чтобы в газетах не появлялось объявлений об аресте священников и епископов. Процессы церковников шли по всей стране. Судили в Екатеринославле, Уфе, Екатеринбурге, Рыльске, Орле, Калуге, Шуе; судили в Ростове-на-Дону, Иркутске, Харькове, Туле, Рыбинске, Киеве. В мае 1922 года в Москве взят под стражу Патриарх Русской Православной Церкви Тихон. В июле 1922 года суд в Петрограде приговорил к расстрелу митрополита Вениамина и десять священников якобы за то, что они противились конфискации церковного имущества. В марте 1923 года перед судом предстал глава католической церкви в России с одним из своих приближенных. Снова смертный приговор. В Тифлисе арестованы и содержатся в тюрьме Католикос Грузии и Кутаисский епископ.
В основном служителей церкви судят за сокрытие храмовых ценностей. Но по существу преследование епископов, священников и верующих мирян не прекращается с начала 1918 года, когда вступил в силу Декрет об отделении церкви от государства.
Внешне Декрет выглядел документом сравнительно мирным (хотя против него протестовали многие, и в том числе Максим Горький). Но на деле «отделение» обернулось цепью кровавых столкновений. На местах власти поняли Декрет как право бесконтрольно грабить церковные здания, закрывать храмы и разгонять причт. За пять лет, по признанию газеты «Правда», число кровопролитных столкновений с верующими достигло солидной цифры — 1414 случаев. Следовало ожидать, что конец гражданской войны несколько умерит страсти, что власти смягчат репрессии по отношению к верующим и членам причта. Но этого не случилось. В мирном 1922 году было расстреляно 45 священников и епископов, более 250 человек получили по приговору длительные тюремные сроки.
Отделив церковь от государства, Советское правительство никогда не исполняло собственный Декрет. Никогда не признавалось за гражданами и право на свободу совести. Находившийся в зените своей партийной карьеры Г. Зиновьев на заседании Исполкома Коминтерна 12 июня 1923 года в длинной речи решительно отверг призывы западных компартий прекратить преследование верующих. «Чтобы мы провозгласили религию частным делом по отношению к партии — это просто неслыханно», — воскликнул Зиновьев. Массовый антицерковный террор 22–23 годов советская пресса и лекторы-антирелигиозники объясняли провокационными действиями реакционеров-церковников, врагов Советской власти. Но полвека спустя получил широкую огласку один из тех документов, с помощью которых в действительности был запущен механизм изничтожения церкви. В секретном письме членам Политбюро, разосланном 19 февраля 1922 года, Ленин в следующих словах обосновал необходимость антицерковного террора:
«Именно теперь и только теперь, когда в голодных местах едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи трупов, мы можем (и потому должны) произвести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией, не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления. Именно теперь и только теперь громадное большинство крестьянской массы будет либо за нас, либо во всяком случае будет не в состоянии поддержать сколько-нибудь решительно ту горстку черносотенного духовенства и реакционного городского мещанства, которые могут и хотят испытать политику насильственного сопротивления советскому декрету».
Кроме того, умирающий от голода крестьянин не сумеет защитить церковь. Ленин считал начало 1922 года наиболее подходящим временем для массового изъятия храмовых ценностей еще по двум причинам. «Без этого фонда, — писал он, — никакая государственная работа, никакое хозяйственное строительство, в частности никакое отстаивание своей позиции в Генуе, в особенности, совершенно немыслимо».
Экономический расчет Председатель Совнаркома подкрепил столь же серьезным политическим расчетом:
«Один умный писатель по государственным вопросам справедливо сказал, что если необходимо для достижения известной политической цели пойти на ряд жестокостей, то надо осуществить их самым энергичным образом и в самый короткий срок, ибо длительного применения жестокостей народные массы не вынесут. Это соображение еще подкрепляется тем, что по международному положению России для нас, по всей вероятности, после Генуи окажется или может оказаться, что жесткие меры против духовенства будут политически нерациональны, может быть, даже чересчур опасны. Сейчас победа над реакционным духовенством обеспечена полностью».
В свой план, кроме сугубо рациональных обоснований, Владимир Ильич внес и начало эмоциональное. «Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели думать».
Само собой разумеется, что ташкентский священник о. Валентин ничего не знал о секретных государственных планах ограбления и подавления православной церкви. Но, как и все, он получил вскорости возможность узреть исполнение этих планов воочию. Один из замыслов начал выявлять себя весной 1922 года. В мае самозваная группа священников объявила себя представителем всех православных. В июле «живоцерковники» создали Всероссийское Церковное управление (ВЦУ) «живой церкви». Обновленческая, или «живая», церковь немедленно заявила, что она не признает Патриарха Тихона и приветствует любые требования Советов к церкви. О том, откуда и почему возникла «живая церковь», дает представление диалог между одним из ее организаторов, А. И. Введенским, и церковным писателем А. Э. Левитиным.
Левитин: За всем ходом событий в мае 1922 года чувствуется чья-то направляющая дирижерская палочка.
Введенский: Безусловно. Было место, в котором делалась религиозная погода.
Левитин: Где ж оно было, это место?
Введенский: А я вам не скажу. Сами догадайтесь.
И Левитин догадывается. Он пишет:
«Это место находилось в кабинете Евгения Александровича Тучкова одного из руководящих работников ОГПУ, который ведал тогда церковными делами. Умный, хитрый и волевой человек, Е. А. Тучков, надо отдать ему справедливость, очень умело проводил правительственную политику в отношениях с церковью… Характерно, что впоследствии, уже будучи не у дел, он с большим уважением говорил о Патриархе Тихоне и с величайшим отвращением об обновленцах».
Весной 1923 года живоцерковники организовали Собор, на котором «лишили» Патриарха Тихона его сана. Это было тем более просто, что сам Патриарх находился под домашним арестом и не имел возможности никаким образом ответить самозванцам.
Главная политическая идея живоцерковников состояла в том, чтобы срастись с государственным аппаратом. Они даже подавали на сей счет проекты во ВЦИК. В ожидании благ от новой власти и желая задобрить ее, обновленцы доносили на своих идейных противников. Главный деятель «живой церкви» некто В. Красницкий не гнушался произносить политические угрозы даже с церковной кафедры. В речах он обещал известить гражданские власти о «контрреволюционной деятельности» того или иного тихоновца и даже целых приходов. Угрозы эти, несомненно, исполнялись, ибо тюрьмы были полны священниками, сохранившими верность Патриарху Тихону.
О связях «живой церкви» с ГПУ рассказывает и Н. Бердяев. В 1922 году вместе с большой группой русских писателей и философов его приговорили к высылке за пределы страны. В связи с этим Николаю Александровичу пришлось несколько раз посетить страховое общество «Россия» на Лубянской площади, где разместилось Государственное политическое управление (ГПУ). «Я был поражен, что коридор и приемная ГПУ были полны духовенством, — вспоминает Н. Бердяев. — Это все были живоцерковники. На меня все это произвело тяжелое впечатление. К «живой церкви» я относился отрицательно, так как представители ее начали свое дело с доносов на Патриарха и патриаршую церковь. Так не делается реформация…»
«Живая церковь» с ее доносами и подобострастием к властям была противна и Войно-Ясенецкому, возмущала его и внутрицерковная политика обновленцев: они охотно ходили в гражданской одежде, коротко стригли волосы, приняли специальное решение, по которому епископы получали право жениться, а вдовые священники вторично вступать в брак. Всем этим новомодным, а главное, неканоническим затеям решительно противились члены избранного в 1918 году Синода во главе с Патриархом Тихоном. О личности руководителя Русской Православной церкви А. Э. Левитин сообщает следующее:
«Патриарх Тихон был умным и добрым человеком, который, однако, являлся типичным представителем дореволюционного русского духовенства. Странно было бы ожидать от этого человека, чтобы он рассуждал как марксист, да еще большевик, и приветствовал бы октябрьскую революцию! Тогда он не был бы главой русского, в целом консервативного, духовенства. Отражая позицию всего русского духовенства и почти всей тогдашней интеллигенции (даже таких людей, как М. Горький, Куприн, Короленко, Скиталец и др.) Патриарх выступил с рядом воззваний. С Крещенским воззванием 6/19 января 1918 года, в котором он выступал с протестом против кровавых эксцессов, с воззванием против Брестского мира (против Брестского мира выступали, кстати, многие большевики, в том числе Дзержинский, Куйбышев, Урицкий. — М. П.), а также с резким письмом к В. И. Ленину, написанным к первой годовщине Октября, в котором содержались требования всеобщей амнистии.
Что характерно для всех этих воззваний? Патриарх нигде не восстает против социалистических и коммунистических принципов, ни даже против революции как таковой. Он восстает главным образом против эксцессов и против отдельных актов Советского правительства (Брестский мир)».
Я привел эту большую выписку из рукописи Левитина и Шаврова, потому что с первых дней образования «живой церкви» Войно-Ясенецкий оказался ее самым решительным врагом и столь же решительным сторонником Патриарха. Его общественная программа (если можно говорить о какой-нибудь программе), очевидно, во многом совпадала с позицией Святейшего.
Начавшийся в Москве раскол очень скоро докатился и до Ташкента. Обновленцы и тут принялись захватывать приходы и церковные должности. Ждали приезда назначенного в столице живоцерковного епископа: ГПУ расчищало «революционерам» дорогу, беря под стражу каждого, кто противился «живой церкви». Атака организованная сопровождалась нажимом идеологическим: по стране прокатилась мощная волна антирелигиозной пропаганды. Одна за другой следовали антирелигиозные лекции, спектакли, вскрытие мощей, открытые судебные процессы, где священников обвиняли во всех смертных грехах. Антирелигиозная и антицерковная кампания 1922 года завершилась грандиозным «комсомольским рождеством». Во многих городах, и в том числе в Ташкенте, молодежь вышла 25 декабря на улицы с пением оскорбительных для верующих частушек, с чучелами монахов и попов. Рассказывают, что нарком просвещения А. В. Луначарский прокомментировал «комсомольское рождество» довольно презрительно: «Трудно сказать, чего больше во всем этом — невежества или безвкусицы». Впрочем, широкие массы, не отличающиеся образованностью Луначарского, но накопившие за годы революции достаточный житейский опыт, восприняли организованную государством вакханалию именно так, как этого желали в соответствующих инстанциях — как угрозу и предупреждение. «Внешние успехи безбожия произвели ошеломляющее впечатление — опустели церкви; молодежь, для которой кощунство превратилось в привычку; улюлюканье и свист, которые раздавались на улицах вдогонку жалким, робким священникам, — таковы типичные явления тех лет».
Вслед за деморализацией противника начался захват его «укреплений». Архиепископ Ташкентский Иннокентий в ожидании ареста (как тихоновец, он знал, что черед его близок) возвел в сан епископа архимандрита Виссариона. Но не прошло и суток, как вновь назначенный епископ исчез в подвалах ГПУ, а потом был выслан из города. Вконец перепуганный Иннокентий также убежал из Ташкента, так никому и не передав церковную власть в Туркестане.
«Епископ уехал, в церкви бунт, — вспоминает Войно-Ясенецкий. — Тогда протоиерей Михаил Андреев и я стали во главе правления. Мы развили довольно большую деятельность, объединили всех оставшихся верными священников и церковных старост. Мы устроили съезд оставшихся верными, предупредив об этом ГПУ, прося разрешения и присылки наблюдателя».
В начале июня, когда развернулись эти события, было уже ясно, куда клонится церковная политика властей. Поддерживать Тихона в эти дни означало открыто заявить о своем несогласии с теми, кто держал Патриарха в Донском монастыре в качестве подследственного. Двадцать третьего мая 1923 года (в ГПУ все было расписано как по нотам) Тихона увезли на Лубянку. Этим актом было окончательно указано на то, что Патриарх — государственный преступник. Недавний суд над главой католической церкви в России, кардиналом Циплаком, и его каноником, который закончился расстрелом одного и тюремным заключением для другого, не предвещал Патриарху ничего хорошего.
Арест Святейшего обновленцы приняли за свою окончательную победу. «Тихоновские» епархии сдавались по всей Руси без боя. И только в Ташкенте арест Патриарха наткнулся на сопротивление, которого не ожидали ни ГПУ, ни «живоцерковники». В городе, где вчера еще не существовало никакой церковной власти, а деморализованные священники со страхом ожидали приезда обновленского епископа, объявился вдруг местный епископ, сторонник Патриарха.
Случилось это так: незадолго до бегства Владыки Иннокентия в Ташкент перевели из Ашхабада ссыльного Уфимского Владыку Андрея Ухтомского. Личность эта была незаурядная. Ухтомский еще до революции отличался либеральными взглядами, а в 1918 году выступил с призывом произвести в Православной церкви радикальные реформы. Благодаря своей левизне Ухтомский Владыка заслужил в церковной среде презрительное прозвище «большевик». Но в 1922 году его левый радикализм не имел никакой цены. От епископов требовалась лишь безоговорочная капитуляция перед «живоцерковниками». Ухтомский был слишком порядочен, чтобы признать доносчиков-обновленцев представителями всей верующей России. И — оказался в ссылке. В Ташкенте его крупную, даже величественную фигуру сразу заметили и друзья, и враги. Интеллигент, простой в обращении и твердый в принципах, епископ Андрей даже в изгнании сумел послужить опорой разгоняемой церкви: незадолго до ссылки, находясь в Москве, он получил от Патриарха право возводить в сан новых епископов. В трудных обстоятельствах живоцерковной атаки право это очень пригодилось.
«Приехав в Ташкент, — пишет Войно-Ясенецкий, — Преосвященный Андрей одобрил избрание меня кандидатом во епископа Собором Туркестанского духовенства и тайно постриг меня в монахи… Он говорил, что хотел мне дать имя Целителя Пантелеймона, но когда побывал на литургии, совершенной мной, и услышал мою проповедь, то нашел, что мне гораздо более подходит имя Апостола, Евангелиста, врача и художника Луки».
В том, что умный епископ Андрей остановил свой взгляд на профессоре-священнике, нет ничего странного: едва ли во всей Средней Азии нашлась тогда фигура более подходящая для открытого ратоборства с «живоцерковниками». Но понимал ли сам о. Валентин (Владыка Лука), что означал для него этот выбор?
Приняв обет монашества (это было необходимой ступенью к возведению в сан епископа) сорокашестилетний Войно-Ясенецкий навсегда отрезал себе доступ к земным радостям. Такой удел многим представлялся дикостью, но в конечном счете монашество касалось только его самого. Однако следующий шаг — принятие епископской митры — почти наверняка вел к аресту и ссылке. Отец Лука был одновременно отцом четырех детей. Ему напоминали об этом друзья, и сотрудники, и близкие. «Однажды ночью, когда я лежал в своей кровати (она находилась в кабинете отца), — вспоминает средний сын Войно-Ясенецкого Алексей, — пришла Софья Сергеевна. Думая, что я сплю, она стала со слезами в голосе упрашивать отца не идти в монахи ради нас — детей. Но отец остался непреклонным».
Войно-Ясенецкий не сделал никакой попытки объяснить современникам причину своего решения (в «Мемуарах» мы находим только факты, без комментариев). Очевидно, сделанный выбор Валентин-Лука считал вполне естественным, более того — единственно возможным при данных обстоятельствах. Между тем даже с точки зрения канонической церковной нравственности он мог бы избрать для себя иной (вполне достойный!) метод поведения.
Речь идет не о том, чтобы в трудный час бежать с церковного корабля, как бежали в те годы многие священники и епископы. Но еще в пору раннего христианства, в эпоху кровавых гонений в церкви утвердились два одинаково правомерных ответа на эти гонения. Христианин мог избрать путь церковной «акривии» — отказ от любых компромиссов, путь мученичества — и путь «икономии» — приспособления к обстоятельствам ради сохранения целостности церкви. Даже в третьем и четвертом веках новой эры, когда тысячи христиан бесстрашно шли на казни и пытки, уготованные им римскими императорами, икономия считалась столь же достойным делом, сколь и акривия. Некоторые деятели церкви полагали даже, что путь икономии есть тоже мученичество, даже еще более тяжкое, ибо оно не содержит пафоса героизма, согревающего душу тех, кто идет тропой акривии. Они разъясняли, что икономия не есть приспособленчество, она не есть лавирование среди опасностей с целью достичь каких-то выгод. Наоборот, тот, кто идет этим путем, взваливает на себя крест непонимания, насмешек и пренебрежения ради одной цели — спасения стада Христова.
Можно не сомневаться, будущий епископ Лука знал, что его никто не укорил бы, если перед лицом наступающих обновленцев он остался бы рядовым священником, в тайне хранящим верность подлинной церкви. Кстати, в Ташкенте и в других местах было немало священников-тихоновцев, которые благополучно пересидели недолгое торжество «живой церкви». Но, как справедливо заметил (мы уже говорили об этом) профессор Ошанин, смирения, даже для самых высших целей, Войно-Ясенецкому всегда недоставало. Он легко терпел выпады безбожников-врачей и даже побои распоясавшихся пациентов, ибо то поношение относилось только к его личности. Но поношение справедливости было для него непереносимым. Победу «живоцерковников» рассматривал он как торжество бесчестия, как победу безнравственности. Для огнепального характера Войно-Ясенецкого путь икономии решительно не годился. Решив стать епископом Туркестанским, прямолинейный, несгибаемый, презирающий опасности, он открыто избрал путь мученичества в самом прямом, обнаженном виде.
…Обряд рукоположения в епископы (хиротония) требовал участия двух архиереев. После бегства Иннокентия в Ташкенте другого архиерея, кроме Андрея Ухтомского, не оказалось. Но Владыка Андрей нашел выход из положения: он направил Войно-Ясенецкого со своим письмом в Пенджикент, небольшой таджикский городок в девяноста верстах от Самарканда. В Пенджикенте отбывали ссылку епископ Волховский Даниил и епископ Суздальский Василий. Чтобы власти не арестовали будущего главу Туркестанской церкви раньше времени, было решено, что Войно-Ясенецкий выедет в Пенджикент тайком. В «Мемуарах» находим полный отчет о событиях, которые разыгрались между вторником 29 мая и субботней ночью с 11-го на 12 июня 1923 года (по новому стилю). Об отъезде из Ташкента Войно-Ясенецкий пишет: «…Я назначил на следующий день для отвода глаз четыре операции, а сам вечером уехал в Самарканд в сопровождении одного иеромонаха, дьякона и моего старшего девятнадцатилетнего сына. Утром (30 мая. — М. П.) приехали в Самарканд, но найти пароконного извозчика для дальнейшего пути в Пенджикент оказалось почти невозможным, так как все боялись нападения басмачей. Наконец нашелся один забулдыга, который согласился нас везти… Преосвященные Даниил и Василий, прочитав письмо Андрея Ухтомского, решили назначить на завтра литургию для совершения хиротонии, а немедленно отслужить вечерню и утреню в маленькой церкви Святителя Николая Мирликийското, без звона и при закрытых дверях.
Все мы утром отправились в церковь. Заперли за собой дверь и не звонили, а сразу начали службу и в начале литургии совершили хиротонию во епископа. При хиротонии хиротонисуемый склоняется над престолом, а архиерей держит над его головой разомкнутое Евангелие. В этот важный момент хиротонии, когда архиереи разогнули над моей головой Евангелие и читали совершительные слова таинства священства, я пришел в такое глубокое волнение, что всем телом задрожал, и потом архиереи говорили, что подобного волнения не видели никогда. Из церкви Преосвященные Даниил и Василий вернулись домой несколько раньше меня и встретили меня архиерейским приветствием: «Тон деспотии…» Архиереем я стал 18/31 мая 1923 года. В Ташкент мы вернулись на следующий день вполне благополучно.
Когда сообщили об этой хиротонии Патриарху Тихону, то он, ни минуты не задумываясь, утвердил и признал законной мою хиротонию».
Известие о рукоположении епископа-тихоновца привело священников Ташкентского кафедрального собора в ужас. Они разбежались, так что первую свою воскресную всенощную литургию, совпавшую с памятью Равноапостольных Константина и Елены, епископ Лука служил с одним оставшимся ему верным священником.
«Спокойно прошла следующая неделя, и я спокойно отслужил вторую воскресную всенощную (10 июня 1923 г. — М. П.). Вернувшись домой, я читал правила к причащению Св. Тайн. В одиннадцать вечера — стук во входную дверь обыск и мой первый арест».
Появление ночных гостей нисколько не встревожило Войно-Ясенецкого. Внутренне он был давно готов к этому. Невозмутимо попрощался с детьми и Софьи Сергеевной и сел в «черный ворон». Однако считать, что последняя неделя прошла для него спокойно, было бы ошибкой. Те дни, что епископ Туркестанский и Ташкентский провел на свободе, были днями напряженной борьбы с «живоцерковниками». Каждую минуту ожидая ареста, Лука только и делал, что внушал верующим и причту свою страстную ненависть к церковному подлогу. Ему удалось составить Завещание такой взрывчатой силы, что подобно динамитной шашке оно буквально разнесло общественный покой города. Завещание, перепечатанное на машинке, стали раздавать в церквах уже утром одиннадцатого июня. В этом кратком завете, написанном, возможно, за несколько часов до ареста, явственно возникает перед нами характер епископа Луки и его этическая программа.
«Живая церковь» для него — «вепрь» — дикая свинья, с которой истинно верующий не должен поддерживать никаких отношений.
«К твердому и неуклонному исполнению завещаю вам: неколебимо стоять на том пути, на который я наставил вас.
Подчиняться силе, если будут отбирать от вас храмы и отдавать их в распоряжение дикого вепря, попущением Божиим вознесшегося на горнем месте соборного храма нашего.
Внешностью богослужения не соблазняться и поругания богослужения, творимого вепрем, не считать богослужением. Идти в храмы, где служат достойные иереи, вепрю не подчинившиеся. Если и всеми храмами завладеет вепрь, считая себя отлученным Богом от храмов и ввергнутым в голод слышания слова Божия.
С вепрем и его прислужниками никакого общения не иметь и не унижаться до препирательства с ними.
Против власти, поставленной нам Богом по грехам нашим, никак нимало не восставать и во всем ей смиренно повиноваться.
Властью преемства апостольского, данного мне Господом нашим Иисусом Христом, повелеваю всем чадам Туркестанской Церкви строго и неуклонно блюсти мое завещание. Отступающим от него и входящим с вепрем в молитвенное общение угрожаю гневом и осуждением Божиим».
«Только бы не пострадал кто из вас, как убийца, или вор, или злодей, или как посягающий на чужое, а если как Христианин, то не стыдись, но прославляй Бога за такую участь».
«Я не принимаю категории опасности. Опасность совсем неплохая вещь. Человек должен проходить через опасности».
Н. Бердяев. «Самопознание».
Два года прошло с тех пор, как в зале, где судили профессора Ситковского, столкнулись чекист Петерс и хирург Войно-Ясенецкий. Много изменилось с того времени. Чрезвычайная Комиссия, которую возглавлял в Туркестане Потере, была переименована в Государственное политическое управление — ГПУ. Заслуги безжалостного латыша получили признание, и он ожидал повышения в Москву на должность Начальника всего Восточного Управления ОГПУ. В судьбе хирурга-священника тоже произошли немалые перемены. Но эти двое не забыли друг друга. И надо полагать, готовя арест Войно-Ясенецкого, начальник Туркестанского ОГПУ с удовольствием предвкушал, как он расправится наконец с попом, который два года назад публично посадил его в лужу.
Человек в таких делах опытный, Ян Христофорович начал с обработки «общественного мнения». Арестовывая кого-нибудь в двадцатых годах, власти (в отличие от времен более поздних, когда аресты предпочитали замалчивать) спешили доказать, что схвачен злодей, обманщик, проходимец. И арест его, таким образом, является общественным благом. Поскольку все средства информации находились в одних руках, сделать это было нетрудно. В начале июня 1923 года некоему Горину из редакции «Туркестанской правды» заказали фельетон про жулика-епископа. Фельетончик получился хлесткий. Слово «воровской» повторено в нем восемнадцать раз. И в заголовке значилось: «Воровской епископ Лука». Назначение фельетона состояло в том, чтобы доказать: епископ Лука рукоположен незаконно с точки зрения церковных правил. Он «воровской» епископ. И кафедру архиерейскую захватил он незаконно, «воровским образом», за что должен быть «извержен». Аргументы свои автор фельетона почерпнул из Апостольских правил, а также решений Антиохийского и Карфагенского соборов. Если принять в расчет, что церковный собор в Антиохии происходил в 341 году н. э., а собор в Карфагене состоялся еще раньше — в 318 году, то аргументы автора «Туркестанской правды» иначе как издевательскими не назовешь. Пользуясь правилами, составленными 1600 лет назад, Горин «доказал», что два епископа в Пенджикенте не имели права рукополагать третьего, так как сами они находятся за пределами своих епархий, а сие в 318-м и 341-м годах нашей эры считалось беззаконным. В той же археологической пыли Горин разыскал параграфы, из которых явствовало, что и ташкентскую кафедру епископ Лука захватил «воровским образом».
Но особенно угодил фельетонист своим хозяевам, когда в Правилах Карфагенского собора выкопал следующие строки: «Епископов, творящих самочиние, нарушающих вышеприведенные правила, немедленно передавать по извержении в распоряжение гражданской власти, как обыкновенных бродяг и шарлатанов…» События церковной жизни в Ташкенте 1923 года меньше всего походили на то, что задолго до падения Римской империи именовалось «самочинным нарушением правил». Но ни газету, ни автора фельетона это не смутило. Свой опус Горин завершил уже совсем не церковными угрозами:
«Та общественная смута, которую несет с собой авантюризм профессора, те сношения, в которые он вступил с поднадзорными, граждански опороченными ссыльными епископами, та демагогия и тихоновщина, которыми он занимается и сугубо будет заниматься в Ташкентском соборе в качестве самочинного епископа, — все это представляет достаточно материалов для привлечения его в порядке внутреннего управления — к ответственности».
«Тихоновщина» — вот слово-ключ, открывающее подлинный смысл не слишком замысловатого горинского фельетона. Епископа Луку надо было арестовать за верность Патриарху Тихону, за противодействие «живоцерковникам». От него следовало избавиться во что бы то ни стало. А для этого годилось все — от Правил Вселенских соборов до подложных обвинений и прямой провокации.
Сотрудники Петерса не стали затруднять себя, чтобы измыслить сколько-нибудь достоверное обвинение против Ташкентского епископа. Для этой цели в 1923-м, равно как ив 1937-м да и позже, годилась любая басня. Луку обвинили в сношениях с оренбургскими контрреволюционными казаками и одновременно в связях с англичанами, которые он осуществлял якобы через турецкую границу. Тридцать пять лет спустя, рассказывая мне о тех давних допросах. Владыка заметил с улыбкой: «Я не мог быть участником казачьего заговора и деятелем международного шпионажа по двум причинам: во-первых, это противоречило моим убеждениям, а во-вторых, чекисты утверждали, что и на Кавказе, и на Урале я действовал одновременно. Все мои попытки объяснить им, что для одного человека это физически невозможно, ни к чему не приводили». Мы не знаем, был ли автором «кавказско-уральской легенды» сам Якоб Петерс, но доподлинно известно, что допрашивал Войно-Ясенецкого начальник Туркестанского ГПУ лично. В «Мемуарах» читаем:
«Однажды ночью меня вызвали на допрос, продолжавшийся часа два. Его вел очень крупный чекист, занимавший потом очень видную должность в московском ГПУ. Он допрашивал меня о моих политических взглядах к о моем отношении к советской власти. Услышав, что я всегда был демократом, он поставил вопрос ребром: «Так кто же вы — друг или враг наш?»
Я ответил: «И друг ваш, и враг ваш. Если бы я не был христианином, то, вероятно, стал бы коммунистом. Но вы воздвигли гонения на христианство, и потому, конечно, я не друг ваш».
Тюрьма образца 1923 года еще не превратилась окончательно в ту садистски жестокую темницу, какой она стала полтора десятка лет спустя. После первых допросов профессора-епископа перевели из подвальной одиночки в более просторное общее помещение. Гулять подследственных выводили на большой двор. Пятнадцатилетняя дочь Войно-Ясенецкого Лена имела возможность приносить отцу не только пищу, но и бумагу и карандаши, ибо, как и дома, он продолжал в заключении работать над своими «Очерками гнойной хирургии». Чтобы завершить первый том (выпуск) монографии, ему оставалось дописать последнюю главу о гнойных болезнях среднего уха. В камере писать было невозможно, и Лука обратился к начальнику тюрьмы с просьбой предоставить ему для научной работы специальное помещение. Разрешение последовало. Мы можем лишь удивляться либеральности эпохи, когда были возможны и такие просьбы заключенного, и такие ответы начальства.
Так или иначе епископу-арестанту разрешили после окончания рабочего дня занимать тюремную канцелярию и там писать свою книгу до отбоя. Монографию удалось завершить, в Медицинском государственном издательстве ее даже одобрили. Но ни первый, ни второй выпуск ее в двадцатые годы света так и не увидели: книга вышла лишь одиннадцать лет спустя, в 1934 году. Сохранился любопытный эпизод, связанный с попыткой издать «Гнойную хирургию» в двадцатых годах. Прежде чем кануть в восточно-сибирской ссылке, Войно-Ясенецкий успел обратиться к наркому просвещения А. В. Луначарскому, ведавшему также наукой и делами издательскими. Заключенный профессор просил у наркома не свободы и не справедливого суда. Интересовало его совсем иное: он хотел, чтобы на обложке будущей медицинской монографии рядом с фамилией автора обозначен был его духовный сан. Луначарский ответил решительным отказом. Советское государственное издательство не может выпускать книг епископа Луки. Отпечатанный на машинке ответ наркома Войно-Ясенецкий с большим огорчением показывал позднее в ссылке студенту-медику Ф. И. Накладову.
…Все лето 1923 года в Ташкенте продолжалась борьба «живой церкви» против священников и верующих, преданных традиционному православию. Власти делали все, чтобы расчистить дорогу своим ставленникам. Арестовывали каждого, кто оставался верен Тихону и тихоновскому епископу Луке. «Туркестанская правда» на своих страницах вела непрерывную травлю явных и тайных противников «живой церкви». Заголовки газетных статей той поры достаточно выразительны: «Поп-мошенник», «Завещание лжеепископа Ясенецкого», «Гибель богов». Первого августа газета вышла с большим интервью, которое дал все тому же корреспонденту Горину вновь назначенный обновленческий епископ Николай Коблов. Имя Ясенецкого повторялось в интервью несколько раз и всякий раз в сопровождении политических проклятий. Деятельность Луки в Ташкенте «обновленец» оценил именно так, как это выгодно было для его хозяев: «…Контрреволюционная демагогическая работа». Затем «епископ» Николай сделал корреспонденту заявление совсем уже в духе тех доносов, что делал в Москве Председатель Всероссийского церковного управления (ВЦУ) Красницкий: «Последней и главной опорой тихоновщины считаю не религиозные, а политические мотивы. Кто предан искренне советской власти и новому социалистическому порядку, тот не может противиться обновлению и ВЦУ».
К середине августа все было кончено: все храмы в городе перешли к «живоцерковникам». Но… храмы эти стояли пустыми. «Завещание» епископа Луки — несколько десятков перепечатанных на машинке листочков — оказали на прихожан значительно большее влияние, чем газетные заклинания партийных пропагандистов и «живоцерковников». Пока Ясенецкий оставался в городе, его слово, его запрет на сношение с «вепрем» звучали для тысяч верующих как голос пророка. В ГПУ поняли: Луку надо как можно скорее выслать за пределы Туркестана. И вот, «оформив» Войно-Ясенецкого как политического преступника, Петерс отправил его в Москву, в распоряжение Главного Политического Управления. Последняя «милость» ГПУ состояла в том, что «опасный» арестант получил сутки на сборы и прощание с семьей.
Всю ночь большая квартира главного врача была полна прихожанами. Люди шли проститься с человеком, пользующимся в городе абсолютным уважением и доверием, верующие жаждали услышать последнее наставление. Утром, побывав на могиле жены, Лука направился на вокзал. Ехать ему разрешили не в арестантском, а в пассажирском вагоне. Надо полагать, в этот утренний час люди Петерса испытали наконец облегчение: операция «епископ» завершилась успешно. Лука попадает теперь в дальнюю, долгую ссылку, откуда ему едва ли суждено вернуться. А без него совсем нетрудно будет навести порядок в церковной жизни города. И все же в последний миг, когда поезд уже трогался с места, чекисты испытали еще одну встряску. Несколько десятков верующих мужчины и женщины — легли на рельсы, они не желали отпускать своего пастыря. Ташкент снова продемонстрировал профессору-епископу Войно-Ясенецкому любовь и преданность.
Продолжавшийся почти пять месяцев путь из Туркестана в Москву, а оттуда в Восточную Сибирь описан в «Мемуарах» Владыки Луки с протокольной точностью, хотя и крайне немногословно. В Москве Владыке в течение недели разрешили жить на частной квартире. За это время он дважды встречался с Патриархом Тихоном и один раз в церкви Вознесенья в Кадашах служил с ним литургию. Патриарха к этому времени выпустили из тюрьмы, и он снова возглавлял Русскую Православную Церковь. В закулисной игре властей, где еще недавно все козыри принадлежали «живоцерковникам», произошел какой-то перебой. Почему ГПУ отшатнулось вдруг от недавних своих любимцев, мы не знаем. Может быть, власти были обеспокоены слишком широкой оппозицией, которую за рубежом и по всей стране вызвали наглые действия «живоцерковников». Во всяком случае, в соответствующих кабинетах начали разрабатывать новую церковную политику, в которой Патриарху отводилось уже более или менее достойное место. О беседах Войно-Ясенецкого с Патриархом мы знаем только то, что Тихон подтвердил право епископа Туркестанского заниматься хирургией. Что касается Луки, то можно не сомневаться: встреча в Москве еще более подогрела его религиозный энтузиазм, сделала его еще более страстным поборником традиционного православия и непримиримым врагом «живой церкви».
