«Что пользы, братия мои, если кто говорит, что он имеет веру, а дел не имеет? Может ли эта вера спасти его?».
«Бросалась в глаза его глубочайшая эрудиция и блестящая техника оперативная. На вскрытиях в больнице присутствовало всегда много врачей и Валентин Феликсович пользовался каждым случаем, чтобы научить хирургов тем или иным тонкостям оперативной хирургии, хирургической диагностики. В обращении он был прост, но держался с величайшим достоинством человека и мастера хирургии… О нем говорили, что он УЧЕНЫЙ БОЖЬЕЙ МИЛОСТЬЮ».
Вторую свою ссылку Лука считал легкой. А как же иначе? В постановлении ГПУ сказано было: Северный край. А он, Северный край, ой, как велик! Могли бы сослать в Ухту, отправить в Инту, загнать в Воркуту. В народных легендах местом второй ссылки Войно-Ясенецкого называют чаще всего Соловки. Тоже местечко памятное! В 20-х — 30-х годах на Соловецких островах в Белом море сложили головы многие епископы, священники и просто верующие миряне и среди тысяч безвестных знаменитый математик, архитектор и философ-богослов о. Павел Флоренский. Епископу Луке действительно повезло. Его оставили в Архангельске, даже позволили заниматься медициной: профессор получил разрешение принимать больных в амбулатории. Голодно? Так после коллективизации по всей России голодно. Холодно? На то и Северный край. В теплые края в тридцатых уже не ссылали.
Квартиру добрые люди нашли ему в доме пожилой женщины Веры Михайловны Вальневой. Это был один из тех ветхих деревянных домишек с громоздкой русской печью и тесовыми в щелях перегородками, в каких обитало большинство архангельских жителей. Комната-келья с одним крошечным оконцем Луке понравилась. Стол, стул, железная кровать, в углу — икона. Чего еще желать? В холодных сенях — рукомойник. Там же кадка с колодезной водой. Уборная во дворе. Уж не взыщите…
Впрочем, дома бывал он редко. Полдня профессор проводил в амбулатории на приеме, потом шел в ближнюю больницу. Оперировать ссыльному запрещалось, но больничные хирурги тайком пользовались его консультациями, а если поблизости не было начальства, то разрешали даже ассистировать. В келью свою Лука добирался только вечером. Засветив десятилинейную керосиновую лампешку, принимался за чтение присланных дочерью медицинских журналов и книг. Делал выписки из историй болезни, не оставляя мысль издать когда-то главную свою книгу, «Очерки гнойной хирургии». Перед сном, отложив дела медицинские, погружался в Библию. День начинался утренней молитвой, завершался вечерней. Ходил бы в воскресенье в церковь, да некуда: все церкви в Архангельске закрыты. Жизнь текла монотонно, скудно, но не впустую. Владыка наполнял ее трудом и мыслью, верой и стремлением по мере сил помогать каждому больному. О пище, об одежде не задумывался: что есть, то и есть.
И все же скудость, великая скудость эпохи первых пятилеток напоминала о себе ежечасно. Амбулатория, маленькая, донельзя тесная, полутемная, встречала по утрам кислым запахом овчинных тулупов, немытых тел, пропитанных гноем повязок. В коридоре всегда теснилась очередь. У окошечка регистратора то и дело вспыхивала перебранка. Резко, раздраженно кричали женщины, плакали дети. Печи дымили, но тепла давали мало. Больные в кабинете врача нехотя стаскивали с себя верхнюю одежду: «Не застудиться бы, доктор…» Не хватало ваты, бинтов, антисептиков, даже бумаги. Рецепты писали на клочках, а историю болезни — на газете, фиолетовыми чернилами поперек печатного текста. Зато больных всегда было много: к хирургу записывалось по сорок человек и более.
Войно по обыкновению занимался с каждым больным подолгу, всерьез. Но амбулаторный прием не давал удовлетворения. В поликлинику приходят, как правило, легкие больные с однообразным диагнозом. Как пианист, лишенный рояля, ссыльный не знал, что делать со своими чуткими, жаждущими дела пальцами. Руки тосковали по труду, а труд свой Войно-Ясенецкий представлял всегда как расшифровку тех запутанных ребусов, которые природа задает врачу у постели больного. Именно эта совместная работа головы и рук составляла для него высшую радость. И радости этой его насильно лишили.
Неожиданный поворот событий позволил хирургу заняться наукой, не испрашивая на то специального разрешения чекистов. На прием в поликлинику пришла пожилая женщина с большим зреющим фурункулом на плече. Случай самый банальный. Тут и врач не нужен: нарыв вот-вот готов вскрыться сам. Но Войно заинтересовала странная черная мазь, покрывающая воспаленный участок. «Что это у вас?» — спросил он женщину. «Мазь от Веры Михайловны». «От какой Веры Михайловны?» «Да от Вальневой, от хозяйки, у которой вы квартируете. Я вас у нее видела». Оказывается, женщина лечилась у Вальневой, а к профессору зашла для того, чтобы узнать, так ли ее лечит знахарка.
Войно прожил у Веры Михайловны уже почти полгода, но хозяйку свою почти не видел. Пустых речей он не любил, она тоже не докучала ему лишними разговорами. Тихонько, поскрипывая половицами, похаживала за перегородкой. Иногда к ней приходил кто-то, тогда за тесовыми переборками слышался шепот. Зачем приходили, о чем шептались гости Вальневой, Луку не интересовало. Едва ли, погруженный в собственные мысли, он даже задумывался хоть раз над тем, как живет, на какие средства существует его хозяйка. И вдруг открылось — квартиру сдает ему знахарка! Профессор был раздосадован. Ко всему, что имеет отношение к лечению больных, относился он всегда очень серьезно, если не сказать сурово. Легкомыслия, непрофессиональности не прощал даже коллегам-врачам, а тут — знахарка, шарлатанство какое-то…
Первое побуждение — съехать с квартиры. Вот так сразу — рассчитаться и перетащить куда-нибудь подальше свое немудреное имущество. Но потом верх взяло любопытство, а вернее, то исконное стремление добраться до сути, которое отличает всякого подлинного искателя. Вечером постоялец напрямик спросил хозяйку, лечит ли она гнойных больных. Вальнева не запиралась: да, лечит, чирья открывает мазью, куда входят черная земля, сметана, мед, кое-какие травы. Сколько кладет чего? По болезни. Составы разные. В секрете их не держит. Лечит давно, с 1908 года. Плохого люди от нее не видели. Профессор может сам посмотреть и опросить больных.
Твердого и прямого нрава оказалась эта неразговорчивая поморка, воспринявшая искусство целить гнойные раны от бабки, а может быть, и прабабки-рыбачки. То, что знахарка не таилась, не лгала и даже соглашалась показать больных, Войно понравилось. В характере ее хирург почувствовал для себя что-то родственное. И все-таки знахарка…
Однажды после работы он, хмурясь, переступил порог хозяйской половины дома. Присел на лавку. Вера Михайловна, как всегда, молча готовила свою мазь. На сосновом некрашеном столе горкой лежала черная огородная земля. Женщина пересеивала ее, перебрасывая решето в ладонях так же, как деревенские бабы просеивают муку для пирогов. Потом ссыпала землю в чугунок и, ловко орудуя ухватом, подала чугунок в жерло только что протопленной русской печи. Все движения Вальневой, все ее повадки выдавали человека деревенского. Она и была, очевидно, вдовой сгинувшего в море рыбака или огородника из окрестных мужиков. И вместе с тем эта неграмотная архангельская обывательница, слыхом не слыхавшая об асептике и антисептике, каким-то тайным, глубинным разумом дошла до необходимости стерилизовать составные части своей мази, постигла науку, по поводу которой великие умы биологической и медицинской науки спорили еще в 70-х годах девятнадцатого столетия. А может быть, кто знает, предки Веры Михайловны додумались стерилизовать входящую в мазь почву раньше Пастера и Листера? Во всяком случае, продержав казанок с землей в горячей печи с полчаса, Вера Михайловна выставила его затем во двор, под окно, будто и впрямь знала, что почвенные микроорганизмы не смогут развиваться при тридцатиградусных архангельских морозах.
Войно-Ясенецкий ни во что не вмешивался, он только наблюдал. Ему не впервой встречать деревенских баб-знахарок. Есть всегда что-то инстинктивное в их приемах, в отборе лекарств, в методах лечения. Инстинктивность эта не может не раздражать ученого и вместе с тем интригует его. Говорят, знахари жулики. Бог с ними, с жуликами. Но ведь есть среди народных лекарей и самородки, те, что ощупью доходят до больших открытий, до которых наука добирается через эксперимент и систему логических размышлений. Впрочем, что же гадать? Больные сами покажут, где правда, где ложь.
Первая больная, которую показала ему Вера Михайловна, пришла с обширной флегмоной голени. Стаскивая валенок, женщина стонала от боли. Хирург ощупал воспаленный участок и сразу обнаружил флюктуацию — движение жидкости в глубине ткани. Гной заполнил уже изрядное пространство. Такую больную следовало бы немедленно оперировать. Широко вскрыть гнойный очаг, промыть рану дезинфицирующим раствором, плотно забинтовать. Сколько раз Войно делал такие операции? Пятьсот? Тысячу? Он и сейчас, не размышляя долго, положил бы больную на операционный стол. Но где же она, эта операционная? Оставалось одно: смотреть, как Вера Михайловна своими маленькими ловкими ручками смешивает стерильную землю со свежей сметаной, добавляет мед, посыпает всю эту болтушку какими-то травками. Перевязав пациентку, Вальнева оставляет ее на полчаса посидеть, не надевая валенок. Через полчаса — первое чудо: нога не болит. Женщина без труда надевает валенок и уходит, почти не хромая. Повязка Вальневой снимает боль там, где ее не могли бы снять никакие ухищрения терапевта.
Через несколько дней — новое чудо: больная чувствует себя значительно лучше. Воспаление ослабело, болей почти нет, флюктуации в глубине ткани нет: гной исчез. Еще две-три перевязки — и пациентка здорова. Без операции!
Катаплазмы — зовет Вера Михайловна свои мази. Откуда взялось это странное слово, она не знает, не знает и механизма действия катаплазмы на гнойники. Ничего не знает, а может, очень много. Неделя за неделей проходят перед Войно ее больные. Удивление хирурга растет, но растет и число вопросов, на которые Вальнева не способна ответить. Катаплазмы, несомненно, действенны. Но как они «работают»? Почему гнойники рассасываются под повязкой в одних случаях и, наоборот, быстро вскрываются в других? Ну хорошо, мед — это еще можно понять. В мировой литературе есть сведения о том, что инфицированные раны хорошо заживают под повязкой, содержащей мед и. рыбий жир. Травы? Рябинка и чернобыльник давно известны как растения, богатые эфирными маслами. О благотворном воздействии эфирных масел на инфицированные раны тоже можно прочитать. У русских и иностранных авторов. Но земля… Как и почему лечит земля?
Войно просит родных прислать ему специальные книги. Большинство авторов видит в почве только среду, содержащую опасных для человека возбудителей столбняка и сибирской язвы. Сама по себе земля по отношению к живому организму представляется исследователям нейтральной. И вдруг хирург обнаружил важное сообщение: в почве есть вещества, действующие аналогично половым гормонам. Вещества эти, если ввести их в рацион молодых животных, резко повышают их рост. «Гормоны почвы» поразительно стойки. Они остаются неизменными при температуре сто двадцать градусов, после того как большинство бактерий погибает. Уж не они ли, эти гормоны земли, помогают организму больного справиться с нагноением?
Теперь уже хирург не задерживается допоздна в поликлинике и больнице. Самое интересное ждет его дома. К Вальневой приходят больные с самыми различными страданиями. И она лечит, успешно лечит так называемые торпидные язвы, фурункулы, карбункулы, быстро справляется с ожогами, исцеляет воспаление надкостницы, исцеляет всевозможные абсцессы. Никакого обмана, никакой психотерапии. Профессор осматривает больных, когда они приходят впервые, и внимательнейшим образом следит за развитием болезни. Тут уж его не проведешь, гнойная хирургия — его епархия. Но однажды после приема в поликлинике профессор не вернулся домой. Он предпринял нечто такое, что никак не вязалось с его принципами. Отправился в Большой Дом, в дом, который занимали властители Северного края. Его цель — доказать властителям, что катаплазмы надо серьезно и немедленно изучать, изучать в медицинском учреждении под наблюдением врача. Иными словами, Веру Михайловну Вальневу надо пригласить в поликлинику, лучше всего в ту, где работает сам Войно-Ясенецкий.
Не способный ничего добиться для себя лично, Владыка Лука проявил на этот раз поразительную решимость. Он получил аудиенцию у одного из тех ныне прочно забытых вождей, который в начале тридцатых годов был на берегах Белого, Баренцева и Карского морей безраздельным хозяином всего сущего. То ли товарищ Прядченко находился в тот день в добром расположении духа, то ли на него произвела впечатление величественная фигура просителя, но он милостива выслушал ссыльного хирурга. И хотя мы не знаем о содержании той беседы, но без большой натяжки можем представить, что Войно говорил в кабинете Председателя Северного крайисполкома то же самое, что повторял уже не раз всем представителям Советской власти, с которыми приходилось ему толковать о своей профессии. Гнойные заболевания — один из самых важных отделов хирургии именно для рабочих, крестьян и красноармейцев. И в первом социалистическом государстве следует придавать этой области медицины первостепенное значение. Нужны специальные научно-исследовательские институты, специальные гнойные клиники, надо учить врачей приемам гнойной хирургии и искать повсюду новые антисептические средства.
Создавать в Архангельске институт гнойных болезней у товарища Прядченко охоты не было, но работать Вальяевой в поликлинике он милостиво разрешил. Войно вернулся домой окрыленный. Он нисколько не удивился своей победе, не ощутил, насколько она уникальна и хрупка. Наоборот, с удовлетворением отметил для себя, что советские руководители становятся разумней. Достаточно укрепившие свою власть режимы всегда объявляют себя покровителями наук и искусства. Очевидно, на пятнадцатом году существования и Советская власть ощутила наконец свою прочность. Ну и слава Богу.
Два дня спустя Вера Михайловна появилась в поликлинике, набросила на узенькие плечи медицинский халат и, ничуть не смущаясь в новой обстановке, принялась готовить свои катаплазмы. Войне отбирал для нее наиболее трудных, запущенных больных, следил за действием повязок, фиксировал удачи и неудачи нового метода. Он давно не был так увлечен работой. Девять лет прошло с тех пор, как первый арест оторвал его от серьезных хирургических проблем. И вот теперь удалось наконец снова вернуться к настоящему делу. Конечно, профессор предпочел бы оперативную хирургию, но и лечение катаплазмами, эта своеобразная гнойная терапия, стоило того, чтобы им заниматься.
Мы легко поймем возбужденное состояние Войно-Ясенецкого, который наблюдает первых успешно излеченных катаплазмами гнойных больных, если вспомним, что описываемые события относятся к эпохе, когда в распоряжении врача не было не только антибиотиков, но и сульфамидных препаратов, медики ничего не слыхали ни о стрептоциде, ни о сульфидине. Идея Пауля Эрлиха о «большой стерилизации» (sterilisans magna), идея, которая казалась такой привлекательной в начале 20-х годов, к началу 30-х годов совсем захирела. Найти препараты, способные очистить ткани от микробов и в то же время не вредящие самому организму, оказалось делом безнадежным. Те антисептические вещества, которыми владела медицина, на каждом шагу показывали свою постыдную слабость. Гнойные процессы бесчинствовали и в терапевтическом, и в заразном, и в хирургическом отделениях больницы. Врач на каждом шагу капитулировал перед гноем. Об этом трагическом периоде хирург Сергей Сергеевич Юдин писал впоследствии:
«После 1925 года медики непрерывно искали универсальный тканевый асептик. И долгое время — безрезультатно. Перепробовали множество прославленных растворов. Препараты ртути и других тяжелых металлов сменялись то дериватами хинина, то хлорированными растворами, то всевозможными анилиновыми красками, то снова препаратами серебра (колларгол). Надолго водворился прославленный риванол. Затем снова хлорацид, хлорамин. Пробовали рентген-лучи, лучи ультрафиолетовые и инфракрасные. И все больше укреплялась мысль, что внутритканевая стерилизация принципиально невозможна».
Надо ли удивляться, если в обстановке, столь бедной надеждами, хирург Войно-Ясенецкий с энтузиазмом занялся повязками Вальневой. Ведь катаплазмы, как показывал опыт, не только задерживали развитие бактерий в ране, но еще и помогали заживлению. Несомненная действенность катаплазмов даже настроила хирурга на прожектерский лад. Снова, как и в камере ташкентской тюрьмы, этот неисправимый оптимист начинает сочинять проект крупного научно-исследовательского института, специализирующегося на исследованиях по гнойной хирургии и терапии. А вот почему бы Наркомздраву СССР действительно не создать такой институт? Времена, очевидно, изменились к лучшему. Нарком Владимирский не откажется теперь открыть институт пиологии, а заодно и пригласить такого опытного специалиста, как профессор Войно-Ясенецкий, заведовать на первых порах хотя бы лабораторией катаплазмов. Тем более что срок ссылки ученого подходит к концу, вожделенная свобода близка.
Войно охвачен энтузиазмом. Он пишет письмо наркому, рисует великолепные перспективы будущего института, предлагает примерный план предстоящих исследований. Второе письмо он адресует профессору Левиту. Владимир Семенович Левит, товарищ Войно по земским больницам, теперь возглавляет Биомедгиз. В его издательстве уже почти десять лет лежит рукопись «Очерков гнойной хирургии». На «Очерки» получены самые лучшие отзывы специалистов. Два раза делалась попытка издать книгу, но всякий раз арест автора обрывал хлопоты издателей. Теперь, по мнению Войно-Ясенецкого, ничто не может помешать выходу в свет главного труда его жизни. Шестого мая 1933 года кончается срок ссылки. Самое позднее десятого мая он будет в Москве. Лучше пустить книгу в производство заранее, она поможет будущим сотрудникам института пиологии предварительно освоиться со сложной проблематикой гнойных заболеваний.
…Все время, пока я описывал жизнь Владыки Луки, я не переставал удивляться способности моего героя верить в неизбежное торжество справедливости. Он не просто верил, что «все образуется», но верил с каким-то даже упоением, закрывая глаза на все прошлые свои разочарования, обиды и неудачи. Политическая наивность и безграничное доверие к людям породили в его сознании некий неисправимый порок, избавить от которого не могли никакие ушибы судьбы. Общественная жизнь в ее жестких, бесчеловечных формах как-то ускользала от него. Он начинал замечать ее гримасы только тогда, когда они непосредственно касались его науки или его веры. Эта странная аберрация, очевидно, в чем-то была и благодетельна: в океане беззакония и безгарантийного существования Войно не страдал так, как должен был бы страдать на его месте всякий другой, «нормально» мыслящий ученый-интеллигент. Может быть, то был камуфляж, хитрая уловка человека, избегающего столкновения с реальной жизнью? Навряд ли. Все, кого я расспрашивал об этой особенности характера Войно, подтверждали: общественных механизмов Лука действительно не видел, а вовсе не делал вид, что не замечает их. Никакой симуляции, самый настоящий порок. Врожденный или благоприобретенный — Бог весть, но при всем том вполне натуральный…
Нарком Владимирский не ответил на письмо ссыльного профессора. Ничего странного — на письма рядовых, а тем более репрессированных граждан отечественные чиновники в ранге министра и выше не отвечают в нашей стране уже более полувека. Профессор Левит архангельскому изгнаннику ответил, но разъяснил, что, хотя «Очерки гнойной хирургии» современному врачу очень нужны, печатать их до возвращения автора из ссылки никак нельзя. Так что подождем…
До Москвы Войно не добрался ни в мае, ни даже в сентябре. Как и во время прошлой ссылки, его безо всякого объяснения продержали в Архангельске лишние пять месяцев. Выехать в Москву удалось лишь глубокой осенью. Но еще раньше ему пришлось испытать удар, которого он менее всего ожидал: товарищ Прядченко запретил работу с катаплазмами.
Сначала ничего вроде бы не предвещало беды. Наоборот даже: все хотели лечиться новыми средствами. Народу в тесном амбулаторном коридорчике становилось день ото дня все больше. Легко предположить, что пациентов привлек сенсационный дуэт научного профессорского авторитета и народного творчества. Но для сенсации были и другие причины: повязки Вальневой спасли несколько человек от неизбежной, казалось бы, ампутации. Об этом широко заговорили в городе. Неудивительно, что в амбулаторию народ повалил валом. Человек инстинктивно боится скальпеля, разреза, всего того, что может принести страдание, боль. Хирург, который лечит мазями, во сто крат предпочтительнее, чем хирург с ножом. Но как раз широкая огласка и погубила все дело.
В обществе, где законы не исполняются, а чиновник всемогущ, сдвинуть с мертвой точки любое, даже самое ценное и нужное в общественном смысле начинание можно только одним способом: обратившись к высшим инстанциям. Чаще всего инстанции делают при этом вид, что вашей жалобы никогда в природе не существовало, либо «отфутболивают» заявление тому самому чиновнику, на которого вы жалуетесь. Но очень редко по причинам необъяснимым и таинственным сверху на гражданина ниспадает благодать. Его вопрос в одночасье решается самым благоприятным образом. Так было и с Войно-Ясенецким. В таких случаях не следует радоваться раньше срока. Бюрократический ларчик имеет еще один секретный механизм. Чиновник так называемого «среднего звена», которого вы так удачно обошли, ни за что не простит вам вашего успеха. «Среднее звено» считает всякое нарушение субординации опаснейшим прецедентом. Субординация — основа бюрократического мира. Что же будет, если каждый станет писать прямо в высшие инстанции, минуя низшие? Не-е-ет, этого допускать нельзя… Вчерашний счастливчик, добывший благоприятное решение по своему делу «наверху», должен твердо знать, что рано или поздно «среднее звено» с ним за это рассчитается. Знай свое место!
Своего места в архангельской субординации ссыльный профессор не знал. Но зато главный врач поликлиники, райздрав, горздрав и еще с полдюжины городских и краевых чиновников прекрасно знали, кто такой он и кто такие они. Не положено ссыльному Войно-Ясенецкому ходить к самому товарищу Прядченко. К самому — вот что их больше всего уязвило. Ведь САМ многих из них даже в лицо не знает, а если и вызывает в свой кабинет, то лишь для того, чтобы гаркнуть, выругать, застращать. А тут какой-то ссыльный…
В соответствии с традициями 30-х годов «дело о катаплазмах» сразу приобрело политический характер. «Ему, ссыльному попу, разрешили работать по специальности, его, ссыльного попа, приняли в наш советский коллектив, ему оказали доверие, а он в медицинское учреждение притащил безграмотную знахарку. И неудивительно: церковь всегда была и остается врагом науки, поборником мракобесия…» Очень все получалось складно, совпадало со схемой, с линией. Профессор Войно-Ясенецкий предложил коллегам прочитать лекцию о тех наблюдениях, которые удалось ему сделать над действием катаплазм, — его не пожелали слушать: «Сейчас надо говорить о потере бдительности в наших рядах, а не о каких-то там знахарских зельях». Даже товарищ Прядченко, который позволил изучать катаплазмы в поликлинике, получив «сигнал» о потере бдительности и о «вылазке классового врага», шарахнулся от своей тени. «Вылазка классового врага» не шутка. Товарищ Прядченко лучше, чем кто-либо другой в Северном крае, знал, насколько рискованно попадать человеку под это самое страшное заклинание эпохи. Сдрейфил Прядченко. «Шут с ними, с этими лекарствами. Своя рубашка ближе к телу…» И запретил.
Возвращение на свободу не развязало ни одного узла, завязанного ссылкой. Скорее, наоборот, возникли проблемы, о которых в Архангельске даже не думалось. В Москву Войно попал в последних числах ноября 1933 года. Четверть века спустя он так описал свой приезд:
«В Москве первым делом я явился в канцелярию Местоблюстителя Митрополита Сергия. Его секретарь спросил меня, не хочу ли я занять одну из свободных архиерейских кафедр. Оставленный Богом и лишенный разума, я углубил свой тяжкий грех непослушания Христову велению «Паси овцы Моя» страшным ответом «нет…»
От Митрополита, возглавлявшего после смерти Патриарха Тихона Русскую Православную Церковь, Лука отправился в Министерство здравоохранения хлопотать об Институте гнойной хирургии. Нарком не принял его, но заместитель наркома, по словам Войно-Ясенецкого, отнесся к его планам «сочувственно». Обещал даже поговорить с Федоровым, директором Всесоюзного института экспериментальной медицины (ВИЭМ), которого вскоре ожидали в Москве. «Я очень обрадовался этому, — вспоминает Лука, — но… Федоров отказался предоставить епископу заведование научно-исследовательским институтом. Мне некуда было деваться…»
Но почему, собственно, некуда? Ведь канцелярия Местоблюстителя Сергия предлагала епископу Луке на выбор несколько архиерейских кафедр. А кафедра — это и стол, и дом, и дело, ради которого десять лет назад Владыка сам счел возможным покинуть хирургию. Неужели две ссылки так изменили его? А может быть, просто испугался человек? Узнал, почем фунт лиха, каковы они, тюремные харчи, и решил — с меня хватит. Так поступали многие. Поступали, но на Войно-Ясенецкого это не похоже. И прошлое, и недалекое будущее епископа Луки, которое я знаю наперед, являют характер гордый, унижению страхом не подверженный. Тут другое. Деваться Луке осенью 1933-го некуда совсем не потому, что испугал его крест церковной службы и почти неизбежный вслед за принятием кафедры арест. И не потому даже, что Ташкентский архиерей Арсений недвусмысленно объяснял Луке, что двум епископам в одной епархии, как равно и двум медведям в одной берлоге, пребывать несподручно.
Напрасно беспокоился Арсений Ташкентский. Совсем иное томило Войно-Ясенецкого холодной слякотной осенью в промозглой Москве. Наукой хотелось заниматься Луке, о хирургии он мечтал. Натосковался он по настоящему делу. Зная подлинные свои возможности, захотел вновь испытать себя в серьезных операциях. Да и возраст подошел солидный — пятьдесят шесть, надо торопиться, творческий век клонится к закату. А мыслей интересных еще много, и силы не растрачены. Сейчас самая пора: весь богатый опыт — людям, врачам. Чтобы идеи и методы гнойной хирургии окрепли, вошли в сознание тысяч медиков, нужны ему если не институт, то хотя бы кафедра, лаборатория. Нужно публиковать статьи, выпускать атласы и монографии, выступать с докладами на Хирургическом обществе. Ох, как хочется всего этого: торжественного, строгого рукодействия в операционной, тишины анатомического театра, блестящих глаз в аудитории. Как пробудившийся в чреве матери плод, проснулась в душе Войне и принялась настойчиво толкаться мысль о том, что без науки нет ему жизни, что он ученый и надо отстаивать свою науку и себя в науке.
В старости, описывая это острое, внезапно проснувшееся чувство, он жестоко корил себя. В «Мемуарах» почти каждая вторая фраза о московских треволнениях начинается словами «покаяния»: «Оставленный Богом и лишенный разума, я…», «На радость дьяволу и на погибель себе я…» А между тем даже самый строгий судья не обнаружил бы греха в той страсти к творчеству, которая охватила ученого-христианина после стольких лет прозябания в провинции. Всякий другой на месте Войно-Ясенецкого причину крушения своих надежд увидел бы в злоупотреблениях власти. И далее, в соответствии с личным характером, либо излился во внутреннем бунте и негодовании, либо попытался обойти, обмануть чиновников. Для Войно невозможны оба пути. Обманывать он не умеет, а предъявлять претензии к чиновнику, к власти считает бессмысленным. Ход мировых событий определяет в конечном счете высшая воля. Противиться ей невозможно. Таковы основы веры.
Но, кроме веры, есть еще наш характер. Решительный, даже подчас слишком прямолинейный по натуре хирург заметался в том замкнутом пространстве, которое сам для себя выстроил. Отказ в министерстве, невозможность ехать в Ташкент, неутолимая тяга к хирургии, осложнившиеся отношения с канцелярией Местоблюстителя — все это смешалось для него в хаотическое нагромождение бед, нагромождение, с которым, казалось, невозможно было справиться. Свобода, дарованная без права пользоваться ею по своему вкусу и желанию, обернулась постылой, бессмысленной. Лука впал в душевную прострацию, поступки его на какое-то время стали хаотичными и противоречивыми.
«…На обеде у митрополита Сергия один из архиереев посоветовал мне ехать в Крым. Без всякой разумной цели я последовал его совету и поехал в Феодосию… Питался в грязной харчевне, ночевал в доме крестьянина и, наконец, принял новое бестолковое решение — вернуться в Архангельск. Там месяца два снова принимал больных в амбулатории».
Весной 1934 года, «немного опомнившись». Лука все-таки поехал в Ташкент: хотелось повидать детей, Елену и Валентина. Но долго оставаться в городе, мешая митрополиту Арсению, совесть ему не позволила. Да и хирургическую работу местные чиновники ему не давали. Оставалось одно: уехать в провинцию, забыть мечты о науке и тянуть лямку в какой-нибудь больничке на два десятка коек. Войно выбрал Андижан. Туда его брали хирургом-консультантом в городскую больницу, не имеющую гнойного отделения. И то слава Богу.
В Андижане, маленьком узбекском городке в двух-трех сотнях километров от Ташкента, Войно получил наконец долгожданную возможность оперировать. Больничная операционная, правда, невелика и не слишком комфортабельна, но после архангельской амбулатории она должна была казаться хирургу вполне пристойной. Тем более что андижанские медики приняли профессора почтительно. Его просили читать курс хирургии для специалистов и в том числе сделать несколько докладов о хирургическом лечении злокачественных опухолей. В конце концов и в провинции делаются научные работы, создаются научные школы. Ведь защитил же когда-то сам Войно докторскую диссертацию, заведуя переславльской больничкой на тридцать пять коек.
В Андижане работается хорошо, быт устроен, но покоя в душе по-прежнему нет. Жизнь отравлена мыслью о совершенном грехе. Отклонив архиерейское служение, он, несомненно, прогневил Бога. Каждую свою неудачу в операционной или в палате хирург рассматривает как посланное свыше наказание.
И уж совсем явственным выражением божественного негодования чудится ему трагическая болезнь, лихорадка папатачи, которая поразила его в Андижане месяца через два после приезда. Болезнь осложнилась отслойкой сетчатой оболочки, возникла реальная угроза потерять левый глаз. Пришлось оставить гостеприимный Андижан и искать помощи в Москве. Столичные врачи незадолго перед тем освоили операцию швейцарского окулиста Гаэмма, с помощью которой удавалось закреплять сетчатку на месте и тем спасать больным зрение. Профессор-окулист Одинцов оперировал Войно дважды. Первая операция не удалась. В «Мемуарах» Лука так описал свое душевное состояние в эти дни: «Я лежал с завязанными глазами после операции, и поздно вечером меня опять внезапно охватило страстное желание продолжать работу по гнойной хирургии. Я обдумывал, как снова написать об этом наркому здравоохранения, и с этими мыслями заснул. Спасая меня, Господь Бог послал мне совершенно необыкновенный вещий сон, который я помню с совершенной ясностью и теперь, через много лет. Мне приснилось, что я в маленькой пустой церкви, в которой ярко освещен только алтарь. В церкви, неподалеку от алтаря, у стены стоит рака какою-то преподобного, закрытая тяжелой деревянной крышкой. В алтаре на престоле положена широкая доска, а на ней лежит голый человеческий труп. По бокам и позади престола стоят студенты и врачи и курят папиросы. Я читаю им лекцию по анатомии на трупе. Вдруг я вздрагиваю от тяжелого стука и, обернувшись, вижу, что упала крышка с раки преподобного, он сел в гробу и, повернувшись, смотрит на меня с немым укором. Я с ужасом проснулся. Непостижимо для меня, что и этот страшный сон не образумил меня». Пока Войно лежал после второй операции с завязанными глазами, произошло еще несколько событий, которые он также отнес к разряду предупреждений свыше. В Москву из Ленинграда выехал старший сын Владыки Михаил Валентинович. Добраться до столицы ему, однако, не удалось: поезд потерпел крушение. Михаил Войно получил несколько ран, в том числе и тяжелейший перелом ноги. Его доставили в одну из больниц Ленинграда. А вслед за тем из Москвы в Ленинград примчался Лука. Он покинул глазное отделение раньше срока, надеясь помочь сыну. Михаилу он не помог, а себе повредил: недолеченный глаз погиб окончательно.
Беды, обрушившиеся на его семью (в те же дни попал в психиатрическую лечебницу с тяжелым нервным срывом второй сын, Алексей), епископ Лука иначе как наказанием не называет. Слову этому придает он откровенно мистический характер. Он молится, кается, страдает, но… с хирургией не расстается. Тяжба с самим собой, неприметная для окружающих, но изнурительная для него самого, тянется почти три года. Она продолжается и после того, как профессор получил небольшое хирургическое отделение в ташкентской больнице «скорой помощи». В чем суть внутреннего ратоборства? Спор в душе ученого шел отнюдь не между верой и научным мировоззрением. Вера была крепка, и научный поиск никак не покушался на ее основы. Луку волновало другое: допустима ли для епископа работа в операционной, работа с трупами? Будет ли Бог достаточно снисходителен к тому, кто во имя любой другой идеи откажется от пастырского обета?
Может быть, никогда бы и не узнали мы о давнем душевном разладе, если бы уже окончательно ослепший и больной, преосвященный Лука не продиктовал своему секретарю в 1958 году следующие строки:
«Более двух лет я продолжал эту работу и не мог оторваться от нее, потому что она давала мне одно за другим очень важные открытия. Собранные… наблюдения составили впоследствии важнейшую основу для моей книги «Очерки гнойной хирургии». В своих покаянных молитвах я усердно просил у Бога прощения за это двухлетнее продолжение работы по хирургии, но однажды моя молитва была остановлена голосом из неземного мира: «В этом не кайся!» И я понял, что мои «Очерки гнойной хирургии» были угодны Богу, ибо в огромной степени увеличили силу и значение моего исповедания имени Христова в разгар антирелигиозной пропаганды».
Тяжелые переживания 1934 года несколько рассеялись к осени, когда вышли из печати «Очерки гнойной хирургии». То была лишь малая часть того, что Войно написал по этому поводу, но и в таком, урезанном, виде он ждал свою книгу более десяти лет. Ждал с нетерпением. В этот скромный томик была вложена почти вся его жизнь. И, действительно, если мы перелистаем монографию, то по датам приведенных в ней историй болезни обнаружим: автор писал ее с того самого времени, как стал врачом. Истории болезни позволяют не только проникнуть в судьбы пациентов, но и проследить за беспокойной скитальческой жизнью самого медика. Вот «старик огромного роста и богатырского сложения вошел, пошатываясь, в амбулаторию Ардатовской земской больницы». На страницы монографии этот старик с карбункулом нижней губы явился из далекого 1907 года. Вестником того времени, когда Войно работал в Романовской больнице, явился молодой крестьянин Григорий И. с фурункулом на щеке. Одиннадцатимесячную крестьянскую дочь Валентину Д. Войно оперировал в Переславле в 1916-м. А «Илья Ж., ученик, 16 лет, был ранен на улице Ташкента 28 октября 1917 года разорвавшейся над ним шрапнелью» — это уже память о жертвах революции. Так и умер шестнадцатилетний Илья от гнойного процесса в мозгу. Хирург ничего для него сделать не смог. А Валентине Д. удалось помочь и Григорию И., и старику богатырю тоже. Почти тринадцатилетний опыт представил доктор медицины Войно-Ясенецкий на суд своих товарищей в надежде, что труд его поможет им разобраться в сложнейших проблемах гнойной хирургии, области, которую сам он постигал тяжелым трудом, постигал самоучкой.
Это первое издание «Очерков» имело для него еще и сугубо личный смысл. После десяти лет изгнания и непризнания он вновь заявил о себе как крупный оригинальный ученый, как первооткрыватель в малоисследованной области хирургии. Теперь-то уж никто не сможет отказать ему в праве занять достойное положение, никто не закроет перед ним двери операционной и студенческих аудиторий. Так ему казалось.
Сорок лет спустя я опросил нескольких опытных хирургов, что они думают об «Очерках гнойной хирургии». Люди младшего возраста читали более поздние издания, старики помнили еще первую серенькую книжку, появившуюся в 1934 году, но и те, и другие вспоминали монографию как одно из самых блестящих произведений хирургической мысли. Ее ставили в ряд со всемирно известными монографиями французского хирурга Г. Мондора и блестящими по стилю книгами нашего соотечественника Сергея Юдина. «По своему значению книга Войно-Ясенецкого остается непревзойденной и поныне», — написал заслуженный врач СССР Борис Львович Осповат, проработавший в хирургическом отделении Боткинской больницы пятьдесят лет. «Пожалуй, нет другой такой книги, которая была бы написана с таким литературным мастерством, с таким знанием хирургического дела, с такой любовью к страдающему человеку». Таково мнение об «Очерках» хирурга В. А. Полякова из Центрального института травматологии и ортопедии.
Профессор-хирург А. В. Барский из Куйбышевского мединститута дополняет: «Вероятно, еще не одно поколение хирургов, читая эту книгу, будет учиться наблюдательности, клиническому мышлению, умению научно осмыслить и обобщить свои наблюдения».
Интересно, что к хвалебному хору присоединился совершенно незнакомый с медициной пожилой инженер из Саратова. Случайно во время командировки гостиничный номер свел его с врачом, у которого оказался с собой том «Очерков гнойной хирургии». Прочитав первую строчку, инженер увлекся книгой и читал ее всю ночь, пока не завершил последнюю страницу. «Конечно, я понял далеко не все, — признался он мне, — но осталось чувство, что я не столько читал учебник, сколько беседовал с добрым и мудрым доктором, которому я не задумываясь доверил бы свою жизнь».
В то, что сочинению Войно-Ясенецкого предстоит большая и славная жизнь, верил и его редактор профессор В. С. Левит. В кратком предисловии он писал: «Я не сомневаюсь в том, что настоящей книге, оригинальной по замыслу и исполнению, будет оказан теплый прием не только со стороны молодых начинающих хирургов, но и более опытных, которые найдут для себя много ценного и интересного».
Но… «нет пророка в своем отечестве». Ни надежды профессора Левита, ни ожидания Войно-Ясенецкого не сбылись: современники монографию «не заметили». В журнале «Хирургия», правда, промелькнула доброжелательная заметка проф. Салищева. Но — и только. Монографию не обсудили ни члены ученого совета Ташкентского медицинского института, ни Ташкентское хирургическое общество. Узбекский официоз «Правда Востока», восторженно встречавший каждое самое скромное достижение местных ученых, по три-четыре раза в году публиковавший статьи любимца властей профессора М. И. Слонима, даже малой заметкой не известил читателей о появлении монографии Войно-Ясенецкого. Заговор молчания носил явно политический характер.
Неприятие современниками талантливых и даже самых великих книг в истории науки не редкость. В свой черед были отвергнуты труд Николая Коперника о строении Солнечной системы, трактат Вильяма Гарвея о кровообращении, сочинения основоположника анатомии Андрея Визалия. Претерпели поношение и классическая монография Чарлза Дарвина о происхождении видов, и рукопись Николая Лобачевского о неэвклидовой геометрии. Порой споры ученых затемнялись вмешательством церкви, но чаще речь шла просто о завистниках и посредственностях, не желающих или не способных постичь то, что открылось умам выдающимся. С книгой Войно случилось иное. Те, кому ведать надлежит, сразу поняли ее громадное значение и именно поэтому предприняли все, чтобы монография осталась незамеченной. Для этого даже окрика сверху не понадобилось: советские люди начала 30-х уже хорошо разумели, что делать можно и чего не следует. О книге недавнего ссыльного епископа Луки писать не полагалось. «Очерки» повторили судьбу своего автора: о книге, как и о нем самом, боялись не только писать, но даже упоминать в разговоре. Не научное, а политическое табу сковало уста ученых современников.
Та внутренняя деформация, которой подверглась интеллигенция России за первые семнадцать лет новой власти, выразилась не только во всеобщем послушании и страхе. В среде «белых воротничков» возник слой людей, которые уже не за страх, а за совесть начали проводить в жизнь систему послушания. Несколько лет назад мой друг и герой моих книг, талантливый ленинградский профессор-фармаколог Николай Васильевич Лазарев (1895–1974) сказал мне: «Я рад, что ухожу сегодня с научной арены. В науке, заполненной чиновниками, работать стало невозможно». Процесс, который в конце 60-х годов вытеснил профессора Лазарева из его лаборатории, начался почти сразу после революции. В 30-х чиновник от науки уже чувствовал себя заметной фигурой, в 40-х стал фигурой главной, в 60-х — решающей.
Именно от них, от этих быстро плодящихся псевдопрофессоров и квазидоцентов, зависела судьба Войно-Ясенецкого в Ташкенте. Механика их возвеличивания довольно однообразна. Предвидя для себя известные выгоды, инженер Н. или врач М. вступал в партию. Ему предлагалось оказать властям несколько услуг, и, если выяснялось, что неофит не брезглив, перед ним открывалась гарантированная служебная и научная карьера. Такие люди постепенно занимали все посты в руководстве институтами, кафедрами, лабораториями, клиниками. По какой-то странной корреляции политическая всеядность редко сопутствует творческой одаренности. Новая власть «исправила» этот недостаток природы. Недостаток исследовательских работ чиновник начал восполнять должностным положением, а служебный апломб возместил ему научную беспомощность.
Одним из тех, кто наилучшим способом усвоил выгоды новой системы, был ташкентский хирург профессор Иван Иванович Орлов. Малоинтеллектуальная физиономия его сохранена для потомства в книге «Двадцать лет Ташкентского медицинского института им. В. М. Молотова», Ташкент, 1939 год. Портрет профессора Орлова стоит в этом сочинении четвертым после Ленина, Сталина и Молотова. Еще бы! Ведь Иван Иванович занимал пост наркома здравоохранения Туркреспублики еще в 1918 году. О хирургическом мастерстве Орлова, который и в 1934 году продолжал занимать ключевые должности в медицине Узбекистана, рассказала мне врач Мария Борисовна Левитанус. В начале 30-х годов она вместе с Войно работала в хирургическом отделении больницы «скорой помощи».
«Валентин Феликсович нетерпимо относился к каждому случаю медицинского невежества, — вспоминает доктор Левитанус. — Особенно волновался он, когда к нам в больницу приходили люди с запущенными флегмонами кистей рук. У В. Ф. это вызывало даже озлобление какое-то. «Как же человек работать будет? Ему же, рабочему, рука нужна! Какое невежество допустить больного до такого состояния!» Такие больных нередко поступали из клиники профессора Орлова. В. Ф. негодовал: «Зачем он столько времени держал больного, если не может справиться, не способен оперировать?» Всегда спокойный и сдержанный В. Ф. в подобных случаях мог выйти из себя, и тогда мы слышали от него: «Ох, уж этот Ванька Орлов!»
«Ванька Орлов» и подобные ему определяли в ту пору, чему быть и чему не бывать в научно-медицинском мире Узбекистана. Определяли, естественно, исходя из общественных интересов, но не забывая и личных. По психологическому складу чиновник всегда готов подозревать одаренного человека в склонности к конкуренции. Войно был одарен и вдобавок знаменит. Орлов это знал. Знал и огорчался. В таких случаях первая и наиболее естественная реакция — задушить конкурента, так сказать, превентивно, загодя. Орлов сделал все что мог. Вернувшемуся из ссылки «попу» запретили работать в Ташкенте, потом удалось замолчать выход в свет его книги. Но то были меры пассивные. Для чиновника же намного предпочтительнее борьба, в которой он, чиновник, может пустить в ход свои административные связи: оглоушить, к примеру, конкурента статьей в газете. Статейки тех лет били наповал. «Правда Востока» буквально пестрела заголовками такого, например, зубодробительного стиля: «Кулацкие саботажники на хлопкозаводе» (4 февраля 1935 г.), «Троцкист Рафиков и его пособники» (21 февраля), «Преступники разваливают мясокомбинат» (10 июля). А 15 июля 1935 года жители республики, взяв в руки газетный номер, могли прочитать заметки: «Разоблаченный басмач», «Негодяй с высшим образованием», корреспонденцию с невразумительным, но достаточно угрожающим названием: «Сломить саботаж тракторной культивации» и, наконец, статью, публикуемую с продолжением: «Оппортунистические группировки в партии и борьба с ними». На этом фоне статья «Медицина на грани знахарства» никого особенно не удивила. В полном соответствии с нравами эпохи шесть членов президиума Хирургического общества во главе с профессором И. И. Орловым писали, что на грани знахарства находится профессор Войно-Ясенецкий. Появлению статьи предшествовали следующие обстоятельства. В конце 1934 года, получив гонорар за свою книгу, Войно вызвал из Архангельска Вальневу. Он сам оплатил ее проезд и пребывание в Ташкенте ради того лишь, чтобы продолжить исследование катаплазмов. Серьезный во всем, он и в этом был абсолютно серьезен. Лекарство северных рыбаков и огородников должно быть передано медицине научной. Как всегда, когда дело шло о медицине, об интересах больного, Войно проявил поразительную энергию: выступил перед ученым советом наркомздрава республики и так увлек членов совета рассказом о действии катаплазмов, что Вальневой разрешили работать под его руководством в больнице «скорой помощи». Ученый совет даже проголосовал за выделение на опыты специальной суммы.
«И вот пришла к нам в больницу эта Вера Михайловна, — вспоминает доктор М. Б. Левитанус. — Маленькая, невзрачная, лет примерно шестидесяти, очень молчаливая, не имеющая никакого понятия об асептике и антисептике. Надели на нее халат и привели в перевязочную. Появление этой старушки очень нас (молодых врачей. — М. П.) возмущало и нервировало, но большое уважение к Валентину Феликсовичу сдерживало, и мы терпеливо с ней мирились».
Вскоре, однако, антипатия и недоверие врачей к Вальвевой сменились живым интересом. Доктор Левитанус рассказывает:
«Мы проводили такие эксперименты: поступает, предположим, больной с ожогом обеих конечностей. Одну руку мы лечим катаплазмами, а другую обычными своими мазевыми повязками. Поразительно, что повязки с катаплазмами сразу снимают боль. Эту руку больной совершенно не чувствует. Повязка Вальневой прекрасно всасывает отделяемое раны, в то время как повязка обычная присыхает, там кровь и гной. Перевязка этой второй руки доставляет больному страдания. Грануляция после катаплазмов пышная, прекрасная, а на другой руке она легко повреждается и кровоточит. В конце концов, видя такие результаты лечения, мы примирились с Верой Михайловной, терпели ее, глубоко уважая Валентина Феликсовича».
Та почтительность, с которой в тридцатые годы молодые врачи советской формации относились к профессору-епископу, не имела никакого отношения к его церковному прошлому. Совсем наоборот. Подлинное дитя своего времени, яростная комсомолка-общественница («…В 1922 году в городе Джамбуле я первая из девочек-школьниц вступила в комсомол…»), позднее орденоносец, член партии с 1938 года, Мария Борисовна Левитанус любила Войно, не имея ни малейшего понятия о подлинном внутреннем мире учителя. Как и другие молодые врачи отделения, она была даже уверена, что Войно «не принадлежит к числу глубоко верующих. Врач-материалист, как он может верить?! Нам всем казалось, что его привлекает красота церковных обрядов, блестящее облачение…»
Врач Левитанус донесла свои юношеско-инфантильные, весьма сомнительные общественно-политические представления до наших дней. И эта духовная законсервированность делает ее рассказы особенно для нас интересными и достойными доверия. Пожилая, прекрасно сохранившаяся дама с властными интонациями в голосе в точности повторила в 1972 году все то, что она думала о своем учителе четыре десятка лет назад.
Что же пленяло ее и других врачей больницы «скорой помощи» в их заведующем? Прежде всего его великолепные операции, его талант диагноста, готовность в любой час суток прийти на помощь больному. Богатый опыт профессора молодежь принимала не враз и не на веру. Младшие тут же, в отделении, в процессе работы могли проверить каждое слово, каждый прием учителя. Так на собственном опыте убедились они в несомненной пользе катаплазмов. Когда мыслящий научными категориями человек видит какое-то явление и опыт подтверждает ему, что явление это реально существует, он принимает его, не справляясь об источнике. Нельзя отталкивать любой, действительно помогающий лечебный препарат или метод только потому, что он вышел не из недр академического института. Рядовые врачи из больницы «скорой помощи» дошли до этой истины сравнительно легко и простили Вальневой незнакомство с институтским курсом фармакологии. Но то, что естественно для практического медика, который видит воочию, что больному помогает, а что вредит, то недоступно чиновнику, глядящему не на раны, а в инструкцию. Через несколько месяцев после приезда Вальневой в Ташкент опыты с катаплазмами были в больнице запрещены. Войно, однако, свои эксперименты не прекратил. Он только перенес их из больницы в другое место, может быть, в квартиру, где жила Вальнева, а возможно, в какую-нибудь приютившую его маленькую амбулаторию. Впоследствии он писал, что после запрета «получил возможность продолжать наблюдения над катаплазмами и вел их шесть месяцев в самой убогой обстановке». Но и это его не остановило. Накопив 230 наблюдений на больных, он выступил снова, теперь уже в Хирургическом обществе, и рассказал о чрезвычайно ценных полученных им результатах.
Ташкентские медики вспоминают заседание, на котором выступил профессор Войно-Ясенецкий, как событие необычайное. В Большом зале медицинского института собрались едва ли не все медики города. Желающих выступить оказалось так много, что часть прений пришлось перенести на следующий день. Могло показаться, что решается вопрос о лечебном препарате, но бурное поведение зала, горячность ораторов и нервозность председательствующего профессора Орлова свидетельствовали: обсуждались не только катаплазмы. В зале мединститута столкнулись две точки зрения, две непримиримые позиции в науке. Имеет ли право ученый свободно выбирать тему исследования? Вправе ли он заниматься любыми опытами, которые, по его мнению, принесут пользу больному? Эти тезисы оспаривали те, кто науку, как и любую другую творческую деятельность, хотел бы взять под жесткий контроль администрации, те, кто хотел бы в личных видах запрещать все, что им не угодно.
Едва ли профессор Войно-Ясенецкий, чей доклад разжег все эти страсти, сознавал, какие подлинные, до поры до времени тщательно скрываемые противоречия всплыли вдруг в этом рале. Он говорил лишь о том, что настоящий врач никогда не должен отвергать знаний, которые накопил народ, что априорное пренебрежение к любому чужому опыту унижает ученого. Он призывал к независимому мышлению, самостоятельному поиску научной правды. Но странное дело: банальные истины его юности в 1935 году звучали почти бунтарским призывом. О них спорили, их возносили и поносили. И независимо от того, понимал или не понимал Войно суть возникшего вокруг него столкновения, именно он, с непреклонным его правдолюбием и стремлением к свободному поиску, стал в эти дни знаменем лучшей части ташкентской врачебной интеллигенции. За катаплазмы выступало во много раз больше медиков, чем против. Да и аргументы у тех, кто требовал, чтобы Войно-Ясенецкий продолжал свои опыты, оказались более убедительными. В прениях сторонники административного зажима и запретов оказались разбитыми наголову. Но в том-то и сила всякой администрации, что она остается после того, как собрание, метавшее громы протеста и стрелы сарказма, разбредается по домам. Оставшись после заседания Хирургического общества в кругу «своих», Орлов деловито разработал план изничтожения противника. Статья «Медицина на грани знахарства» стала его местью за солидные научные аргументы сторонников Войно, за унижение, которому подверглись чиновники от науки во время свободной дискуссии. Как писать такие статьи, профессор Орлов знал хорошо. На пороге 1937 года стиль клеветнического политического доноса был разработан до тонкостей. В начале такого документа полагается произвести всплеск демагогии:
«В противоположность буржуазным странам, в СССР ценные новые предложения неизменно встречают поддержку партии и правительства. Для осуществления их, в частности в области медицины, создаются специальные институты» и т. д. Затем переход на личности:
«Но при выдвижении предложений должна быть проявлена научная добросовестность и честность, которым, к сожалению, не всегда следуют. Примером может служить процесс доктора Кудрявцева в Москве и выявление целого ряда «целителей», действующих нередко в целях, не имеющих никакого отношения к науке».
Теперь, когда вы бросили на своего противника тень, связали его имя с осужденным жуликом и различными проходимцами, дайте ему еще раз поддых и беритесь за его сторонников:
«Все взятое из недр народной мудрости должно быть преломлено в свете наших современных знаний, проверенных в эксперименте, клинически изучено, а затем уже пущено в практику. При несоблюдении этих условий предложения, сделанные даже большим хирургом, ничем не отличаются от простого знахарства (так его!). И это наложило свой отпечаток на характер самой работы, ее освещение и на характер некоторых выступлений врачей, пытавшихся создать вместо научного обсуждения атмосферу демагогии и митингования».