Во время второго посещения дома на Лубянке Войно-Ясенецкий был арестован и помещен в Бутырскую тюрьму. Бандиты и жулики в камере относились к профессору-епископу, по его словам, «довольно прилично». В Бутырках просидел он месяца два. Из наиболее значительных событий того времени осталось у него в памяти первое появление симптомов сердечной болезни, которая в дальнейшем усилилась и на полпути к месту ссылки обернулась миокардитом с большими отеками на ногах. В Бутырках же, к большой своей радости, Владыка достал Новый Завет на немецком языке и усердно читал его, сидя в камере.
Глубокой ночью 1923 года партию арестантов из Бутырской тюрьмы пешком перегоняли через весь город на Таганку. «Я шел в первом ряду, — пишет Войно-Ясенецкий, — а недалеко от меня (шел) тот матерый вор-старик, который был повелителем шпаны в соседней камере… В Таганской тюрьме меня поместили не со шпаной, а в камере политических заключенных. Все арестанты, в том числе и я, получили небольшие тулупчики от жены писателя Максима Горького. Проходя в клозет по длинному коридору, я увидел через решетчатую дверь пустой одиночной камеры, пол который по щиколотку был залит водой, сидящего у колонны и дрожащего полуголого шпаненка и отдал ему ненужный мне полушубок. Это произвело огромное впечатление на старика, предводителя шпаны, и каждый раз, когда я проходил мимо уголовной камеры, он очень любезно приветствовал меня и именовал «батюшка». Позже, в других тюрьмах, я не раз убеждался в том, как глубоко ценят воры и бандиты простое человеческое отношение к ним».
В Таганской же тюрьме перенес Владыка тяжелый грипп — около недели пролежал в сорокаградусном жару. Наконец в начале декабря был сформирован восточносибирский этап. Вместе с Войно-Ясенецким в ссылку на Енисей ехал ташкентский протоиерей Михаил Андреев. Позднее к ним присоединился еще один ташкентский протоиерей — Илларион Голубятников. Ехали в «столыпинских» арестантских вагонах. В узкий коридор, как в зоопарке, выходят решетчатые двери камер; высоко под потолком едва пропускающее свет оконце.
Тюмень, Омск, Новосибирск, Красноярск… По ночным улицам заключенных с вокзала быстрым шагом гонят в тюрьму. Утром снова в вагоны — и дальше. Болезнь сердца у Войно-Ясенецкого прогрессирует, но на этапе никто не оказывает ему помощи. В Тюмени этап задержался, но единственную за всю дорогу склянку настойки валерианы больной получил лишь на двенадцатый день.
Менялись камеры, спутники, ситуации. Новосибирск остался в памяти как место особенно тяжелое. В камеру, отведенную Войно-Ясенецкому и двум его спутникам-профессорам, тюремщики подсадили бандита, убившего восемь человек, и проститутку, которая по ночам уходила «на практику» к тюремной страже. Случалось, что бандиты проявляли к «батюшке» некоторое уважение, но чаще над ним глумились, его оскорбляли, даже били. В новосибирской тюремной бане у Владыки украли деньги, а затем в вагоне разворовали чемодан с вещами. В издевательствах недалеко от уголовных ушла и стража: в Красноярске охрана посадила политических заключенных в подвал, загаженный человеческими испражнениями. Лопат не дали. Вновь прибывшим пришлось чистить свое жилье «подручными средствами». Рядом с подвалом Войно-Ясенецкий несколько раз слышал ружейные залпы: работники ГПУ расстреливали казаков-повстанцев.
Но вот наконец и последняя часть пути: в лютую январскую стужу заключенных на санях повезли из Красноярска за 400 километров на север, в Енисейск. «Об этом пути я мало помню, — пишет Лука, — не забуду только операции, которую мне пришлось произвести на одном ночлеге крестьянину лет тридцати. После тяжелого остеомиелита, никем не леченного, у него торчала из зияющей раны в дельтовидной области вся верхняя треть и головка плечевой кости. Нечем было перевязывать его, и рубаха и постель всегда были залиты гноем. Я попросил найти слесарные щипцы и ими без всяких затруднений вытащил огромный секвестр».
…Почти полвека спустя, в августе 1970 года, я сел в Красноярске на дизель-электроход «Сергей Прокофьев», чтобы плыть по местам ссылки моего героя. Я в то время еще не читал «Мемуаров», и единственная возможность дознаться, как профессор-епископ провел 1924–1926 годы, состояла в том, чтобы разыскать на Енисее свидетелей его жизни и поговорить с ними. Забегая вперед, скажу: енисейская поездка (она продолжалась две недели) показала, насколько живуча все-таки историческая правда. В Красноярске, Енисейске, Туруханске, а потом и в деревне Большая Мурта нашел я не одного и не двух, а более сорока местных жителей, знавших и помнивших моего героя. Да еще десяток человек ответили на письма, отправленные по адресам, которые удалось узнать на Енисее. В результате, вернувшись в Москву, я привез не только тетради, полные записей, но и уникальные фотографии Войно-Ясенецкого, его книги, а в Туруханске получил в подарок некогда принадлежавшую епископу Луке икону.
…Судьба города Енисейска, которую приезжий может без труда восстановить для себя, походив день-другой по улицам, типична для многих сибирских городов. До революции столица золотопромышленного района Енисейск насчитывал до пятнадцати тысяч жителей. Тут в добротно построенных кирпичных и бревенчатых с резными наличниками домах жили купцы, золотопромышленники, семьи приисковых рабочих и служащих. Цены на квалифицированный труд стояли тут всегда высокие, так что большинство жителей были людьми обеспеченными — золото всех кормило. Мощеные улицы, ухоженный парк, отличные здания гимназии, больницы, дома призрения, одиннадцать, включая собор, златоглавых церквей — все свидетельствовало о достатке городского бюджета. Многое успел сделать для города перед первой мировой войной городской голова — инженер по образованию и довольно известный в Сибири путешественник. При нем было проведено электричество, появился телефон. Мысля категориями всероссийскими, он настойчиво налаживал торгово-промышленные связи между городами и поселками края. Сам дважды проводил караваны судов с Оби на Енисей и даже представлял в правительство проект соединения двух великих сибирских рек системой современных каналов. В те же годы городская интеллигенция успешно прививала населению культурные интересы. В шести тысячах километров от российских столиц енисейцы завели хорошую общедоступную библиотеку, организовали то, что мы теперь называем драматическим коллективом. (В музее можно видеть театральные афиши тех лет, извещающие о драматических и оперных спектаклях.) Существовал тут и кружок любителей словесности, одно время выпускавший литературный альманах. В городе жили и работали хорошие земские врачи (доктор Бицин, доктор Салтурин), больничная операционная располагала таким операционным инструментарием (его выписали из Германии), какого не было в иных губернских городах.
Гражданская война и пять лет, последовавших после утверждения в Енисейске новой власти (1919–1924), полностью преобразили город. Он опустел. В то время, когда Войно-Ясенецкий приехал в ссылку, в Енисейске едва ли оставалось шесть тысяч человек. Свои добротные дома покинули не только купцы и золотопромышленники, но и учителя, врачи, инженеры, многие речные капитаны. Вместо прежних опытных медиков частную практику открыли фельдшеры (С. М. Бурмакин, Н. Н. Крыловский, Лимескин). Ушли в поисках сбыта своих знаний и мастеровые, от плотников до ювелиров. Купеческие особняки заняли учреждения: горком и окружком ВКП, РИК, Чека, окружком комсомола. У новых хозяев тоже были свои занятия, своя культура и свои развлечения (о них ниже). И, конечно же, свое представление об общественной структуре. Врач С. М. Якобсон, поселившийся в Енисейске в 1925 году, так описывает политическую ситуацию, возникшую здесь в годы нэпа:
«Волей-неволей население делилось на две категории: «красных» и «белых», друзей и врагов. Служители культа, как и кулачество, относились ко вторым. Такова фактически была схема. Она довлела над многими руководящими работниками. Руководство Енисейского района, по моим впечатлениям, не смогло стать выше этого…»
Из этой «классовой» схемы и проистекли в дальнейшем те конфликты, которыми столь богата первая ссылка Владыки Луки. Схема работала с четкостью гильотины. Признать ссыльного епископа «красным» хозяева Енисейска, конечно же, не могли. Значит, «белый». Да не просто «белый», а некая центральная фигура, привлекающая к себе симпатии отсталых масс. А раз так — дави и души его, «контру»… Между тем положение в городе в связи с приездом Луки сложилось отнюдь не простое. «За всю историю Енисейска, пишет Якобсон, — не было еще такого, чтобы иметь в городе известного миру ученого в сочетании в одном и том же лице с высокопреосвященством. Немудрено поэтому, что положение священнослужителя, в отсталой, темной части населения в первую очередь, довольно скоро нашло понимание, преклонение, сочувствие». Но одновременно, по словам доктора С. М. Якобсона, большая часть енисейской интеллигенции видела в нем (Войно-Ясенецком) ученого, а «практическая деятельность профессора стала способствовать росту его авторитета как врача». Якобсон даже слышал, как кое-кто из новой, просоветской интеллигенции негодовал по поводу репрессий и дальнейших высылок хирурга-епископа из города.
Лука не вписывался в схему. По той или иной причине его приветствовала большая часть населения, к нему тянулись и «реакционные», и «прогрессивные». Чиновников раздражала эта возникшая со ссыльным «попом» неясность. Однако очень скоро в глазах должностных лиц фигура Войно-Ясенецкого прояснилась полностью. Он открыто продемонстрировал властям свою нераскаянность. Заняв на Ручейной улице в двухэтажном доме Забоевых просторную квартиру с гостиной, епископ Лука со своими спутниками протоиереем Илларионом Голубятниковым и Михаилом Андреевым начал по воскресеньям и праздничным дням совершать богослужения. Служить в квартире пришлось оттого, что, как объяснено в «Мемуарах», в Енисейске «священники уклонились в живоцерковный раскол», а общаться с «живоцерковниками» Лука принципиально не желал. Служба по традиционному чину собирала немало народа, и квартира ссыльных священнослужителей в короткое время стала местом, где верующие открыто выражали несогласие с официальным, пока еще не отмененным церковным курсом.
Впрочем, и такую свою деятельность Войно-Ясенецкий стал считать вскоре слишком пассивной. Если верить слухам, которые и доныне передают в Енисейске, он принялся захватывать закрытые властями храмы и служить в них. Во всяком случае, один такой эпизод местные жители помнят хорошо. Открыть храм, закрытый по решению райисполкома, — это уже акт явного неповиновения. Луку вызывали в ГПУ. Держался он с достоинством, заявил, что виноватым себя не считает и впредь намерен возносить хвалу Богу в специально построенных для того храмах, и, как говорят, добавил, что единственными хозяевами над собой признает Бога и Патриарха.
Дело в тот раз ограничилось выговором. Должностные лица допустили по отношению к ссыльному послабление: может быть, потому, что еще не привыкли к сочетанию епископской рясы и профессорского звания. А может быть, и оттого, что Войно-Ясенецкий уже сделал несколько удачных операций, о которых в Енисейске много говорили. Власти решили потерпеть некоторые причуды епископа, чтобы на всякий случай сохранить в городе хорошего хирурга. Лука никакого внимания на вызов ГПУ не обратил, служба в церквах и на квартире продолжалась. Но не прошло и недели, как положение усугубилось снова. Войно-Ясенецкий ввязался в новую баталию.
В 20-х годах тон в городе задавали комсомольцы. Они были первыми и самыми страстными проводниками партийной политики, и в том числе политики классовой непримиримости. Мы уже говорили о буквально физиологической потребности новой власти изыскивать заклятых врагов и непременно изничтожать их. Поскольку после 1919 года в Енисейске и его окрестностях реальных противников не осталось, жаждущие побед комсомольские вожаки повели массы «на штурм небес». С «небесами» расправлялись запросто. «Незадолго до моего приезда в Енисейск, — пишет в «Мемуарах» Владыка Лука, был закрыт женский монастырь, и две послушницы этого монастыря рассказали мне, каким кощунством и надругательством сопровождалось закрытие храма Божьего. Дело дошло до того, что комсомолка, бывшая в числе разорявших монастырь, задрала все свои юбки и села на престол». Случай, который настолько потряс Владыку, так, что он не забыл его даже через тридцать пять лет, диктуя свои «Мемуары», был для той эпохи вполне заурядным. Бывший милиционер Михаил Федорович Терещенко с большой охотой рассказывал мне, как в 1924–1925 годах он сам обдирал с икон Успенского собора золотые ризы, как грузил на подводу реквизированные чаши и кадила: как помогал стаскивать с церквей колокола. Во время реквизиций верующие — порой набегало несколько сот человек, — стоя поодаль, ругали представителей власти и комсомольских активистов. Терещенко слышал и проклятия, и молитвы, в которых верующие призывали громы и молнии на головы богохульников. Исполняя свой служебный долг, милиционер Терещенко вынужден был давать время от времени предупредительные выстрелы в воздух, а кое-кого и препровождать в милицейский участок. Впрочем, сам Терещенко к верующим относился, по его словам, без всякого зла. Вспомнил он также, как зимой 1924 года молодые борцы с религиозным дурманом опрокинули в деревне Сотниково часовню: «Просто так, для смеха».
Главным заводилой всех антирелигиозных проделок в Енисейске был один из первых секретарей райкома комсомола — веселый рыжий Митька Щукин. Он организовал молодежную капеллу, члены которой разыгрывали смешные сценки про попов и монахов. Он же выводил комсомольцев на пасхальные и рождественские карнавалы, на которых сжигали чучела все тех же попов и монахов. Наконец, не кто иной, как Митька Щукин, был автором антирелигиозных частушек и песенок. С гармошкой в руках, лихо сдвинув на затылок кепку, секретарь появлялся на подмостках дома культуры, устроенного в доме изгнанного купца Баландина, и к вящему удовольствию молодых атеистов исполнял такие, к примеру, вирши:
В ссылку приехал епископ Лука,
Солиднее будет успенского попа.
Стали монашки к нему приходить,
Стирать и портяночки мыть…
Автора виршей я в Енисейске не застал. Д. Щукин в 30-е годы работал в органах НКВД, потом в КГБ. Сейчас на пенсии. Удалось дознаться, что он находится в Риге, но адреса мне его не дали, объяснили — крупные работники госбезопасности не обозначены ни в телефонных справочниках, ни даже в картотеке адресного бюро. Ну что ж, надо полагать, у Дмитрия Щукина действительно есть причины скрывать свой адрес и телефон. И хотя мы не знаем, что делал он в 30-х и 40-х годах, но некоторые задатки будущей щукинской карьеры четко прослеживаются уже в двадцатые. Поносными песенками и карнавалами он не ограничивается. Бывшая пионервожатая в Енисейске, а ныне пенсионерка республиканского значения Евдокия Яковлевна Ким вспоминает, что весь 1924 год в городе гремели взрывы: комсомольцы под руководством своего секретаря разрушали церковные здания. О воскресниках, на которых молодежь после взрыва в Рождественской церкви разравнивала площадку для комсомольских собраний, рассказывает врач Маргарита Петровна Овчинкина.
Живя в Ташкенте, епископ Лука полагал, что все беды русской православной церкви в послереволюционную пору происходят лишь от козней «живоцерковников». Кощунствующая молодежь не казалась ему достойной серьезного отпора. Но в Енисейске «живоцерковники» реальной силой не обладали, зато разгул комсомольцев-атеистов грозил полностью лишить город мест молитвы. Лука решил протестовать. Несколько раз он выступал с проповедями, пытался урезонить, пристыдить разрушителей храмов. Потом принял участие в публичном и, как говорят, многолюдном диспуте с молодым медиком-атеистом Чеглецовым. Но ни успокоить, ни даже умерить антирелигиозную волну двадцатых годов было, конечно, невозможно. Лука только еще больше настроил против себя енисейское партийное и советское начальство. А скоро к доносам церковного характера присоединились жалобы на Войно-Ясенецкого от местных фельдшеров.
О своей врачебной работе в Енисейске епископ Лука оставил краткую запись, которая уместилась в «Мемуарах» на десяти строках:
«Мой приезд в Енисейск произвел большую сенсацию, которая достигла апогея, когда я сделал экстракцию врожденной катаракты трем слепым мальчикам-братьям и сделал их зрячими. По просьбе доктора Василия Александровича Башурова, заведовавшего Енисейской больницей, я начал оперировать у него и за два месяца жития в Енисейске сделал немало очень больших хирургических и гинекологических операций. В то же время я вел большой прием у себя на дому, и было так много желающих попасть ко мне, что в первые же дни оказалось необходимым ввести запись больных. Запись, начатая в первых числах марта, достигла дня Св. Троицы» (июнь).
Все это верно, но так же примерно, как выцветший дагерротип. В действительности же два с небольшим месяца (январь — март 1924 года) жизни Войно-Ясенецкого в Енисейске были насыщены чрезвычайно яркими житейскими и медицинскими эпизодами, насыщены большой хирургической работой, которую Владыка совмещал с напряженной жизнью религиозной. Лучше всего об этом периоде мог бы рассказать доктор В. А. Башуров, но ко времени моего приезда его уже не было в живых. О врачевании Войно-Ясенецкого я услышал в конце концов от шести старожилов. Наиболее полным оказался рассказ девяностолетнего Арсения Кузьмича Константинова. Интеллигент сибиряк, в прошлом почтовый и торговый служащий, Константинов сохранил прекрасную память (к его воспоминаниям мы еще вернемся) и со слов своего друга доктора Башурова передал следующее: «В Енисейскую больницу Войно-Ясенецкий впервые зашел зимним днем 1924 года. Очевидно, он только что появился в городе, потому что заведующий больницей ничего о нем еще не слыхал. Представился: «Я профессор Ташкентского университета, в миру Ясенецкий-Войно, имя мое в монашестве — Лука.» Башуров, в ту пору очень молодой врач, слушал собеседника с недоверием, подумал даже, не сумасшедший ли перед ним. Войно просил разрешить ему оперировать. Не служить, не зарплату получать, а только оперировать. «У меня плохой инструмент, нечем делать операции», схитрил Башуров. Войно пожелал увидеть инструментарий. Поглядевши, сказал, что никогда не думал, что в таком маленьком городке он найдет столь замечательные хирургические инструменты. После этого Башурову ничего не оставалось, как довериться странному профессору в рясе. На ближайшие дни была назначена сложная операция, каких прежде в Енисейске никогда не делали.
Настал операционный день. Больного положили на стол, усыпили… и… первое же движение профессора заставило Башурова побледнеть. Лука рассек брюшную стенку пациента таким широким и стремительным взмахом скальпеля, что у заведующего больницей мелькнуло в голове: «Мясник! Зарежет больного!» Лука заметил, что ассистент волнуется, и сказал: «Не беспокойтесь, коллега, положитесь на меня». И действительно, операцию сделал он превосходно».
Так же хорошо прошла вторая, гинекологическая операция. Больную дочь советского или партийного работника оперировали на дому. Когда женщина выздоровела, Луку и Башурова пригласили обедать в дом высокопоставленного хозяина. Тут сидело несколько важных городских персон. Во время обеда Башуров сказал: «Вы меня, профессор, напугали в первый раз, но теперь я верю в ваши приемы». «Это не мои приемы, — возразил Лука, — а приемы хирургии. У меня же просто хорошо натренированные пальцы. Если мне дадут книгу и попросят прорезать скальпелем строго определенное количество страниц, я прорежу именно столько и ни одним листком больше». Тут же была принесена, но не книга, а книжечка папиросной бумаги, употребляемой на цигарки. Лука ощупал плотность бумаги, остроту скальпеля и резанул. Пересчитали рассеченные листки, их оказалось ровно пять, как и просил хозяин дома.
После первых операций к Войно-Ясенецкому хлынули горожане и крестьяне из окрестных сел. Список желающих получить помощь был составлен на три месяца вперед, а больные все ехали и ехали. И тут Башуров испугался уже не на шутку. На каждую операцию с участием Войно-Ясенецкого полагалось получать отдельное разрешение, а разрешения эти давались туго. Растущая популярность Луки раздражала городских начальников. Кроме того, в ГПУ подозревали, что «поп», принимая дома, получает большие гонорары. Чтобы поймать Луку с поличным, к нему несколько раз подсылали «разведчиков». Но оказалось, что никакой мзды с больных он не берет, а в ответ на благодарность пациентов отвечает: «Это Бог вас исцелил моими руками. Молитесь ему». Но в качестве врача-бессребреника Лука все равно не устраивал власти. К тому времени каждому было известно, многократно повторено: советская власть, то есть «красные», обеспечивает народу бесплатную медицинскую помощь, и тем спасает трудящихся от корыстолюбия частных врачей, то есть «белых». Все ясно, все четко. А тут вдруг Войно-Ясенецкий — частный, но бескорыстный. Пресловутая схема опять давала трещину.
Едва ли епископ Лука догадывался об антипатиях, которые он вызывал у тех, от кого зависела его судьба. Как и в Ташкенте, он оставался собой и только собой. Другим быть попросту не мог. Официальным лицам его поступки казались странными, подозрительными. Но, очевидно, более несуразным был мир, в котором все многоцветие человеческой индивидуальности люди пытались свести к двум цветам — красному и белому. Войно-Ясенецкий, хирург и епископ, ни к какой партии себя не причислял, ни в какой общности, кроме православной церкви, себя не числил. У него был свой собственный отсчет времени и пространства, свое представление о том, что должно и чего не должно делать человеку. Свое врачебное мастерство считал Лука даром мистическим, предназначенным, в частности, для прославления и утверждения Бога. И как врач вел он себя в полном соответствии с дарованными ему способностями. Не отказывал он в помощи самым сирым и убогим, не брал ничего за лечение, мог целыми днями возиться с какими-нибудь хворыми и грязными ребятишками деревенскими и в то же время способен был запросто выгнать пришедшего на прием атеиста. Это не было с его стороны акцией политической, а только выражением его, епископа Луки, религиозных, нравственных представлений.
Так случилось, когда к нему в дом явились одетые в служебную форму милиционеры. Один из них за день до того спьяну упал с телеги и ушибся. Между профессором-епископом и милиционерами произошел следующий диалог:
— Вот пришли к вам лечиться, доктор…
— Я коммунистов лечить не стану. Я исцеляю с помощью Господа нашего Иисуса Христа, а вы в него не верите.
— Не верим, — подтвердили милиционеры, — мы верим только в науку.
И ушли.
Конечно, ни о какой науке енисейские милиционеры, с грехом пополам окончившие четырехклассное училище, не имели представления. Но словесные залпы, которыми представители власти считали нужным обменяться с профессором-епископом, тоже входили в ритуальную советскую систему 20-х годов. По схеме этой, «белые» — всегда враги и гонители науки, «красные» же ее всегдашние покровители.
О врачебном мастерстве Войно-Ясенецкого говорили мне в Енисейске 79-летняя библиотекарша Татьяна Александровна Хнюнина, бывший почтовый работник Иннокентий Николаевич Богушевич, 66 лет, медсестра-пенсионерка 73-летняя Варвара Александровна Зырянова. Особенно запомнились старым енисейцам глазные операции Луки. За два месяца он сделал их не меньше двух десятков. Экстракцию врожденной катаракты трем мальчикам-братьям, о которых в «Мемуарах» сказано крайне скупо, народная память дополняет интересными подробностями. Речь, оказывается, шла о целой семье, в которой отец, мать и несколько маленьких детей были от рождения слепы. Из семи человек шесть стали после операции зрячими. Прозревший мальчик лет девяти вышел впервые на улицу. С изумлением увидел он мир, который прежде представлялся ему совсем иным. Подвели лошадь. Видишь? Чей это конь? Мальчик не мог ответить. Но, ощупав коня, закричал радостно: «Это наш, наш Мишка!» Так же трудно было ему сначала понять на взгляд, что это за штука такая — карандаш… Семья недавних слепцов буквально боготворила хирурга-епископа, но на просьбы принять от них какие-нибудь подношения Лука, как всегда, отвечал отказом.
Как ни успешны были глазные и полостные вмешательства, совершенные Войно-Ясенецким, меня куда больше поразила операция, о которой вскользь, как о самом обычном деле, сообщает енисейская жительница В. А. Зырянова. «Однажды, — рассказала она, — в Енисейск откуда-то из района привезли умирающего мужчину с больными почками. Когда Владыка осмотрел его, то приказал родным купить и заколоть теленка. Теленка закололи. Владыка взял от него свежие почки и пришил их больному. Говорят, после операции тому мужику полегчало».
У всякого, кто знаком с историей медицины нового времени, это сообщение не может не вызвать интереса. Первую пересадку животной почки в нашей стране совершил в 34 году доктор И. И. Вороной из Киева. Женщине, страдающей от уремии, он подсадил на ногу почку свиньи. Факт этот отмечен как первая попытка трансплантации чужеродной почечной ткани. Но, оказывается, не Вороной в специальной киевской клинике, а Войно-Ясенецкий в маленькой енисейской больничке на десять лет раньше произвел операцию, от которой отсчитывается эра пересадок почки в нашей стране.
Операции Луки привели, однако, к последствиям самым неожиданным: замечательного хирурга выслали в глухую деревню. Неудовольствие енисейского городского начальства сомкнулось с раздражением местных медиков, у которых Войно попросту отбил клиентуру. Возникшую ситуацию старый енисейский медик Н. Н. Крыловский выразил одной фразой. «Некоторые молодые врачи не любят оказываться в тени, находясь рядом с крупной личностью», — сказал он доктору С. М. Якобсону. Речь, впрочем, шла не о врачах, а о фельдшерах, успевших сколотить в годы нэпа изрядные капиталы на частных приемах. Предприниматели от медицины стали лицемерно жаловаться властям на «попа», который производит «безответственные» операции. Доносы упали на подготовленную почву. Городская администрация, недостаточно грамотная, чтобы разобраться в сути вопроса, приняла к сведению, что беспокойный епископ является к тому же еще и сомнительным медиком. Судьба Луки решалась в одночасье. В середине марта его арестовали и под конвоем выслали еще на несколько сот километров южнее, на Ангару. Вместе с ним в ссылку поехали его ближние: протоиерей Илларион Голубятников и Михаил Андреев, а также две монашки, которых епископ Лука постриг в Енисейске под именами Лукия и Валентина.
Маленькому каравану пришлось преодолеть по замерзшему Енисею девяносто километров, добираясь до устья Ангары. Потом по ангарскому льду шли еще более ста километров до районного села Богучаны. Тут ссыльных разлучили: Голубятникова и Андреева послали в деревню неподалеку от Богучан, а «главного преступника» Войно-Ясенецкого за сто двадцать километров в деревню Хая, что лежит на притоке Ангары — Чуне. Хая — деревушка в восемь дворов. Кругом бескрайняя лесная пустыня. В марте тут еще глубокая зима. Дом, где со своими монашками поселился Лука, часто до крыши заносило снегом. Приходилось ждать, пока утром олени протопчут тропу, чтобы можно было принести хвороста на растопку. Питание — скудное. Ссыльным не только искупаться, умыться поначалу негде было: в рукомойнике, который висел в сенях, замерзала вода.
Елена Валентиновна считает, что на Ангаре заниматься медицинской практикой отцу не приходилось. Однако в «Мемуарах» сообщается о двух довольно серьезных операциях, которые епископ Лука произвел после изгнания из Енисейска. В районном селе Богучаны, где ссыльные находились проездом всего два дня, оперировал он крестьянина с нагноившимся эхинококком печени и, возвращаясь через несколько месяцев назад, нашел своего пациента совершенно здоровым. Второе вмешательство произвел он на глазу. Среди вещей, с которыми Лука во время ссылок не расставался, был набор глазных инструментов и маленький стерилизатор. Этот инструментарий пригодился в глухой деревушке на притоке Ангары. В пустой, нежилой избе, в полном одиночестве хирург сделал экстракцию катаракты старику крестьянину. Операция прошла успешно.
Тяготы ссылки переносил Войно-Ясенецкий без ропота. «Обо мне не заботься, я ни в чем не нуждаюсь», — писал он сыну Михаилу из Енисейска и через несколько месяцев снова: «Обо мне не беспокойтесь. Господь отлично устроил меня в Хае. Я радостен, глубоко спокоен, никаких нужд не испытываю — монахини с большой любовью заботятся обо мне». Это письмо писалось в то самое время, когда жизнь в Хае была совершенно невыносима из-за придирок и издевательств старухи, хозяйки дома, в котором Войно-Ясенецкий был определен на поселение. Старуха стала выживать ссыльных из жилья и в конце концов выгнала их. Лука с монахинями вынесли из дома свои вещи и сели на поклажу у стены. Эта картина возмутила даже обычно глухое к чужому горю деревенское «общественное мнение». Односельчане стали стыдить старуху и заставили ее вернуть квартирантов в дом.
В июне последовал приказ отправить Войно-Ясенецкого обратно в Енисейск. Свой путь описывает Лука, как всегда, немногословно и точно: «Нам дали двух провожатых крестьян и верховых лошадей. Монахини впервые сели на лошадей. Очень крупные оводы так нещадно жалили лошадей, что целые струи крови текли по их бокам и ногам. Лошадь, на которой ехала монахиня Лукия, не раз ложилась и каталась по земле, чтобы избавиться от оводов, и сильно придавила ей ногу.
На полдороге до Богучан мы побывали (очевидно: остановились. — М. П.) в лесной избушке, несмотря на требование провожатых ехать дальше всю ночь. На них подействовала только моя угроза, что они будут отвечать перед судом за бесчеловечное обращение со мной — профессором. Не доезжая до Богучан, прекратилась наша верховая езда. Меня, никогда раньше не ездившего верхом и крайне утомленного, пришлось снимать с лошади моим провожатым. Дальше до Богучан мы ехали на телеге.
Потом плыли по Ангаре в лодках, причем пришлось миновать опасные пороги. Вечером на берегу Енисея, против устья Ангары, мы с монахинями отслужили под открытым небом незабываемую вечерню. По прибытии в Енисейск меня заключили в тюрьму, в одиночную камеру…» Читая и слушая о злоключениях епископа Луки в первой ссылке, я не раз ловил себя на том, что где-то уже встречал подобную ситуацию. Ссыльный в Енисейске; Ангара с ее губительными порогами, таежный гнус, со света сживающий и скот, и человека: измученные, падающие от усталости, но не падающие духом люди, готовые и более того претерпеть за свою веру… Да ведь это страницы из «Жития протопопа Аввакума»! Раскольничий священник, попавший в царскую немилость и сосланный в Сибирь, на два с половиной века раньше проделал тот же путь по Енисею и Ангаре, что и епископ Лука. Как и Войно-Ясенецкий, отстаивал Аввакум «истинную» веру от «ложной»; старую церковь — от новой с дурным политическим привкусом. За то был схвачен, бит, морен голодом и сослан с женой и малыми детьми сперва на Лену, а потом на Енисей под начало жестокого воеводы Афанасия Пашкова. «А как приехал на Енисейской, другой указ пришел: ведено в Дауры везти — двадцать тысящ и больши будет от Москвы».
Кораблекрушение на Ангаре, издевательства и побои от воеводы, смерть малых детей, неслыханные тяготы, перенесенные раздетыми, разутыми, лишенными пищи людьми! Все снес Аввакум, снес и воспел: «Река мелкая, плоты тяжелые, приставы немилостивые, палки большие, батоги суковатые, кнуты острые, пытки жестокие — огонь да встряска, люди голодные; лишо станут мучить — ано и умрет!» — и над всем этим ужасом нечеловеческое упорство священника, отстаивающего свою веру: свое человеческое достоинство. Ибо, твердит он, писано: «Не начный блажен, но скончавай» — «Блажен не тот, кто начал, а тот, кто начатое довел до конца». Да уж кто-кто, а Аввакум и Лука умели доводить начатое до логического конца.
Но интересны для нас не только внешние обстоятельства двух жизней и даже не географический параллелизм двух судеб. Значительно важнее сходство двух характеров. Дважды за три века в России возник и дошел до своего апогея характер религиозного бунтаря-фанатика. Случаен или закономерен такой повтор в российской истории? Появление обоих пророков-мучеников кажется мне закономерным. Их породили не только схожие человеческие типы, но и близкие, если не сказать идентичные, общественные обстоятельства. Ссыльный Войно-Ясенецкий, конечно, не перенес в Восточной Сибири тех страданий, что выпали на долю его предшественника Аввакума. Ссыльная Россия 1924 года уже не походила на ту, какой она была в 1656 году, и еще не успела дойти по жестокости до уровня 1937 года и последующих годов. Как я уже говорил, это была пора сравнительно либеральная. И тем не менее можно не сомневаться: случись Луке испытать батоги и плети, он все равно не изменил бы своим принципам, остался таким же огнепальным, истовым, непреклонным, каким был его исторический предтеча. Духовное родство свое с Аввакумом полностью доказал он во время третьего по счету сидения в бериевских тюрьмах, в 1937–1939 годах.