Ну вот, не слишком складно, но зато дано всем сестрам по серьгам. Чтобы не разводили атмосферу демагогии и митингования в казенном доме.
В заключительных строках своей статьи-доноса Орлов еще раз (чтобы не забывалось!) назвал катаплазмы «опасным знахарским средством», а в тексте как бы между прочим добавил, что Войно-Ясенецкий: а) рекламист; б) не умеет лечить гнойные заболевания хирургически, а потому и занялся катаплазмами: в) составных частей мази Вальневой тоже не знает; г) бездумно рискует жизнью доверившихся ему больных. И все это напечатали. Правда, «в порядке обсуждения».
Но какое уж там обсуждений. По логике эпохи статья Орлова должна была наповал сразить Войно-Ясенецкого. По газетным обвинениям куда более скромных людей отдавали под суд, отправляли в лагеря. Но на сей раз верный механизм почему-то не сработал. Войно-Ясенецкого не посадили ни в апреле, ни в мае. Возможно, ташкентское начальство решило приберечь хирурга на случай личной нужды: мало ли что, а вдруг напорешься на ржавый гвоздь. Не к коновалу же Орлову идти лечиться…
А в июне произошел случай, который в глазах среднеазиатского начальства вознес профессора в полном смысле слова до небес. И враз померкла орловская кляуза. Началось с того, что в Институт неотложной помощи, где работал Войно, прибыла правительственная телеграмма из Таджикистана. Хирурга приглашали вылететь в таджикскую столицу Сталинабад (Душанбе) для срочной консультации. Такие же телеграммы поступили в совнарком и наркомздрав Узбекистана. Дело по тем временам случилось действительно не шуточное. На Памирево время альпинистского похода заболел видный партиец, бывший личный секретарь Ленина, управляющий делами Совнаркома Н. Горбунов. Врачи диагностировали аппендицит. Местный хирург иссек аппендикс, но занес в операционную рану чрезвычайно опасную анаэробную (развивающуюся без кислорода) инфекцию. У больного сделалась так называемая «бронзовая рожа» — гангрена клетчатки, окружающей кишечник. Будь Горбунов рядовым гражданином, он, несомненно, умер бы в сталинабадской больнице, где никто из врачей не мог распознать суть его заболевания. Но по своему чину высокопоставленный альпинист имел право на самую квалифицированную помощь, какая только существовала в стране. Вдобавок о его здоровье запросил из Москвы сам Молотов. Республиканское начальство пришло в смятение. И тут кто-то вспомнил про ташкентского хирурга-епископа. В другое время, прежде чем обратиться к столь одиозной личности, власти серьезно подумали бы. Но теперь думать было некогда. Умри Горбунов в Таджикистане, многие из них потеряли бы партбилеты, службу, а, кто знает, может быть, и голову. Выбора не было. В Ташкент посыпались истерические телеграммы…
До этого случая Войно никогда по воздуху не летал. Однако, услышав о тяжелом больном (социальное положение пациента его никогда не интересовало), он без лишних разговоров сел в кабину санитарного самолета и, прихватив на случай качки эмалированную мисочку, пустился в путь. От Ташкента до Сталинабада по тем временам лету было часа три. Прямо с аэродрома совнаркомовская машина доставила хирурга в больницу. Жизнь Горбунова висела на волоске. Сталинабадские врачи, те вообще считали его обреченным. И были близки к истине: жить их пациенту оставалось несколько часов, если бы не Войно. Распознав болезнь, он потребовал доставить противогангренозную сыворотку, а сам приступил к операции. Хирург предпринял то единственное вмешательство, которое способно было остановить трагический ход событий: рассек больного почти пополам, от пупка до позвоночника, широко раскрыв операционную рану, впустил воздух в брюшную полость. Инфекционный процесс разом захлебнулся: возбудитель гангрены не переносит кислорода. Подоспевшая вовремя сыворотка добила инфекцию. Больного удалось спасти. У таджикских вождей отлегло от сердца. В Москву полетели победные реляции.
Операция в Сталинабаде в одночасье изменила общественный статус Войно. Увидав, как великолепно хирург справился с, казалось, безнадежной болезнью, местные чиновники решили оставить Войно в Таджикистане. Была дана команда переманить ташкентского профессора. В Сталинабаде хирург жил у своего старшего сына, Михаила. Михаил определился как специалист-патологоанатом и вместе с женой Машей остался работать в Таджикистане. Молодые Войно-Ясенецкие ждали ребенка. Первый внук Луки родился 31 июля, а примерно за неделю до того, вечером, когда семья сидела за чаем, в квартире появились двое, таджик и русский — члены местного правительства. Завязалась беседа, о которой Мария Кузьминична Войно-Ясенецкая рассказывает следующее.
Сначала гости толковали об удачной операции, о здоровье товарища Горбунова, о первом полете профессора по воздуху. Потом со всеми восточными онерами один из гостей стал приглашать Войно перебраться в Сталинабад, сказал, что правительство предложит ему должность главного хирурга республики.
— Что ж, я не прочь, — ответил Лука, — город ваш мне нравится. И новый корпус больницы хорошо отстроен. И родные мои здесь. Одно плохо: церкви у вас нет. В Ташкенте есть, а у вас нет. Постройте церковь, и я охотно перееду.
Члены правительства замялись. Войно же, будто не замечая их смущения, как о чем-то самом естественном, продолжал говорить, что строить в Сталинабаде умеют, вот построили в центре города почту. Красиво, даже богато. Пусть и церковь построят. Не надо тратиться так, как на почту. Для церковного здания совсем не обязательны богатая лепка и роспись… В предложении Войно не было и намека на вызов или ультиматум. Просто для естественного каждодневного существования ему необходима была церковь. Он и сказал об этом безо всяких обиняков. Гости сникли, перевели беседу на другое и вскоре ретировались. В пору, когда по всей стране храмы взрывали или превращали в хранилища для картошки, даже разговор в постройке церкви представлялся рискованным.
На высокую должность в Сталинабаде Войно-Ясенецкий не поехал, но в Ташкенте отношение к нему явно переменилось. Профессора стали приглашать на консультации к высокопоставленным лицам, ему разрешили читать лекции на курсах повышения квалификации врачей. Ташкентское начальство даже сделало вид, что забыло о своем запрете лечить катаплазмами. Запрет не сняли, но опыты с мазями Вальневой продолжались. Чтобы детально исследовать свойства катаплазмов, Войно привлек шесть профессоров и среди них микробиолога, фармаколога и даже физиолога для опытов на животных. Результаты этой совместной работы камня на камне не оставили от обвинений Ивана Ивановича Орлова. В доантибиотическую эпоху у катаплазмов были все основания, чтобы стать благодетелями гнойных и ожоговых больных. Но для этого следовало публично опровергнуть обвинения Орлова. И вот случилось чудо: профессор Войно-Ясенецкий, официально в газете обвиненный в знахарстве и прочих малодостойных поступках, получил возможность открыто, в той же газете опровергнуть возводимые на него обвинения.
Я говорю о чуде совсем не в переносном смысле слова. У советских людей вот уже более 70 лет как отнято право отвечать в газете на нападки прессы. То, что на Западе является естественным следствием разнопартийности и беспартийности газет, у нас полностью запрещено. Случается еще, что советская газета публикует опровержения, если затронуты интересы учреждения или общественной организации. Но несправедливо обиженная или оклеветанная личность не имеет решительно никакой возможности постоять за себя в открытом споре на газетной полосе. И тем не менее однажды это случилось. Ровно через год и три месяца после появления в «Правде Востока» статьи «Медицина на грани знахарства» та же газета поместила опровержение доктора медицины В. Ф. Войно-Ясенецкого.
Примечателен самый стиль опровержения. Можно класть в заклад голову, что за десять лет до того и двадцать лет после «Правда Востока» ни разу не опубликовала на своих страницах ничего подобного. Таким стилем в советских газетах не пользовались ни в тридцатых годах, ни в сороковых, ни в пятидесятых.
«В 1790 году, — начинает Войно-Ясенецкий, — у Жюльяка в Гаскони упал метеорит. Начальство этой провинции отнеслось к явлению с достойным похвалы благоразумием: был составлен протокол, подписанный 300 очевидцами. Но когда этот документ представили в Парижскую Академию, то официально подтвержденное известие она сочла просто глупостью. Ученый Штютц сказал: «Только люди совсем невежественные в естествознании могут верить, что камни падают с небес».
С тех пор прошло много времени, советские ученые давно сняли мантии и береты, и президиум Ташкентского хирургического общества вместе с нами посмеется над научным чванством и глупостью парижских академиков. Однако в статье «Медицина на грани знахарства» он продемонстрировал обычную для всех времен враждебность ко всякому смелому научному новшеству и очень узкое понимание научности. Бросается в глаза его предвзято недоброжелательное отношение к народной медицине, для которой всегда наготове клеймо «знахарство».
Напомнив, что его обвиняют в отсутствии научного контроля и в том, что он не опробовал действие препарата на животных прежде, чем начал лечить людей, Войно пишет:
«Допустим, что я, тридцать три года специально разрабатывавший вопросы гнойной хирургии, не умею оценивать клинического течения гнойных заболеваний и мои «впечатления» не имеют никакой научной ценности. Но по моей инициативе в научной разработке способа Вальневой должны были принять участие шесть профессоров разных специальностей… В вопросе о действии катаплазмов нельзя придавать существенного значения экспериментам на животных, ибо большинство из них маловосприимчиво к гнойной инфекции, и у кроликов, наиболее пригодных для эксперимента, после заражения стафило- и стрептококками формы и течение гнойных процессов мало похожи на то, что происходит у человека. В опытах д-ра Кац большинство кроликов погибало часто неожиданно, и из числа леченных катаплазмами и из числа контрольных.
Законны, конечно, опасения хирургов относительно применения в катаплазмах чернозема, содержащего много опасных микробов, но в этом вопросе они оказались «большими роялистами, чем сам король», ибо проф. бактериологии Штибен, изучивший возможности реализации катаплазм, определенно заявил в прениях, что надежная стерилизация земли легко выполнима, а опасность инфекции другими составными частями катаплазм при соответственных мероприятиях практически ничтожна».
В своем ответе Войно-Ясенецкий остановился не только на чисто научных аспектах нового препарата, но и на большой общественной проблеме. Местное здравоохранение Узбекистана переживало жестокий недостаток квалифицированных кадров. Даже в официальные источники проскальзывали настораживающие цифры: из четырех врачебных должностей в республике пустуют три. Вместо 1470 штатных врачей в районах Узбекистана (без городов) в 1935 году работало 380. О том, насколько безграмотны выпускники Ташкентского мединститута, вынужден сообщить даже восторженно настроенный историк тех лет. В 1931 году срок обучения в мединституте был сокращен до 4-х лет. «Это ускорение выпуска шло за счет понижения качества продукции нашего вуза», признается автор статьи в юбилейном сборнике. Одновременно в республике развернулась другая политическая кампания: выпускать главным образом медиков-узбеков. Юноши и девушки из кишлаков не могли, конечно, сдать экзамены в институт. Но власти вышли из положения очень просто: «Пришлось… пойти на снижение требований к поступающим студентам из коренных национальностей», — сообщает проф. Слоним. И далее пишет, что начиная с 1931 года «было сделано немало ошибок, особенно в области упрощенчества, как в преподавании, так и в издании специальных учебников тоже упрощенческого типа». Можно представить себе, какого рода «медики» после всех этих «кампаний» начали поступать в больницы и поликлиники Узбекистана.
Бывший земский врач Войно-Ясенецкий лучше, чем кто-нибудь другой, знал, какими трагедиями для больного оборачивается лечение гнойных болезней у медиков «ускоренного выпуска». Именно их, полуграмотных кишлачных врачей, имел он в виду, исследуя действия катаплазмов при ожогах и гнойных заболеваниях. Он искал лекарство, которым с пользой для больного мог бы лечить самый серый, самый непросвещенный медик. И нашел его. «Я резко протестую против заявления президиума Хирургического общества, будто я вместо научной хирургии рекомендую кишлачным врачам научно не проверенное, опасное знахарское средство, — заявил он, — Инкриминированная мне фраза, что «кишлачные врачи никогда не будут знать гнойной хирургии», выхвачена из общей связи моей речи, сущность которой сводилась к тому, что диагностика гнойных заболеваний настолько трудна, что я и сам нередко делаю ошибки, а лечение, их требует солидного знания топографической анатомии, большого хирургического опыта и даже творческих способностей к созданию индивидуально различного в каждом отдельном случае, а не шаблонного плана операций. Таких требований, конечно, нельзя ставить всей массе начинающих врачей. Кроме того, по крайней мере 80 % из них вообще не оперируют, так как не каждый может быть хирургом.
Неужели не заслуживает внимания очень простое, всем доступное средство, излечивающее без всякой боли и могущественно унимающее боль, свойственную всякому болезненному процессу?»
Редакция газеты сопроводила статью Войно-Ясенецкого припиской о том, что она ждет от ученого совета нардюмздрава УзССР ответа по существу. Но писалось это только для проформы. Все понимали: вопрос решен окончательно. И не в пользу президиума Хирургического общества. В наркомздраве, как и в обществе, сами по себе катаплазмы мало кого интересовали. Зато в обеих инстанциях было хорошо известно: Войно лечит ташкентских и сталинабадских наркомов, Войно полезен властям. А коли так, то и дискутировать не о чем.
В декабре того же года высокие инстанции еще раз подтвердили профессору свое благоволение. Все та же «Правда Востока» известила читателей (о других ученых так никогда не писали), что «Наркомздрав Узбекистана утвердил проф. В. Ф. Войно-Ясенецкого в ученой степени доктора медицинских наук без защиты диссертации. Наркомздрав принял во внимание 27-летнюю деятельность Войно-Ясенецкого и его заслуги в области гнойной хирургии. Диссертация, которую он защищал в 1916 году, до сих пор не утратила своего значения». Все это звучало очень мило. Только врачебная деятельность хирурга переваливала уже к этому времени за 33 года. Шесть лет ссылок и тюрем наркомздрав ему почему-то не засчитал.
Давно ему не было так хорошо и спокойно, как в 1936-м и 1937 годах. Кончились нелады с собой и с Богом. Всевышний благословил его исследования в хирургии и анатомии. Дети выросли, и жизнь их постепенно устраивалась. Михаил прочно обосновался в Таджикистане, ученый. Алексей тоже со студенческой скамьи начал работать в Ленинграде у физиолога Орбели. Валентин кончал медицинский в Ташкенте. Не все, правда, ладилось в семье Елены, но она умная, красивая, здоровьем не обиженная, даст Бог, и у нее все обойдется. После ссылки Войно жил сначала с дочерью и зятем, но в конце тридцать пятого купил для себя и младшего сына Валентина небольшой домик неподалеку от больницы Полторацкого. При доме в саду стоял совсем крохотный флигелек, где поселилась Софья Сергеевна Велицкая. Велицкая работала, а домашнее хозяйство вели две пожилые сестры-монашки. Лука постриг их под именами Лукия и Валентина еще в Енисейске в первую свою ссылку. С тех пор сестры везде следуют за Владыкой. Пытались даже ехать за ним в Архангельск, но туда власти их не пустили.
На работе у профессора Ясенецкого тоже все хорошо. Вместо маленького, неудобного отделения на 25 коек, которое с трудом дали ему в конце 1934 года, теперь, в 1936-м, он руководил третьим, самым большим корпусом Института неотложной помощи. В его распоряжении главная операционная, сколько угодно гнойных, обожженных, травматических больных. Штатом больничным профессор тоже доволен, хотя никто никогда не слышит от него слов одобрения. Соединяет профессора с сотрудниками прочная нить: он природный учитель, а они жадно стремятся перенять его опыт. Врачи третьего корпуса давно уразумели: защитить кандидатскую диссертацию в общем-то дело несложное, а второго такого учителя, как Войно, у них не будет. Никто тут поэтому не гонится за учеными званиями, но знаниями, которые дают операции Войно-Ясенецкого, его патологоанатомическими разборами все дорожат.
На разборы в секционной собираются все медики, со всех отделений. Прежде чем начать конференцию, профессор произносит свое излюбленное: «Мы собрались сюда не для того, чтобы кого-то ругать или кого-то судить, а для того лишь, чтобы выяснить, чего мы, врачи, в своей работе недоделали, что сделали не так, как надо. Наша цель — не повторять ошибок, допущенных нами при лечении вот этого нашего пациента». И неотвратимо, как судьба, жест скальпелем в сторону трупа. Да уж, поучиться у Войно-Ясенецкого есть чему. Доктор Левитанус вспоминает: «В начале моей работы в гнойном отделении Валентин Феликсович не слишком нам доверял, оперировал сам, а мы только помогали ему… Потом стал постепенно допускать нас к операционному столу, а сам ассистировал. Надо сказать, что лучшего ассистента, чем он, никогда я не видела. Работал он совершенно спокойно, тактично, как будто даже и не помогает, а делаешь все сама, хотя во всем чувствуется его помощь, во всем ощущается его рука… Операции у нас часто проходили под регионарной анестезией. В Ташкенте под регионарной анестезией никто оперировать не умел, а он делал это исключительно мастерски, и операции протекали блестяще».
Обучил Войно своих молодых товарищей многому. Показал, как лечить гнойники катаплазмами и как освобождать пациентов от болей, связанных с воспалением лицевого тройничного нерва. Заболевание это тяжкое, длится годами. Прервать его может только тот, кто владеет тончайшей операцией: умеет входить иглой в очень маленькое отверстие черепа, расположенное под глазом, и вводить спирт в нервный, так называемый гассеров узел. Если хирургу удается найти и алкоголизировать узел, — наступает почти немедленное выздоровление: перестает дергаться веко, возвращается к норме выражение лица, а главное, проходят мучительные, сводящие с ума боли. «Я помню, что к нам приезжали больные из Ленинграда и Москвы, — вспоминает доктор Левитанус, — от крупнейших хирургов. Видно, кроме Валентина Феликсовича, никто не решался вводить лекарство в гассеров узел».
Но в школе Войно-Ясенецкого учат не только хирургии. Невестка профессора Мария Кузьминична, зайдя однажды к свекру на работу, застала его в крайнем возбуждении. Доктор Федермессер только что сообщила профессору о смерти больного с абсцессом верхней губы. В годы, предшествующие появлению антибиотиков, такой исход при нарыве верхней губы не был редкостью. Но Войно принял известие хмуро и потребовал, чтобы сотрудница детально перечислила, что именно было сделано для погибшего пациента. Федермессер принялась перечислять врачебные назначения, но потом махнула рукой и сама себя остановила: «Да что тут говорить! Больной все равно был обречен…» Обречен?! Величественный, всегда невозмутимый профессор буквально взревел: «Вы не имели никакого права останавливать борьбу за жизнь больного! Вы даже думать о неудаче не имеете права! Только делать в с е, что нужно! Делать ВСЕ, слышите?!»
Кричать на врача — это Войно позволяет себе крайне редко. Но больной в третьем корпусе — действительно фигура центральная. Ночь ли, день ли воскресный, находится ли врач в очередном отпуске или болеет — ничто не освобождает его от обязанности явиться немедленно в отделение, если это необходимо для спасения пациента. Этот строго заведенный порядок профессор и сам выполняет без малейшего ропота. «Какой бы ни был церковный праздник, вспоминает доктор Левитанус, — какую бы службу ни служил он в церкви, но если дежурный врач присылает шофера с запиской о том, что нужна профессорская консультация, Войно тут же поручает литургию другому священнику и незамедлительно выезжает к своим больным». Это тоже школа Войно-Ясенецкого.
Так она и течет, жизнь профессора-епископа, в своем нераздельном двуединстве. В какой-то миг, правда, равновесие между двумя «половинками» его естества, кажется, готово нарушиться: в Ташкенте проходит слух, что открывается Институт пиологии, где Войно предложат пост директора, если он окончательно порвет с церковью. Многим кажется, что епископ Лука доживает в этом мире последние дни и очень скоро на свете останется лишь профессор-хирург Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий. Особенно горячо этого желают близкие хирурга, намучившиеся за годы его арестов и ссылок. Но месяцы идут за месяцами, а в судьбе знаменитого медика не происходит никаких перемен. Да он, похоже, и не испытывает никаких неудобств от своего двойственного положения.
Рано утром к домику неподалеку от больницы Полторацкого подъезжает легковая машина, новой, только что появившейся в городе марки М-1. Машина везет Луку в церковь. Пока он молится, автомобиль стоит у церковной ограды, привлекая ротозеев и наполняя гордостью (или злорадством?) души прихожан. Потом машина мчит профессора в Институт неотложной помощи. Начинается день, до краев наполненный операциями, консультациями, конференциями. После работы в операционной и над трупами — чтение лекций в Институте усовершенствования врачей. В субботу, в воскресенье и по праздникам Лука снова отправляется к литургии, но уже на запряженной лошадью линейке. Машина — институтская, линейку присылают из церкви.
Он поистине двуедин. Лишь по временам верх берет одна ипостась, а затея ее сменяет другая. Самые близкие родственники имеют даже возможность наблюдать, как без всякого труда, вполне естественно совершается этот переход. Невестка Мария Кузьминична вспоминает, что в церкви свекор ходил медленно, походка его была величественна, движения благообразны. Но стоило ему переступить порог третьего корпуса, как он преображался. Исчезала плавная округлость жестов. Затянув на поясе халат, засучив рукава, он разом обретал хирургический вид. Становился почему-то худощавым, сразу начинал ходить быстро, говорить громко, в голосе возникали властные нотки. Войне громко вызывал Федермессер, требовал принести ему какие-то истории болезни, начинал кому-то за что-то выговаривать. Посторонним он не подчеркивал двойственность своего существования. В отделении разрешал называть себя по имени-отчеству, в церкви проповедовал, в больнице не говорил о делах веры. Горожане уже начали привыкать к его облику, к цивильной толстовке и кремовой коломянковой панаме «поповского», как говорит доктор Левитанус, вида. Но для постороннего глаза фигура профессора-епископа, его быт и взгляды таили много неожиданного.
Летом 1936 года из Омска в Ташкент приезжал профессор М. С. Рабинович. Зная хирургические работы Войно-Ясенецкого, врач-сибиряк пожелал познакомиться с ним лично. Треть века спустя, вспоминая о встрече в Ташкенте, проф. Рабинович обратил внимание на удивительное спокойствие, даже какую-то ублаготворенность Войно летом 1936 года. Хотя сибиряк был в то время молод, преуспевал у себя в Омске, заведовал кафедрой, но на пороге рокового 1937-го им владело душевное состояние, очень далекое от безмятежности. Кругом уже летели головы, и ни о каком спокойствия не могло быть и речи. Откуда же взялась столь благостная душевная настроенность у ташкентского коллеги?
Может быть, Войно не читал газет? Не знал о массовых арестах «врагов народа», о больших и малых процессах, которые уже начали сотрясать страну? Известно доподлинно: читал и знал. Догадывался и о том, насколько неустойчиво его собственное положение. И тем не менее…
В антирелигиозных брошюрках и докладах нередко повторяется мысль о том, что материалист в критических обстоятельствах всегда активен, он борется до конца, надеясь только на себя и на товарищей по классу. Тот же, кто вверяет свою судьбу сверхъестественным силам, обрекает себя на безволие, на пассивность. Верующий ждет милостей там, где следует выявить свою непримиримость и упорство.
Пример, даваемый профессором Войно-Ясенецким, говорит о другом. Возможно, что в 1936–1937 годах он еще не слишком четко различал приметы новой волны террора, но в отличие от омского коллеги эти приметы не заставляют его трепетно вслушиваться и всматриваться в окрестный мрак. Он вообще не думает о своей безопасности. Это не безволие, не пассивность. Свободный от страха, ум ученого направлен в иную сторону, мысли заняты другим. Он ищет, как помочь людям. Нет, не в этой разверзающейся под ногами кровавой пучине, в которой у каждого своя судьба. А в борьбе с болезнями, там, где как хирург он действительно может бросить ближнему канат спасения.
Ученый исследует флегмоны лица. Как правило, это страдание смертельно: гной попадает в мозг — и конец. Но каким путем движется гной при глубоких флегмонах? Как и в какой точке скальпель хирурга может остановить смертельную опасность? Мелочь? Детали медицинской технологии? Нет — вечные вопросы бытия. Они останутся жизненно важными после того, как сойдут в могилу Ягода, Ежов, Берия, и после того, как закатится звезда Сталина, и даже после того, как в Лондоне Чейн и Флори выделят первые крупицы пенициллина, а в Университете Нью-Браунсвик (США) Ваксман создаст «короля антибиотиков» — стрептомицин. Те поиски, которые захватили Войно-Ясенецкого осенью 1936-го, не потеряли своего смысла и сегодня, сорок лет спустя. И, надо думать, будут нужны людям до тех пор, пока в мире останутся флегмоны и останется хирургия.
Как всегда, он работал взахлеб. В конце декабря пишет сыну: «…Я получил здесь несколько трупов и сделанные на них исследования уже полностью разъяснили мне все важнейшее в патологии глубоких флегмон лица. Чем больше я работаю над ними, тем больше эта работа усугубляется и (ее) хочется продолжать и продолжать. То же самое будет, вероятно, и с флегмонами верхнего конца бедра и других областей, все хочется изучить как можно глубже… Однако этому стремлению к углублению конца не будет, а жизнь моя близится к концу, и можно опоздать».
Торопиться заставляет не только близкая, как ему представляется, смерть — Войно все еще только пятьдесят девять, — но и другая причина. Он хочет, чтобы его находки сейчас же, безотлагательно служили больным, помогали хирургам. Нельзя допускать, чтобы люди гибли после того, как ученый нашел путь к исцелению. «Недели две тому назад я написал в Медгиз, прося решить, писать ли (мне) отдельную книгу о флегмонах или все ее содержание внести как дополнение во второе издание «Очерков гнойной хирургии», которые очень нужны. Со всех сторон врачи просят меня о нем. Это был бы полный курс гнойной хирургии». Второго издания любимой книги Войно-Ясенецкому пришлось ждать еще целых десять лет. Полный курс гнойной хирургии, объемом в три раза превышающий первое издание, вышел только в 1946 году. Но до тех пор много воды утекло в Енисее…
Пора, наконец, подробнее рассказать о сочинении, которому профессор Войно-Ясенецкий отдал в общей сложности без малого полвека. Необходимость взяться за перо объяснял он так:
«Первое, что я болезненно почувствовал, начав работу на селе, это крайняя недостаточность полученной мною в университете подготовки по диагностике и терапии гнойных заболеваний, которые оказались, однако, самой важной, самой повседневной частью хирургии для врача, работающего среди крестьян и рабочих. Надо было собственными силами пополнять этот тяжкий пробел, и всю жизнь я усердно занимался этим делом. Книга, которую я написал, подводит итог моим многолетним наблюдениям в области гнойной хирургии, которые я собирал с особенной любовью. Я поставил себе целью прежде всего показать молодым врачам, что топографическая анатомия является важнейшей основой для диагностики гнойных заболеваний и выработки плана оперативного лечения…»
За тридцать лет, прошедших с тех пор, как киевский студент-медик покинул Университет Св. Владимира, отношение к гнойной хирургии на медицинских факультетах и в больницах страны почти не изменилось. В предисловии к первому изданию «Очерков» профессор В. С. Левит вынужден признать: «Гнойные отделения, существующие в клиниках и больницах, являются большей частью хуже обставленными во всех отношениях, пользуются меньшим вниманием руководящих лиц и мало популярны среди врачебного и вспомогательного персонала. Большинство молодых врачей неохотно идет работать в «гнойное» отделение и по окончании положенного срока спешит вернуться в «чистое».
Отчего же? Молодым кажется, что диагносцировать и лечить гнойные заболевания пальцев и кисти, оперировать остеомиелиты, карбункулы, флегмоны, бороться против раневого сепсиса (заражения крови) — дело неинтересное и не совсем сложное. Против этой ошибки и выступил Войно-Ясенецкий. Он привел в своих «Очерках» множество примеров неудачного лечения, огромное число историй болезни, которые показали, как сложно врачу одолеть гнойную инфекцию, как много больных погибает от того только, что медики не получили в институте достаточно серьезной подготовки. Нет, утверждает он своей книгой, гнойная хирургия совсем не скучна и не проста. Это раздел науки, полный неразрешенных проблем, область, ждущая своих открывателей.
В подходе к нагноительным процессам у автора «Очерков» есть свой принцип, который он сам называет анатомо-топографическим. На сто лет раньше великий Пирогов «поженил» хирургию с анатомией. И он же первый понял, что хирургу в его практической работе важно знать не только место, где тот или иной сосуд, нерв, мышца находятся, но и как эти сосуды, нервы, мышцы расположены по отношению друг к другу и остальным органам. Диспозиция эта сложна, изменчива. При разных положениях тела, при разных физиологических и патологических состояниях органы и ткани смещаются. Пирогов указал оперирующим врачам на то, как важно для них знать эту подвижную географию живого тела — топографическую анатомию.
Среди прочих анатомических элементов Пирогова особенно интересовали фасции — плотные соединительно-тканные оболочки, которые футлярами одевают внутренние органы, сосуды, нервы и мышцы. Идя за великим учителем. Войне определил, что знание фасций, а точнее фасциально-клетчатых пространств, особенно важно для успеха гнойной хирургии. Основное назначение фасциальной пластины — отделять одну группу мышц от другой, что особенно важно, когда одна находится в покое, а другая сокращается. Во времена Пирогова эта функция считалась единственной, но позднее стали известны и другие назначения фасциального слоя. Чем больше давление одной группы мышц на другую, тем фасция плотней и толще. В местах малого давления она превращается в пленку, а подчас и в тонкую рыхлую ткань, именуемую клетчаточной (весь слой называется фасциально-клетчаточным). В этом слое проходят сосуды и нервы, в нем совершаются обменные процессы между кровью и тканями. Фасциально-клетчаточный слой служит таким образом не только внутренней опорой, «мягким остовом» нашего тела, но вместе с тем является и биологической средой. Для гнойной хирургии эта система имеет решающее значение: именно по фасциальным пространствам распространяется гнойно-воспалительный процесс. Хирург, знающий, где найти и как раскрыть эти пространства, может легко обнаружить доступ к очагу, требующему активного вмешательства. Врач, не знакомый с фасциально-клетчаточным слоем, обречен совершать хаотические, не — оправданные анатомическими законами разрезы, которые могут принести больному только вред.
В первой трети XX века пути распространения гноя из одного фасциального пространства в другое еще не были изучены. Войно справедливо считал, что успешно лечить гнойные заболевания удастся лишь после того, как будут изучены пути движения гноя. Как и М. И. Пирогов, он сугубо хирургическую врачебную проблему решал, экспериментируя на трупах. Вводил в исследуемые участки тела желатину и прослеживал, какими путями она распространяется в окружающее пространство. В книге рядом с описаниями операций он поразительно точно и убедительно живописует результаты своих опытов. Читателю-хирургу не приходится верить автору на слово. Каждый шаг оперативного скальпеля Войно-Ясенецкий убедительно и наглядно доказывает экспериментом.
Можно сказать, что в своих «Очерках» Войно впервые за сто лет пытался пробудить у медиков интерес к некогда брошенной в хирургическую почву идее Пирогова. Но в книге важна не только основная идея автора, но и формы, в которых она преподнесена. Как научный писатель Войно стремится довести свои идеи не только через разум, но и через чувства читателя.
Вот глава о флегмонах. Автору учебника ничего не мешает начать ее с пространных анатомических деталей. Читать об этих деталях довольно утомительно, но что поделаешь — учебник есть учебник. Войно, однако, уклоняется от наезженной дороги. Ему нужно иное: с первых же строк показать начинающему хирургу, насколько грозна вовремя не распознанная болезнь. Стремясь пробудить в читателе чувство ужаса и сострадания, он описывает зрелище, которому сам был свидетель в первый год врачебной службы на селе:
«Проехав 25 километров в конец своего земского участка, я вошел в избу и увидел никогда не забываемую картину: женщина лет сорока пяти, страшно измученная и точно застывшая в своем страдании, стояла лицом к стенке, сильно согнувшись и опираясь на скамью вытянутыми закоченевшими руками. Так стояла она день и ночь уже три недели (подчеркнуто В. Я.). Вся левая половина поясницы была сильно выпячена огромным скоплением гноя, ясно зыблющимся под кожей. Я осторожно вымыл поясницу, анестезировал кожу кокаином и быстрым взмахом ножа широко вскрыл огромную флегмону: подставленный ушат до половины наполнился жидким гноем. На другой день больную привезли в больницу, и дальнюю дорогу на простой телеге она перенесла отлично».
Теперь, когда в сознании читателя навечно запечатлелся образ мученицы крестьянки, опытный лектор переходит к сути дела: он описывает операцию, а затем пытается выяснить механизм образования забрюшинных поясничных флегмон.
«Я ввел руку в огромную гнойную полость и, тщательно обследовав ее, нашел в ней болтавшиеся остатки поясничной мышцы, несколько перемычек, глубокие бухтообразные затеки, но почки не мог найти. Все закоулки были дренированы резиновыми трубками и большими марлевыми салфетками. Быстро стала очищаться и уменьшаться гнойная полость, и уже через пять недель больная была выписана вполне выздоровевшей.
Это было очень мало похоже на то представление о «паранефрите», которое я вынес из университета. В то время все поясничные флегмоны называли паранефритами… С ними естественно связывалось у врачей и учащихся представление о том, что почка является исходным продуктом гнойного процесса… Уже первое мое знакомство с живой действительностью, только что вкратце описанное, заставило меня задуматься о «паранефрите»… Впоследствии я много раз оперировал забрюшинные флегмоны, всегда искал и исследовал почку, но в большинстве случаев убеждался, что никакого отношения к почке флегмона не имеет».
После столь выразительно нарисованной операции читатель уже не может оставаться равнодушным. Подлинные причины, вызывающие флегмоны, его живо заинтересовали. Теперь кожно рассказывать и о анатомических подробностях. Под пером хирурга детали эти обрели свой глубокий смысл, они очеловечены, одухотворены. Читатель знает, ради чего и во имя чего следует постигать все эти тонкости.
Личные отношения автора со слушателем-читателем составляют еще одну особенность «Очерков» Войно-Ясенецкого. Какие бы операции хирург ни описывал, каких бы оперативных и анатомических подробностей ни касался, кроме больного, он всегда видит перед собой и своего младшего коллегу начинающего врача. И это постоянное доверительное обращение к собеседнику наполняет книгу невыразимым обаянием. Вот, описывая правильные широкие разрезы, которые медик сделал у пациента при карбункуле нижней губы, Войно замечает, что оператор все-таки оставил без внимания одну, казалось бы, «маловажную» подробность: воспаление распространилось уже на угол рта и край верхней губы пациента. В предыдущих строках подробно объяснено, почему нарывы верхней губы, в силу особенностей ее анатомии, опаснее карбункулов губы нижней. И на этот раз гнойная инфекция, едва зайдя на краешек верхней губы, развернулась вовсю: вовлекла целые нервы, началось общее заражение крови, гнойные очаги образовались во многих внутренних органах. Больная, у которой врач поначалу просмотрел «пустяковую» деталь болезни, оказалась между жизнью и смертью. Завершая эпизод, автор не может удержаться, чтобы не воскликнуть с грустью: «Молодой хирург мало интересовался гнойной хирургией».
Другая глава. Идет разбор другого заболевания, и снова, как бы подняв голову, склоненную над пациентом, Войно произносит, обращаясь к слушателям: «Распознавание забрюшинных флегмон, обычно не представляет никаких трудностей, если врач вообще не забывает об этой болезни и не имеет плачевной привычки во всяком лихорадочном заболевании видеть малярию или брюшной тиф. К сожалению, — добавляет Войно-Ясенецкий, — эта привычка нередко так укореняется, что врач «видя не видит и слыша не слышит». Кажется, что речь идет только о недочетах хирургического воспитания, но вместе с тем голос ученого взывает к нравственным принципам врача.
Эпическая интонация, которая исподволь звучит на протяжении всего труда профессора-епископа, явственно прорывается там, где Войно заговаривает о хирургических ошибках.
Ошибки, особенно ошибки, допущенные им самим, — любимая его тема. Читая «Очерки», постоянно вспоминаешь слова А. И. Герцена: «Кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить». Войно не просто помнит. С каким-то даже удовольствием распинает он себя за просчеты и промахи, допущенные в операционной 10–15–20 лет назад. Достается в «Очерках» и учителям, тем, что не объяснили будущему врачу, едущему в деревенскую глушь, как именно лечить главные народные болезни. Вот очерк о тактике врача, приступающего к лечению гнойного воспаления суставов. Каждая деталь изображена почти с кинематографической ясностью, приведено огромное число примеров, разъясняющих, как поступать, чтобы непременно добиться успеха в лечении. И тут же чистосердечное признание автора в том, какие грубые ошибки допускал он в те годы, когда на этих же ошибках накапливал свой врачебный опыт. «А ведь этого могло бы и не быть, если бы учителя интересовались гнойной хирургией!»
Историки медицины напишут когда-нибудь специальные исследования об «Очерках гнойной хирургии», ибо, несмотря на сугубо специальный характер темы, сочинение это относится к тем книгам эпохи, которые поразили мыслящих современников. Литературные, философские и научные достоинства «Очерков» поставили их в ряд с мировой научной классикой. А сегодня? Жива ли она через сорок лет после выхода первого издания? Не потеряла ли значения в эпоху, которую именуют подчас эрой антибиотиков?
Хирург-травматолог из Таллинна Арнольд Сеппо (род в 1917 году), известный своими новыми методами лечения гнойных заболеваний, пишет:
«На Ваш вопрос о том, что дал науке В. Ф. Войно-Ясенецкий, отвечаю с удовольствием, потому что мне приятно говорить о таком самобытном труженике, да еще и потому, что почти все современное поколение хирургов, к которому я имею честь относиться, в большей или меньшей степени являются его учениками.
Время движется быстро… Но книга В. Ф. - первое руководство по гнойной хирургии на русском языке, продолжает оставаться настольной книгой молодого хирурга, попавшего на самостоятельную работу. Она действительно пока не превзойдена. И это потому, что под весьма скромным заголовком кроется многолетний труд натуралиста и хирурга-ученого. Это и обеспечило книге бессмертие… Разработанное В. Ф. учение о перемещении гноя будет жить вечно. Мы должны это знать независимо от новых антибактериальных средств и новых возможностей лечения».
Хирург Борис Львович Осповат (род. в 1894 году), пятьдесят лет проработавший в Боткинской больнице (Москва), в следующих словах детализирует точку зрения таллиннского коллеги:
«В те времена, когда вышла в свет книга В. Ф. Войно-Ясенецкого, еще не было тех средств защиты от гнойной инфекции, какие появились в дальнейшем. Но и в последующие годы, когда появились антибиотики, для врача не потеряло своей роли знание анатомических путей, по которым закономерно продвигается гнойно-воспалительный процесс… Легковерный врач считает антибиотик всесильным, ему кажется, что с появлением антибиотиков вся проблема борьбы с гнойной инфекцией полностью решена. Он недооценивает привыкание микроорганизмов к антибиотикам, недооценивает, насколько антибиотики снижают собственные защитные силы организма, он не принимает в расчет новых инфекционных агентов, которые приходят на смену угнетенному антибиотиками основному возбудителю… В результате такой врач рискует вместе с водой выплеснуть из корыта ребенка. Книге В. Ф. уготована долгая жизнь…»
…Я уже писал о том предостережении, которое получил от епископа Луки во время единственной нашей встречи. Владыка просил ни в коем случае не разделять, не расчленять на страницах задуманной мною Биографии образ ученого и иерея. Предостережение это, как я теперь понимаю, не было случайным. Но если бы я даже не знал о Луке — православном проповеднике, о Луке-епископе, то едва ли не заметил, что книга «Очерки гнойной хирургии» принадлежит перу христианского автора. Христианская, страстно гуманистическая ориентация проглядывает во всем. Она прорывается то в сердечной интонации, обращенной к читателю-врачу, то в мельком, но с любовью набросанном как бы штриховом портрете больного: деревенская старуха, ребенок, русский крестьянин, узбек. А случается, среди хирургического текста блеснет вдруг слово, как бы и впрямь произнесенное с амвона:
«Приступая к операции, надо иметь в виду не только брюшную полость, а всего больного человека, который, к сожалению, так часто у врачей именуется «случаем». Человек в смертельной тоске и страхе, сердце у него трепещет не только в прямом, но и в переносном смысле. Поэтому не только выполните весьма важную задачу подкрепить сердце камфорой или дигаленом, но позаботьтесь о том, чтобы избавить его от тяжелой психической травмы: вида операционного стола, разложенных инструментов, людей в белых халатах, масках и резиновых перчатках — усыпите его вне операционной. Позаботьтесь о согревании его во время операции, ибо это чрезвычайно важно».
Разве этот голос принадлежит только хирургу? Ученый-христианин не скрывает: и шестидесятилетняя Фекла, с трудом притащившаяся в переславльскую амбулаторию, и четырнадцатилетний мальчик Мотасов, которого с переломом бедра везут восемьсот пятьдесят километров по Енисею в туруханскую больницу, и жертва голода, поразившего Туркестан в 1918-м Ахмед И. — все они занимают его как пациенты, но вместе с тем дороги как люди. В этом легко убедится каждый, кто прочитает одно из трех изданий «Очерков гнойной хирургии».
Он неразделим, профессор-хирург Войно-Ясенецкий — епископ Лука. Монолитно един в своем главном стремлении — творить добро. Не странно ли, что именно против него коллеги выдвинули обвинение в жестокости, в бессердечном отношении к пациенту? С человеком, который сказал мне это, глядя в глаза, я встретился в Ташкенте в 1972 году. В ненастный октябрьский день я позвонил в квартиру известного в городе хирурга Льва Доминиковича Василенко. Дверь открыл сам хозяин квартиры. Люстра в передней осветила необычно крупную лысую голову. На одутловатом бледном лице еще одна примета: аккуратно подстриженная профессорская бородка, призванная, очевидно, скрыть слабо выраженный подбородок. Подозрительно мерцают по-стариковски склерозированные глаза. Я назвался. Да, ему уже передавали о предстоящем моем визите, но едва ли воспоминания его будут интересны писателю.
Не подавая руки, не предложив гостю снять мокрый плащ. Лев Доминикович проходит в кабинет. Современная малогабаритная комната с низкими потолками плохо гармонирует со старинной мебелью черного дерева. Картины в тяжелых рамах, бюро, фигурные настольные лампы, какие-то дорогие вещицы на полочках. Впрочем, у меня нет возможностей разглядывать интерьер: профессор Василенко не скрывает — ему хочется поскорее отделаться от незваного посетителя. Не садясь в кресло, решительно заложив руки за спину, он излагает свои мысли бесстрастно, как будто читает заранее подготовленную лекцию.
Писать о Войно не следует. Слава его хирургическая сильно раздута. Виною всему его поповство. Клиницист он был очень слабый, хотя оперировал неплохо. Человеком был жестоким, что недостойно врача-клинициста. Да, жестоким. В 1935–1936 годах они несколько раз встречались с Войно-Ясенецким в консилиуме, у постели больных. Хотите примеры? Извольте.
После неудачной операции в больнице ночью умер пациент Войно-Ясенецкого. Утром, узнав об этой смерти, хирург по-толстовски развел руками: «Очевидно, так было угодно Богу. Или мера грехов больного была велика, или я чем-то прогневил Всевышнего». Каково?
Или другой случай. Приехали как-то два хирурга на консилиум домой к главному бухгалтеру треста. У больного, человека пожилого, обнаружился неоперабельный рак предстательной железы. Вышли в соседнюю комнату обсудить положение. «Надо сказать больному все. У него рак, и он умрет завтра же». Это Войно. Лев Доминикович возразил, что умрет больной, очевидно, дней через семь — десять и говорить ему о неизбежной гибели ни к чему. У него остается жена с детьми, к самостоятельной жизни совершенно не приспособленная. Узнав о близкой смерти, бухгалтер будет мучиться вдвойне: и по поводу своей судьбы, и по поводу судьбы своей семьи. «Нет, — повторил Войно, — надо выложить ему все. Возможно, он захочет умереть как христианин, ему понадобится время для соборования».
Чтобы разрешить спор, Василенко пригласил жену умирающего. Жена упала перед врачами на колени: «Ради Бога, ничего ему не говорите». «Но, может быть, он пожелает оставить завещание». «Какое там завещание, квартира и мебель казенные. Мне неведомо, куда теперь пойдем. Нечего ему завещать…» «Тогда идите и врите ему сами, — обращаясь к Василенко, сказал Войно-Ясенецкий. — Я врать не стану».
Лев Доминикович, по его словам, пожелал закончить спор миром. Он даже вспомнил некогда очень известные стихи о святой лжи.
Но Войно заявил, что никакой святой лжи для него нет, а есть просто ложь, в которой он принимать участия не желает. Льву Доминиковичу пришлось взвалить на себя тяжкое бремя последнего разговора с умирающим.
Василенко помнит и другой случай, когда Войно вот так же проявил бессердечие и черствость уже по отношению к своему коллеге. У ташкентского хирурга Александра Марковича Геллера болела дочь, девочка лет девяти. Поздно вечером отец прибежал к Василенко и попросил срочно прийти посмотреть дочь. Одновременно с Василенко у постели ребенка оказался и Войно, У девочки ясно обозначился перитонит. «Она обречена. Такие не выживают, и оперировать не стоит, — резюмировал Войно-Ясенецкий. — Пусть отец решает — оперировать или не оперировать». Лев Доминикович возразил, что Геллер в такой ситуации уже не может решать, он сейчас не хирург, а отец. Войно пожал плечами. Тем не менее Лев Доминикович девочку все-таки оперировал. Она умерла пять дней спустя.
«Вот все, что я могу Вам сообщить». Профессор Василенко выжидающе молчит. Я дописываю в блокнот последние строки о погибшей девочке. «Нужны ли какие-нибудь комментарии?» Я благодарю. Комментарии не нужны. Вот только один вопрос… Верно ли, что профессор Войно-Ясенецкий был оппонентом по докторской диссертации Льва Доминиковича в 1937 году? Какой отзыв дал он о диссертации Василенко? Вопрос явно неприятен моему собеседнику, но выдержка его не оставляет. Да, Войно дал сначала не очень положительный отзыв, он сделал это потому, что Василенко публично выступил против катаплазмов Вальневой. Однако, получив отрицательный ответ, Лев Доминикович не смутился, пришел на квартиру Войно, выложил перед ним кучу книг и доказал свою правоту. Валентину Феликсовичу пришлось извиниться перед ним и забрать из ученого совета свой отрицательный отзыв.
Увы, на этот раз память подвела старого профессора. События тридцатипятилетней давности выглядели совсем по-другому. Профессор Войно-Ясенецкий считал диссертацию Василенко слабой и готовился выступить против ее защиты публично. В хирургических кругах об этом открыто говорили. Если бы он выступил — конец диссертации. Войно, как никто, умел доказать в дискуссии свою правоту. Но за день до того «ангел хранитель» его детей Софья Сергеевна Велицкая (она работала операционной сестрой у Василенко) умоляла Войно промолчать на ученом совете. Рассказывая мне этот эпизод, давняя ученица Валентина Феликсовича А. И. Беньяминович добавила: «Он никому никогда не уступал в таких вопросах. Но Велицкой отказать не смог. Покривил душой и промолчал. Диссертация Василенко была защищена».
Почему вспоминаю я давнюю и для всех ее участников не слишком приятную историю? Стоило ли вообще посещать провинциального Яго, который и через треть века не способен унять злобу и зависть к давно умершему «конкуренту»? Нет, я не жалею о разговоре со Львом Доминиковичем Василенко. Беседа эта помогла раскопать истоки мифа о жестокости Войно.
Представим на миг, что все сказанное профессором Василенко — правда, что так оно и было: у больничной кровати — добрый, сердечный Лев Доминикович, а по другую сторону жестокий Войно-Ясенецкий. Но жестокость ли это? Двух хирургов разъединяет не только разная степень одаренности, но и разный подход к человеческой судьбе. У того, кто считает жизнь лежащей в руке Господа, иные мерки, нежели у атеиста. Склонный к строго религиозному восприятию мира, Лука истово, изо всех сил борется со смертью, пока причина ее видится ему в пределах человеческого постижения. Но когда смерть становится неизбежной, он подходит к ней как к освобождению от земных страданий, как к облегчению. И не скрывает этого от близких умирающего.
Есть, однако, еще один свидетель обвинения, также твердящий, что знаменитый ташкентский хирург был лишен добрых чувств к своим пациентам. Профессора-антрополога Льва Васильевича Ошанина никак не заподозришь в антипатиях к Войно-Ясенецкому. Отношения двух ученых всегда были дружелюбными. Выше я уже ссылался на воспоминания Льва Васильевича, в целом объективные. И тем не менее:
«Я знавал врачей, которые были добры в обывательском смысле слова, пишет Л. В. Ошанин, — которые любили и жалели своих больных, сочувствовали их переживаниям. Был ли Войно добр в этом смысле? Определенно можно сказать, что нет».
Ошанин приводит несколько примеров, которые, по его мнению, подтверждают жестокость «хирурга».
«У сестры моей жены был рак правой грудной железы; она оперировалась у Войно. Когда больная уже поправлялась, В. Ф. показалось, что не мешает «освежить» края раны для ускорения заживления. Когда он ушел, очень опытный фельдшер хирургического отделения П. И. Демидов сказал моей жене: «Уговорите Александру Николаевну не соглашаться на освежение раны, ведь «наш» безжалостный. Он просто возьмет ножницы и отчикает кожу ленточной сантиметров 15–20 длины. «Наш» человека режет все равно, как киргиз барана или баба курицу, не давайтесь, рана и так заживет».
И еще:
«Я как-то позвал Войно к тяжелобольному. Позвал больше «так», для проформы, ибо больной явно агонизировал. Как сейчас, вижу монументальную, величественную фигуру Войно, его холодное, аскетическое лицо, холодные внимательные глаза, которыми он несколько минут наблюдал сцену агонии… Я навсегда запомнил его слова: «Да, все же, как правило, очень тяжело умирает человек», — повернулся и ушел к очередным делам.
Наконец, эпизод с сыном, эпизод, который вызывает у профессора Ошанина особенно бурное негодование. «Я как-то проходил мимо хирургического корпуса, — вспоминает Лев Васильевич. — Во дворе вместе с другими мальчишками играл в ошички Миша, которому было тогда лет 10–12 (случай относится, очевидно, к 1918–1919 годам. — М. П.). Вдруг на крыльце хирургического корпуса появился Войно и позвал его: «Миша, иди сюда и проходи прямо к сестре в операционную. Она тебя приготовит. Я сейчас буду тебя оперировать, вырежу аппендикс». Я буквально остолбенел, — поясняет Ошанин. — Как сейчас? Вот так взять своего сына и бросить под нож хирурга? А подготовка и прочее? Войно сказал, что он дал Мише слабительного и его хорошо прочистило. Ждать больше нечего. Лучше оперировать сейчас, в холодном периоде. Ведь у Миши было уже два острых приступа аппендицита… Через неделю Миша выписался».
Откровенно говоря, мне чуточку даже совестно комментировать эту часть воспоминаний уважаемого профессора. Так и чувствуется, что пишет человек, далекий от клиники, воспринимающий хирургию, так сказать, в плане эмоциональном. Человек, которому неясно, что высшее добро, которое врач со скальпелем может оказать своему ближнему, состоит в том, чтобы сделать, операцию вовремя и наилучшим образом. Так Войно и поступил с сыном. Можно ли принимать на веру ворчание старика фельдшера о том, что «рана и так заживет», если опытный специалист считает необходимым ускорить процесс регенерации? Этот фельдшерский подход привел мне на память мнение садовника Чарлза Дарвина о своем хозяине: «Хороший старый господин, но вот беда, дела себе настоящего найти не может. Ходит день-деньской по саду и разглядывает цветы. Ну разве это занятие для серьезного человека?»
А чего стоит ошанинское: «повернулся и ушел к очередным делам». Да, ушел. Но от чего ушел? От трупа. Куда ушел? В больничное отделение, в палаты, к тем, кого еще можно спасти, нужно спасти. Вот так и являются на свет мифы, порожденные в одном случае злонамеренной клеветой, в другом наивностью. А публика подхватывает: «Профессор сказал».
Хирурга Анну Ильиничну Беньяминович в сентиментальности никак не обвинишь. В характере учителя (мастерству которого Анна Ильинична отдает должное) она охотнее указывает на недостатки, нежели на достоинства. Ей кажется что Войно и руководителем был неважным, не позаботился, чтобы сотрудники вышли в кандидаты и доктора. И о себе понимал он слишком много, любил похвалиться. Но отношение к больным было у шефа идеальным. Доктору Беньяминович было уже восемьдесят, когда я навестил ее в Ташкенте. Она была полуслепа, но голос все еще оставался звонким, моложавым. Она рассказала о тяжких временах, когда после эпидемии тифа в хирургическое отделение городской больницы то и дело доставляли больных с послетифозным осложнением — кариесом реберных хрящей. Спасти таких несчастных могла только сложная операция: надо было иссекать хрящи всех семи верхних ребер. У постели таких пациентов хирурги чувствовали себя, как Одиссей между Сциллой и Харибдой. Если не оперировать, больной погибнет от кариеса. Если оперировать, то рискуешь зацепить сердечную сумку. Задев скальпелем перикард, хирург вызывает смертельный гнойный перикардит. Вот тут и решай. Были врачи, которые не хотели связываться с этой проклятой операцией. Войно от своего долга не уклонялся. Он шел на активное вмешательство и нередко терпел неудачи. Жестокое это было испытание. Входя в палату, хирург сразу замечал: женщины, которую он оперировал два дня назад, уже нет. Еще одна жертва. Не спрашивая ни о чем, ничего не обсуждая с сотрудниками, он поднимался на второй этаж и там запирался в своей комнате. Его не видели потом в отделении часами. Молился ли он или просто сидел, потрясенный гибелью больного, — сказать трудно. Но мы знали: каждая смерть, в которой он считал себя повинным, доставляла ему глубокие страдания.
Акушер-гинеколог Антонина Алексеевна Шорохова, работающая в Узбекистане с дореволюционных лет, ответила на мои вопросы письменно: «Валентин Феликсович болел душой за каждую свою неудачу, — сообщила она. Однажды, задержавшись на работе, когда все врачи уже покинули больницу, я зашла в предоперационную хирургического отделения. Внезапно из открытой двери операционной до меня донесся «загробный» голос:
— Вот хирург, который не знает смертей. А у меня сегодня второй…
Я обернулась на голос и увидела Валентина Феликсовича, который пристально и грустно глядел на меня. Поразила его угнетенная поза: он стоял, согнувшись и упираясь руками в край операционного стола. На столе лежал больной, умерший во время операции».
Не достаточно ли? Думаю, достаточно. Легенда о «жестоком» хирурге, родившаяся во врачебной среде под влиянием весьма субъективных обстоятельств, не выдержала испытания временем. Сегодня она больше говорит о мифотворцах, нежели о самом профессоре Войно-Ясенецком.
…Давно ему не было так хорошо и спокойно, как в 1936-м и 1937-м. Ставши полезным, он стал вместе с тем и ценимым. А тот, кого ценят высокопоставленные лица, живет уже по иному кодексу прав и обязанностей, нежели остальные смертные. Ему прощаются грехи, которые ни за что не простили бы рядовому гражданину, например, грех веры и посещения церковных служб. Рядового кандидата и даже доктора наук за такое — из института в три шеи: «Нельзя доверять верующим воспитание научных кадров»; администратора партийного, буде он попался на посещении церкви, враз отлучили бы от всех кормушек; «Не блуди!» А полезному все сходит с рук. Полезный профессор Войно-Ясенецкий может так же беспрепятственно посещать храм Божий, как это делают академики Филатов, Павлов, Вернадский, Конрад, Абрикосов и еще некоторые — по списку.
Придется объяснить, однако, что термин «полезный человек» в новое время перестал означать то, что означал он всегда, то есть «человека, приносящего пользу обществу». Конечно, можно и обществу пользу приносить, если уж очень хочется. Но как говорится в популярном анекдоте: «Мы ценим его не только за это». За что же? Физиолог Иван Петрович Павлов после того, как удалось его политически обработать, сделать законопослушным, ценился за свою международную известность. С ним все ясно. «Вот какой знаменитый ученый, а за нас». Академик патологоанатом Абрикосов надобен был в мавзолее при теле Владимира Ильича, академик-окулист Филатов консультировал пациентов в Кремлевской больнице. Специалисты могли считать Павлова, Филатова или того же Абрикосова творцами научных идей, создателями мировой культуры. Но государственная цена этих личностей определялась совсем по иному обменному курсу.
Ученики Войно-Ясенецкого Левитанус и Стекольников пишут в своих воспоминаниях: школа учителя помогла им наладить помощь во время Отечественной войны. «Особенно пригодилась его школа на фронте, где я был главным хирургом «хозяйства», куда входило от 35 до 50 хирургических госпиталей, — пишет профессор Стекольников, — мне тогда очень помогли его наставления, его книга». Но в то время, как наставления и книга знаменитого хирурга спасали жизнь бойцов Советской Армии, сам он пребывал в восточносибирской ссылке. Та, прежняя, принесенная им польза в глазах людей государственных пользой не была. Зато в 1936 году государственные люди очень высоко ценили его за то, что он хорошо зашил мочевой пузырь одному ташкентскому наркому, а в Сталинабаде избавил от мозоли второго секретаря тамошнего ЦК. Наркомов и секретарей ЦК перебывало в среднеазиатских республиках в ту пору много, ибо машина Ягоды — Ежова работала на полную мощь и сами они охотно подбрасывали друг друга под ее зубья. Но, приходя к власти, каждое новое поколение местных вождей с удовлетворением принимало к сведению, что лечить их теперь будет знаменитый профессор. Профессор им полагался так же, как квартира в Доме правительства и «кремлевский» паек. И относились они к этому профессору хоть и снисходительно, но вполне дружелюбно.
Когда человеческая личность в обществе не имеет собственной независимой цены, а стоимость ее колеблется в связи с посторонними обстоятельствами, то икс, полезный вчера, может показаться бесполезным нынче. А послезавтра того же бесполезного икса можно объявить даже вредным. Вредного же нетрудно арестовать и умертвить голодом в тюремной камере, как академика Вавилова, или расстрелять, как маршала Тухачевского, или выслать, как писателя Солженицына. Но до поры до времени полезный вне опасности. И даже вне жестоких запретов эпохи. До некоей никому заранее не ведомой поры. Любимец власти может путешествовать по земному шару, как Вавилов, устраивать у себя на квартире афинские ночи, как академик-философ Александров, и даже ходить в церковь, как профессор Войно-Ясенецкий.
В те предвоенные годы Войно, конечно, не догадывался, кому именно и за что обязан он своим покоем и благополучием. Пациенты — знатные и незнатные — были для него равны, лечил он всех, не делая никаких различий. И, думается, старик сильно удивился бы, доводись ему услыхать вдруг, от кого и от чего зависит его действительный статус. Весной 1937-го ему исполнилось шестьдесят. Левый глаз отказал окончательно, но правый действовал исправно и на операциях не подводил. Что же до взора духовного, то все лежащее за пределами судеб церкви и проблем хирургии по-прежнему оставалось для него размытым, бесцветным, вне фокуса. Долетавший до ушей политический трезвон казался однообразным, не слишком интересным шумом. Но в соблазн осуждения властей Войно никогда не впадал.
Более того, он пытался объяснить самому себе, что видимый политический хаос в самом деле имеет некое, ему не совсем понятное, но по-своему разумное объяснение. «После того, как отец вернулся из второй ссылки, вспоминает сын Войно Алексей, — мы как-то шли с ним в баню (дело было в Ташкенте), и он по дороге развивал мысль о том, что к событиям окружающим надо подходить с исторической точки зрения, надо понять, куда идет развитие событий, Как ни страшны видимые факты жизни, возможно, что с исторической точки зрения они не так уж и абсурдны. И тогда же прозвучала фраза: «Если бы я не был епископом, то был бы коммунистом». Войно не ограничился общими суждениями. После возвращения из Архангельска он дважды публично заявил о своих пристрастиях.
Осенью 1933-го Лука попросил сына Алексея послать телеграмму в Лейпциг, где в то время судили Георгия Димитрова. «Моя архиерейская совесть протестует против вашего суда», — писал он, полностью солидаризируясь с отечественными газетами, которые усиленно анафемствовали «фашистское судилище». В 1937 году никакие судилища уже не тревожат совесть епископа Луки. В годы массовых арестов и расстрелов он только однажды поднял свой голос в печати: с удовлетворением высказался по поводу исторического перелета летчика Громова.
Поднятая в 1937 году авиационная шумиха имела тот же смысл, что и в 1918-м рев автомобильных моторов, которые запускали в гаражах во время массовых расстрелов. Перелеты и авиационные рекорды советских летчиков призваны были заглушить проникающие в мировую печать слухи о терроре. В СССР газеты целыми полосами печатали исполненные пылкого энтузиазма отклики граждан на полеты Громова, Белякова, Байдукова, на авиационные приключения Расковой и Осипенко, на воздушные рекорды Коккинаки. В иные дни, читая газеты, можно было подумать, что у гигантской страны нет иных проблем, как только освоить полюс и поднять в поднебесную высоту еще несколько центнеров металлических болванок.
Были, впрочем, и другие проблемы. Зимой 1937 года газеты целую неделю только и писали, что о пушкинском юбилее, о великом поэте, о трагической его судьбе в проклятые царские времена. А перед тем еще одна погремушка Конституция. Ее обсуждали на собраниях, в газетах, в университетских аудиториях, на школьных уроках. Обсуждают, и гомон о свободе слова, печати, собраний глушит выстрелы в подвалах, где расстреливают очередную партию «врагов народа».
Она действует безотказно, эта система глушения. И кто знает, может быть, в какой-то степени, на какое-то время оглушила она и нашего героя. Но если даже этого с ним не произошло, то понять подлинный смысл сталинских чисток Войно не сумел ни тогда, ни потом. Тридцать лет спустя он продиктовал секретарю: «В 1937 году начался страшный для Святой Церкви период — период власти Ежова как начальника Московского ОГПУ. Начались массовые аресты духовенства и всех других, подозреваемых во вражде к Советской власти». Великий поход Сталина против советского народа отпечатался в сознании епископа Луки как пора гонений, главным образом против церкви. Но ведь смысла трагедии не понял в массе своей и весь народ российский.
Главное общественное событие, окрасившее декабрь 37-го — выборы. Ташкент в море огней. Плакаты, транспаранты, флаги. Кумача и электрических лампочек приказано не жалеть. Люди радостно взволнованы. Шутка ли, торжество социалистической демократии — первые выборы в Верховный Совет по новой Сталинской Конституции. Хирург Мария Борисовна Левитанус — в самом пекле событий. И через три с половиной десятилетия ей приятно вспомнить веселую предвыборную суматоху тех дней. Голос ее с магнитной пленки звучит оживленно, бодро:
«Помню, как-то возвратилась я с заседания избирательной комиссии, а мы, врачи, принимали активное участие в общественной жизни своего коллектива, меня попросили идти мыть руки, чтобы оперировать с Валентином Феликсовичем. Я, взбудораженная заседанием, начала мыть руки и, значит, смеясь, говорю: «Валентин Феликсович, завтра будем выбирать!» Это было в субботу, накануне выборов в Верховный Совет нашей республики по новой Конституции. Он на меня так грустно посмотрел и говорит: «Мария Борисовна, избирать будете вы, а я человек второго сорта, я — выбирать не буду». Я еще рассмеялась да говорю: «Что вы, Валентин Феликсович, такие вещи говорите!» А потом оказалось, что накануне вечером у него был обыск, и он уже знал о своем неизбежном аресте». Выборы происходили 12 декабря. Войно-Ясенецкого арестовали через сутки.
…Прослушав в Москве пленку с рассказом Марии Борисовны, я снова написал ей. Спросил, как врачи третьего корпуса относились к профессору, не вообще, а конкретно осенью-зимой 1937 года, о чем толковали между собой, узнав о его аресте. Мария Борисовна со всегдашней своей обязательностью ответила немедленно. «Все сотрудники Института неотложной помощи относились к Валентину Феликсовичу с большим уважением и глубоким доверием. Арест Валентина Феликсовича не породил никаких кривотолков. Он же был епископ!!»
Так и написала — с двумя восклицательными знаками.
«Как только Господь был арестован, Он был отведен во двор Первосвященника, который стал расспрашивать Его об учении и учениках. Иисус отказался отвечать. Тогда стоявший около слуга ударил Его. сказав: «Так ли отвечаешь Первосвященнику?» Иисус сказал ему: «Если Я сказал худо, покажи, что худо, а если нет, то почему ты бьешь Меня?»
«Я знаю, что все кровавые сатурналии (1793 г.) хотели бы объяснить, хотели бы прикрыть волей народа… Нет, нет! Смерти Лавуазье, смерти Мальзерба не требовал народ и обе жертвы не нужны были для безопасности Франции. Прочь снисхождение к подобным преступлениям, их надо проклинать ныне, завтра и всегда, для истинной свободы и благоденствия государства не нужны эшафоты».
Они пришли по обыкновению ночью: несколько человек в гражданском, милиционер, дворник. Сняли иконы, рылись в ящиках стола и шкафах. Молодой чекист распотрошил шкатулку с письмами покойной Анны Ланской. Войно сидел в углу, не произнося ни слова. Остальные тоже молчали. В общую кучу на середину комнаты летели книги, одежда, медицинские рукописи. В напряженной тишине вдруг раздался голос молодого чекиста: притомившись, он разогнулся, щелкнул портсигаром, попросил разрешения закурить. Войно ответил, не подняв головы: «Своими грязными руками вы роетесь в письмах моей жены, вы совершаете Бог знает что в моем доме, так делайте же и дальше, что хотите…» Чекист, не закурив, резко сунул портсигар в карман.
Те, кто совершает ночные обыски и увозит своих жертв в черных закрытых автомобилях, более всего пекутся о сохранении тайн. Главная их тайна методы: как арестовывают, как везут, что происходит в камере, на допросе, в тюремной больнице, в лагере. Бесчисленные винты и винтики пыточной машины потому так боятся света и гласности, что в глубине души каждый из них знает о беззаконности и бесчеловечности того, чем занимается. Им хотелось бы навеки сохранить тайну своей кухни, «черного ящика», ограничив наши сведения о нем лишь фактом ареста «на входе» и реабилитационной бумажкой «на выходе»… Но острие правды лезет наружу, прорывает душевный страх одних и корыстные расчеты других. Тюремные врачи из Ташкента Г. И. Абрамова и И. Г. Обоев не захотели со мной разговаривать. Побоялись. Но тайна, в которую посвящены двадцать миллионов, — уже не тайна. Приложите усилия, и вы найдете тех, кому страх не сводит губ и опасения за свое будущее не застилают память о прошлом. Я искал и нашел.
Первый человек, рассказавший, что стало с Войно после того, как за ним задвинулись железные ворота ташкентской тюрьмы, был — не странно ли? двоюродный брат афганского эмира. Да, да, того самого высокоценимого нашими историками прогрессивного эмира Амманулы-хана, который первым среди глав зарубежных государств признал Советскую Россию.
На долю кузена его величества Мухаммада Раима выпала жизнь довольно бурная. Когда летом 1971 года он принял меня в своей просторной квартире на Кутузовском проспекте (дом «сталинской» архитектуры, предназначенный для иностранцев), ему было уже 67 лет. Числился он научным сотрудником Института народов Азии и, судя по дорогой арабской мебели и алым сафьяновым покрывалам на диванах, нужды не испытывал. Но случалось старому афганцу переживать и иные времена.
В том возрасте, когда европейские дети посещают обычно среднюю школу, Раим стал губернатором Северной (Мазари-Шерифской) провинции. Ладить с таким братцем, как Амманула-хан, было, очевидно, не слишком просто. В 1926 году, не удовлетворясь скромной ролью эмира, Амманула объявил себя падишахом. Правление его отмечено было постоянными мятежами и бунтами, которые подавлял он со всей жестокостью истинного самодержца. Славился он также лютой ненавистью к англичанам и ко всему вообще европейскому. Случалось, на дворцовых приемах, вооружившись ножницами, падишах собственными руками выстригал у своих приближенных клочья их европейских сюртуков и мундиров. Он и Советскую Россию признал только, чтобы насолить Англии. В 1929 году, однако, очередной мятеж заставил Амманулу бежать в Европу. А его кузен Мухаммад Раим, губернатор, услыхав, что в Кабуле режут падишахскую родню, погнал своего коня из Мазари-Шерифа прямо на север, через пограничную Аму-Дарью, на советскую территорию. Другой возможности спастись у него не было.
Не зная русского языка, эксгубернатор кое-как перебивался в Бухаре и Самарканде, потом добрался до Ташкента. Там получал копеечное жалованье в качестве технического служащего в каком-то институте. В 1937 году его обвинили в шпионаже и арестовали. Зачем его высочеству понадобилось оставить свой государственный пост, опускаться до уровня рядового шпиона и что именно он высматривал на территории СССР, этого деятели тогдашнего НКВД не знали да и знать не желали. Просто «клепали» дело, оформляли бумаги, подвернулся под руку такой вот королевский отпрыск. «Следствие» продолжалось четыре года. Претерпел Мухаммад Раим и «конвейер» семисуточный, и голод, и иные муки. Но, верующий мусульманин, он сохранил душевное равновесие и к потрясениям судьбы отнесся философски. В конце концов Особое совещание определило губернатору-шпиону наказание — восемь лет лагерей. Освободили его, кстати сказать, досрочно, еще при жизни Сталина.
Так вот этот Мухаммад Раим (в российском своем обличье Раим Омарович Мухаммад), сидя в 1938-м уже не во внутренней тюрьме НКВД, а в центральной областной, оказался в седьмой камере второго корпуса, где в обществе трехсот таких же «преступников» томился епископ Лука. В камере той — шесть на шесть, с трехэтажными нарами и цементным полом — кузен падишаха занимал сначала место под нарами. После очередных расстрелов освободилось место рядом с профессором-епископом. Тут и довелось этим двоим провести два года бок о бок, обсуждая свои беды и возлагая надежды на Аллаха и Спасителя. Рассказы Раима Омаровича о Войно полны неподдельной симпатии. Он даже считает нужным обосновать эту свою симпатию и объясняет мне, что Исса Христос — один из семи главных святых мусульманского мира, и, следовательно, чтущему Иссу мусульманину вполне естественно уважать христиан. Религиозную терпимость бывшего губернатора разделяли, к сожалению, не все его однокамерники. Камера номер семь соединила под своими сводами людей разных. Сидели тут и «белые» генералы, и генералы нового режима, секретари обкомов, члены ЦК. Вместе со старой профессурой ждали своей участи профессора новой формации — партийные. Кадеты и анархисты соседствовали на нарах с коммунистами и беспартийными. Но даже здесь, уравненные перед Богом и людьми в своем несчастье, голодая, задыхаясь в тесноте и ожидая смерти, россияне продолжали тяжбы и взаимные обвинения. «Белые» обвиняли «красных» в злодействе, «красные» клялись, что, выйдя из тюрьмы (их преданность партии и Сталину, конечно же, выведет их отсюда), перестреляют всех «бывших» до единого.
Наиболее рьяные атеисты пытались втянуть в спор и «несознательного», «реакционного» епископа Луку, но Войно «по вопросам метафизики» (выражение Раима Омаровича) спорить отказывался. В лекциях своих медицинских (такие лекции читали и другие профессора) вопросов политики тоже не касался. В камере был со всеми ровен и сдержан, готов был любому оказать медицинскую помощь, мог поделиться и пайкой хлеба. Относились к Луке в камере, в общем, уважительно. Даже начальство его выделяло. Луку освобождали от мытья сортиров и выноса параши. «Он был такой человек, что нельзя было к нему относиться иначе», — поясняет Раим Омарович, и черные усталые глаза его, глаза очень много повидавшего человека, освещает свет почтительного удивления.
За два года о чем только они с Войно не переговорили! И про катаплазмы Вальневой ему профессор рассказывал, и про дело Михайловского, когда пытались огепеушники обвинить епископа в подстрекательстве к убийству. И енисейские свои скитания Лука описывал. Запомнилась Мухаммаду история, как в Сибири Войно крестьянину полостную операцию делал перочинным ножом, а зашивал рану женским волосом: «И видит Бог, никогда не случалось нагноения». Толковали о заветной мечте профессора: дописать и опубликовать «Гнойную хирургию». Помнит Раим Омарович и тот день, когда по требованию Луки выдали епископу-хирургу чернила и перо и писал он письмо наркому обороны К. Е. Ворошилову. Говорилось в письме опять-таки о книге, которая необходима нашей родине в мирное время, но еще больше в случае войны. Лука у Ворошилова свободы не просил, а просил только разрешения получать из дому научные материалы, хотя бы на два часа в день уединяться для работы над книгой.
Взгляды свои религиозные Лука тоже не скрывал. Не таил и того, что преследуют его за веру: говорил: «Мне твердят: сними рясу — я этого никогда не сделаю. Она, ряса, останется со мной до самой смерти». И еще говорил: «Не знаю, что они от меня хотят. Я верующий. Я помогаю людям как врач, помогаю и как служитель церкви. Кому от этого плохо? Как коршуны нападают на меня работники ОГПУ. За что?»
Сохранился по поводу злополучной рясы и другой рассказ. Повелось так, что в седьмой камере заключенные, прежде чем идти на допрос, подходили к епископу под благословение. Не все, конечно, но некоторые подходили. То ли они сами в этом признались следователю или кто-то донес, но однажды Войно был вызван в тюремную больницу, и тамошний доктор Обоев долго уговаривал его снять рясу и вообще «не привлекать к себе излишнего внимания», т. е. по существу забыть о своем духовном звании. Обоев признавался потом своему знакомому, что это поручение начальника тюрьмы выполнить ему не удалось. Войно корректно, но твердо заметил коллеге, что тот взял на себя миссию не по силам.
Есть в этом эпизоде некоторая странность. Тюремному начальству ничто не мешало разрешить конфликт с епископом самым простым способом: содрать с него рясу (очевидно, речь шла о подряснике), швырнуть взамен рубашку, снятую с очередного расстрелянного, — и конец проблеме. Но вот не содрали. Что-то помешало? Неужто совесть?
Ташкентский житель, профессор-дерматолог Армаис Аристагесович Аковбян — еще один свидетель жизни Луки в камере номер семь. Когда-то студент-медик Аковбян слушал лекции хирурга Войно-Ясенецкого в Ташкентском университете. И вот где встретиться пришлось… Впрочем, была у них на свободе еще одна встреча. В самом начале 30-х, уже будучи врачом, Армаис Аристагесович заходил к Войно в больницу как пациент. Ему показали кабинет профессора, и он постучал. Не услышав ответа, тихонько приоткрыл дверь. Войно молился. Аковбян несмело окликнул его. В ответ услыхал внушительное:
— Не мешайте мне. Я говорю с Богом…
С тех пор многое изменилось для доктора Аковбяна. Человек по натуре мирный и законопослушный, он пережил потрясения, которые ни с чем нельзя было сравнить и нечем объяснить: обыск, арест, «допросы с пристрастием», дикие обвинения в несуществующих преступлениях. Пришел он от всего этого в полное уныние и упадок духа. А Лука все тот же. Дважды в день, оборотясь на восток, становится на колени и, не замечая ничего вокруг себя, молится. Но не то удивительно. Чудно, что там, где яблоку негде упасть, где измученные, озлобленные люди готовы лаяться и драться по любому пустячному поводу, на время молитвы его воцаряется вдруг неправдоподобная тишина. Среди заключенных много мусульман и просто неверующих, но все они почему-то начинают говорить шепотом, и как-то сами собой разрешаются только что раздиравшие людей ссоры.
То же и при раздаче утренней пайки. Тут страсти кипят самые что ни на есть звериные. Лука сидит в стороне, думает свое, а в конце концов ему подают ломоть хлеба ничуть не хуже, чем достался другим, а подчас даже и вожделенную горбушку. Позднее у Луки возникла возможность отплатить за оказанное ему внимание. В начале 39-го, когда, отслужив свою кровавую службу, сошел с политической арены Ежов, начались в тюрьме некоторые послабления, разрешили передачи. Начал получать посылки и профессор-епископ. По словам Аковбяна, он до крохи раздавал все полученное между сокамерниками.
В чем его обвиняли? Он никогда об этом не рассказывал. Не жаловался даже после тринадцатисуточного допроса. Тринадцать суток без сна — это предел. Больше никто не выдерживал. После одного такого «конвейера» Войно приволокли в камеру волоком. Только уходя на этап, впервые обратился он к сидевшим с ним ташкентским врачам и ученым: попросил — кому Бог пошлет выйти на волю, пусть похлопочут вместе с другими профессорами о смягчении его, Войно-Ясенецкого, участи. «Ведь я ничего дурного не сделал. Может быть, власти прислушаются к вашим просьбам…» Полгода спустя, летом 1940-го, Армаис Аристагесович передал эту просьбу профессору М. И. Слониму. Но старый друг Войно, теперь уже орденоносец, депутат, заслуженный врач, замахал испуганно руками: «Что вы, что вы, нет, нет…» То, что казалось естественным в двадцатых годах, на пороге сороковых вызывало ужас.
Два моих собеседника в Ташкенте и в Москве воссоздали вполне достоверную картину камерного котла, в котором много месяцев варился епископ Лука. Но что происходило за пределами камеры? Как выглядела дьявольская западня следственных комнат, капканы, в которых ломали тела и уродовали души? Где-то они стоят, где-то припрятаны тома с грифом «Хранить вечно» — протоколы допросов профессора Войно-Ясенецкого за 1937–1939 годы. Но попробуйте заглянуть в них. Тайна. Главная государственная тайна, ан птичка выпорхнула. Двадцать лет спустя, диктуя свои «Мемуары», архиепископ Лука закрепил на бумаге все пережитое: голодовки, побои и, главное, конвейер.
«Этот страшный конвейер продолжался непрерывно день и ночь. Допрашивавшие чекисты сменяли друг друга, а допрашиваемому не давали спать ни днем, ни ночью. Я опять начал голодовку протеста и голодал много дней. Несмотря на это меня заставляли стоять в углу, но я скоро падал от истощения. У меня начались ярко выраженные зрительные и тактильные галлюцинации. То мне казалось, что по комнате бегают желтые цыплята, и я ловил их.
То я видел себя стоящим на краю огромной впадины, в которой был расположен целый город, ярко освещенный электрическими фонарями. Я ясно чувствовал, что под рубахой на моей спине шевелится змей. От меня неуклонно требовали признания в шпионаже, но в ответ я только просил указать, в пользу какого государства я шпионил. На это ответить они, конечно, не могли. Допрос конвейером продолжался тринадцать суток, и не раз меня водили под водопроводный кран, из-под которого обливали мне голову холодной водой».
Елена Валентиновна Жукова-Войно утверждает, однако, что отцу четко инкриминировали шпионаж в пользу Ватикана. Позднее, когда дочь ездила к отцу в третью ссылку, она слышала от него и другие подробности о конвейере 1937 года. Чтобы подорвать его дух, в следовательскую комнату несколько раз врывался чекист, пестро наряженный шутом, который изрыгал отвратительные ругательства и оскорбления, глумился над верой заключенного, предсказывал ему ужасный конец. Но главной пыткой, конечно, оставались недели без сна.
…Когда в безлюдном переулке на человека нападают бандиты, он кричит. Криком разбойников не отпугнешь, но они боятся гласности, боятся разоблачения. Боятся гласности и хозяева застенков. У тех и других есть что-то общее с гангренозной палочкой. Как и анаэробная инфекция, они не любят свежего воздуха общественного интереса, ветер общественного негодования для них губителен. Не эпизод ли с Горбуновым подсказал Войно-Ясенецкому прием, с помощью которого решил он если не одолеть, то хотя бы напугать своих мучителей. Надо поднять в городе шум, привлечь внимание врачей, бывших пациентов. Идея верна. Но как и все интеллигентские проекты этого рода, замысел Войно, чрезвычайно логический, оказался вместе с тем и чрезвычайно наивным.
Это произошло где-то на тринадцатом витке пыточной машины. Подследственный объявил, что прекращает голодовку и подпишет любые показания, за исключением разве что покушения на товарища Сталина. Но сначала он просит поесть: хорошо бы — кусок жареного мяса. Тарелка с мясом и прибор появились незамедлительно.
«Я предполагал, — пишет Войно, — перерезать себе височную артерию, приставив к виску нож и сильно ударив по его головке. Для остановки кровотечения нужно было бы перевязать височную артерию, что невозможно в ГПУ, им меня пришлось бы отвезти в больницу или в хирургическую клинику. Это вызвало бы большой скандал в Ташкенте.
Очередной чекист сидел на другом конце стола. Когда принесли обед, я незаметно ощупал тупое лезвие столового ножа и убедился, что височной артерии перерезать им не удастся. Тогда я вскочил и, быстро отбежав на середину комнаты, начал пилить себе горло ножом. Но и кожу разрезать не смог. Чекист, как кошка, бросился на меня, вырвал нож и ударил кулаком в грудь. Меня отвели в другую комнату, где предложили поспать на голом столе с пачкой газет под головой вместо подушки. Несмотря на пережитое тяжелое потрясение, я все-таки заснул, не помню, долго ли спал. Меня уже ожидал начальник секретного отдела (очевидно, следственного. — М. П.), чтобы я подписал сочиненную им ложь о моем шпионаже. Я только посмеялся над этим его требованием… Я был совершенно обессилен голодовкой и конвейером, и, когда нас выпустили в уборную, я упал в обморок на грязный, мокрый пол. В камеру меня принесли на руках».
Первый конвейер происходил в здании внутренней тюрьмы НКВД. Не добившись от «попа» проку, чекисты перевели его до поры до времени в областную тюрьму. Тут-то и повстречал Лука своего бывшего студента Аковбяна и бывшего афганского губернатора Раима Мухаммада. Войно признается, что многое пережитое в тюрьме он забыл, но память врача сохранила зато эпизод сугубо профессиональный.
«Не помню, по какому поводу я попал однажды в тюремную больницу. Там с Божьей помощью мне удалось спасти жизнь молодому жулику, тяжелобольному. Я видел, что молодой тюремный врач совсем не понимает его болезни, я сам исследовал его и нашел абсцесс селезенки. Мне удалось добиться согласия тюремного врача послать этого больного в клинику, в которой работал мой ученик доктор Ротенберг. Я написал ему, что и как он найдет при операции, и Ротенберг позже мне писал, что дословно подтвердилось все написанное в моем письме. Жизнь жулика была спасена, и долго еще после этого при наших прогулках в тюремном дворе меня громко приветствовали с третьего этажа уголовные заключенные и благодарили за спасение жизни жулика».
Запомнился и второй допрос конвейером, во время которого заснул сам чекист. Разбудил его внезапно вошедший в комнату начальник следственного отдела. «Попавший в беду чекист, — пишет Войно, — прежде всего очень вежливый со мной, стал бить меня… ногой, обутой в сапог». Потом несколько дней карцера… Неудивительно, что после всего пережитого Лука многое забыл. Его отрывочные воспоминания дополняет дочь Елена.
Почти два года после ареста отца семья ничего о нем не знала. Первые вести просочились из тюремной больницы: папа лежит с отеками на ногах: из-за голодовок сдало сердце. Потом родственникам разрешили приносить передачи. Золотые деньки послеежовского послабления продолжались недолго, но запомнились хорошо. Расположенная в старых, еще царской стройки зданиях, областная тюрьма отличалась от внутренней тюрьмы НКВД несколько большей патриархальностью нравов. Летом 1939-го, стоя у железных ворот, можно было даже заглядывать в дырочку, пробитую гвоздем. Через ту дырочку Елена дважды видела отца во время арестантской прогулки. В два часа заключенным привозили обед в котлах. Знакомый арестант-перс, неся котел с баландой, кричал громко: «Дорогу! Дорогу!», а проходя мимо Елены, шептал: «Он здоров, здоров». Однажды перс шепнул: «Его здесь нет». Елена Валентиновна бросилась в комендатуру. Оказалось, что отец опять объявил голодовку и помещен в больницу.
В другой раз, прождав возле тюремных ворот целый день, дочь получила от отца записку: «Через сутки буду дома». Ни через сутки, ни через неделю домой он не пришел. Очередная переданная больничным санитаром записка сообщила: «Меня обманули, не выпускают, возобновил голодовку». Голодал он в тот раз восемнадцать дней.
Конвейеры и прочие тюремные «игры» так ни к чему и не привели. Следователи своего не добились. Войно протоколов не подписывал. Выслали его в Сибирь административно. Незадолго до отправки на этап невестка Мария Кузьминична вымолила у прокурора десятиминутное свидание со свекром. Со времен толстовского «Воскресения» комната для свидания с заключенными обогатилась двойной решеткой. Между двумя разделяющими арестанта и его родных решетками возник коридорчик, специально предназначенный для того, чтобы по нему ходил солдат с винтовкой.
Свекор вышел желтый, отечный. Очевидно, ему было трудно стоять на отекших ногах, и он ухватился рукой за прутья. Сказал, слабо улыбаясь: «Я получил твою посылку. Много всего. Но ничего, нас в камере тоже много». Глядя на измученное лицо старика, Мария Кузьминична заплакала. «Да перестань ты плакать, — сказал он ласково, — я уже привык к этой собачьей жизни». Потом попросил рассказать, что делается в мире. Давно не видел газет. Голос у него остался все тот же: низкий, сильный. Слова его легко перелетали через пустое пространство между железными переплетами. А ей приходилось кричать: «Только что окончилась война с финнами». Оказалось, про войну он ничего не знал. Кричать в присутствии постороннего через решетки было неприятно. Да и непонятно, о чем можно и о чем нельзя было говорить в таком месте. От волнения Марии Кузьминичне стало жарко, она распахнула шубу. Свекор увидел на черном свитере красный знак «Ворошиловский стрелок». «Что это у тебя?» Сквозь слезы стала объяснять, что вот научилась стрелять. Это вышло почему-то так смешно и неуместно, что даже солдат фыркнул. От того свидания осталось в памяти не столько даже лицо, сколько руки свекра: большие белые руки хирурга на железной решетке.
От Красноярска Енисейский тракт берет прямо на север. Районный центр Большая Мурта (сейчас семь тысяч жителей, перед войной — вдвое меньше) — на сто десятом километре. Районная больница открывается сразу: крепкий, земской постройки бревенчатый дом на пригорке среди елей и берез. Окна на тракт. И вывеска большая — так в глаза и бросается.
Из Красноярска мы домчались сюда за час двадцать. А сколько времени тянулись сюда те же подводы с административно-высланными, что оказались под больничными окнами мартовской полуночью 1940 года? Надо полагать, выехали они из ворот Красноярской пересыльной тюрьмы еще затемно. И конвой и люди, наверно, порядком промерзли, пока впереди слабым светом замигали крайние в Большой Мурте постройки — больничные. Тогдашний главный врач здешний вспоминает:
«Поздним вечером в начале марта 1940 года я долго засиделся в комнате, готовясь к предстоящей на следующий день операции. В двенадцатом часу ночи ко мне постучал фельдшер Иван Павлович Бельмач. Он вошел и, растерянно извиняясь, объяснил, что ко мне хочет сейчас прийти какой-то профессор… Фамилию профессора Иван Павлович произнести не смог. Вошел высокого роста старик с белой окладистой бородой и представился: «Я профессор Войно-Ясенецкий». Эта фамилия мне была известна только по книжке, которая вышла в свет несколько лет тому назад — «Очерки гнойной хирургии». Больше ничего об этом профессоре я не знал…. Он мне сказал, что приехал только что сейчас из Красноярска на подводах в составе очень большой группы бывших заключенных, жертв 1937 года, которые посланы в Большемуртинский район на свободное поселение… Он как хирург решил прежде всего обратиться в районную больницу и просил меня обеспечить ему только белье и питание, и обещал мне помогать в хирургической работе. Я был несколько ошеломлен и обрадован такой помощью и такой встречей».
Автору этих строк было в 1940 году двадцать шесть лет. За полгода до встречи с Войно окончил он медицинский институт, был вместе с женой врачом послан в Б. Мурту и на хирургическом поприще делал первые свои шаги. Тридцать лет спустя он так вспоминал ту мартовскую встречу:
«Мы не спали до четырех часов утра. Вначале он меня расспрашивал о литературе последних лет, о достижениях советской хирургии… Затем он стал расспрашивать меня, какую хирургическую работу я веду, к какой операции готовлюсь, и, когда я рассказал о том, что на завтра у меня назначена операция по поводу рака нижней губы с иссечением регионарных лимфоузлов на шее, он тут же очень хорошо представил мне на рисунках анатомию подчелюстной области. Я заметил, что он прекрасно рисует, и его схемы выглядели как схемы из классических атласов по нормальной анатомии».
Так, едва сойдя с арестантской телеги, опрометью кинулся старый земский доктор в милые его сердцу хирургические премудрости. И для хозяина дома на енисейском тракте эта мартовская ночь была знаменательной. Думаю, что начинающий врач быстро сообразил, какие огромные выгоды может принести ему неожиданная встреча. До тех пор в трудных случаях приходилось ему искать консультаций у красноярских коллег по телефону. А тут вдруг такая удача: собственный профессор-консультант…
Следующий день, однако, чуть не расстроил всю идиллию.«…Заведующая райздравом, — вспоминает Барский, — была очень энергичная женщина, но безо всякого медицинского образования и почти совершенно безграмотная, умевшая только подписывать свою фамилию. Вероятно, тогда такие случаи были не редки. Когда я рассказал о том, что вот у меня имеется такой профессор… она замахала на меня руками и сказала, что нет, нельзя допустить, чтобы он работал в районной больнице».
Барский, по его словам, не отступился, пошел сначала к председателю райисполкома — неудачно, потом к секретарю райкома партии. Тот привлек для консультации начальника районного отдела НКВД. Наконец общими усилиями муртинские государственные мужи пришли к мысли, что под наблюдением товарища Барского ссыльный профессор работать в районной больнице все-таки сможет. То было поистине, великое благодеяние, ибо из двухсот человек, приписанных в район на поселение, — инженеры, преподаватели иностранных языков, фармацевты, библиотекари, — остаться в районном центре разрешили лишь считанным единицам. Муртинская райздравша не раз еще пеняла потом доктору Барскому за его «политическую ошибку» и поминала старые, с первой енисейской ссылки не забытые грехи Войно-Ясенецкого, который «очень не любил советских врачей». Барский обещал своей неграмотной, но энергичной начальнице, что потачки старику давать не станет, и не давал. Он даже не зачислил Войне в больничный штат, а просто «выписывал ему всего двести рублей за счет пустовавших ставок то ли санитарки, то ли прачки».
Александр Васильевич Барский достиг впоследствии степеней известных: стал профессором, заведует ныне кафедрой общей хирургии в Куйбышевском медицинском институте. К воспоминаниям его мы еще вернемся. Но разыскал я его уже после того, как побывал в Большой Мурте. С трудом удалось найти в Красноярске и бывшего первого секретаря Большемуртинского райкома партии П. Мусальникова, ныне пенсионера республиканского значения, и других должностных. Летом же 1970-го в Мурте ни одного начальственного лица сороковых годов не оказалось. Все уехали в большие города, растворились, исчезли, ушли в беспамятство. И некому было бы мне рассказать о событиях прошлого, если бы не больничные санитарки, медсестры, печники, прачки. Эти на повышение не пошли, их не перебрасывали и на укрепление не посылали. Коренные муртинцы, пережили они не один десяток секретарей и председателей, начальников НКВД, а потом и МГБ и остались тем же, чем были, — народом. Впечатлений накопили они не слишком много, но охотно делились всем тем, что запомнили из большемуртинской истории, в которой каждый пустяк им родной, всякая мелочь — живой кусок их жизни.
В тот ветреный, с перебегающими облачными тенями августовский день 1970 года первым моим собеседником на почерневшем больничном крыльце стал печник Иван Яковлевич Автушко. Был он слегка выпивши по случаю воскресенья, физиономию имел давно не бритую, но очень дружелюбную. А главное, проявил он себя человеком памятливым и разговорчивым. 26 июня 1941 года, на четвертый день войны, сделалось у него прободение язвы желудка. Пришел он с этим прободением в больницу за три километра и перед рассветом лег вот на это самое крыльцо. Главного доктора уже забрали в армию, а жену его, оставшуюся за него, Автушко будить постеснялся. Лежал и ждал, когда кто-нибудь выйдет. В восемь пришел из рощи старик с белой бородой, профессор. Он всегда ходил по утрам в ближнюю рощу молиться. Принесет с собой иконку складную, поставит на пенек и молится. Хирург (имени его Автушко не знает и называет его просто: старик, старичок) осмотрел живот и сказал, как филин буркнул: «Из тысячи одного человека такого удается спасти. Ты погиб». Иван Яковлевич спорить не стал: «Погиб, так погиб. Тогда и не надо баловаться, один укол — и чтобы все». Но старик все-таки решил резать. Уже ноги у Автушко похолодели, когда положили его на стол. Сестер на фронт забрали: наркоз некому давать. Операцию делали под этим, ну как его… Одним словом, он, Автушко Иван Яковлевич, все видел: и как его резали, и как внутренности вынимали. А когда до печени дотронулись, то перед глазами елочки повалились.
«Спасибо этому старику, спас он меня, — жалостливо качает хилой головой печник. — Жизнь он мне установил. Я хотел его подкормить маленько. Старик этот здесь голодовал. Кто-нибудь из больных принесет десяток яиц, он сварит их и поест. Да, наверное, не каждый день и ел».
Прошу Автушко показать мне операционный шов. Он задирает синюю в полоску неподпоясанную рубаху и обнажает живот. Шов выглядит странно: в двух местах на поверхность выходят грубые рубцы. Я с недоверием разглядываю эту явно недоброкачественную хирургическую работу, но Иван Яковлевич спешит разъяснить: «Ты на рубцы не смотри. Это бабы все…» Оказывается, месяца через два после операции шел он один пьяный, одолели его в лесу соседские бабы, сели играючи на живот, а швы и лопнули. Иван Яковлевич спускает подол рубахи и снова возвращается к главной своей теме: «Голодный был старик. Почету ему тут не было». Да почему же? «Не знаю, я и сам обижаюсь. Разве бы я не купил ему десяток яиц. Хватился посля, а вот теперь жалею…»
Ни в чем не покривил печник Автушко. Все рассказал точно. И про операцию, и про то, как, встав на рассвете, уходил Войно в ближнюю березовую рощу молиться, и про то, что не было ему почета от местного начальства. Бывший здешний военком, детского роста мужичок в гимнастерке с медалями и в крестьянских приспущенных портках, Соболь Иван Петрович, подтверждает: «Жил профессор бедно, даже недоедал. Смотрели на ссыльных в Мурте косо». Соболь — единственное начальственное лицо, сохранившееся в Б. Мурге с 1940 года. Сохранился он, впрочем, не по своей воле: на войне попал к немцам в плен. Потом долго сидел в наших лагерях. Сломалась карьера, изменились взгляды на жизнь. Намекая на собственные беды, говорит: «Теперь-то я понял, как оно несладко быть ссыльным…»
Хирург Борис Иванович Хоненко работал в Мурте после войны. Он тоже слышал от старых сотрудников, что жить в муртинской больнице профессору пришлось в крохотной комнатушке рядом с кухней. Жил очень скромно. Сотрудники его любили. И повариха Екатерина Тимофеевна норовила принести профессору что-нибудь повкуснее, но он упрашивал ничего не носить: боялся, что влетит ей от главного врача Барского. Бедность не только не томит Войно, но он даже как будто стремится сохранить ее. В письмах к детям просит: «Денег не присылайте… Сластей и съестного не присылайте». По дороге в третью ссылку уголовники полностью опустошили его чемодан, но Лука обращается к сыну Михаилу только за самым насущным: необходимы кусок материи на верхнюю блузу и немного белья.
Про обиды он вообще никогда не пишет. А ведь они были — обиды… Татьяна Ивановна Стародубцева, здешняя, коренная, 1916 года рождения, в больничных санитарках с 1932-го, вспоминает: «Мы-то, сестры и санитарки, его любили. Обида профессора была не от нас». По мнению Татьяны Ивановны, пример неуважения к профессору подавали начальники муртинские. Когда Войно пошел в райком с жалобой, что мальчишки деревенские нарочно гадят в роще там, где он молится, секретарь ему ответил: «Мы свою церковь взорвали еще в 1936-м. И нечего нам тут религию разводить».
Защитить Войно от несправедливости, устроить его быт мог бы, очевидно, главный врач, но Барский, который в своих воспоминаниях не скрывает, что получил от ссыльного профессора, по существу, целый практический курс хирургии, знал, насколько рискованно для партийца проявлять излишние симпатии к ссыльному. Знал и держал необходимую дистанцию. Был в отношениях с профессором, по словам больничного персонала, еще один охлаждающий фактор: едва сошедший со студенческой скамьи врач завидовал известности старшего коллеги. Когда, сидя в избенке Татьяны Ивановны, мы дошли в разговоре до этого места, санитарка почему-то понизила голос и шепотом пояснила: «Александр-то Васильевич, он у нас партейный был. Гордо чувствовал себя. А этот старичок — ссыльный. А к нему, к ссыльному, народ чуть не со всей Сибири. Вот наш-то и позавиствовал ему».
Удивительным образом эта подмеченная простыми людьми ущемленность муртинского доктора просвечивает даже в собственных, профессора Барского, воспоминаниях. Упорно, будто боясь, что ему не поверят, повторяет он несколько раз, что Войно-Ясенецкий, живя в Мурте, всегда безоговорочно слушал его и по всякому поводу обращался к нему за разрешением. Хотя желающих лечиться у профессора было много, Войно, по словам Барского, «консультировал больных, не обижая мой авторитет». Барский первым принимал приезжих. «И только в том случае, если я находил необходимым его консультацию, направлял к нему». И снова: «Войно-Ясенецкий не принимал без моего направления ни одного больного». Сам того не замечая, автор воспоминаний обнажает тайную пружинку не слишком мудреной своей души. Даже через тридцать лет после событий ему не удается скрыть распирающую его гордость: это он, Александр Барский, командовал знаменитым профессором Войно-Ясенецким. И тот слушался. Но существовал мир, в котором ни партия, ни доктор Барский, ни районные громовержцы не имели никакой власти над ссыльным профессором. В операционной он становился для них недосягаемым. Оперировал, как всегда, широко: на костях, на глазах, в брюшной полости: убирал у детей гланды и аденоиды, выдавливал трахомные бугорки на веках, лечил женские недомогания, разоблачал, по свидетельству военкома Соболя, призывников-симулянтов. Сказывалась старая, как он сам ее называл, «французская», а скорее, наша, русская земская школа. В Мурте мне называли многих людей, радикально излеченных Войно-Ясенецким от трахомы, старческой слепоты, язвы желудка и спондилеза.
В операционной Лука сам становился большим хозяином, до крайности строгим, требующим от врачей, сестер и санитарок абсолютной пунктуальности. Равнодушия к медицинскому долгу ни в каком виде не терпел. Однажды пришлось ему оперировать секретаря райсовета Строганова. Операция как операция: ущемленная пупочная грыжа. И можно не сомневаться: через две недели больной вышел бы на работу и забыл бы о своей грыже. Но вмешались ненавистные Войно-Ясенецкому силы, которые на нет свели все его усилия. Стационаром ведала жена Барского, врач, но особа чрезвычайно легкомысленная. Сам Барский находился в отпуске, а жена его, оставшись за хозяйку, распорядилась снять швы у оперированного раньше времени. Сама же уехала по личным делам в Красноярск. Больной чихнул — шов лопнул. Пока сестры заметили беду, началось омертвение кишечника. Войно оперировал второй раз, но — поздно. Больной умер.
Будь Строганов рядовым гражданином, все обошлось бы тихо-мирно. А тут — депутат. Пошли слухи: ссыльный, ненавидя Советскую власть, нарочно погубил депутата, народного избранника. Слух стал обрастать деталями: во время операции профессор оставил в животе у больного ножницы. Летом 1940 года такие обвинения были равносильны смертному приговору. В лучшем случае, при очень милостивом составе трибунала, Войно получил бы двадцать пять лет лагерей. И, конечно, сгинул бы навек. Стояли жаркие дни. Гроб с телом умершего на веревках опустили в могилу, но не засыпали. Из Красноярска ожидали комиссию судебных медиков. Здесь так и хочется сказать судебных. Эксперты осмотрели тело, долго советовались сначала между собой в больнице, потом в райкоме партии. Никакой вины в действиях хирурга не нашли. Судить следовало Барскую, но райком распорядился — не трогать: молодой кадр. Дело замялось.
Замялось, да не совсем. Оказывается, еще в день смерти больного, повстречав свою начальницу в хирургическом отделении, Войно потребовал, чтобы отныне она забыла сюда дорогу. Если же она покажется в отделении хоть раз, то навсегда перестанет сюда ходить он, профессор Войно-Ясенецкий. Случившаяся при разговоре операционная сестра Елизавета Петровна Рюмкина слышала, что в заключение профессор, глядя Тамаре Петровне в глаза, с какой-то даже гадливостью в голосе произнес: «У вас нет хирургической души».
Барская, естественно, побежала жаловаться в райком. Но жалоба на разгулявшегося «врага народа» была оставлена без последствий. В Мурте знали: ответственные работники красноярского НКВД несколько раз уже приглашали Войно на консультацию в столицу края. Решили: с таким человеком лучше не вязаться. Барская в хирургическое отделение ходить перестала, но у нее, как и у всякого начальства, осталось достаточно возможностей, чтобы досадить зависимому от нее человеку. А досаждать она умела. Первый секретарь большемуртинского райкома партии Петр Мусальников высказался по этому поводу несколько меланхолично, но недвусмысленно: «Обстановку, в которой он (Войно-Ясенецкий. — М. П.) работал, можете представить, ведь он был ссыльный… Барская учитывала это и кое-где могла поиграть на его нервах».
И все-таки, сидя в своей хирургической крепости, он не боялся их, краевых и районных царьков. Может быть, даже жалел их, как жалеют неразумных, испорченных детей. О мелких булавочных уколах, о которых хорошо помнят сестры, в письмах к детям нет ни слова. У хирурга другое на уме. Едва прошли нажитые в тюрьме одышка и отеки на ногах, Войно принялся за дело, от которого его отрывали уже в третий раз: за «Очерки гнойной хирургии».
«Писал он очень много, — вспоминает Елизавета Петровна Рюмнина. — В комнате его, кроме кровати, стола, стула и иконки, ничего не было. Зато книг, книг был полный стол, да еще в ящике под кроватью лежали. Я его спросила: «О чем вы пишете?», а он мне: «Это то, что вам надо знать, вы по этой книге учиться станете».
Экстаз творчества, захвативший Войно-Ясенецкого осенью 1933 года после Архангельска и прерванный тюрьмою в 1937-м, летом сорокового завладел им вновь. Письма к детям из Мурты пестрят названиями книг и журналов, которые он просит посылать ему. «Большое огорчение, что Лена не присылает книг и историй болезни. Я не могу писать своих статей», — жалуется он сыну Михаилу в мае. Вскоре за тем просит подписать его на «Вестник хирургии» и «Клиническую медицину». В январе 1941 года снова: «Одна только просьба к тебе: пришли англо-русский словарь… У меня большое огорчение: пропала присланная из Ташкента французская книга и часть рукописей. Заказываю в Ленинградской публичной библиотеке фотокопии и уже часть получил».
Глубокой осенью сорокового — радостная весть: начальник муртинского НКВД передал ссыльному, что пришло разрешение на выезд в Томск для работы в медицинской библиотеке. С чего вдруг такое благоволение? Лука полагает, что «сработало его давнее, посланное еще из ташкентской тюрьмы письмо к маршалу Ворошилову». Но такого же рода просьбу посылал он позднее и своему коллеге, новосибирскому депутату Верховного Совета В. М. Мышу. Так или иначе в вожделенную библиотеку он попал и там «за два месяца успел перечитать всю новейшую литературу по гнойной хирургии на немецком, французском и английском языках и сделал большие выписки».
Работает он все эти месяцы как одержимый, ни о чем, кроме своей книги, говорить не может. С «Очерками» связывает Лука самые светлые свои надежды на будущее: признание, освобождение из ссылки, возвращение к родным. В январском письме подводит первые итоги: «…Написал часть главы об остеомиелите костей таза и… скоро напишу ее всю. Остается быстро написать главу о гнойном коксите и, надеюсь, в феврале послать в Наркомздрав пять новых глав… Буду просить об отпуске не только в Москву, но и в Ташкент, так как там надо будет посмотреть истории болезней в архиве Института неотложной помощи, многое почитать в немецких и французских хирургических журналах. Хорошо бы приехать в мае».