Что же до внешних обстоятельств, роднящих Россию XVII и Россию XX века, так это старинные, хронические хвори наши — бессудность и беззаконность. Схватить неугодного без суда, следствия, тайком сослать на край света, похоронить в сыром каземате или просто убить, назвав убийство казнью, — это у нас исконное, коренное, неотъемлемое, со времен Владимира Мономаха. Век XIX, чуть приблизивший Россию к европейскому облику, внес в старинный порядок некоторые коррективы, но со второго десятилетия века XX бессудность как форма взаимоотношений между государством и гражданином восторжествовала вновь. На смену «слову и делу государеву» пришла система заложников, практиковавшаяся в эпоху гражданской войны, потом административные расстрелы, о которых с ужасом писал В. Г. Короленко Луначарскому, и наконец «суд тройки» — без адвоката, без слушания сторон, с заранее подготовленным приговором. Внешние формы менялись, но неизменной оставалась ее суть — незащищенность гражданина и всевластие власти, которой для оправдания своих действий не нужны уже никакие законы. В таком мире наказание превращается в месть, в целую серию мстительных актов, когда заключенный ссыльный становится жертвой не только бесчеловечного законодательства, но и жестоких тюремщиков. Дальше все зависит от душевных свойств жертвы. Произвол действует, как «тяжкий млат», — крушит стекло и кует булат. Люди слабые гнутся, ломаются, в звериной жажде сохранить себя предают всех и вся. Но среди тысяч согнутых вдруг обнаруживает себя пророк с «булатным» характером. Независимо мыслящий, охваченный гордыней своей правоты, возмущенный попранием Закона, он вступает в бой с властью.
Подобные человеческие характеры не монополия России. Они известны и в Европе, и в Америке, и в Азии. Там, где закон охраняет свободу и жизнь гражданина, Аввакумы и Войно-Ясенецкие становятся во главе оппозиции, испытывают свои силы в парламентских прениях. Это из их числа вышли Дэвид Тора и Махатма Ганди, и Альберт Швейцер. В стране же, где для мыслителя и моралиста закрыта любая возможность свободного волеизъявления, ему остается одно — гибель, гибель при первом же столкновении с властью, ибо попирающие законы никого так люто не ненавидят, как тех, кто требует законности.
Случается, однако, что по недосмотру или благодаря чуду пророк остается в живых. Тогда начинается его путь мученичества, путь в историю. Прошли этим крестным путем и Аввакум, и Валентин Войно-Ясенецкий, в монашестве Лука. Наверно, были и другие, но только у этих достало для утверждения себя не только сил духовных, но и физических сил. Они выжили. В двадцатом столетии вновь оказалась справедливой истина, провозглашенная в семнадцатом: «Блажен не начный, а скончавай».
Те, кто сослал епископа Луку в глухую деревню, естественно, полагали, что, наголодавшись и намучившись, он вернется обратно более покладистым. Да и как же иначе; в городе, даже таком, как Енисейск, жить удобнее, сытнее, приятнее, чем в таежной деревушке. Сравнив сладкое с горьким, человек должен избрать сладкое. А избравши, припасть к ногам начальства с покаянием. Такова нормальная реакция, на которую во все времена рассчитывают власть имущие. В стандартных случаях эта лотерея для них беспроигрышна. Но только в стандартных. Для Войно трехмесячный искус на Ангаре был только лишним доводом за то, что он прав. Тебя ненавидят, тебя боятся, от тебя пытаются избавиться — великолепно. Значит, твое слово действительно наводит страх на одних и укрепляет веру в других. А ведь это то самое, о чем, по словам апостола Луки, высокого покровителя епископа Луки Ташкентского, говорил когда-то Христос: «Блаженны вы, когда возненавидят вас люди и когда отлучат вас и будут поносить и пронесут имя ваше, как бесчестное, за Сына Человеческого» (Лука, 6, стих. 22). Нет, епископ Лука вовсе не считал, что сладкое во всех случаях жизни лучше горького. Он не собирался отступать от самого себя. Он не собирался отступать в Енисейск.
В ближайшее же воскресенье на подмостках дома культуры Митька Щукин, лихо заломив кепку на рыжей кудлатой голове, пропел куплеты собственного изготовления:
На Успенья крест погнулся,
С Ангары Лука вернулся…
Дальше шел текст мало пригодный для печати, но зато содержащий неприкрытые угрозы. В лице Митьки Щукина «общественность» предупредила ссыльного епископа. Он не внял. Более того, едва разложив свое немудреное имущество в том же доме Забоевых на Ручейной, он в церкви Преображения Господня отслужил литургию. Да не как-нибудь, а архиерейским чином. Коренная енисейская жительница Наталья Евдокимовна Ермолина, в свои 67 все еще изящная, даже красивая сибирская казачка, хорошо помнит ту давнюю литургию. Она и ее молодые тогда подруги пели на клиросе. Песнопения по нотам композитора Бортнянского хористки начали разучивать задолго до возвращения Луки с Ангары. Очень уж им хотелось показать Владыке свой хор во всем блеске. И действительно, руководимое епископом богослужение своей строгостью и стройностью запомнилось енисейцам надолго.
А вскоре новое событие взволновало город: в конце июня 1924 г. в той же Преображенской церкви епископ Лука посвятил в сан священника сорокалетнего псаломщика Николая Тюрнева. В эпоху, когда священников арестовывали только за то, что они священники, надеть рясу значило проявить недюжинное мужество. Между тем Тюрнев, человек боязливый, кроткий, отягощенный большой семьей, борцом не был. Борцом был Лука. Страстными речами он так околдовал беднягу псаломщика, что тот на все махнул рукой и согласился «пострадать за Христа». Обряд рукоположения превратился в мрачную, почти похоронную процессию. Прихожане настолько уверились в скором и неизбежном аресте Тюрнева, что в тот момент, когда на неофита надели черную рясу и черный широкий пояс, а епископ благословлял его, народ в церкви разразился рыданиями. Предчувствие беды не обмануло енисейцев. Очень скоро после того, как новый батюшка поселился в селе Ворогове, его арестовали и долго держали в тюрьме. Арестовывали его и потом, в течение всей жизни.
Говорят, о присылке священника Луку просили вороговские верующие. Их церковь после ареста предыдущего батюшки стояла пустой. Но мне кажется, что таинство рукоположения нужно было Войно-Ясенецкому само по себе. Таинство это еще раз продемонстрировало его, епископа Луки, твердость духа и непримиримость, его веру в свои неотъемлемые епископские права, права преосвященного в крае, где из каждых десяти деятелей русской православной церкви девять томились в тюрьме или ссылке.
… Передо мной старый снимок: на фоне жалких провинциальных фотодекораций семь человек — священники и светские люди. На переднем плане, возвышаясь на полголовы над своими соседями, сидит епископ Лука, в рясе, в черном клобуке, с панагией на цепи. Снимок сделан в начале 1924 года. Летом 1970-го его подарила мне енисейская жительница Варвара Александровна Зырянова. Передавая мне портрет, она призналась, что долго хранила и другие снимки Луки, а также портреты патриарха Тихона, но страх перед обыском и арестом заставил ее сжечь все фотографии. Только это изображение ссыльных священников и нескольких наиболее преданных церкви прихожан-енисейцев ей было жаль уничтожать, и она спрятала их под пол.
На фотографии епископ худ, сосредоточен, серьезен. Даже перед объективом руки его продолжают перебирать крупные четки. В позе, во взгляде — отрешенность от мирских дел. Но мы знаем — дела эти существовали. В Ташкенте осталось четверо маленьких детей Войно-Ясенецкого, на Украине, в Черкассах, доживали век его родители, далеко на западе — в Москве, в Петрограде, в Киеве — коллеги-врачи развивали любимую его науку — хирургию. Думал ли он обо всем этом? Монашество требует, чтобы как можно меньше нитей связывало чернеца с внешней светской жизнью. Но человеческое, светское врывалось в жизнь Луки со всех сторон. Епископ-монах обращается с поздравлением к академику И. П. Павлову, интересуется двухсотлетним юбилеем Российской Академии наук, посылает письма детям, родным, и не только родным. Не таится ли за этим некая излишняя светскость, измена схиме? Читаю письма епископа Луки начала 20-х годов и еще раз убеждаюсь: нет, в общении с внешним миром он все тот же, что и в общении с людьми веры. Какие бы внецерковные дела ни отвлекали Войно-Ясенецкого, суть его контактов с людьми сводится к проповеди, к размышлению о благодетельности веры, к призыву любить и трудиться, потому что нет другого пути приближения к Божеству.
Письма Луки из сибирской ссылки принадлежат перу глубоко верующего человека, для которого нет иного взгляда на мир, кроме взгляда религиозного. Однако в этих строках, написанных полвека назад, интересно и другое: в них не удается обнаружить ни грана горечи или обиды, столь естественных для несправедливо обиженного, незаконно осужденного! Зато явственна в них уверенность человека, который слишком хорошо знает себе цену, чтобы раздражаться по поводу мелких пакостей провинциальной милиции. Если Войно-Ясенецкому и приходится иногда писать о перенесенных в ссылке тяготах, то лишь для того, чтобы объяснить, отчего он не имел возможности вовремя снестись со своим адресатом. В этом смысле интересна переписка Луки с академиком Иваном Петровичем Павловым. Поздравительное письмо знаменитому физиологу Лука отправил из Туруханска год спустя после описываемых событий. Вот оно полностью:
«Возлюбленный во Христе брат мой и глубокоуважаемый коллега Иван Петрович! Изгнанный за Христа на край света (три месяца прожил я на 400 верст севернее Туруханска), почти совсем оторванный от мира, я только что узнал о прошедшем чествовании Вас по поводу 75-летия Вашей славной жизни и о предстоящем торжестве 200-летия Академии наук. Прошу Вас принять и мое запоздалое приветствие. Славлю Бога, давшего Вам столь великую силу ума и благословившего труды Ваши. Низко кланяюсь Вам за великий труд Ваш. И, кроме глубокого уважения моего, примите любовь мою и благословение мое за благочестие Ваше, о котором до меня дошел слух от знающих Вас.
Сожалею, что не может поспеть к академическому торжеству приветствие мое.
Благодать и милость Господа нашего Иисуса Христа да будет с Вами.
От непослушного епископа надо было избавиться раз и навсегда. Оставить его в Енисейске? Ни в коем случае! В Туруханск его, в Курейку, на Диксон! Для начала решили — в Туруханск. Ждали только транспорта. В конце июня 1924 года из Красноярска пришел караван. Маломощный пароходик тащил на буксире несколько старых барж. Баржи были набиты ссыльными, в основном эсерами. Меньше чем через семь лет после революции правительство большевиков ссылало в Туруханский край своих недавних политических сообщников. В трюм одной из этих грязных посудин втиснули и Луку. Ехал он один: монахиням сопровождать его запретили.
«Путь по широкому Енисею, текущему в безграничной тайге, был скучен и однообразен», — писал впоследствии Войно-Ясенецкий. Действительно, после Енисейска, если плыть вниз, на Север, берега реки становятся низкими, болотистыми, унылыми. Пристаней мало. Для пассажиров одно развлечение кормить чаек, которые целыми днями кружат над судном в ожидании подачки. За полвека, прошедших со времени ссылки Луки, тут мало что изменилось. Может быть, только больше стало брошенных деревень. Уходит отсюда народ. Уезжают не только ссыльные, но и коренные, местные. Безлюдеет Енисей. Костяки разрушающихся изб то и дело возникают на прибрежной опушке. Если ушли не все, число черных смоленых лодок у берега показывает, сколько еще осталось семей. Лодок совсем мало. А было время: кипели здешние берега жизнью особого рода. В 30-е- 50-е годы нашего века, почти как при Аустерлице, перебывала тут «вся Европа»: везли тогда вниз по реке пленных офицеров, генералов и чиновников Польши, Румынии, Финляндии, Латвии, Эстонии, Литвы. Потом пошли немцы, венгры, чехи. Говорят, даже американцев здесь видели. А уже русских, украинцев, кавказцев — этих проволочено тут и похоронено по берегам Енисея бессчетно. В 20-х годах все только начиналось. Коренные местные жители, однако, уже и тогда заметили: ссыльный пошел не тот. Вместо убежденных врагов власти, людей, как правило, интеллигентных, серьезных, которые в ссылку попадали по приговору царского суда, в советское время на Енисей нагнали каких-то серых, случайных людишек, которых местные с издевкой именовали не иначе, как «политические ссыльные за кражу хомутов». Жила эта публика в Туруханске, Енисейске и иных местах разобщенно, недружно, часто впроголодь. Коренные енисейцы относились к незваным гостям холодно, если не сказать враждебно.
Караван тянулся по реке медленно, полторы тысячи верст вниз по течению шли без малого две недели. Баржи качало, по ночам в надстройках свистел ветер, визжало какое-то ржавое железо. Солнца ссыльные почти не видели: лето выдалось сырое, холодное, с дождями. Унылая погода, безрадостная водная пустыня широко разлившегося в низовьях Енисея наводили на мрачные думы. Люди ехали на Север с тяжелым сердцем, впереди предстояли годы лишений. Многих точила мысль: удастся ли вообще выбраться отсюда подобру-поздорову? Только Лука сохранял философское спокойствие. Ночью спал на своем жидком тюфячке, подкладывая под голову присланную дочерью подушечку-думку, днем читал Ветхий и Новый Завет, серьезно и сочувственно беседовал с эсерами, из которых кое-кто уже начал понимать тщету своих политических иллюзий. Что делало Луку столь уверенным среди всеобщей неуверенности? Конечно, в крае, где в то время не было ни одного дипломированного врача, для профессора-хирурга нашлись бы работа, кров и пища. Но такой голый расчет вряд ли приходил в голову Войно-Ясенецкому. Зная его характер, естественно предположить, что, едучи в ссылку, Лука просто не думал о том, где он станет жить и что он будет есть. Больше, чем хлеб насущный, интересовало его, например, — каких взглядов — не живо-церковных ли? — держится туруханский священник и сможет ли в связи с этим он, епископ Лука, посещать туруханский храм и произносить там свои проповеди. По-детски безразличное отношение к быту, к тому, что большинство людей считает для себя насущно необходимым, пронес епископ Лука через всю жизнь. В разговорах охотно вспоминал он о Божьей птичке, которая не жнет, не сеет, и сам жил, не слишком отличаясь от той птички. В первой ссылке на Енисей принципы эти особенно ему пригодились.
Край, куда ехал епископ Лука, представлял собой в 20-х годах гигантскую территорию, протянувшуюся вдоль Енисея на несколько тысяч километров. На севере эта географическая громада завершалась берегом Ледовитого океана, на юге весьма нечеткие ее пределы терялись где-то в приангарской тайге. «Столица» края — город Туруханск, а точнее Ново-Туруханск (в прошлом село Монастырское), насчитывала две-три сотни одноэтажных деревянных домишек, рассыпанных по высокому косогору при впадении в Енисей реки Нижняя Тунгуска. Школа и тюрьма, исполком и магазин, почтовое отделение, больница и фактория Сибпушнины — вот и все присутственные места города. Был тут еще в прошлом Троицкий туруханский монастырь, основанный двести пятьдесят лет назад, но в советское время его упразднили, а монахов выгнали. Остались лишь Троицкая церковь с зимней и летней половиной. «Канализации и водопровода в городе нет», — сообщает 66-й том энциклопедии словаря Брокгауза и Эфрона. Но рыбаки и охотники, основные жители Туруханска, обходились также без тротуаров, электричества, хлебопекарни, аптеки. В столице края, протянувшегося на несколько тысяч километров, не было также портняжной и обувной мастерских, библиотеки. Газеты приходили с опозданием на месяц, а кинофильмы не приходили вовсе. Енисей и его притоки — единственные дороги, по которым шло снабжение края восемь месяцев лежат подо льдом. А зимой единственным реальным видом транспорта оставались запряженные собаками нарты. Зимой случались тут морозы до сорока и более градусов. По ночам под самыми окнами у туруханцев бегали волки. Так выглядело место, где отныне предстояло пребывать ссыльному профессору-епископу. Бывалых людей, эсеров, от одного вида Туруханска оторопь взяла, а Лука… Вот что сам он писал о Туруханске:
«В Туруханске, когда я выходил из баржи, толпа народа вся опустилась на колени, прося благословения. Меня сразу же поместили в квартире врача больницы и предложили вести врачебную работу. Незадолго до этого врач больницы распознал у себя рак нижней губы и уехал в Красноярск… В больнице оставался фельдшер, и вместе со мной приехала из Красноярска молодая девушка, только что окончившая фельдшерскую школу и очень волновавшаяся от перспективы работать с профессором. С этими двумя помощниками я делал такие большие операции, как резекции верхней челюсти, большие чревосечения, гинекологические операции и немало глазных».
Вот и все. И ни слова о морозах, нищете, о неустроенности быта…Туруханск, каким он представился мне летом 1970 года, внешне во всяком случае, не слишком отличался от того города, который увидал на полвека раньше профессор Войно-Ясенецкий. Теперь тут, правда, есть электрическое освещение, а в учреждениях, число которых учетверилось, имеются даже телефоны: построен дом культуры, а рядом с поселком возник аэродром с постоянной авиалинией. Но по грязным немощеным улицам, которые перейти можно, лишь перескакивая с мостика на мостик, кляча по-прежнему волочила железную бочку на колесах: тот, кто хочет приобрести бочку воды, платит водовозу рубль. Так же, как и в далеком прошлом, благоухают во дворах уборные-скворечни, а бесчисленные, неправдоподобно громадные кучи мусора и отбросов на городских перекрестках превращают Туруханск в город-помойку, город-свалку.
Общий вид районной столицы, если обозревать ее с вершины Туруханского холма, тоже не радует. Правда, тюрьма, райком, милиция и школа выглядят неплохо, но большинство частных домов уже десятилетиями не знают ремонта: крыши просели, бревенчатые стены вросли в землю. Снаружи туруханцы свои дома не красят, и нагромождение грязных, серых, покосившихся изб с подслеповатыми окошечками без наличников оставляет у приезжего чувство глубокого уныния. С того же холма открывается великолепный вид на тайгу, на просторы Енисея, на впадающую в него среди густой еловой хвои и желтых плесов полноводную Нижнюю Тунгуску. Но едва оглянешься — и в глаза бросается нахально сверкающая новым цинком крыша кооперативного оклада: туруханцы соорудили его в здании XVII века Троицкой церкви, сковырнув предварительно колокола и разрушив звонницу.
Ни в райисполкоме, ни в райкоме партии о профессоре-епископе никто ничего не слыхал. Там у людей своих проблем выше головы: лесоповал, рыбосдача, нацкадры. Ничего не знали о Луке и в районной больнице (с полдюжины бараков, разбросанных по несуразно большому, без единого дерева двору). Главный врач послал за старухой санитаркой, местной уроженкой. Я ожидал ее прихода с внутренней дрожью: неужели совсем забыт, неужели его тут никто не помнит? Но вот пришла пожилая женщина в белом платочке, взяла в свои корявые с опухшими суставами руки (40 лет возни с половыми тряпками зря не проходят) фотографию, отнесла ее подальше от глаз и тихонько охнула: «Это что ж, профессор Лука! Ах ты же мой миленький… Отец священный… Как же его не знать? Да его у нас весь народ знает». Она стала моим гидом, моим проводником, Вергилием моим, эта старая больничная санитарка. Мы обошли с ней полгорода, навестили самые невзрачные, самые разваленные домишки Туруханска, и я смог убедиться: народ действительно знает и помнит профессора Войно-Ясенецкого.
…Девяностолетняя Пелагея Потаповна тяжело больна. Уже несколько лет не покидает она стен своего дома. В избе, кроме стола, заваленного грязной посудой, деревянных лавок и постели, ничего нет. Впрочем, было бы преувеличением назвать постелью ту кучу тряпья, на которой проводит большую часть жизни слепая старая женщина. Страдания изглодали не только тело, но и душу Пелагеи. Кажется, она боится, что я представлю ей какой-то счет за события полувековой давности. Поэтому разговаривает нехотя, отвечает резко. Да, жил у нее профессор Лука, ну и что из того? Он и жил-то в избе всего неделю. Вещей у него не было никаких. Одежда только та, что на нем, да тюфяк, да маленькая подушечка. Видела она у него еще две книги толстые. И больше ничего. Ел мало: «Сварю ему рисовой каши или еще чего-нибудь — и сыт». «Осталось ли в хате что-нибудь из вещей, которыми пользовался Лука?» «Вот только иконы. Перед ними и молился». Иконостас невелик, убог, пылен. Лампада пуста. Мне очень хочется в память о Войно иметь хотя бы самую скромную из этих икон. Хозяйка машет иссохшей рукой: «Берите хоть все, я в могилу не унесу». Со стесненным сердцем, почему-то страшно стыдясь, заворачиваю в газету образ Спаса в медном дешевом окладе.
Потаповых в Туруханске — полгорода. Все коренные, здешние. Рыбачат и охотятся тут, может быть, с самого того 1660 года, когда основан монастырь. Александра Демидовича и Александру Михайловну Потаповых застаю в чистой горенке с множеством половиков и половичков. Они и сами такие же, как и горенка, аккуратисты. Садимся за выскобленный до медового цвета стол. Разговор идет дружелюбный, сердечный. Хозяин готовится в нерадостный отъезд: в последние месяцы мучает его желудок — опухоль какая-то. Улетает он самолетом в Норильск, на операцию. При слове «операция» сидящая в сторонке Александра Михайловна отворачивается и мелко-мелко, чтобы не заметил муж, крестится.
Будущее семьи Потаповых туманно, поэтому с особенной охотой обращаются старики к временам прошедшим, которые теперь кажутся им светлыми, полными радости. Зимой 1924/25 года Потапову несколько раз приходилось возить Луку на своей лошади в церковь. Мужики решили возить епископа по очереди. От больницы до церкви и полверсты не будет, сани больше для почета. В одной из таких поездок Александр признался профессору в своей беде: задумал он жениться, но расстраивает его черное, поросшее волосками пятно на нижней губе. Оно у него с рождения и все время растет. Лука сказал, что пятно можно удалить, пригласил в больницу. Операцию сделал очень ловко: пятно срезал, а на его место приладил лоскуток кожи, взятый из-под подбородка. Рубчик получился совсем незаметный. Пятого мая 1924 года состоялась свадьба, одна из тех сибирских свадеб, когда невеста до самой церкви в глаза не видит своего суженого. («Сосватали нас, я плакала, — вставляет слово Александра Михайловна, — не хочу замуж, а батюшка мой, нет, говорит, не по-твоему будет, а по-моему».) За свадебным столом — вот за этим самым жених оказался после операции с подвязанной щекой. А под иконами как наиболее уважаемый гость сидел профессор Лука. Речей он не произносил, пил и ел умеренно. Раскрасневшись от давних волнующих воспоминаний, Александра Михайловна пытается изобразить свадьбу в лицах. «Вот в точности так, как на портрете, сидел у нас. На груди крест. Гордо так сидел, умно, симпатично…» И муж, расчувствовавшись, поддакивает жене: «Очень душевный был… Сколько операций сделал, сколько людей спас!»
Об этих операциях и исцелениях слышал я потом в каждой следующей избе. Бывший начальник туруханской пристани Михаил Николаевич Черненко, человек грамотный, деловитый, не расстающийся, несмотря на отставку, с синим форменным френчем, напирал особенно на те операции, которые Лука делал болевшим трахомой тунгусам. Тунгусы ехали к нему издалека и как-то очень уважительно звали профессора на родном языке. Да и русских мужиков со старческими катарактами Лука тоже не бросал в беде. Между прочим, вернул зрение одному старику из дальнего стана, который перед тем пятнадцать лет был «темен».
Еще один дом: Потапов Иван, 65 лет, тоже возил когда-то Луку в церковь. Вспоминает разговор, который профессор вел с каким-то попутчиком. Лука беспокоился о больном, у которого он утром удалил большой отрезок кишки. Операция получилась сложная, таких сложных, по словам Луки, делать ему до сих пор не приходилось. От себя Иван Потапов добавляет, что больного того он знал, мужик этот после операции уехал к себе в деревню в полном здравии. Другой раз Иван зашел в больницу и на столе у Луки увидел стеклянную банку с «человеческим мясом». Профессор объяснил: в банке опухоль, которая разрослась и погубила бы человека, если бы врач не удалил ее вовремя.
Какие же именно операции делал Войно-Ясенецкий в Туруханске? От своего гида — больничной санитарки — узнал я, что оборудование в больнице в двадцатые годы было самое примитивное: инструменты, например, перед операцией кипятили в самоваре. В Москве, вернувшись с Енисея, получил я письмо от хирурга Фаддея Ильича Накладова: в 1925 году в качестве студента-практиканта Накладов несколько месяцев работал в Туруханске под руководством профессора Войно-Ясенецкого. На его глазах знаменитый хирург несколько раз оперировал больных с язвой желудка, а также совершал уникальные онкологические операции. Одажды убрал у крестьянина опухоль правой глазницы и гайморовой полости. Для этого пришлось удалить больному всю правую половину верхней челюсти. «Он говорил мне, — пишет Накладов, — что намерен разработать технику операций на сердце. Разговор этот был у нас в тот период, когда не только в практике, но и в литературе такие вопросы еще не возникали». И еще: «Его техникой как хирурга я искренне восхищался. Он это заметил и в одно прекрасное время сказал мне: «Хирургом нужно родиться. Хирург должен иметь три качества: глаз орла, сердце льва и руки женщины».
«Да, Лука, этот человек не от мира сего, исключительно замечательный хирург. Ни одна его операция не была неудачной», — как бы подтверждая слова Накладова, пишет 75-летняя жительница Иркутска А. М. Крылова, бывшая в юности на приемах у Войно-Ясенецкого в туруханской больнице. Крылова перечисляет несколько редких операций, с помощью которых профессор Лука спасал своих пациентов. Среди них помнится ей излечение 7-летнего мальчика, у которого выстрелом из ружья было разможжено лицо; девочка «с ожогом последней степени всего тела» — хирург спас ее, пересадив кожу, взятую от матери. И много других.
Но основная масса больных, посещавших туруханскую больницу, нуждалась не в операциях. Люди на севере страдали от цинги, от паразитических червей. Женщины приносили больных детей и сами просили помощи от женских недугов. Земский врач Войно-Ясенецкий, не чинясь, лечил и женские, и детские, и внутренние, и глазные болезни. И, как в давние времена, на прием к нему набивались толпы народа. Туруханцы готовы были ожидать часами, только бы попасть к самому.
У многих остался в памяти ритуал, которым сопровождалась встреча больного с профессором-епископом. «Приходишь к Луке со сложенными руками ладонями кверху. Он на твои ладони свою левую кладет, а правой тебя ограждает (благословляет. — М. П.). Потом протягивает тебе свою руку для целования. Кто таким манером к нему обращался, того принимал он без очереди».
Особый церемониал существовал для операционной, где по старой, ташкентской еще, традиции на тумбочке стояла икона, а возле нее — зажженная лампада. После подготовки операционного поля Войно-Ясенецкий, по словам Ф. И. Накладова, ставил на теле больного йодом крест. У молодых фельдшеров и сестер такие приготовления вызывали, естественно, улыбки, особенно в тех случаях, когда на операционном столе лежала гинекологическая больная, но сам профессор сохранял невозмутимость.
Супруги Чистяковы, Дмитрий Николаевич и Мария Андреевна, летом 1925 года принесли в больницу годовалого своего Илью. Мальчик чуть не с первого дня жизни бился в падучей. Профессор сказал, что припадки будут продолжаться и далее. Они либо сами собой пройдут к трем годам, или к восьми годам мальчик умрет. Посоветовал: «Не отливайте его, пусть сам падает, сам лежит себе». Горько было отцу и матери смотреть, как бьется их дитя об землю, как катается по полу с пеной на губах, но они точно следовали совету профессора: давали Илюше самому успокоиться и уснуть после припадка. К трем годам, как и говорил Лука, болезнь прошла без следа, Илья вырос здоровым парнем, взят был в армию и уехал на фронт. Там и пропал без вести в 1943-м.
У самого Енисейского обрыва навещаем еще одну полуразвалившуюся хату. Полы вздыбились, стены накренились, как на корабле в качку, и, как на корабле, с треском, сами собой захлопываются щелявые двери. Здесь живет герой первой мировой и участник гражданской войны Вукол Петрович Вавилов, 1890 года рождения. Вукол, маленький, босой, в цветной рубахе под жилетом, с двухнедельной седой щетиной на туповатом личике, подводит нас к покосившейся стене. На гвозде болтается солдатский Георгий. Рядом какие-то выгоревшие фотографии в рамочках. Вукол гордо тычет пальцем в рамку. Не без труда удается рассмотреть на выгоревшей фотографии его самого. Одеревеневший перед аппаратом, он стоит с неестественно выпяченной грудью. На груди — все тот же Георгий. После всех войн поселился Вавилов в деревне Мироедиха, верстах в тридцати от Туруханска, и оттуда частенько наезжал в здешнюю столицу. «Зачем ездил?» «Как зачем? Все-таки тут церква и магазин». Но значительно милее воинственному Вуколу другое воспоминание: «Если идет Лука по улице в своей рясе, идет навстречу партейный. Лука нипочем не уступит ему дорогу. Идет, пока партейный не отскочит. Не уступал партейному никогда». На улицах Туруханска, с их топкой осенней и весенней грязью, такое зрелище представить себе нетрудно. Но случалось ли такое в действительности — Бог весть.
Мои собеседники доброжелательны. Они всячески стараются помочь розыскам, напрягают память, куда-то бегают, чтобы выяснить подробности. В отличие от работников райкома и райисполкома их нисколько не удивляет, что о профессоре-епископе пишут книгу. А почему бы и нет? Книги пишут о хороших людях. О плохих не стали бы. Лука, несомненно, хороший: бессребреник, даром что профессор, — к самому бедному рыбаку не брезговал зайти в хату, посидеть на именинах, на свадьбе, на поминках. Проповеди его церковные тоже многим памятны. Говорил просто, но слова были весомые. Пустого не говаривал. Проповедовал дружбу между людьми, уважение друг к другу, предостерегал от спиртного, объяснял, как сберечь свое здоровье. В ту пору от туруханцев часто можно было услышать по любому поводу: «Лука так сказал». И конец. Лука — высший авторитет. Слушать его любили. Правда, не все и не всегда было понятно в его проповедях. Призывает, к примеру, Лука молиться от всего сердца, отдавать себя молитве полностью и рассказывает при этом, что одна женщина молилась, стоя на коленях, так усердно, что однажды отделилась от пола и на какое-то время повисла в воздухе. «Я в это верю и вас призываю верить», — говорил епископ Лука. А в другой раз еще того удивительнее выразился: «Я верю в Бога, но тружусь вопреки ему: он людей наказывает болезнями, а я исцеляю». Может быть, и не совсем ту самую мысль высказал в проповеди епископ Лука, но именно эти слова сохранились в народной памяти.
О своей церковной жизни на новом месте Войно-Ясенецкий записал: «В Туруханске был закрытый мужской монастырь, в котором, однако, стариком священником совершались все богослужения. Он подчинялся красноярскому живо-церковному архиерею; мне надо было обратить его и всю туруханскую паству на путь верности древнему православию. Я легко достиг этого проповедью о грехе великом Церковного раскола: священник принес покаяние перед народом, и я мог бывать на церковных службах и почти всегда проповедовал в них».
Эти строки заставили меня предпринять поиски старика священника. Отец Мартин Римша оказался личностью примечательной. Учитель по профессии, искренно верующий человек, интеллигент. Римша приехал сюда незадолго до первой мировой войны. До этого почти сорок лет учил он детей в деревнях родной Белоруссии. Изменить учительству заставила его болезнь сердца. Римша окончил в Москве восторговские пастырские курсы для Сибири и с большой семьей прочно обосновался на Енисее. Сердцем этот неофит был мягок, но в делах веры тверд и неуступчив. Туруханские крестьяне священника уважали. Нередко захаживали к нему побеседовать сосланные в Туруханск большевики. Яков Свердлов, живший от Римши через дом, был тут своим человеком, хотя религиозные и политические дискуссии то и дело накаляли отношения добрых соседей. Приезд в Туруханск епископа Луки порадовал отца Мартина: в непокорном архиерее почудилась ему родственная душа. Отречение от «живоцерковников» не потребовало от него надрыва. Он все понял, едва услыхал от Войно-Ясенецкого, на какой политической закваске замешана «живая церковь». И тем не менее встреча с Лукой принесла Римше серьезное горе: на многие годы пришлось ему прервать отношения с любимой дочерью.
Дочь Веру мечтал Мартин видеть дьякониссой. Для этого отдал девочку сначала в епархиальное училище, потом в Енисейский монастырь. У Веры оказались хорошие способности, ей легко давались и Священная история, и катехизис, и учение о католицизме, лютеранстве, кальвинизме. А уж Библию-то проштудировала она всю от корки до корки, и не один раз. Но, как это часто бывало в начале революции, надоевшая монастырская зубрежка вызвала у дочери отвращение к религии вообще. Вера стала активисткой, уехала от родителей в Красноярск, вышла замуж, превратилась в ярую комсомолку-безбожницу. Начался семейный разлад. Отца Вера любила: был он с многочисленными своими детьми справедлив, даже нежен, но политические страсти год от года все более разводили отца и дочь. Окончательный разрыв произошел после приезда Луки.
Через много лет учительница-пенсионерка Вера Мартиновна Савинская (Римша), живущая на Ангаре в поселке Таежный, в нескольких больших письмах ко мне рассказала историю своей жизни. Нет, лично она не встречалась с епископом Лукой, не пожелала встретиться, хотя в Красноярске в 1926 году, возвращаясь из ссылки, он прислал ей приглашение зайти к нему. Что делать, не поняла тогда девчонка, что за человек прошел рядом с ней. В старости кляла себя за это. Но, хоть и не повидались они, Вера Мартиновна не забывала профессора-епископа, сыгравшего в чем-то роковую, а в чем-то и благодетельную роль в судьбе ее семьи.