В Красноярске в один из своих приездов хирург познакомился с любезной семьей зубного врача Клавдии Андреевны Шаминой. Шамины окружили Войно заботой, вниманием. Возникла переписка. В марте сорок первого года из своей деревенской глуши хирург просит Клавдию Андреевну прислать ему роман Мельникова-Печерского «В лесах», или сочинения Лескова, или Достоевского «Бедные люди», «Униженные и оскорбленные», «Записки из мертвого дома». Объясняет: художественная литература нужна не сама по себе. «Моя целодневная научная работа настолько утомила меня, что я вынужден оставить ее на время и отдохнуть на беллетристике». Войно, по его словам, мог бы обойтись и без романов, если бы его больше загружали в операционной. «Мне нужна регулярная практическая работа на полдня, чтобы не трудиться целый день мозгам, а здесь у меня операции только спорадические». По муртинским масштабам операций в больнице вполне достаточно. Кроме того, есть возможность оперировать в Красноярске. Но самому Войно-Ясенецкому его профессиональная нагрузка кажется недостаточной. В шестьдесят четыре года, когда большинство его коллег на Западе навсегда оставляют операционную, он огорчается из-за того, что какого-то хирургического больного из ближней деревни родственники провезли мимо районной больницы прямо в город.
Начало войны не меняет строго заведенного ритма его жизни. Уже опустела деревня, ушел на фронт доктор Барский, сменилось в связи с военным положением почти все руководство района, в больнице не стало самых насущных лекарств, сестры вынуждены стирать использованные бинты, а профессор Войно-Ясенецкий, будто не замечая этих знаков военной страды, думает только об одном: «Я очень порывался послать заявление о предоставлении мне работы по лечению раненых, — пишет он сыну в середине 1941 года, — но потом решил подождать с этим до окончания моей книги, которую буду просить издать экстренно, ввиду большой важности ее для военно-полевой хирургии. В Мурте нашелся специалист-график, работавший прежде в Госиздате. Он сделал мне прекрасные эскизы рисунков… Он говорит, что теперь выпуск книг чрезвычайно ускорен и что мою книгу можно издать за месяц, а мне остается два — два с половиной месяца работы над ней…»
В конце письма снова просьба срочно прислать сочинения такие-то и такие-то, а также сфотографировать во французской монографии (и «прислать как можно скорее!») рисунок такой-то.
На сто десятом километре енисейского шоссе рождается шедевр, который автору, увы, некому даже показать. А показать как хочется! И Лука, как ребенок, построивший крепость на прибрежном песке, разражается гимном самому себе: «Я написал уже четыре больших главы, около 75 печатных страниц, одна другой ценнее». «Новые главы и дополнения к старым великолепны».
…Пожалуй, ни один эпизод из жизни профессора-епископа не вызывал такого интереса у современников, как его возвращение из третьей ссылки. В эпоху, когда миллионы людей без следа исчезали в черных провалах тюрем и лагерей, человек, который не просто вырвался на свободу, но вышел с почетом и прямо из ссыльных возведен на высокий служебный пост, представлялся неким чудом. Участникам и свидетелям необыкновенного происшествия непременно хотелось увидеть в этом «руку Москвы», участие высших сфер, личный приказ Главнокомандующего. Рядовой советский гражданин, который десятилетиями отталкивал от себя мысль о причастности Сталина к массовым арестам и казням (отсюда миллионы писем-прошений на Его имя), в то же время не сомневался, что выпустить пленника на свободу может только добрейший Иосиф Виссарионович. В счастливом жребии освобожденного из ссылки ученого увидели не случайность, не естественное действие закона, но некую сказочно-справедливую развязку, до которой так охочи русские люди. Эта справедливость без борьбы за нее, справедливость «по манию царя» тем милее простому россиянину, что позволяет и дальше жить привычной пассивной надеждой, лелея свое безволие, питая ее верой в благость и мудрость властей предержащих.
В том, что хирург-епископ — личность злокозненная (это усиливало мелодраматическую силу мифа о милостивом его освобождении), никто не сомневался. За годы террора правительство выработало у своих подданных представление о некоей обратной связи между причиной и следствием. Сидел значит, враг. Хирург-партиец П. П. Царенко, знавший Войно-Ясенецкого еще с двадцатых годов, когда я спросил его, почему он так свято верит в антисоветские настроения Луки, нисколько не смутившись, возвратил мне мой вопрос: «А разве сам факт ареста его не говорит об этом?» Если так рассуждает профессор, то что ожидать от жителей глухого восточносибирского села? Первый секретарь Большемуртинского райкома партии П. Мусальников вспоминает: «Он (Войно-Ясенецкий) был у меня на приеме, когда началась война в 1941 году. Он пришел и заявил следующее: «Правительство правительством, но я русский человек, квалифицированный врач-хирург, могу предложить свои услуги и помощь в лечении раненых солдат и офицеров нашей армии».
Маленького военкома Соболя, убежденного в том, что Войно в прошлом «редактировал антиленинскую газету», простая антипатия Войно-Ясенецкого к советскому правительству не удовлетворяет. По его словам, летом 1941 года, войдя в кабинет первого секретаря райкома и положив на его стол заявление, профессор сказал: «Я ненавидел большевиков, я боролся с Лениным, теперь прошу направить меня в госпиталь для оказания помощи советским бойцам». Соболь знает даже ту конкретную причину, которая заставила епископа прозреть, изменить свое отношение к Советской власти. Оказывается, в райком он пришел с газетой, в которой описывался ужасный случай: как немцы повесили в Белоруссии двух священников. Священников Войно немцам простить не мог. Легендарно в глазах муртинцев выглядел и отъезд Луки. Однажды на окраине деревни приземлился самолет. Из него вышел Большой Начальник и направился в больницу. Профессор-епископ благословил сестер, санитарок и больных, сел с Начальником в самолет и полетел навстречу мировой славе и почестям. Самолет с главным хирургом красноярских госпиталей действительно прилетел в Б. Мурту. Но все было более прозаично. Через месяц после начала войны Лука сообщил сыну: «По окончании книги («Очерков гнойной хирургии». IVI. П.) пошлю заявление в Наркомздрав и Бурденко, как главному хирургу армии, о предоставлении мне консультантской работы по лечению раненых…» Очевидно, в августе, так и не закончив работу над «Очерками», он написал в Наркомздрав. Письмо переправили в Главное медико-санитарное управление армии. В сентябре муртинский военкомат получил распоряжение использовать профессора по специальности. Лука надеялся, что его призовут в армию и таким образом освободят от ссылки. Писал: «В шестьдесят четыре года надену впервые военную форму». Но скрипучая машина НКВД — МВД не могла так вот сразу расстаться со своим пленником. Войно получил только разрешение переехать, опять-таки в качестве ссыльного, в краевой центр, чтобы работать там в лечебном учреждении. В каком же? По словам бывшего начальника Енисейского пароходства И. М. Назарова, летом 1941 года несколько ведомств сразу начали «охоту за бородой». Назаров сделал попытку «захватить» Войно-Ясенецкого для больницы водников и даже послал в Мурту главного врача своей больницы. Заинтересовался хорошим хирургом и штаб военного округа. Но наибольшую подвижность в этой «охоте» проявил главный хирург только что организованного в Красноярске МЭП — местного эвакопункта. Под этим скромным названием скрывалось мощное подведомственное краевому отделу здравоохранения учреждение, состоящее из десятков госпиталей и рассчитанное на десяток тысяч коек. МЭП разворачивался спешно, по прямому указанию из Москвы. С Запада, с фронта, уже шли в Сибирь первые санитарные эшелоны. Красноярску предстояло стать последним на Востоке пределом эвакуации раненых. МЭП нуждался в зданиях, белье, продуктах, врачах и в том числе квалифицированном научном руководстве. Войно был нужен эвакопункту позарез, кругом на тысячи километров не было специалиста более необходимого и более квалифицированного. Вот почему, бросив все дела, утром 30 сентября главный хирург МЭП совершил авиабросок на Большую Мурту. Самолет задержался в деревне ровно столько времени, чтобы Войно смог уложить в чемоданчик свои рукописи и пару белья, а начальник районного отдела МВД товарищ Лопатский прочитал присланную его высшим краевым начальником, товарищем Семеновым, бумагу. По этой бумаге ссыльный профессор Войно-Ясенецкий отныне передавался в собственность местного эвакопункта, а точнее госпиталя 1515, расположенного в здании школы номер десять.
Вечером того же дня Лука сообщал из Красноярска: «Завтра же начнем оперировать. Прервалась на время моя работа над последней главой об абсцессе легкого, но я взял с собой материал и надеюсь писать здесь». И десять дней спустя: «Я назначен консультантом всех госпиталей Красноярского края и, по-видимому, буду освобожден от ссылки». Тон письма бодрый, даже гордый. «Меня просили организовать научную работу врачей (их прибыло много, четыре профессора…), буду летать по всем госпиталям, которых много. Устроился отлично…»
День 27 августа 1970 года, проведенный в Большой Мурте, был, очевидно, одним из самых насыщенных впечатлениями дней моей литературной жизни. До самой ночи мы с моим водителем ездили по деревенским закуткам и крутогорам, разыскивая больничных старожилов. Кое-кто умер, некоторые разъехались, но, в общем, свидетелей жизни Войно в Мурте оказалось достаточно. Большая Мурта — село крупное, построенное добротно, крепко. Народ в основном местный, коренной. В журнале приема больных Войно записывал их — «земледельцы». Они и есть земледельцы: лет двести с лишним сеют по берегам реки Подъемной пшеницу, ячмень, овес. Люди тут, насколько я мог понять за краткое наше знакомство, дружелюбные, гостеприимные. Не встретил я и равнодушных. Всякий старался помочь в моем деле как мог. Остаток вечера провели мы у санитарки, средних лет женщины, Валентины Григорьевны Мониной. К ней в дом набились почти все те, с кем удалось поговорить за день. Закусив и выпив по маленькой за столом у приветливой хозяйки, гости, люди в среднем лет пятидесяти, оживленно перебирали события, как-то связанные с ссыльным профессором. Это совсем не походило на интервью, а, скорей, напоминало встречу друзей, однополчан или односельчан, которых жизнь разметала по дальним дорогам. В такой беседе — каждая малость к месту.
«У меня глаза разболелись, думала — ослепну, — рассказывает Валентина Григорьевна. — Пришла к профессору, спрашиваю: «Это что у меня?» А он: «Тебе не обязательно знать». А вот вылечил глаза, с тех пор не болят».
«А меня на медсестру выучил. Я бестолковая была, но он никогда голос не поднимал, — вспоминает Елизавета Петровна Рюмкина. — Один раз только сказал строго: «Или корову брось, или операционную, а то будет грязь…» Я его жалела. Ведь мы с мужем тоже высланные из Забайкалья. Нас в тридцать первом в кулаки записали…»
«Больница наша на тракте, — говорит бывшая санитарка Александра Павловна Левина. — Кого только не возят. Завезли нам один раз женщину лет тридцати восьми, ни руками, ни ногами не владеет. Долго профессор ее лечил. Никто за ней так и не приехал, забыли, видно. Умерла бедняжка. Из немцев Поволжья была».
«Могу о нем сказать только положительное. Сколько он народу вылечил! Сколько бельм с этих глаз поснимал! Думаю, за два года у человек пятнадцати. Один конюх в Листвянке восемнадцать лет не видел света, профессор ему свет открыл» (зоотехник Константин Иванович Стрелец).
Давно уже исписал я всю тетрадь, и на обложке тетрадной места нет, а люди все подходят, и каждому хочется в чем-то прояснить дело, что-то уточнить, а то и просто вспомнить старое, доброе время, когда сами они были молоды и жизнь, как им теперь кажется, была веселее и слаще.
«Голос у него был низкий, басовитый. Позовет меня бывало: «Шура!» Я тут как тут. Стараюсь угодить. Один раз поставили к нему другую санитарку она ему не понравилась. «Верните мне, говорит, Шуру».
«Один раз профессор посылку получил от дочери: виноград. Принес моим детям и отдал. А они не знают, что это такое. «Мама, что это?» А я и сама винограду сроду не видывала».
Спрашиваю: не сохранилось ли у кого фотографии Луки, и сразу все хором: «Как же, была, но куда-то задевалась». «А у меня мужик спьяну порвал…», «Ребятишки затаскали…» Но когда приходит час нашего отъезда, выученица профессора Войно-Ясенецкого, пожилая, все еще очень красивая и полная достоинства Елизавета Петровна Рюмкина приносит пожелтевший снимок. Она только что вынула его из рамочки, что годами висела в избе среди других рамочек с дорогими лицами. На портрете — седой старик с кружевной бородой и мягко-непреклонным взглядом. Он сидит во дворе, под елями, а вокруг россыпь белых халатов — сестры, фельдшера, санитарки, девушки и молодухи далекого 1940 года…
…Забрасывая огни далеко вперед, мчится по черному енисейскому тракту черная крайкомовская машина, и сокрушенно вздыхает за рулем женщина-шофер: «Такой человек…» Что он ей, этот умерший десять лет назад старик? Почему и ее, не знакомую ни с его верой, ни с его наукой, положительную, строгую, любящую больше всего порядок, задела вдруг чужая судьба?
На память приходят енисейские рыбаки, спустя полвека с нежностью поминавшие «священного Луку», уголовники, которые приветствовали его на тюремном дворе, верующие ташкентцы, мужчины и женщины, готовые погибнуть под колесами поезда, чтобы только не отпустить своего Владыку в сибирскую ссылку. Его действительно любили. Любили люди церкви и больные в госпиталях, медики-сослуживцы. Это чувство захватывало почти каждого, кто попадал в силовое поле его притягательной натуры. А за что любили? И что он сам думал о всеобщем почитании, этот далеко не сентиментальный человек? Какой кодекс лежал в основе его отношений с рыбаками и землепашцами, больничными санитарками и солдатами охраны, обитателями уголовных камер и районными чиновниками? Ведь была же у него какая-то философия жизни, та ежедневно, ежеминутно работающая в нас система отбора поступков, слов, эмоций, которая идет из самых затаенных наших глубин?
Философия жизни — постройка сложная. В фундаменте ее — натура, та природная конструкция нашей физиологии, психики, которая дается нам единожды и навсегда. В натуре Войно-Ясенецкого главное — жесткая избирательность его интересов. Его ум подобен лазеру — узкое световое лезвие, пронзающее тьму. В зоне луча — накал страстей и идей доходит до величин астрономических. Но пространство, лежащее по сторонам, едва озарено. Среди выдающихся художников, ученых, политических и религиозных узурпаторов — конструкция довольно распространенная. Сосредоточенность Архимеда на своих кругах, страсть Лютера и Микеланджело, углубленность Паскаля, фанатизм Робеспьера — это она, лазерная система ума и души. Благодаря ей Архимед не отстраняется от меча римского солдата, Лютер не может сойти с места, на котором стоит, а творящий великое искусство Микеланджело не замечает ни текущего времени, ни собственного недомогания. Лазерный строй ума толкает Робеспьера громоздить трупы врагов республики, мешает ему разглядеть свое собственное трагическое завтра.
Личности такого рода всегда склонны вести за собой окружающих, привлекать чужие сердца. Одни зовут философскими трактатами, другие кистью, третьи — политическим действием. В свой черед прорезалась страсть к учительству и у Войно. Он показал себя отличным университетским педагогом, а затем и церковным проповедником. Христианство окрасило его публичные высказывания в морализующие тона, хирург-педагог оказался моралистом. На этом собственно и завершилось раскрытие качеств, данных Войно-Ясенецкому от природы. Художник породил Хирурга, Хирург — Художника слова, проповедника. А за пределами этих ярко пламенеющих страстей разверзлась тьма. Целый мир чувств, искусств, наук, понятий навсегда оказался за пределами узко устремленного лезвия. Профессор мог иногда брать в руки роман Писемского или Достоевского, листал газеты или (как это было позднее в Крыму) плавал в море, но ни литература, ни спорт, ни интерес к политике не имели постоянной твердой опоры в его душе. В ней властвовал жестокий закон лазера.
Идеи…. Сделаем здесь остановку. Постигнув устройство печки, попытаемся теперь разобраться, какие именно дрова в ее топке дают больше всего жара. Морализаторство на Руси — занятие старинное. В новейшем своем варианте существует оно у нас лет двести. Пошло с Радищева и Новикова, с того времени, как первые интеллигенты российские бесстрашно распознали главную духовную болезнь своего народа, «болезнь нравственного сознания». Распознав болезнь, тотчас начали они изливать на больного бальзам моральной проповеди. В чем же болезнь? Один из самых страстных отечественных моралистов Николай Бердяев видит ее в отрицании русским человеком «личной нравственной ответственности и личной нравственной дисциплины, в слабом развитии чувства долга и чувства чести, в отсутствии сознания нравственной ценности подбора личных качеств». Слово «личный» Бердяев не случайно повторяет трижды. Оно в этом диагнозе главное. И мне трудно не согласиться с Бердяевым, когда он далее диагносцирует: «Русский человек не чувствует неразрывной связи между правами и обязанностями… Он утопает в безответственном коллективизме, в претензии за всех».
Кто только и во имя чего только не морализировал за два столетия на русской почве, кто только не пытался втолковать нашим соотечественникам понятия о пользе жизни нравственной и о личном долге! Славянофилы, народники, западники, христианские вероучители всех мастей. Все побывали тут! Не слишком громко, но вполне явственно звучит и голос профессора-епископа. Я говорю пока не о его церковных проповедях (о них речь пойдет ниже), а о той философии жизни, которую он шестьдесят лет с лишним проповедовал самим своим существованием, каждодневным поведением, а то и словом, невзначай вроде брошенным. О чем же толковал он? Тут сталкиваемся мы с удивительным парадоксом. Моралист Войно-Ясенецкий открывается нам прежде всего как носитель основных идей графа Льва Николаевича Толстого. Да как же это так?! Ведь мы помним хорошо, что от графа-еретика Войно отрекся еще на студенческой скамье после того, как прочитал статью: «В чем моя вера?». Сочинение графа оттолкнуло молодого человека, как он сам записал позднее, «издевательством над православной верой». С чего бы ему было возвращаться назад? А вот с чего. В конце девятнадцатого и начале двадцатого столетия голос Толстого-моралиста прозвучал для многих сильнее, чем голос Толстого-художника. И не случайно. Хотя толстовцев, полностью разделяющих его доктрину, оказалось в конечном счете только малая горсточка, толстовская проповедь всеобщего и обязательного добра пришлась по душе самым широким кругам русской интеллигенции. Бердяев даже считает (1918 г.), что «почти вся русская интеллигенция признала толстовские моральные ценности самыми высшими, до каких только может подняться человек». Каждый толковал это добро по-своему, но все соглашались с тем, что никто лучше Толстого не сумел выразить русскую «болезнь нравственного сознания», морализм и аморализм русской души.
Явно того не желая, воспринял толстовский морализм и профессор Войно-Ясенецкий. Отвергнув Толстого-еретика, Толстого-отступника от догм православия, Войно тем не менее весь свой век прожил во власти философских представлений отлученного графа. Что это за представления?
После того как Лев Толстой принес в человеческое сознание мир удивительно ярких, неповторимых, индивидуальных образов, после того как подарил он нам князя Андрея, Наташу, Долохова, Николеньку Иртенева, Анну Каренину, Катюшу Маслову и еще целый калейдоскоп незабываемых лиц и характеров, начал он проповедовать философию, в которой личность — ничто. Созидатель целого народа, целой страны образов стал в 80-х годах сторонником безликой массы, певцом толпы, в которой не видно отдельных лиц, но зато есть природный коллективизм, ульевое, роевое, существование. Толстому 80–90-х годов человеческий рой, роевое мышление кажутся самым важным, более того, божественным. Разнообразие и разнокачественность человеческой породы, столь милая ему прежде, сменяется проповедью уравнения всех и всего в бескачественной массе. Этой массе Толстой желает сытной, удовлетворенной, спокойной жизни, без страданий, без пороков. Вот его новый идеал. Раньше великий писатель черпал свое вдохновение во всей толще русского общества, но теперь балы, скачки и гостиные исключены. Там нельзя найти коллективизма, однообразия. Значит, правда не там. Правда в простом народе. Толстой-моралист начинает обоготворять человека низов, человека физического труда, человека массы. Только такой человек, по его мнению, готов исполнить закон добра, только в нем восторжествует в конце концов абсолютная нравственность. А коли так, то образованный интеллигентный класс обязан все силы свои, все знания и талант отдавать именно им, низам. Этой безликой, но зато божественной массе. О долге неоплатном перед «младшими братьями» — это тоже исконно русское, от первых моралистов идущая расхожая идея. Но для Войно она — Идея. С большой буквы. Все это он впитал и усвоил как свое собственное, родное.
Войно всю жизнь соблюдал завет Толстого: он всегда на людях, с людьми. Не слишком различая лица человеческие, светит он всем — должностным и не должностным. Отдать мерзнущему в тюрьме воришке теплый полушубок или идти в ночной час на вызов к больному — для него не жест. Он делает это так же естественно, как читает утреннюю молитву.
Так же просто, как одаривает он всех своими медицинскими знаниями, несет он людям свою строгую проповедь честности, трудолюбия, ответственности. Он без пристрастия строг с ослушниками и без различия дружелюбен к тем, кто, по его мнению, живет так, как надо, то есть не выбивается из законов улья, не нарушает правил роевой жизни. Ему привычны, ему даже милы эти люди, их быт, нравы, послушание, преданность и любовь к нему. А как им не любить его? Сверхобъективность ученого-епископа, его безличную доброту они воспринимают как личную к себе милость, как высшую справедливость. Русские люди более всего ценят вот такое благоволение сверху вниз. Не дай Бог, если высоко стоящие на иерархической лестнице (должностной или качественной) предложат нижестоящему отношения «на равных» — из таких попыток обычно, кроме наглой фамильярности и хамства, ничего не получается. Уважают у нас только голову, высоко вознесенную. Войно (несмотря на частые его оговорки в «Мемуарах» и письмах) всем существом своим чувствует себя пастырем, учителем, человеком н а д.
Чтобы морализовать, ему годится любой предлог. Он проповедует, узнав, что санитарка застудила своего грудного ребенка и тот умер. Проповедует, отчитывая нерадивого врача. Может произнести проповедь перед партийным районным чиновником, обещая избавить его от невыносимых язвенных болей с тем, однако, что пациент изменит свою жизнь, поверит в Бога. Иной раз пастырь может и прогневаться. Мужиков из соседней с Муртой деревни послали ломать церковь. На этой работе один из них засорил глаз и пришел в больницу за помощью. «Что? Церковь ломал? — громыхнул Лука. — Иди, я лечить тебя не стану. Тебя Бог наказал!..» Чем не проповедь? Коротко и вразумительно.
Главная тенденция в проповедях Луки — сохранять, сплачивать человеческий рой. О том, что именно сплачивает человеческое общество, Лука имеет свое собственное мнение, резко отличное от толстовского. Граф-еретик все надежды возлагает на семью, на общину, то есть на объединения неполитические. Он клянет государственную машину в целом и, в частности, армию, суды, административный аппарат. Для Луки же государство и все от него идущее — первая самая важная народная скрепа. Охранитель по преимуществу, охранитель всего того, что, по его мнению, скрепляет народ, он покровительствует законному браку, семье, служебной добросовестности, исполнению государственных законов. Сам беззаконно арестованный, без суда сосланный, оторванный от близких, от любимой науки, он даже в мыслях не входит в конфронтацию с режимом. Как будто и не было конвейера, двух лет на тюремных нарах, кровоподтеков от следовательского сапога, как будто не было бессмысленно изувеченной научной карьеры — Лука снова и снова готов помогать властям в том, что направлено, и по его разумению, на общее дело.
Муртинский военком Соболь умиленно вспоминает, что по просьбе военкомата профессор обследовал несколько «подозрительных» допризывников и разоблачил симулянтов. Один деревенский парень, чтобы не идти на военную службу, втер себе в глаза какую-то ядовитую траву, другой, распарив в бане ногу, загнал под кожу керосин. Войно не поинтересовался, какие именно личные обстоятельства толкнули молодых людей совершить незаконный поступок. Была ли причиной любовь, которую мучительно потерять, или страх перед длительным расставанием с родными. Нет, личные причины не заинтересовали Луку. Ибо как моралист определенного склада считал он охрану отечества одной из наиболее естественных роевых функций общества. Уклоняться от службы — аморально, независимо от личных обстоятельств будущего солдата и того, какова сама по себе армия.
Историю с мальчишками, которые после экспертизы профессора Войно-Ясенецкого пошли под суд, рассказывали мне и другие муртинцы. И в голосе их я не уловил ни малейшего порицания врача. Нет, поступок Войно не выходил, по их понятиям, за пределы должного. Если бы парнишки были похитрее да провели бы медика, тогда другое дело. Молодцы. Но коли попались — поделом. Тут виноватых нет. Не попадайся… Взгляды моралиста и тех, кому он проповедует свою мораль, как видим, разнятся. Но обе стороны во многом и сходятся: и пастырь, и его стадо вовсе не страдают от жестокости власти, от безвыходного положения, в котором оказывается личность, не желающая по какой-то причине служить «правительственным видам». И маленькое, районного масштаба самодержавие, и самодержавие большое, всероссийское в общем-то по душе и профессору Войно-Ясенецкому, и муртинским (и только ли муртинским) мужикам. Причины разные, а практический вывод один: «свой» Сталин лучше «чужого» британского парламентаризма. А буде одна из сторон лучше знала бы историю, то, несомненно, предпочла бы строгую Спарту демократическим Афинам.
Власти всегда и везде объясняют, что тяготы, которые возлагают они на плечи народа, есть мера совершенно необходимая для спасения отечества, для блага самих граждан. В странах с режимом демократическим, где есть различные партии и разных направлений газеты, нетрудно установить, действительно ли это так и согласен ли народ такие тяготы переносить. У народа российского проверить свое правительство возможности нет. Остается верить. И привыкли верить. Говорили нам в свое время, что истреблять «врагов народа» надо ради внутренней безопасности страны, а костоломная индустриализация и столь же костоломная коллективизация необходимы ради экономической независимости и безопасности внешней. Верили. Верили и мужички (городские и деревенские), верил и Войно. Ибо, как и миллионы других, обожествлял идею гнезда, дома, родины, верил в неизменный приоритет прав государственных над правами личности. «Ведь это нам же на пользу…» Так что не было у моралиста Войно-Ясенецкого серьезного морального разлада со своим народом. Он любил народ, народ любил его.
Есть среди рассказов о том, как в начале войны Лука покидал Большую Мурту, один в этой связи особенно многозначительный. Передал мне его человек, в Красноярске чрезвычайно известный, бывший начальник Енисейского пароходства Иван Михайлович Назаров. Хозяин главной транспортной артерии края, вмещающего в себя почти пять Франции, депутат Верховного Совета СССР, член бюро крайкома КПСС, он был не глуп, напорист, хамоват, одним словом, соединял все доблести сталинского партайгеноссе. Летом 1970 года, когда мы встретились, этот рослый красивый мужик, изрядно поизносившийся от большого количества выпитой водки и иных жизненных радостей, пребывал уже на пенсии. Лежа под пледом в шикарной своей красноярской квартире (на стенах ковры и фотографии речных лайнеров), он рассказывал.
Когда уже началась война, на городской телеграф пришла телеграмма из Мурты. Адресована она была Председателю Президиума Верховного Совета СССР Михаилу Ивановичу Калинину. Телеграмму в Москву не передали, а в соответствии с существующими распоряжениями направили в крайком. Содержание ее Назаров запомнил дословно: «Я, епископ Лука, профессор Войно-Ясенецкий, отбываю ссылку по такой-то статье в поселке Большая Мурта Красноярского края. Являясь специалистом по гнойной хирургии, могу оказать помощь воинам в условиях фронта или тыла, там, где будет мне доверено. Прошу ссылку мою прервать и направить в госпиталь. По окончании войны готов вернуться в ссылку. Епископ Лука».
Диктуя мне телеграмму, Назаров привстал, голос его зазвенел на высокой ноте, в глазах блеснули слезы. Подбежала дочь с мензуркой. Рассказ пришлось остановить. Остановимся и мы, ибо главные слова уже произнесены. Вот эти, взятые разрядкой: «…готов вернуться в ссылку».
Допустим, что Назаров сообщает очередную легенду. Не легенда, однако, а факт, что, став хирургом-консультантом всех госпиталей края, совмещая хирургическую работу с архиерейской, профессор-епископ еще два года оставался на положении ссыльного. По свидетельству профессора Максимовича, дважды в неделю обязан он был отмечаться в милиции. И что же — оскорбляло, унижало это положение архиепископа Красноярского? Жаловался он, писал в Москву о совершаемом над ним беззаконии? Ничуть. Думаю, что он и вовсе не задумывался об этом. Шла война, а во время войны, когда отечество в опасности, каждый гражданин должен позабыть о личных невзгодах. Это он вычитал не из газет. На том стоял сам, такова была его собственная философия жизни. Ни в письмах, ни в разговорах с близкими ни разу не обмолвился Лука о том, что его, спасителя сотен жизней, держат как преступника, что, выезжая на научные конференции в другой город, он должен писать рапорты и просить чекистов, чтобы разрешили, отпустили… Только в «Мемуарах», да и то вскользь упомянул он, что кончилось его ссыльное положение осенью 1943 года.
…Хлебнув валериановой настойки и полежав минуты две с закрытыми глазами, Иван Михайлович досказал взволновавшую его историю. Ту телеграмму в крайкоме долго обсуждали: посылать — не посылать. Видел ее Назаров и на столе первого секретаря товарища Голубева. При обсуждении вопроса присутствовали работники НКВД. Они говорили, что Лука — ученый с мировым именем, что книги его издавались даже в Лондоне. В конце концов решено было телеграмму Войно-Ясенецкого Калинину все-таки отправить. Ответ из Москвы пришел незамедлительно. Профессора приказано было перевести в Красноярск. Миф? Возможно…
«Из persona odiosa я очень быстрыми темпами становлюсь persona grata».
«Сказал также Иисус ученикам Своим: невозможно не придти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят…».
Первая военная зима прошла безрадостно. Правда, Войно-Ясенецкому вернули право заниматься любимым делом, но положение главного хирурга-консультанта красноярских госпиталей не избавляло от ссылки. А ссыльный — в глазах начальства, и военного, и гражданского, — всегда человек сомнительный, ненадежный, почти враг. Лука писал позднее старшему сыну: «В первое время моей работы в Красноярске отношение ко мне было подозрительное…» Особенно любила напоминать ссыльному хирургу о его гражданской неполноценности заведующая краевым областным отделом здравоохранения Екатерина Астафьева. Дама эта, более памятная красноярцам под именем Екатерины Великой, даже пришибленных провинциальных врачей поражала своей бесцеремонностью и откровенным хамством. Ее скорый, но неправедный суд, как правило, завершался приказом: «Отстранить!», «Объявить выговор!», «Уволить!» Грубые окрики, вмешательство в личную жизнь довели многих медиков до инфаркта. Крайздрав-самодур держала при себе кучку доносчиков, которые делали ее всеведущей. О Войно сведения поступали самые неблагоприятные: верующий, повесил иконы в комнате, дома у себя принимает местных священников. По этому поводу Астафьева несколько раз в присутствии посторонних делала Войно грубые замечания. Он не возражал, но как будто не слыхал ее слов. И вообще держался так, будто и не ссыльный он, а настоящий профессор. Астафьева злилась, искала случая унизить надменного, как ей казалось, подчиненного. Проще всего было огреть его дубиной разносного приказа. Но ни своим служебным поведением, ни уровнем профессиональной квалификации Лука повода для разноса не давал. Давно известно, однако, что в каком бы жалком состоянии ни находился заключенный или ссыльный, всегда есть нечто такое, что можно у него отнять и тем сделать жизнь еще горше.
Астафьева узнала, что Войно страстно желает выхода своих «Очерков гнойной хирургии», и решила не допустить публикации книги. Сделать ей это было нетрудно. Всякий раз, когда в Красноярском крайкоме партии решался вопрос о печатании этого труда, член бюро крайкома Астафьева напоминала своим партийным коллегам, что автор книги — нераскаявшийся церковник и выпустить его труд значило бы допустить серьезную политическую ошибку. Политическая ошибка — жупел, которым в сталинскую эпоху можно было запугать кого угодно.
«Очерки гнойной хирургии», получившие одобрение самых крупных хирургов, так до конца войны в свет и не вышли.
Войно-Ясенецкий не догадывался, кто и почему мешает публикации «Очерков». Его письма военных лет полны нескончаемых надежд. «Мою книгу могут издать в Красноярском военном издательстве. Остановка только за получением приказа от начальника военного издательства в Москве», — пишет он сыну в апреле 1942-го. В мае новая версия: «Вчера получил сообщение, что моя книга будет печататься в Новосибирске. Бумагу уже достали». В августе оказалось, что бумаги в Новосибирске все-таки нет, но зато «уже почти вполне обеспечено издание книги в Красноярске». Тем не менее в феврале следующего, 1943 года Войно вынужден сообщить близким, что «печатание книги еще не началось». Скорее всего оно не началось бы никогда, не случись в России событий удивительных, которых не могли предвидеть ни партийка Астафьева, ни профессор Войно-Ясенецкий. Но об этом — позже.
Пока же, зимой сорок второго, Лука живет в сырой и холодной комнате, где до войны обитал школьный дворник. Как и всякое советское учреждение, госпиталь 1515 состоял из нескольких «слоев» работников, резко отличавшихся по своему материальному положению. Лучше всех снабжалось начальство, затем шли военные врачи, ниже на иерархической лестнице стояли врачи гражданские, еще ниже — медсестры. Гражданской публике приходилось туго. Местные люди, живущие в городе со своими семьями, еще кое-как сводили концы с концами. Лука же в первом военном году оказался на грани нищеты. На госпитальной кухне, где готовилась пища на тысячу двести человек, хирурга-консультанта кормить не полагалось. А так как у Луки нет ни времени, чтобы «отоварить» свои продуктовые карточки, ни денег, чтобы покупать продукты на «черном» рынке, то он хронически голодает. Красноярские старожилы помнят еще, как госпитальные санитарки тайком пробирались в дворницкую, чтобы оставить на столе тарелку каши: без таких даяний знаменитому хирургу, очевидно, не раз пришлось бы ложиться спать голодным.
Войно бедствовал, но натура его отвергала ярлык второсортности. Его не унижали ни придирки вздорной начальницы, ни голод, ни обветшалая одежда. Без обиды и надрыва переносил он свет тридцативаттной лампочки, едва освещавшей убогое жилище. За годы тюрем и ссылок он привык к подобным условиям, а в одном из писем той поры даже писал, что «полюбил страдание, так удивительно очищающее душу». Тем не менее люди наблюдательные замечали: на душе профессора пасмурно. Тогдашний заместитель красноярского крайздрава Ревекка Ананьевна Браницкая, в отличие от своей начальницы с симпатией относившаяся к ссыльному хирургу, утверждает, что стесненным и неуверенным он чувствовал себя до самого лета 1942 года. Однажды зимой Войно чрезвычайно взволнованный явился в крайздравотдел. Ему предложили оперировать крупного работника НКВД, доставленного в госпиталь с разрывом кишечника. «Я уже трижды смотрел раненого, — сказал он. — Шансы на спасение есть. А если неудача? Не станут ли говорить, что ссыльный нарочно погубил командира войск НКВД?» Браницкая принялась успокаивать коллегу, уверять, что ему ничего не грозит, что в госпитале и в крайздраве ему доверяют. Это не было правдой. Да и сама Браницкая не слишком верила своим утешительным словам. Но Войно весть о начальственном доверии воспринял с восторгом. Благодарил. Операцию провел он на самом высоком уровне и, по общему мнению врачей госпиталя, спас раненому жизнь.
Можно с большой степенью достоверности утверждать, что санитарки, медсестры и врачи, которым приходилось изо дня в день работать с Войно-Ясенецким, не разделяли подозрительности высшего начальства. Политическое лицо ссыльного хирурга их не интересовало, зато они могли не раз убедиться в его высоком оперативном мастерстве, в его дружелюбии к персоналу и раненым.
«Мы, молодые хирурги, к началу войны мало что умели делать, — рассказывает врач Валентина Александровна Суходольская. — На Войно-Ясенецкого смотрели мы как на Бога. Он многому научил нас. Остеомиелиты, кроме него, никто оперировать не мог. А гнойных ведь было тьма! Он учил и на операциях и на своих отличных лекциях. Лекции читал в десятой школе раз в неделю».
Доктор Браницкая добавляет: «В операционной Войно работал спокойно, говорил с персоналом тихо, ровно, корректно. Сестры и ассистенты никогда не нервничали на его операциях. Ткани шил он красивым швом — настоящая белошвейка. И швы его быстро зарастали».
Хирург Валентина Николаевна Зиновьева, ученица Войно-Ясенецкого по госпиталю 1515, считает, что учил он своих помощников не только резать и шить, но еще и тому, что Зиновьева называет «человеческой хирургией». С каждым проходящим через его руки раненым Лука вступал как бы в личные отношения. Помнил каждого в лицо, знал фамилию, держал в памяти все подробности операции и послеоперационного периода. С двойным интересом подходил он к койке уже прооперированного: если самочувствие больного было хорошим и раны быстро заживали, это радовало профессора и в личном, и, так сказать, в общем плане. Значит, примененные в этом случае оперативные приемы и предварительные хирургические расчеты оказались верны. Значит, и в будущем удастся помогать кому-то этими же средствами…
«Если раненый умирал, — подхватывает эту мысль доктор В. А. Суходольская, — то Войно страдал не только от индивидуальной гибели («невинные смерти» — говорил он), но ощущал смерть как общенародную потерю. Беда эта глубоко его волновала».
В Ленинграде во время блокады и потом на фронте я не раз беседовал с госпитальными хирургами. Были среди них и более и менее талантливые. Бывали и посредственности. Но в подавляющем большинстве своем встречал я людей смелых, честных, не боящихся труда и лишений. Труда на их долю приходилось много, очень много. Я знал хирургов, оперировавших сутками. Они не роптали, но ни о каком личном отношении к раненому не желали и слышать. То была роскошь, которую мои старшие коллеги просто не могли себе позволить. Символически звучат в моих ушах крики майора медицинской службы, профессора А. М. Рыжих, которыми подгонял он на фронте своих подчиненных: «Бедра! Бедра!» Раненые с переломом бедренной кости и разрушением бедренного сустава нуждались в быстрой и активной помощи врачей-хирургов. И медики того госпиталя, который инспектировал профессор Рыжих, делали все, чтобы эту помощь пациентам оказать. Но те, кого они спасали, оставались только бедрами. Ибо, по мнению фронтовых медиков, стоя в потоках крови, гноя и боли, врач уже не в силах, да и не должен останавливать свое внимание на индивидуальном человеческом лице. Это нерентабельно с точки зрения расхода драгоценного времени хирурга и еще более непозволительно с точки зрения его душевных ресурсов. Профессор Войно-Ясенецкий не разделял эту точку зрения. В тыловых госпиталях хирурги работали подчас не менее напряженно, чем на фронте. Из писем и сохранившихся архивных материалов видно, что красноярский хирург-консультант проводит в операционной ежедневно по девять-десять часов, совершая до пяти больших операций. Сотня раненных в колено, суставы рук и бедро, жертвы остеомиелита проходят через его руки. Поток! И тем не менее в отношениях с ранеными хирург сохраняет свой принцип. Только самые близкие знали, чего ему это стоит: «…Тяжело переживаю смерть больных после операции. Было три смерти в операционной, и они меня положительно подкосили, — пишет он сыну. — Тебе как теоретику неведомы эти мучения, а я переношу их все тяжелее и тяжелее».
К январю 1943 года все десять тысяч коек в госпиталях МЭП-49 были заняты ранеными, а фронт посылал все новые и новые эшелоны. Красноярск на мобилизационной карте значился самым дальним городом, куда доходила волна медицинской эвакуации. И эта даль давала себя чувствовать и раненым и врачам. К тому времени, когда, преодолев семь тысяч километров, санитарные поезда довозили свой живой груз до берегов Енисея, многие раны успевали нагноиться, костные ранения оборачивались запущенными остеомиелитами. «В школе номер десять сосредоточены наиболее тяжелые ранбольные с осложненными переломами, с поражениями суставов и периферической нервной системы», гласит официальный документ тех лет.
Операции, операции… А едва заканчивается операционный день, для Войно-Ясенецкого начинается день консультаций. Выхватываю из кучи архивных бумаг наудачу только один листок: список консультаций, данных хирургом за три недели 1942 года. Профессор побывал в эти дни в семи госпиталях, осмотрел более восьмидесяти человек. Часто осмотр завершается его пометкой в документе: «Раненого такого-то перевести в школу № 10». Это значит, что разрушение, нанесенное оружием и последующей инфекцией так велико, что только рука мастера может спасти жизнь и здоровье бойца.
В своем стремлении помочь там, где, кажется, уже и помочь невозможно, Войно додумался до того, что принялся «отнимать» у соседних госпиталей больных и раненых с наиболее тяжелыми поражениями. Красноярский врач-рентгенолог В. А. Клюге вспоминает, как хирург-консультант посылал его и других молодых людей госпиталя 1515 на железнодорожный дебаркадер, где разгружали санитарные поезда. Он просил разыскивать раненых с гнойными, осложненными поражениями тазобедренного сустава, тех, кого большинство хирургов считало обреченными. Нечего и говорить, что медики соседних госпиталей были рады, когда посланцы Луки увозили к себе в десятую школу всех этих «безнадежных». Отчеты госпиталя 1515, однако, свидетельствуют, что многие раненые и из этой категории были возвращены к жизни, а кое-кто смог вернуться в строй.
Так он и шел, первый год войны с его угнетающими сводками, страхом за тех, кто на фронте, с убожеством быта, бесконечным изматывающим трудом. Лука не искал для себя облегчения. Думаю, что за недосугом и усталостью он и на постоянную начальственную подозрительность махнул в конце концов рукой. Как говорится: «На каждый роток не накинешь платок». Две беды, однако, переносил мучительно. В Красноярске, в городе с многотысячным населением, не было церкви. То есть церквей было много, но их двадцать пять лет закрывали, взрывали, занимали под склады, а перед войной закрыли последнюю. «Радости богослужения» (слова Владыки Луки) были лишены в городе сотни, а может быть, и тысячи людей, но, вероятно, немногие воспринимали это духовное утеснение так остро, как хирург-консультант МЭП-49. В деревне было все-таки вольготнее: имея свободное время, Лука мог разговаривать с Богом в ближней березовой роще, приладив на пенек икону-складень. В городе и эта последняя возможность отпала: погрузиться в милую его сердцу молитвенную атмосферу было негде и некогда. Рассказывают, правда, что красноярские почитательницы нанесли Луке икон, так что одна стена дворницкой «блестела от окладов и лампадного света».
Но мечталось ему о другом. Время от времени вставал перед глазами громадный храм-корабль, плывущий в кадильном дымке среди отражения бесчисленных свечей. И в том храме — толпа единочувствующих, страстно и единогласно возносящих свою молитву. Образ этот возникал снова и снова, волновал, манил. Но некому было рассказать о нем, ибо ни детям его взрослым, ни окружающим его в операционной медикам образ этот ничего не говорил, а казался ненужным и даже смешным. Лука привык к пустому пространству, отделяющему его от большинства людей, и молчал. Хотел забыться в работе, в операционной. Но и там не находил покоя.
Дела госпитальные шли неладно. Наскоро, кое-как и кое из кого собранный штат госпиталя 1515 испытания войной не выдерживал. Это признавали даже власти. «Госпиталь 1515… в большом прорыве, — докладывали в крайком партийные деятели. — Тяжелое хозяйственное положение этого госпиталя, неудовлетворительное санитарное состояние, невысокое качество лечебной работы в отделениях, несмотря на большие возможности квалифицированного специалиста проф. Войно-Ясенецкого, низкая труддисциплина ставят его в ряд плохих госпиталей…» Лука не знает об этой секретной переписке «в верхах», но в письме к старшему сыну жалуется, что работать приходится в невыносимых условиях: штат неумел и груб, врачи не знают основ хирургии. К его протестам целый год никто не прислушивается, хотя речь идет буквально о преступлениях. Ведь нечистоплотные, неумелые и равнодушные медики ставят под угрозу жизнь и здоровье защитников родины раненых бойцов. «Я дошел до очень большой раздражительности и на днях перенес столь тяжкий приступ гнева, что пришлось принять дозу брома, впрыснуть камфору, возникла судорожная одышка… — пишет он, — в таких условиях еще никогда не работал». Хирургу с почти сорокалетним опытом действительно не приходилось сталкиваться с подобным всеобщим беспорядком ни в госпиталях времен русско-японской, ни во время Первой мировой войны. Как ни бездарна была царская медико-санитарная администрация, но такого количества людей не на своем месте она все-таки не знала. Лука нервничал, случалось, даже выгонял нерадивых помощников из операционной. На него жаловались. Возникали разбирательства, многочисленные «проверочные» комиссии, «докладные записки», «рапорты». Такая нервотрепка в шестьдесят пять лет не проходит даром. Пошатнулось здоровье. Возникла непроходящая сердечная слабость. Из-за нее (несмотря на скудный рацион) тело его отекает, становится тучным, рыхлым. Во время операции хирургу все чаще приходится опускаться на стул — не держат ноги. Лука бодрится, подшучивает над собой, но шутки помогают худо. Взбираясь по госпитальным лестницам, он тяжело сопит — дает себя знать эмфизема. Те, кто встречал Войно в первую военную зиму в Красноярске, вспоминают грузную фигуру в глухо застегнутом черном френче, усталые глаза, опущенные плечи. В письмах к родным, всегда таких оптимистических, начинают проскальзывать грустные нотки. То кажется ему, что жизнь подошла к концу, то возникает непреодолимая тоска по детям, с которыми не виделся он более пяти лет. «Как я уже стар!» — восклицает Войно, отметив очередную годовщину своего священства.
Но постепенно, ближе к позднему восточносибирскому лету что-то в жизни хирурга начинает меняться. Будто теплым ветерком повеяло политическим. Хотя казалось бы — с какой стати? Однажды (не чудо ли?) — в каморку дворника заглянула сама Екатерина Астафьева. Отведя глаза от полыхавших золотом икон, начальница поинтересовалась, как профессор живет, чем питается. Сообщила, что руководителям госпиталя приказано отныне выдавать хирургу-консультанту обед, завтрак и ужин с общей кухни. Вслед за начальницей пришла ее заместительница: осведомилась, имеется ли у профессора достаточно одежды, белья, обуви. В эпоху, когда ботинки и штаны советский человек мог получить лишь по специальному разрешению, ордеру (на рынке пара обуви стоила от 1500 рублей и дороже!), такой вопрос высокого начальства мог прозвучать для иных ушей малиновым звоном. Лука к чуду-визиту отнесся без энтузиазма. Его гардероб находился в плачевном состоянии, но он сказал только, что неплохо было бы приобрести шнурки для ботинок, старые совсем изорвались. Шнурки были изысканы и доставлены немедленно.
Визит высоких лиц не был простым актом «доброй воли». Приказ «проявить заботу» руководительница крайздрава получила из крайкома партии. Почему вдруг там заинтересовались ссыльным хирургом? Потому только, что он хорошо оперировал? Но профессор Войно-Ясенецкий был отличным хирургом и в сентябре 1941-го, и в январе, и в марте 1942-го… Почему же внимание высоких лиц обратилось на него именно с мая? Для Луки, как и для всякого верующего, конструкция мира целесообразна. В целесообразном мире не все и не всегда доступно человеческому пониманию, подобно тому, как не все происходящее на сцене театра понятно впервые приведенному на спектакль пятилетнему ребенку. Но нужно терпеливо смотреть и ждать. В свой черед обнаружит свой смысл и ружье, повешенное на стене, и темные намеки героя в начале спектакля, и далекая музыка. Ибо в театре нашей жизни ничего не происходит просто так. Не задаваясь излишними вопросами, профессор продолжал обычную жизнь; оперирует, консультирует больных, придумывает оригинальные операции. А год 1942-й приносит ему между тем все новые и новые дары.
5 июля 1942 года. Красноярск. «Вчера получил четыре букета цветов от больных командиров… Командиры вызвали директора обувной фабрики и заказали мне сделать ботинки по мерке и достать резиновые сапоги для операций. Заказали также две смены белья, два полотенца, носовые платки. С первого июля живу в новой квартире… В августе поеду в Иркутск, на межобластное совещание главных хирургов…»
29 августа 1942 года.«…В Иркутске мне устроили настоящий триумф с аплодисментами, не принятыми на съездах. В заключительной речи председатель чрезвычайно превознес мой доклад, книгу и операции… По возвращении из Иркутска меня ждал еще сюрприз: без меня приезжал глава Тувинского правительства со свитой. Было большое заседание в нашем госпитале, который тувинцы взяли под свое шефство, и были все красноярские власти… Превозносили мою работу, и тувинцы подарили мне часы… Мнение о мне в правящих кругах самое лучшее и доверие полное. Слава Богу!»
18 октября 1942 года.«…Прогрессирует моя творческая работа. Совсем по-новому я стал теперь делать резекции коленного сустава, и моя новая техника будет немалым вкладом в хирургию. Моя операция распила пятки при остеомиелите и фронтальный распил огромной костной мозоли нижнего конца бедра приводит в восторг хирургов, испытавших (так! — М. П.) эти операции. Мои лекции врачами чрезвычайно высоко ценятся. Их усердно слушают доценты и профессора… Почет мне большой: когда вхожу в большие собрания служащих или командиров, все встают».
8 ноября 1942 года. «Праздник 25-летия советской власти прошел для меня необыкновенно: четыре дня подряд меня приглашали на торжественные заседания и ужины на трех этажах госпиталя. Их устраивали шефы. Ярко выразилась любовь ко мне больных. Шефы из крайкома подарили мне пять хороших книг, только что изданных, а жена первого секретаря крайкома принесла мне на квартиру прекрасный торт. Заказали для меня валенки, достали записных книжек. На объединенном заседании МЭП, командования и отличников нашего госпиталя мне опять пришлось заседать в президиуме с коммунистами. Словом, нельзя и ожидать лучшего ко мне отношения».
5 декабря 1942 года. «Приобретаю большой опыт (восемьдесят поздних резекций колена, например), изобретаю новые операции. Очень заботятся об улучшении условий моей работы, и уже почти не приходится раздражаться. Привезли из Москвы рукопись моей книги. Профессор Приоров прочитал ее и написал отличный отзыв…»
12 декабря 1942 года. «Профессор Приоров в своем отзыве назвал мою книгу одной из самых замечательных в области гнойной хирургии».
21 декабря 1942 года.«…Мое здоровье неважно: 18.12 я выписался из больницы крайкома, по-видимому, поправившись. Но уже на другой день опять слег в постель вследствие большой слабости сердца… Больные и сотрудники заботятся обо мне. Начальник госпиталя доцент-терапевт говорил, что по выздоровлении я не должен работать больше 4-х часов в сутки…»
14 февраля 1943 года. «Печатанье книги еще не началось, но самым категорическим образом утверждают, что издадут тиражом в пять тысяч, а может быть, и десять тысяч… Отношение ко мне здесь самое лучшее, популярность такая же, как в Ташкенте. Шефы из крайкома узнали, что у меня обветшали рубахи и принялись шить для меня две рубахи, чуть ли не шелковые. Еще одна новая сшита и кальсоны из подаренной материи, так что белья будет достаточно».
Не хватит ли? Перечитывая эти строки, не знаешь, чему больше удивляться: внезапному ли фонтану благодеяний или восторженности, с которой хирург их принимает. Все делает его счастливым: новые кальсоны и отзыв профессора Приорова, букет цветов от раненых и доклад на съезде хирургов, носовые платки и доверие начальства. Полноте, не возраст ли начал сказываться? Нет, профессор Войно-Ясенецкий по-прежнему в твердом уме и ясной памяти. Что же касается восторженности, то это у него вполне искреннее, это от полноты чувств. Что поделаешь: у нас на Руси внимание и расположение высоких лиц, как правило, вызывает у нечиновных и особенно чинами обойденных своеобразный недуг — взрыв верноподданнической радости. Не избежал этой легкой формы помешательства и наш герой. А началось все это вот с чего. В один из тех дней, когда сибирское зимнее солнце принялось вычерчивать все более высокие дуги над енисейским горизонтом, профессора Войно-Ясенецкого пригласили в краевой комитет партии. В этом красноярском Кремле, средоточии всей власти на территории, простирающейся от монгольской границы до берегов Ледовитого океана, разговаривал с ним сам товарищ Голубев. Из той беседы нам известна лишь одна деталь: первый секретарь Красноярского крайкома обещал снестись по телефону с первым секретарем Узбекистана Юсуповым, чтобы договориться о пересылке из Ташкента в Красноярск библиотеки профессора Войно-Ясенецкого. Но радость, которой после этой встречи буквально зафонтанировали письма Луки, показывает, что разговор в «большом доме» касался фактов более важных. Скорее всего хозяин Красноярского края с ведома еще более высоких инстанций приоткрыл перед епископом Лукой то, что было пока государственным секретом. В отношениях между советской властью и православной Церковью предстоят большие перемены. Возможно, Голубев намекнул профессору также, что в недалеком будущем поверх хирургического халата тому предстоит надеть рясу епископа Красноярского. Повторяю, у меня нет достоверных сведений о переговорах в крайкоме. Но, зная характер моего героя, я берусь утверждать, что никакая другая официальная информация не доставила бы ему столько радостей. Голубев, очевидно, связал собеседника обещанием до поры до времени сохранять разговор в секрете. И епископ Лука с гордостью почти целый год затем хранил государеву тайну, которая в том лишь и состояла, что Сталин — губитель Русской Православной Церкви — становится отныне ее первым другом и благодетелем.
К началу 1943 года, однако, альянс государства с церковью стал настолько ясным, что и скрывать стало нечего.
4 января 1943 года Лука, намекая старшему сыну на предстоящие перемены, писал: «Давно обещали открыть у нас одну церковь, но все еще тянут, и опять останусь без богослужения в великий праздник Рождества Христова». А еще через два месяца, очевидно, опять-таки после свидания в крайкоме, получил он право окончательно открыть таимую правду: «Господь послал мне несказанную радость, — писал он сыну 5 марта 1943 года. — После шестнадцати лет мучительной тоски по церкви и молчания отверз Господь снова уста мои. Открылась маленькая церковь в Николаевке, предместье Красноярска, а я назначен Архиепископом Красноярским… Конечно, я буду продолжать работу в госпитале, к этому нет никаких препятствий». И уже полным голосом человека, освобожденного от необходимости молчать о самом главном в своей жизни, Лука продолжает: «Я думаю, что резко изменилось отношение правительства к церкви: всюду открываются и ремонтируются за счет горсовета храмы, назначаются епископы, митрополит Николай Киевский назначен членом комиссии по немецким зверствам, издана тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров и притом роскошно книга «Правда о религии в России».
Наконец-то он может сказать близким о самых заветных переживаниях своих: «Помни, Миша, что мое монашество с его обетами, мой сан, мое служение Богу для меня величайшая святыня и первейший долг. Я подлинно и глубоко отрекся от мира и от врачебной славы, которая, конечно, могла бы быть очень велика, что теперь для меня ничего не стоит. А в служении Богу вся моя радость, вся моя жизнь, ибо глубока моя вера. Однако и врачебной и научной работы я не намерен оставлять». Все прошлые письма к родным помечал он инициалами А. Л. А это, посланное 22 марта 1943 года, впервые размашисто и с явным удовольствием подписал: Архиепископ Лука.
Открытие церкви освободило Луку от многолетней душевной стесненности. Правда, кладбищенская церковь в Николаевке до крайности мала да и от города далека, полтора часа ходу. Но это храм! И Владыка с нежностью расписывает сыну первое богослужение, «о котором мало кто знал, но все-таки пришло человек двести. В алтарь так же трудно было пройти, как на Пасху. Многие стояли на дворе». Открытие церкви исцелило не только его душу, но и тело. «Первое богослужение… сразу же очень улучшило мое нервное состояние, а неврастения была столь тяжелая, что невропатологи назначили мне полный отдых на две недели. Я его не начал и уверен, что обойдусь без него», — писал он 5 марта. Еще через месяц подтвердил: «Невроз мой со времени открытия церкви прошел совсем, и работоспособность восстановилась».
Потом возникли новые проблемы: в николаевской церкви, по малости ее, архиерейское служение оказалось невозможным. Открыть второй храм власти обещали только через год. Не было пока и церковных облачений. Как и двадцать лет назад, в Ташкенте, Владыка вышел на амвон в чужой рясе и клобуке. «В театре много архиерейских облачений, но нам не дают их, считая, что важнее одевать их актерам и кромсать, перешивая для комедийных действий».
В конце концов облачение нашлось и вторую церковь в Красноярске открыли. Трудней всего было наладить мир в своем собственном доме. Ни дочь, ни сыновья не порадовались новому церковному назначению отца. То, что Лука считал своим торжеством, их пугало. Особенно старшего. Тридцатишестилетний Михаил недавно защитил диссертацию. Всеми силами стремился он забыть, отсечь от себя годы унижений, когда его, сына «врага народа», обсуждали на собраниях, выгоняли из института. Степень кандидата наук подавала надежды на то, что прошлое больше не вернется. И вот — на тебе — отец опять подался в архиереи, снова в письмах рассказы о пастве, о проповедях и литургиях. В Красноярске торжество, а в Сталинабаде того и гляди полетят в тартарары и диссертация, и кафедра, а может быть, и многое другое. Михаил написал о своих опасениях. Все лето и осень 1943 года два Войно-Ясенецких с жаром обсуждали создавшуюся обстановку. Примечательно, что вопреки традиционной схеме смелый отец в этом случае успокаивал своего же не в меру запуганного отпрыска.
«Твои страхи обо мне почти полностью неосновательны. Мое архиерейское служение не считают несовместимым с работой в госпитале и вполне с ним мирятся, — писал Лука. — В госпитале ничуть не пахнет от меня архиерейским духом, а в церкви я только архиерей и лечить верующих не имею никакой возможности. Проповеди мои строго обдуманные и вполне безупречны, нередко даже имеют просоветский характер… Последние мои тюремные страдания глубоко изменили меня. Стал я удивительно терпимым, кротким, тихим, совсем сгладилась моя былая резкость… Я писал тебе, что дан властный приказ не преследовать меня за религиозные убеждения. Не могу писать более подробно, но важность факта ты оценишь и без комментариев».
Заверения о терпимости и кротости звучали бы очень убедительно, если бы в конце того же письма Лука не добавил: «…Даже если бы не изменилось столь существенно положение церкви, если бы не защищала меня моя высокая научная ценность, я не поколебался бы снова вступить на путь активного служения церкви. Ибо вы, мои дети, не нуждаетесь в моей помощи, а к тюрьме и ссылкам я привык и не боюсь их». Надо ли говорить, что такие признания не очень-то успокаивали Михаила Войно-Ясенецкого. Он продолжает пугаться сам и пугать родителя. Особенно опасными представляются ему церковные проповеди Луки. И снова отец вынужден сесть за письмо, чтобы успокоить сына. «Твои страхи по поводу моих проповедей преувеличены. Я пользуюсь репутацией большого патриота и сторонника советской власти. А проповедь — главный долг Епископа».
Михаил не унимается. Ему уже видится новый арест отца и те последствия, которые неизбежно обрушатся затем на семью. Он не желает больше вести бесконечную игру, отравившую его детство и юность. Он пишет, что не верит в Бога, а церковное служение отца считает вредным и даже опасным. Не очень-то удобно мне, постороннему человеку, становиться судьей между сыном и отцом. Но если даже отбросить вопросы элементарного такта, Михаил Валентинович удивляет своей абсолютной политической непрозорливостью. Медик из Сталинабада совершенно не представляет себе подлинного положения вещей в стране. В 1943 году Владыке Луке не только не угрожает опасность, но скорее наоборот: в нем нуждаются более всего как в епископе. Люди такого рода оказались необходимы сталинскому режиму. С ними заигрывают. От них многого ждут. Лука давно постиг политический характер новых перемен. Церковь стала вдруг необходима властям? Ну и слава Богу! Не все ли равно, кто и почему открывает храм? Главное, чтобы они открывались, а не закрывались. Некак даже гордость видится в его письме, когда сообщает он Михаилу: «В Красноярске, в «кругах» говорили обо мне: «Пусть служит, это политически необходимо». Весной и летом 1943 года Михаил Войно-Ясенецкий ничего этого понять не способен. Его «я не верю» — просто жестокость. Жестокость по отношении к отцу — мученику веры. Не разум, не забота о близком человеке, но страх перед репрессиями подсказывает такие слова.
Луку письмо сына сразило. Владыка знал, что дети его атеисты, но особенно больно было убедиться в этом теперь, в пору всеобщего почитания, которым окружили его власти и коллеги. И все же он нашел в себе силы сдержаться. Ответил с достоинством, хотя и не без горечи: «До сих пор я молился усердно об исцелении Вали, а теперь и о тебе. Но поперек молитвы стоят три твои страшных слова. Всем сердцем прошу тебя: читай Евангелие и молись Богу… О, если бы ты знал, как туп и ограничен атеизм, как живо и реальна общение с Богом любящих Его…»
Кажется, это был их последний разговор о вере. До самой смерти своей хранил отец не обиду, но боль о том, что он, пастырь множества душ, так и не сыскал пути к заблудшим душам собственных детей. Не помог им, не спас.
…Итак, все повторилось. Через двадцать два года профессор Войно-Ясенецкий, перед тем за свою веру трижды арестованный и сосланный, снова свободно произносит проповеди в церкви и лекции в госпитале. На дверях его квартиры появилась табличка, извещающая публику, что по церковным делам профессор принимает во вторник и пятницу с 6 до 8 вечера. В то время как современники, кто с изумлением, кто с ухмылкой, взирали на это «чудо», сам Лука совершенно невозмутим. В новом, а по существу возвращенном ему старом положении он никакого чуда или противоречия не усматривает. Механизм «целесообразной истории» продолжает молоть зерно. В свой черед каждый по заслугам своим побывает и под жерновом, и на жернове. В день, когда исполнилось двадцать лет его рукоположению в епископы (31 мая 1943 года), Войно напомнил своему сыну давнюю поездку из Ташкента в Пенджикент: «Это было начало того тернистого пути, который мне надлежало пройти… Но зато был и путь славы у Бога. Верю, что кончились страдания…» Итак, прежде надлежало пострадать, а теперь предстоит принять честь и славу. Все в свой черед. При таком взгляде на мировой порядок удивлению, действительно, нет места.
В том же письме Лука с явным удовольствием перечисляет награды и поощрения, полученные за последний месяц. И тут у него в одном ряду идут похвалы за произнесенные в церкви проповеди, благодарность и грамота от Военного совета и приказ Командующего войсками, в котором профессор упомянут среди лучших врачей округа. Этот список мог показаться самохвальством, если бы не искренняя вера Владыки в то, что приказ Командующего войсками, равно как и грамота Военного совета, есть прямой знак божественного благоволения. «Прославляющего Мя прославлю», — сказал Спаситель. Двадцать лет, не избегая опасности, отвергая страх, прославлял Лука Бога Распятого. И вот Бог посылает ему Свое благоволение. Зачем же молчать об этом?
В Новосибирске на конференции хирургов военных госпиталей Сибирского военного округа (24–29 марта 1943 года) Лука вновь обласкан. На этот раз своими коллегами. Доклад на очень важную для хирургов тему о лечении огнестрельного остеомиелита принят слушателями восторженно. Под свежими впечатлениями от аплодисментов и рукопожатий Лука пишет сыну: «Слушали с «наслаждением», с глубоким вниманием, требовали продолжения… Называли доклад не только глубоким, но даже мудрым… Со всех сторон подходили представляться». Действительно подходили, а на другой день во время показательной операции в госпитале, где Лука демонстрировал свой классический распил пятки при остеомиелите, солидные хирурги, начальники отделений, лезли на стулья, чтобы разглядеть ювелирную технику этого чудотворца Войно-Ясенецкого. Да и на живого епископа хотелось им взглянуть поближе: такое не всякий день увидишь.
А у профессора в Новосибирске один день полнее другого. «Я получил здесь архиерейское облачение и все принадлежности служителя, которых не имел в Красноярске, и притом при содействии матерого большевика, одного из заправил съезда». С облачением получилась целая история. Из-за него Лука переполошил своих товарищей, так как едва не опоздал на поезд.
Облачение архиерейское, как известно, шьется из парчи. Но какая парча во время войны, да еще в Сибири, когда и ситчик стал великой роскошью? В Новосибирске, однако, зайдя попрощаться в кабинет облздрава, Лука увидел на полке кусок вожделенной ткани. Как она туда попала и для чего служила — Бог весть. Известно только, что, увидав материю, Войно страшно заволновался, забыл об отъезде, об ожидавших его на вокзале и начал просить продать ему отрез. Предлагал любую цену, пусть даже это будет стоить две месячных зарплаты. Присутствовавшая при этом доктор Браницкая вспоминает, что, получив парчу, Лука, как ребенок игрушку, прижал материю к груди и расцвел счастливой улыбкой. Такой улыбки она ни разу у него за два года знакомства не видала.
Удачи, сплошные удачи! Поразительное, наверное, это ощущение чувствовать себя избранником Всевышнего. Какая сила в тебя вливается, какая уверенность в каждом поступке! Читаю письма Владыки и любуюсь им. Страна воюет. Миллионы идут в бой с воплем: «За Сталина!» Другие миллионы умирают от голода и непосильного труда в шахтах Воркуты и Магадана, и опять же с проклятым именем его на устах. У одних тиран вызывает страх, у других восторг, у третьих — ненависть. А Архиепископ Лука, как будто и нет ему от этого никакого дела, пишет сыну: «Второго мая я послал Сталину письмо о своей книге с приложением отзыва о ней Приорова и предисловия Мануйлова. В этом предисловии профессор Мануйлов положительно до небес вознес мою книгу и ярко подчеркнул ее значение для хирургии войны. Нет сомнения, что Сталин велит издать книгу». «Нет сомнения» — не великолепно ли?!
И действительно, через полтора месяца (по военным временам срок весьма короткий) пришло письмо из Москвы: дирекция Медгиза просила глубокоуважаемого профессора поскорее прислать рукопись «Очерков гнойной хирургии». И монографию о суставах тоже. Обе книги будут изданы безотлагательно. А на пороге нового, 1944 года уже сам министр здравоохранения РСФСР Третьяков специальной телеграммой извещает красноярского профессора: «…Ваша книга включена Медгизом в план первого квартала (1944 года), устанавливаем контроль за ее передвижением. Рукопись будет направлена в Комитет по Сталинским премиям». Как же после всех этих событий усомниться в том, что ты — подлинный избранник Бога?
…Биограф всегда настороже: честны ли его собеседники — свидетели исторических событий? Не путают ли? Подлинные ли факты, сообщаемые в письмах и документах? Жизнеописание — постоянный риск, плаванье среди рифов и мелей несовершенной и недобросовестной человеческой памяти. Но и тогда, когда свидетели искренни, а в архивных бумагах не ожидаешь подвоха, автор жизнеописания все-таки не чувствует себя спокойным. Одно время меня особенно угнетал феномен, который я для себя назвал «разновидением»: наблюдая одно и то же явление — лицо или предмет, два человека сохраняют о нем совершенно различные воспоминания. То и дело приходится рассматривать два противоречивых видения одного эпизода, но случается, что их оказывается перед тобой и пять и шесть. Вот типичный пример.
В 1943 году хирург С. Голуб на совещании военных медиков в Новосибирске слышал доклад Войно-Ясенецкого. Впоследствии он описал докладчика в следующих выражениях: «Его внешность не могла не приковать к себе внимания: одухотворенное лицо, скромная одежда, спокойные жесты — все это ассоциировалось с представлением о народных демократах…» Доклад состоялся 25 марта, а на сутки раньше молодой офицер медицинской службы, сотрудник Санотдела Сибирского округа П. Приходько получил от своего начальника приказ встретить Войно-Ясенецкого на вокзале и доставить в гостиницу. Через два десятка лет в памяти профессора Петра Трофимовича Приходько отпечаталась следующая картина:
«В назначенное время я встретил гостя на вокзале. Это был очень высокий (ок. 180 см) пожилой человек, сурового и надменного вида, с седыми волосами и окладистой полуседой бородой. В черном длиннополом пальто, застегнутом на все пуговицы, он выглядел усталым и как бы отрешенным от мира. Через стекла очков на меня глянули холодным блеском прищуренные глаза. Не ответив на мое приветствие, он пошел со мной к выходу из вокзала, где нас ожидала легковая машина. И весь путь до госпиталя номер 1503 в центре г. Новосибирска, где ему была отведена комната на период работы конференции, он не сказал ни слова».
Согласимся, что человек, которого видел военврач Приходько, мало походит на «народного демократа», увиденного доктором Голубом. А между тем нет оснований не верить ни тому, ни другому свидетелю. Они записали свои воспоминания бескорыстно, по доброй воле, желая сохранить для потомства факты, показавшиеся им исторически важными. Как же совместить несовместимое?
Когда писатели-биографы обсуждают проблемы своего жанра, то нередко приходится слышать жалобы на «текучесть» человеческой личности, «текучесть», которая мешает составить устойчивую концепцию героя. Иными словами, литераторов огорчает, раздражает даже, что герои не адекватны сами себе, т. е. не всегда соответствуют тому образу, в котором их знает большинство современников. Это так и не так. С одной стороны, общеизвестно, что даже крупные личности на каждом шагу противоречат себе, отклоняются от принципов, которые декларируют, отвергают идеалы, к которым вроде бы стремятся. Но изменяют ли они при этом самим себе? Означает ли «текучесть» выход личности за какие-то характеристические пределы? Не будет ли естественнее предположить, что личность значительно более разнообразна и многосоставна, чем мы привыкли это себе представлять? Мы знаем Луку сурового и надменного, но ведь вместе с тем (это мы тоже знаем) он прост, нетребователен, скромен и великодушен. Нам ведом профессор, не склонный в обществе учеников проронить лишнее слово, но есть и Владыка Лука, готовый проповедовать даже с опасностью для своей свободы и жизни. Надо ли удивляться, если в памяти окружающих возникают столь несхожие между собой отпечатки его образа?
Большинство людей, которых я просил рассказать о жизни Войно-Ясенецкого в Красноярске, все-таки высказывались о нем как о человеке «жесткой конструкции». Вспоминают какую-то верующую старуху, которой он без обиняков сказал, что болезнь ее неизлечима; говорили о военном враче, которому опять-таки, глядя прямо в глаза, Лука предрек, что хирурга из него не выйдет и учиться не стоит. И еще много другого в том же роде. Думаю, что так оно и было — и со старухой, и с малоспособным врачом. Но, коль скоро разговор зашел о «текучести» человеческих характеров, хочу я опубликовать одно письмо, которое прислала мне врач-окулист из города Николаева Галина Ивановна Шамина. Оказывается, в ту пору, когда ссыльный врач Войно-Ясенецкий поголадывал и ходил в обносках, и потом, когда принимал многочисленные подношения властей, писал письмо Сталину и получал телеграммы от наркома здравоохранения, была у него еще одна совсем иная и мало кому ведомая жизнь. О жизни этой и пишет доктор Шамина.
В 1939 году ее родители жили в Красноярске. Гале было тогда четырнадцать лет. Случилось, что товарищ Галиного детства Вася Боруткин натер в походе пятку, в ранку попала инфекция, возникла гангрена. Омертвление поднималось по ноге все выше и выше. Не помогало никакое лечение. Мальчик был так истощен, что у хирургов не оставалось надежды на успешную операцию. И тогда родители Васи бросились в местное управление НКВД и там добились разрешения привезти из деревни Большая Мурта профессора Войно-Ясенецкого.
Лука приехал. В ожидании, когда больного приготовят к операции, остановился в маленьком домике Боруткиных. Тут Галя его впервые и увидела.
«Постучав в дверь комнаты, я услышала приятный бархатный голос: «Войдите», а войдя, увидела очень большого, высокого и полного старца с большой седой бородой. На нем были черные брюки, черный свободный сюртук, глухо застегнутый, на голове черная же матерчатая шапочка. Я в первый момент растерялась, но стоило ему ласково на меня посмотреть и пригласить войти в комнату, как растерянность моя исчезла и я почувствовала, как будто этого человека я знаю давным-давно. Я стала со слезами просить его спасти Васю. Он погладил меня по голове и сказал своим низким голосом: «Ты добрая девочка, мы будем друзьями. Я все сделаю, чтобы спасти Васю, но только ногу его я уже спасти не могу — поздно! Смириться же с утратой ноги поможешь ему ты». Через час Валентин Феликсович начал операцию. Вася остался жить, а с Валентином Феликсовичем мы действительно стали друзьями. Когда он уехал к себе в деревню, мы долго переписывались».
Затем Галина Ивановна рассказывает о начале войны. Ее мать-врача призвали на военную службу и отправили на Дальний Восток, отца в 1942 году тоже мобилизовали, и он ушел на фронт.
«Я — шестнадцатилетняя девочка — осталась вдвоем со старенькой больной бабушкой. Очень трудно было нам. Отец мой был солдатом и ничем помочь не мог, мама присылала по аттестату шестьсот рублей, но что стоили эти деньги, если килограмм масла стоил тысячу двести — тысячу пятьсот рублей. Но вот в Красноярск перевели Валентина Феликсовича. Он зашел к нам, посмотрел, как мы живем, и сказал, вернее, спросил меня: «У тебя нет дедушки, а ты хотела бы его иметь?» «Конечно», — сказала я. «Ну вот, я и буду твоим названным дедушкой, ты меня теперь и называй дедушкой, а не по имени-отчеству. Приходи ко мне один раз в неделю, в пятницу, к пяти часам. Но помни — я очень занят, время мое рассчитано по минутам — старайся не опаздывать, твое время до шести часов». Я строго придерживалась отведенного мне регламента, не опаздывала и ни на минуту не задерживалась после шести. Я рассказывала ему об успехах в школе, о друзьях; он — о раненых, которых оперировал, о великом деле врача. Время пролетало незаметно, и я вновь с нетерпением ожидала встречи. Однажды я пригласила его в кино. Он улыбнулся своей доброй улыбкой (по виду своему солидному он производил впечатление сурового человека, а вот улыбка у него была добрая, располагающая) и сказал: «Нет, Галочка, мирские увеселения не для меня, ведь я монах».
В. Ф. при мне не молился и о религии со мной не говорил. Но я знаю, что он читал проповеди в церкви и имел большое духовное звание. Был он вегетарианец, питался с госпитальной кухни. Повара старались положить ему в кашу побольше масла, но он все масло сливал и, когда приходила я, отдавал его нам с бабушкой, а в следующий раз просил отнести Васе. Мне тоже хотелось ему сделать что-нибудь приятное, нужное, и об этом я ему сказала. Тогда он попросил меня пришить ему пуговицу к сюртуку и обметать обтрепавшиеся петли, предварительно показав мне, как это сделать. Добрым и честным человеком был дедушка Валентин Феликсович».
Свои немудреные воспоминания доктор Г. И. Шамина записала во время ночного дежурства в больнице незадолго до нового 1970 года. В конверт вложила она приписку, в которой настоятельно просила литератора «создать правдивый портрет Валентина Феликсовича». В ее памяти Войно остался человеком без изъяна. И таким же — в белых ризах — хотела она его видеть на страницах жизнеописания. Но текуч человек. И как раз стремление создать правдивый портрет заставляет нас, не утаивая ничего, рассказать о грехопадении Владыки Луки, о великом соблазне, от которого он не удержался, и хотя, как и все соблазны, соблазн этот был общим и поддались ему многие, но так уж устроено в мире, что грешим мы сообща, а к ответу призывают нас поодиночке.
Но сначала — о происхождении самого соблазна. В 1935 году американец, церковный деятель А. П. Андерсон выпустил в Англии книгу «Будущее русской церкви». Среди прочего автор привел рассказ американца, недавно вернувшегося из Советского Союза. Американцу-христианину пришлось проехать в машине не одну сотню миль, прежде чем он обнаружил действующий храм. На литургии присутствовала лишь маленькая горстка верующих. Пять кусочков черного хлеба, четыре зеленых яблока и одно яйцо — вот все приношения, с которыми прихожане пришли в этот день в храм. Американец спросил — что глава прихода станет делать, когда съест хлеб, яблоки и яйцо, и услышал ответ: «Пойду по домам и буду просить пропитания». Американец спросил также священника, что тот думает о будущем религии в России. Не колеблясь ни минуты, священник ответил: «У религии в России нет будущего».
Приведенные слова сельского батюшки совершенно точно передают взгляды большинства верующих и неверующих того времени. Война государства против Церкви, начатая в январе 1918 года, подходила к концу. Русская Православная Церковь, тысячу лет наставлявшая и объединявшая российский народ, лежала в руинах. Из сорока тысяч православных храмов (в одной только Москве перед революцией насчитывалось четыреста шестьдесят церквей) к 1941 году осталось около ста. Пять из них сохранилось в Ленинграде, по одному в Новосибирске и Ташкенте, два в Киеве. Ни одного храма не было в таких больших городах, как Ростов-на-Дону, Баку, Омск. Сравнительно большое число церквей уцелело лишь в Грузии, Армении и Средней Азии. Французская журналистка Ева Кюри, оказавшаяся в Москве в первую военную зиму, считает, что в столице действовало в то время 18–20 церквей. В действительности их оставалось меньше пятнадцати. Ева Кюри побывала затем в Куйбышеве. После богослужения в единственной куйбышевской церкви она записала: «Тут нет ни одного молодого лица. Похоже, что исчезло, потерялось целое поколение и остались только пожилые, чтобы молиться за отсутствующих, исчезнувших… Молодое поколение в России рассталось с христианством, чтобы обратиться в новую веру, в которой нет места вере».
Другие иностранцы, посетившие СССР в первом военном году, замечали, что в немногочисленных русских церквах совсем нет молодых священников. Местоблюститель патриаршего престола митрополит Сергий, давая в 1941 году интервью журналисту Уоллесу Кероллу (Сергий был единственным церковником, которому разрешали в те времена разговаривать с иностранцами), «объяснил» отсутствие молодых сил в Церкви тем, что юноши не желают принимать священство. Это была правда, но правда, требовавшая уточнения. Стать в Советском Союзе в 30-е годы священником означало превратиться в зверя для охоты. Непосильными налогами, угрозами, арестами и расстрелами за два десятилетия ОГПУ — НКВД удалось разметать почти весь церковный причт России — десятки тысяч священников, сотни архиереев. Митрополит Мануил Куйбышевский свел в четыре толстых тома краткие биографии русских православных иерархов за 70 лет. Четырехтомник этот иначе как мартирологом не назовешь. Подавляющую часть биографии составитель вынужден завершить стандартной фразой: «С такого-то года епархией не управлял. Когда скончался и где похоронен — неизвестно». Неизвестна не только судьба многих тысяч епископов, священников, дьяконов, никому не ведома даже примерная цифра людей Церкви, уничтоженных с 1918-го по 1941 год.
Иногда аресты епископов и священников сопровождались широковещательными сообщениями об их подрывной деятельности, о кошмарных преступлениях, которые они готовили по указке гестапо или троцкистов. Но мало кому посчастливилось так, как Горьковскому митрополиту Феофану Туликову и двум его епископам, про которых газеты писали, что они готовили убийство советских работников, поджог домов и взрыв Горьковского автомобильного завода. Большая часть клириков просто исчезала со сцены, исчезала без суда, следствия и обвинения.
Особенно тяжелые потери понесла церковь в конце 30-х годов. По словам А. Э. Краснова-Левитина, в Ленинградской области в 1935 году насчитывалось не менее 1500 лиц духовного звания, но уже через два года в церквах области осталось лишь пятнадцать обновленческих и семнадцать православных священников и дьяконов. Даже много повидавшая советская пресса не пыталась утверждать в 1937 году, что все 1468 арестованных в Ленинграде и его окрестностях клириков — шпионы и диверсанты. Безо всяких приговоров («без статьи», как тогда говорили) эти священники были отправлены умирать в северные и восточные лагеря, а их приходы автоматически закрылись. Тихо, без лишнего шума…
Но одновременно с несмолкаемым грохотом и визгом крутились колеса государственной антирелигиозной машины. Подобно современным ЭВМ механизм этот оперировал только с цифрами крупными и сверхкрупными. Союз воинствующих безбожников планировал «безбожную пятилетку» с тем, чтобы в 1930 году состад Союза увеличился с полумиллиона членов до четырех миллионов, в 1931-м — до семи миллионов, в 1933-м — до семнадцати миллионов человек. Следующая пятилетка должна была превратить в активных безбожников уже двадцать два миллиона советских граждан. Такие же масштабы проектировались и в деятельности издательской. Глава антирелигиозного ведомства Емельян Ярославский утверждал, что за десять лет с 1922-го по 1932 год в стране было выпущено сорок миллионов экземпляров антирелигиозных книг и брошюр. Что же до литературы непериодической, то за три года, с 1927-го по 1930-й, ее выпустили в количестве сорок три миллиона шестьсот тысяч экземпляров, что составило, по подсчету дотошных антирелигиозников, восемьсот миллионов страниц печатного текста! Хотели больше, да бумаги не хватило…
О чем же они, эти миллионы страниц? Да все об одном и том же: религия всегда помогала привилегированным классам угнетать рабочих и крестьян, сотрудница королей и императоров, церковь участвовала в эксплуатации народа, в политике клерикалы, как правило реакционеры, враги социализма, в науке они ретрограды и не останавливались в былые времена перед тем, чтобы уничтожать своих противников-ученых. А потому — никакой жалости к попам-реакционерам, долой церковные праздники, долой церкви. Организовывайте «безбожные бригады» на заводах, засевайте «безбожные гектары» в колхозах, ибо «антирелигиозность имеет промышленное значение».
Так они и работали бок о бок: ОГПУ — НКВД и ведомство Емельяна Ярославского. Одно тихо, другое шумно. Одно под корень изводило профессию служителей церкви, второе оправдывало, обосновывало аресты и убийства «попов», натравливало народ на клир, запугивало тех, кто намеревался сохранить свои взгляды, свою веру. И уж совсем вроде удалось этому дуэту искоренить церковь, а с ней и остатки народной веры, когда грянула настоящая война. И все переменилось.
Прежде, однако, чем рассказывать о чуде воскрешения Русской Православной Церкви, вспомним, как вела она себя в роковые для нее 30-е годы.
Хотя слово «Церковь» пишем мы по традиции с большой буквы, полагая за ним цельный, одухотворенный единой идеей и целью организм, но в предвоенные годы такой церкви в Советской России не существовало. Жил в Москве Местоблюститель давно уже пустовавшего патриаршего престола митрополит Сергий, старый человек, имевший от царского правительства орден св. Александра Невского. Преуспевающий чиновник дореволюционного Св. Синода, он в новое время прославился своими верноподданническими выступлениями, лживыми интервью, которые давал иностранным корреспондентам о положении в русской церкви. Принадлежали митрополиту Сергию, в частности, достопамятные слова: «Мы хотим быть православными и в то же время сознавать Советский Союз нашей гражданской родиной, радости и успехи которой — наши радости и успехи, а неудачи — наши неудачи. Всякий удар, направленный в Союз… сознается нами как удар, направленный на нас».
Сейчас, спустя тридцать — сорок лет после описываемых событий, находится достаточно людей, готовых оправдывать митрополита Сергия. Современные церковные историки рисуют его хитрым дипломатом, стремившимся спасти хоть что-нибудь там, где спасти уже нельзя было ничего. Снова вытаскивается знамя «икономии», под которым Сергий и его Синод сохранили якобы «церковные основы». Сохраняли ли? В разгар массовых арестов, когда в Соловки на верную смерть гнали эшелоны священников, Местоблюститель устраивает в Москве пышное торжество, на котором возлагает на себя новый сан «Блаженнейшего Митрополита Московского и Коломенского». В Кафедральном соборе столицы два десятка дрожащих от страха архиереев читают «Блаженнейшему» приветственные адреса, именуя его «бессмертным и мудрым кормчим». Кому понадобился этот фарс? Смертникам Соловецких лагерей? Верующим, лишенным храма? Двадцать епископов, сорок четыре священника и пятнадцать дьяконов и сам блаженнейший митрополит Сергий разыграли 19 апреля 1934 года пьесу, которая нужна была единственно только советским властям. Западная пресса подхватила подробности торжественного богослужения в Елоховском соборе, и через сутки европейскому обывателю втолковывали: «Ну вот, а вы говорите, что в СССР преследуют христиан. Почитайте…»
Так в 30-е годы выступила верхушка церкви. А под ней в толще России жили, служили и каждый день как-то решали свои профессиональные и житейские проблемы оставшиеся на свободе священники, дьяконы, дьячки, псаломщики. В обстановке притеснения и террора они не имели ни малейшей надежды на то, что защитит их местный епископ, а тем более Московский митрополит. Что было делать этим несчастным, десятилетия пребывавшим вне закона и справедливости? В моем распоряжении нет ни воспоминаний, ни архивных документов. Но даже читая антирелигиозную прессу 30-х годов, можно многое узнать о трагическом быте низового российского духовенства. Многие расстриглись. Были периоды, когда отказы от сана становились массовыми. Но большинство деревенских священников, обремененных семьей, не знающих, куда податься, оставались в своих приходах. Им надо было как-то жить, как-то спасаться в безумном половодье политической демагогии. И батюшки, каждый на свой лад, принялись доказывать Советской власти свою лояльность и преданность.
А. С. Пушкин в 1836 году в письме П. Чаадаеву шутя заметил, что русское духовенство «отстало» и «не принадлежит к хорошему обществу». Это плебейство (все подлинно достойное сгнило на соловецком погосте) и полезло в заявлениях и заверениях перепуганных насмерть батюшек. Один приходский священник заявлял в проповедях, что раскулачивание — «дело, получившее благословение Божье». Другой призывал паству посвятить Пасхальный праздник не молитвам, а подготовке к севу. Газета «Безбожник» сообщала о служителях, которые принялись изучать марксизм. Один из таких новоявленных «марксистов» из Центральной Черноземной области писал: «По существу в земной жизни христианство не противоречит ни коммунизму, ни советскому строю. Первые христианские общины были чисто коммунистическими — одна душа, одна собственность для всех». Другой философ в рясе, объявив себя последователем Маркса и Ленина, пошел еще дальше. «Церковь вместе с советским строем проходит все переходные стадии борьбы рабочего класса, и вместе они начнут коллективизацию всей страны на основе кооперации и индустриализации».
Так выходили (или пытались выйти) из создавшегося положения те, кто похитрее. А кто попроще и вовсе теряли голову. Некий священник в разгар коллективизации повесил на дверях храма объявление о том, что к исповеди и причастию будут допущены отныне только колхозники, единоличникам он отпускать грехи не станет. Появились священники — распространители государственных займов, собиратели налогов, оформители изб-читален. Некий священнослужитель организовал в церкви концерты духовной музыки, а на вырученные деньги покупал облигации госзайма. Нашелся и такой, который согласился в деревенском драмкружке исполнять роль в антирелигиозной пьесе. В поисках алиби, наконец, один деятель церкви выпустил своеобразные визитные карточки, на которых от руки начертал: «Советский народный красный священник, член комнезама, член-организатор Живой Церкви на Черниговщине Василий Владимирович Ярчуков». Комментируя эту визитку, журнал «Чудак» писал в 1929 году, что, несмотря на все его заслуги, священнику Ярчукову не миновать лишенского списка, то есть лишения прав и преследования.
Что было делать малым сим, если их высший пастырь Блаженнейший Митрополит Сергий на вопрос иностранного корреспондента относительно его программы отвечал: «Моя программа — программа Святого Духа. Я действую по нужде каждого дня».
Живя по нужде каждого дня. Русская Православная Церковь дошла к 1941 году до своего, как казалось, полного крушения. Но так только казалось. Судьба тысячелетнего гиганта решалась на этот раз не в стенах Кафедрального собора в Елохове и не в последних, открытых ветрам каждодневности деревенских храмах. Решалась она, как это ни покажется странным, в катакомбах. Катакомбная, или подпольная, Церковь возникла у нас в конце 20-х годов. То один, то другой священник исчезали из своих приходов, поселялись в тайном месте и начинали опасную жизнь изгнанников. В скособоченных домишках на городских окраинах возникали тайные молельни. Там служили литургии, исповедовали, причащали, крестили, венчали и даже рукополагали новых священников. Тайком, передавая друг другу условный стук в дверь, стекались туда верующие из дальних городов и областей. Туда шли за утешением, беседой, за «радостью богослужения». Туда несли детей, вели стариков. Сколько таких очагов тайной веры существовало в стране, никто не знает. История катакомбной церкви не написана и едва ли когда-нибудь узнаем мы всю правду о мучениках-христианах XX века, сохранивших свои убеждения в обстановке тотальной слежки, всеобщего доносительства и террора. Кое-что, однако, до нас дошло. Известно, например, что только в одной Московской области на нелегальном положении находилось более десяти священников. Это скромное по численности, но непримиримое воинство вдохновлял епископ Афанасий (Сахаров). Епископ, сам большую часть жизни проведший в ссылках и лагерях, строго-настрого запретил своей пастве общение с конформистской церковью Сергия. С советскими властями — тоже.
Из тех, кто обрек себя на опасность подполья, наибольший наш интерес и симпатию вызывает архимандрит Серафим (Батюков). Сергей Михайлович Батюков (1880 г. рождения) имел техническое образование и работал на одном из московских заводов. Одновременно, еще до революции, слушал он лекции в Духовной академии, изучал богословскую литературу. Решение стать священником-монахом принял он, как и Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий, в самое трудное для Церкви время. Монахом стал в 1922-м. Некоторое время служил в церкви Св. Мучеников Кира и Иоанна на Солянке. Аресты и иные преследования не изменили его взглядов. С линией митрополита Сергия он тоже не смирился. С небольшой, чудом сохранившейся фотографии смотрит на нас аскетичное, полное внутренней силы и достоинства лицо. Снимок сделан, очевидно, незадолго до 1928 года, когда архимандрит перешел на нелегальное положение. Из той же «солянской» церкви ушел впоследствии в подполье иеромонах Иеракс (в миру Иван Матвеевич Бочаров).
После недолгих скитаний о. Серафим поселился в Сергиевом посаде (ныне город Загорск) у двух сестер-монахинь. Москвичка В. Я. Василевская, научный сотрудник, специалист по педагогике, ставшая в тридцатые годы духовной дочерью о. Серафима, сохранила интересные воспоминания о встречах с ним. В пасхальную ночь близкие люди привезли ее в Загорск.
«Домик, где жил батюшка (о. Серафим), выглядел заброшенным и необитаемым. Внутри же он был полон людей, собравшихся встретить светлый праздник вместе с батюшкой, как прежде встречали его в храме. Батюшка был занят устройством алтаря и иконостаса. Маленькая комната должна была превратиться в храм, где совершается пасхальная заутреня… Я не знала никого из присутствующих, кроме хозяев дома… Батюшка позвал меня к себе в комнату: «Чувствуйте себя, как среди самых близких людей», — сказал он… и я почувствовала вскоре, что все эти люди, приехавшие сюда в эту пасхальную ночь, действительно являются близкими мне людьми, с которыми связывают меня самые глубокие, еще не совсем понятные мне нити… Прежде чем начать богослужение, батюшка послал кого-то из присутствующих убедиться в том, что пение не слышно на улице. Началась пасхальная заутреня, и маленький домик превратился в светлый храм, в котором всех соединяло одно, ни с чем не сравнимое чувство — радость Воскресения! Крестный ход совершался внутри дома, в сенях и в коридоре».
«Здесь катакомбы, — в первый приезд сказал В. Я. Василевской о. Серафим. — я здесь не потому, что желаю кому-нибудь делать зло или хочу с кем-то бороться. Я здесь только для того, чтобы сохранить чистоту православия». В. Я. Василевская несколько лет приезжала из Москвы в Загорск, чтобы повидаться, посоветоваться с о. Серафимом. «Помимо своих духовных занятий, — пишет она, — старческого руководства, пастырских богословских литературных трудов, батюшка в своем уединении принимал активное участие в жизни церкви, встречался со многими своими единомышленниками среди церковных деятелей, вел постоянную переписку. Он следил за текущими событиями, переживал все со всеми… Казалось почти несущественным, что каждый незнакомый стук в дверь, каждый случайно зашедший человек, будь то почтальон или кто-нибудь другой, могли нарушить покой маленького домика, так что хозяин его должен был скрыться. Подобные инициденты бывали довольно часто, но страха не было».
Приглядываясь к деятельности загорского затворника, его духовная дочь так поняла систему отношений своего наставника с внешним миром: «Он не был изгнан — но он ушел сам, он не выжидал, а творил, он трудился не только для той узкой группы людей, которые могли видеться с ним в этих условиях, но для Церкви, для будущего». Остается добавить, что после почти пятнадцатилетнего существования катакомбной Церкви секрет ее был раскрыт. Осенью 1943 года работники НКВД арестовали и выслали почти всю группу подмосковных священников. Отец Серафим этого уже не видел. Он умер в начале Великого поста 1942 года и был похоронен в подвале того же дома, в котором бесстрашно более десятка лет держал свою духовную оборону. Окончательно катакомбная эпопея завершилась три года спустя — в 1945-м, после смерти Патриарха Сергия. Епископ Афанасий признал законной власть вновь избранного Патриарха Алексия и прислал своим духовным детям из сибирской ссылки письменное разрешение воссоединиться с патриаршей православной Церковью.
Могут сказать, что катакомбная Церковь не сыграла сколько-нибудь значительной роли в истории русского православия: что пример десятков (и даже сотен) последователей ее не увлек верующей массы и, следовательно, прошел впустую. Так ли? Боюсь, что мы плохо представляем себе эффект каждого акта общественной порядочности. Лозунг ЖИТЬ НЕ ПО ЛЖИ едва ли станет когда-нибудь массовым. Он способен захватить лишь избранных. О действительном влиянии «церковных катакомб» мне больше говорит тот факт, что один из детей, тайно крещенных в середине 30-х годов о. Серафимом, стал впоследствии выдающимся деятелем Церкви. Доныне он хранит в своем скромном приходе утерянные традиции доброты, благочестия и нетерпимости к компромиссам. И только ли он один?..
Но вернемся к событиям военного времени. Объявление войны — роковой час для нации, когда наиболее явственно обнажается личность ее вождя. День, когда японцы напали на американскую военно-морскую базу в Пирл-Харбор (7 декабря 1941 года), президент США Рузвельт провел в напряженной работе: он писал Послание, в котором просил конгресс объявить Японии войну. Настроенный изоляционистски и несколько даже благодушно, конгресс мог и не согласиться с мнением президента. От Рузвельта требовался документ огромной эмоциональной силы и доказательности. И он его составил. Через сутки Соединенные Штаты вступили в войну. Военно-морской министр Великобритании сэр Уинстон Черчилль встретил объявление войны (1 сентября 1939 года) во всеоружии своего страстного и острокритического характера. В этот день он написал премьер-министру Невилю Чемберлену одно из своих наиболее едких писем с оценкой вновь назначенного военного кабинета: «Не слишком ли мы старая команда? — спрашивал Черчилль. — Я подсчитал, что общий возраст всей шестерки… составляет 386 лет, или в среднем более 64 лет. Им недостает года, чтобы выйти на пенсию по старости».
О том, как встретил известие о начале войны маршал Сталин, мы ничего почти не знаем. В эпоху разоблачения «культа личности» Майский и другие близкие к Кремлю историки сообщили, что в первые пять-шесть дней боев Сталина никто не видел. Он заперся у себя на даче, к нему не допускали. Говорят, он впал в состояние страха и прострации, так что понадобилась целая неделя, пока вождь народов смог вернуться к исполнению своих государственных обязанностей. Не станем гадать, о чем именно думал он в своей даче-крепости, окруженной сотнями до зубов вооруженных охранников. Но когда на десятый день войны, клацая зубами о край стакана с водой (звук этот, усиленный динамиками, слышала вся страна), вождь обратился к народу, то вместо твердого и решительного обращения, произнес нечто почти церковное: «Дорогие соотечественники! Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои…» Откуда в устах Главнокомандующего самой большой армией мира эти священнические интонации?
Об отношении Сталина к религии существует много рассказов. Наиболее интересны два из них. Рассказывают, что незадолго до войны Сталин пригласил к себе бывшего своего учителя по Тифлисской семинарии. Старик явился в Кремль в галстуке и белой сорочке. «Нехорошо, — сказал Сталин, — монах, а в галстуке». Старик начал оправдываться: он побоялся прогневить вождя народов церковной одеждой. Попыхивая трубкой, Сталин резюмировал: «Значит, меня боишься, а ЕГО не боишься?» В этом иезуитском вопросе — весь жизненный опыт Coco Джугашвили, политического циника, выросшего на семинарских харчах.
Другую сторону психологии вождя открывает размышление ныне здравствующего московского писателя, многолетнего узника сталинских лагерей. «Отношение Сталина к Церкви напоминает отношение уголовника к зэку-профессору. Профессор, такой же оборванный и голодный, как все, сидит на нарах и канючит горбушку. Уголовник помыкает им, презирает его. Но в глубине души старый бандит таит все-таки почтительное опасение: «что если эта ученая падаль действительно знает что-то такое, о чем я и понятия не имею?»
Личность человеческая складывается рано. Семинарист Джугашвили без труда стал атеистом. Эпоха была такая. Позднее ему как политику не потребовалось много ума, чтобы понять, насколько опасна для большевиков вторая религия. Еще позднее, став единовластным правителем, он принялся убивать «попов» так же, как он убивал ученых или, к примеру, эсперантистов. В этом, по его разумению, состояла государственная мудрость. Но атеисту и прожженному политикану, ему так и не удалось до конца вытравить из своей души почтительный страх перед Церковью, перед Богом. В роковой момент он вылез, этот страшок, и заставил старого циника разговаривать языком тифлисского семинариста. Тут-то мы и услыхали: «Дорогие соотечественники! Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои…»
У него и потом она нередко вырывалась, эта церковная тональность. Когда в августе 1942 года Черчилль, добравшись до Москвы, растолковал советскому вождю планы союзников по высадке десанта в Африке (так называемая операция «Торч»), Сталин в азарте воскликнул: «Да поможет Бог успеху этого предприятия!» Передавая этот эпизод, американский дипломат Р. Шервуд добавил: «Мне говорили, что для Сталина, который одно время учился в духовной семинарии, вовсе не было необычным взывать к помощи божества».
Так или иначе, сыграли ли главную роль подспудные чувства вождя, сработал ли жесткий политический расчет или просто нужда его приперла, — но война 1941 года стала временем, когда «великий марксист» пригрел и облагодетельствовал Русскую Православную Церковь. Она ответила ему столь же нежными чувствами. Сближение маршала с митрополитом Сергием произошло, однако, не враз. Роль активного начала в этих отношениях взяла на себя Церковь, хотя гонениями и была сведена почти к нулю. Надо отдать справедливость митрополиту Сергию: начало, войны его не испугало. В отличие от Сталина, он уж 22 июня знал, что надо делать в создавшейся обстановке. Изощренным чутьем своим ощутил: приходит время Церкви. Уже в послании, написанном в первый день германского нашествия. Патриарший Местоблюститель заявил: «Православная наша Церковь всегда разделяла судьбу народа… Не оставит она народ свой и теперь. Благословляет она небесным благословением и предстоящий всенародный подвиг». И тут же, чтобы не вызвать подозрений Хозяина, Блаженнейший строго определил тот узкий, но важный участок, на котором только и намерена действовать Церковь.
Теперь, много лет спустя, видно, что участок, облюбованный Сергием, был не так-то уж и узок. В то время как топорная, работающая в два цвета советская пропаганда твердила о стальном единстве народа, о гранитной стене, о которую разобьется гитлеровское нашествие, Сергий, лучше понимающий человеческую природу, писал: «Нам, пастырям Церкви, в такое время… недостойно будет лишь молчаливо посматривать на то, что кругом делается, малодушного не ободрить, огорченного не утешить, колеблющемуся не напомнить о долге и о воле Божией». Иными словами, Церковь брала на себя заботу о душевном состоянии каждого советского человека, во всей сложности его бед и переживаний военного времени. Какой ведущий кровопролитную войну вождь мог бы отказаться от такого союзника? Но Сталин промолчал. Психологически он еще не был готов к союзу с митрополитом.
Почти год длилось положение, подобное тому, которое большевики сформулировали в 1918 году в Бресте: «Ни войны, ни мира». Церковников больше не арестовывали, но и никакого благоволения власти им не оказывали. Приученный к терпению митрополит Сергий продолжал тем временем свою линию, доказывая вождю свою преданность и полезность. В октябре, когда немцы подступили к самой столице, он снова обратился к «православной и боголюбивой пастве московской» с призывом к победе и угрозами к тем, кто изменит Отечеству и православию. Эти два понятия как-то так хитро переплелись в послании Блаженнейшего, что получилось, как будто Советский Союз только тем и был занят все годы, что холил и лелеял православную веру своих граждан.
В третьем послании, помеченном II ноября, Сергий подбросил Сталину еще одну не менее привлекательную идею: «Прогрессивное человечество объявило Гитлеру священную войну за христианскую цивилизацию, за свободу совести и веры». Правды в этом утверждении не было, но Сергий знал: великому мифотворцу Сталину такая легенда придется по душе. И не ошибся. В свой черед — в начале 1943 года — наша пропаганда и этот тезис подхватила. Но в 1941-м Кремль все еще делал вид, что никакой Церкви в стране нет и Патриаршего Местоблюстителя — тоже.
И все-таки в косной массе государственного аппарата что-то едва приметно дернулось, двинулось! В сентябре — октябре перестали выходить все антирелигиозные издания. Так же неприметно, безо всякого объяснения, сгинул вдруг Союз воинствующих безбожников вместе со своим многомиллионным активом. В течение лета 1941 года несколько раз промелькнули на страницах советских газет опять-таки не совсем обычные заметки, относящиеся к зарубежной церкви. Почему-то вдруг настоятель Кентерберийский Хьюлет Джонсон прислал письмо писателю Александру Фадееву с пожеланием успехов Красной Армии в ее борьбе с немцами. Странное такое письмо, где даже цитата из Пушкина была, а о Боге, о Церкви — ни слова. Как будто не епископ писал Фадееву, а Фадеев епископу. Потом духовенство одного из англиканских приходов выразило советскому полпреду в Лондоне что-то любезное и беззубое. И опять можно было бы сказать, что дело тут вовсе не в Церкви, а в попытках Сталина наладить отношения с британскими военными союзниками. Но раньше такого не бывало.
Незадолго до нового, 1942 года о проблеме религии Сталину все-таки задуматься пришлось. О проблеме этой почти одновременно и довольно бесцеремонно напомнили ему друзья и враги — американцы и немцы. В 1939 году, заключив с Гитлером Договор о дружбе и взаимной помощи, Сталин развязал фюреру руки на Западе. Два года спокойно взирал он на то, как фашисты захватывали Бельгию и Голландию, как гибла в Дюнкерке английская армия, как гитлеровцы входили в Париж. Но осенью 1941-го, оставшись один на один с германской военной мощью, Сталин заметался в поисках военных союзников. Русская армия отступала. Требовалось время, чтобы перестроить промышленность на военные рельсы. Жизненно важно было получить военную помощь от Соединенных Штатов и Англии. Особенно от Штатов. Президент Рузвельт готов был эту помощь оказать, но в Америке многие еще помнили предательство Сталина по отношению к европейским демократиям, его массовый политический террор внутри страны и удушение Церкви. Президент США получил сотни писем от католических и православных приходов Америки, которые предостерегали его от помощи безбожной России. Столь же энергично выражали свой протест изоляционисты. Когда в августе 1941 года США и Англия подписали первый союзнический документ, так называемую Атлантическую хартию, американские изоляционисты резко критиковали ее за то, что документ этот предусматривал защиту только трех свобод — и не принимал в расчет четвертой: свободы религии. Сторонники изоляционизма заявили, что Рузвельт и Черчилль капитулируют перед безбожной страной большевиков.
Рузвельт не скрыл от Сталина своих трудностей. В демократической стране власти не могут притворяться глухими, если большая группа населения выражает неудовольствие государственной политикой. Прибывший в Москву в конце сентября 1941 года личный представитель президента А. Гарриман сказал Сталину, что американская общественность обеспокоена судьбой Церкви в СССР. Сталин сделал вид, что вопросу этому серьезного значения не придает, но замечание Гарримана его насторожило. Не такие были у России тогда дела, чтобы плевать на общественное мнение Соединенных Штатов.
Американцы — люди дотошные. Не довольствуясь слухами, они решили дознаться о положении Церкви в России из первоисточников. Корреспондент агентства «Ассошиэйтед Пресс» Гилмор Эдди Лейнер в разгар войны добрался до Саратова и 24 декабря 1942 года получил интервью у архиепископа Саратовского Андрея. «Произошли ли перемены в положении Церкви с начала войны?» — осведомился корреспондент. «Никаких перемен не произошло, ответил архиепископ, — так как Церковь и до войны и после начала войны не была ограничена в своих действиях».
Корреспондент: «Полагаете ли Вы, что после победы над врагом отношения между Церковью и государством останутся такими же, как и теперь, или изменятся, станут лучше или хуже?»
Архиепископ: «Отношения Церкви и Советской власти и после победы останутся такими же — ведь и само духовенство говорит, что Советская власть никогда не преследовала его за религиозные убеждения, и оно не выступает против Советской власти, а потому никаких изменений не может быть».
Корреспондент передал своим соотечественникам полученную в СССР «информацию», но похоже, что в США интервью его мало кому показалось убедительным. Во всяком случае, Рузвельту пришлось серьезно поработать, прежде чем общественность его страны примирилась с новым политическим и военным союзником Штатов, не желающим разрешить своим гражданам элементарных религиозных свобод.