Весной 1924 года умерла мать Веры. «Летом я поехала на могилу к ней в Туруханск. Проведать надо было отца и четырех подростков-братьев. Привезла я с собой несколько номеров журнала «Безбожник», в котором печаталась тогда «Библия для неверующих» Емельяна Ярославского, привезла для сличения с настоящей Библией, имеющейся у отца. Он посмотрел и изрек: «Это какая-то сатанинская философия!» — и отложил журналы в сторону. В Туруханске жил в те годы еще один священник, А. Корсак, окончивший в свое время духовную семинарию. Когда я ему посоветовала почитать эти журналы, он охотно взял их домой. Потом пытался вызвать моего отца на беседу по поводу прочитанного, старался доказать ему, что Ем. Ярославский во многом все-таки прав… На это отец мой с горькой усмешкой произнес: «И это говорит человек, носящий сан иерея? Пойти на поводу у этого социалистического младенца (кивнул в мою сторону)? Мне стыдно за вас!» А осенью в газете «Красноярский рабочий» прочитала я про отречение священника Корсака перед народом от церкви. Я была очень тогда рада, что мои пропагандистские усилия дали свои плоды, пусть их никто не знает и не учитывает.
Но вот появился в Туруханске Лука. Одним из первых его вопросов к моему отцу был вопрос: «Кому подчиняешься, батюшка, обновленцам или тихоновцам?» «Те и другие мне пишут, и отвечать приходится тем и другим», был ответ отца. «Правильная вера у Патриарха Тихона, а обновленцы подлипалы советской власти», — определил епископ».
Учительнице-атеистке Савинской было неприятно, что отец ее оказался под влиянием ссыльного тихоновца. Но еще более обидно стало ей, когда Лука, по ее словам, «сам того не зная, свел на нет всю мою антирелигиозную пропаганду».
«До его приезда, — пишет Савинская, — совсем мало людей посещало церковь, а с его приездом приток прихожан в церковь значительно усилился. Туруханцы мне говорили, что в двунадесятые праздники верующие выстилали дорогу ему от больницы до церкви красным сукном, коврами и половиками… А мне отец перестал даже отвечать на письма…».
Зачем я так много пишу о случайных людях? Зачем копаюсь в судьбах никому неведомых и никому вроде бы не интересных туруханских обывателей? Ведь о прославленном профессоре-епископе можно писать, и не упоминая имен свидетелей. К чему они тут: давно умерший священник, отставной начальник пристани, слепая старуха?..
Когда археологи раскопали Помпею, то в завалах вулканического пепла и грязи уже не нашли они тел несчастных горожан. Не сохранились и деревянные, тонкой резьбы колонны домов, мебель, деревянные поделки. Но там, где две тысячи лет назад' рушились постройки и падали убитые, задохнувшиеся в дыму горожане, в недрах почвы остались пустоты. Форма пережила сущность людей и вещей. Кто-то предложил нагнетать в подземные пустоты жидкий гипс. Гипс пробирался в черные норы, застывал там. В результате на свет появились отливки — точные и страшные свидетели заживо похороненного города. Кто подлинный хранитель исторической правды о жертвах Помпеи? Ученый, предложивший пользоваться гипсом, дал только прием, метод. Он только выявил истину, а хранила ее двадцать веков земля, та самая «памятью насыщенная земля», которую воспел Максимилиан Волошин. Мне хочется, чтобы аналогия с помпейскими гипсами в какой-то степени объяснила читателю то чувство глубокой благодарности, которое вызывают у меня современники и свидетели жизни Войно-Ясенецкого, каждый, пусть самый скромный хранитель истины.
Если даже отбросить в сторону личные пристрастия, то и тогда остаются у меня особые причины посвящать многие страницы биографии Войно-Ясенецкого людям исторически «незнатным». Так ли хорошо нам известно, кто в действительности является лицом историческим, а кто таковым не является? Разве не исчезали на наших глазах в провале насильственного забвения десятки и сотни тысяч чтимых недавно писателей, ученых, политических деятелей? Неожиданно потеряв свою историческую ценность, вчерашние кумиры пропадали со страниц учебников и энциклопедий. Родилось несколько поколений, не знавших писателя Замятина, поэтессы Цветаевой, академика Николая Вавилова, философов Вл. Соловьева, Н. Бердяева. И одновременно ради постоянно меняющихся государственных надобностей кто-то извлекал из тьмы кромешной то шахтерского поэта Ивана Махиню с его виршами, то милого мальчика Павлика Морозова, то профессора О. Лепешинскую, гарантирующую вечную юность тому, кто пользуется ее содовыми ваннами.
Трудное это дело — определять историческую ценность личности. То и дело видим мы, как совсем зряшный вроде бы в одну эпоху человек начинает вдруг сиять ослепительным светом в другую. И не только сам сияет, но и других современников высвечивает. Воеводу енисейского Афанасия Пашкова разве что очень уж ученые историки в пыли архивной приметили бы. Да и то вряд ли. А прославил воеводу его современник протопоп Аввакум, ничтожнейший из подчиненных Пашкова, тот Аввакум, которого воеводе и пинать-то в конце концов надоело. Ныне неразлучны они в нашей памяти — мучитель и жертва, жестокий сибирский воевода, мастер кнута, и Аввакум — блестящий писатель, мыслитель, а главное — человек, в самых страшных страданиях не утерявший людского образа. Не растащить их и ныне вовек. Так же и профессора Войно-Ясенецкого, епископа Луку, не разлучить в исторической судьбе с красным партизаном, героем гражданской войны, председателем Туруханского краевого совета Филиппом Яковлевичем Бабкиным.
Впервые услышал я о Бабкине от девяностолетнего Арсения Кузьмина Константинова (см. стр. 84). Агент Всероссийской экспортной организации Сибпушнина, Константинов несколько лет состоял в постоянных деловых отношениях с красноярскими, енисейскими и туруханскими властями. Бабкин был тогда абсолютным хозяином Туруханского края. «Я затруднялся бы назвать его симпатичным или способным, — признается Константинов. — Мне он показался даже менее развитым, чем многие рыбаки и охотники, которых я встречал на Енисее. Почему-то особую антипатию испытывал Бабкин к «чистой публике», к «интеллигентам».
Особое чувство Филиппа Яковлевича к интеллигенции несколько проясняет история его жизни. В описываемое время ему еще не исполнилось и 27 лет. Родился он в деревне Маклаково, неподалеку от Енисейска. Сначала работал в хозяйстве отца, потом стал подручным слесаря в пароходных мастерских. Дошел до помощника машиниста на одном из енисейских судов. Возможно, добрался бы и до должности машиниста, но началась гражданская война, и учиться стало незачем. Начиная с 1918 года и до конца своей жизни в 1938-м Филипп Яковлевич только командовал. В качестве командира партизанского отряда он без разбора расстреливал енисейскую «чистую публику», которую независимо от пола, возраста и общественного положения определял одним словом — «контра». Потом белые разбили его отряд и заодно сожгли дом его родителей в Маклакове. После этого Филипп Яковлевич начал еще более яростно жечь дома чужие и пускать в расход сомнительных и подозрительных. В 1919 году красные отряды окончательно заняли Енисейск, и едва достигший двадцатилетнего возраста помощник машиниста Бабкин стал первым председателем городского исполкома. В 1923-м его послали на повышение — возглавлять громаду Туруханского края.
На групповом снимке тех лет (бывшие партизаны в своем кругу) Бабкин в белой вышитой на сибирский манер косоворотке, высоких щегольских сапогах заметно выделяется среди друзей. У него твердый подбородок, жесткий рот, глубоко посаженные фанатичные глаза природного вождя. Дальнейший жизненный путь его повторяет биографии большинства героев гражданской войны: из своего захолустья Бабкин вызван был в начале 30-х годов в Москву на высокий пост в Главсевморпуть, а в 1938 году расстрелян как враг народа. В 1924 году Бабкин плюнул бы в глаза всякому, кто предсказал бы ему такую кончину. Он и его люди взяли власть, и отныне навеки ничто не могло помешать им творить свою волю. Там, в Москве, тоже были свои. А свои — это Филипп Яковлевич знал хорошо — никогда своему ничего плохого не сделают. Что же касается царских «спецов», то их следовало держать в твердых руках, использовать и по возможности перевоспитывать. На этот счет были указания сверху. Поэтому, когда в Туруханск привезли Войно-Ясенецкого, председатель вызвал его к себе и без лишних церемоний заявил: «Вы, профессор, бросьте эту священную дурь и занимайтесь медициной, а мы будем хлопотать о вас, чтобы вы досрочно закончили свою ссылку и поехали куда пожелаете». Хороший был разговор, вполне дружелюбный. Для епископа даже слишком дружелюбный. Но Войно-Ясенецкий почему-то обиделся.
«О Председателе Туруханского Краевого Совета меня предупреждали, что он большой враг и ненавистник религии», — пишет Лука. Это неверно. Хотя сам Бабкин считал себя свободным от всякой веры, ссылал священников, разрушал церкви, но этот атеист был по-своему очень религиозен: свято верил, например, газетам, приезжавшим из центра пропагандистам, любым официальным сведениям, идущим из Москвы и Красноярска. За «единый аз» своей веры он готов был пойти на любые муки, ввергнуть мир в любые страдания. Газеты писали в то время, что все священники — враги советской власти, что во время гражданской войны они хранили в церквах оружие и стреляли с колоколен по красным войскам. Сам Филипп Яковлевич ничего такого за священниками не замечал, но раз в газете написано…
А еще истово верил Бабкин в схему. Потому что схема давала ему ответ на все, решительно на все вопросы жизни. Следуя схеме, едва окончивший четырехклассное сельское училище красный партизан с полным правом мог чувствовать себя умнее и образованнее любого академика-профессора. Правда, и со схемой получались иногда неожиданные камуфлеты. Считалось по схеме, например, что если закрыть монастырь, запретить церковные праздники и развесить в клубе соответствующие плакаты, то массы тотчас поймут поповский обман и потеряют всякий интерес к церкви, к религии. Бабкин закрыл, запретил, развесил. Но почему-то мужики продолжали ходить в храм, крестить детей, отпевали покойников, напивались в церковные праздники. Антирелигиозные лекции, наоборот, посещали мужики туго, неохотно. Схема ошиблась? Нет, для Бабкина такой вывод был невозможен. Виноватыми могут быть только люди, отдельные личности, враги или темная масса, еще не осознавшая всего величия схемы. Кто же в данном случае мешает победе атеизма, торжеству научного мировоззрения? В маленьком городке все на виду. С тех пор как приехал епископ Лука, церковная жизнь в Туруханске явно оживилась. Итак, все ясно: в лице ссыльного епископа появился откровенный враг. Схема вещает: мракобесы активизировались, надо принимать решительные меры. Какие именно меры — Бабкину подсказывать не нужно. Про меры он все знал.
«По требованию этого председателя, — пишет в «Мемуарах» Лука, — меня вызвал уполномоченный ГПУ и объявил, что мне строго запрещается благословлять больных в больнице, проповедовать в монастыре и ездить на покрытых ковром санях. Я ответил, что по архиерейскому долгу не могу отказать людям в благословении, и предложил ему самому повесить на больничных дверях объявление. Этого он, конечно, сделать не мог. О поездках в церковь я тоже предлагал ему запретить крестьянам подавать мне сани, устланные ковром. Этого он тоже не сделал. Однако недолго терпел он мою твердость и бесстрашие…
Здание ГПУ стояло очень близко к больнице. Меня вызвали туда, и у входной двери я увидел сани, запряженные парой лошадей, и милиционера. Уполномоченный ГПУ встретил меня с большой злобой и объявил, что за неподчинение требованиям Исполкома я должен немедленно уехать дальше от Туруханска и на сборы мне дается полчаса времени. Я спокойно спросил, куда же именно меня высылают, и получил раздраженный ответ: «На Ледовитый океан».
То, что затеяли хозяева Туруханска, иначе как преднамеренным убийством не назовешь. В разгар зимы, которая в 1924–1925 годах выдалась особенно жестокой, отправить на открытых санях за полторы тысячи верст человека, не имеющего теплой одежды, значило обречь его на неизбежную гибель. Коренной енисеец, Бабкин все это, конечно, хорошо понимал. Епископу Луке предстояло сгинуть среди ледяной енисейской пустыни так же, как до него и после него сгинули там тысячи раздетых и разутых русских людей, чья вина в том только и состояла, что они не сумели предугадать всех крутых поворотов российской истории. Но Войно-Ясенецкий не погиб. Спасение свое объяснял он позже обстоятельствами мистическими. В пути по замерзшему Енисею в сильные морозы, писал он, «я почти реально ощущал, что со мной — Сам Господь Иисус Христос, поддерживающий и укрепляющий меня».
Известны, однако, и вполне естественные силы, которые в трудный час пришли на помощь профессору-епископу. Едва Бабкин и его присные произнесли свой приговор, как вокруг обреченного образовался сонм доброжелателей, о существовании которых власти не могли даже догадаться. Первым и наиболее верным другом Луки оказался милиционер, которому было поручено сопровождать ссыльного. В то время как Лука укладывал в дорогу свой немудреный скарб, этот страж успел незаметно шепнуть ему на ухо: «Пожалуйста, профессор, собирайтесь как можно скорее, нам нужно только выехать отсюда и доехать до ближайшей деревни, а дальше поедем спокойно». Первая деревня (станок) в пятнадцати верстах от Туруханска называлась Селиваниха. Там во время отдыха и смены лошадей Луку догнал еще один доброжелатель. Еврей из Белоруссии эсер Розенфельд был принципиальным атеистом и материалистом. На этой почве у него с епископом не раз происходили горячие схватки. Но, как только Розенфельд узнал о ссылке Войно-Ясенецкого, он принялся обходить дома своих столь же неверующих товарищей и собрал, в конце концов, целую охапку теплых вещей и даже малую толику денег. Чуть не загнав крестьянскую лошадь, он привез в Селиваниху совершенно необходимые в дороге оленьи чулки-бакари, унты из собачьих шнур, енотовую шубу, меховое пальто. Судя по «Мемуарам», Лука нисколько не удивился заботе товарища по ссылке. Несмотря на разногласия, дружеские отношения с эсерами сложились у него уже давно. Коренной туруханец М. Н. Черненко также подтверждает: политические с большим почтением относились к Луке, помогали ему, кто чем мог.
Помнит Черненко и первую ночевку епископа в Селиванихе, в доме его отца. Епископ держался с хозяевами доброжелательно, спокойно, как будто не ехал он в страшную далекую ссылку, а просто зашел к добрым знакомым на чашку чая. Милиционер же, наоборот, выглядел очень озабоченным. Он был давний знакомый родителей Черненко и откровенно признался им, что везти Луку ему не по душе. Выпивая и закусывая за столом, милиционер воздержался от лишней рюмки. Сказал: «Во хмелю я груб, а епископу-профессору грубить не хочется». Надо полагать, что на одетого в мундир вчерашнего крестьянина личность ученого епископа произвела действительно глубокое впечатление. Эти чувства подкреплялись в каждом новом станке. В Курейке произошел эпизод, который побудил, наконец, милиционера открыться своему узнику. Лука так пишет об этом случае: «Ночуя в прибрежных станках, мы доехали до северного полярного круга, за которым стояла деревушка, названия которой я не помню. В ней жил в ссылке И. В. Сталин. Когда мы вошли в избу, хозяин протянул мне руку. Я спросил: «Разве ты не православный? Не знаешь, что у архиерея просят благословения, а не руку подают?» Это, как позже оказалось, произвело большое впечатление на милиционера. Он говорил мне: «Я чувствую себя в положении Малюты Скуратова, везущего митрополита Филиппа в Отреч Монастырь».
Чем дальше на север, тем тяжелее становилась дорога. Один из станков сгорел, путники не могли остановиться в нем на ночь. Кое-как достали оленей, ослабевших от бескормицы, на них долго добирались до следующего станка. В тот день при жестоком морозе проехали не меньше 70 верст. Даже в своей меховой одежде Лука закоченел так, что его пришлось на руках нести в избу. Туруханские власти не определили точного места, где следовало поселить изгнанного из «столицы» епископа. Принять окончательное решение было поручено милиционеру. Они проехали уже более четырехсот километров на север. До берега океана оставалось столько же. Но вот в енисейском станке Плахино, четвертом по счету за Игаркой, немного не доезжая до Дудинки, сопровождающий внес багаж Луки в засыпанную снегом избу и объявил, что отныне место жительства ему определено здесь. Страницы «Мемуаров» дают выразительную, почти живописную картину приезда Войно-Ясенецкого в Плахино и быта «на краю света»:
«Это был совсем небольшой станок, состоящий из трех изб и, как мне показалось, еще двух больших груд навоза и соломы. Но и это были жилища двух небольших семей. Мы вошли в главную избу, и вскоре сюда же вошли вереницей очень немногочисленные жители Плахина. Все низко поклонились мне, и председатель станка сказал мне: «Ваше Преосвященство! Не извольте ни о чем беспокоиться: мы для вас все устроим». Он представил мне одного за другим мужиков и женщин, говоря при этом: «Не извольте ни о чем беспокоиться. Мы уже все обсудили. Каждый мужик обязуется поставить вам пол-сансени дров в месяц. Эта женщина будет для вас готовить, а эта стирать. Не извольте ни о чем беспокоиться». Мой конвоир — комсомолец очень внимательно наблюдал за сценой моего знакомства с жителями станка. Он должен был сейчас же ехать ночевать в торговую факторию, стоящую за несколько километров от Плахина. Было видно, что он взволнован предстоящим прощанием со мной. Но я вывел его из затруднения, благословив и поцеловав его…
Я остался один в совсем новом помещении. Это была довольно просторная половина избы с двумя окнами, в которых вместо двойных рам снаружи были приморожены плоские льдины. Щели в окнах не были ничем заклеены, а в наружном углу местами был виден сквозь большую щель дневной свет. На полу в углу лежала большая куча снега. Вторая такая же куча, никогда не таявшая, лежала внутри избы у порога входной двери. Для ночлега и дневного отдыха крестьяне соорудили широкие нары и покрыли их оленьими шкурами. Подушка была у меня с собой.
Вблизи нар стояла железная печурка, которую я на ночь наполнял дровами и зажигал, а лежа на нарах, накрывался своей енотовой шубой и меховым одеялом, которое подарили мне в Селиванихе. Ночью меня пугали вспышки пламени в железной печке, а утром, когда я вставал со своего ложа, меня охватывал мороз в избе, от которого толстым слоем льда покрывалась вода в ведре. В первый же день я принялся заклеивать щели в окнах клейстером и толстой оберточной бумагой для покупок, сделанных в фактории, и ею же пытался закрыть щели в углу избы. Весь день и ночь я топил железную печурку. Когда я сидел тепло одетый за столиком, то выше пояса было тепло, а ниже его — холодно… Иногда по ночам меня будил точно сильный удар грома. Но это был не гром, трескался лед поперек всего широкого Енисея…
Однажды мне пришлось испытать крайне жестокий мороз, когда несколько дней подряд беспрерывно дул северный ветер, называемый жителями «сивер». Это тихий, но не перестающий ни днем, ни ночью леденящий ветер, который едва переносят лошади и коровы. Бедные животные день и ночь стоят, повернувшись задом к северу. На чердаке моей избы были развешены рыболовные сети с большими деревянными поплавками. Когда дул «сивер», поплавки непрестанно стучали, напоминая мне музыку Грига «Пляска мертвецов».
Всякого другого такая тоскливая, однообразная, в чем-то даже страшная жизнь заживо погребенного повергла бы в уныние. Но епископ Лука даже в этих критических обстоятельствах находил повод для интересных наблюдений, для юмора. Он с улыбкой пишет о птице, похожей на комок розового пуха, которую ему удалось увидеть вблизи жилья, о том, как баба, которая обещала стряпать для него, подралась со своим любовником и отказалась готовить пищу. Впервые в жизни профессор-епископ принялся варить себе обед сам. «Не помню уж, какой курьез получился у меня при попытке изжарить рыбу, но хорошо помню, как я варил кисель, — пишет он. — Я сварил клюкву и стал приливать в нее жидкий крахмал. Сколько я ни лил его, мне все казалось, что кисель жидок, я продолжал лить крахмал, пока кисель не превратился в твердую массу».
С той же светлой иронией, которая чаще всего обращена к самому себе, рассказывает Лука, как исполнял он в ссылке обязанности священника и проповедника. «У меня был с собой Новый Завет, с которым я не расставался и в ссылках своих. И в Плахине я продолжал крестьянам читать и объяснять им Евангелие. Они как будто с радостью откликнулись на это, но радость была недолгая, с каждым новым чтением слушателей становилось все меньше, и скоро прекратились мои чтения и проповеди». Еще более затруднительным оказалось в 250 километрах за Полярным кругом крестить младенца. Но высокое представление о своем епископском достоинстве и тут вывело ссыльного иерея из критической ситуации. Вот бесхитростное описание этих необычных крестин: «У меня не было ничего: ни облачения, ни требника, и за неимением последнего я сам сочинял молитвы, а из полотенец сделал подобие епитрахили. Убогое человеческое жилье было так низко, что я мог стоять только согнувшись. Купелью служила деревянная кадка, а во время совершения таинства мне мешал теленок, вертевшийся около купели. Cв. Мира у меня, конечно, тоже не было. Но я вспомнил, что я преемник Апостолов, заменил миропомазание возложением рук на крещаемых с призыванием Св. Духа, как это делали Апостолы в свое время».
Читаешь эти до наивности искренние строки и с изумлением думаешь: неужели это написано в нашем тщеславном, самолюбивом двадцатом веке? Не строки ли это из «Жития протопопа Аввакума»? Близость «Мемуаров» Луки Войно-Ясенецкого к православному памятнику русской духовной культуры семнадцатого века тем удивительнее, что епископ нового времени, строгий традиционалист в делах веры, ни за что не взял бы за образец литературный стиль еретика-раскольника. Сходство двух «Житий» обязано совсем иному: поразительной близости характеров обоих авторов. И Аввакум, и Лука полны добра и любви к «малым сим», оба охотно иронизируют сами над собой, только себя укоряя в несовершенстве и недостатке веры. Оба не боятся уронить себя в глазах читателя. Для них нет грубых, неэстетических или стыдных тем, ибо, о чем ни писали эти мученики, за ними стоит подлинная житейская правда, боль страдающего, несправедливо попранного человека. Не смех, но сострадание вызывает рассказ Аввакума о волоке, где на скользкой ледяной дороге валятся друг на друга ослабевшие мужики и бабы. Или описание земляной ямы, в которой узники сидят, окруженные собственными испражнениями. То же чувство овладевает, мне кажется, читателем, когда в «Мемуарах» епископа Луки он найдет следующие строки: «Мне, конечно, всегда приходилось и днем и ночью выходить из избы по естественным надобностям на снег и мороз. Это было крайне трудно и в обычное время, но, когда дул «сивер», положение становилось отчаянным».
У Аввакума и Луки нахожу я еще одну сближающую черту. В душах обоих удивительным образом уживались гордость и смирение. Голод, пытки, требования Патриарха Никона и всего Собора — ничто не могло сломить огнепального протопопа. Он и самого царя готов был обвинить в ереси. Но тот же Аввакум, как с ребенком, возился с буйным психическим больным, безропотно терпел любые личные обиды и страдания. Таков и Лука.
Сочетание гордости и смирения Бердяев считал естественным признаком противоречивости человеческой натуры. И только. Философ охотно признается: такое противоречие не чуждо ему самому. «Я бунтарь и человек смиренный», пишет он. Мне, однако, видится тут нечто иное. Епископ Лука не согласен отказаться от саней, крытых ковром, вовсе не потому, что с ковром ему ездить теплее и мягче. Ковер — символ епископских прав, прав, врученных ему свыше. И он не останавливается ни перед чем, желая отстоять это высшее право. Не может он отказаться и благословлять верующих, ибо это опять-таки не его личное дело, а нечто высшее и неподвластное ни районным, ни областным, ни общегосударственным властям. Когда же обиду наносят лично ему, когда пьяные красноармейцы в Ташкентском госпитале избивают профессора Войно-Ясенецкого, когда бедствует он на Ангаре, замерзает среди льдов на Енисее, — тут для него виновных нет. Он смирен, как и подобает истинному христианину. В этом нет противоречия, просто в душе епископа-профессора присутствуют как бы две шкалы ценностей: одна — высшая, духовная, и вторая — физическая, обыденная, бытовая. Все, что связано с исполнением воли Божества, свято, за это, если понадобится, согласен он положить и самую жизнь. Страдания же и обиды, переносимые во второй, бытовой, ипостаси, ничто. Терпеть их следует со смирением.
В Плахине, по словам Луки, прожил он более двух месяцев, и за все это время там не появился ни один приезжий. Это не совсем верно. Место для ссылки было избрано действительно пустынное, и тем не менее за Полярным кругом произошла немаловажная встреча. В августе 1970 года мне была предоставлена возможность выступить по красноярскому телевидению. Я рассказал телезрителям, кто такой был Войно-Ясенецкий, показал его портрет 20-х годов и попросил знавших его поделиться своими воспоминаниями. Почти тотчас после того, как погас экран, на студии раздались звонки. Людей, желающих поговорить о епископе Луке, оказалось довольно много. Но особенно интересной была встреча с Арсением Кузьмичом Константиновым. Несмотря на почтенный возраст, Константинов оказался рослым, по-стариковски красивым человеком. Коренной енисеец, он семьдесят лет проработал почтовым и торговым чиновником, пользовался абсолютным доверием сначала купцов, потом советских закупочных организаций. Его посылали с товарами в самые глухие углы большой Сибири, откуда он вывозил на миллионы рублей пушнины. В свой 91 год Арсений Кузьмич все еще сохранил великолепную память, отлично помнил многие эпизоды и разговоры полувековой давности. В 1924–1925 годах он был уполномоченным Московской сырьевой конторы по заготовке пушнины. Ему приходилось бывать в Туруханске, но с Войно-Ясенецким в городе он не познакомился. Встреча их произошла лишь в феврале 1925 года в Плахине. Случилось это так.
Триста оленей везли в тундру большой груз: провизию, ружья, охотничьи боеприпасы, а главное… кирпичи. На одной из факторий решено было построить хлебопекарню. Эвенки любили хлеб, охотно выменивали на него шкурки белок, песцов и соболей, но сами хлеб печь не умели. Зимой 1925 года в тундру отправили караван-оргиш с мукой и кирпичами. Предстояло обучить инородцев хлебопечению. В обмен на свою науку организаторы каравана надеялись вывезти из тундры побольше идущих на экспорт мехов. Главный торговый агент Константинов получил приказ встретить идущий из Красноярска караван в Дудинке, но из-за пурги он опоздал на эту встречу и олени пошли дальше. Предстояло нагонять их на собаках. Взрослого проводника в Дудинке Арсений Кузьмич не нашел (на этот случай у него не оказалось с собой бутылки спирта). Стать проводником согласился лишь тринадцатилетний мальчик эвенк. Перед отъездам, объясняя сыну дорогу, отец долго чертил что-то на снегу. Суть объяснения, как позднее узнал Константинов, сводилась к тому, что зимой снежные заструги (наносы) ориентированы всегда с севера на юг. Для понимающего человека тундра превращается как бы в гигантский компас. Чтобы разыскать ушедший вперед караван, ехать следовало под определенным углом к застругам. Но разберется ли мальчик во всей этой снежной «географии»? Выбора у Константинова не было, хочешь не хочешь, ехать надо. Юный проводник, однако, не подвел. Для начала Арсению Кузьмичу пришлось испытать бешеную гонку под зимними звездами. Потом ночевку под нартой, лежа прямо на снегу. Никакой спальный мешок не мог спасти от пронзительного холода полярной ночи. Снова часами мчались собаки по совершенно плоской белой равнине. Пошли вторые сутки пути, когда маленький проводник остановил наконец собачий поезд, соскочил с санок и начал водить по сугробам двенадцатиаршинным шестом-хореем. Это означало, что где-то рядом он надеется обнаружить караван. Вскоре хорей уперся в небольшой бугорок. То была труба занесенной снегом избушки — под сугробом обогревались караванщики. Олени тоже лежали неподалеку в снегу.
Я не мог отказать себе в удовольствии пересказать этот не имеющий прямого отношения к нашему повествованию эпизод. Встреча Константинова с караваном произошла уже после того, как Арсений Кузьмич побывал в Плахине. Заехать к Луке попросил его начальник туруханской почтовой конторы. Минувшей осенью хирург оперировал при завороте кишок и спас его ребенка. Теперь, нарушая строгий запрет Филиппа Бабкина, благодарный отец передал с оказией Войно-Ясенецкому прибывшую корреспонденцию. В Плахино Константинов приехал под вечер. Переступил засыпанный снегом порог и увидел закопченную, давно не метенную избу с небеленой печью. Тут же лежали охапки нарубленных дров. Убожество и нищета жилища проглядывали во всем. На некрашеном столе стояла эмалированная кружка с водой и лежал кусок черного хлеба. Никакой другой пищи не было видно. Лука молился. Знаком руки он попросил гостя обождать. Минут через десять, совершив перед большой старинной иконой последний поклон, обернулся к гостю и пробасил: «А теперь будем знакомиться».
Первое, о чем захотел узнать ссыльный, — что нового в мире, что сообщают газеты. С жадностью, не перебивая, выслушал и отечественные и международные новости. Потом заговорил о личном: уже очень давно ему не удается подать о себе весть родным, живущим в Симферополе. Близкие, очевидно, беспокоятся о нем. Нельзя ли известить их телеграммой?
Почтовые отделения Дальнего Севера частных телеграмм в те годы не принимали. Но, зная, как ценят Войно в Туруханске, Константинов выразил надежду, что для знаменитого хирурга будет сделано исключение и телеграмму все-таки передадут. Заговорили о плахинском житье-бытье, о питании, о топке. Встреча произошла вскоре после того, как местные женщины отказались стряпать и стирать для ссыльного. Да и что было стряпать? На вопросы гостя Войно-Ясенецкий только разводил руками — обстановка в избе говорила сама за себя. Константинов тут же вырвал из блокнота листок и написал записки на две ближайшие фактории, чтобы впредь профессору продавали за наличный расчет крупчатку, сахар, сушки, сливочное масло, манную крупу. В крае, где большую часть продуктов питания доставляют за тысячи километров, это было целое богатство. Но оказалось, что и выкупить свои деликатесы Владыке было не на что: у него не было денег. Константинов предложил ему сто рублей взаймы. «Я с удовольствием взял бы, — смутился Лука, — но не знаю, смогу ли когда-нибудь вернуть ваши деньги». «Если не вернете, не беда», — ответил Арсений Кузьмич и начал собираться в дорогу. Ему предстояла та самая скачка на собаках вдогонку за караваном, о которой говорилось выше. Прежде чем двинуться в глубь тундры, он успел, однако, выполнить свои обещания, данные Луке. Заехал на фактории и предупредил приказчиков об оставленных в Плахине записках, а в Дудинке дал телеграмму родным Войно.
Потом были у торгового агента другие дела, другие приключения, до Плахина удалось ему добраться снова только полторы недели спустя. Но Луки к этому времени там уже не оказалось: ссыльного увезли в Туруханск. Константинов ночевал в пустой, холодной избе, где перед тем два с лишним месяца провел его недавний собеседник. Лежа на нарах под оленьим одеялом, вспомнил Арсений Кузьмич между прочим, что Лука говорил ему о возможном возвращении в Туруханск. Об этом хлопотал известный сибирский хирург профессор В. М. Мыш. Тогда же епископ добавил: «Господь Бог дал мне знать: через месяц я буду в Туруханске». Очевидно, на лице Константинова отразилось недоумение, потому что Лука, осуждающе покачав головой, заметил: «Вижу, вижу, вы неверующий. Вам мои слова кажутся невероятными. Но будет именно так».
Почти полвека спустя, пересказывая мне этот эпизод, Арсений Кузьмич пояснил: «Лука угадал — я был и остаюсь неверующим. Но, хоть я и не признаю церковной обрядности, я верю: если человек совести не потерял — Бог у него в душе есть. Другого смысла в религии я для себя не нахожу».
Почему начальник туруханского ГПУ среди зимы отправил сани за ненавистным епископом, неясно. По версии самого Войно-Ясенецкого, за него вступился народ. «Оказалось, — пишет он в «Мемуарах», — что в Туруханской больнице умер крестьянин, нуждавшийся в неотложной помощи, которой без меня не могли сделать. Это так возмутило туруханских крестьян, что они вооружились вилами, косами и топорами и решили устроить погром ГПУ и сельсовета. Туруханские власти были так напуганы, что немедленно послали за мной гонца…».
Так было или иначе, но в Туруханск Войно-Ясенецкий вернулся победителем. Вероятно, кто-то за него все-таки похлопотал. Автор «Мемуаров» пишет об этом, не скрывая торжества по поводу своей маленькой победы. «Первым, кто меня встретил в Туруханске с распростертыми объятиями и с неподдельной радостью, был тот самый милиционер-комсомолец, который вез меня из Туруханска в Плахино… Я опять начал работать в больнице. Уполномоченный ГПУ, выславший меня… однажды по какому-то делу пришел ко мне в больницу. Во время разговора с — ним отворилась дверь и в комнату вошла целая вереница эвенков (тунгусов) со сложенными руками для принятия моего благословения. Я встал и всех благословил, а уполномоченный сделал вид, что не заметил этого. И в монастырь я, конечно, продолжал ездить на санях, покрытых ковром».
«…Бог искушал Авраама и сказал ему… возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака; и пойди в землю Морив и там принеси его во всесожжение на одной из гор, о которой Я скажу тебе. Авраам… встав, прошел на место, о котором сказал Бог».
Верховенский: «В сущности наше учение есть отрицание чести, и откровенным правом на бесчестье всего легче русского человека за собой увлечь можно».
Ставрогин: «Право на бесчестье — да это к нам все прибегут, ни одного там не останется».
Они встретились случайно: ранним утром в конце августа сошлись на базарчике в горной деревушке Бурч-Мулла. Оба искали бричку до Ташкента. Никто на базаре не обращал внимания на пожилого православного священника в очках. Среди рыночной суеты и гомона старик пытался сыскать возницу. И тщетно.