Вопрос этот снова всплыл в последних числах декабря 1941 года, когда президент составлял проект декларации «Объединившихся держав» (будущих Объединенных Наций). В Америке и Англии документу этому придавали большое значение. Каждый пункт обсуждался со всех сторон. Ближайший помощник Рузвельта Гарри Гопкинс написал президенту утром 27 декабря: «…Вы должны приложить все усилия, чтобы добиться включения в этот документ пункта о свободе религии. Я считаю, что Вам необходимо побеседовать по этому вопросу с Литвиновым в полдень».
Беседу Рузвельта с Литвиновым за обедом в Белом доме Р. Шервуд описывает следующим образом: «Рузвельт доказывал ему (Литвинову) важность включения в декларацию упоминания о свободе религии. Следует помнить, что неупоминание этого в Атлантической хартии вызвало серьезную критику этого документа… Литвинов считал, что его правительство, которому он уже передал по телеграфу декларацию, отрицательно отнесется к предложенному изменению. Он заявил, что Кремль может согласиться лишь с фразой «свобода совести», но Рузвельт заверил его, что это одно и то же, и просил сообщить об этом Кремлю. Он объяснил, что ему хотелось бы видеть в декларации слово «религия», потому что оно значилось в его часто провозглашавшихся четырех свободах. Он указал, что «традиционный джефферсоновский принцип свободы религии имеет столь широко демократический характер, что включает право не придерживаться вовсе никакой религии…» Р. Шервуд закончил описание беседы в Белом доме следующими словами: «Я не знаю, каким образом Литвинову удалось сообщить об этом Сталину и Политбюро, но факт остается фактом, что слова «свобода религии» появились в окончательном тексте декларации».
Думаю, что Литвинову не пришлось уговаривать Сталина. Ведь уже в начале октября 1941 года Соединенные Штаты предоставили Советскому Союзу беспроцентный заем на сумму один миллиард долларов для закупки вооружения и сырья. А впереди предстояло получить по «ленд-лизу» еще десять миллиардов. Прагматик и циник из Кремля знал: в этом мире за все надо платить. В конце концов Берлин стоил обедни.
Но если американцы лишь деликатно намекали маршалу Сталину о непорядках в его доме, то немцы откровенно готовились обратить Церковь против Советов. У себя дома фюрер разорял католические храмы, арестовывал и даже расстреливал священников, но на захваченных землях России он по тактическим соображениям приказал религиозные чувства верующих не оскорблять. Сами гитлеровцы храмов не открывали, но когда в управы с такой просьбой обращались верующие, разрешения давались немедленно. В Харькове при областной управе оккупанты создали даже Комиссию по делам религии, в общем, довольно благосклонную к русскому православному духовенству; в Пскове действовала православная миссия, которая открывала церкви, печатала богослужебные книги, организовывала религиозное обучение детей. При всем том фашисты оставались фашистами; они арестовывали, пытали и убивали каждого, кого подозревали в сотрудничестве с партизанами или в шпионаже. Случалось, что жертвами их становились священники. Известны случаи, когда местные коменданты приказывали священникам возносить молитвы во славу фюрера и германского оружия. Но в целом «для пользы дела» гитлеровские власти на оккупированных территориях к Церкви благоволили.
На Украине в захваченных немцами областях число вновь открытых храмов исчислялось сотнями. Нашлись готовые служить священники, а вскоре обнаружились и архиереи. Епископ Поликарп Сикорский в западных районах Украины объявил себя главой Украинской автокефальной (не подчиняющейся Московской патриархии) Церкви. Группа прибалтийских архиереев во главе с митрополитом Литовским Сергием Воскресенским, ближайшим помощником Сергия старшего, в 1940 году приехавшим из Москвы, послала приветственную телеграмму Гитлеру. Епископы заявляли, что Сергий — заложник Советской власти, вынужденный служить ей только под угрозой.
Возникла серьезная опасность, что Гитлер сделает мученичество Русской Православной Церкви своим политическим козырем. То была сильная карта, особенно для общественного мнения нейтральных стран и для США. Почему немцы не довели свой план до конца, сказать трудно. Может быть, им вскружили голову их военные успехи, а может быть, в последний момент их смутила идеологическая сторона вопроса. Ведь в Уставе Национал-социалистической немецкой рабочей партии (НСДАП), как и Уставе ВКП(б), борьба с религией объявлялась обязательным делом партийца.
Так с двух сторон — из Европы и Америки — напирала на Сталина проблема российского православия. Напирала тогда, когда сам он совсем еще не готов был потакать церковникам и благодетельствовать верующим. Наиболее рискованной представлялась ситуация, возникшая на оккупированных землях. Когда в октябре 1941 года немцы подошли к окраинам Москвы и возникла реальная опасность падения столицы, в верхах НКВД сообразили, что глава православных митрополит Сергий может оказаться для гитлеровцев ценнейшим трофеем. По логике ЧК — ОГПУ — НКВД — КГБ в таких случаях предполагаемый «вражеский трофей» надо либо уничтожить, либо вывезти. Расстрелять было проще, но тогда могли поднять вой западные союзники. Решили вывозить. В НКВД срочно изготовили официальную бумагу — распоряжение Московского городского Совета депутатов трудящихся № 3/331 от 7 октября 1941 года, — в которой митрополиту Сергию и его Патриархии предписывалось покинуть Москву и направиться на жительство в город Чкалов (Оренбург).
Церковный писатель А. Э. Краснов-Левитин рассказывает, как на его глазах 14 октября осуществилась эта операция. Вагон, предназначенный для церковников, стоял на запасных путях Казанского вокзала. В середине дня к вагону подъехала легковая машина, в которой в сопровождении крупного чина НКВД находились глава так называемой Обновленческой Церкви Александр Введенский и его заместитель митрополит Виталий. Когда обновленцы забрались в вагон, то обнаружили, что там уже сидит несколько человек: руководство баптистской общины, а также одноглазый старик, старообрядческий архиепископ Московский и всея Руси Иринарх.
«Едва уселись на места там, — вспоминает А. Краснов, — в дверях суматоха — вынесли чьи-то вещи, почтительно открылись двери — в вагон вошел среднего роста старичок с седой окладистой бородой, в золотом пенсне, с подергивающимся нервным тиком лицом, одетый в рясу и монашескую скуфейку. «Какая встреча!» — бросился к нему Введенский. Улыбаясь, старичок, дружески с ним облобызался… Последний раз Введенский видел старичка в скуфейке девятнадцать лет назад, осенью 1922 года. А. И. Введенский был тогда молодым преуспевающим протоиереем — заместителем председателя ВЦУ, а старичок — членом ВЦУ, и на осенней сессии ВЦУ в 1922 году они сидели рядом. Теперь Введенский, уже немолодой и не преуспевающий, был Первоиерархом Обновленческой Церкви, вошедший же носил титул «Патриарший Местоблюститель Блаженнейший Сергий Митрополит Московский и Коломенский». Генерал МГБ улыбался снисходительно и иронически, братья-баптисты и старообрядческий архиерей, скромно потупившись, искоса наблюдали за лобызанием «друзей». Так началось это, не имеющее прецедента в истории Русской Церкви путешествие иерархов в глубь России».
Путешествие, о котором Краснов рассказывает много интересных подробностей, завершилось не совсем так, как его планировали. В дороге Сергий разболелся. Сотрудники НКВД, не уверенные в том, что довезут своего подопечного живьем, снеслись с Москвой и получили разрешение изменить маршрут. Вагон повернул на Ульяновск. До города на Волге этот своеобразный ковчег добрался на шестые сутки. После чего, разделив между собой ульяновские храмы и сферы влияния, иерархи принялись устраиваться на новом месте. Устраиваться им пришлось прочно: «Ульяновский Авиньон» просуществовал два года, до осени 1943-го.
Митрополит Сергий не только публично отмежевался от митрополитов-перебежчиков, но устроил нечто вроде заочного суда над ними и опубликовал подписанное группой епископов обвинительное Определение. Специальными посланиями обращался он затем к христианам оккупированных областей и отдельно к православным Украины. Написал москвичам о героическом прошлом столицы и предрек Москве еще более героическое будущее. К годовщине войны Патриарший Местоблюститель объявил о сборе трех миллионов рублей и множества теплых вещей в подарок фронту. Всего за первый год пребывания в Ульяновске Сергий опубликовал десять Посланий и два Определения.
Сталин по-прежнему безмолвствовал. Без участия духовенства прошел Первый Всеславянский митинг в Москве (август 1941 г.) и Второй (март 1942 г.). Высшая власть ни на поздравления, ни на приветствия Церкви не отвечала. Гневалась? Да нет. Просто проверяла. Шло испытание на степень преданности. Искренно ли многократно прибитая собака лижет руку своему хозяину или хитрит и того гляди, укусит? Проверкой, как всегда, занимались сотрудники НКВД.
Там Сергию давали задания, там выставляли баллы за исполнение. Блаженнейший стал включать в свои Послания факты, непосредственно подброшенные агентами разведки. «В Великом Новгороде, в храме Св. Софии, возглашал он 14 октября 1941 года, — на днях служил лютеранский пастор». Откуда бы вдруг такая свежая информация в разгар войны, когда немцы стоят в Химках? В другое Послание вкраплен чисто пропагандистский поворот мысли: «Что-нибудь одно — или свободное и мирное существование народов с их верой в Христа… или Гитлер с его фашизмом, мраком и насилием…» — заявляет Сергий, давая понять всем, кому это надлежит, что христианнейший Советский Союз и есть альтернатива фашизму.
А для тех, кому в таких тонкостях разбираться не под силу, Патриархия опять же в содружестве с вездесущим НКВД соорудила за считанные месяцы целую книгу: «Правда о религии в России». Том в 36 печатных листов со множеством иллюстраций, буквиц и рисунков был изготовлен в рекордный срок. Начатый не позже февраля, он был подписан к печати уже в июле 1942 года. Но главное «чудо» книги состояло не в темпах выпуска, не в цветных заставках, не в отличной бумаге и добротном переплете, а в ее содержании. Предназначалась «Правда» не для советского человека, хорошо знавшего положение вещей в стране, а для иностранцев, в первую очередь для общественности Америки и Англии. Задача состояла в том, чтобы успокоить союзников, сделать их более покладистыми и тороватыми на военные поставки в СССР. Для этого в книге приводились фотографии переполненных храмов, портреты епископов, священников, активных мирян. А рядом злодейства Гитлера против христиан, разбомбленные храмы, расстрелянные православные. В предисловии, процитировав известного царского митрополита Филарета («Церковь молится за государственную власть не в надежде на выгоду, а во исполнение своего долга, указанного волею Божией»), Сергий поясняет: «Такова и есть позиция нашей Патриаршей Русской Церкви в отличие от всяких отщепенцев и отщепенствующих за границей и дома». И далее в том же духе.
«…С полной объективностью надо заявить, что Конституция, гарантирующая полную свободу отправления религиозного культа, решительно ни в чем не стесняет религиозной жизни верующих и жизни Церкви вообще…» Правда, приходится признать: «За годы после Октябрьской революции в России бывали неоднократные процессы религиозников». Но, оказывается, судили этих церковных деятелей исключительно за то, что они, прикрываясь рясой и церковным знаменем, вели антисоветскую работу. «Это были политические процессы, отнюдь не имевшие ничего общего с чисто церковной жизнью религиозных организаций и чисто церковной работой отдельных священнослужителей… Нет, Церковь не может жаловаться на власть».
Слова «самого» подхватывают люди поменьше, тональность, однако, сохраняется та же: «Наша Церковь свободна» (протоиерей Сергий Воздвиженский), «Мы свободно исповедуем свою веру в Господа Иисуса Христа» (протоиерей Владимир Тростин). И картинки в книге под стать тексту: церковь в селе Дьяково изображена как действующая, а ее закрыли задолго до войны. В другом месте показана открытой так же давно закрытая церковь в Торжке. В третьем месте читателю показывают развалины храма в Чашникове под Москвой, а храм в Чашникове никто не взрывал, он и поныне стоит невредим. И даже служба там идет. Много других «забавностей» можно обнаружить в этой книге. Чего стоит, например, «осведомленность» протоиерея Сергия Даева, который подробнейшим образом излагает читателю события церковной жизни Бельгии, Голландии, Франции, Норвегии и даже самой Германии. И все это весной 1942 года, сидя в Ульяновске.
Мне не удалось дознаться, какое именно впечатление произвела «Правда о религии в России» на православное духовенство во время войны. Большинство священников, надо полагать, никогда не держали эту книгу в руках: тираж ее пошел за границу. Из тех же, кто читал, многие, вероятно, склонны были повторить слова епископа Луки Войно-Ясенецкого: «Вот за эту правду я и пошел в ссылку».
Первый после Октябрьской революции знак официального государственного благоволения к Православной Церкви был явлен на Пасху 1942 года. Город лежал в абсолютном и обязательном затемнении. Военные патрули следили, чтобы после девяти вечера никто из гражданских лиц на улицах не появлялся. И вдруг на рассвете 5 апреля по радио — слушайте, слушайте! — распоряжение коменданта Москвы: разрешается беспрепятственное движение по городу на всю пасхальную ночь «согласно традиции». Толпы народа повалили к заутрене, кто и не ходил никогда — пошел. Еще бы, такой случай!
В том же апреле еще одна «нечаянная радость». Нарком иностранных дел СССР Молотов опубликовал ноту «О чудовищных злодеяниях, зверствах и насилиях немецко-фашистских захватчиков в оккупированных советских районах…». И снова впервые (теперь это слово будет встречаться в нашем рассказе часто), впервые в советском официальном документе прозвучали слова: «Гитлеровские оккупанты не щадят религиозных чувств верующей части советского населения». Давно ли Емельян Ярославский с радостью сообщал широкой публике, что вот, мол, целые города появились в Советском Союзе, где ни одной церкви, ни одного священника нет; что «по крайней мере: половина населения полностью или частично порвала с религией». Глава безбожников призывал быстрее открыть глаза оставшейся «темной массе». А тут вдруг — беспокойство о религиозных чувствах этой самой массы. Не странно ли?
Но странности только начинались. Закон об отделении Церкви от государства никто, правда, не отменял, но законы у нас, как известно, сами по себе, а распоряжения сами по себе. Распоряжения же из Кремля следовали такие, будто никакого закона не было. В ноябре Указом Президиума Верховного Совета СССР образована была Чрезвычайная Государственная Комиссия по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков. И в Комиссии той рядом со Ждановым и Шверником, рядом с писателем А. Толстым и академиками Тарле, Лысенко и Бурденко нашлось место Николаю — митрополиту Киевскому и Галицкому, правой руке Блаженнейшего Сергия по церковно-государственным контактам. Назначили его туда неспроста. Ибо среди прочего надлежало Комиссии учесть ущерб, который причинен Советскому государству от «разрушения музеев, библиотек, театров и других культурных учреждений, а также зданий, оборудования и утвари религиозных культов». И утварь, и оборудование церковное, и здания храмовые — все то, что советские власти двадцать пять лет разрушали, взрывали, губили как могли, теперь превратились в государственную ценность, за которую предстояло взыскать… С кого же? Да с германских фашистов. Вот к этому-то делу государственному и был приспособлен митрополит отделенной от государства Русской Православной Церкви Николай Ярошевич.
Отношения Сталина и Сергия между тем приближались к своему апогею. В 43-м году уже не понукания американцев и не опасения перед немецкой пропагандой заставляют вождя поддерживать сердечные отношения с Патриархией. Официальная пропаганда взяла на вооружение не только «тени великих предков», о которых митрополит Сергий писал в своем первом Послании, но, что важнее, два принципиальных церковных тезиса: об извечной ненависти немцев к славянским народам и об особой мессианской роли Москвы, о Руси — источнике единственного верного пути жизни. С помощью мессианства интернационального пытался изменить мир Владимир Ленин. Но Иосиф Сталин вернул русскому мессианству его первоначальный национальный характер. Ту мыслишку в начале шестнадцатого века подбросил московским царям монах Псковского монастыря Филофей. Царю Василию III пришлась она по душе. Вслед за Филофеем сформулировал он для всех своих продолжателей основную идею русской самодержавной власти: «Два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти». Триста лет спустя, слегка заплесневелый, но все еще привлекательный плод, взращенный псковским монахом и московским монархом, понравился и Сталину. В конце войны, ощутив себя без пяти минут самодержцем всея Руси, вождь проникся мессианским духом. Это еще более расположило его к Церкви. Царь без Церкви — какой же это царь? Так оно и тянулось одно за другим: Самодержавие за Православием, а Православие за русской (и только русской) Народностью. Церкви в этой триаде почетнейшее место было уготовано: оправдывать и благословлять далеко идущие международные и внутригосударственные претензии монарха.
О том же, как Церковь будет жить в безрелигиозном государстве, как станет «стыковаться» с другими, прежде сосуществовавшими ведомствами, вождь не слишком заботился, детали его не интересовали. Когда чиновник ЦК Поликарпов, назначенный секретарем Союза писателей, пожаловался однажды, что писатели склочничают, ненавидят, подсиживают друг друга, Сталин, как всегда немногословный, сказал ему: «Иди, Поликарпов, руководи, у меня для тебя других писателей нет». Каждый отдельный писатель, ученый вождя действительно не интересовал. Но для его целей, для его престижа нужен был Союз писателей, необходима была Академия наук. Точно так же и в Церкви не было для Сталина прихожан, священников, толп, стекающихся на молитву. Но была Патриархия, учреждение, ведающее престижем власти. И все. А что касается устроения, так там, где есть ВЦСПС, не представляющий интересов рабочих, где есть Союз писателей, не имеющий никакого отношения к творчеству, где существует пресса, равнодушная к новостям, — найдется местечко и для Церкви, не причастной к вере.
Требовалась, однако, еще одна, какая-то последняя акция, которая окончательно закрепила бы союз первого большевика страны с Местоблюстителем Патриаршего престола. От Церкви ждали еще одного знака верности, чего-то такого, что вызвало бы международный эффект, шум в газетах и потрясение российских сердец. И Патриархия придумала, 30 декабря 1942 года митрополит Сергий из своего ульяновского далека объявил о начале сбора средств на танковую колонну имени Дмитрия Донского. Деньги на танки предстояло собрать среди пастырей и пасомых. Пять дней спустя в новогодней телеграмме вождю митрополит сообщал:
«Нашим особым посланием приглашаю духовенство, верующих пожертвовать на постройку колонны танков имени Дмитрия Донского. Для начала Патриархия вносит сто тысяч рублей, Елоховский кафедральный собор в Москве — триста тысяч, настоятель собора Колчицкий Николай Федорович — сто тысяч. Просим в Госбанке открыть специальный счет. Да завершится победой над темными силами фашизма общенародный подвиг, Вами возглавляемый».
В том же номере газеты «Правда» Сталин впервые публично обнаружил свое знакомство с главой Церкви. Его ответ гласил:
«Ульяновск.
Патриаршему Местоблюстителю Сергию,
Митрополиту Московскому.
Прошу передать православному русскому духовенству и верующим мой привет и благодарность Красной Армии за заботу о бронетанковых силах Красной Армии. Указание об открытии специального счета в Госбанке дано.
«Церковная весна» начала набирать силу. За два неполных месяца духовенство и верующие страны собрали на танковую колонну шесть миллионов рублей. В конце февраля вождь второй раз ответил главе православных благодарственной телеграммой. Вслед за тем правительство открыло доступ к весьма почитаемой иконе Иверской Божьей Матери. Икону перевезли из закрытой Иверской часовни на поклонение в Воскресенскую церковь в Сокольниках. А в мае на Третьем Всеславянском митинге в Москве (фотографии во всех газетах) в президиуме появился профессорского вида блондин в клобуке — все тот же митрополит Киевский и Галицкий Николай. Впервые за четверть века газеты опубликовали речь церковника.
Газеты между тем действительно сообщали много нового и неожиданного. 1 января 1943 года введены погоны. Для офицеров и генералов — золотые. 17 января — новые мундиры для всей армии. 5 сентября — мундиры объявлены для чиновников железнодорожного ведомства, 25-го — для юристов. 9 октября — для дипломатической службы. Люди старшего поколения вспомнили о давно забытом: двенадцать разрядов статских и военных чинов. Не к тому ли идет? Другим пришла на память старая гимназия: на улицах появились школьники в форменных кителях и школьницы в одинаковых коричневых платьях. 1 сентября 1943 года, как известила пресса, началось раздельное обучение мальчиков и девочек. На год раньше был возвращен к жизни некогда прославленный орден Александра Невского. По вечерам — еще одна дань ушедшей эпохе — артиллерийские салюты. К пушечному гулу добавился вскоре другой, тоже изрядно забытый в России звук. 8 сентября малиновый колокольный звон оповестил жителей столицы об избрании Патриарха всея Руси. Распустив паруса, полоща флагами, корабль российский плавно и величественно входил в свое историческое вчера.
На фоне этого непрерывного торжественного шума уже не удивила газетная заметка о том, что товарищ Сталин принял в Кремле трех митрополитов Русской Православной Церкви. Между тем встреча в Кремле 4 сентября 1943 года, несомненно, относится к событиям подлинно историческим. Не так-то часто глава партии, которая предписывает своим членам «вести решительную борьбу… с религиозными предрассудками», встречается с главой Церкви для дружеского разговора.
Митрополита Сергия привезли из Ульяновска в Москву дня за два до встречи. Одновременно из Ленинграда вызвали митрополита Алексия, второе лицо в церковной иерархии. Третьим был Николай, митрополит Киевский, всю войну заменявший Сергия в Москве. К властям наиболее близок из этой тройки был Николай, но похоже, что и он не знал о предстоящем визите к вождю. Им позвонили ночью. Говорят, что Местоблюститель растерялся, начал лепетать по телефону что-то о трудностях передвижения по Москве: «Ведь трамвая уже не ходят…» Трамвай не понадобился. Всех троих доставили на прием кремлевские машины. К полуночи иерархов принял Молотов. Сталин был еще занят — слушал донесения с фронтов. Часа в два ночи (любимые рабочие часы вождя) Сталин, Молотов и митрополиты заняли, наконец, места вокруг богато сервированного стола. Началась беседа. Все, кому приходилось вести переговоры со Сталиным, когда он находился в хорошем настроении, рассказывают о нем как о человеке редкого обаяния. Очевидно, именно этой стороной своей обернулся он к трем иерархам в ночь с 4 на 5 сентября. Сказал, что Советское правительство высоко ценит общественные усилия Церкви в настоящей войне, а также труды каждого из присутствующих по сбору пожертвований на нужды Красной Армии. Радушно разведя ладони, спросил: «Что теперь мы можем сделать для вас? Просите, предлагайте». И, не дожидаясь ответа, сам сделал первое предложение: «У вас плохо с кадрами, нужно готовить новые кадры».
С «кадрами», то есть со священниками, положение было не просто плохое, а катастрофическое. Хотя в июле 1941 года, стремясь расположить к себе британского союзника, советское посольство в Лондоне и заявило, что в церквах СССР служат пятьдесят восемь тысяч четыреста сорок два священнослужителя, но это было абсолютно недостоверно. Число оставшихся на свободе священников не превышало нескольких сотен. Да и то после лагерей и тюрем большая часть из них не желала или не была способна служить в церквах. «Может быть, открыть какие-нибудь курсы для священнослужителей…», — неуверенно заговорили митрополиты, не зная, куда клонит вождь. Но бывший семинарист уже вошел в роль римского императора Константина. «Какие там курсы! Академии духовные вам необходимы, семинарии нужны. К этому делу надо приучать с малолетства».
Митрополиты оживились. Но вот беда, ведь и епископов нехватка. Их тоже надо готовить, но где? Ведь епископы — монахи. Нельзя ли разрешить при Патриархии домик завести, где будущие епископы смогли бы проходить монашеский искус?.. Сталин: «Зачем же домик, мы для этого монастырь подыщем». Заговорили об отсутствии богослужебных книг. Митрополит Николай заметил, что не худо бы издавать Календарь, а в качестве приложения к нему печатать богослужебные тексты. И снова, как исконно хлебосольный хозяин, Сталин, широко разведя руками, заявил, что Календарь церковный, конечно, издавать можно, но Календарь — пустяк. Патриархии надо наладить широкую издательскую деятельность, обмениваться изданиями с зарубежными церквами. И прежде всего прямо в ближайшие дни надо выпустить первый номер «Журнала Московской Патриархии». Вождь даже укорил митрополитов за узость планов, за отсутствие настоящего размаха. «Вам надо создать свой Ватикан, чтобы там и Академия, и библиотека, и типография помещались, и все другие учреждения, необходимые такой крупной и значительной Патриархии, какой является Патриархия Московская».
Осмелевши, митрополиты попросили у Сталина еще одной милости: «Нет у нас Патриарха. Надо бы избрать, да не знаем, удобно ли?» «Это ваше внутрицерковное дело», — успокоил их вождь. «Но как собрать епископов на Поместный Собор? Ведь война идет, пропуска… с железнодорожными билетами трудности…» — «Вячеслав Михайлович, распорядитесь о поездах и самолетах для доставки епископов. Когда Собор?» Избрать Патриарха решили, не откладывая, и журнал выпускать сейчас же. О том, кого выбирать в Патриархи, даже говорить не стали. И так было понятно. В глазах Сталина более подходящей фигуры, чем митрополит Сергий, никого не было.
Была, однако, в той сердечной беседе одна минута, когда угощения кремлевские показались митрополитам горьковатыми, пахнуло на них вдруг сырым холодом лагерных бараков да запахом параши камерной. Это случилось, когда, не переставая любезно улыбаться, Сталин сказал, что, поскольку людям Церкви неудобно по своим делам ходить в правительство, а лицам правительственного аппарата неудобно сноситься непосредственно с Патриархией, следует создать пограничный, так сказать, орган — Совет по делам Русской Православной Церкви. «А во главе Совета поставим товарища Карпова, — сказал вождь и с интересом посмотрел в лица стариков в рясах. Знаете товарища Карпова?» Да, они его знали, слишком хорошо знали. Георгий Григорьевич Карпов был начальником как раз того отдела НКВД, который арестовывал и расстреливал церковную братию. Это он ссылал священнослужителей без суда и закрывал храмы, не интересуясь мнением прихожан. Это от его руки обезлюдела и захирела Православная Церковь. Теперь этого Малюту опять сажают на шею Патриархии… Митрополиты испуганно молчали. Наконец Сергий нашел в себе силы промолвить: «Богопоставленный вождь, но ведь он, Карпов, из гонителей наших…» «Правильно, — явно довольный произведенным эффектом, ответил Сталин, — партия приказывала товарищу Карпову быть гонителем, он исполнял волю партии. А теперь мы ему поручим стать вашим охранителем. Я знаю Карпова, он исполнительный товарищ. Ну, стало быть, согласны, чтобы Карпов стоял во главе Совета?» Удерживая вздох, митрополиты закивали головами. Но то была лишь одна, маленькая, совсем крохотная заминка. В остальном же встреча оставила у иерархов самые радостные, если не сказать, светлые, воспоминания. Так по крайней мере митрополит Алексий, впоследствии Патриарх, рассказывал близкому своему человеку Анатолию Васильевичу Ведерникову. А Ведерников после смерти Алексия автору этих строк.
Иерархи разъезжались из Кремля взволнованные, восхищенные сердечностью и умом своего великого собеседника. Над Москвой светало. Занималась заря 5 сентября 1943 года. Грузовики развозили кипы пахнущих типографской краской газет. На первой полосе «Правды» и «Известий» было помещено еще с вечера согласованное и набранное сообщение: «Четвертого сентября у Председателя Совета Народных Комиссаров тов. И. В. Сталина состоялся прием, во время которого имела место беседа с Патриаршим Местоблюстителем Митрополитом Сергием, Ленинградским Митрополитом Алексием и Экзархом Украины Киевским и Галицким Митрополитом Николаем.
Во время беседы митрополит Сергий довел до сведения Председателя Совнаркома, что в руководящих кругах православной Церкви имеется намерение в ближайшее время созвать Собор епископов для избрания Патриарха Московского и всея Руси и образования при Патриархе Священного Синода. Глава Правительства тов. И. В. Сталин сочувственно отнесся к этим предложениям и заявил, что со стороны Правительства не будет к этому препятствий…»
Четыре дня спустя (читайте газеты!) советские граждане узнали, что собравшийся в Москве Собор епископов Православной Церкви единодушно избрал митрополита Сергия Старогородского Патриархом всея Руси. Так же единогласно Собор принял обращение к Правительству СССР с благодарностью за внимание к нуждам Православной Церкви. И наконец, без лишних споров тот же Собор избрал Священный Синод из шести человек. Членом Синода был избран и Архиепископ Красноярский Лука.
«Я видел рабскую Россию;
Перед святыней алтаря,
Гремя цепьми, склоняя выю,
Она молилась за царя».
То восторженное состояние духа, с которым три главы русского православия покинули Кремль, как круги по воде от брошенного в воду камня, передавалось по России все дальше и дальше, возбуждая надежду верующих и клириков. В переполненных церквах и около церквей говорили о победе митрополита Сергия, о торжестве православия над духом неверия. Лука оказался среди самых восторженных. Из письма, написанного в Москве во время выборов и интронизации Патриарха, видно, что он совершенно захвачен происходящим.
«Две мои статьи переданы Всеславянским комитетом по радио в «Нью-Йорк Тайме». Во время заседания Собора для выбора Патриарха и вчера во время торжественного богослужения нас без конца фотографировали, были члены дипломатического корпуса. Я состою членом Синода, и сегодня было первое заседание… В Чрезвычайной государственной комиссии зашел разговор обо мне, и акад. Тарле сказал, что московские хирурги считают меня крупнейшим хирургом СССР. На Соборе я тоже был на первом месте после двух митрополитов».
Луке хочется, чтобы дети поняли его чувства, ему не терпится услышать, что они тоже рады переменам в Церкви и его, Луки, новому положению. Средний сын, Алексей, живущий в Москве, очевидно, воздал отцу должный почет. Но старший, Михаил, отмалчивался. Луку это раздражало: «Ты ни слова не пишешь мне по поводу телеграммы Всеславянского Комитета. Может быть, не получил моего письма об этом?.. Я написал еще одну блестящую статью (которая привела в восторг Алешу) на тему «Бог благословляет справедливую войну против германских фашистов». Она тоже передана в «Нью-Йорк Тайме». Пришел ко мне интервьюер от Союза антифашистских ученых, подробно записал мою биографию и сказал, что она будет напечатана в заграничных газетах».
Телеграмма, о которой с таким энтузиазмом толкует Лука, пришла в Красноярск еще в августе. Всеславянский комитет, одна из многочисленных действовавших в СССР пропагандистских, псевдообщественных организаций, просил профессора-епископа рассказать заграничному читателю о своей научной и церковной деятельности. Таких апологетических статей московские пропагандисты отправляли за рубеж великое множество. Написанные известными писателями, артистами, статейки эти должны были, по идее, размягчать души европейцев и американцев, помогать Сталину добиваться своих целей на Западе. Для пропагандистов 1943 года профессор-архиерей — фигура до крайности ценная… Содержанием статья его тоже вполне удовлетворяла заказчиков. Рассказав о своей работе хирурга, о научных докладах и о недавно завершенной книге, ссыльный профессор (от ссылки его освободили лишь месяц спустя, перед самым выездом на Собор епископов) произнес подлинный панегирик Советской власти. Была там и «буря Великой Революции, все перевернувшая в стране нашей — и былую социальную неправду заменившая великими принципами всеобщего равенства и коммунизма», и Церковь, которая нынешними страданиями искупает «исторический грех своего участия в подавлении политической свободы народа и личные грехи отдельных представителей духовенства».
Передав в этих довольно туманных выражениях историю церковно-государственного конфликта в СССР, Лука в столь же благостных словах попытался представить Западу современное положение церковных дел.
«В многолетней революционной борьбе, в великом всенародном порыве к строительству государственной, общественной и экономической жизни, на новых беспримерных в истории основаниях, неизбежно должна была ослабеть религиозность народов СССР. И это случилось. В напряженном строительстве царства земного померк свет Царства Небесного во многих душах. Но это, конечно, не всегда и не для всех. Не может погаснуть свет Христов, не может прекратить свое существование Церковь христианская… С такими мыслями и задачами я принял относительно недавно назначение на Красноярскую кафедру. Самое важное мы имеем: полную свободу проповеди Евангелия, чистой Христовой истины, совершения таинств и богослужений».
Что касается перспектив, то Архиепископ Красноярский и тут полон оптимизма. «В Великой Революции, в социализме и коммунизме народы СССР познали новые принципы нравственности, основанной на долге перед родиной и государством, на товариществе в работе и жизни, во взаимном уважении… Безмерно велико совершенное революцией уничтожение экономических основ зла общественного и зла индивидуального. Но столь же велика задача искоренения источников зла в сердце человеческом, которую исполняет Церковь Христова по завету Своего Учителя и Главы. Проповедь любви и братства должна стать великим дополнением проповеди долга и товарищества».
Я цитирую статью Владыки по машинописной копии, сохранившейся в его архиве. Внешние редакторы ее не терзали. А внутренние? Нет, искренность моего героя вне сомнения. Он так и думал. Так понимал происходящее. Сибирские ссылки? Ташкентский «конвейер»? Но Лука считает личные обиды и страдания других священников и архиереев незначащей деталью по сравнению с тем, что совершилось, по сравнению с тем, что Церковь снова в зените. Блаженны умеющие забывать то, что уже нельзя исправить.
Я вынужден напомнить: в своих надеждах Лука был не одинок. Стремление улучшать, облагораживать советскую действительность — давний и весьма распространенный соблазн русской образованной публики. Один из «проектов» улучшения в том как раз и состоял, чтобы дополнить социализм христианством, чтобы с помощью узаконенной веры как-то облагородить коллективизацию, индустриализацию, массовые чистки и даже самое истребление Церкви. Наиболее пикантное в этих попытках состояло в том, что творцы проектов со своими предложениями обращались прямо в ЦК, в Правительство СССР, к Сталину! Рука не поднимается укорить этих героев и мучеников 20-х и 30-х годов в наивности, а тем более в глупости. Все задним умом крепки. Тот, кто хотел увидеть социалистическую Россию вместе с тем христианской, слишком дорого заплатил за свою мечту. И, может быть, дороже других талантливый и образованный Андрей Ухтомский «Коммунист, но не безбожник, христианин с продуманным и выстраданным мировоззрением» (по его собственным словам), архиепископ Андрей побывал и в Бутырках, и в Ярославском политическом изоляторе. И тем не менее в мае 1933 года, находясь в третьей по счету ссылке в Алма-Ате, он обратился к Председателю Совнаркома СССР Молотову со следующим письмом:
«Гражданин Молотов… Советская власть сделает великое и полезное для себя дело, если позволит организоваться честным христианским Советам, то есть Советам христианских общин. Поверьте, что эти христианские общины, тесно организованные, даже в колхозах были бы полезнее того сброда людей, которые ныне и явно и тайно и днем и ночью только вредят делу… Ныне… на родине научного социализма (в Германии. — М. П.) по распоряжению начальства жгут сочинения Маркса и Энгельса. Я серьезно прочитал многие сочинения Маркса и Энгельса, и Каутского, и Ленина, и Плеханова. И многому у них научился. Поэтому могу сказать, что в ответ на дикую немецкую выходку русские социалисты должны ответить нравственным оправданием социализма. Это нравственное оправдание социализма может дать Собор честных христиан… Вы как Председатель Совнаркома имеете полную возможность поставить этот вопрос о Соборе на почву практического осуществления… Коммунизм имеет крупный недостаток — отсутствие нравственного оправдания, он силен только грехами плутократии, которыми искусно пользуется. И этот крупный недостаток должен быть восполнен. Вы сделаете огромный подвиг, если сделаете это».
Архиепископ Андрей (Ухтомский) погиб, так и не добившись христианизации сталинского государства. Идея его оказалась более живучей. Десять лет спустя после письма епископа Андрея Молотову Лука Войно-Ясенецкий снова прекраснодушно надеется дополнить Советскую власть идеями братства и любви. Скорей всего Лука не знал о письме Андрея. Но, если бы и знал, это едва ли изменило бы его позицию. Соблазны не только живучи, но и въедливы. Не знал Епископ Красноярский и другого: в 1943 году пора соблазнов для него только начиналась…
Зато вчерашний митрополит Сергий хорошо знал, ради чего он облачен в одежды Патриарха. В первый же день своего полновластия он предложил семнадцати избравшим его епископам подписать еще один документ: церковное проклятие тем русским людям, которые «встречают немцев как желанных гостей, устраиваются к ним на службу и иногда доходят до прямого предательства…». Епископы охотно приложили руку к новому документу. Газета «Известия» известила о нем подзаголовком «Осуждение изменников вере и отечеству». Теперь уже ни у кого нет сомнения: православная вера и советское отечество окончательно слились воедино. «Всякий виновный в измене общецерковному делу и перешедший на сторону фашизма, как противник Креста Господня, да числится отлученным».
Современники оценили этот документ как верх патриотизма, как свидетельство того, что Церковь не оставила народ российский в дни великой войны.
Но так уж устроено в этом мире: даже в самых хитро составленных исторических документах время высвечивает, проявляет подлинную сущность. Предкам ничего или почти ничего не удается скрыть от потомков о своих предательствах и злодеяниях. Подшивки старых газет, официальные указы, приказы и постановления неизменно превращаются с годами в обвинительные акты против породившей их эпохи.
Всего два года с небольшим пройдет после торжественного Собора епископов, и подозрение в предательстве, в сношениях с фашистами падет на целые народы, на миллионы людей, оставшихся на захваченной врагом территории. Не разбираясь в личных обстоятельствах, но зато прислушиваясь к любому навету, власти станут хватать, судить бессудным судом «троек» и высылать невинных людей целыми эшелонами. Два десятилетия будут потом оставаться все эти миллионы на положении граждан второго сорта. Пометка «из оккупированных» закроет им путь к образованию, к продвижению по службе. А для иных пометка эта обернется годами тюрьмы, лагерей. Сталинский аппарат насилия будет действовать при этом, меньше всего, конечно, памятуя церковное проклятие «изменникам», которое провозгласили семнадцать епископов. Но теперь мы знаем: епископы тоже приложили руку к массовым репрессиям. И среди них Лука Красноярский.
Не по исторической случайности, не по недоразумению, но вполне закономерно это произошло. Ибо, смешав дела церковные с государственными (кто по расчету, а кто по наивности и политическому недоумию), превратили себя епископы в чиновников государевых. А уж дальше пошло-поехало само собой. Чиновник — он себе не хозяин, он и с добрыми-то намерениями что ни день зло творит. А если у него при этом еще и личный интерес есть, то и вообще — берегись округа. Сталин приказал Патриархии пугнуть своих подданных, пребывающих на занятой немцами территории, — епископы пугнули. И не подумали даже, во что сей «испуг» обойдется народу. Ибо чиновник есть чиновник — в мундире, рясе ли — безразлично, и единственное назначение его — не рассуждать и выполнять.
А Лука? Ведь он-то не искал личных выгод? Не искал. Его и поймали на другом. Двадцать лет кряду силен был профессор-епископ единым принципом: «Что хорошо для Церкви, то хорошо и для меня». Во имя этой идеи — хоть на смерть. И вот она взошла из-за горизонта, как солнце утреннее, — его Церковь, взошла и ослепила. Не увидел, а ведь умом не обделен был, что от идеала-то его только название осталось. Имя, а не суть. А между тем как раз с высшего торжества Церкви, с Собора, с Избрания Патриарха начиная, стала расти и шириться научная и архиерейская слава Луки. В душе Войно эти два обстоятельства сплелись так тесно, что бесповоротно уверовал он: началась эпоха справедливости, власть, возлюбившая Церковь, и его награждает за подлинные его научные заслуги и праведную жизнь. А коли так, то всеми силами надо послужить этой власти, стране, Сталину.
То была аберрация, политические жесты вождя вызвали у Луки Войно-Ясенецкого некое искривление зеркала жизни. Из-за этого порока не мог он разобраться в простой механике сталинского режима: вождь никому не воздавал по труду и таланту, гении и бездарности равно получали от него плату только за личную преданность, только за пользу, приносимую его личной власти. Талантливый хирург Войно-Ясенецкий интересовал Сталина не больше прошлогоднего снега, но профессор-епископ — фигура, которую легко можно приспособить для политических целей («Что вы там говорите о несвободе религии в СССР?») — это уже товар, такого надо приласкать.
Хочу оговориться: безраздельное слияние самых затаенных внутренних идеалов с идеалами государственными произошло в душе Войно не враз, не в один день. В 1941 году в Красноярске, зайдя в комнату хирурга-консультанта, доктор В. А. Клюге заметил на стене, рядом с изображением Божьей Матери, небольшой портрет Ленина. Это странное соседство заставило Клюге задать Луке резонный вопрос:
— Вы считаете Ленина гениальным?
— Да, — ответил Лука.
— Но ведь Ленин отрицал религию. Как вы совмещаете эти факты?
— Они, большевики, даже он, не способны были понять смысл религии. Так дальтоник не различает цвета. Их следует пожалеть за это.
Продолжая разговор, Лука указал на книгу, лежащую на столе: Емельян Ярославский. «Коммунизм и религия».
— Вот, изучаю противника. Впрочем, что его изучать, — не знает он Писания. Ничего не знает. — И вдруг горячо, как о самом сокровенном: — Как они не понимают, что религия, как ни одно другое учение, поднимает человека в нравственном отношении? Чем заменить ее? Нечем! Пока, кроме разрушения нравственного облика человека, мы ничего вокруг себя не видим…
Вскоре, однако, портрет дальтоника Ленина со стены исчез. Зато сотрудница госпиталя 1515 К. Н. Попова (Спиридович) увидела в комнате хирурга-консультанта два портрета Сталина. Один маленький — на столе, второй, побольше, — в углу. Между эпизодом, который описывает доктор Клюге, и фактом, засвидетельствованным Спиридович, прошло два года. Отчего же изменились за это время вкусы архиепископа Луки? Осенью 1942 года митрополит Сергий прислал ему первое за многие годы письмо, и началась их длившаяся почти год переписка. Мне не удалось познакомиться с этими письмами: в Патриархии выдать их отказались. Но несколько слов самого Войно-Ясенецкого дают представление о том, кто кого и чему в тех письмах поучал.
«В 1942 году имел я с ним (Сергием) большую переписку по основным вопросам современной жизни, и его письма часто удивляли меня глубиной и верностью понимания сущности христианства, знанием Священного Писания и истории Церкви. Некоторые из них даже можно назвать небольшими богословскими трактатами. Не во всем он соглашался со мной, и часто я должен был признать его большую правоту».
Нетрудно догадаться, что поборник компромиссов убеждал в своих письмах «непокорного» Луку в том, что надо смириться, надо наладить отношения с властью на любых условиях. Митрополиту, который в 1942 году в своей почетной ульяновской ссылке еще не знал, чем кончится его торг со Сталиным, такие люди, как Войно-Ясенецкий, были необходимы. И надо полагать, он вложил всю свою эрудицию, применил все присущее ему дипломатическое мастерство, чтобы обаять Луку, поразить его воображение примерами благодетельной «икономии» в прошлые времена. «Воспитание по почте» не прошло бесследно. Войно проникся глубоким почтением к Сергию, признал его «большую правоту», а позднее ради пользы и процветания Православной Церкви стал вернейшим сподвижником Патриарха и верноподданным сталинской империи.
Окончание ссылки, новое, возникшее после Собора общественное положение позволили Епископу Красноярскому начать хлопоты о переводе из Сибири. Южанин, он давно уже тосковал по теплу, солнцу, фруктам. Но в Среднюю Азию возвращаться не хотел. Теперь Ташкент представлялся ему хирургической и церковной глушью. Но прежде чем вырваться на Запад, пришлось выдержать «сражение» с красноярцами. Должностные лица ни за что не хотели расставаться с Лукой: он стал своеобразной местной достопримечательностью. Осенью 1943 года ему стараются угодить и гражданские и военные власти. В списке лучших врачей края фамилия Войно-Ясенецкого стоит на первом месте. О еще большем расположении местного начальства свидетельствует «Список научных работников, получающих дополнительное снабжение через горторготдел». Двадцатым в списке осчастливленных стоит Лука. Впрочем, не станем иронизировать: блага горторготдела, а по существу, закрытого распределителя, могли получать во время войны только лица, действительно приближенные к власти. Прикрепление к горторгу означало в те времена значительно больше, чем орден или ученое звание. Благоволили к хирургу не только краевые тузы, но и рядовые пациенты. С полным правом Лука мог писать в своих мемуарах: «Когда я обходил палаты по утрам, меня радостно приветствовали раненые. Некоторые из них, безуспешно оперированные в других госпиталях по поводу ранения больших суставов, излеченные мною, неизменно салютовали мне высоко поднятыми прямыми ногами». И все-таки он решил перебираться поближе к столице.
Заявления поданы. Лука ждет. «Нарком Третьяков исключительно хорошо отнесся ко мне. Очень вероятно, что скоро переведут меня в Москву или в Горький», — сообщает он сыну. И через несколько дней снова: «Проф. Приоров говорил, что вполне возможно открытие для меня в Горьком филиала ВИЭМ». Проблема перевода несколько месяцев согласовывается между Патриархией и Наркомздравом. Наконец обе стороны договорились: «Намерены перевести Вас в Тамбов, — протелеграфировал нарком Третьяков, — широкое поле деятельности в госпиталях и крупной больнице». Одновременно Патриарх Сергий специальным Указом назначает Луку Архиепископом Тамбовским и Мичуринским.
Переезд состоялся в феврале 1944 года. «Город недурной, почти полностью сохранивший вид старого губернского города, — писал Лука сыну. Встретили меня здесь очень хорошо, мои операции производят большую сенсацию. По просьбе Президиума (очевидно, Президиума Хирургического общества. — М. П.) я сделал доклад об остеомиелите на окружной конференции Орловского военного округа. Выступал и заседал на президиуме в рясе, с крестом и панагией».
Но если дела медицинские в Тамбове сразу пошли хорошо, то церковные сначала не ладились. В Тамбовской епархии, где до революции числилось сто десять приходов, осталось теперь две церкви. Тамбовский храм, долгие годы содержавший под своей кровлей рабочее общежитие, доведен был до последней степени запустения. Обитатели его, стихийные атеисты, раскололи иконы, сломали и выбросили иконостас, начертали на стенах углем и мелом выражения, какие не сыщешь ни в одном учебнике риторики. Тамбовские священники и дьяконы также давно сменили профессию, подавшись на мирские должности. Лука без жалоб принял наследие атеистов, начал ремонтировать храм, собирать причт, вести службы, совмещая церковный труд с госпитальными обязанностями. Двуединая жизнь, еще более напряженная, чем в Красноярске, остро пульсирует в его тамбовских письмах. Ведь на попечении Тамбовского Архиепископа теперь находится 150 госпиталей, от пятисот до тысячи коек в каждом. Консультирует он также хирургические отделения большой городской больницы. На пороге семидесятилетия этот безотказный труженик готов работать хоть сутки подряд. «Приводим церковь в благолепный вид… Работа в госпиталях идет отлично, зреет монография о лечении хронических огнестрельных эмпием плевры. Читаю лекции врачам о гнойных артритах… Свободных дней почти нет. По субботам два часа принимаю в поликлинике. Дома не принимаю, ибо это уже совсем непосильно для меня. Но больные, особенно деревенские, приезжающие издалека, этого не понимают и называют меня безжалостным архиереем. Это очень тяжело для меня. Придется в исключительных случаях и на дому принимать».
Есть, впрочем, еще одна сторона переживаний, в которой накал чувств архиепископа также усиливается с каждым месяцем. Я говорю о его мирской славе. И если быть искренним до конца, то невозможно даже с уверенностью сказать, что растет быстрее: слава ли Войно-Ясенецкого или высокое его о себе мнение.
Это все тот же соблазн «высшей справедливости», который определяет его отношения со Сталиным. Он упорно повторяет в письмах, что слава его принадлежит Церкви. Лично ему она не нужна, не интересна. И все же кариес тщеславия прогрызает дупло в неизменно аскетической натуре профессора-епископа.
«Монография моя о суставах уже вышла… Издана хорошо. «Очерки» в наборе. В них будет 65 (печатных) листов. В Медгизе решили исключить из книги предисловие Левита и Мануйлова, так как считают, что моя книга не нуждается ни в каком предисловии и никто не вправе его писать».
Кажется, сильнее не скажешь, но в начале 1945 года в письме к родным возникает еще более высокая нота: «Множество поздравлений отовсюду: Патриарх, митрополиты, архиереи (далеко не все, так как не знают моей фамилии), Карпов, Митерев, Третьяков, Академия медицинских наук, Комитет по делам высшей школы, Богословский институт, профессора и проч. и проч. Превозносят чрезвычайно… Моя слава — большое торжество для Церкви, как телеграфировал Патриарх».
Речь идет о Сталинской премии. Разговоры о ней начались еще в 1943 году. Но только в январе 1945 года профессор Кассирский А. И. напечатал в «Медицинском работнике» хвалебную статью о научных трудах В. Ф. Войно-Ясенецкого и публично сообщил о присуждении за них Сталинской премии. Прошел, однако, еще год, прежде чем денежная часть премии и диплом были вручены наконец лауреату-епископу. В связи с этим «Журнал Московской Патриархии» опубликовал в феврале 1946 года три следующих документа:
«Из Тамбовской епархии Войно-Ясенецкому, Валентину Феликсовичу, профессору, консультанту-хирургу эвакогоспиталей Тамбовского областного отдела здравоохранения за научную разработку новых хирургических методов лечения гнойных заболеваний и ранений, изложенных в научных трудах «Очерки гнойной хирургии», законченных в 1943 году, и «Поздние резекции при инфицированных огнестрельных ранениях суставов», опубликованном в 1944 году, присуждена Сталинская премия первой степени в размере 200 000 рублей».
«Москва. Генералиссимусу И. В. Сталину.
Прошу Вас, высокочтимый Иосиф Виссарионович, принять от меня 130 000 рублей, часть моей премии Вашего славного имени, на помощь сиротам, жертвам фашистских извергов.
«Тамбов, тамбовскому архиепископу Луке Войно-Ясенецкому, профессору хирургии.
Примите мой привет и благодарность Правительства Союза ССР за вашу заботу о сиротах, жертвах фашистских извергов.
После таких известий шквал признания достиг штормовой силы. «Сегодня подтвердилось мое мнение, что я не малый козырь для нашего Правительства, пишет Лука сыну. — Приехал специально посланный корреспондент ТАСС, чтобы сделать с меня портреты для заграничной печати. А раньше из Патриархии просили прислать биографию для Журнала Патриархии и для Информбюро. Два здешних художника пишут мои портреты. Только что вернувшийся из Америки Ярославский Архиепископ уже читал там в газетах сообщения обо мне, как об архиепископе — лауреате Сталинской премии… Завтра приедет из Москвы скульптор лепить мой бюст. В майском номере Журнала Патриархии будет напечатана моя биография. Кассирский называет мою книгу классической и говорит, что она, как книги Приорова и Павлова, будет перечитываться и через пятьдесят лет».
Когда события достигают столь высокого напряжения, то по законам энергетики за высшей точкой неизбежно должен наступить спад. Это равно относится к электрическим сетям, к машинам и к людским судьбам. Не избежал общей участи и Архиепископ Тамбовский. Апрель 1946 года стал кульминацией его общественной карьеры.
Приостановимся и мы. Отложим в сторону архивные дела, газетные публикации и правительственные телеграммы и попробуем прислушаться к тому, что зовется гласом народным: взглянем на жизнь Луки Войно-Ясенецкого глазами тамбовских обывателей, с которыми прожил он бок о бок почти два с половиной года.
Московский поезд приходит в Тамбов утром. Выхожу на привокзальную площадь. Солнце. Лужи. Апрель. В записной книжке у меня несколько нужных адресов, но сразу браться за дела в это великолепное утро не хочется. Тем более что в Тамбове я впервые. Распахнув пальто, без всякого плана отправляюсь шагать по улицам. Передо мной тот самый «губернский» город, который на четверть века раньше описывал в письмах к родным архиепископ Лука.
Спускаюсь к берегу не слишком многоводной Цны. Когда, нагулявшись по набережной, я поднялся чуть повыше и обнаружил над рекой красивую каменную церковь, народу в ограде оказалось много. Букетики распустившейся вербы в руках прихожанок напомнили, что сегодня Вербное воскресенье. Мужчины и женщины только что вышли от утренней службы. Водопад полуденного весеннего света остановил их. Люди, весело щурясь, топтались на месте. Им явно не хотелось покидать залитый солнцем сухой церковный двор. Одни присели на лавочки, другие, продолжая блаженно жмуриться, привалились к нагретой кирпичной стене. Разговор о Луке начался как-то сам собой. Я спросил о нем двух женщин, которые показались мне постарше. Придвинулись и остальные. Желающих вспомнить и послушать о любимом Владыке нашлось много.
Никто не дирижировал импровизированным оркестром человеческих воспоминаний. Каждый рассказывал то, что хотел. Нередко одни воспоминания противоречили другим, и тогда возникали споры. Легенды перемежались с былью, житийное с житейским. Но в каждом эпизоде он оставался собой: кремневый старик, с непомерной гордостью, чья мудрость нередко оборачивалась детской наивностью или столь же непомерной душевной щедростью. Да, это был Лука, тот самый, что писал: «Только теперь в Тамбове я чувствую себя в полной мере архиереем, и все мое поведение изменяется соответственно этому».
«Приехал он к нам в самом начале 1944 года. Но сначала не было у него облачения для службы. Прислали ему облачение перед Великим Постом. Он служил первый раз и обратился к верующим с кратким словом: «После долгого духовного голода мы сможем снова собираться и благодарить Бога… Я назначен к вам пастырем». Потом благословил каждого человека в храме. Теперь этого нигде не увидишь. Не только епископы, но и священники порознь прихожан не благословляют».
«Жил Владыка на Комсомольской улице у Зайцевых. Там и столовался. Хозяева к нему не то чтобы худо, но как-то равнодушно относились: то мыло у него кончится — без мыла сидит, то гребешок сломается; то пищу ему подадут не подходящую для его здоровья. Владыка никогда не жаловался, но мы, ближние, знали…»
«У нас весной и осенью — грязища непролазная. А у Владыки — ни машины, ни лошади. Старенький уже был, идет один по грязи-то — горько смотреть. Случалось, и падал…»
«Я к нему ходила комнату убирать, стирала ему. Бедновато жил. В доме одни книги…»
«Ну что, если книги? Они и в богатстве, и в бедности нужны. Библиотеку ему монахиня Любовь оставила. Из князей Ширинских-Шихматовых она была. В Тамбове и ссылке находилась. Владыка с книгой начинал день, с книгой да с молитвой и кончал».
«Одна женщина-вдова стояла возле церкви, когда Владыка шел на службу. «Почему ты, сестра, стоишь такая грустная?» — спрашивает Владыка. А она ему: «У меня пятеро детей маленьких, а домик совсем развалился». «Ну, подожди конца службы, я хочу с тобой поговорить». После службы повел он вдову к себе домой, узнал, какие у нее плохие дела, и дал деньги на постройку дома». «Ну вот, а вы говорите — бедный. На дом-то он, поди, не десятку дал…» «Так это он уже после премии Сталинской. Он тогда двести тысяч получил. Сто тридцать — на сирот государству, шестьдесят тысяч детям своим раздал, а десять тысяч бедным. Себе-то ни полушки не оставил. Все людям».
Сначала, как и в Туруханске, и в Большой Мурте, они кажутся мне неразличимыми, эти пожилые мужчины в старомодных картузах, женщины в черных и белых платочках. Но постепенно вместе с характером Тамбовского архиерея начинают проступать для меня и черты его прихожан. Наиболее приметной оказалась та, что вступилась за книги архиепископа, — крупная, сердечно-отечная старуха с низким голосом и властными интонациями. Она же и про деньги сказала — куда сколько пошло. Бывший главный бухгалтер Ольга Владимировна Стрельцова при более близком знакомстве явила личность недюжинную. Начитана, но читает в основном литературу духовную. Мир видится ей в основном в мистических красках. В 1954 году, когда Владыка ослеп в Симферополе, ей являлась предупреждением Божья Матерь. А когда Лука умирал в 1961-м, то на рассвете того дня ей как будто кто-то по телефону об этом сказал, хотя никакого телефона у нее дома нет. При всем том Стрельцова вполне земной человек: она и быт Луки в Тамбове организовала, и книги его двенадцать ящиков — своими руками увязала в дорогу, когда он уезжал. И даже до нового места службы его проводила в Симферополь. Если судить по голосу и по повадкам Ольги Владимировны, подумаешь: большая барыня. А живет эта «барыня» на грошовую пенсию в нищенском, полуразвалившемся домишке. Одно хорошо — церковь рядом. Без церкви жизни для нее нет.
Своим низким решительным голосом, будто с кем-то споря, рассказывает она, что проповеди Луки привлекали в церковь много врачей, библиотекарей, учителей. Проповеди записывала в храме учительница английского языка, очень преданная Владыке Наталья Михайловна Федорова. Потом другая прихожанка-машинистка перепечатывала проповеди на папиросной бумаге и раздавала верующим. Проповедей тамбовских, числом семьдесят семь, набрался целый том. После отъезда Владыки интеллигенция к церковной службе охладела, но и Сейчас кое-кто из врачей и учителей бывает в храме.
Рядом с величественной Стрельцовой протодьякон о. Василий (Василий Иванович Малин) почти незаметен. Но, когда старуха отходит, он становится главной фигурой беседы. Это он о первой церковной службе Луки в Тамбове рассказал. Владыка собственноручно его в 1945 году в дьяконы рукоположил. Теперь о. Василию семьдесят лет. Голова ослепительно седая, но в остальном — ничего стариковского: ладно скроен, несуетлив, ярко-карие глаза смотрят серьезно и дружелюбно. Красив той редкой духовной красотой, которая приводит на память картины Нестерова. Настоящий нестеровский отрок в старости.
В Луке Малину более всего импонируют строгость, требовательность, порядок. Протодьякон рассказывает: был среди прихожан пожилой человек, кассир, Фомин Иван Михайлович. Читал на клиросе часы. Читал плохо, неверно произносил слова. Лука несколько раз его поправлял. Однажды после службы, когда Владыка в пятый или шестой раз объяснял упрямому кассиру, как произносятся некоторые церковнославянские выражения, произошел между ними разлад. Лука темпераментно размахивал богослужебной книгой и, очевидно, задел Фомина. Тот возмутился, сказал, что архиерей ударил его, и демонстративно перестал посещать церковь.
Дойдя в рассказе до этого места, о. Василий виновато улыбнулся, давая понять окружающим, что все дальнейшее есть проявление слабости пастыря, слабости, к которой следует, однако, отнестись снисходительно. А случилось вот что. Надев крест и панагию, глава Тамбовской епархии через весь город отправился к обиженному прихожанину просить прощения. Фомин не принял архиепископа. Владыка снова пошел к нему и снова не получил прощения. Кассир буквально издевался над своим поверженным противником. «Простил» он Луку лишь за несколько дней до отъезда епископа из Тамбова.
Слушатели восприняли эпизод молча. По лицам видно: тамбовские прихожане сочли, что глава епархии не должен так унижать свое достоинство. Отец Василий тоже закусил губу: понял настроение народа — напрасно он выставил своего архиерея в столь невыгодном свете. А мне, наоборот, эпизод показался очень важным. И не в конфликте дело, конфликт яйца выеденного не стоил. Существенно зато поведение Луки. Нелегко, значит, быть архиереем в полной мере. Владыке с его гордым и независимым характером было не просто тяжело, а, вероятно, мучительно просить прощения у маленького областного казначея. Цену этому казначеишке он, конечно же, знал. И все-таки ходил, просил. Не слабость, а силу проявил при этом Лука Тамбовский. Noblesse oblige — положение настоящего архиерея обязывало смирять себя. И он смирился. На это, как известно, не каждый способен…
В этот солнечный весенний день, менее всего как будто подходящий для религиозно-нравственных раздумий, мне трижды пришлось возвращаться к вопросу о гордости и смирении архиепископа Луки. Несколько человек из тех, что окружали меня на церковном дворе, просили зайти к ним домой. Очень худенькая, в потертом пальтеце, немолодая женщина шепнула: «Не про все хочется говорить при посторонних». И вот я в гостях у Борисовых. Скрипучие лестницы ветхого двухэтажного дома (уж я не знаю, есть ли в Тамбове другие жилища)), щелявые полы, неплотно затворяемые двери. Софья Ивановна учительница. Ее муж Илья Яковлевич-инженер. Обоим под шестьдесят. Коренные тамбовские жители, хотя по крови она немка, а он русак. Добрые, милые люди. В изящном голубоглазом личике хозяйки девичий облик как-то странно перемешался со старческим. А движения легкие, порывистые — совсем девочка. И душа под стать телу: легка и обитает в основном в духовных эмпиреях литературы и религии. Муж тоже из породы мечтателей, но на иной манер. О таких писал Андрей Платонов. Работает инженер Борисов на котельно-механическом заводе. Изобретатель-рационализатор. Имеет авторские свидетельства. Но среди зубчатых передач и рычагов ему тесно. Тянет к проектам философическим и фантастическим. Уже много лет посылает свои сочинения в Москву. Последние относятся к влиянию любви супругов на качество потомства (послано в Президиум Академии наук СССР и Комитет по науке и технике при Совете Министров СССР). Московские инстанции отвечают неохотно, но Илья Яковлевич незлобив и надеется все-таки послужить Отечеству как мыслитель и изобретатель.
С Лукой свел Борисовых один случай. Софье Ивановне желательно стало покинуть веру отцов-лютеран и перейти в православие. Владыка пригласил ее к себе в дом, душевно побеседовал, подготовил к переходу в православную веру. Как всякий неофит, она превратилась в одного из самых преданных «ближних», а после отъезда Луки долго с ним переписывалась. Преклонение Софьи Ивановны и доныне безгранично. И все-таки однажды она восстала против архиерейского авторитета. В конце 1944 года в одной из проповедей Войно сказал, что немецкие зверства неслучайны, что жестокость присуща немецкому народу в целом: эта национальная черта уже не раз выявлялась у немцев в прошлые столетия и отражает, так сказать, дух германского народа. Потомок честных прибалтийских рестораторов, аптекарей и коммерсантов, Софья Ивановна почувствовала себя уязвленной. Преодолев смущение, она подошла после проповеди к Владыке и заявила ему, что немцы, как и русские, бывают всякие. И никакого жестокого немецкого духа она не знает. Лука молча выслушал укор и молча же покинул храм. А через несколько дней при большом стечении народа сказал прихожанам, что обнаружил в прошлой своей проповеди недопустимую ошибку. Неправильно говорить о жестоком характере всех немцев вообще. Он просит тех, кого это его замечание обидело, если можно, простить его. Впредь он будет обдумывать свои проповеди более серьезно.
В тот же день случилось мне услыхать и третью историю о смирении Тамбовского архиерея, но не от верующих христиан, а из уст атеистов-евреев. Иезекиль Моисеевич Берлин и жена его Ида Абрамовна Юровицкая — в Тамбове люди известные. Во время войны она была главным хирургом госпиталя на 1500 коек, а он заведовал отделением в больнице. До глубокой старости оба хирурга сохранили не только свежесть ума, но и критическую, я бы даже сказал, аналитическую манеру мышления. В Войно-Ясенецком им, например, нравилось далеко не все. Лука приехал в Тамбов с сильно ослабленным зрением. Случалось, за ним замечали неаккуратность, хирургу непростительную. Те излишние разрезы, которые в прошлом вызывали восхищение, не всегда теперь у него получались. Да и операции у раненных в грудь тоже выходили теперь не лучшим образом. Правда, больные с эмпиемами вообще крест хирургов, а хирургическое вмешательство с удалением ребер и внутренних рубцов, так называемая декортизация, относится к наиболее сложным операциям, но Лука оказался настолько неудачливым, что ему пришлось вообще прекратить такие операции и даже покинуть торакальный госпиталь.
О провале своего коллеги старые врачи говорят с сожалением. Они охотно признают, что в гнойном отделении областной больницы тот же Войно-Ясенецкий поражал всех своими великолепными и абсолютно оригинальными операциями при остеомиелите. Рассечение тканей проводил он так анатомично, что ассистенту почти не приходилось пользоваться зажимами: Лука никогда не ранил крупных сосудов. Говорил даже, что не хирургу надлежит бояться кровотечения, а кровотечение должно бояться хирурга.
Но, как это ни странно, особенно тронуло сердца моих собеседников событие, к медицине никакого отношения не имеющее. Весной 1944 года, вскоре после приезда Луки в Тамбов, состоялся областной съезд медицинских работников. Войно пригласили в президиум, он сделал полуторачасовой доклад по гнойной хирургии, который очень всем понравился. (Публика изумлялась: «Без бумажки — и так складно»). Съезд проходил в здании областного театра, и доктор Берлин, пользуясь положением организатора съезда, пригласил Войно-Ясенецкого посмотреть вместе с другими врачами пьесу «Кремлевские куранты». Обычно Лука в театр и кино не ходил, но на этот раз поддался уговорам. Может быть, потому, что почувствовал общее к себе доброжелательство и симпатию. У Берлина сохранилась фотография: театральный зал, переполненный военными и гражданскими медиками, а в первом ряду, перед самой сценой, в черной рясе, в черной то ли камилавке, то ли академической шапочке, близоруко щурится Лука. Пьеса ему как будто понравилась.
Про то, что произошло позднее, Иезекиль Моисеевич и Ида Абрамовна узнали от своих русских друзей. Уже на следующий день три молодые прихожанки-медички заявили своему пастырю неудовольствие. Он не должен был в духовном облачении появляться в театре. Такое его поведение разочаровывает верующих. Нельзя клеймить в проповедях чужие соблазны и соблазняться самому. Суждение трех медсестер, юношески бескомпромиссное и в чем-то даже жестокое, Луку поразило. Поразил не сам факт замечания, а сущность их претензий: если ты монах, то и веди себя как монах. Событие это совпало с большим праздником (Троицей. — М. П.). Лука явился в переполненный людьми храм и заявил собравшимся, что он не считает себя больше достойным оставаться пастырем и отказывается вести праздничную службу. В городе потом передавали его слова: «Вот я стою перед вами без панагии и прошу у вас прощения… Верните мне ваши сердца…» Что произошло потом, мои собеседники не знают. Очевидно, прихожане принялись упрашивать архиерея не придавать случившемуся большого значения. По другой версии, народ в храме повалился перед Владыкой на колени. Известно лишь, что Лука направился в алтарь, надел на себя знаки архиерейского достоинства и служил. Авторитет его среди верующих возрос еще больше.
Я ожидал, что собеседники мои завершат рассказ замечанием о «странностях Тамбовского Владыки». Можно было представить даже, что чуть циничные, как многие хирурги, они станут иронизировать о влиянии театральной драматургии на драматургию церковную (такую шутку отпустил мне на следующий день бывший тамбовский облздрав — доктор А. С. Гаспарян). Но Иезекиль Моисеевич и Ида Абрамовна, атеисты с более чем шестидесятилетним стажем, взглянули на давний эпизод иначе. Что-то привлекательное почудилось им в той ситуации. Признанный глава местного церковного мирка, вознесенный властями хирург-профессор, не только выслушал мнение простых людей, не только принял к сведению их неодобрительное о себе мнение, но и готов был под давлением общественности уйти в отставку.
…Полная официальная подпись архиерея начинается со слова «смиренный». Смиренный Архиепископ Лука… Встречи в Тамбове (я пробыл там три дня) подтверждали как будто: на новом месте в полном соответствии со своим саном и подписью Лука обуздал, смирил свой характер. Прихожане и коллеги-врачи запомнили его как человека доброго, житейски разумного, всегда готового признать свою неправоту или ошибку. Я даже нашел, как мне показалось, верное истолкование этой новой черты его. Лука добился наконец всего, чего хотел: ему позволили совместить архиерейство с хирургией. Его заслуги в обеих ипостасях признаны. Возникла душевная гармония, которая пресекла все и всякие конфликты. Смирение по отношению к Богу и людям естественная благодарность за оказанное благодеяние. Стройно получалось. Но просуществовала эта стройность недолго. И рухнула вот при каких обстоятельствах.
В Тамбове меня интересовала судьба городского собора. Лука несколько раз упоминал про этот собор в письмах к сыну. В феврале 1944 года тотчас после приезда в Тамбов: «Почти наверное отдадут нам большой двухэтажный собор». В мае: «Отказали в Москве открыть у нас собор, и это большое огорчение для меня», В июне: «Большая радость: Карпов сказал мне, как о решенном деле, что будет открыт собор или другой большой храм в Тамбове». Но очень скоро радость сменилась в нем огорчением: «Карпов твердо обещал мне открыть собор, а здешний уполномоченный говорит, что ему ничего не известно». И наконец 10 августа все того же 1944 года: «Собор будет открыт только по ходатайству верующих, но нет до сих пор инициаторов, все боятся». Эти письма написаны в пору самой нежной дружбы Сталина с Церковью. В месяцы, когда и архиепископ Лука — член Синода — кое-что весил в глазах Совета по делам Православной Церкви. Как же объяснить упорство, с которым власти водили за нос Тамбовского архиерея и его паству? Ответить мог только один человек — тогдашний секретарь епархии Иван Петрович Леоферов, о. Иоанн. Но Леоферов давно покинул Тамбов. Рукоположен в епископы и под именем Владыки Иннокентия занимает кафедру в Калинине (Твери). Вернувшись в Москву, звоню по телефону в Калинин. Владыка разрешает приехать. До бывшей Твери электропоездом теперь всего три часа ходу. Улица Софьи Перовской, II. Епархия. Полутораэтажный домик без всякой вывески. Хитро запрятанный дверной звонок.
Архиепископ Иннокентий — рыхлый старик, в толстых, скрывающих глаза очках — оказался неожиданно владельцем сильного, волевого голоса и хорошей дикции. Под стать голосу и суждения — четкие, без воды и трусливых уверток. Да, Председатель Совета по делам Русской Православной Церкви Карпов хотел открыть собор в Тамбове, но тогдашний председатель облисполкома Козырьков и первый секретарь обкома партии Волков — комсомольцы двадцатых годов всячески этому сопротивлялись. Козырьков, впрочем, вскоре умер. Владыка Лука диагносцировал у него неоперабельный рак желудка. Но Волков так до конца войны и не допустил, чтобы в городе открыли второй храм. А после войны в Москве об этом больше не заикались. Козырьков Иван Трофимович, кстати сказать, относился к Владыке неплохо, но рассматривал его только как медика, случайно попавшего в «церковный омут». Однажды, еще до болезни, он пригласил Луку к себе в кабинет и, желая выразить ему расположение, спросил:
— Чем вас премировать за вашу замечательную работу в госпитале?
— Откройте городской собор.
— Ну нет, собора вам никогда не видать.
— А другого мне от вас ничего не нужно, — ответил Лука и покинул облисполком.
С новым председателем, который сменил Козырькова, произошла у архиерея стычка еще более резкая. В конце 1945 года дана была команда награждать церковный люд. В середине декабря Лука и его секретарь получили приглашение явиться в облисполком, где по случаю торжества собрались руководители города, уполномоченный по делам Церкви и представители городской медицины. Началось все очень чинно. Председатель облисполкома поблагодарил в своей речи профессора Войно-Ясенецкого за успехи в лечении воинов и обучении медицинского персонала. За врачебную и педагогическую деятельность профессору вручалась медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.». Леоферову такая же медаль была вручена за патриотические проповеди и за сбор пожертвований на танковую колонну. После вручения медалей председатель добавил также, что хотя труд Войно как консультанта эвакогоспиталя завершен (госпитали эти осенью 1944 года покинули Тамбов и двинулись дальше на запад), но он надеется, что профессор и впредь будет делиться своим большим опытом с медиками города.
Если бы устроители торжества знали содержание ответного слова архиепископа Луки, то, очевидно, вообще отказались бы от церемонии. Раздосадованный ничтожностью награды и тем, что она дана ему лишь как врачу, Лука сказал следующее: «Я учил и готов учить врачей тому, что знаю: я вернул жизнь и здоровье сотням, а может быть, и тысячам раненых и наверняка помог бы еще многим, если бы вы (он подчеркнул это «вы», давая понять слушателям, что придает слову широкий смысл) не схватили меня ни за что ни про что и не таскали бы одиннадцать лет по острогам и ссылкам. Вот сколько времени потеряно и сколько людей не спасено отнюдь не по моей воле». У областного начальства реплика вызвала род шока. Какое-то время в президиуме и в зале царила тягостная тишина. Потом, кое-как придя в себя, председатель залепетал, что прошлое пора-де забыть, а жить надо настоящим и будущим. И тут снова раздался басовитый голос Луки: «Ну, нет уж, извините, не забуду никогда!»
По пути домой Владыка, все более раздражаясь, отдал секретарю злополучную медаль со словами: «Идите назад и скажите им, что такие награды дают уборщицам. Ведущему хирургу госпиталя и архиерею полагается орден». Леоферов утверждает, что ему так и не удалось после того получить аудиенцию у председателя облисполкома. Но похоже, что секретарь епархии не решился передать властям еретические речи своего начальника. Отказываться от награды, дарованной государством, — в 1945 году об этом никто и помыслить не смел.
Как видим, преосвященный упрямец вовсе не был столь смиренным, как показалось тамбовской пастве, знавшей его лишь в церкви и в быту. Опять эта «текучесть» человеческой натуры? Первый биограф Луки Войно-Ясенецкого, митрополит Куйбышевский Мануил так и полагает.
«О характере арх. Луки, — писал он, — существовали самые разноречивые отзывы. Говорили о его спокойствии, скромности, доброте и в то же время его высокомерии, неуравновешенности, заносчивости, болезненном самолюбии. Прожив долгую, сложную жизнь, он, очевидно, проявлял себя по-разному. Возможно, что громадный его авторитет в области хирургии, привычка к безусловному повиновению окружающих, особенно во время операции, создали у него нетерпимость к чужим мнениям, даже в тех случаях, когда его авторитет вовсе не являлся непререкаемым… Словом, это был человек с неизбежными у человека недостатками, но в то же время стойкий, гибкий и глубоко верующий».
Митрополит Мануил во многом прав. Его характеристику можно дополнить разве что еще одним наблюдением. Рассказы о спокойном и добром пастыре, так же как суждения о Владыке высокомерном и заносчивом, произносились не только в разное время, но, что еще важнее, исходили, как правило, из разных источников. В Тамбове, а затем в Симферополе Лука сохраняет два совершенно разных подхода к прихожанам и чиновникам. Это принципиальное разграничение сохранялось и в годы дружбы с верховной властью и после того. Областные и городские чиновники, покушавшиеся на духовную свободу и достоинство Луки, тут же получали сокрушительный отпор. На этой своей «малой земле» он по-прежнему никаких компромиссов не терпел.
В бунтарстве Войно-Ясенецкого есть еще одна черта, идущая уже не столько от характера, сколько от этических взглядов его. За каждой вспышкой преосвященного угадывается верность той туманной материи, что в обиходе зовется справедливостью. Впрочем, для самого Луки справедливость отнюдь не туманна. Для него она смыкается с точно и строго исполняемым законом. Исполнение закона (Божеского и человеческого) и есть, по его понятиям, высшая справедливость, которую надо отстаивать, за которую надлежит бороться, а то и пострадать. Аресты и ссылки верующих и священников возмущали Войно прежде всего тем, что они шли вразрез с законодательством. Нападки на Церковь, попытки навязать ей волю Советской власти нетерпимы для него опять-таки потому, что противоречат букве государственного закона. Этот строгий законник готов бороться даже против Патриархии, если она отрекается от собственных законоположений. Очередной свой протест Архиепископ Тамбовский устремил как раз против беззакония церковного.
15 мая 1944 года умер Патриарх Сергий. Выборы нового Патриарха назначены были на первые числа февраля 1945 года. Впрочем, назвать выборами процедуру, которая готовилась в Патриархии, было бы изрядным преувеличением. Единственным кандидатом на пост Святейшего являлся Митрополит Ленинградский Алексий. В церковной иерархии, признанной Кремлем, стоял он на втором месте, и, следовательно, ему и полагалось занять освободившееся место. Собору оставалось лишь по образцу выборов в Верховный Совет СССР утвердить заранее назначенного советскими властями кандидата. Предсоборное совещание для обсуждения кандидатуры будущего Патриарха превратилось в сплошное славословие в честь Алексия. И вдруг в хорошо смазанном генералом Карповым механизме произошел сбой. Архиепископ Тамбовский напомнил присутствующим о той процедуре, что выработана на первом (после Петра 1) Поместном Соборе Русской Православной Церкви в 1917 году. По старинному заведению на пост Патриарха было выдвинуто тогда три кандидатуры. Имена их, начертанные на отдельных листках бумаги, поместили в шапку, и в присутствии нескольких сот свидетелей слепой монах завершил эту лотерею, вытащив из шапки билет с именем Тихона Беллавина. Напомнив епископам о старых, освященных временем и тем узаконенных традициях, Лука заявил, что предстоящие выборы считает незаконными, незаконническими и поэтому будет голосовать против единственного и потому навязанного Собору кандидата.
Поместный Собор состоялся в Москве с 31 января по 2 февраля 1945 года. Он собрал 41 архиерея и епископа, 126 представителей приходского духовенства и мирян. На Собор прибыли также Патриарх Александрийский, Патриарх Антиохийский, Католикос всея Грузии, представители Патриарха Константинопольского и Патриарха Иерусалимского, представители Румынской Православной Церкви и Синода Церкви Сербской. Единственный, кто не попал на Собор, был Лука Тамбовский. За два дня до торжественной церемонии, во время всенощной, он почувствовал вдруг сильные боли и, прервав службу, ушел домой. Едва успел добраться до квартиры, как неизвестно кем вызванный примчался уполномоченный с двумя врачами. Медики развили бурную деятельность: диагностировали тяжелое отравление, уложили больного в постель и, находясь при нем неотлучно, так и не дали Луке выехать в Москву.
Сам Владыка считал свою болезнь случайной. «27 января я отравился консервами и чуть не умер», — писал он М. М. Третьяковой. Но архиепископ Иннокентий Леоферов не исключал преднамеренного отравления. Фронда Луки представлялась ведомству Карпова крайне нежелательной. Его следовало любыми средствами не допустить на Собор. И не допустили.
…До чего же коротка человеческая память! В Тамбове в апреле 1971 года, стоя во дворе церкви Покрова, я слышал, между прочим, жалобы верующих на то, что их петиции об открытии храмов чиновники без разговоров кладут под сукно. «При Сталине они бы не посмели…» — заметил мужчина средних лет, церковный староста. При Сталине Россия прожила тридцать лет, церковная оттепель продолжалась от силы года три-четыре. Очень скоро после войны в газетах исчезли сталинские приветы и поздравления Церкви. Только белый клобук митрополита Николая некоторое время мелькал еще на фотографиях, изображающих всевозможные «форумы в защиту мира». Патриархия еще нужна была генералиссимусу как фигура на международной шахматной доске, но внутригосударственная ее функция исчерпалась. Последний приказ об открытии православных храмов последовал в 1947 году. После того церкви только закрывали.
Первые порывы холодного политического ветра Лука испытал еще в 1946 году. Ему запретили выступать перед научной аудиторией в духовном облачении. Он писал сыну: «Я получил предложение Наркомздрава СССР сделать основной доклад о поздних резекциях крупных суставов на большом съезде (26–30 января), который должен подвести итоги военно-хирургической работе. Я охотно согласился, но написал, что нарком запрещает мне выступать в рясе, а Патриарх без рясы. Написал и Патриарху об этом, он мне ответил письмом, в котором его мнение совпадает с моим: выступать в гражданской одежде и прятать волосы в собрании, в котором все знают, что я архиерей, — значит стыдиться своего священного достоинства. Если собрание считает для себя неприемлемым и даже оскорбительным (как было в Тамбове) присутствие архиерея, то архиерей должен считать ниже своего достоинства выступать в таком собрании… Я говорил об этом с Карповым: он сперва возражал, но понемногу стал уступать и обещал поговорить с Третьяковым. По телефону я говорил с организатором съезда, доктором Дедовым. Он взволновался и говорил, что все и нарком (в том числе) придают большое значение моему докладу и обещали поставить на ноги все начальство. Но через день он сказал, что все начальство целый день было занято этим вопросом, говорили с Третьяковым и Карповым и как будто дело дошло до ЦК партии, но на выступление в рясе не согласились. Я просил передать наркому, что принимаю это как отлучение от общества ученых».
Так оно и шло одно за другим почти в одно и то же время: Сталинская премия, телеграмма вождя, выход и второго издания «Очерков гнойной хирургии» (лето 1946 года), фотография для ТАСС, апологетические статьи в прессе, живописные и скульптурные портреты и вместе с тем «отлучение от общества ученых» и почти насильственный перевод, почти изгнание из Тамбова в мае 1946 года. Взгляд издалека позволяет разобраться в причинах столь странного нагромождения противоречивых вроде бы событий.
Премия была присуждена еще в 1944 году за рукопись «Очерков». Но несмотря на вмешательство Сталина и заботы наркома здравоохранения, понадобилось три года, прежде чем эта рукопись превратилась в книгу. А к тому времени, когда появилась на свет и книга, сердечный союз власти и Церкви уже склонялся к закату. Пропагандировать заслуги церковников стало неуместным. Правда, на патриотический жест Луки, отдавшего большую часть премии обратно в казну, Сталин ответил телеграммой, но то был формальный ответ, полагавшийся всем жертвователям такого рода. И почти одновременно Патриархия получила от Карпова распоряжение убрать упрямого и слишком шумного архиепископа подальше от Москвы.
…В главе «Конвейер» нам уже приходилось размышлять о чувствах Луки Войно-Ясенецкого к высшей власти. Во время войны чувства эти приобрели еще большую определенность. Как христианин, он принимает власть в полном соответствии с посланием апостола Павла к римлянам: «Всякая душа да будет покорна высшим властям: ибо нет власти не от Бога… И потому надо повиноваться не только из страха, но и по совести» (XIII, 1.5). Как гражданин, он видит в государстве важнейшую скрепу народной жизни. Государственные институты, охраняющие внутреннюю и внешнюю безопасность страны, порядок, брак и другие стороны жизни человеческого «рая», представляются ему самоценными, ибо они крепят единство нации, народа.
Лука выстроил для себя четкую иерархию властей, иерархию, которая давала ему твердые основы для отношения с любой инстанцией — от райсовета до Царя Небесного. Те, кто загонял его за Игарку и держали заключении, есть власти местные, низшие. С ними можно и упрямиться, и даже ратоборствовать, особенно если они поднимают руку на самые высокие законы — законы Божеские. Что же касается Сталина, Политбюро, Кремля в целом, то это источники высшей мудрости земной. В Кремле знают, что хорошо, а что плохо для России, что делать рядовому гражданину надо, а чего не следует. Потому что власть кремлевская от Бога. Отсюда и моральное обоснование власти. Сталин податель Закона. А Закон для Луки — высшая моральная категория. Исполняющий Закон творит высшую справедливость, у него нет и быть не может расхождений с интересами государства. Законы Лука чтил.
Итак, Владыка Лука счел для себя обязательным не только возносить молитвы «о властех», но и всеми возможными средствами (за совесть!) служить этой власти, не рассуждая о ее, власти, целях и средствах. Во время войны он лечил, учил, проповедовал во славу Сталина, во славу его победы, его государственного успеха. Но все это казалось ему недостаточным. Он искал возможности еще как-то, более явственно, что ли, заявить о своем единстве с божественной властью вождя. В 1943 году такая возможность представилась. После того, как митрополит Сергий стал Патриархом Сергием, он привлек Луку для участия в «Журнале Московской Патриархии» (ЖМП). Сотрудничество с ЖМП продолжалось десять лет. Среди опубликованных сочинений Войно-Ясенецкого мы найдем и проповеди, и богословские эссе, но в основном Лука — политический публицист. Именно политический, хотя фразеология его и может показаться проповеднической. Темы статей год от года менялись, но неизменным оставалась верность автора требованиям высшей власти. Рисунок его восхвалений и порицаний, восторгов и негодования вышит строго по канве, проложенной очередным номером газеты «Правда».
Весной 1943 года «Правда» продолжала начатую с первых дней войны пропаганду ненависти к немцам. Пропаганда не есть ложь в чистом виде. Миллионы людей действительно жестоко страдали от гибели близких, от грабительских и истребительских акций фашистов. Но пропаганда вместе с тем не средство выяснять истину. Назначение ее — вызывать у читателей газет и слушателей радио определенные эмоции. В данном случае эмоции ненависти, злобы, готовности ответить ужасами на ужасы, кровопролитием на кровопролитие. Едва зародившись, «Журнал Московской Патриархии» присоединился к хору официальной пропаганды (для того и был создан), и в хоре этом мощным соло зазвучал голос архиепископа Луки. В соответствии со вкусами эпохи первое свое публицистическое. сочинение назвал он «Кровавый мрак фашизма».
В 1944 году в связи с переходом Красной Армии через государственную границу пропагандистам дана была команда успокоить Европу, преодолеть страх европейцев перед большевизмом. Возник спрос на апологетику, авторам приказано было изо всех сил хвалить социализм, превозносить советский государственный порядок. И вот типичный абзац из очередной статьи архиепископа Луки:
«Велики во всех отношениях достижения советских народов за двадцать шесть лет. Но самое важное — это то, что разрушены все преграды к товарищескому труду, и это товарищеское единение многих миллионов людей н отдельных народов, входящих в состав СССР, впервые достигнутое в истории человечества, имеет огромное нравственное значение; ибо искреннее и глубокое товарищество в труде и жизни приближает людей к христианскому идеалу братства и любви».
Год сорок пятый принес пропагандистской машине новые заботы. Интересы вождя устремились в основном за рубеж. Захвачена Болгария, русские войска стоят в Венгрии, Румынии, Польше, занимают половину Германии. Сталин упивается победой, упивается своей мощью. Кто мешает ему двинуть свою армаду дальше? Европа лежит в развалинах, союзники устали, американцы спешат домой. А почему бы и не осуществить извечную русскую мечту о проливах? Полонить Грецию и Турцию? А там и Ближний Восток недалек… Военная подготовка к прыжку сопровождается подготовкой политической. И тут очень к месту пришлась Патриархия. В качестве политического эмиссара на Ближний Восток Сталин командирует самого Патриарха Алексия. Газетам и журналу Патриархии приказано изображать поездку Святейшего как «паломничество по святым местам». Вот так просто на девятнадцатый день после окончания войны собрался Святейший и поехал помолиться ко гробу Господню. Странное, однако, это было паломничество. Пересаживаясь из самолета в машину, из машины в поезд и снова в самолет, Патриарх промчался через Тегеран, Багдад, Дамаск, Бейрут, Иерусалим, Каир, встретился по дороге с тремя Патриархами, королем, двумя президентами и еще с полдюжиной видных политических деятелей — и через месяц вернулся в Москву.
Думаю, что на Западе никто не поверил версии о паломничестве. Да Сталину и неважно было, верят или не верят, лишь бы боялись. Истинная же цель патриаршего рейда состояла в том, чтобы произвести как можно большее впечатление на местных архипастырей, втолковать им, что теперь, после победы СССР над Германией, глава Московской Патриархии по всему политическому раскладу становится первым, самым значительным лицом мирового православия и здесь, на Ближнем Востоке, его голос отныне станет наиболее весомым И определяющим. Появление Патриарха в святых местах было фактом политическим, фактом, который должен был приучить местную публику, церковную и нецерковную, к мысли об «освободительной миссии русского христианского воинства», миссии, которая еще не завершена.
Пока шестидесятилетний Московский Патриарх лобызался с Иерусалимским, а народ на вокзале, по свидетельству ЖМП, кричал «ура» и хором пел умилительные стихи «Прощание с Иерусалимом», Патриархия в Москве получила новое, опять-таки международное задание. Теперь от нее потребовали именем Бога благословить казнь немецких военных преступников, и тех, что уже сидели на скамье подсудимых в Нюрнберге, и тех, которых предстояло поймать в будущем. Задание сформулировал Карпов, но он только передающая инстанция. Идея принадлежала Сталину. По этому вопросу существует немаловажное свидетельство. Еще во время Тегеранской конференции «Большой тройки» Сталин сказал Рузвельту и Черчиллю (это произошло 29 октября 1943 года), что после победы над Германией для дальнейшей безопасности союзников следует ликвидировать германский генеральный штаб. Слово «ликвидировать» вождь тут же уточнил. По его сведениям, вместе с военными специалистами Генеральный штаб вермахта составляет примерно 50 000 человек. «Если этих людей выловить и расстрелять после войны, военная мощь Германии будет уничтожена с корнем». Требование Сталина устроить после победы новую бойню встретило резкий отпор Черчилля, Премьер заявил, что британский парламент ни за что не согласится на массовые казни. Но то, что казалось недопустимым для британских парламентариев, вполне подошло епископам Русской Православной Церкви. Сначала (несколько, правда, расплывчато) они провозгласили правомерность таких убийств в «Обращении Поместного Собора Русской Православной Церкви к христианам всего мира». В дальнейшем «Журнал Московской Патриархии» принялся все более настойчиво муссировать эту тему. «Мы хотим показать, что с точки зрения правильно понятого христианского учения фашисты, безусловно, должны понести заслуженное наказание за свои жестокости, что возмездие для них неотвратимо. Слова Спасителя о любви к личным врагам, о прощении личных обид нельзя распространять на фашизм, его идеологов и последователей. Нам важна не буква, а дух христианского учения…»
Автор статьи протоиерей И. Харьюзов дает «теоретическое», так сказать, обоснование, почему фашистов «нельзя простить». Архиепископ Лука Тамбовский и Мичуринский идет дальше: он считает, что фашистов необходимо убивать. Его статья «Возмездие совершилось» опубликована была уже после того, как приговор суда в Нюрнберге приведен в исполнение. Казалось бы, все ясно: петля на горле злодеев затянулась. О чем еще говорить? Но Сталин глядит вперед, ему не терпится выловить и уничтожить 50 000 военных специалистов вермахта. И вот архиепископ Лука берет на себя обязанность адвоката будущей бойни. Аргументы находит он самые что ни на есть авторитетные:
«Если нечестивый будет помилован, то не научится он правде, будет злодействовать в земле правых и не будет взирать на величие Господа» (Ис. 26.10).
Зачем папа Пий XII забыл эти слова великого пророка? Зачем взывал он к прощению злодеев, каких не было в истории человечества?.. Помиловать всех тех, кто готовил и бесстрастно планировал истребление целых народов, помиловать Флика, Штрейхера, Розенберга?.. Помиловать Геринга, исчадие ада… Тяжела и мучительна необходимость кого-нибудь казнить, трудно выносима страшная картина повешения, и мы, конечно, не радуемся ей. Тяжелая скорбь наполняет наши сердца при мысли о том, какие страшные вечные мучения предстоят этим извергам рода человеческого. Но закон правды Божией и совести всего человечества неотвратимо требует их казни…»
С изумлением перечитываешь эти строки. Их написал врач, с болью сердечной переживавший гибель каждого своего пациента, человек, много лет под дулом пистолета отстаивающий независимость своей личности. Зачем ему новые убийства после того, как обе стороны и без того убили десятки миллионов? Ведь не о наказании виновных печется Лука, а единственно о смерти их. К чему это? Да к тому лишь, что крови жаждет высшая власть, а коли ей, божественной, понадобилась кровушка, то, значит, и быть посему. Она, премудрая, лучше знает, что ей надобно и для чего. Убьем этих, а буде распоряжение о последующих, то и других убьем. Иначе никак нельзя, ослушание высшей власти — ослушание власти Божеской. Апостол же велит служить ей не за страх, а за совесть…
Я не утрирую. Но не могу найти никакого другого объяснения для публицистических упражнений архиепископа Луки во время войны. Не кончились эти упражнения и в дни мира.
Ныне, тридцать лет спустя, не нужно быть слишком проницательным историком, чтобы понять: взрыв в Хиросиме возмутил циника Сталина отнюдь не сам по себе, не ужасом массового убийства, а лишь постольку, поскольку атомная бомба пресекла его, Сталина, захватнические планы. Ох, как обиделся, как рассердился вождь и учитель! Зрелым яблоком падала ему в руки обессиленная планета. Какой неслыханный апофеоз предстоял вождю прогрессивного человечества! И вместе с тем какое блистательное завершение истории мира! Европа, Азия, Африка — в лагерь их всех, в наш социалистический лагерь! И — сорвалось… Как тут не расстроиться?! Ну ладно, подождите, проклятые империалисты! Натравим на вас всех, кого можно и кого нельзя: священников, ученых, политиканов, незрелых юнцов обоего пола. Кого подкупим, кого совратим. Средств не пожалеем… И началась БОРЬБА ЗА МИР… Пышные конгрессы, многолюдные манифестации под защитой западной демократии, рев купленных репродукторов, потоки лжи в купленных газетах. Масштабная получилась мистерия. Не хуже сталинского преобразования природы… В Москве тогда невесело шутили, шепотом, конечно: «Мы развернем такую борьбу за мир, что камня на камне не останется». Не осталось…
Страшноватые годы моей юности: 1946–1953-й. Аресты. Страх. Всем прежде сидевшим в лагерях — второй срок. Многие и по новой туда же пошли. Брат Виктор, боевой артиллерийский офицер, взятый немцами на поле боя в 1942-м без сознания, тяжело раненным, прямо из фашистского лагеря привезен в Воркуту. Приговор: десять лет на угольных шахтах. В газетах: «Космополиты-антипатриоты…», «Русский приоритет…», «Бдительность, бдительность…», «Зощенко-Ахматова…». В театре-«Русский вопрос», а в жизни вопрос о завтрашнем дне еще одной нации: всех на Таймыр или всех в Магадан? Два миллиона — не так уж и много: Гитлер втрое больше уничтожил…
В те годы я, журналист, даже не слыхал о «Журнале Московской Патриархии». На него ни подписаться было нельзя, ни купить его было невозможно. Да это и не нашего ума дело было — большая политика. Тридцать лет спустя беру подшивки ЖМП за 1946–1947 годы. Листаю. О чем же там тогда писали? Да все о том же. Половина каждого номера — речи в защиту мира, политические выпады против «врагов мира», описание торжественных форумов. В те годы это словечко к нам и вошло. И среди авторов — архиепископ Лука. Впрочем, его только по подписи и узнаёшь: стиль сочинений преосвященного нипочем не отличишь от стиля партийной прессы. «Настал исключительно серьезный момент мировой истории. Враги мира готовят новую войну. Зачем она нужна? Можно ли ее предотвратить? Она нужна тем, кто хочет повернуть назад колесо истории. Возможно ли это? Конечно, нет, ибо колесо это неотвратимо катится вперед… Почему же все-таки поджигают? Потому что знают, что колесо истории если нельзя повернуть вспять, то можно на время остановить. Даже на долгое время. И надеются остановить страшной ценой третьей мировой войны, ценой истребления атомными бомбами миллионов мирных людей, их городов, всей их многовековой культуры с ее бесценными сокровищами… Итак, первый мотив — ненасытное желание новых военных прибылей и стремление США к экономической и политической власти над всем миром… Но как ни важны для американцев их планы экономического и политического господства над миром, как ни велика власть доллара, — это не единственный мотив их решимости прибегнуть к атомным бомбам. Еще важнее их страх перед неотвратимо надвигающимся социализмом».
Статья называется «К миру призвал нас Господь». Другая в том же духе «Защитим мир служением добру» — представляет собой филиппику против «колониальных держав, творящих кровавую неправду в Индонезии, Вьетнаме, Малайе, поддерживающих ужасы Греции, Испании, насилующих волю народов в Южной Корее». Вот так. Индонезия нас волнует. И Греция тоже.
К произведениям, напечатанным в первые послевоенные годы, примыкает также одно неопубликованное, но довольно широко ходившее в списках среди верующих Тамбова, Симферополя и Ташкента. Это — «Слово» Архиепископа Крымского и Симферопольского Луки в день семидесятилетия И. В, Сталина. «Слово» — та же апологетическая политическая статья, только выдержанная в церковно-проповедническом тоне. Пересказывать ее нет смысла. Проще привести для характеристики несколько слов:
«А кто же является столпом и утверждением мира во всем мире? Кто, если не наше правительство с его великим Главой, который всеми силами борется против тех, кто готовит истребление миллионов людей атомными бомбами?.. Ныне исполнилось семьдесят лет со дня рождения этого великого человека, которому Бог вручил власть над нашей страной. Сам Бог вручил — ибо читаем у апостола Павла: «Нет власти не от Бога; существующие же власти от Бога установлены. Посему противящийся власти противится Божию установлению» (Рим. XIII, 1). Будем же помнить это, будем чтить власть и будем повиноваться ей беспрекословно… И вознесем Богу благодарственное моление за то, что Он дал нам этот столп мира, этот столп правды социальной. Аминь».
…Говорят, на могильном камне украинского философа Григория Сковороды вырезана эпитафия, им самим составленная: «Мир ловил меня, но не поймал». Архиепископ Лука, увы, не заслужил подобной надписи. Сталинский мир не только поймал и соблазнил преосвященного, но и прочно приковал его к пропагандистской своей колеснице. Прошли годы, прежде чем освободился архиепископ Лука от самых грубых своих политических заблуждений, а от некоторых не избавился до конца жизни.
Чем завершить историю великого соблазна? Разве что вот этим маленьким эпизодом, который несколько лет назад поведал мне архиепископ Иннокентий Калининский (Иоанн Леоферов):
«Он очень правдив был, Лука, до смешного правдив. Полагал, что и вокруг него все так же правдивы. А люди-то, сами знаете… Когда уезжал он из Тамбова на новое место, я в поезде его до Мичуринска провожал. Были мы с ним в купе одни, и Владыка спросил:
Скажите, какого самого большого порока мне следует избегать?
— Не доверяйте, пожалуйста, клеветникам, — сказал я. — По жалобам лжецов Вы, Ваше Преосвященство, иногда наказывали ни в чем не повинных людей.
— Да? — изумился он. А потом, подумав, добавил: — С этим расстаться никак не смогу. Не могу не доверять людям».
Конкретно разговор Луки и его секретаря касался микроскопических клевет, крошечных тамбовских сплетен. О них бы и не стоило вспоминать. Но может статься, дело не только в них? Как химик но капле воды определяет химический состав океана, так, может быть, и нам признание Луки Войно-Ясенецкого- «Не могу не доверять людям» — поможет понять некоторые поступки его между 1943-м и 1953 годами?
«Итак, не бойтесь их: ибо нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано».
«Эта жизнь стоит того, чтобы стать когда-нибудь объектом героической биографии. Не героической в старом военном смысле, но в новом смысле морального героизма».
Патриарх всея Руси Алексий, в миру Сергей Владимирович Симанский, умел нравиться людям. Он и в старости сохранил привлекательную внешность: белая, коротко подстриженная холеная бородка, полные, хорошо очерченные губы, многозначительный, несколько грустный взгляд… Белый куколь был ему к лицу, он знал это и охотно облачался в торжественные патриаршие одежды. Его французский, правда, несколько старомоден, но многие находили в этом даже известную изысканность. Что до манер Святейшего, то они выше всех похвал. Даже в глубокой старости куртуазность Алексия действовала на дам завораживающе. И неудивительно: Симанские — природные российские дворяне, обозначенные в шестой части родословной книги Псковской, Московской и С.-Петербургской губерний. Сергей Владимирович начинал жизнь с боннами и гувернерами, отрочество провел в Московском благородном лицее. Прежде чем поступить в Духовную академию, завершил Императорский университет в Москве. Карьера им задумана была духовная, и шел он к ней планомерно, без лишней спешки. В монахи пострижен был двадцати пяти лет отроду, в 1902 году, в сан Епископа Тихвинского рукоположен в тринадцатом.
Сергей Владимирович всегда соответствовал времени и месту, им занимаемому. В 1904 году, на пороге первой русской революции, с успехом защитил диссертацию на степень кандидата богословия. Сорок лет спустя, после блестящей защиты диссертации, Алексий снова публично выразил свое общественно-политическое кредо. И снова к месту. Заняв после смерти Патриарха Сергия пост руководителя Русской Православной Церкви, он направил Сталину следующее послание: «В этот ответственный для меня момент жизни и служения Церкви я ощущаю потребность выразить Вам, дорогой Иосиф Виссарионович, и мои личные чувства. В предстоящей мне деятельности я буду неизменно и неуклонно руководиться теми принципами, которыми была отмечена церковная деятельность покойного Патриарха: следование канонам и установлениям церковным, с одной стороны, и неизменная верность Родине и возглавляемому Вами правительству нашему — с другой. Действуя в полном единении с Советом по делам Русской Православной Церкви, я вместе с учрежденным покойным Патриархом Священным Синодом буду гарантирован от ошибок и неверных шагов.
Прошу Вас, глубокочтимый и дорогой Иосиф Виссарионович, принять эти мои заверения с такой же достоверностью, с какой они от меня исходят, и верить чувствам глубокой к Вам любви и благодарности, какими одушевлены все, отныне мною руководимые церковные работники». Алексий просидел после того на патриаршем престоле без малого тридцать лет, и ни о каких разногласиях его с высшей властью никто слыхом не слыхивал. Нижестоящих он тоже старался не обижать. Спокойную, чуть рассеянную манеру обращения Святейшего многие принимали даже за доброту. Злым он действительно не был, а был, как сказал апостол, тепел, иными словами, равнодушен. В этом мире ценил Святейший более всего покой и комфорт. Тех, кто этот его покой и комфорт нарушал или мог нарушить, — избегал. Были у него и свои привязанности. Так, с юных лет приохотился он к шахматам, французским романам и шоколадным конфетам. Конфетные коробки громоздились у него в покоях стопками. Отдельно — полные, отдельно — пустые. В пустые складывалась переписка с епископами. У каждого преосвященного — своя коробка: кому грильяж, кому «Южный орех», а кому и трюфель.
Писем из Тамбова Патриарх не любил. Даже невскрытые, они вызывали беспокойство: от Луки всегда можно было ожидать неприятностей. То он недоволен государственной наградой, то наговорил резкостей областным начальникам, то принялся сочинять какую-то странную книгу, полубогословскую, полунаучную. До смешного доходит: в Великий Пост приезжает из Тамбова в Патриархию еврей-профессор, пользующий Тамбовского архиерея; жаловался: его пациент губит себя, отказываясь не только от рыбной, но даже от молочной пищи. Нельзя ли воздействовать на него… Пришлось по телеграфу распорядиться, чтобы этот аскет не доходил до крайностей… И потом, к чему это: мужицкая прямота, постоянный эпатаж… Хотя Войно и известны с четырнадцатого столетия, но право же, у потомка их ни грана аристократизма. Недаром говорят, что со стороны матери у Луки сплошные мещане.
Впрочем, Святейший строго объективен. Он ни разу не напомнил Тамбовскому архиерею о том из ряда вон выходящем случае, когда со всегдашней своей невыдержанностью преосвященный попытался нарушить торжество выборов Патриарха. Более того, в 1945 году Алексий не обошел Луку наградой: разрешил ношение бриллиантового креста на клобуке. Но теперь все, он умывает руки. Карпов распорядился перевести Войно-Ясенецкого подальше от Москвы. Совету, как и Патриархии, надоело постоянное беспокойство, исходящее из тамбовской епархии, излишние восторги прихожан и раздражение администрации. На этот раз Патриарх ничего не может поделать. Да и не хочет. Пусть преосвященный едет в Крым. Отличное место: море, солнце, курорты. И пусть не забывает, что есть еще епархии и за Уралом.
В Крым ехать Лука не хотел. Это походило на ссылку. Крым разорен, там после войны настоящий голод. Квартира архиерея лишена элементарных удобств. А главное, поселившись в Симферополе, сразу оказываешься далеко от всего: от детей, от московских библиотек и клиник, от Патриархии и медицинского издательства, в котором вот уже четвертый год «варятся» злополучные «Очерки». Конечно, и тамбовская грязь, и тамбовское захолустье не сахар, но благо бы менять Тамбов на Горький или хотя бы на Владимир, как это обещали ему в 1944-м. Незадолго до нового, 1946 года Лука написал Святейшему, просил, если уж так необходимо покинуть Тамбов, перевести его в Одессу, где живет младший сын. Патриарх отказал, обещал объяснить свои соображения при встрече, в Москве. Но когда Лука приехал в столицу для выяснения, Патриарх и вовсе уклонился от разговора. Лука не обиделся, не рассердился. Сыну написал примирительно: «Ему (Алексию) очень трудно было отказать мне. Он был не властен. Мне стало вполне ясно, что при моем 11-летнем анамнезе мне место только в захолустье».