Михаил Софиев сразу узнал своего бывшего учителя. Шесть лет назад, в 1923-м, когда Софиев был еще студентом-медиком, профессор Войно-Ясенецкий так же, как и сейчас, с нагрудным крестом, в рясе, читал им курс оперативной хирургии. Потом профессор исчез, говорили, что сослан в Сибирь. И вдруг — вот он: в одной руке посох, в другой — «докторский» саквояж. Ряса белая, льняная, видно, не раз уже стиранная. Башмаки тоже старенькие, стоптанные. Профессор поседел, но, как и прежде, держится прямо, с достоинством.
Молодой врач принял на себя заботы о транспорте, и четверть часа спустя профессор и бывший студент уже катили по пыльной дороге между виноградниками и хлопковыми полями в сторону туркестанской столицы.
Дальняя дорога располагает к беседе. Бурч-Мулла — в девяноста верстах от Ташкента — пользовалась в те времена славой сердечного курорта. Войно приезжал сюда лечить нажитые в ссылке отеки на ногах, много ходил по горным тропам. Софиева же забросила в предгорья отнюдь не забота о здоровье, а научный поиск: он приезжал вылавливать клещей, переносчиков инфекций. Разговор получился славный. Войно-Ясенецкого живо интересовали новости медицинской науки и в том числе успехи микробиологии и паразитологии, которой занимался Софиев. Расспрашивал он и о положении дел на медицинском факультете университета. В САГУ вложено было когда-то немало сил его. Услыхав про университет, обернулся к седокам возница. У этого русского крестьянина-переселенца оказались свои довольно сложные отношения с Ташкентским университетом. Полгода назад мужика раскулачили: отняли скот, землю, инвентарь. Разорили вконец. Но самый тяжелый удар нанес ему сын. Парень учился на врача в этом самом университете. Хорошо учился. А как разорили отца, то ему и сказали: хочешь быть доктором — отрекайся от батьки-кулака. Не отречешься — выгоним. Что делать — отрекся малец. Написал в газете: нет у меня с этого дня ни отца, ни матери, не признаю их за родных. Войно слушал рассказ хмуро, не перебивая. Потом спросил:
— Вы ему помогаете?
— А как же не помогать! — развел руками мужик. — Своя кровь… Через чужих людей, конечно, приходится. Посылаем сколько можем…
Почти сорок лет спустя, передавая мне тот давний диалог, профессор Михаил Сионович Софиев вспомнил, что, услыхав слова возницы, Войно-Ясенецкий вдруг зябко повел плечами («будто среди жаркого летнего дня почуял дыхание сибирской ледяной пурги»). Сказал тихо, с болью:
— Сколько лжи и неправды они создают.
Остаток пути профессор ехал молча. Случайный дорожный разговор пробудил, очевидно, какие-то нелегкие раздумья.
Какие именно, Софиев не знал. Они с Войно никогда больше не встречались. Грустные переживания, которые охватили в тот августовский день епископа Луку, стали мне понятными лишь позднее, когда я познакомился с тремя его сыновьями и дочерью. По мнению близких, профессор-епископ, которого по возвращении из ссылки в 1926 году лишили и церковной, и университетской кафедр, не слишком сильно переживал свои «должностные» потери. Он занимался частной врачебной практикой, продолжал работать над монографией, служил в храме как рядовой священник и вовсе не страдал от скромности своего общественного положения. Он устранился от всякой политической деятельности, и основной для него проблемой в эти годы стала проблема взаимоотношений с детьми.
Тотчас после первого ареста Луки всех четырех, оставленных на попечение Софьи Сергеевны Велицкой, выгнали из квартиры. Кое-как рассовав книги и вещи по знакомым, они поселились в крохотной комнатушке, куда вход вел через окно. Каморка была так мала, что разместиться в ней было бы невозможно, если бы Велицкая не построила двухэтажные нары. Валентин и Алексей спали под потолком, а Лена и Михаил — внизу. После смерти матери у всех детей Войно-Ясенецкого была положительная реакция на туберкулез. Они нуждались в свежем воздухе, усиленном питании. Но откуда было взять это самое питание? Благодаря заступничеству доктора Слонима Велицкую с работы не выгнали. Она кормила детей и себя на сестринское жалованье — два червонца в месяц. Жили, конечно, впроголодь, не помогали ни ночные дежурства, ни различные приработки, на которые соглашалась трудолюбивая Софья Сергеевна. Ее любимцами были младшие — Валя и Лена. Но и этих приходилось на целые дни оставлять одних. Вернувшись с работы, названая мать часто находила своих детей исцарапанными, грязными, в разорванной одежде. Начинались чистка, штопка, мытье до глубокой ночи.
Из всех детей не любил Велицкую только Михаил, старший. После ареста отца он бросил школу, бродяжил по городу, хулиганил. Юношу устроили в ремесленное училище, но скоро его и оттуда исключили как сына «попа». Михаил еще больше озлобился. С Алексеем повторилось то же самое: его как сына классового врага исключили из десятого класса. Осенью 1928 года власти смилостивились и направили школьника в другое учебное заведение с многообещающим названием «Школа имени Песталоцци». Директор школы, мрачно глядя в сопроводительные документы, проворчал: «Ты сын попа. Я тебя возьму, раз прислали, но, если мне пришлют сына рабочего, я тебя выгоню». По счастью, сына рабочего, претендовавшего на то же место, не оказалось. И Алексей среднюю школу окончил.
Дети епископа Луки полной мерой заплатили за «поповство» отца. Клеймо политической неблагонадежности преследовало их почти два десятка лет кряду. Они оставались неприкасаемыми не только в школе и в институте, но и позднее, на военной и гражданской службе, при получении паспорта, каждый раз прописывались на новое место жительства. Девятнадцатилетнего Алексея, который проходил военные сборы неподалеку от Ташкента, вызвал к себе политрук:
— Как попал к нам? Нам поповских детей не надо. А сам верующий?
Алексей ответил, что в церковь не ходит, но издевательские карнавалы во время Пасхи и Рождества его возмущают. Молодого солдата оставили на этот раз в покое. Тем не менее, не ожидая для себя ничего хорошего в Ташкенте, Алексей покинул родной город. Он переехал в Ленинград, но преследования продолжались и там. В 1935 году на очередных военных сборах, когда часть готовилась к выезду в военные лагеря, Алексея Войно-Ясенецкого вызвали прямо из строя, оставили в городе и затем несколько раз допрашивали в органах НКВД.
Особенно тягостная юность выпала на долю Михаила. После возвращения из ссылки старшего Войно-Ясенецкого младшего приняли на медицинский факультет университета. Учился Михаил хорошо. Заинтересовался медициной, перестал хулиганить. Однако каждая новая кампания «за классовую чистоту высшей школы» заканчивалась для него исключением. Ему так и не дали бы получить высшее образование, если бы не заступничество профессора Слонима. Друг семьи Войно-Ясенецких использовал свое влияние на властей и несколько раз водворял юношу обратно в университет. После очередного исключения от Михаила потребовали, чтобы он отрекся от отца-епископа публично. Повторилась ситуация, о которой рассказывал своим седокам раскулаченный крестьянин из Бурч-Муллы. По воспоминаниям старых ташкентцев, Михаил от отца отрекся, но продолжал обедать дома. Его выследили институтские «активисты». Состоялось новое разбирательство и новое исключение…
Епископ Лука мучительно переживал издевательства, которым подвергали его семью. Но узел его отношений с детьми был значительно сложнее, чем могло показаться со стороны. И не только внешние силы были тому виной. Однажды в 1928 году отцу попали в руки записи, которые вел младший сын. Валентину едва исполнилось пятнадцать лет. Был он болезнен, худ, бледен и, может быть, из-за этого вызывал у отца особенно нежные чувства. Но Войно не умел открывать себя близким. Его сосредоточенность окружающие рассматривали как признак характера мрачного и холодного. В записках, не предназначенных для чужих глаз, Валентин жаловался на то, что отец к нему равнодушен, невнимателен, что он, Валентин, лишен элементарного родительского воспитания. Лука прочитал эти полные укоризны строки и позвал сына в кабинет. Разговор был тяжел для обоих. В нем незримо присутствовала покойница Анна Васильевна. «Если бы мама была жива…» Мальчику казалось, что «холодность» отца возникла лишь после смерти матери. Лука серьезно и терпеливо разъяснял сыну-подростку свои жизненные принципы. «Ты упрекаешь меня, но я считаю, что главное воспитание — это пример. Я воспитывал вас, моих детей, примером своей жизни. Или этого недостаточно?»
Владыка был искренен. Он подавал (и не только своим детям) пример, достойный всяческого подражания. А когда не мог быть рядом с семьей, писал детям письма. Всю страсть отцовского чувства, весь талант пастыря вкладывал он в эти письма-проповеди, которые должны были, по его мнению, донести до детей накопленный им жизненный опыт.
«Все в том, чтобы жизнь имела высший смысл добра, — писал он из Енисейска семнадцатилетнему Михаилу. — И с этой точки зрения деятельность врача представляется одной из самых высоких. Но дело в том, что это верно лишь тогда, когда очень глубоки и тверды основы высшей нравственности, на которых строится деятельность врача. Надо, чтобы он всецело был проникнут стремлением служить людям, любить людей. Если бы у тебя я видел такую глубину стремления к добру, к любви, к Богу, то был бы очень счастлив… Но при столь ясно сквозящем в твоих письмах легкомыслии не могу посоветовать тебе тяжелого пути врача. Будет лучше, если ты последуешь своему влечению к техническим наукам, потому что высшие нравственные цели жизни можно осуществлять во всякой профессии, всяком общественном положении». В письме, посланном из деревни Хая, те же мотивы: «Неспокоен я за тебя. В таком возрасте, когда тебе всего больше необходимо мое постоянное воспитательное влияние, а ты давно оторван от меня и почти предоставлен самому себе. Никогда еще развращающее влияние среды не было так страшно, как теперь, никогда еще слабые юные души не подвергались таким соблазнам. А я, к сожалению, должен тебе сказать, что из всех моих детей тебя считаю наименее любящим добро, наиболее способным поддаться развращающим соблазнам. Не знаю, может быть, то, что пережил и переживаю я, произвело на тебя глубокое впечатление и внушило благоговение к правде. Дай Бог, чтоб это было так. Но в одном из писем бабушки я прочел очень мучительные для меня слова: «Впрочем, Миша малочувствителен». Это ведь так мне известно, так меня мучило всегда. Понимаешь ли ты ужас этой короткой фразы? Ведь это значит, что неправда не пронзает твоего сердца, что не холодеет оно, когда слышишь нравственно страшное, не загорается оно святым негодованием против зла, не пламенеет восторгом, когда слышишь о прекрасном, добром, возвышенном. Не весь ли ты по-прежнему поглощен эгоизмом? Много тщеславия в твоих письмах, а тщеславие так родственно эгоизму. Нет в тебе глубокой серьезности, которая неизбежно родится в человеке не эгоистичном, не собой занятом, а глубоко чувствующем чужие страдания, тяжесть и беспросветный ужас человеческой жизни».
Отец не ошибся в душевном состоянии сына. Ущемленный своей социальной второсортностью, юноша жаждал взять реванш любыми средствами. Он играет в любительских спектаклях, покинув ремесленное училище, поступает в редакцию газеты, надеется там стяжать лавры художника. В его жизни рано появляются женщины. Отца отделяют от «свихнувшегося» сына несколько тысяч километров, но он не теряет надежды спасти молодого человека. Лука свято верит в силу личного примера и исцеляющую мощь правдивого слова. Очередное письмо из ссылки напоминает Михаилу о важности человеческого достоинства и самоуважения, о гнусности пьянства и разврата. Отец требует, чтобы сын ежедневно читал строго указанные ему главы Евангелия и дважды до возвращения Луки из Сибири, успел прочитать Новый Завет.
«Хотя и лишил Господь Бог моего непосредственного руководства, но знай, что ты уже очень много получил от меня. Дети воспитываются примером родителей, а лучшего примера, чем тот, который ты видел во мне, ты не мог увидеть. Ни на минуту не забывай, что ты сын епископа, святителя-исповедника Христова, и знай, что это налагает на тебя страшную ответственность перед Богом».
Боюсь, что вполне современный советский юноша, свободный от веры и идеалов своего отца, Михаил Войно-Ясенецкий с иронией воспринимал обращенные к нему страшные заклятья. А равно и просьбу прислать в Енисейск бутылку красного виноградного вина для литургии. В свои семнадцать Михаил знал и более рациональный способ применения вина…
Увы, пастырь чужих душ, проповедник и моралист, епископ Лука плохо понимал мощь тех новых социальных сил, которые принялись формировать души его собственных детей. Улица, школа, кипучая жизнь 20-х годов рисовали Михаилу, Алексею, Валентину и Елене значительно более привлекательные примеры для подражания, нежели те, о которых писал отец. В кино показывали знаменитых актеров, отечественных и заграничных. По экрану скакали ковбои, разряжая свои многозарядные смит-вессоны направо и налево. Многосерийный фильм «Месс-Менд» с главным героем, бесстрашным американским рабочим Джимом Долларом, потрясал сердца мешаниной из мелодрамы, детектива и лозунгов о пролетарской солидарности в мировом масштабе. В книгах тоже преобладали герои, вооруженные пистолетами и холодным оружием: участники недавно закончившейся гражданской войны.
В юношеских мечтах тех лет попросту не оставалось места для гонимых и преследуемых. Жертвенность, мужество восходящих на костер во имя Бога, защита нравственных принципов — это казалось архаичным, глупым и просто смешным. К тому же молодым Войно-Ясенецким надоело оставаться изгоями. Ведь кругом бурлила такая веселая жизнь! Хотелось быть, как все, как вот эти звонкоголосые пионеры, комсомольцы с горластыми горнами и бойкими барабанами. Мир епископа Луки огораживал все строгостью, ограничениями, запретами; зато прекрасный реальный мир манил беспредельной абсолютной свободой.
И все-таки он любил своих детей, очень любил. Он любил их, несмотря на то, что дочь «выскочила» замуж чуть ли не в шестнадцать лет за пьяницу и картежника, средний сын имел обыкновение месяцами и годами не отвечать на письма, а старший женился, даже не известив об этом старика отца. Он любил их, хотя никто из четверых так и не разделил его страстной веры в Христа. Лука возвращался к этой мучительной теме много раз, но все разговоры его с детьми кончались впустую. И все же он оставался отцом, отцом в большом и в малом. Зная, что Валентин инфицирован, Лука многие годы выписывал журнал «Вопросы туберкулеза», следил за состоянием этого раздела на тот случай, если сыну станет хуже. Всю жизнь, пока они не стали на собственные ноги, отец посылал детям деньги, одежду, продукты — даже из ссылок, когда удавалось что-то заработать. Позднее от отдал им свою Сталинскую премию.
В свой черед профессор Войно-Ясенецкий привез младшего сына в Одессу и попросил академика В. П. Филатова взять молодого медика в учение. «Я беру вас, исходя из того, что яблоко от яблони недалеко катится», — сказал знаменитый окулист Валентину Войно-Ясенецкому. И второму сыну, Алексею, стать ученым, учеником академика Л. А. Орбели также помог авторитет отца. О глубокой привязанности к своим детям, о горячем интересе его к их успехам, здоровью, к их личной жизни свидетельствует каждое из трехсот писем епископа к детям, которые мне удалось прочитать. Заботой, беспокойством, любовью дышит каждая строка этих посланий.
Да, он любил своих детей. И тем не менее в Ташкенте, а потом в Переславле-Залесском я несколько раз сталкивался с людьми, которые и слышать не хотели о семейных привязанностях профессора Войно-Ясенецкого. Любил? А почему же не расстригся в таком случае? Почему не снял рясу и крест? Ведь видел же, что именно из-за этой рясы голодают его дети, страдает ни в чем не повинная Софья Сергеевна Велицкая. Из-за его епископства мальчики не имели нормального детства, а потом годами терпели унижения в институтах, на работе. Так говорили некоторые врачи и профессора, бывшие коллеги Войно-Ясенецкого. Люди, не так чтобы очень уж преуспевшие, они прожили «правильную» жизнь советских служащих и на закате ее оставались в счастливом убеждении, что всякая иная жизнь ненормальна, неестественна и даже безнравственна. За их воздыханиями легко угадывалась система взглядов типа: «Плетью обуха не перешибешь», «Не так живи, как хочется» и даже «Поклонишься — не переломишься». По такой шкале ценностей профессор Войно-Ясенецкий представляется всего лишь холодным эгоистом и упрямцем, который, потакая своему неуживчивому, надменному характеру, играл судьбой малолетних детей. Расстаться с поповством мешала ему только склонность к самолюбованию.
Для крестьянки Елизаветы Никаноровны Кокиной душевные извивы рефлектирующей интеллигенции — материя малознакомая. Однако и она готова возразить своему бывшему барину. Услыхав, как сложилась судьба детей Валентина Феликсовича после его пострижения в монахи, бывшая горничная Войно-Ясенецких разразилась следующей филиппикой:
— Значит, он только о себе думал? В рай хотел, а дети — как знаешь… Мать бы этого никогда не позволила. Если бы он один был, тогда другое дело: молись, иди в монахи. А так, как же он бросил маленьких? Что ж это он так?..
Далее последовал рассказ, призванный, так сказать, иллюстрировать тезис о том, как следует поступать в подобных обстоятельствах. Муж покойной сестры Елизаветы Никаноровны, мужик из соседней деревни, остался вдовым при пятерых детях. Старшей дочери было тринадцать, младшему — полтора годика. Легко ли мужику с такой обузой? Но он другой жены не взял, так и ходил вдовый, пока не выдал замуж старшую дочь. «Вот…» — тяжело вздохнув, сказала Елизавета Никаноровна. И в заключительном этом вот звучал бескомпромиссный осуждающий вердикт легкомысленному барину, доктору Войно-Ясенецкому.
Я далек от того, чтобы оспаривать здравый смысл, к которому в нашем случае с равным энтузиазмом взывает и ташкентская профессура, и неграмотная крестьянка из лесного поселка Щелканка. Здравый смысл всегда был и, очевидно, навсегда останется главной шкалой ценностей для человека из толпы. Этот критерий нельзя назвать ложным или недостойным, ибо в обыденной жизни все мы измеряем, взвешиваем поступки своих ближних и своими мерками все того же здравого смысла. За единицу измерения при этом принимается количество пользы, которую приносит каждый поступок. Большая польза всегда лучше пользы маленькой. Но и маленькая хороша, когда нет никакой другой. В том, что профессор Войно-Ясенецкий надел рясу и крест в пору, когда за рясу и крест сажали в тюрьму, здравый смысл современников не усматривает решительно никакой пользы. Наоборот даже, ясно был виден вред этого поступка как для самого профессора, так и для его семьи. То обстоятельство, что сам профессор не хотел или не мог видеть этого, показывало, что здравым смыслом он не обладает, что в этической системе имеется какой-то порок. Таков голос массы, большинства.
Попробуем, однако, взглянуть на те же факты с другой стороны. Стоит ли измерять высоту Эвереста в микронах? Есть ли нужда в том, чтобы земной шар взвешивался на тончайших миллиграммовых весах? Очевидно, что крупные предметы требуют для своего измерения иных масштабов, иных мерок. А крупная личность? Идея, которая руководила поступками Луки в двадцатые годы, четко определила систему его отношений с обществом. Он согласен был существовать в этом обществе только при одном условии: если ему сохранят право на веру. Мир без веры, без строгого нравственного порядка был для него попросту невозможен. Лука не раз демонстрировал властям свою готовность, если надо, умереть за веру. В Туркестане я слышал от нескольких стариков рассказ о том, как в 1926 году, когда чекисты пришли в дом к Войно, он упал на колени перед иконами и коротко, но истово помолился, а затем, встав с колен, совершенно спокойно сказал: «Я готов. Можете взять мою жизнь». Чекисты пришли в этот раз не убивать епископа, а, наоборот, освободить его от ссылки (освобождение пришло на восемь месяцев позже приговоренного срока). Но всем своим поведением ссыльный показал: смерть за веру ему не страшна. Не согласился епископ Лука расстаться с крестом и тогда, когда партиец Бабкин в лютую стужу без теплой одежды отправил его на верную гибель за Полярный круг.
Итак, соблазнить Войно, оторвать его от исполнения того высокого долга, которому он себя посвятил, не могли ни те, кто манил его возможностью вернуться к любимой хирургии, ни те, кто сулил спокойную жизнь в кругу семьи. Не пугала его и откровенная угроза расправы. Стоит ли после этого удивляться, что твердости его не лишила и трагическая судьба горячо любимых детей? Он так и сказал младшему, о котором как о больном скорбел особенно сильно: «Служитель Бога не может ни перед чем остановиться в своей высокой службе, даже перед тем, чтобы оставить своих детей». Ни народная мудрость Елизаветы Никаноровны, ни аргументы интеллектуалов не кажутся мне более убедительными, нежели позиция человека, столь ясно осознавшего свой особый путь в этом мире.
…Я думаю, что Владыке Луке не раз приходил на память тот эпизод из Ветхого Завета, когда Авраам восходит на гору Мориа, чтобы там предать всесожжению нежно любимого первенца своего Исаака. Эпически скупые строки библейского текста ничего не говорят нам о переживаниях несчастного отца. Можно только догадываться о том, что происходит в душе старика, которому лишь на склоне лет посчастливилось дождаться единственного сына, продолжателя рода. И вот сейчас он должен собственными руками убить отрока, единственную опору и надежду свою. «Бог искушал Авраама…» — читаем в древнем тексте. И через несколько строк сухо, как о чем-то само собой разумеющемся, Библия сообщает: «Авраам… пошел на место, о котором сказал Бог». Не мог не пойти.
Ташкент эпохи нэпа остался в памяти современников как город-рай. Особенно восхищал он приезжих из России. Вдова профессора-юриста Н. П. Фиолетова Надежда Юрьевна так описывает столицу Туркестана, куда они с мужем приехали в середине 20-х годов: «Богатые рынки, на каждом углу торговцы, продававшие с шумом и ажиотажем какую-то мелочишку, лоточники, торговавшие виноградом, «сладким, как мед», кислым молоком в ведрах и горячими лепешками-чуреками; национальная одежда, мусульманские праздники, проходившие под оглушительный грохот барабанов, визг флейт, дудение каких-то длинных труб, — все колоритно, ярко, живо. Небо сапфирно-голубое, жгучее солнце, журчание арыков, огромные карагачи, отбрасывающие тень на всю улицу, красивые дома светло-шоколадного цвета с верандами и садами все это создавало впечатление какого-то нескончаемого праздника… В центре города были открыты небольшие ресторанчики, где можно было за недорогую плату вкусно пообедать, и притом на открытом воздухе, в тени деревьев».
Но город, торгующий, праздничный и прекрасный, имел и другие ипостаси: «В университете группа профессоров вела глубокое изучение Евангелия, — пишет Фиолетова. — Раз в неделю кто-нибудь из них выступал в кругу коллег со словом на евангельскую тему. В эту группу, кроме профессоров, входила и молодежь». Изучение Евангелия на факультете общественных наук проходило, конечно, тайно. Да и профессура, бежавшая в 1924–1925 годах из Москвы и Ленинграда в более мягкий политический климат Ташкента, где университет еще не потерял права избирать преподавателей, понимала, что доживает тут последние годы. С 1927 года на университет начался нажим, который закончился чисткой и закрытием факультетов общественных наук и востоковедения. Но, пока железная метла ГПУ окончательно не смела всех этих беглецов в тюрьмы и сибирские лагеря, интеллигенты пытались жить так, как им подсказывали их вкусы и совесть. Молодой, красивый, деятельный архимандрит Вениамин Троицкий, живший в вольной ссылке, основал небольшую общину в маленьком домике на Никольском шоссе. «В общине по воскресеньям и праздничным дням совершались богослужения. По праздникам сюда стекалось много народа послушать пение и молитвы». В городе, пишет Фиолетова, было много людей, которые искренне болели о делах веры, церкви. Среди таких называет она А. М. Муромцеву. «В этот дом, — добавляет Фиолетова, — хаживал и правящий Ташкентский епископ Лука. Его колоритную фигуру с посохом в правой руке и молитвенником, который он держал перед собой в левой, можно было нередко встретить, когда он утром отправлялся из своей квартиры на Учительской в Сергиевский собор».
После ссылки Войно-Ясенецкий стал частным лицом, как говорилось, лишенным епископской и университетской кафедр. Но науку или церковь не оставил. Как и прежде, Лука несколько часов ежедневно посвящал работе над рукописью «Гнойная хирургия», по воскресеньям и праздничным дням служил в церкви, а остальное время принимал больных. В немецких хирургических журналах (в те годы это еще допускалось) появилось несколько его специальных статей, которые подписывал он Bischop Lucas — Епископ Лука. Однако исцеление страждущих для него было главным.
Поселился он, как правильно указывает Н. Ю. Фиолетова, на Учительской, неподалеку от Сергиевской церкви. Снял небольшой домик в две комнаты с прихожей. До 1929 года вместе с ним жил Алексей. Младшие дети оставались с Велицкой. На Алексее лежала обязанность вести запись больных и следить за очередью. Раз в месяц в назначенный день юноша поднимался в пять утра. Его будил гул голосов под окнами. Там с ночи собиралась большая толпа. Открыв двери, он выходил к людям: начиналась запись на прием. Через полтора-два часа месячный список — более 400 больных — был готов. Принимал Войно-Ясенецкий 15–20 человек в день, держал больных в кабинете подолгу. Заранее было объявлено, что прием бесплатный. О воздаянии за врачебный труд Лука не хотел и слышать. Но больные хитрили: Алексей находил трехрублевки и пятерки то засунутыми под чернильный прибор, то оставленными в прихожей. Те, кто предпочитал делать подношения натурой, заходили на кухню и оставляли свои корзинки стряпухе. Об этих «заглазных» операциях профессор, равнодушный к бытовой стороне жизни, конечно, ничего не знал. Зато Софья Сергеевна получила возможность лучше кормить младших, да и старшим детям, за три года отцовской ссылки изрядно наголодавшимся, кое-что от этих даяний перепадало.
Поток больных, желающих лечиться у Войно-Ясенецкого, с годами не только не оскудел, но все возрастал, а порой буквально захлестывал подступы к его квартире. Когда Алексей из Ташкента уехал, помогать на приемах стала Шура Кожушко. Эту девушку, скорее даже девочку, и ее младшего брата Лука заметил сидящими на ступеньках городской больницы. Чуткий к чужим бедам, он тотчас заподозрил неладное и подошел к детям. Выяснилась довольно банальная история: отец умер, а единственный в городе близкий человек — мать — в больнице и, очевидно, надолго. Лука повел детей к себе в дом, нанял женщину, которая ухаживала за ними, пока не выздоровела мать.
Шура, которой было тогда 15–16 лет, привязалась к своему благодетелю. На приемах она быстро освоила основы медицины и через год, не поступая ни в какое учебное заведение, стала хорошей медицинской сестрой. Через Шуру попала в поле зрения Луки и другая сиротка — Рая Пуртова. Девочка приехала в Ташкент сразу после средней школы в надежде продолжить учение. На беду, заболела она воспалением легких, лежала одна в чужом доме, лечить и ухаживать за ней было некому. Нашла ее Шура, которую Лука постоянно посылал по городу искать больных, нуждающихся в помощи и материальной поддержке. Рая была истощена. В доантибиотическую эпоху у нее было вполне достаточно шансов погибнуть от пневмонии. Но по протекции Войно-Ясенецкого в одном религиозном доме девочке стали давать усиленное питание. Молодой организм одолел болезнь, Рая окрепла, встала на ноги. Несколько раз заходила она к врачу-спасителю как пациентка, а потом подружилась с Шурой Кожушко и стала в доме своим человеком. К медицине она не приохотилась, но с удовольствием исполняла поручения Войно по розыску таких же, как она сама, длительно болеющих бедняков. Тех, кого они с Шурой разыскивали, Лука навещал потом сам, помогал деньгами. Дом на Учительской улице надолго стал для Раи самым дорогим для нее местом. Наиболее светлые воспоминания сохранились о тех часах, когда, управившись с делами, они собирались втроем в заставленном книжными полками кабинете Луки. Горела лампада. Лука сидел в кресле, они на скамеечках возле него. Медленно, неторопливо текла беседа. О чем? Обо всем: о разных жизненных случаях, о прочитанных книгах. Много говорили о героях Достоевского: он был любимым Раиным автором. Разбирали, помнится, причину, по которой Раскольников так мучительно переживает свое преступление. Остались в памяти заключительные слова, которые произнес тогда профессор: «Главное в жизни — всегда делать людям добро. Если не можешь делать для людей добро большое, постарайся совершить хотя бы малое». Таких вечеров было много.
— Не уговаривал ли вас Владыка молиться, чаще бывать в церкви, соблюдать посты, обряды? — спросил я сорок пять лет спустя Раису Петровну (Пуртову) Острецову.
— Нет, он вообще не касался веры, церкви, обрядов. Но любой разговор как-то сам собой поворачивался так, что мы стали понимать ценность человека, важность нравственной жизни.
Мне захотелось представить себе его в эти часы отдыха. Каким он был? Этаким величественным Богом-Отцом, на досуге вещающим двум девочкам-провинциалкам вечные истины? Или старым, одиноким человеком, который рад, что есть хотя бы кто-нибудь, кто согласен его слушать и слышать?
Воспоминания Раисы Петровны разрушили оба созданных мною образа. Во-первых, профессор вовсе не был старым. Летом 1928-го ему едва исполнился пятьдесят один год. Величественным, вещающим она его видела во время проповеди, но не дома, а в Сергиевской церкви. Кстати, те публичные проповеди произвели на нее значительно меньшее впечатление, чем беседы по вечерам при свете лампады. Дома он был доступным, сердечным и бесконечно добрым человеком. «Почему ты ко мне ходишь? — спросил он однажды Раю. Очевидно, ты приходишь ко мне за лаской? В твоей жизни было, наверное, мало ласки…» В тот вечер Лука расспрашивал ее о покойных родителях, о детстве. А потом долго рассказывал им с Шурой историю мужественного и благородного человека по имени Овод. «Роман этот мы тогда еще не читали, — вспоминает Раиса Петровна, — но профессор пересказал его так проникновенно, с такой экспрессией, что, когда мы вышли с Шурой на улицу в теплую темную ташкентскую ночь, у нас будто крылья выросли. Скажи мне он тогда: «Иди на казнь» — я пошла бы не задумываясь».
Войно жил довольно замкнуто: врачебный кабинет и церковь — вот два места, где его чаще всего можно было видеть. Но странное дело — отлученный от какой бы то ни было общественной деятельности, ни на что не претендующий, не слишком разговорчивый, Лука продолжал притягивать к себе окружающих. Из церкви после литургии его провожала обычно большая толпа. Люди шли молча, не досаждая Владыке просьбами и пустой болтовней. Просто шли рядом или чуть-чуть позади, чтобы видеть и слышать дорогого человека. Особенно обильно людские симпатии изливались на Владыку в день его именин 31 октября. В храме шло в этот день большое богослужение. Толпы верующих не вмещались под сводами Сергиевской церкви, заполняли церковный двор и даже часть Пушкинской улицы. От дома епископа в сторону храма два квартала оказывались усыпанными поздними цветами. А во дворе дома, где жили Войно-Ясенецкие, от крыльца до ворот выстраивалась великолепная аллейка белые хризантемы в горшках.
Было, впрочем, еще одно место в городе, где Луку ждали, где его мнением интересовались. Я говорю о заседаниях хирургического общества. Там между 1926-м и 1930 годами он несколько раз принимал участие в прениях по докладам, а однажды даже продемонстрировал коллегам операцию непосредственного переливания крови от донора к реципиенту из сосуда в сосуд. Переливание входило тогда в моду. В Москве энтузиаст метода врач и философ А. А. Богданов основал первый в стране Институт переливания крови. У переливания имелись свои поборники и противники. Богданов был из самых рьяных поборников. Он предложил широкий замен крови как терапевтический и даже профилактический прием. Сам одиннадцать раз ложился на эту операцию и погиб на двенадцатом переливании в 1928 году. По поводу этого метода много спорили. Войно-Ясенецкий заявил себя умеренным сторонником переливаний. Вводить больному чужую кровь, по его мнению, следовало лишь в том случае, когда врач видит для этого четкие хирургические показания. Но в Ташкенте, как и в Москве, находились нетерпеливые.
Самым нетерпеливым был университетский физиолог Иван Петрович Михайловский. Как не имеющий врачебного диплома Михайловский больных не лечил, но прославился публичными опытами, на которых оживлял собак, а один раз даже обезьяну. Выпустить у собаки кровь, довести ее таким образом до состояния клинической смерти, а затем вернуть изъятую кровь в сосуды и тем возвратить к жизни — теперь таким опытом уже не удивишь даже школьника. Но в середине 20-х годов многим казалось, что вместе с этой операцией медицина обретет какие-то небывалые, почти мистические возможности.
По словам журналиста тех лет, «Михайловский пошел дальше, чем кто-либо другой, дерзавший до сих пор вмешиваться в механизм кровообращения». Он надеется достичь «обновления, оздоровления… крови». То, что нам известно, ни к какому «обновлению» привести не могло. Профессор Михайловский выпускал у животного кровь, отделял форменные элементы (клетки) и вводил их обратно, но уже не в собственной плазме животного, а в соленой водичке (раствор Рингер-Локка). Это называлось у него «промыванием» крови. Не слишком мудреные и не Бог весть какие в научном отношении плодотворные эксперименты эти Михайловский сопровождал широковещательным комментарием. С помощью, промывания он обещал в дальнейшем в недалеком будущем излечивать хронический алкоголизм, хронический морфинизм, заражение крови, воспаление мозга и многие другие болезни. Обещания провинциального физиолога охотно подхватывали газеты, журналы, лекторы. Посулы такого рода находились в полном соответствии с официальной точкой зрения на благодетельное всесилие науки вообще, а советской науки в особенности. Гипноз науки, научных знаний, которому, по расчетам идеологов тех лет, надлежало полностью вытеснить из человеческой души веру, религию, действительно захватывал некоторые круги интеллигенции.
Типична заметка, появившаяся в «Правде Востока» 5 апреля 1928 года. Хотя речь в ней шла лишь о публичной лекции патолога В. В. Васильевского и физиолога И. П. Михайловского, редакция озаглавила ее весьма высокопарно: «Жизнь и смерть». В приподнятых тонах публику извещали, что 7 апреля в Ташкентском доме Красной Армии ученые ответят желающим. «Где лежат границы жизни и смерти? В чем сущность жизненных проявлений и где начало умирания? Возможно ли временное умирание и новое оживление? Где центры, заведующие жизнью животных и человека? Возможна ли жизнь без мозга, сердца, легких, крови?» На большую часть этих вопросов наука не может ответить и сегодня, почти полвека спустя, но в 20-х годах научный энтузиазм, питавшийся энтузиазмом политическим, не останавливался ни перед чем.
…Город всегда многослоен. Важно при этом не число слоев, а их взаимные отношения. Ташкент празднично грохочущих барабанов и завывающих труб мирно соседствовал с Ташкентом молящихся и врачующих. Два слоя эти не смешивались, но не мешали друг другу, скорее даже помогали. Узбеки 20-х годов лечились в основном у своих табибов — знахарей. Однако к профессору-епископу они почему-то прониклись особым доверием. Может быть, близость к церкви сделала его в глазах местного населения чем-то подобным мулле или чудотворцу в восточном стиле. Так или иначе больные узбеки валом валили на Учительскую. Там Шура Кожушко, говорившая по-узбекски так же свободно, как по-русски, служила им старательным и бесплатным переводчиком. Узбекские симпатии к Луке доходили порой до курьезов. Ташкентец, перенесший небольшую хирургическую операцию, которую ему проделал Войно-Ясенецкий, привел своего родственника. Тот лежал в терапевтическом отделении городской больницы и, по мнению своих близких, не получал достаточной помощи. «Разве они в больнице лечат? — обратился узбек к хирургу. — Разрежь живот и посмотри, что у него там…»
Но был еще Ташкент, тот, что чувствовал себя самым главным, самым сильным. Город партийных чиновников тоже стремился войти в контакт с другими слоями, но — лишь для того, чтобы подмять и обезличить все остальные формы жизни. Третий Ташкент не желал, чтобы люди свободно торговали, уплачивали за товар приемлемую для обеих сторон цену; он не хотел также, чтобы врачи лечили больных частным образом, сапожники приватно шили обувь, а архитекторы создавали личные, по своему вкусу проекты построек. Но более всего городу чиновников была ненавистна мысль о людях, которые молятся не их Богу, о тех, кто самовольно собирается в храмы и вместо издевательской «Библии для верующих и неверующих» читает просто Библию. И торгующие и верующие казались опасными новой власти тем, что сохраняли какие-то остатки свободы. Одни — материальной, другие — духовной. Десять лет спустя после революции партийно-административный Ташкент все еще боролся со всяким, кто пытался сохранить личную независимость. В газетном просторечии это называлось борьбой с классовым врагом.
Город-борец находился в постоянном трудовом напряжении. Он выселял одних, «вычищал» из партии, с работы, из квартиры других, расстреливал третьих. Он выпускал газеты, переполненные сообщениями о вредителях, которые взрывают паровые котлы, о кулаках, которые травят скот и не хотят сдавать хлопок. Потом, когда «вредители» были расстреляны, а у «кулаков» удалось отнять и хлеб, к хлопок, и скот, началась другая, столь же нелегкая страда: город партийных чиновников принялся разрабатывать инструкции об отпуске трудящимся хлеба по карточкам, а ситца по заборным книжкам.
Да уж, третий Ташкент трудился не покладая рук! «Ташкент был в то время городом ссыльных, — вспоминает Надежда Юрьевна Фиолетова. — Тюрьмы всегда были полны людей, отправляемых в ещё более отдаленные края, например, Душанбе, бывшего в то время большим таджикским кишлаком в предгорьях Памира. В самом Ташкенте было много отбывших трехлетний срок ссылки после выхода из концлагерей, главным образом из Соловков, — все люди, осужденные по 58-й статье Уголовного кодекса как политически неблагонадежные. Среди них больше всего было духовенства, монахов, монахинь, активных мирян, сектантов всякого рода и просто богоискателей…» Обращать административный восторг против людей веры и церкви — любимое занятие властей. Да и трудно было удержаться! «Церковник» 20-х годов человек без всяких гражданских прав. Его можно просто арестовать, выслать, убить. За него никто не вступится, никто не спросит. Когда в тюрьмах и лагерях шла речь о «попах», считали не на штуки, а сотнями, тысячами голов. И не в Ташкенте определялась эта политика массового изничтожения клириков. Но, кроме высших, так сказать, государственных целей, в каждом городе существовали по этой части также и «местные интересы». В одном населенном пункте храм приглянулся как идеальное хранилище картофеля, в другом руководители местного драмтеатра пожаловались: в костюмерной не хватает ряс и клобуков для представления антирелигиозных пьес. Так что причин для ареста, высылки причта, закрытия церквей и монастырей всегда было больше чем достаточно.
В Ташкенте 1929 года «личный интерес» городских властей состоял, в частности, в том, чтобы любым образом избавиться от Войно-Ясенецкого. В нем все вызывало раздражение и ненависть хозяев города. Разжалованный Владыка, лишенный студенческой аудитории профессор, ученый, чьи научные книги в стране не печатались, а проповеди замалчивались, тем не менее оставался Владыкой множества человеческих душ. Его чтили, к нему обращались не только за благословением, но и за разрешением семейных и бытовых конфликтов. Маленький домик на Учительской превратился в своеобразное государство в государстве. Этого нельзя было терпеть.
Уже в начале 1929 года власти принялись искать повод, чтобы выслать Луку. То обстоятельство, что он не нарушал государственных законов и местных постановлений, не имело никакого значения. ГПУ нуждалось не в реальных нарушениях, а в «счастливом случае», который позволил бы не только арестовать слишком влиятельного епископа, но и извлечь из ареста некую политическую выгоду, устроить из ареста «попа» очередной антирелигиозный спектакль. Подобрать под Войно-Ясенецкого ключи удалось в начале 1930 года. «Счастливым случаем» оказалась внезапная смерть профессора-физиолога Ивана Петровича Михайловского.
Я снова возвращаюсь мыслями к той легкой одноконной повозке, что в последних числах августа 1929 года не спеша продвигалась себе с двумя путниками в сторону Ташкента. Трудно представить себе, чтобы за время долгого пути пассажиры не перебросились хотя бы несколькими фразами о событии, которое недавно потрясло горожан. 7 августа, примерно за две недели до того, как Войно-Ясенецкий и доктор Софиев пустились в дорогу, в газете «Звезда Востока» появилось краткое объявление: «Правление САГУ и деканат медицинского факультета с печалью сообщают о неожиданной смерти профессора медфака по кафедре физиологии Ивана Петровича Михайловского». Никаких подробностей о причине смерти газета не сообщала. Недостаток информации был, однако, немедленно восполнен обилием слухов. Вспомнили, что пожилой профессор недавно бросил жену с двумя детьми и женился на молоденькой студентке-медичке. Из этого делали вывод, что новый брак не принес ученому счастья и с горя он покончил с собой. Другие настаивали на том, что произошло убийство, — старика доконала молодая жена.
Эта версия показалась наиболее убедительной, так как очень скоро милиция арестовала 23-летнюю студентку Екатерину Гайдебурову-Михайловскую.
В связи с трагической кончиной горожане начали припоминать, что покойный профессор давно уже вел себя как-то странно. Необычен был его внешний вид: потрепанный серый френч и видавшие виды «цивильные» брюки дополняла форменная казачья фуражка без кокарды. В одном ухе болталась золотая серьга. В университете его знали как человека угрюмого, неразговорчивого, скупого. Замечали за ним и иные чудачества: вдруг среди лекции сорвется и побежит домой, а на другой день объясняет — пришла в голову гениальная мысль. Да и на лекциях по своему предмету, случалось, говаривал он вещи, мягко выражаясь, странные. Так, однажды совершенно серьезно «объяснил» студентам: «Лейкоциты для того прозрачны, чтобы их не увидели микробы». Но главное «чудачество» Михайловского носило характер совсем не веселый, а скорее даже зловещий. В 1924 году у профессора умер сын, мальчик лет тринадцати. Вместо того чтобы похоронить ребенка, отец мумифицировал тело, завернул в бердану — тростниковую циновку и поместил у себя на кафедре в шкафу. Окружающим заявил, что вернет сына к жизни. Как он, биолог, собирался оживить труп, пропитанный формалином, Бог весть. Однако на все мольбы своей первой жены, просившей похоронить сына, профессор отвечал отказом. Сам же покупал мертвому Игорю одежду, обувь, даже сласти. Конфеты и печенье, предназначенные покойнику, он забрасывал на крышу соседнего дома, и двое других детей Михайловского ползали по чердакам и крышам в поисках этих подарков. Недоумение вызвал у горожан и второй брак профессора. В свои пятьдесят два профессор выглядел очень старым человеком. Желто-серое лицо, лысина, стариковская походка позволяли дать ему на вид никак не меньше шестидесяти пяти. В жены он взял девушку двадцати трех лет. «Молодые» обвенчались в церкви, что, по понятиям тех лет, для служащего человека было делом тоже недопустимым. Полгода спустя во время «чистки» за такое венчание педагогов запросто выбрасывали из школ и институтов: «Верующим нельзя доверять воспитание молодежи». Венчание произошло в июне 1929 года. Тогда же Михайловские поселились в недостроенном доме профессора на Второй Кладбищенской улице.
Сорок лет спустя, приехав в Ташкент, я попросил несколько видных врачей и ученых старшего поколения охарактеризовать покойного физиолога. Хирурги С. А. Масумов и А. И. Беньяминович, гинеколог А. А. Шорохова, микробиолог М. З. Лейтман, не сговариваясь, высказались в том смысле, что Иван Петрович Михайловский, конечно же, был психически нездоров. Люди посмеивались, пошучивали за его спиной, но отправить больного в психиатрическую больницу было просто некому. Разойдясь с первой женой, профессор несколько лет жил одиноко, замкнуто. Влиял на окружающих, очевидно, и гипноз довольно распространенного в мещанской среде представления о том, что профессора, они все такие — с вывихом… Что же касается опытов Михайловского, то для своего времени они представляли, конечно, некоторый интерес, хотя и не были оригинальны. И за рубежом, и у нас в Советском Союзе (Глозман, Чечулин) такие эксперименты проводили многократно. Примерно такой же вывод сделали, вероятно, и случайные дорожные спутники — профессор Войно-Ясенецкий и доктор Софиев.
С Михайловским Лука знаком не был (они лишь виделись раза два при случайных обстоятельствах). Зато ему пришлось беседовать с обеими женами профессора. Обе оказались в том людском потоке, который тянулся к отставленному епископу за советом и помощью. Для бесед с просителями у Луки был выделен специальный час после врачебного приема. Однажды, это произошло, очевидно, в начале весны 1929 года, в назначенный час на Учительскую улицу пришла худая, бедно одетая женщина лет за сорок. Низко поклонившись епископу, она сложила руки, прося благословения. Лука благословил. Глазом опытного, много пожившего человека он сразу заметил опухшие в суставах, «застиранные» пальцы профессиональной прачки. Такие люди ему были особенно милы. Еще больше сочувствия к труженице испытал он, когда та рассказала о событиях своей жизни. Алевтина Ивановна Михайловская стала поденщицей и прачкой пять лет назад, после того, как муж оставил ее с двумя детьми без всяких средств к существованию. В Ташкент они приехали с Украины в голодном 1920 году. Семья тогда была дружной, муж любил детей, заботливо относился к жене. Благополучие дома рухнуло после того, как в 1924 году умер от скарлатины их сын Игорь. Смерть эта вызвала у Михайловского взрыв безумия. Он кричал, чтобы жена зарубила его или дала яду: жить без сына ему невозможно. Человек с детских лет религиозный, он вдруг накинулся с топором на домашний киот. «Бог, лишающий отца горячо любимого сына, — не Бог, а гнусное чудовище», — орал он, сокрушая иконы. Постепенно буйство прошло, но началось тихое помешательство. Иван Петрович отказался хоронить сына. Сказал, что воскресит Игоря, и занялся опытами с переливанием крови. В характере его произошел резкий перелом. Был он всегда человеком спокойным и добрым, а тут вдруг стал груб, даже жесток. Случалось, бил жену и детей. Жить с ним стало невыносимо. Семья распалась. «Он помешался, — повторяла Алевтина Ивановна. — Брак с молодой девушкой продолжение безумия, начавшегося пять лет назад». Нет, она не просила вернуть мужа в дом. Пусть живет, как хочет. Но пусть похоронит, наконец, ребенка. Нестерпимо слышать, что крысы грызут тело Игоря, а студенты тайком ходят на кафедру, чтобы там потешаться зрелищем «мальчика, приготовленного для воскрешения».
Не знаю, чем, какими словами утешил Лука свою собеседницу. Известно лишь, что с Михайловским он беседовать не стал. Проблема теодицеи, на которой свихнулся провинциальный естествоиспытатель, крушила мозг и покрепче. Владыке оставалось лишь молиться за оставленную мужем жену и брошенных детей.
Этим, однако, история не кончилась. В июне к Луке пожаловала вторая жена Михайловского, или, как она себя отрекомендовала, невеста профессора. В одном из позднейших фельетонов, посвященных гибели Ивана Петровича, жена его, Екатерина Сергеевна, изображена как «молодая, статная студентка-медичка со злым огоньком в красивых глазах». Достоверность фельетонных портретов сомнительна, но современники свидетельствуют, что Гайдебурова-Михайловская была действительно хороша собой. Верующая дочь верующих родителей, она пришла, по ее словам, поделиться возникшими у нее сомнениями. Михайловский сделал ей предложение. Брак, конечно, неравный. Что думает об этом Владыка? Правильно ли она сделала, приняв предложение? Второй вопрос носил уже совсем исповедальный характер. Оказывается, Екатерина Сергеевна не только приняла предложение, но и официально стала уже женой Михайловского. Их брак зарегистрирован в ЗАГСе еще 13 февраля. Но, по словам «невесты», отношения с мужем остаются «чистыми», они живут на разных квартирах. Свою близость отложили они до того времени, когда будут обвенчаны по церковному обычаю. На этом настаивает Иван Петрович. Молодая женщина против венчания не возражает. Но вот вопрос: подобает ли вступающему в брак вторично снова идти под венец?
Неужели ничто не насторожило Луку в этом признании? Воздержание супругов по религиозным мотивам? И это в 1929-то году, когда вступить в брак и расторгнуть его было так же просто, как войти в спальную комнату и выйти из нее? Ох, крутит девка, скрывает что-то. Не с чистым сердцем пришла к Владыке. Но Лука не считает себя вправе лезть в интимные подробности отношений мужа и жены. Его точка зрения состоит в том, что каждому вступающему в брак христианину следует пройти через таинство венчания. Что же до супружества Ивана Петровича и Екатерины Сергеевны, то на этот счет у него тоже вполне определенные взгляды: «Факт женитьбы пожилого Михайловского на молодой Гайдебуровой не обещал ничего хорошего». Эти слова, зафиксированные в официальном документе, Войно-Ясенецкий произнес не в июне, а почти полгода спустя, в октябре. Но, зная характер и принципы нашего героя, можно не сомневаться: нечто подобное сказал он и пришедшей к нему за советом «невесте».
…У всякого нормального человека история семьи Михайловских должна, очевидно, вызвать чувство брезгливости. Но целитель по самой своей натуре, епископ Лука воспринимал духовную грязь, моральный гной окружающего мира так же, как в своем врачебном кабинете рассматривал гной и грязь физически. Они не вызывали у него отвращения, не коробили его, но побуждали к действию, заставляли искать лекарства и врачебные приемы, чтобы оздоровить, спасти еще сохранившуюся ткань. Этот сверхчеловеческий объективизм, перед которым мы почтительно склоняем сегодня головы, в конкретной обстановке 20-х годов был, однако, роковым. Профессор Войно-Ясенецкий, сам того не зная, все глубже и глубже втягивался в «дело Михайловского». Он сам шел навстречу ловцам человеческих душ, которые только и ждали, как бы опутать его, осудить, лишить свободы и доброго имени.
Михайловские повенчались в конце июня, а днем 5 августа народный следователь Кузмич подал рапорт дежурному по городу Ташкенту, извещая о самоубийстве на Второй Кладбищенской улице в доме № 45. В рапорте значилось, что самоубийца Михайловский Иван Петрович застрелился из револьвера смит-вессон № 211 906. В седьмом часу утра он был найден лежащим в своем доме на залитой кровью постели. Револьвер, из которого сделан выстрел, милиционер Ионин обнаружил рядом.
Днем, пятого, Войно-Ясенецкий, как обычно, принимал больных у себя в кабинете. Часов в одиннадцать вошла Шура Кожушко и вполголоса, как была приучена, сообщила, что какая-то дама просит принять ее по срочному делу без очереди. Нет, не больная, но плачет и, видно, очень нервная. Екатерина Сергеевна не вошла, а буквально вбежала в кабинет и с порога повалилась на колени. Все, кто помнит Гайдебурову, говорят о странности ее одежды. Ходила она в длинных, давно вышедших из моды платьях с большими бархатными бантами, воздвигнутыми на том месте, где со времен первой мировой войны никто уже бантов не пришивал. На этот раз явилась она в тяжелом траурном платье и шляпе с вуалью. В этом старомодном обрамлении ее жалкое, испуганное и зареванное лицо казалось еще более жалким и зареванным. Путаясь в длинном шлейфе, она в слезах принялась рассказывать о самоубийстве мужа. Потом перескочила на похороны: стала умолять похоронить Ивана Петровича по-церковному. Самоубийцу священники отпевать не станут, но если бы Владыка попросил, ему бы не отказали… Вызвать у Войно-Ясенецкого сочувствие в делах житейских, семейных было нетрудно. Это знал весь город. Знала и Екатерина Сергеевна. Знала и давила на все педали. Вспомнила вдруг, что когда однажды Иван Петрович болел, то приказал, чтобы в случае смерти отпевал его непременно владыка Лука.
Странный это был визит, подозрительный. Сомнительно выглядело распоряжение «молодожена» Михайловского о своих будущих похоронах, и это траурное платье, в которое вдова успела облечься, несмотря на ранний час, августовскую жару и неутешное горе. Театром попахивало от вуали, от черных перчаток.
Даже с чисто формальной стороны переговоры с Гайдебуровой о похоронах ее мужа — абсурд. Просительница попала совсем не по адресу. Разрешение на похороны имел право выдать только митрополит Арсений Стадницкий, возглавляющий Ташкентскую церковную кафедру. У Луки же никаких административных прав в церкви нет, ему никто не подчинялся. Однако он видит напуганную, растерянную и, очевидно, не слишком умную женщину и пишет ей записку к митрополиту Арсению.
В деле Михайловского митрополит учуял запах чего-то опасного. Но и Луке отказать ему не хотелось. Знал он об огромном авторитете Войно у горожан. Подумал и отослал ответную записочку, в которой и согласия на похороны не дал, и вместе с тем тонко намекнул Луке, как лучше всего сделать, чтобы Михайловского все-таки похоронили. «По прежним законам требовалось врачебное удостоверение, удостоверяющее психическую ненормальность застрелившегося, в каковом случае возможно церковное погребение», — написал он и добавил, что епископу Луке участвовать в похоронах не рекомендует.
Устами многоопытного церковного политика жизнь еще раз подсказала епископу Луке наиболее рациональное решение проблемы. Сам правящий митрополит противился церковным похоронам самоубийцы. О чем было еще говорить? Но, прочитав записку вслух, Владыка увидел, что Екатерина Сергеевна сначала сникла, а потом взгляд ее загорелся надеждой. «Если бы профессор пожелал подтвердить психическую ненормальность…» И он подтвердил. Вырвал из блокнота узкий листок с именной печатью — «Доктор медицины Ясенецкий-Войно В. Ф.» (на таких листках писал он свои рецепты) и круглым разборчивым почерком набросал следующие три строки:
«Удостоверяю, что лично мне известный профессор Михайловский покончил жизнь самоубийством в состоянии несомненной душевной болезни, от которой страдал он более двух лет.
Это была неправда. Точнее полуправда. Лично Михайловского Лука не знал. О безумии узнал из разговоров с первой женой физиолога и из рассказов случайных очевидцев. Но не в безумии покойного была для него суть вопроса, а в том глубоком человеческом сочувствии, которое испытал он к сидящей перед его столом измученной женщине. В старинном евангельском споре о Субботе и Человеке Лука безоговорочно стал на сторону Человека. Записку свою он в тот же день сам отнес и лично вручил настоятелю кладбищенской церкви о. Венедикту Багрянскому.
Михайловского отпели шестого, а седьмого августа следователь Кочетков распорядился, чтобы Гайдебурову Е. С. взяли под стражу как подозреваемую в убийстве мужа Михайловского И. П. Узкий листок из рецептурного блокнота, который решил судьбу злосчастных похорон, а впоследствии и самого Луки, нашел я на странице 146. «Следств. дела». Записка числилась основным документом, разоблачающим преступные намерения Войно-Ясенецкого. Именно на этот текст опиралось следствие, на нем зиждился окончательный приговор.
Утром седьмого августа следователь 2-го участка ТашОкруга Кочетков допросил двух дорожных рабочих. Пятого рано утром, когда они шли на работу по Кладбищенской улице, какая-то женщина, высунувшись в пролом забора, попросила их зайти в дом. Они вошли и увидели убитого старика в луже крови. Вызвали милицию. На вопрос следователя, была ли женщина достаточно взволнована, растрепана ли была ее одежда, рабочие ответили, что для такого случая женщина показалась им довольно спокойной, одежда ее была в порядке. Показания двух прохожих представились следователю настолько многозначительными, что он немедленно арестовал Гайдебурову и прочно укрепился в убеждении, что именно она убила Михайловского. Не странно ли? Нет, закономерно. Как и любой следователь советской эпохи. Кочетков предпочитал иметь дело с убийством, а не самоубийством. Такое предпочтение коренилось в основах отечественной идеологии. Убийство — преступление, совершенное отдельным нетипичным представителем нашего общества. Это родимое пятно капитализма, пережиток минувших, уже изжитых у нас отношений. Наказывая убийцу, мы наказываем случайно вторгшийся к нам элемент чужого нам быта. Самоубийца — совсем иное дело. Как и христианскую церковь, советскую власть в самоубийстве возмущает прежде всего самоуправство. Произвольный, независимый от власти акт свидетельствует о том, что в стране существует какая-то неуправляемая жизнь, бытие неконтролируемых индивидов. Это недопустимо. Государство рабочих и крестьян не желало уступать гражданину ни одной из своих прерогатив, и прежде всего права казнить по собственному выбору. К тому же тот, кто покушается на свою жизнь, «портит статистику», разрушает миф о стопроцентном единодушии счастливого социалистического общества. «Самоубийца приравнивается к дезертиру, — пишет Надежда Мандельштам. — Допустить, чтобы в прекрасной армии строителей социализма бывали случаи дезертирства, мы не могли…»
И не хотели. Следователь Кочетков желал спокойно есть свой хлеб, карая чуждых строю врагов и убийц, а не занимаясь сомнительными изысками по поводу причин самоубийства советского профессора. Одним словом, ему позарез была необходима Гайдебурова как убийца своего мужа. А уж почему она его убила — следствие разберется. Приняв такое вполне политически грамотное решение, Кочетков арестовал Екатерину Сергеевну. Следующие полгода он добросовестно искал решение задачи, конечный ответ которой казался ему совершенно ясным. В том, что партийный подход не привел в конце концов ни к обнажению истины, ни к справедливости, следователь не виноват. Он действовал старательно и был верен партийным и юридическим канонам своего времени.
Излагать содержание всех четырехсот страниц Дела № 4691 бессмысленно. И не только потому, что большая часть документов не имеет отношения к Луке, но еще и по причине вопиющего антиэстетизма самого «Дела». Листая протоколы допросов, то и дело ловишь себя на мысли, что в течение полугода следователь, потакая своим же не слишком разборчивым вкусам, очевидно, просто смаковал грязные подробности семейной жизни Михайловского и Гайдебуровой. На его допросах все крутится вокруг постели. Подруги Екатерины Сергеевны, соседи и родственницы с жаром обсуждают половые возможности покойного Ивана Петровича, толкуют, почему Катя убегала от него ночевать домой к матери и отчиму. В середине следствия обнаружилось, что Гайдебурова беременна. Тогда все усилия экспертизы и свидетелей устремились на то, чтобы выяснить, с какого же числа началась половая жизнь Михайловских. Когда удалось доказать, что беременность началась не только до венчания, но и до регистрации брака в ЗАГСе, всеобщий ажиотаж достиг высшей точки. Екатерина Сергеевна на допросах путала числа и месяцы, давала показания и тут же отказывалась от них, она рыдала, просила отпустить ее, но при всем том твердила, что в смерти мужа не виновна.
Дело пухло, количество бумаг росло, а истина, которая казалась сначала такой явной, никак не желала выходить наружу. Следователь заметался. Он привлек к ответу мать и отчима Екатерины Сергеевны. Они оказались «из бывших», это его устраивало. Грязи в протоколах стало еще больше, но дело с места не сдвинулось. Муж и жена Гайдебуровы ненавидели друг друга. Мать в корыстных целях пыталась вытолкнуть дочь за «солидного жениха», а потом скандалила с профессором из-за каких-то тазов и простыней. В том хлебове, которое варил следователь, ложь, корысть, фантастическая мещанская пошлость кипели и били ключом, но убийством дело и не пахло. Представшие перед следственным столом мелкие людишки хотели сладко есть, пить, спать, им желательно было также чем-то и кем-то казаться. Но убивать? Зачем же им убивать Михайловского? Зять профессор — это так приятно щекотало тщеславие. Да и жалованье профессорское на улице не валяется.
Еще один нервический рывок в сторону — следователь берется за допрос «попов»: митрополита Арсения, епископа Луки, священника Венедикта Багрянского. Вот кого бы хорошо засудить! Открылась история с церковными похоронами Михайловского. В руки следователя попадает записка Луки. Кочетков воспрял духом: вот оно, начинается… Но на допросе 17 октября 1929 года Войно-Ясенецкий Валентин Феликсович, 1877 года рождения, из дворян Могилевокой губернии, доктор медицины, епископ, вдов, образование высшее, беспартийный, увы, не показал ничего такого, за что его можно было бы впихнуть в камеру вслед за Гайдебуровой.
— На каком основании вы дали разрешение на погребение самоубийцы Михайловского? — спросил следователь.
— Разрешения я не давал, — ответил Войно, — священники его похоронили сами, на свой риск. По просьбе жены Михайловского я дал записку священникам, где удостоверил, что Михайловский был психически болен…
— Считаете ли вы возможным отпевание по религиозным обрядам самоубийц?
— Я считаю устаревшими некоторые из церковных канонов, в частности, в отношении запрещения церковью погребать самоубийц…
— Как можно расценивать вашу записку, как написанную врачом или духовным лицом?..
— Записка моя может рассматриваться только как написанная врачом, ибо, не имея административных церковных прав, я в этой части не мог бы пользоваться авторитетом и мои распоряжения не выполнялись бы, с ними могли бы не считаться.
— Видите ли вы какое-нибудь противоречие между научными трудами Михайловского и христианской религией?
— Противоречия между этими понятиями я не вижу, ибо считаю, что глубоко научные материалистические труды не противоречат его религиозности и не идут вразрез с церковью.
Следователь задал для самоуспокоения еще несколько вопросов. Спросил, между прочим, зачем летом текущего года Луке понадобилось ехать в Бурч-Муллу, в то время как было известно, что в этом районе оперируют басмаческие шайки. Но скоро стало ясно: от «попов» проку не будет. Конечно, можно усомниться, насколько законно, что хирург ставит психиатрические диагнозы. Но даже если диагноз фиктивен, какое все это имеет отношение к вопросу о том, к т о убил Михайловского? Одним словом, после шести месяцев работы Кочетков решил, что интуиция в следственном деле главное, а интуиция подсказывала ему одно: убила Екатерина Гайдебурова, больше некому. Версия о безумии, о самоубийстве Михайловского его по-прежнему не устраивала как политически не выдержанная.
Двадцатого января 1930 года на свет, наконец, родилось обвинительное заключение, из которого явствовало, что Михайловская (Гайдебурова) убила мужа по причине тяжести его характера, а также из-за неладов его с горячо любимой матерью, которую муж отказывался лечить. Разойтись с Иваном Петровичем Екатерина Сергеевна не решалась из-за религиозных («консервативных», как писал Кочетков) соображений.
Ни один свободно действующий независимый суд в Европе не принял бы к разбирательству столь убого обоснованное заключение. Но «азиатское» по сути своей отечественное судопроизводство и тогда и потом удовлетворялось документами куда менее убедительными. Кочетков, который вел следствие «по интуиции» (хотя и не знал скорее всего смысла этого слова), был еще не худшим образцом юриста нового времени. Потомок тех, кто в 1918–1920 годах судил, опираясь лишь на два класса приходского училища и классовое пролетарское правосознание, он и его товарищи доживали в судебных учреждениях последние дни. Шел 1930 год, год темпов, коллективизации, индустриализации, год, когда часто замелькали в газетах портреты мужчины в кителе с черными, как смоль, усами. Начиналась новая эра, и вместе с ней на судебно-следственные небеса восходили звезды куда более страшные, чем Кочетков.
Прежде чем навсегда расстаться с этим старательным и ограниченным служакой, мне придется забежать вперед и рассказать о письме, которое получил он примерно года через полтора после того, как подвел итоги по «делу» Михайловского. Писала его бывшая подследственная Екатерина Гайдебурова, получившая срок и сосланная на Урал созидать индустриальную базу социализма. То ли надеялась она улучшить свое положение, то ли хотела добиться пересмотра дела, но в письме своем выболтала она все тайны, которые так стоически скрывала на следствии. Те нечистоплотные отношения в семьях Михайловских и Гайдебуровых, которые заметил даже Кочетков, оказались лишь слабой тенью подлинной царившей там клоаки. Нет, Екатерина Сергеевна не убивала мужа. Он застрелился сам в ее присутствии после очередного супружеского скандала. Совсем иная причина заставила ее петлять на допросах, лгать, отказываться от своих показаний. Екатерина Сергеевна боялась, что ее уличат в другом преступлении. Начиная с 1927 года она жила со своим отчимом Гайдебуровым. Он приходил к ней ночью, покинув супружеское ложе в соседней комнате. Сначала отчим принуждал ее к сожительству, но потом она уже не противилась, хотя и замирала от страха, боясь, что мамочка узнает правду. Страх стал главным чувством ее жизни. Страх и стыд. Она любила мать и мучилась от двойственного положения дочери и соперницы. Мать ни о чем не догадывалась. В начале февраля 1929 года Катя почувствовала себя беременной. Попыталась «устроить» аборт — не получилось. Оставалось одно: срочно выйти замуж. Неожиданно для всех она дала согласие на брак с этим желтым и лысым Михайловским, который давно домогался ее руки. После регистрации в ЗАГСе и свадебного пира возник первый конфликт: молодая не желала ехать в дом мужа. И не только потому, что не любила старика, но и из-за тяжело протекающей беременности — ее непрерывно мутило, Екатерина потребовала венчания и заявила, что невенчанная в дом Михайловского не войдет. Она лгала, лгала — дома, в институте, матери, мужу, подругам. Она убегала к маме, но та гнала ее назад: «Ты жена, хозяйка, заводя свое гнездо». А когда удавалось заночевать в своей девичьей комнате, туда являлся среди ночи отчим. Муж в общем-то был человеком неплохим. Но он чувствовал, что между ними лежит какая-то ложь. Он действительно был физически не совсем здоров, а от постоянных ее тайн, экивоков, скандалов окончательно помешался. Много раз грозился покончить жизнь самоубийством. И после одной особенно тягостной для обоих ночи исполнил свою угрозу. В том письме, накорябанном на скверной бумаге не слишком грамотной рукой, бывшая студентка несколько строк посвящала епископу Луке. Владыка ни в чем не виноват. Он один отнесся к ней по-человечески, хотя она (грех, грех!) и его обманывала, когда приходила толковать о церковном венчании…
У нас нет причин не доверять признанию Екатерины Сергеевны. Своим рассказом она вовсе не обеляет себя и близких. Наоборот, Гайдебуровы после ее письма предстают перед нами в еще более отвратительном свете. Но как бы то ни было уголовного преступления они не совершали. Следствие ошиблось, но юристы не пожелали признать ошибку. Письмо из Сибири подшили к другим документам, и кровоточащая исповедь изуродованной человеческой души на сорок лет оказалась среди груды фальшивок и бумажного хлама. Никто не ответил Гайдебуровой. Никто не заинтересовался ее постыдной правдой. Следствие по «делу Михайловского» продолжалось, но весной 1930-го оно покатилось по иной колее, все более и более удаляясь от истины, от справедливости, от всего человеческого.
За пять с лишним десятилетий, в течение которых в России существует нынешний режим, у кормила власти перебывало немало лиц. Косоворотки первых вождей сменились полувоенными кителями второго поколения. На смену им пришли вполне европейские костюмы с белыми сорочками и галстуками сдержанных тонов. В тех же примерно пределах менялись и формы власти. Она бывала более или менее терпимой, более или менее жесткой, но в общем решительно не изменялась в своем абсолютном пренебрежении к праву и законности. Создавались и утверждались кодексы: уголовный, процессуальный, гражданский; сменялись конституции; «нормы социалистической законности» сперва нарушались, а потом, наоборот, восстанавливались и укреплялись; был основан даже Институт права Академии наук СССР. Но право на открытый, независимый суд граждане страны так и не получили. Впрочем, не получили они также никаких иных гарантий правовых, охраняющих права личности.
Я не правовед и не знаю, где законодательство лучше: в Советском Союзе или, скажем, в республике Гаити. Думаю, что с законами у нас не все в порядке. А о том, что сталинская конституция самая демократическая в мире, мы слышим с того самого памятного 1936 года ежедневно и еженощно. Тем не менее премьер-министр Индии Джавахарлал Неру, посетив СССР, заметил, что он и двух дней не смог бы прожить в стране, где правят не законы, а люди. Правление людей, облеченных неограниченной властью и не ограниченных какой бы то ни было ответственностью, сводится в конечном счете к произволу. Тому, кто держит в руках все вожжи хозяйственной, политической и общественной жизни, кто единовластно командует всем: от полиции до прессы, от адвокатуры до армии цензоров, судей, перлюстраторов и специалистов по подслушиванию телефонных разговоров, — тому ничего не стоит парализовать действие любых, самых замечательных законов. Засекреченные, нигде не опубликованные распоряжения, рекомендации суду по прямому проводу из разных учреждений, очень маленькие, совсем крошечные судебные залы — такова лишь малая часть средств, с помощью которых превратить закон в пустую бумажку ничего не стоит.
Среди мер, призванных корректировать исполнение закона и судопроизводства, не последнее место занимает и пресса. Хлесткий фельетончик о любом взятом под стражу гражданине недвусмысленно объясняет судье, как именно ему вести себя в судебном заседании, давать ли подсудимому по «высшей норме» или ограничиться «средней». И если бедолага Кочетков полагался в своей профессии в основном на интуицию, то его более наблюдательные коллеги уже в 20-е годы усвоили, что матерью интуиции является информация. Предварительная газетная информация из достоверного источника сопровождает нашу юстицию от младых ее ногтей и не покидает своими заботами доныне.
…Через две недели после смерти профессора Михайловского фельетонист партийного официоза «Узбекистанская правда» — Эль Регистан (Уреклян) подал судебным органам первый «добрый совет». Хотя следствие только начиналось, в газете была начертана полная и окончательная схема событий, якобы разыгравшихся в доме № 45 по Второй Кладбищенской. Фельетонисту все было ясно: Иван Петрович Михайловский своими недавними опытами, а особенно переливанием крови обескровленной обезьяне, «потряс незыблемые основы старухи-медицины (так! — М. П.), бросил вызов смерти, ежедневно уносящей тысячи человеческих жизней, гибнущих от целой кучи заболеваний, связанных с тем или иным поражением крови». Эти «поражения крови» просвещенный фельетонист тут же перечислил: сифилис, тифы всех видов, скарлатина, заражение крови, малокровие. Оказывается, «удивительный опыт ташкентского профессора произвел сенсацию в научных кругах Европы и Америки».
Что же произошло 5 августа? По мнению Эль Регистана, ни о каком самоубийстве не может быть и речи. Профессора убили. Сделала это скорее всего его жена, та самая Екатерина Сергеевна, молодая статная студентка-медичка со злыми огоньками в красивых глазах… из числа тех, про которых говорят «огонь-баба». Причина убийства фельетонисту тоже ясна. Екатерина Сергеевна — верующая. «Профессор Михайловский ярый атеист, ненавидящий религию, ученый, написавший труд о переливании крови, труд, который стоит только перелистать, чтобы убедиться, что это издевательство над Богом», Сам Эль Регистан труд Михайловского явно не читал. О сути опытов в фельетоне ничего не сказано. Да опыты журналисту и неинтересны. Ему важнее показать, что ученый — жертва конфликта «науки и религии». «Блестящий труд ученого, рукопись его замечательного открытия о переливании крови девизом своим имеет надпись, собственноручно сделанную профессором на правом углу листа: «Я не вижу оснований для пессимистических взглядов, согласно которым превращение мертвого вещества в живое никогда не удастся». Разве не видно, что писал ярый атеист?!
Всего четыре с половиной строки, а сколько наворочено! Все религии мира от века твердят, что животное и человек были вначале созданы из «мертвого» вещества, из земли и глины. А из чего живому и произойти, как не из неживого? О каких «пессимистических взглядах» толкует профессор? А главное, при чем тут переливание крови? Но, огорошив читателя «материализмом» Михайловского, Эль Регистан спешит дальше, к финишу. Ему надо доказать, что «Екатерина Сергеевна, советская студентка-медичка, как известно многим, целующая руку попам из Сергиевской церкви (рикошетом в епископа Луку!), убила мужа из религиозного фанатизма. Двигали ею и другие не менее гнусные цели. Странную поспешность проявила любящая и заботливая супруга, молниеносно перетащив после выстрела ценнейшую рукопись профессора (рукопись, за которую заграничные научные круги предлагали профессору огромную сумму денег) к себе домой, к мамаше Анне Максимиллиановне». (Вот она откуда пошла гулять по свету, легенда об англичанах, которые хотели то ли выпытать, то ли выкрасть великое открытие!) Про «громадную сумму денег» фельетонист просто выдумал — в следственном деле об этом нет ни слова. Выдумал он и «сенсацию», которая якобы охватила научные круги Европы и Америки. О переливании «промытой крови» обезьяне Яшке научные круги могли узнать только читая иллюстрированный еженедельник «Семь дней» (нечто вроде «Недели»), который издавался в Ташкенте как приложение к газете «Правда Востока». Только там и была осенью 1928 года помещена популярная статейка, довольно безграмотно излагающая суть опытов. В специальных журналах научных статей о работах Михайловского не было опубликовано.
Фельетон «Выстрел в мазанке» — родня и предтеча сотен подобных сочинений. Основная ценность подобной литературы в том, что ее никто не может опровергнуть. Публикует ли Ардаматский откровенно антисемитский фельетон «Пиня из Жмеринки», сочиняет ли Чечеткина опус под названием «Почта Лидии Тимашук» или пьяный Шолохов публично несет свой злостный антиинтеллигентский вздор — ответить пасквилянтам и злопыхателям невозможно. Отравленное оружие бьет насмерть. А те, кому ведать надлежит, знают, что независимо от жанра, сочинения такого рода призваны не только убивать, но и сигнализировать. Эль Регистан своим фельетоном выстроил для судебно-следственных органов Ташкента четкую линию будущего поведения. Выполняя заказ начальства, фельетонист указал: «Ищите здесь, и вы найдете то, чего от вас ожидают».
Службист Кочетков бросился по указанному следу. Он вызвал помощника Михайловского, 26-летнего парня Павла Чепова. Перед следователем предстал рослый парень с туповатой физиономией, изъясняющийся в основном лозунгами. Должность Чепова более чем скромная: помощник прозектора. Это, по существу, рабочий на кафедре. Его дело — принести, унести, накормить животных, поймать собаку для острого опыта, а после эксперимента похоронить ее останки. Но у этого деревенского парня, пристроившегося «при науке», были и свои «козыри». Помощник прозектора с 1921 года состоял в рядах ВКП(б). И это, естественно, наполняло его чувством своей высокой общественной ценности. О Михайловском Чепов сказал: «Он любил эксперимент, и никакие неудачи не могли остановить в нем решимости довести идею о прижизненном промывании организма до победного конца». Самоубийство профессора отрицал полностью. Какое там самоубийство, если Михайловский ждал из-за границы ультрацентрифугу, за которую заплачено две тысячи рублей валютой! О себе сказал с достоинством: «С первого же прихода на работу он (Михайловский) предложил мне ведение научно-исследовательской работы. Я от последней не отказался, но работать так и не пришлось в силу моей перегруженности по партработе».
Показания Чепова — самые короткие из всех показаний, имеющихся в деле № 4691. Малограмотный бахвал не вызвал у следователя интереса, а между тем в ташкентских партийных кругах помощника прозектора приметили и выделили. 25 августа в «Узбекистанской правде» появилась статейка с интригующим названием: «Что осталось после профессора Михайловского». Скрывающийся под псевдонимом Дим. Эз. газетчик снова повторил версию о широчайших горизонтах, которые сулит «открытие» покойного профессора. «О крупных суммах», которые кто-то предлагал за научную работу ему. Но наиболее интересно то, что сказано о Чепове. После того как помощник прозектора дал свои показания, прошло несколько суток. Но за это время в судьбе его произошла разительная метаморфоза: подзаголовок статьи Дим. Эз. гласит: «Препаратор Чепов будет продолжать работу по промыванию крови». Препаратор, а не какой-то там пом. прозектора! А в конце статьи мы уже находим строки о Чеповеке-исследователе: «Михайловский погиб. Злая рука прекратила жизнь ценнейшего человека, в течение всей жизни боровшегося со смертью. Погиб Михайловский, но остался его ученик. Ближайший друг и ученик Михайловского препаратор Чепов доведет до конца дело своего учителя».
Эх, не разобрался следователь Кочетков в служебной сигнализации! Не понял, куда дует ветер. Его бы этот Чепов — из крестьян, член ВКП(б) с 1921 года — одним махом из трясины вытащил бы. Он бы любые свидетельские показания подписал. А теперь уже поздно. Погорел Кочетков, совсем погорел. И от службы его отстранили, и по партийной линии неприятности…
После 20 января до середины апреля в деле № 4691 — провал. Из следственной камеры бумаги вышли, а в суд не попали. Листаю рассыпающиеся страницы старого, давно списанного «Дела», Лист 200-й. Ого! Выстрел на Второй Кладбищенской услышали даже в Москве. 16 февраля следственные органы Ташкента получили телеграмму: «Срочно вышлите обвинительное заключение делу Михайловской, обвиняемой убийстве мужа профессора Михайловского». И подпись: член ЦКК ВКП(б) Сольц.
Телеграмму эту, надо полагать, зачитывали в Ташкенте, стоя во фрунт. Еще бы — сам Сольц! Аарон Александрович Сольц в те времена был фигурой известной: профессиональный революционер, в партии с 1898-го. При царе не раз сидел в тюрьмах, побывал на каторге. После 1917 года — член редколлегии «Правды». Член президиума Центральной Контрольной Комиссии ВКП(б), член Верховного суда. Строг до жестокости. Из основополагателей… Зачем понадобилось ему творчество провинциального следователя? Ах, вот оно что… Следующий документ уже не оставляет никаких сомнений — «делом» наверху заинтересовались всерьез.
«Уполномоченный Следственного отдела Полномочного Представительства ОГПУ по Средней Азии Плешанов, рассмотрев поступившее следственное дело… по обвинению гр-ки Михайловской Екатерины Сергеевны в убийстве своего мужа профессора Михайловского, принимая во внимание, что хотя следствием дело Прокуратурой окончено по криминальным уголовным деяниям Михайловской, но в силу отсутствия освещения по делу ряда политических моментов необходимо по такому произвести доследование согласно предложения Следственного отдела ОГПУ».
Если чиновно-полицейский воляпюк товарища Плешанова перевести на общепринятый русский язык, то станет ясно: отныне ГПУ принимается искать в убийстве Михайловского политические мотивы. Таков приказ партийных верхов. Не зря, значит, каркала «Узбекистанская правда»…
День рождения нового тома следствия — 21 апреля. 6 мая Плешанов отдает очередное распоряжение: «По делу обвиняемой Михайловской Е. С. произвести дополнительное расследование в части установления касательства к этому делу Войно-Ясенецкого (епископа Луки), бывшего судебно-медицинского врача (так. М. П.) Елкина В. С. и матери обвиняемой Гайдебуровой А. М., для чего предварительно произвести у указанных лиц… обыски и независимо от таковых подвергнуть их аресту». В тот же день, 6 мая, сотруднику ГПУ Казинцеву был выдан ордер 334 «на производство обыска и арест гражданина Войно-Ясенецкого». Начался новый акт мистерии о злодейски умерщвленном профессоре и его коварных убийцах.
Тому, кто взял бы на себя труд перечитать советские газеты между январем и апрелем 1930 года, новый оборот «Дела Михайловского» вовсе не показался бы столь неожиданным. Вот лишь несколько заголовков, выхваченных из «Правды Востока» тех месяцев. В четверг 9 января газета публикует корреспонденцию «Поповский обман. Что показало вскрытие мощей Митрофана Воронежского». На следующий день помещена заметка «Церковь и клуб» крестьяне Мирзачульского района просят разрешить им использовать церковное здание «для культурных целей». 14 января — корреспонденция с общего собрания рабочих и служащих Ташкентской ГЭС. Трудящиеся заявили: «Мы выступаем против дурмана религии» и потребовали закрыть две церкви, чтобы использовать их в качестве общежития нового хлопкового ВТУЗа. В тот же день газета печатает письмо из Чимкента. Священник Виктор Замятин, «осознав весь вред, приносимый религией, и особенно в момент больших трудностей при переходном периоде», сообщил о снятии с себя сана. «Больше классовой непримиримости», — взывает корреспондент, сообщивший 15 января об антирелигиозном диспуте в Ташкенте.
Силу девятибалльного шторма набрала антирелигиозная истерия в начале февраля, когда папа римский Пий XI осудил аресты епископов, священников и верующих мирян в СССР. Текст папского заявления в газетах не появился, но писали о нем, как чуть ли не о военном ультиматуме со стороны Ватикана. В ответ 9 февраля наши газеты, как по команде, опубликовали сообщение о томских попах, которые хранили в Соборе знамя «Союза русского народа», а дома у себя скрывали храмовые ценности, портреты Николая II, Колчака и, конечно же, оружие. Демонстрация трудящихся потребовала закрыть Собор и усилить борьбу с религией. Безвестные демонстранты, жаждущие новых арестов, мелькали потом по газетным страницам весь год. Значительно более важным событием было публичное выступление заместителя местоблюстителя Патриаршего престола митрополита Сергия, появившееся 18 февраля 1930 года опять-таки во всех газетах страны. «Гонения на религию в СССР никогда не было и нет. Исповедание любой веры в СССР вполне свободно и никакими государственными организациями не преследуется… Действительно, некоторые церкви закрываются, но производится это не по инициативе власти, а по желанию населения, а в иных случаях даже по постановлению самих верующих. Сведения, помещенные в заграничной прессе, относительно жестокостей, якобы чинимых агентами сов. власти по отношению к отдельным священнослужителям, ни в какой мере не отвечают действительности. Все это сплошной вымысел и клевета, не достойная серьезных людей».
Всего лишь месяц прошел с тех пор, как 3 января газета «Правда» опубликовала указ, по которому сотни тысяч семей «лишенцев», в основном лиц, принадлежащих к духовному сословию, были вышвырнуты из своих квартир на улицы. Этого рода граждане отныне потеряли право жить в государственных зданиях, а также в домах, принадлежащих ведомствам, кооперативам и местным советам. В том же году была сделана небезуспешная попытка удушить членов церковного причта голодом: «лишенцам» не полагалось продуктовых карточек, а кооперация потребовала, чтобы эта категория потребителей, если она желает получать продукты, внесла предварительно крупные денежные взносы. Священникам и их семьям отказали не только в хлебе и крове, но даже и в медицинской помощи. Их выселяли из городов. В том же самом январе 1930 года главный антирелигиозный деятель страны Ярославский признал, что половина церквей в СССР уже закрыта. Когда же крестьяне обратились с просьбой разрешить им сохранить церкви, Ярославский ответил: «Мы организуем колхозы. Это значит, что с церковью должно быть покончено». Аресты членов причта не прекращаются ни на один день. А митрополит Сергий, сам не так давно вышедший из тюрьмы, дает интервью иностранным и советским журналистам, в которых утверждает, что Русская Православная Церковь функционирует безо всякого притеснения! Священникам же он приказывает, чтобы они возглашали специальную молитву во здравие правительства. Бесчестие власти порождало бесчестие церкви.
После заявления Сергия заголовки газет ощерились уже не шуточными клыками. «Крестовый поход против СССР», «Мобилизация святых», — вопиет «Правда Востока» 23 февраля. «Поповские выступления встретили отпор со стороны пролетариата» (21 марта). «Руки прочь от СССР», «Союзу креста и пулемета противопоставим союз серпа и молота!» (25 марта). И снова «Колокола на индустрию» — религиозные общины Ташкента решили передать в фонд индустриализации страны колокола ташкентских церквей. Профессор А. Бродский в номере от 31 марта публикует статью «Наука и религия». Стиль профессорского сочинения находится в полном соответствии с общим стилем эпохи: «Лицемерие, обман, человеконенавистничество, ставка на несознательность, бешеная ненависть к науке и культуре, — вот изнанка лозунгов крестового похода». 4 апреля газетная шапка «Кампания церковников провалилась». Конец антирелигиозной истерии? Ну, этого допустить нельзя. Две недели спустя следователь ОГПУ Плешанов отдает распоряжение превратить «дело Михайловского» в политическое и антицерковное.
Как отнесся Лука к новой волне репрессий, обрушившихся на церковный причт и верующих? Не испугали ли его массовые аресты, конформизм митрополита Сергия, всеобщий разгул низменных страстей? В моем распоряжении лишь один документ, но документ, не оставляющий никаких сомнений в позиции Войно-Ясенецкого. В его «Мемуарах» читаем:
«Незадолго до моего возвращения из первой ссылки в Ташкенте был разрушен Кафедральный собор. Мне пришлось служить в церкви преподобного Сергия Радонежского. Весной 1930 года стало известно, что и эта церковь предназначена к разрушению. Я не мог стерпеть этого, и, когда приблизилось назначенное для закрытия церкви время и уже был назначен страшный день закрытия ее, я принял твердое решение — отслужить в этот день последнюю литургию и после нее, когда должны были явиться враги Божий, запереть церковные двери, снять и сложить грудой крупнейшие иконы, облить их бензином, в архиерейской мантии взойти на них, поджечь бензин и сгореть на костре.
Я не мог стерпеть разрушения храма. Оставаться жить и переносить ужасы осквернения и разрушения храмов Божиих было для меня совершенно нестерпимым. Я думал, что мое самосожжение устрашит и вразумит врагов Божиих — врагов религии и остановит разрушения храмов, колоссальной дьявольской волной разлившиеся по всему лицу земли русской.
Однако Богу было угодно, чтобы я не погиб в самом начале своего архиерейского служения, и по Его воле закрытие Сергиевской церкви было почему-то отложено на короткое время. А меня в тот же день арестовали, и церковь разрушили, когда я был в тюрьме».
Когда же Лука был арестован? Он пишет: «23 апреля 1930 года я был последний раз на литургии в Сергиевском храме и при чтении Евангелия вдруг с полной уверенностью утвердился в мысли, что в тот же день вечером буду арестован. Так и случилось». Счет дням Владыка в своих «Мемуарах» вел по старому стилю. По новому стилю за ним пришли 6 мая.
В первых после ареста собственноручных показаниях о злосчастном «убийстве» и «похоронной записке» Войно-Ясенецкий искренне описал все, что знал. Ему нечего было скрывать.
«После смерти профессора Михайловского я имел разговор — с профессионалами САГУ Захарченко и Шляхтиным о психическом состоянии Михайловского, причем оба они вполне разделили мое мнение о психической ненормальности покойного. Свое заключение о ненормальности вывел я из тех фактов, которые мне сообщены были первой его женой… Врачебную записку священнику, которая послужила бы ему оправданием перед архиереем, я дал потому, что сам отказал в просьбе Михайловской об отпевании ее мужа, но не хотел окончательно огорчить ее, не оказав содействия к тому, чтобы отпевал священник. Признаю, что в этой записке было неуместное слово «лично», но записке я придавал очень мало значения, как имеющий лишь ничтожное внутрицерковное значение. Однако фальши в ней никакой не признаю…»
Я думаю, что, заполняя бланки показаний, Лука уже понимал, что «дело Михайловского» в его аресте — только декорация, надуманный властями повод, за которым скрывается приказ убрать из города еще одного деятельного, несломленного христианина. Из камеры он послал следователю записку отнюдь недвусмысленного содержания: «Прошу Вас принять к сведению, что я совершенно не верю в серьезность моего обвинения по делу Михайловского. Причиной моего ареста, конечно, послужил мой ответ п-ру Г. (Гольдовскому. М. П.) при его последнем визите ко мне…» На эту, как и на другие, записки ответа не последовало. В течение всего мая следователь ГПУ одного за другим вызывал в свой кабинет крупнейших медиков города. Он надеялся получить «научно обоснованные» показания о конфликте Войно-Ясенецкого с «материалистом» Михайловским. Но картина получалась совсем иная. Ученые упорно говорили о психической несостоятельности Михайловского. Невропатолог М. А. Захарченко по аналогии вспомнил случай с безумным профессором-материалистом из Юрьевского университета; терапевт М. И. Слоним охарактеризовал покойного как человека со странностями; старший ассистент клиники госпитальной терапии И. А. Кассирский тоже считал Михайловского «человеком странным в своих действиях и поступках». Все они, а особенно патологоанатом профессор М. А. Маркобин, были убеждены в том, что Иван Петрович застрелился, находясь в невменяемом состоянии. О Луке все допрошенные дали отзывы, наоборот, очень уважительные, даже почтительные. Конфликт? Не было никакого конфликта и быть не могло. «Установить связь между убийством Михайловского и епископом Лукой не могу, так как Лука соединил в себе религиозность и уважение к науке», — показал Иосиф Абрамович Кассирский, будущий действительный член Академии медицинских наук СССР. Он вспомнил немаловажную для следствия деталь. «У меня была записка (я получил ее сам), где Лука (Войно-Ясенецкий), направлял в клинику интересную больную и желая, чтобы больная принесла учебную и научную пользу (при вскрытии она была безнадежна), сделал приписку на немецком языке (дабы скрыть это от больной): «Представляет интерес для науки». Считаю, — добавил Кассирский, что научные достижения должны были радовать Ясенецкого, так как он всегда, когда работал на медфаке, принимал активное участие в научном обществе».
Обвинение разваливается, факты не лезут в прокрустово ложе заранее состряпанной следственной схемы. Но Плешанов знает, где найти нужные ему показания. Помощник прозектора Павел Чепов давно ждет своего часа. Хотя, простите, Павел Михайлович уже не пом. прозектора и даже не препаратор, как «по ошибке» назвал его десять месяцев назад газетный репортер. В мае 1930 года протокол показаний подписал уже и. д. ассистента кафедры физиологии медицинского факультета Среднеазиатского Государственного университета. То, что в статье Дим. Эз. выглядело как случайная неточность, теперь закреплено в соответствующей графе штатного расписания. Слово овеществилось, отчеканилось в более высокой зарплате, материализовалось в резко возросшем должностном авторитете. Исполняющий должность ассистента может и без профессора обойтись и кафедру вести. Как же Павлу Михайловичу не служить своим благодетелям? Он и служит не слишком грамотно, но с энтузиазмом излагая ту версию событий, которую от него ждут. Вот они, его показания, с сохранением стиля и пунктуации:
«Опыты профессора И. П. Михайловского резко бьют по религиозным устоям, жена профессора религиозная, выданная заведомо ложная справка о «душевном расстройстве» профессора Михайловского профессором-медиком Ясенецким (Лукой) может быть истолкована во 1-х с целью скрытия уголовного преступления, убийства Михайловского, выставив на первый план самоубийство на основе душевного расстройства, имевшегося уже в течение 2-х лет, убийство с целью устранения Михайловского, исходя из охраны религиозных устоев. Второй, менее важный, но дополняющий первое — показать, что Михайловский был религиозен и не стоял на пути религии, не был ей помехой и что как самоубийцу на почве «душевного расстройства» его можно хоронить по церковному обряду».
…Пренебрежение к фактам, равнодушие к реальным обстоятельствам и вообще ко всякой подлинности — вот главная черта плешановского следствия. Реальный мир следователя не интересует. Живые люди тоже. Он играет какую-то свою, ему одному ведомую игру, белыми невидящими глазами скользя по всему, что не приносит сиюминутного выигрыша. Эти белые незрячие бельма пялятся на вас с каждой страницы дела 4691. Пять университетских профессоров говорят «да», вчерашний пом. прозектора твердо твердит «нет», и словам ученых не придается никакого значения. Профессора Слоним и Рагоза подают следователю официально заверенную справку о том, что В. Ф. Войно-Ясенецкий страдает склерозом аорты, кардиосклерозом и значительным расширением сердца. Пользующиеся авторитетом первых терапевтов Ташкента врачи пишут, что «Войно-Ясенецкий по роду своего заболевания нуждается в строгом покое и длительном систематическом лечении». О том же пишет Плешанову доктор медицины В. А. Соколов, лечивший Войно от декомпенсации сердца. Никакого внимания. Дочь подследственного Елена Валентиновна просит разрешения повидать отца, чтобы передать ему необходимые сердечные лекарства. Резолюция: «Оставить без последствий». Епископ Лука просит следователя разрешить ему получать научные книги. Пометка на заявлении: «Отказать». В переполненной камере, где нечем дышать, Войно после допроса теряет сознание. Тюремная администрация делает вид, что ничего не произошло. «Отказать, запретить, игнорировать…» Мертвые глаза чиновника не приспособлены для того, чтобы видеть живое, различать человеческое.
Через несколько дней после обморока Луку поднимают с нар и ведут в кабинет Плешанова. Ему читают вновь составленное обвинительное заключение (постановление). «Город Ташкент, 1930 год, июля 6 дня…» Опять те же длиннющие чиновно-полицейские периоды, на языке, на котором в России говорят только в следственных камерах. Наконец, суть:
«…и принимая во внимание, что Войно-Ясенецкий… изобличается в том, что 5 августа 1929 года, т. е, в день смерти Михайловского, желая скрыть следы преступления фактического убийцы Михайловского — его жены Екатерины, выдал заведомо ложную справку о душевно-ненормальном состоянии здоровья убитого, с целью притупить внимание судебно-медицинской экспертизы, 2) что соответственно устанавливается свидетельскими показаниями самого обвиняемого и документами, имевшимися в деле, 3) что преступные деяния эти предусмотрены ст. ст. 10–14-186 пункт 1 ст. Ук УзССР
гр. Войно-Ясенецкого Валентина Феликсовича привлечь в качестве обвиняемого, предъявив ему обвинение в укрывательстве убийцы, предусмотренном ст. ст. 10–14-186 п. 1 Ук УзССР.
Владыка Лука стоя слушает весь этот безграмотный вздор. С него градом льет пот, от слабости дрожат руки, подгибаются колени, но он находит в себе достаточно сил, чтобы, обмакнув в чернила перо, своим ясным круглым почерком написать под печатным текстом: «Обвинение мне предъявлено 13 июня 1930 года. Виновным себя не признаю». Через несколько часов он уже в тюремной больнице. Сердце сдало окончательно.
Прошел год. Профессор Войно-Ясенецкий провел его в тюремных камерах, лишенный книг, передач с воли, свидания с близкими. Следствие закончено, но в недрах ОГПУ что-то еще согласовывают, выясняют, утрясают. Знойное ташкентское лето сменилось промозглой зимой. В душных камерах стало сыро и холодно. Лука болел. Его несколько раз отвозили в больницу. Потом опять на допросы, наконец перевели из внутренней тюрьмы ОГПУ в тюрьму общую. Только 15 мая 1931 года последовал… нет, не суд, конечно, — судить епископа по закону никто не собирается. 15 мая последовал протокол Особого совещания коллегии ОГПУ. Три никому не известных человека заочно, руководствуясь секретным распоряжением и тайными указаниями, постановили:
«Михайловскую Екатерину Сергеевну лишить права проживания в 12 пунктах, согласно второго списка приказа № 19/10 от 11 января 1930 года, поселить ее в Читинском или Омском районе с прикреплением к определенному местожительству сроком на три года, считая с момента вынесения настоящего постановления.
Войно-Ясенецкого Валентина Феликсовича выслать через ПП ОГПУ в Северный край сроком на три года, считая с 6 мая 1930 года».
Круглая гербовая печать Объединенного Государственного Политического Управления при Совете Народных Комиссаров СССР и неразборчивая подпись секретаря скрепили этот окончательный документ.
…В Ташкенте мне удалось разыскать двух старых людей, бывших врачей городской тюрьмы. Я долго упрашивал их рассказать мне о днях, которые герой мой провел в тюремных камерах. Они помнили Владыку, но разговаривать с автором «Биографии» не пожелали: страх потерять высокую пенсию сотрудника НКВД — МВД сковал им уста. Бог с ними, пусть эти представители «самой гуманной профессии» сохранят свои пенсии и свою нечистую совесть. Значительно больше о Владыке Луке расскажут нам его сохранившиеся в «деле» письма. Адресованы они Плешанову и плешановскому начальству и посвящены дальнейшей судьбе заключенного. В том, что его ждет ссылка. Лука не сомневался. Но куда?
«При решении моей участи, может быть, Вы найдете возможным принять во внимание следующее мое пожелание, — пишет он следователю. — Уже за несколько месяцев до ареста во мне созрело намерение добровольно уехать из Ташкента куда-либо в деревенскую глушь. Помимо предвидения ссылки я руководствовался при этом своим давнишним (еще в бытность земским врачом) стремлением работать в такой глуши, где нет врачей и моя помощь особенно нужна. Может быть, и теперь Вы найдете возможность отправить меня в одну из таких глухих местностей Средней Азии, куда опытные врачи не идут. Помимо хирургии я могу заниматься глазными болезнями и достиг большого искусства в глазных операциях. Поэтому наиболее полезной мне представлялась бы работа разъездным окулистом в Киргизской степи…»
Старый русский интеллигент Войно-Ясенецкий смотрит на свое будущее прежде всего с точки зрения той пользы, которую сможет принести народу. Он хочет, чтобы использовали его наиболее рационально. А представитель народа следователь Плешанов отвечает интеллигенту Войно-Ясенецкому Постановлением, в котором обвиняет профессора в укрывательстве убийцы. Но интеллигент не унимается. Лежа в больнице с тяжелой декомпенсацией и отеками, Лука месяц спустя сочиняет еще одно заявление. Это не жалоба на беззаконие следствия и не спор с абсурдным обвинением, а опять-таки беспокойство о пользе дела.
«Из первой ссылки, в которую я отправился здоровым человеком, я вернулся чуть живым инвалидом. Предстоящая мне вторая ссылка при очень плохом состоянии моего сердца равносильна для меня смертному приговору. Поэтому обращаюсь к Вам с покорнейшей просьбой о замене мне ссылки в Сибирь высылкой за границу. По своему характеру я совершенно чужд политической активности и хотел бы только на склоне дней своих лечить больных. Чтобы Вы этому поверили, я прошу отправить меня в Китайский Туркестан, откуда я ни в коем случае не смогу никуда уехать, т. к. ни переход через Гималайские горы в Индию, ни шестимесячный путь в Китай через пустыню Гоби совершенно невозможны при моем больном сердце. Конечно, если бы Вы имели доверие к моему честному слову архиерея и профессора, я просил бы лучше разрешения уехать в Персию, где я мог бы широко работать по хирургии. Я готов дать какие угодно ручательства моей полной политической лояльности и думаю, что в обмен на меня Вы могли бы получить осужденных в Персии советских граждан. Прошу Вас не отказать в ответе на это мое ходатайство,
Интеллигент снова ищет разумных, полезных, здравых решений. Он разговаривает с представителем власти серьезно и искренно, полный веры в то, что его адресат знает, где находится пустыня Гоби, и заинтересован в обмене советских шпионов на православных епископов. Но проходит неделя ответа нет, и Лука опять берется за перо. Теперь у него новая идея, но, как и прежде, он обращается к здравому смыслу своих гонителей, к их патриотическим чувствам:
«Недавно я подал Вам заявление о высылке меня за границу. Я сделал это не потому, что мне хочется уехать за границу, а потому, что услышал от уполномоченного ОГПУ Плешанова о предстоящей ссылке в Сибирь и потерял надежду продолжать научную работу в СССР. Перспектива жить на старости лет в чужой стране и учиться чужим языкам, конечно, для меня в достаточной мере печальна. У меня остается надежда, что Вы представите мне возможность продолжить мое 27-летнее служение родному народу в родной стране. С самого начала моей земской работы я поставил себе задачей разработку вопросов гнойной хирургии, так как видел, что это самая важная для крестьян, рабочих и солдат часть хирургии и в то же время наименее разрабатываемая научно и крайне плохо и недостаточно преподаваемая в университетах. Результатом моих более чем 20-летних работ в этом направлении явилась книга (около 450 стр.) «Очерки гнойной хирургии», о которой ГОС (Государственный ученый совет. М. П.) и профессор Оппель дали блестящие отзывы… Книга моя принята к изданию Госмедиздатом и должна выйти через несколько месяцев. Моей давней мечтой было создание специальной клиники гнойной хирургии, в которой я мог бы продолжать научное изучение ее и преподавать эту важную дисциплину с подобающей полнотой. Такой специальной клиники нет еще нигде за границей, и хотелось бы, чтобы она возникла в СССР. Я уверен, что много важных работ вышло бы из такой клиники, если бы она была предоставлена в мое распоряжение…
Таковы мои подлинные намерения и желания. Если Вы не найдете возможность их удовлетворить, то мне не остается ничего другого, как повторить свое ходатайство о высылке в Персию, где я занялся бы не белоэмигрантской деятельностью, а научно-практической работой в области гнойной хирургии, так как это мое призвание.
На диспуте при защите моей диссертации один из рецензентов, проф. А. В. Мартынов, сказал, что работа моя производит впечатление пения птицы, которая не может не петь… Не белоэмигрантские песни, а хирургия — та песня, которую я не могу не петь. Предоставьте же мне петь ее в родной стране, а если нет, то хотя бы на чужбине».
Теперь мы знаем: ответом на это письмо Войно-Ясенецкого был приговор о ссылке его на три года в Северный край. Представители рабочих и крестьян остались верны себе. Гнойная хирургия, как, впрочем, и вся остальная медицина и все другие науки, вместе взятые, в тот момент их не интересовали. На повестке дня стояла классовая борьба, которая, как известно, обостряется с каждым новым шагом к вершинам социализма и коммунизма.
Что сказать о письмах-исповедях Луки? Их искренность вне сомнения. И та польза, о которой радеет Войно, польза реальная. Можно укорить автора в житейской неискушенности, даже в наивности. Но ведь это то самое легковерие, которое даже строгий Карл Маркс признавал пороком наиболее простительным. И тем не менее люди, которым эти письма предназначались, не вняли им. Не чудо ли — полный разрыв коммуникаций между людьми, говорящими на одном языке, родившимися в одной стране, может быть, даже ровесниками? Где и когда зародилось взаимное непонимание, так безнадежно разделившее русских людей? Едва ли, сидя в камере, переполненной такими же, как он, «преступниками», епископ Лука вспомнил ту временную точку, от которой пошла великая российская глухота. А она была многим памятна, эта точка отсчета. В том самом 1903 году, когда студенты Киевского университета Святого Владимира избрали третьекурсника Войно-Ясенецкого своим старостой и в накаленной атмосфере национальной политической ненависти Валентин произнес свою первую, обращенную к товарищам проповедь человека, другой, значительно более опытный оратор тоже произнес речь, в которой коснулся проблемы нравственности. То был Георгий Валентинович Плеханов, и выступал он в Лондоне на втором съезде РСДРП. Один из признанных вождей русской социал-демократии произнес тогда следующее:
«Каждый данный демократический принцип должен рассматриваться не сам по себе в своей отвлеченности, а в его отношении к тому принципу, который может быть назван основным принципом демократии, именно к принципу, что Salus populi supremalax. В переводе на язык революционера это значит, что успех революции — высший закон. И если бы ради успеха революции потребовалось временно ограничить действие того или иного демократического принципа, то перед таким ограничением преступно было бы остановиться. Как личное свое мнение, я скажу, что даже на принцип всеобщего избирательного права надо смотреть с точки зрения узаконенного мною основного принципа демократии. И политически мыслим случай, когда мы, социал-демократы, высказывались бы против всеобщего избирательного права… На эту же точку зрения мы должны были бы стать и в вопросе о продолжительности парламента. Если бы в порыве революционного энтузиазма народ выбрал очень хороший парламент… то нам следовало бы сделать его долгим парламентом; а если бы выборы оказались неудачными, то нам нужно было бы стараться разогнать его не через два года, а если можно, то через две недели».
То, что для «теоретика» Плеханова было общефилософским положением, для «практика» Плешанова звучало как руководство к действию. Следователь мог не знать содержания речи, произнесенной двадцать семь лет назад, но, как любой член ВКП(б), он гордился разгоном Учредительного собрания в 1918 году и, весьма возможно, в 20-х ставил к стенке эсеров и меньшевиков — всенародно избранных делегатов Первого и Второго съездов Советов. Политика, которая исходила из того, что хорошо лишь то, что выгодно «нашим», легла в основу всей внутренней и внешней политики молодого государства. Она развратила одних, выбросила из общественной жизни других. Трещина, возникшая в недрах русского общества в 1903-м, обратилась с годами в бездонное ущелье. Расселась, раскололась народная нравственность, оставив на одном берегу следователя Плешанова, а на другом — его антипода епископа Луку. Где уж тут докричаться…
Надежда Мандельштам, вдова погубленного поэта, чья жизнь непрерывное, длившееся годами страдание, пишет: «Я не сторонница мести… и все же я думаю, что стране не мешало бы «знать своих героев», чтобы в будущем стало труднее их вербовать. Не ссылать, не убивать их нужно, а ткнуть в них пальцем и назвать по имени. Но убийцы и предатели находятся под верховной защитой, потому что они «ошибались» вместе со своим начальством. Постепенно они сойдут в могилы, а новые поколения выдвинут новые кадры убийц и предателей, потому что ни убийство, ни предательство не осуждены, а тайное остается лишь чуть прикрытым и спрятанным».
Где вы теперь, Плешанов, Бутенко, Каруцкий — вершители ташкентской провокации, одной из сотен провокаций тех лет? Скорее всего вас расстреляли еще в 1937-м или каком-нибудь ином году ваши же приятели по службе. А может быть, вы доживаете еще где-то, обеспеченные хорошей пенсией, квартирой в ведомственном доме и полной неприкосновенностью. И думать, наверное, забыли о лихих делах прошлого? Да и зачем о них думать, о «тех» делах? Они либо сданы в макулатуру, либо сложены в надежно охраняемых подвалах. Свидетелей живых, по всем расчетам, тоже не должно быть: аресты 30-х, аресты 40-х, война, 30 лет после войны. Все давно списано… Не так ли? Впрочем, что с них спросишь, с этих маленьких наемников? Как и те тюремные врачи, о которых шла речь выше, они напоминают едва различимых под лупой животных, которые обитают в гниющей воде. «Вчера» для них не существует. Было бы только теплое и сытное «сегодня».
В эпоху наемников профессия ландскнехта перестает быть зазорной. Ее не гнушается никто. Надежда Мандельштам пишет: «…Я постепенно дошла до мысли, что лучше, чтобы грузовик переехал меня, нежели чтобы я, сидя за рулем, давила людей». Но она и ее муж оставались в начале 30-х годов в ничтожном меньшинстве. У большинства грузовик, предназначенный для того, чтобы калечить людей, вызывал чувство обожания. Власти охотно брали на содержание всякого, кому хотелось «покрутить баранку». Те, кто попроще, шли в стражники и стукачи, но места в «грузовиках» хватало и для философов, и для писателей, и для ученых.
— Прочитайте роман Борисоглебского «Грань», — посоветовала мне при первой нашей встрече в Ташкенте (1967) дочь епископа Луки Елена Валентиновна Жукова-Войно. — Эта книга о деле Михайловского, о моем отце. Правды там не ищите, но, может быть, что-то вас заинтересует…
Вернувшись в Москву, я заглянул в старое издание Литературной энциклопедии. «Борисоглебский Михаил Васильевич, — значилось там, — 1896 года рождения (следовательно, роман «Грань» начал он писать, когда ему не было еще и 34-х. — М. П.), рабочий, беллетрист, принадлежит к неоклассикам». Что такое неоклассики, я не знаю и по сей день, но затребованную из библиотеки книгу, судя по свежести переплета, за 40 лет никто, кроме меня, в руки не брал. Книжица эта меня действительно заинтересовала. Прежде всего темпами, в которых она была выпущена. Судите сами: автор романа начал ее никак не раньше весны 1930 года и не только успел его в том же году закончить, но еще и издать. Не иначе бабушка ему ворожила. Что это за «бабушка», стало мне ясно после первых же страниц. Борисоглебский читал оба обвинительных заключения — и то, что подготовил следователь Кочетков, и то, что сфабриковал Плешанов. Видел он и протоколы допросов. Конструируя образы, ориентировался он в основном на оценки и выводы ГПУ. И сейчас в деле 4691 можно видеть отчеркнутые синим карандашом места, относящиеся к самым острым сюжетным поворотам будущего романа.
Кому же так спешно понадобилось сочинение Борисоглебского? Вспомним телеграмму Аарона Сольца, не его ли «социальный заказ» выполнял писатель-неоклассик? Хозяевам страны, стоявшим на пороге массовых чисток, нужна была оправдательная литература. Не слишком привлекательным историческим фактам надлежало дать приличное объяснение, выгодное освещение. Со временем многочисленные лебедевы-кумачи и оресты мальцевы научились на лету ловить подобные желания властей и без подсказки творили государственную легенду, но в 1930 году Сольцу и ОГПУ пришлось действовать кустарно, с некоторым даже, хотя и не слишком большим для себя, риском.
Назвать роман Борисоглебского художественным произведением значило бы впасть в сильное преувеличение. Но, очевидно, ни автор, ни его заказчики за изяществом стиля не гнались. Главный смысл для них таился в той материи, которую позднее стали именовать идейностью. Что до содержания, то оно укладывается в следующую схему.
В город Н. приезжает из Москвы новый архиерей, архимандрит о. Сергий. Он послан из столицы заменить старого, дряхлого епископа, ибо в городе назревают серьезные события. Профессор Степан Кузьмич Орлов готовится оживить своего сына, утонувшего четыре дня назад. О. Сергий и остальные церковники убеждены, что если опыт удастся, то наука нанесет им сокрушительный удар. Надо спасать церковь, не допустить поругания христианства. Приезжий архимандрит непривлекателен настолько, что противен не только положительным героям, но даже священникам. Ходит он в гражданском костюме, бороду бреет, черные курчавые волосы, смуглое лицо с карими навыкате глазами, острый нос и губастый темно-малиновый рот делают его похожим то ли на цыгана, то ли на еврея-выкреста. Разговаривает губастый архимандрит на суконном языке канцелярий, то и дело перескакивая на стиль детективных кинобоевиков. рот, например, что он говорит своему единомышленнику священнику о. Петру: «Мы должны своевременно озаботиться выработкой методов, которыми нам еще возможно бороться за свое влияние… Мы должны по-прежнему действовать тихой сапой… Мы должны усыпить подозрительность врага. Должны еще более, чем до сих пор, делать вид, что приемлем новую власть и подыскивать ей оправдания из учения святых отцов (так! — М. П.). Слава богу, у нас есть мыслители, которые при умелом использовании могут пригодиться для этой цели».
Архимандрит Сергий, в образе которого перед читателями предстает профессор-епископ Войно-Ясенецкий, отправляется в дом Орловых. Выясняется, что они со Степаном Орловым из одной деревни. Больше того, много лет назад дед Сергия, священник Златогоров, приютил сироту Степу Орлова. Теперь, спекулируя на детских воспоминаниях, архимандрит пытается отговорить профессора от проведения опасного для церкви эксперимента. Но — тщетно. Тогда архимандрит начинает «обрабатывать» жену ученого, Екатерину Ивановну (злобная и мстительная особа эта должна, по замыслу, играть роль Екатерины Гайдебуровой). Орлова не только верующая, но и происходит из богатой помещичьей семьи, поэтому она легко поддается на провокацию. Между супругами возникает отчуждение, которое хитрый архимандрит использует для своих подлых целей.
Между тем эксперимент, которого так боятся церковники, приближается. Орлов уже оживил переливанием крови обезьянку Яшку (идет изложение статьи из журнала «Семь дней»). Волны мировой славы бьются о порог маленького домика в городе Н., где живет скромный, тихий, добрый профессор Орлов. Черные тучи нависли над православной церковью: вот-вот профессор оживит труп сына, и тогда — конец: верующие сразу отвернутся от храмов. В этом месте Борисоглебский переходит на откровенный детектив:
«О. Сергий бывал у Орловых довольно часто… Встречаясь с профессором, он любознательно интересовался его работами и никогда уже не заводил речь о безумии и греховности его научных затей. Ловко скрывая свои планы и намерения, он расположил Орлова к откровенности и выпытал у него все, что было нужно. О. Сергий знал, что самое главное — усыпить бдительность врага». В один прекрасный день, выпытав все, что было нужно, архимандрит выкрадывает из профессорского стола тетрадку с ярлыками: «Процесс оживления нервной системы». После этого он толкает Екатерину Ивановну на убийство мужа. «Последний опыт его (Орлова) не должен совершиться, — заявляет архимандрит-подстрекатель. — И дело это в наших руках. Вы должны сделать так, чтобы этот опыт стал невозможен… То, что вы сделаете, не должно смущать вашу совесть. Напротив того, гордыня, ослепившая вашего мужа и заставляющая его забывать о страданиях, в которые будет ввергнут народ, лишенный веры, будет сломлен… Подумайте о том, что я вам говорю, и совершите подвиг, к которому вас призывает священный долг перед церковью». Произнеся эту речь, подстрекатель убегает из дома с тетрадями ученого.
Последние страницы романа являют нам полное торжество справедливости. Угрозыск арестовывает священников, которые, как выясняется, были к тому же еще и спекулянтами, казнокрадами, взяткодателями. Хватают и Сергия. Фанатичная Екатерина Ивановна, которой муж заявил о предстоящем разводе, выстрелом из «смит-вессона» в левый висок убивает мужа. Книгу завершает «вырезка из газеты», которая почти дословно, но еще более скверным языком пересказывает фельетон Дим. Эз. в «Узбекистанской правде». У Борисоглебского статья «от нашего спец. корреспондента» именуется очень помпезно: «На пороге бессмертия». «Датирована» она так же, как и фельетон, 25 августа 1929 года. «Классовый враг не дремлет и выбитый из одних позиций спешит занять другие, — пишет мифический корреспондент. — Тот факт, что рукопись труда профессора была отобрана при аресте у гражданина Златогорова (о. Сергия), главы местной епархии, в тот момент, когда он при выходе из квартиры профессора направлялся на вокзал, наводит на очень и очень серьезные размышления. Мы не решаемся высказать определенных подозрений, но никак не можем согласиться с упорным заявлением вдовы профессора на предварительных допросах, будто муж ее, убедившись в крушении своей надежды воскресить умершего сына, раскаялся в своей «сатанинской гордыне»… Соображения, что револьвер, прекративший ценную жизнь профессора, был направлен не его собственной рукой, а тою или теми, что уже заняты другими преступлениями, напрашивается само собой».
Михаил Борисоглебский не только не скрывает деталей дела Михайловского, но нарочно выпячивает их. Его цель — создать легендарный вариант всем хорошо известной истории для того, чтобы миф затемнил, исказил обстоятельства реального дела. Книгу, правда, никто из писателей не заметил: критики обошли ее полным молчанием. Но эффекта, которого добивались покровители неоклассика, удалось достичь-«Грань» породила государственный миф о церковниках- врагах и гонителях науки, миф тем более ценный, что он опирался как бы на реальную основу.
Я попытался дознаться: кто же он — блестящий исполнитель этого заказа? В официальных источниках сведения о нем обрываются в 1932 году. А потом? Куда девался этот лихой мифотворец? Я поехал в Ленинград и обратился к трем старым уважаемым литераторам. Борисоглебский? Михаил? При упоминании этого имени всех троих явственно передернуло. Никто не хотел даже говорить о нем. Лишь с трудом удалось вернуть моим собеседникам душевное равновесие, и тогда я услышал следующее: «Как же! Помню! Как не помнить, — проворчал первый. — Очень, очень дурная репутация была у этого господина…» Второй оказался более словоохотливым. «В 1927 году, — вспомнил он, — мой учитель Евгений Замятин приглашал меня идти работать в руководство группы попутчиков. Я спросил его: «Зачем мне это?» Он ответил: «Томашевского и Тихонова заменяют Борисоглебским. Надо ему кого-то противопоставить. Он же бандит». Я тогда в правление все-таки не пошел. Почему? Да потому что знал, что Борисоглебский этот был… ну, вы сами понимаете кем… Но в Союз писателей его в 1932 году все же не взяли. Писал очень плохо. Роман его «Топь» иначе как «пот» никто не называл тогда. Вообще он старался до того рьяно, что даже тогдашним руководителям Союза писателей не нравился. Абсолютно несимпатичная личность…»
И еще один разговор.
«Помню! Он был просто «дятел». Мне Миша Козаков сразу сказал, чтобы я с ним был поосторожнее. Куда делся? Откуда взялся, туда и делся. Он имел самое непосредственное отношение ко всем этим делам…»
Читатель, очевидно, уже уяснил себе, что слово «дятел» в данном контексте к орнитологии отношения не имеет. А «все эти дела», которыми в свободное от литературной работы время занимался М. В. Борисоглебский, представляли собой не что иное, как политические доносы на коллег по перу. Таким образом, побочная и основная деятельность автора романа «Грань» как бы дополняли одна другую. В профессионализме ему отказать было никак нельзя. Все правильно, все нормально. И только одно вызывает неподдельное недоумение: как это получилось, что такого писателя не приняли в ССП?.
Было бы несправедливо, однако, считать Михаила Борисоглебского единственным творцом государственной легенды о «деле Михайловского». Приложили руку к мифотворчеству мастера и более крупного масштаба. 31 января 1934 года «Вечерняя Москва» поместила статью, которая начиналась так: «Несколько лет назад в Ташкентском суде слушалось громкое дело об убийстве профессора Михайловского. Крупный советский ученый, прославленный своими работами по оживлению мертвых органов (так! — М. П.), он пал жертвой дикого религиозного фанатизма. Особый интерес это дело приобрело в связи с участием в нем жены профессора и ближайших его соратников — группы реакционных профессоров, которые не могли простить Михайловскому материалистических научных взглядов.
Этот забытый сейчас процесс послужил поводом для пьесы К. А. Тренева «Опыт». Сама жизнь наша, наша современность с ее диалектическими противоречиями подсказала замечательную тему и подлинно драматический сюжет, увлекающий богатством содержания, остротой положений. Само собой разумеется, что в пьесе нет протокольного воспроизведения подлинных событий. Отказавшись от заманчивой возможности инсценировать судебный процесс, ее автор попытался создать свое творческое оригинальное произведение большой мысли и широких социально-художественных обобщений. Попытка эта в общем удалась ему…»
Откуда все это? Суд в Ташкенте, громкое дело группы реакционных профессоров? Ведь никакого суда над Войно-Ясенецким и Михайловской-Гайдебуровой не было. Судьбу своих жертв ОГПУ, как мы знаем, определило в секретном порядке. Да, суда не было, но была легенда о суде, о фанатиках-церковниках, убивших ученого-материалиста. Кем-то явно распространяемая, она поползла по стране уже с осени 1929 года. Как будто невзначай то в одной, то в другой провинциальной газете появились заметки, где в туманных, но угрожающих тонах повествовалось о совершившемся «злодеянии», о предстоящем процессе. Заметки начали появляться еще до окончания следствия, но у обывателя они создали явное впечатление, что «враги науки» уже разоблачены, судимы и, как в те годы любили писать, «понесли заслуженную кару».
Одна из таких заметок появилась в крымских газетах. Она попала на глаза жившему в Алуште писателю С. Н. Сергееву-Ценскому и воспламенила его. Романист решил испытать себя на этот раз в драматургии, тем более что заметка давала прекрасный, как ему казалось, материал для драматического сюжета. Не откладывая задуманного, Сергей Николаевич 8 ноября сел за письменный стол, и уже 20 ноября пьеса в пяти действиях была готова. Назвал ее Сергеев-Ценский «Ребенок и обезьяна». Заголовок явно отразил суть происходящего. Умерший три года назад ребенок был сыном великого ученого, открывшего метод оживления трупов. А обезьяна предназначалась для последнего решающего опыта, после которого старухе смерти уже ничего не оставалось делать на нашей счастливой планете. Этому великолепному эксперименту мешают верующие и попы. Воскрешение не удается. Черные силы религиозного мракобесия торжествуют победу.
Пьеса написана за две недели, но новоиспеченный драматург не чувствует удовлетворения. Он и сам видит — Лопе де Вега из него не получился. В длинной и сырой мелодраме концы никак не сходятся с концами. Но, с другой стороны, Сергею Николаевичу, человеку деловому, не хочется допускать, чтобы труд двух недель оставался неоплаченным. На следующий день после того, как был дописан последний акт, он открыткой приглашает к себе в гости соседа, дорогого Константина Андреевича Тренева: «Буду рад Вас видеть 24-го».
Мы не знаем, как автор «Любови Яровой» отнесся к произведению Сергеева-Ценского. Очевидно, все-таки благосклонно, ибо согласился пьесу «дотягивать» и даже повез ее в Москву и Ленинград показывать в театрах. Острым нюхом драматург учуял, насколько сочинение это политически «своевременно». В обстановке охватившего страну антирелигиозного разгула такие пьески брались нарасхват. Это подтвердили Треневу и в театрах: сначала в Большом в Ленинграде, потом в театре Завадского. Полгода спустя соавторы заключили официальный договор, где детально оговорили, как именно поделят они доходы от пьесы «Мальчик и обезьяна». Второй пункт договора гласил: «Все причитающиеся за постановку пьесы на Московских, Ленинградских и прочих советских (а также заграничных, если это осуществится) сценах гонорары мы делим пополам». Предполагалось также делить гонорары за издание пьесы. Тренев при этом брал на себя все переговоры с театрами, фамилия Сергеева-Ценского заменялась псевдонимом. Договор подписан в Симферополе 4 мая 1930 года. Два дня спустя, 6 мая, в Ташкенте по приказу ОГПУ был арестован и направлен в городскую тюрьму профессор Войно-Ясенецкий.
Итак, по иронии судьбы ташкентская трагедия и крымский фарс разворачивались одновременно. В то время как в Ташкенте допрашивали, запугивали, выколачивали фальшивые показания и составляли подложное «дело», на другом конце страны созидался миф, призванный оправдать действия тайной канцелярии. Следователь Плешанов и писатель Тренев не знали друг друга, не догадывались Друг о друге, но, связанные общностью хозяев, служили одной и той же государственной цели. Константин Андреевич и по характеру казался ближе к Плешанову. В делах своих шел он напрямик, не слишком задумываясь над тем, что о нем станут думать и говорить. Устранив имя Сергеева-Ценского с будущей афиши, он и пьесу назвал по-своему — «Опыт». А 21 декабря 1932 года заставил своего соавтора подписать новый договор, по которому ему, Треневу, полагалось уже семьдесят пять процентов гонорара, а Сергееву-Ценскому только двадцать пять. Пьеса опубликована в журнале «Новый мир», аванс за нее получен в Ленинграде, а потом в Москве в театре Завадского, но Треневу и этого мало. Он ищет возможности полностью оттеснить Сергеева-Ценского от гонорара.
Идут месяцы. Владыка Лука мерзнет и задыхается в своей до отказа переполненной камере, лежит после сердечного приступа в тюремной больнице, умоляет своих гонителей не лишать его возможности заниматься наукой, а Тренев и Сергеев-Ценский спорят и спорят о том, кому и сколько денег за будущую пьесу причитается. Арестантский поезд везет Луку в Архангельскую область, для него начинают тянуться годы ссылки, а в Москве и в Алуште все более разгораются страсти. Соавторы делят добычу.
В очередном письме к дорогому Сергею Николаевичу Тренев горько сетует на тяжелое материальное положение, в которое он попал из-за того, что связался с пьесой Ценского. «Эта пьеса, над которой я мучительно и неотступно работаю вот уже два года, отняла моей жизни гораздо больше. Оттого ли, что тема не органически выросла, а дана со стороны, или в самой теме не все мне сродни, но я, конечно, не только не согласился бы на эту каторгу, но не мог ее представить себе». Этот трагический монолог нужен драматургу для того, чтобы обосновать последний абзац письма: «Я предлагаю Вам, Сергей Николаевич, в порядке наших до того теплых дружеских отношений изменить наше соглашение. По искреннему убеждению, не только моему, но выстрадавшей со мной моей семьи десять процентов вместо двадцати пяти процентов было бы вполне справедливым и ни для кого не обидным компенсированием».
Даже привыкший к проделкам Константина Андреевича Ценский на этот раз замирает на несколько месяцев от возмущения. Ответа из Крыма нет. Это нервирует Тренева. В театре Завадского вот-вот должна состояться премьера «Опыта», предстоит генеральный раздел гонораров. Тренев пишет в Алушту снова, снова требует себе девяносто процентов. Сергеев-Ценский взбешен. Он отвечает, что от «законных» двадцати пяти процентов отказываться «не намерен». Он грозит коллеге судом, да не просто народным, а показательным, с оглаской и скандалом. Тренев парирует в том же духе: «Вы сытый, пресытый человек, счастливчик, удачливый стяжатель, вырезываете куски жирного мяса из моего тела».
Архивы не сохранили конца этой исторической переписки. Мы так, очевидно, никогда и не узнаем, согласился ли Ценский на десять процентов гонорара или все-таки вырвал у Тренева «законные» двадцать пять. Зато сценическая история детища двух классиков освещена достаточно ярко. Кроме статьи Гринвальда в «Вечерней Москве», отклики на спектакль в театре Завадского поместили «Советское искусство», «Литературная газета», «Известия» и даже «Правда». Завадский готовил «Опыт» как подарок к шестнадцатой годовщине Октября. Но с подарком получилась заминка. В сентябре 1933 г. профессор-физиолог Ю. А. Преображенский опубликовал в «Советском искусстве» свои «возражения биолога». О провокации в Ташкенте, о деле епископа Луки Преображенский, вероятно, ничего не знал, но как специалист он увидел, что «основная линия пьесы неверна, ошибочна, ненаучна». Московский физиолог развенчал самую суть великого открытия, на котором Тренев построил пьесу. Если же не было открытия (а мы знаем, что никакого открытия Михайловский не совершил), то сомнительной становится и вся версия убийства ученого церковниками, убийства с антинаучной целью. «К. Тренев, — писал Преображенский, — извратил историю науки об оживлении и воскрешении, историю экспериментальных исследований в этой области…» О герое пьесы Соболеве (прообразе Михайловского) Преображенский писал: «Соболев дискредитирует советскую науку, такой приговор вынесет всякий биолог, врач, ученый советской страны».
Но то, что представлялось ясным каждому врачу и просто порядочному человеку, никак не устраивало подателей социальных заказов. Им во что бы то ни стало нужен был миф о злых церковниках, терзающих научную жертву. «Правда» резко одернула критикана-биолога, а вместе с ним и всех тех, кто когда-либо в будущем попытается усомниться в художественных и идеологических достоинствах пьесы «Опыт». Центральный орган печати все поставил на свои места: «В центре пьесы профессор Соболев. Его смелый научный эксперимент, задачей которого является борьба со смертью, встречает яростные нападки… Поддержку своим научным экспериментам профессор встречает лишь в лагере передовых советских людей… Он приближается к революционному лагерю, окружает себя передовой научной молодежью в лице своих аспирантов-комсомольцев. Сюжетная канва пьесы дает возможность поставить ряд проблем о взаимоотношениях науки и религии…»
Проблемы поставлены, пресса вслед за «Правдой» аплодировала, а спектакль уже через полгода пришлось снять: он скучен, невыносимо скучен, уныл и убог. На него просто никто не ходит. Пытался гальванизировать «Опыт» в 1934 году архангельский театр, но и там его ждал провал. Не спасли ни конъюнктурная тема, ни правильно поставленные проблемы о взаимоотношениях науки и религии, ни оптимистическое звучание. О звучании драматург и режиссер пеклись особенно горячо: несмотря на то, что эксперимент не удался, мальчик, сын профессора, погибает, никакого пессимизма в «Опыте» нет и в помине. Наоборот! Главный герой переполнен энтузиазмом. «Слезы оставим матери, — восклицает он, стоя возле трупа собственного ребенка. — У нас же торжество победы! Впереди такая радостная работа!»
В том самом 1930 году, когда Константин Андреевич Тренев и Сергей Николаевич Сергеев-Ценский в обстановке сердечного согласия заключили свой первый многообещающий договор, за ту же тему взялся Борис Лавренев. Есть основания подозревать, что тему, как и Борисоглебский, получил он в самых высоких инстанциях. Из всех заказных сочинений о «деле Михайловского» сочинение Лавренева наиболее профессионально грамотное и самое отталкивающее.
Автор чувствует театр, понимает толк в острой реплике, в драматической коллизии. У Лавренева есть драматургический темперамент, которого полностью лишен Тренев. Но неправда обстоятельств, плакатная фальшь ситуации так разительны, что читать пьесу без отвращения невозможно. Состав действующих лиц у Лавренева тот же, что и в «Грани», и в «Опыте». Великий ученый-физиолог Котельников, его верующая жена, их умирающий сын. Профессор читает студентам специальный курс так, будто весь свой век служил в агитпропе. «Мы подходим к моменту, когда наука, разорвав путы идеализма и религиозных цепей, станет обезоруживать смерть в тех случаях, перед которыми медицина до сих пор бессильно опускала руки. Мы сделаем тайну смерти простым лабораторным опытом, доступным каждому студенту. И немудрено, что наша наука, наука боевого материализма, вызывает дикую ненависть в черных армиях религии из среды научной реакции… ибо она уничтожает религию… она вырывает у них почву…» Антигерой, он же архимандрит Палладий, разговаривает от первого до последнего действия только на церковнославянском: «Промысел Божий неисповедим. Единожды занесен меч во вразумление, второй раз не остановлен будет». И далее в том же роде. Архимандрит Палладий, читаем в ремарке: «Высок, худ. Оливковое лицо иезуита-фанатика окаймлено узкой бородкой с проседью. Шелковая ряса шелестит сухо, зло, как змеиная чешуя». Можно не сомневаться в том, что этот змеиный оливковый субъект ненавидит науку и совершит немало гадостей, пока не закончится наконец четвертое действие этой бесконечно длинной драмы. В драме, кстати сказать, кроме вышеназванных, еще более тридцати действующих лиц. И кого только тут нет! Врачи, богомольные старухи, рабочие с соседнего завода, студенты, профсоюзный деятель (отрицательный), даже брат жены профессора, бывший белый офицер Гоша, как и полагается, подонок, пьяница, трус. И, конечно, пересыпает речь французскими выражениями. Действуя по наущению Палладия, Гоша тычет в подходящий момент ножницами в грудь профессору. Темная верующая уборщица в клинике, опять же но указке религиозного фанатика, норовит разбить табуретом термостат, где ученые варят «эликсир жизни» — восстановленную кровь. Но все кончается хорошо, так что по лучшим образцам драматургии тридцатых годов «прозревший» доктор Курков имеет случай воскликнуть: «Какая огромная радость! Как хорошо дышать! Ведь, подумать, что сделано!» Впрочем, что именно сделано учеными, мы из пьесы Лавренева не узнаем точно так же. как не узнали из пьесы Тренева.
Пафос пьесы, впрочем, совсем не в разоблачении церковников и остатков эксплуататорских классов. С оливковым Палладием и белым Гошей все ясно с самого начала. Но там, где Борисоглебский и Тренев остановились, Лавренев начинает главную атаку. Его пьеса зовет вместе с церковниками раздавить врага менее явного, но потенциально более опасного — интеллигенцию, тех, кто сохранил собственное мнение, независимую научную и общественную позицию. Антиинтеллигентство — один из важных лозунгов 30-х годов. Подхватив этот лозунг, Лавренев воссоздал отталкивающую физиономию профессора-виталиста с нерусской фамилией Бокман и верующего студента. Первый — подхалим, лжесвидетель и просто старье, второй, по оценке одного из положительных героев: «Слюнявенький, сутулый, близорукий интеллигент». Ату их! Любимая героиня автора, тридцатитрехлетняя красотка врач-партиец Евгения Григорьевна Молчанова, готова без лишних разговоров хватать за горло «чужих». «Никогда не жалейте врага, пока он не уничтожен», — говорит она о семидесятилетнем профессоре Бокмане. Талая волчья позиция шокирует даже «социально близкого» ей профессора Котельникова. «Но разве Бокман враг? — возражает он. — Бессильный старик. У вас не женское сердце, Евгения Григорьевна». В ответ красивая Евгения Григорьевна выбалтывает основное свое кредо и, как можно догадаться, кредо автора: «В боях за право на жизнь я научилась жалеть и щадить только свой класс. Борьба не позволяет мне жалеть врагов. Мы уничтожаем их для будущего наших детей».
Разбирательство институтского конфликта ведут рабочие с соседнего завода. В споре материалиста Котельникова и виталиста Бокмана они сразу понимают, кто прав, а кто не прав. Которые материалисты, их сразу видно: из рабочих, члены партии и собой красивые, молодые. Они и в науке собаку съели: «Сегодня мы можем восстановить кровь, завтра мы восстановим нервные клеточки и создадим нового человека по образу и подобию нашему, а не Божьему», — гремит с трибуны амазонка с партбилетом Евгения Григорьевна Молчанова.
По разумению Лавренева, «медицина — одно из главных орудий против религии. Медицина — кинжал в религию…» Но как совместить это с прототипом Палладия, реально существующим епископом Лукой Войно-Ясенецким? Ведь он не только человек церкви, но врач; и не только врач, а ученый-медик, профессор. Сложновато получается. Но Лавренева сложности не пугают. Легким движением скальпеля, то бишь пера, драматург рассекает слишком сложный для понимания прототип надвое и получает то, что ему нужно: двух непримиримых врагов — ученого Котельникова и религиозного фанатика Палладия. Правда? Но высшая правда для соцреалиста — не правда факта, а та, которая нам нужна на данном этапе нашего движения к вершинам. Не об этом ли говорил на Втором съезде РСДРП тов. Плеханов?
Читая пьесу «Мы будем жить!», которую время превратило в самопародию, я вспомнил свой давний и единственный разговор с Лукой. Закончив долгий рассказ о нелегкой своей жизни, слепой собеседник мой замолчал, а потом спросил, что я намерен писать. Я ответил. И тогда просто и твердо, как о чем-то давно продуманном, он сказал:
— Если станете описывать мою жизнь, не пробуйте разделять хирурга и епископа. Образ, разделенный надвое, неизбежно окажется ложным.
Читал ли Лука роман Борисоглебского, пьесы Тренева и Лавренева? Вряд ли. Он не любил пустого времяпрепровождения. И тем не менее точно уловил главную проблему, которая всегда возникала и еще будет возникать перед его биографами. Сложнее всего совместить официальную версию с реальностью. Жизнь всегда сложнее и богаче легенды. Даже государственной.