И все-таки вынужденный переезд пробудил грустные мысли. Сколько еще осталось прожить? Год? Два? Сердце все чаще отказывает: аритмия, декомпенсация. Туманная пленка постепенно задергивает последний зрячий глаз. Что ждет его в Крыму? Как сложатся отношения с новой паствой, с уполномоченным по делам Церкви? В Тамбове его любят. Прихожане тамбовские, узнав об отъезде, взбунтовались: не отдадим своего Владыку. Послали делегата в Москву. «Горе и слезы паствы, горячо любящей меня, взволновали меня, — писал Лука друзьям, — и опять стало хуже с сердцем. Вчера и сегодня, в Фомино воскресенье, я не служил. Ходатайство паствы и духовенства об оставлении меня в Тамбове тем не менее не уважено Патриархом…»
Святейший принял тамбовскую делегацию со смесью скуки и раздражения. Не стал даже придумывать сколько-нибудь достоверных аргументов в защиту своего решения. Собственно, и решения-то никакого он не принимал: какой смысл переводить тамбовского архиерея в Крым, а крымского в Тамбов? Но есть приказ Карпова, а о таких тайных приказах с мирянами разговаривать не полагается. Вот и бросил им Святейший первое, что пришло в голову: «Напрасно преосвященный хочет остаться в Тамбове, он будет там болеть». А Луке написал с привычной псевдозначительностью: «Я не пророк, но убежден, что воля Божия ехать Вам в Симферополь. Может быть, Бог внушил мне сказать это». Воле Божией Лука противиться не стал. Поехал.
Крым и впрямь оказался голодным и разоренным. Кусок хлеба — четверть буханки — стоил на рынке пятьдесят рублей. Крупу хозяйки покупали у крестьян пятидесятиграммовыми стопочками. Ее несли в мешочках, как огромную ценность. Жилище архиерейское на Госпитальной улице — хуже, кажется, не бывает. Второй этаж старого, давно не ремонтированного дома; длинный черный коридор, в котором, кроме архиерея, его епархиальной канцелярии, обитает еще несколько посторонних семей. Клоповник неисправимый и неистребимый. Вдобавок на всем этаже нет уборной. И во дворе тоже нет. У единственного водопроводного крана по утрам — очередь. Днем кухонный чад заползает в кабинет архиепископа, бабья болтовня отвлекает, мешает сосредоточиться.
Можно впасть в уныние, изойти желчью, поехать в Москву с жалобой. У Крымского Владыки совсем другая реакция. Его единственный зрячий глаз ищет радостных красок, светлых интерьеров. Незадолго до отъезда из Тамбова к нему зашла местная художница, пожелавшая написать его портрет. Он спросил ее: «У кого учились?» Художница училась у Фаворского. Лука быстро отреагировал: «Я бы у Фаворского учиться не стал. Его стиль мне чужд. Я бы учился у Лансере». Солнечная радость картин «Мира искусств» видится ему в облике весеннего Симферополя. Он «приятно удивлен прелестным видом белых, как снег, каменных домиков, крытых черепицей, окруженных каменными же заборами, вишнями, акациями. Весь город каменный, мощеный, гораздо больше и лучше захолустного Тамбова». Да и в других отношениях ему здесь больше нравится. «Собор гораздо лучше и больше маленькой тамбовской церкви, где я задыхался. На богослужении много интеллигентных мужчин и женщин… Возможно, что купим дом с садом, особняк… Зам. министра Приоров просил меня консультировать в Крыму по остеомиелиту инвалидов войны…»
Особняк так и остался в области мечтаний. О медицинской работе архиерея тоже долго никто не просил. Зато возникли новые непредвиденные заботы. С тех пор как Лука поселился в курортном Крыму и стал получать десять тысяч рублей архиерейского жалованья, у него отыскалась большая родня, множество людей, которым негде и не на что жить. Они просят поддержать их, помочь, прокормить. Лука несколько растерян. «Лена хочет приехать. Нина с детьми положительно умирает от голода в Киеве, Веру выселяют на улицу, работы не имеет». Но у него и в мыслях нет, чтобы отказать просящему. И он зовет к себе из Киева племянницу Нину с двумя детьми, поселяет у себя другую племянницу, Веру, с дочкой и внучкой. Второй этаж дома на Госпитальной постепенно превращается в муравейник: к 1947 году семья Архиепископа Крымского и Симферопольского, обитающая с ним под одной крышей, достигает восьми человек.
Да что там родные. На Госпитальной, в доме № 1, готовы оказать помощь любому, кто этого пожелает. Обед на архиерейской кухне готовится на 15–20 персон. Обед немудреный, состоящий подчас из одной похлебки, но у многих симферопольцев в 1946–1948 годах и такой еды нет. «На обед приходило много голодных детей, одиноких старых женщин, бедняков, лишенных средств к существованию, — вспоминает Вера Прозоровская. — Я каждый день варила большой котел, и его выгребали до дна. Вечером дядя спрашивал: «Сколько сегодня было за столом? Ты всех накормила? Всем хватило?»
Сам он ел только насущное. Завтрак из одного блюда. Если подавали второе — сердился. От мяса отказался давно, в пост не ел и рыбы. Одевался более чем скромно. Симферопольская учительница Юдина, которой Лука дал деньги на покупку дома, вспоминает, что преосвященный всегда ходил в чиненых рясах с прорванными локтями. Всякий раз, как племянница Вера предлагала сшить новую одежду, она слышала в ответ: «Латай, латай, Вера, бедных много». Бедных вокруг действительно было предостаточно. Секретарь епархии вел длинные списки нуждающихся. В конце каждого месяца по этим спискам рассылали тридцать — сорок почтовых переводов. На переводы в Ленинград, Тамбов, Сибирь, Ташкент уходила изрядная доля архиерейского жалованья.
Внучка Луки, дочь младшего сына Ольга Валентиновна, дает общую картину симферопольского быта тех лет: «Дедушка никогда не знал, что сколько стоит. Он не понимал, сколько получает. Погруженный в дела религиозные и научные, не знал, кому помогает и надо ли помогать всем этим людям… Он ел каждый день гречневую кашу, носил штопаные подрясники и полагал, что все делается так, как надо». Заявление представителя третьего поколения Войно-Ясенецких не лишено экспрессии, но выглядит не совсем точным. Лука хорошо знал и размеры своих доходов, и груз принятых на себя обязательств. «Я изнываю под тяжестью лежащих на мне денежных повинностей, — пишет он сыну-профессору. На днях я перевел Вале 240 р…Сегодня получил от Лены письмо о безвыходном положении Ани (внучки)… По просьбе ее перевел по телеграфу 1000 рублей. Вике (сестре) должен послать 600 руб. И Любе 200. Нина (племянница)… ей я дал уже 600 р. А сверх того у меня много бедных, которым раздаю и рассылаю около 2000 р. в месяц. Прошу облегчить мое бремя хотя бы в отношении Нины».
Пресс денежных обязательств давил его до самой смерти. И в семьдесят, и в восемьдесят лет Лука более всего боялся потерять архиерейскую службу. Опасался, что тогда останутся без средств обе племянницы с тремя детьми, сестра Вика, престарелая сестра давно умершей жены Евгения, Софья Сергеевна Велицкая и внучка Анна с правнучкой Ирочкой в Ташкенте. А все эти нахлебники за его спиной вполголоса, чтобы не привлекать внимание «дядечки», грызлись и ругались между собой, опасаясь, как бы в дележе архиерейского пирога другая сторона не преуспела больше. О многолетней пантомиме этой Лука не догадывался. И не только оттого, что свято верил в монолитность своей семьи, в искренность каждого ее члена, но еще и потому, что в Крыму оказался он до крайности занятым, еще более занятым, чем в Тамбове и Красноярске.
«Мой предшественник оставил мне очень тяжелое наследство, и мне приходится устраивать разоренную епархию», — писал Лука летом 1946 года. О том, что оставленное ему наследство действительно тяжелое, он узнал, как только начал объезжать 58 крымских приходов. Большинство храмов было открыто сравнительно недавно (до войны на весь Крым оставалась одна-единственная церковка). В приходах архиерею жаловались на недостаток облачений, богослужебных книг, ладана, свечей, лампадного масла. Но сам Лука видел главную беду в самих священниках. Воскрешение, или, точнее сказать, пробуждение ото сна Русской Православной Церкви, торжественно провозглашенное и отпразднованное в столице, для провинции обернулось стороной не только праздничной: очень скоро выяснилось, что служить во вновь открытых церквах некому. Поколение семинарских выпускников вымерло или ушло в бега, новых священников никто уже много лет не обучал. А так как спрос на батюшек все возрастал, то на свободном рынке рабочей силы произошло некое движение, и возникли личности, способные, по их словам, заместить священнические должности. Епископ Иоасаф, предшественник Луки по Крымской епархии, подпираемый нуждами сего дня, не слишком разбирался в нравственных и профессиональных качествах этих лиц. Главное для него было заполнить некую брешь, поставить в каждую вновь открываемую церковь священника. Он рукополагал, надеясь на старый русский «авось» — авось ничего… Так или примерно так создавалось в середине 40-х годов духовенство по всей России. Священниками становились вчерашние бухгалтеры, неудачливые педагоги, демобилизованные офицеры. Случались в этом потоке искренние идеалисты, добрые пастыри, нашедшие свое истинное место в жизни; но значительно больше оказалось корыстолюбцев, пьяниц, нарушителей седьмой заповеди и просто малокультурных, мелких людишек. В приходах ждала их жизнь сытная и вольготная. Сытная, поскольку средства, собираемые в храмах, Патриархия поначалу учитывала не слишком строго, а разоблачений мздоимцы и пьяницы не боялись — разоблачать их было некому. Сама лишь незадолго перед тем легализованная Церковь более всего боялась обнажать свои внутренние язвы. По логике, которую Патриархия переняла от ведомства антирелигиозной пропаганды, выходило так, что монахи-прелюбодеи и попы-ворюги фактом своего существования доказывают порочность Церкви, сомнительность веры и даже отвергают бытие Бога. Следуя этой логике, епископы в епархии считали своим долгом покрывать поступки среднего духовенства, а Московская Патриархия делала вид, что в церковном доме царит абсолютный порядок. Для уполномоченного же по делам Церкви, где бы он ни служил, поп-распутник, поп-пьяница — чистый подарок. Поп, он и должен быть тайным пьяницей, ему, попу, по старой антирелигиозной схеме просто полагалось быть мздоимцем, бабником и проходимцем. В таком только виде он и устраивал Советскую власть — районную, областную и центральную. С пьяницей и хапугой легко найти общий язык. Его припугнуть нетрудно и стукачом сделать проще простого. Он свой человек, не то что эти гады верующие, с которыми одна морока.
Церковь сталинской эпохи вообще не была рассчитана на искренне верующих иереев. Зачатая в политическом сговоре, она и функции имела только политические. Золотым патриаршим куполом надлежало ей сиять на весь мир во имя мира, дружбы и взаимопонимания народов, с тем, однако, чтобы в приходских недрах своих она постепенно загнивала и отмирала. Всякая иная форма существования была ей запрещена, а при нужде и пресекалась.
И вот в эту нижнюю, приходскую часть Церкви с ее четко оговоренными правилами игры вступил архиепископ Лука, то есть он и прежде, живя в Тамбове, был причастен к епархиальной и приходской жизни. Но там и прихожан, и священников было — раз-два, и обчелся. Там под строгим оком своего архиерея полдюжины тамбовских батюшек и помыслить не могли о скоромном. В Крыму же при сравнительно большом числе храмов, разбросанных на большом пространстве, да еще при узаконенном многолетнем попустительстве бывшего епископа священники сельских приходов привыкли считать себя независимыми царьками. А коли дана русскому человеку воля, то не обойдется он и без своеволия. Так что с первых дней приезда Войно в Крым началась между ним и местным священством бесконечная и жестокая распря, не кончившаяся до самой его смерти.
Вообразите человека, который настойчиво лезет в кинозал, отказываясь покупать билеты, мужчину, который деловито, с шайкой и веником проходит в двери женского отделения бани, субъекта, который хохочет на похоронах и рыдает на свадьбе. Я думаю, что крымским священникам времен Луки Войно-Ясенецкого облик их правящего архиепископа рисовался именно в таких красках.
И действительно, что сказать о должностном лице, которое не желает признавать всем известные правила? Даже такие, нарушение которых грозит его собственному благополучию? Безумец? Гордец? Новый Савонарола? Никаких иных правил и установлений, кроме тех, что предусмотрены Церковными Соборами и записаны в церковных же правилах, Лука признавать не желает. Назначение архиерея он видел в том, чтобы надзирать над духовенством епархии и не допускать ни малейшего отклонения от тех самых правил. Службу свою в Симферополе понимал как дело сугубо личное, ему, Луке, Архиепископу Крымскому, Богом доверенное. Безнравственные священники, провинившиеся дьяконы постоянно слышали от него: «Какой ответ дам перед Богом за всех вас?» Ответ перед Богом был для него не фигуральным выражением, но делом вполне реальным и чреватым серьезными последствиями.
Бывший секретарь канцелярии Крымской епархии о. Виталий Карвовский вспоминает, что негодование преосвященного вызывали не только священники пьющие, но и курящие. Таким назначал он епитимьи — запрещал три месяца служить в храме. Столь же категорически требовал, чтобы священники всегда и повсюду носили присущую их сану одежду и в общественных местах в цивильном не появлялись. «Неверный в малом будет неверным и в большом», — цитировал он Евангелие и наказывал священников, бреющих бороду и коротко стригущих волосы. Духовные уклонялись от непривычных, хотя и вполне канонических требований архиерея. Бунтовали. Но Лука оставался непреклонным. Его канцелярия рассылала распоряжения, по тону и духу восходившие к никоновским Указам семнадцатого столетия:
«Всем отцам благочинным.
…Прошу довести до сведения настоятелей Церкви Вашего Благочиния, что мною лишены священного сана следующие священнослужители Крымской епархии:
1. Протоиерей Нефедов Иоанн
2. Священник Сандулов Григорий
3. Священник Коротков Василий
4. Священник Криптянин Иоахим
5. Протоиерей Чулкевич Владимир запрещен в священнослужении сроком на один год.
Гром оргвыводов архиерей перемешивает с попытками увещевать, бунтующих. В архиве епархии сохранился следующий документ 1947 года:
«Недавно мне попался истрепанный служебник литургии одного священника, в котором все нижние углы страниц черны от грязи. О, Господи! Значит, этот лишенный страха Божия священник Тело Христово брал грязными руками, с черной грязью под ногтями! Как же это не стыдно священникам не мыться, быть грязно одетыми, стоять перед св. престолом в калошах (о, ужас!). Я должен поставить в пример рядовых мусульман, которые пять раз в день молятся и перед каждой молитвой омывают лицо, руки, ноги, полощут рот и нос. А стоящие перед престолом в калошах должны знать, что каждый входящий в мечеть мусульманин снимает при входе обувь.
…В нашей епархии уже нет стриженых и бритых священников, но как много их в других местах! Как много и стыдящихся носить духовную одежду, по моде одетых и ничем не отличающихся от светских людей! А еще давно, давно великий писатель земли Русской Н. В. Гоголь так писал о духовной одежде: «Хорошо, что даже по самой одежде своей, неподвластной никаким изменениям и прихотям наших глупых мод, они (духовенство) отличались от нас. Одежда их прекрасна и величественна. Это не бессмысленное оставшееся от осьмнадцатого века рококо и не лоскутная, ничего не объясняющая одежда римско-католических священников. Она имеет смысл, она по образу той одежды, которую носил сам Спаситель…»
Год спустя Луке снова приходится обратиться к жанру Послания. И снова епархиальная канцелярия рассылает по благочиниям припечатанный чернильным угловым штампом документ, который впору читать на выпускном акте в школе риторики: «Много ли среди вас священников, которые подобны серьезным врачам? Знаете ли вы, как много труда и внимания уделяют тяжелым больным добрые и опытные врачи? Знаете ли, как долго, часами расспрашивают их и всесторонне исследуют их организм, как много лабораторных и иных исследований проводят над ними, как глубоко обдумывают результаты своих расспросов, исследований и наблюдений, чтобы познать причину и сущность болезни и найти правильные пути к лечению ее? Знаете ли это? Но ведь задача врача — только исцеление телесных болезней, а наша задача неизмеримо более важна. Ведь мы поставлены Богом на великое дело врачевания душ человеческих, на избавление от мучений вечных!..» Но, обращаясь к лучшим чувствам своих подчиненных, архиепископ Лука не выпускает из рук и административную дубинку. Он обрушивает ее на головы особенно упорствующих, тех, кто нарушает канонические правила богослужения, кадит холодным кадилом, не по правилам совершает таинство крещения, использует суррогаты ладана и т. п. Этих он запрещает в священнослужении, не забывая напомнить им грозные слова пророка Иеремии: «Проклят всяк, творящий дело Господне с небрежением» (48,10).
Особенно ненавистны Луке корыстолюбцы. Сокрушенно перечисляет он в очередном послании факты стяжательства, называет имена тех, кто превращает священнослужение в источник личного обогащения. «Что делать с таким священником? — восклицает он. — Попробую устыдить его, затрону лучшие стороны сердца его; переведу в другой приход со строгим предупреждением, а если не исправится, уволю за штат и подожду — не пошлет ли Господь на его место доброго пастыря». Угроза уволить за штат не остается пустым обещанием. Из очередного распоряжения по епархии узнаем, что ряд мздоимцев действительно уволены.
В надежде вернуть Церкви первозданную чистоту Лука не ограничивается диалогом с духовенством. Обращается он и к верующим. О содержании его проповедей — речь впереди. Но о нравственном облике прихожан говорится и в распоряжениях по епархии. «Объявить всем священникам, что христиане, малодушно объявившие себя в анкетах былого времени неверующими, должны считаться отступниками от Христа (Матф. 10, 33). Их запрещать в причастии на четыре года». Летом 1947 года Лука четко определяет понятие нравственного долга священнослужителя по отношению к верующим:
«Поблажку грешникам, назначение мягких епитимий (поклоны и прочее) считают необходимыми в снисхождение к слабости людей нашего времени. А это глубоко неверно. Именно строгостью исповеди, страхом Божиим надо воздействовать на духовно распущенных людей. Надо потрясать их сердца. Стыдятся люди, не получившие разрешения? Этот стыд необходим для них и спасителен, и нельзя в угоду им малодушно освобождать их от этого стыда… Священникам, считающим желательным сохранить прежнюю практику применения только легких епитимий, напоминаю, что им надлежит без критики исполнять указания своего Епископа, на которого возложена Богом ответственность за свою паству в епархии и руководство всеми священниками…»
Пока преосвященный громит слабоверных мирян и не слишком порядочных священников, на церковном горизонте встает опасность куда более серьезная. Власти окончательно определили новую послевоенную политику по отношению к Церкви. В ней, как и прежде, предусмотрен двойной механизм, шумный оркестр пропаганды (газеты, радио, речи на съездах) и бесшумная работа КГБ, направленная на закрытие храмов. Двойная механика эта заработала быстро и слаженно. В 1947 году, впервые после войны, «Комсомольская правда» разъяснила своим читателям, что религиозность несовместима с членством в комсомоле. Вслед за тем (и, очевидно, по той же команде) «Учительская газета» осведомила армию учителей, воспитателей и пионервожатых, что надо самым строгим образом искоренять фальшивую теорию о безрелигиозном воспитании школьников: воспитание может быть только антирелигиозным. Тут же и журнал «Большевик» сказал свое веское слово в том смысле, что борьба с религией есть не что иное, как борьба с реакционной буржуазной идеологией. И, наконец, Большая Советская Энциклопедия в новом томе, посвященном СССР, дала официальную справку: «Разрешая свободу культов, Коммунистическая партия Советского Союза никогда не изменяла своего отрицательного отношения к религии вообще».
Эти тезисы растолковывали потом Секретарь ЦК ВЛКСМ Михайлов на Одиннадцатом съезде комсомола (март 1949 г.), московское радио (ноябрь 1949 г.) и радио ленинградское (август 1950 г.), а также многие другие издания и лица. Только руководители Православной Церкви и «Журнал Московской Патриархии» молчали, как бы не про них песенка пелась.
Впрочем, может быть, и не про них. Те, наверху, могли по-прежнему и беспрепятственно «бороться за мир» и препираться с «империалистическим наймитом», Константинопольским Патриархом Афинагором. Публичные же проклятия в газетах и по радио предназначались для простых людей, для тех, кто надеялся совместить свою веру с государственной службой, хождение в церковь с пребыванием в институте, молитву с комсомольским билетом. Им, рядовым, в достаточно угрожающем тоне предложили выбирать. Что есть выборы по-советски — они знали, поэтому не надо быть специалистом по социальной психологии, чтобы угадать, какое решение приняли миллионы вчерашних прихожан.
Одновременно началась атака на православные храмы. Операцию эту поручили провести областным чиновникам КГБ, известным в миру под именем уполномоченных по делам Русской Православной Церкви. В отличие от грозных антирелигиозников 20-х — 30-х годов деятели 40-х должны были закрыть храмы сохраняя видимость законности, а главное, без лишнего шума (шум помешал бы Патриархии творить ее патриотическую международную миссию). КГБ начал с законодательства. Выработал правила, по которым как ни крути, а храмы надо закрывать. Не все, не сразу, но сразу всего они и не требовали. Для них важнее всего было наладить непрерывность процесса. Один из их законов гласил, между прочим, что церковь подлежит закрытию в том случае, если в ней шесть месяцев нет священника. Священников в Крыму, как и по всей стране, не хватало, и к осени 1949 года симферопольский уполномоченный погасил лампады в храме города Старый Крым, а затем в селах Желябовке и Бешарани. В опасности оказались церкви еще нескольких населенных пунктов Крыма.
Луке пришлось принять тактику военачальника, располагающего маленькой, но мобильной армией: он перебрасывает «отряды волонтеров» с одного фланга на другой, переводит священников в пустующие церкви, направляет «подкрепление» из городов в села. Ошарашенный этой военной хитростью, уполномоченный на время отступил. Зато начали упорствовать сами священники. Судьба общего дела волнует их мало, зато ущемление личных интересов переносят они крайне болезненно. Одному не хочется менять доходную Феодосию на нищую жизнь в деревенской церквушке, другой переброшенный жалуется, что ему скучно без семьи. Лука корит малодушных, клеймит корыстных, вдохновляет мужественных.
«Возможно ли, чтобы военнослужащий отказался от перехода в другую воинскую часть? Смеют ли и состоящие на гражданской службе отказаться от переводов на другую службу, хотя бы эти переводы и назначения больно задевали их личные и семейные интересы? Почему же это невозможно в Церкви? Если суровая воинская дисциплина совершенно необходима в армии, то она еще более необходима Церкви, имеющей задачи еще более важные, чем задача охраны Отечества военной силой, ибо Церковь имеет задачу охраны и спасения душ человеческих».
Лука стремится привлечь в Крым священнослужителей из других областей страны, благо теплый климат всесоюзной здравницы соблазняет многих жителей Урала, Сибири и средней полосы. Но уполномоченный и этот путь ему отрезает; милиция не прописывает приезжих. Со своей стороны, уполномоченный, чтобы ослабить епархию, составляет «дела» то на одного, то на другого священника. Он требует, чтобы архиерей увольнял неугодных. Но тут уже Лука встает на дыбы и до последней возможности отстаивает каждого «своего» священника. Так она и идет годами, эта игра в крестики и нолики. Какое бы дело ни благословил архиепископ, уполномоченный тут же это дело аннулирует. Его «нули» лезут, напирают, сливаются в единый строй, теснят «крестики» Луки. Впрочем, и уполномоченному с таким архиереем, как Войно-Ясенецкий, не сладко. Очевидно, крымское областное управление КГБ не раз оставляло своих уполномоченных без десерта за скверно выполненное задание. А их, задания, не так-то просто было выполнить с этим жестковыйным Лукою!..
Продолжая не слишком оригинальную, но достаточно точную «военную» систему сравнения, я сказал бы, что в Крыму Войно вынужден был вести боевые действия на трех фронтах. Он воевал с безнравственными священниками, атаковал маловерных мирян, развернул сражение с уполномоченным. Но, может быть, самое удивительное, что этот одинокий престарелый воин в какой-то момент открыл и четвертый фронт — против самого Патриарха. На этом «фронте» действия приобрели, я бы сказал, не истребительный (помилуй Бог!), а тактический характер. Внешне обе стороны соблюдали отношения вполне корректные. Патриарх, отдыхая в Крыму, побывал в гостях у Луки в Симферополе и на даче в Алуште. А повстречавшись в Одессе, Святейший нанес Крымскому архиерею визит в гостиницу. Ровесники и как будто единомышленники, два иерарха не раз дружелюбно беседовали в Москве, а однажды вместе сфотографировались. И тем не менее всякий раз, когда Крымский архиепископ считал положение в Церкви ненормальным, он, нисколько не стесняясь, письменно и устно заявлял об этом Патриарху. Унять критическую мысль Луки пытались не раз, но делали это в Москве настолько вяло и безынициативно, что Войно-Ясенецкий только убеждался в своей правоте. Так было и в начале 1948 года, когда Луна обратил внимание Святейшего на тяжелое положение сельских храмов:
«По воскресеньям и даже праздничным дням, — писал Крымский архиерей, храмы и молитвенные дома почти пустуют. Народ отвык от богослужения и кое-как лишь сохраняется обрядоверие. О венчании браков, об отпевании умерших народ почти забыл. Очень много некрещеных детей. А между тем, по общему мнению священников, никак нельзя говорить о потере веры в народе. Причина отчуждения людей от Церкви, от богослужений и проповедей лежит в том, что верующие лишены возможности посещать богослужения, ибо в воскресные дни и даже в Великие Праздники, в часы богослужений их принуждают исполнять колхозные работы или отвлекают от Церкви приказом привести скот для ветеринарного осмотра, устройством так называемых «воскресников».
Обнажив, хотя и невольно, картину крепостной сталинской деревни, Лука завершает письмо неожиданным пассажем: «Это бедственное положение Церкви может быть изменено только решительными мероприятиями Центрального Правительства». В связи с этим он, архиепископ Лука, просит Святейшего ходатайствовать перед правительством о том, чтобы оно предоставило верующим свободу посещать церкви в праздничные дни. Всего только!
О политической наивности (точнее, о политическом соблазне) Крымского Владыки уже достаточно говорилось. Как ни горько звучит письмо о судьбе сельских храмов и деревенских прихожан, ничего нового во взглядах Луки оно не открывает. Зато резолюция Патриарха Алексия заметно дорисовывает для нас портрет Святейшего.
«Печальное сообщение. Но нам видно, на основании других сообщений с мест, что это — явление местное. И на месте же оно должно быть разрешено в благоприятном смысле, путем сношений Епархиального Архиерея с уполномоченным совета по Крымской Епархии».
…Документы и свидетели подтверждают: для архиепископа Луки вторая половина сороковых годов — время страстного увлечения делами Церкви. Он администрирует, проповедует (проповеди его заполняют уже несколько машинописных томов). Особенно любит он службу в храме. Многочасовые службы истомляют, доводят до полного изнеможения, но Владыка не желает для себя никаких поблажек. Но что же при этом стало с хирургом Войно-Ясенецким, куда девался лауреат Сталинской премии, профессор, автор прославленных книг?
На то, что две ноши нести ему не под силу, Лука начал жаловаться еще в конце войны. «Угасает моя хирургия, и встают большие церковные задачи», писал он старшему сыну. И осенью того же года снова: «Хирургия несовместима с архиерейским служением, так как и то и другое требует всего человека, всей энергии, всего времени, и Патриарх пишет, что надо мне оставить хирургию».
В том же году, побывав в Москве на операциях талантливого Сергея Юдина, Лука оставил в книге почетных посетителей клиники многозначительную запись: «Хирург в прошлом — блестящему хирургу настоящего и будущего профессору С. С. Юдину. Свидетельствую свое восхищение Вашей блестящей техникой и неисчерпаемой энергией в строительстве новой хирургии нашей великой Родины». «Хирург в прошлом…» Верил ли он, что его путь в хирургии уже завершен? Так, во всяком случае, может показаться. Незадолго до отъезда из Тамбова Войно писал Зиновьевой: «Мое сердце плохо, и все исследовавшие его профессора и врачи считают совершенно необходимым для меня оставить активную хирургию». Пугает его и катаракта на единственном зрячем глазу: в перспективе встает опасность слепоты. «Впрочем, может быть, я и не доживу до нее, — восклицает Лука, — ведь мне уже шестьдесят девять…»
В то время, когда писались эти строки, профессору-архиерею предстояло еще более пятнадцати лет жизни, половина из которых — в активной научной и медицинской деятельности. Что же касается невозможности совмещать врачевание души и тела, то разговоры эти тотчас прекратились, когда Лука понял, что в Крыму его хирургия никому не нужна.
«В Симферополе нет запроса на мою медицинскую работу. Я живу здесь полтора месяца, и никто о ней не заикается», — с обидой пишет Войно Зиновьевой летом 1946-го. — Причина равнодушия к Войно-хирургу лежала на поверхности: в конце 1946 года профессор в рясе был такой же политической бестактностью, как и в 1940-м.
Директор Симферопольского медицинского института и его ученый совет почли за лучшее сделать вид, что о приезде профессора Войно-Ясенецкого в город им ничего не известно. Они показали себя даже менее осведомленными, чем их ученики: во всяком случае, студенты-медики вышли встречать Луку с цветами. Студенты были наказаны за «недостойное поведение» (с цветами попа!), профессора повели себя как истинные пай-мальчики. В состав ученого совета автора «Очерков гнойной хирургии» они так и не ввели.
Лечить больных в госпитале и читать лекции врачам Луке в конце концов разрешили, но из этого почти ничего не вышло. Предубеждение против креста и рясы у местных медиков оказалось сильнее профессиональной любознательности. В начале 1947 года Лука огорченно сообщал сыну:
«Моя медицина свелась к приему на дому двух — четырех больных в день… Мои доклады в Хирургическом обществе и на двух съездах врачей имели огромный успех. В Обществе все вставали, когда я входил. Это, конечно, многим не нравилось. Началась обструкция. Мне ясно дали понять, что докладов в своем архиерейском виде я больше делать не должен. В Алуште мой доклад (по просьбе врачей!) сорвали… Я дал согласие два раза в месяц читать лекции по гнойной хирургии и руководить работой врачей в хирургических амбулаториях. И это сорвали. Тогда я совсем перестал бывать в Хирургическом обществе. На консультации меня не приглашают».
Впрочем, долго унывать он не умел. Как только четко определилась эта вечная альтернатива его жизни — епископ или хирург, — Войно тут же возжелал доказать супостатам, что по-прежнему способен сохранять себя в обеих ипостасях. И не только возжелал, но и практические меры принял. Объявил бесплатный врачебный прием, и сотни хворых со всего Крыма хлынули на второй этаж архиерейского дома на Госпитальной. Тут же начал Лука готовиться к поездке на Всесоюзный съезд хирургов в Москве. Эта поездка была особенно привлекательна оттого, что заместитель наркома здравоохранения Н. Н. Приоров на свой страх и риск разрешил ему выступать в архиерейском облачении. Другому заместителю министра Войно-Ясенецкий направил в 1948 году письмо-жалобу на то, что медицинские журналы не публикуют его, Войно-Ясенецкого, научных статей, а Издательство медицинской литературы отказывается переиздать диссертацию «Регионарная анестезия». Между тем проблема, поднятая в диссертации тридцать лет назад, не устарела; дополненная новыми материалами, такая книга смогла бы принести хирургам несомненную пользу.
Выступить перед хирургами в рясе ему не пришлось, помешала болезнь. А согласие медицинского издательства на выпуск переработанной диссертации он все-таки получил. И тут же, на Пасху 1949 года, в самое горячее для епископа время, отправился в Москву. Его жизнь в столице мало походит на жизнь командированного в Патриархию епископа. Луку редко видят в прихожей Святейшего. Другое его занимает. «За две недели, работая в медицинской библиотеке по шесть часов в день, я с отличным успехом проделал огромную работу: просмотрел и прочитал 450 литературных источников по регионарной анестезии, и все на иностранных языках. Теперь остается прочитать в Симферополе статьи в русских журналах, часть английской книги на 200 страниц… останется написать 75–100 страниц, и будет новая книга…»
Лука в ударе. Куда девались его жалобы на возраст, на нездоровье! Взвалив на себя, сверх церковных служб, проповедей, приема больных и административной работы по епархии, еще и сбор материалов для монографии, он сообщает близким, что в семьдесят два года здоровье его милостью Божией весьма недурно; в роду Войно-Ясенецких существует наследственная долговечность: отец умер на девяностом году, мать — на семьдесят девятом, а их отцы и матери жили и по сто лет. «Правда, — добавляет Лука, — они жили спокойной жизнью, а не такой, как мы».
Очевидно, тогда же, в начале 1949 года, симферопольские военные медики (то ли более мужественные, то ли более независимые, чем гражданские) направили к Войно своего представителя. Военные просили поучить их гнойной хирургии. В роли посла удачно дебютировала Мария Федоровна Аверченко, военный фармацевт в запасе, лыжница, бегун на длинные дистанции и парашютистка-десантница. Мария Федоровна (подтянутая, поджарая фигура амазонки и милое, румяное лицо русской женщины) охотно вспоминает свое знакомство с Лукой. С опаской приближалась она в первый раз к квартире архиерея. В голове бродили школьные рассказы о попах, вбитое с младенчества презрение и подозрение ко всему церковному, религиозному. Но стоило ей увидеть сердечную улыбку старого, мудрого человека, услышать его басовитый голос, как страх и скованность рассеялись без следа. Через много лет в памяти осталось ощущение встречи с человеком, физически очень чистым («Волос от волоса отходил, борода прозрачная даже») и простым, простым до крайности. Поразил ее и кабинет профессора. Какие-то бедные половики, старенькая мебель, много икон и книг. На камине портреты Сталина и Патриарха. Еще запомнился на стене портрет красавицы жены кисти самого Войно. Когда она сказала, что дирекция госпиталя приглашает его в качестве консультанта, Лука не скрыл радости. «С удовольствием, с удовольствием», повторил он. О вознаграждении Мария Федоровна говорить не стала, увидела на дверях квартиры дощечку о бесплатном приеме больных и сообразила: разговоры о деньгах здесь неуместны.
К приезду консультанта все отделения госпиталя готовили обычно самых тяжелых больных. Войно заходил в кабинет главного врача, снимал монашеский подрясник и облекался в свой излюбленный халат. В свое время миссис Черчилль прислала для инвалидов войны два вагона медицинских инструментов, медикаментов, лабораторное оборудование. Входили в этот комплект и длиннополые хирургические халаты с пелеринками. Остальным врачам халаты казались некрасивыми да и велики. А рослому Луке английская обнова пришлась как раз по плечу. Выглядел он в ней особенно значительным и солидным.
Несколько раз консультанту пришлось браться и за скальпель. Одного пациента, секретаря Керченского горкома партии, доставили в Симферополь с гнойным процессом в тазовых костях. Случай тяжелый, почти безнадежный. И главный врач госпиталя попросил, чтобы оперировал профессор. Смотреть на эту операцию сбежались все врачи госпиталя и несколько медиков из городских больниц. По словам Марии Федоровны, работа Луки оставила у присутствующих чувство, близкое к праздничному. Еще до первого разреза Войно предсказал все точки, где он надеется обнаружить гной. И действительно, предсказания ученого везде сбывались. Ему удалось хирургическим путем очистить от гноя огромное, анатомически чрезвычайно сложное пространство.
После операции истомленному хирургу поставили кресло в госпитальном саду под яблоней. Но отдыхать не пришлось. В сад ворвалась жена оперированного. Человек деловой, она сразу принялась осведомляться о цене: «Чем я вам обязана, профессор?» Повернув голову в ее сторону. Лука ответил: «Вы обязаны мне досвиданием». Дама намека не поняла, стала горячо толковать о том, что они с мужем ничего не пожалеют, что у мужа в Керчи огромные возможности… Дальше Лука слушать не стал. Поднялся во весь рост, вознес над не слишком крупной дамой свою величественную фигуру и, прежде чем уйти, еще раз очень четко произнес: «Вы мне обязаны до-сви-да-ни-ем».
Мария Федоровна копается в памяти, ей не хочется упустить ни одной мелочи, относящейся к великому хирургу. Однажды она видела, как пациент из госпиталя, бывший солдат, рвался в операционную, умоляя допустить его к Луке. Солдата задержали. Он волновался, горячился, втолковывал сестрам, что он не просто так лезет, а по делу. Во время войны погибал он в Красноярске от гангрены и уже письмо прощальное домой послал, да профессор Ясенецкий спас ему жизнь. Когда Войно вышел из операционной, солдат бросился к нему: «Вы меня, конечно, не помните, профессор…» «Почему же не помню», пробасил Лука и тут же назвал солдата по фамилии и даже сказал, какая у него рана была. Солдат весь засветился от счастья, а Лука, тепло поглядев на него, добавил: «А я, знаете, не очень-то надеялся тогда на успех». Они еще долго стояли в госпитальном коридоре, но Аверченко не слышала их разговоров. Видя, как хорошо этим двоим — спасенному и спасителю, — врачи и сестры отошли в сторону.
По словам Марии Федоровны, Войно-Ясенецкий оперировал и консультировал в их госпитале до 1953 года, когда глаз отказал ему окончательно. Боюсь, что она ошибается. Есть сведения, что от услуг хирурга-архиепископа в госпитале отказались раньше. В июне 1951-го Лука писал Зиновьевой: «Вряд ли Вам интересна моя теперешняя жизнь, ибо я теперь «архиерей, архиерей от головы до ног» («Король Лир»)… От хирургии я отлучен за свой архиерейский сан, и меня не приглашают даже на консультации. От этого погибают тяжелые гнойные больные…» В том же письме рядом с жалобами на падающее зрение есть и другое сообщение. Войно продолжает читать журнал «Советская медицина», «Вестник хирургии» и книги по специальности. Отлучить его от хирургии совсем не так просто…
Кстати, о парафразе из «Короля Лира»: «Архиерей, архиерей от головы до ног». Да, несмотря на взрыв медицинской активности, Лука на рубеже пятидесятых годов чувствует себя прежде всего лицом духовным. И отношения с наукой у него к этому времени меняются. Науку, ее плоды он начинает оценивать прежде всего с религиозной точки зрения. Нам уже приходилось говорить о роковой якобы несовместимости науки и религии, называть имена крупнейших ученых-христиан, которые самим фактом своего существования отвергали и отвергают неизбежность конфликта между научным творчеством и верой. Религия и дочерняя ей мораль, по мнению ряда ученых-мыслителей, есть сферы, где человек обнаруживает для себя высшие ценности духа. Поэтому, по мнению Макса Планка, «наука и религия в истине не противоречат друг другу, но для каждого мыслящего человека нуждаются во взаимном дополнении друг друга».
Того же взгляда держался и профессор Войно-Ясенецкий, но с годами, не изменяя общей концепции, он несколько сместил акцент: в каждом своем и чужом научном труде принялся искать элемент религиозного, христианского смысла. Желание во что бы то ни стало найти внутреннюю связь между медициной и христианством особенно ясно проступает у него в Крыму. Приемы больных, консультации, операции становятся принципиально бесплатными. Врач оказывает помощь больным так же, как он рассылает денежные переводы нуждающимся или кормит за своим столом голодных, — во имя Бога. Об издании медицинских книг, публикации статей в журналах Лука тоже все чаще говорит лишь как о средстве поднять авторитет, нет, не свой и не своей науки, но Церкви. С той же позиции рассматривает он и премию Сталинскую, и свою славу хирурга. Стремление научными знаниями послужить вере, христианству, православию присутствовало в его помыслах и прежде, но после войны такое служение становится основным смыслом его научного поиска. В обстановке возрастающего государственного давления на Церковь этот принцип Луки обретает характер жертвы.
Все чаще задумывается Войно и над философскими целями науки. В его письмах то и дело проскальзывает вопросительная интонация: можно ли только пользой и количеством информации определять ценность открытий и изобретений? Ему кажется, что эти две категории не раскрывают всех аспектов научного созидания. Примат видимой пользы в какой-то степени искажает роль науки. Даже медицинской. Лука ищет в науке религиозно-нравственный смысл. В частности, его начинает занимать этическое лицо исследователя. Прежде казалось достаточным знать фамилию коллеги и его научные труды. Теперь он с удовлетворением замечает у профессора С. С. Юдина не только талант хирурга, но и обостренный эстетизм, а также тяготение к проблемам философским, метафизическим, религиозным. Лука радуется вновь обнаруженной грани в натуре младшего коллеги. Успех Юдина-хирурга для него освещается теперь верой Юдина-христианина. Дружеские отношения складываются у Луки с академиком В. П. Филатовым. Филатов принял в свой институт Валентина Войно-Ясенецкого, наблюдает за больным глазом Крымского архиерея. Но главная притягательность этой личности видится Луке в ином. После поездки в Одессу он пишет сыну Алексею: «Филатов… очень хороший человек, вполне верующий. Я был у него два раза, и он приезжал ко мне в гостиницу прямо-таки для исповеди». И в другом письме: «С Филатовым долго беседовал о его научной работе и душевных делах. Он вполне религиозный человек».
Для Войно религиозность ученого становится некоей гарантией против безнравственности научного поиска, против бесчеловечности будущих открытий и изобретений. Только в единении с Богом могут быть созданы подлинные ценности. Но для достижения самых высоких научных вершин и религиозности мало. В этом случае, по мнению Луки, исследователю надлежит быть отмеченным «перстом Божиим», его труд должен быть благословенным. О таких «отмеченных благодатью» научных трудах Войно говорит с подъемом, даже со страстью: «Они должны рождаться свободно, легко, без искусственности, должны быть «пропеты» миру, так же как поет свою песню птица… Она поет потому, что не может не петь. Это ее потребность, это дар Божий, как все ее бытие и ее житейская и физиологическая сущность, с каких бы философских и этических позиций вы ни рассматривали причину пения птицы… Вспоминаю свою работу по анестезии. Местное обезболивание, оно захватило меня, и я один, на периферии, безо всякого руководства со стороны клиник, сам «пел свою песню», и она рождалась с необыкновенной легкостью и продуктивностью. Мысли рождались, бежали, опережая друг друга, не создавая хаоса, и я едва успевал применять их на практике. Было необыкновенно легко и радостно».
Эти слова Войно-Ясенецкого записал Николай Александрович Овчинников, в прошлом хирург, а ныне священник Вознесенского собора в Ельце. Запись эта (из которой я взял приведенные выше строки) стоит того, чтобы привести ее полностью.
«Это было 27 февраля 1946 года, в канун годовщины смерти И. П. Павлова, — пишет доктор Овчинников. — Уже вечерело, и улицы Тамбова были оживленны. Я подошел к дому, где тогда жил Владыка, и, позвонив, был несколько обескуражен заявлением его келейника, что сегодня видеть Владыку мне не удастся вследствие его занятости. Отрекомендовав себя и указав на цель своего приезда, я рассчитывал на некоторое снисхождение к себе, но… вернувшись вторично от Владыки, послушник передал мне, что меня примут только завтра, в десять утра.
На следующий день точно в десять я вошел в кабинет-келью. Оказалось, что Владыка вчера совершал на дому заупокойную всенощную в канун смерти академика Ивана Петровича Павлова. Усадив меня против себя, он внимательно всматривался в меня, как бы изучая своими проницательными глазами, особенно после того, как узнал, что я врач и к тому же верующий. Узнав причину моего визита — получить благословение на начатую научную работу, он углубился в план ее и, закончив, снова прочитал вслух ее заглавие: «Гастролиенальный синдром в клинике почечно-каменной болезни».
— Судя по плану, работа трудоемкая и кропотливая, особенно в анатомическом разделе ее… — И, подумав немного, добавил: — Вы, конечно, рассчитываете на нее как на диссертацию?
— Безусловно, — ответил я, — работа выходит из рамок журнальной статьи.
— Согласен с вами. — И, как бы думая о чем-то своем и собираясь сказать многое, с некоторой экспрессией начал: — Сейчас многие врачи пишут диссертационные работы, но, к сожалению, в большинстве своем они научно легковесны. Это происходит оттого, что они надуманны и грешат искусственностью, что ведет не только к нагромождению фактов, но и к толкованию их часто в желательном для диссертанта направлении. Последние (бывает и так!) далеко отводят от истины. Вот беда!
Далее, анализируя отдельные этапы моей работы, он откровенно заявил, что не видит в ней большого практического значения, тем более научного.
— Я не оперировал на симпатической нервной системе брюшной полости, но скажите, кому из хирургов и анатомов не известна неврогенная связь почки с другими органами — желудком, селезенкой, сердцем? Все эти органы находятся в тесной не только анатомической, но и гуморальной связи. Это известно давно, и выяснение отдельных деталей вряд ли внесет что нового. Так с научной точки зрения. А если посмотреть с христианской… невольно возникает вопрос: зачем нужна такая диссертация? Для вашей славы? Или, может быть, как дань времени — все, мол, пишут, чем я хуже других? Не ради ли честолюбия? Последнее — страсть, порок души, язва в ней. И вам, верующему врачу, это надо помнить, всегда помнить слова Спасителя: «Ищите прежде Царствия Божьего и правды его, а все остальное приложится вам». Вот все, что легло мне на сердце сказать Вам по интересующему вопросу. В деятельности врача много возвышенного, светлого и спасительного для души…
Этим в основном закончилась наша беседа…» — пишет доктор Овчинников. А заодно (добавлю от себя) и заботы собеседника архиепископа Луки о своей диссертации. После двадцати лет работы в хирургических клиниках Николай Овчинников целиком посвятил себя Церкви. Итак, наука в единстве с верой и даже во имя ее…
Для Луки Войно-Ясенецкого, во всяком случае, это аксиома. Он на первом издании своих «Очерков» хотел видеть надпись «Епископ Лука». Второе же издание книги полностью расценивает как победу дела, благословенного Богом. Выходу «Очерков гнойной хирургии», как и своей Сталинской премии, посвящает он специальные беседы в храме. Войно верит, что его научный труд привлечет к православию многих интеллигентов. Так оно и было. Во всяком случае, вспоминаю, с какой гордостью рассказывал он мне о передаче, слышанной по радиостанции Би-би-си: группа французских юношей и девушек перешла в православие, сославшись в своей декларации на христианских ученых в СССР Ивана Павлова, Владимира Филатова и Луку Войно-Ясенецкого.
Ученые-атеисты склонны считать религиозность помехой к настоящему творчеству. По их мнению, вера искажает для исследователя объективную картину естественного мира. Все, что мы знаем о Швейцере, Тейяре де Шардене, Эйнштейне, Павлове, Филатове, а также о таких корифеях естествознания — христианах, как Либих, Кювье, Уоллес, Фарадей, Рентген, Майер, Максвелл, Герц, Планк, опровергает миф о ядовитых плевелах веры. В научных книгах Войно-Ясенецкого его неверующие рецензенты также не могли найти никакой аберрации. Один из советских хирургов, весьма официозный профессор И. Г. Руфанов, в отзыве на две представленные на Сталинскую премию монографии Луки писал:
«С именем проф. Войно-Ясенецкого у советских хирургов связано представление как о лучшем знатоке и специалисте в области гнойной хирургии. Это мнение как у высококвалифицированных хирургов, так и у практических врачей явилось следствием знакомства широких врачебных масс с «Очерками гнойной хирургии», изданными десять лет назад…
Монография «Поздние резекции»… представляет исключительный интерес… Ценность монографии в оценке анатомического состояния и клиники больного, исключительная четкость в описании затеков при повреждении отдельных суставов. Изложена работа очень просто, убедительно для читающего, так как каждое оперативное действие подкреплено анатомическими данными. В книге не только нет лишних глав, но нет лишних фраз…
Монография «Очерков гнойной хирургии», как уже говорилось, выходит вторым изданием, но при чтении книги можно видеть, что от первого издания не осталось не переработанной ни одной главы… В представленных двух монографиях проф. Войно-Ясенецкого мы имеем исключительно ценный труд. Автор показал себя блестящим хирургом как при изучении, так и при оперативном лечении тяжелых повреждений военного времени. Вся работа оригинальна…»
В этих последних словах для профессора Руфанова — высшая ценность научного труда. Для Луки, однако, этого мало. В том самом году, когда члены Комитета по Сталинским премиям выставили ему высшую оценку за оригинальности, он в двух строках определил то главное, что увидел для себя в хирургии:
«ДЛЯ ХИРУРГА НЕ ДОЛЖНО БЫТЬ «СЛУЧАЯ», А ТОЛЬКО ЖИВОЙ СТРАДАЮЩИЙ ЧЕЛОВЕК.
«Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты». Не раз приходилось убеждаться: книги личной библиотеки многое, очень многое говорят об их хозяине. Но что сказать о книголюбе, у которого тома на полке стоят в следующем порядке:
В. И. Ленин. Материализм и эмпириокритицизм
А. Эйнштейн, Л. Инфельд. Эволюция физики. 1948
А. И. Опарин. Возникновение жизни на Земле. 1936
Православный церковный календарь
Ф. В. Феррар. Жизнь Иисуса Христа. 1899
Маркс, Энгельс. Манифест Коммунистической партии
Энциклика папы Льва XIII о соединении церквей. 1895
Эбрард. Научное оправдание христианства. 1877.
Ф. Энгельс. Диалектика природы
Вл. Соловьев. Собрание сочинений
Блохинцев и Драбкина. Теория относительности А. Эйнштейна. 1940
Учение Св. Иоанна Дамаскина о происхождении Св. Духа
Естественнонаучные основы материализма. Часть II
Биология
Фенелон. Бытие Бога, доказанное познанием природы и человека. 1809 и т. д., и т. п.
Нетрудно догадаться, что я говорю о книгах профессора Луки. Просматривая их несколько лет назад в Симферополе в квартире родственников Войно-Ясенецкого, я терялся в догадках. К чему могла послужить архиерею-профессору такая библиотека? Ответ пришел лишь после того, как я обратился к переписке Войно с сыновьями. В феврале 1945 года Лука сообщил Михаилу: «Непременно хочу написать книгу о духе и теле. А это очень большая задача, и я очень занят ею. Очень важные мысли, почти целая система философии». В марте он снова дважды возвращается к той же теме: «Алеше я писал, что мне очень важно знать, чем и как доказано, что клетки головного мозга, не в пример другим клеткам тела, сохраняются в течение всей жизни. Для меня это один из основных вопросов, но Алеша туг на письма, и поэтому я прошу тебя узнать это и рассказать мне». И еще: «Мне очень важно познакомиться с современным состоянием физиологии симпатической нервной системы. Узнай, по каким источникам мог бы я это сделать».
Таковы первые вести о книге, в которой, опираясь на данные современной науки, архиепископ Лука задумал доказать трехсоставный духовно-физический характер человека. По существу же покусился он на всю громаду советской естественнонаучной доктрины. Удивительная получилась ситуация. В конце войны политический ортодокс, автор страстных просоветских опусов, публикуемых в русских и зарубежных изданиях, козырь в сталинской международной игре, архиепископ Лука собирает библиотеку, цель которой подготовиться к полемике с философией советских вождей — диалектическим материализмом. Более того: о материи, природе, сущности жизни и человека он собирается спорить публично! При Сталине — публично! В пору, когда миллионы людей из года в год как молитву зазубривали основополагающие идеи классиков марксизма о первичности материи и вторичности сознания, о том, что наших пяти органов чувств за глаза хватает для открытия всех тайн мира, а духовная жизнь человека — всего лишь жалкая надстройка над величественным зданием фабрично-заводского комплекса, этот странный Лука позволяет себе не только сомневаться в святости идей Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, но еще и подыскивает встречные аргументы. Да что там аргументы! Он книгу хочет писать про то, что все в мире обстоит совсем не так, как в учебнике, утвержденном Центральным Комитетом партии. Не обезумел ли часом престарелый иерей?
Нет, к работе над книгой «О духе, душе и теле» Лука подошел деловито, разумно и, я бы сказал, закономерно. Она естественно вытекала из прежних его раздумий о науке и религии, о своей собственной роли по отношению к двум этим стихиям. Долгое время он желал творить передовую науку во славу веры, во имя Церкви. Нет ничего удивительного, если в какой-то момент он пришел к выводу, что основные христианские тезисы, самую веру можно обосновать для неверующих, пользуясь научными аргументами. А как же иначе разговаривать с людьми в век науки?
Сама по себе такая методология не была новшеством. На заре мусульманства религиозные авторы Востока считали, что «науки освещают дорогу в рай». Они убеждали единоверцев: «Впитывайте знания даже из уст неверного. Чернила ученого священнее крови мученика». Для европейских естествоиспытателей XVI–XVII веков цель химических и физических опытов также виделась в том, чтобы открыть человеку его Творца. «Я докажу вам существование божественного Провидения, анатомируя вас», — говорил знаменитый анатом Иоганн Сваммердам (1637–1680). А основатель пиэтизма лютеранский богослов Филипп Яков Шпенер (1635–1705) писал в своей книге «Pia desideria» (1675): «Бог сокрыт, пути Его — не наши пути. Его мысли не наши мысли. Но в точных естественных науках, где Его творения физически осязаемы, мы имеем надежду попасть на след Его намерений относительно Мира».
В XVIII–XIX веках возникла большая научно-апологетическая литература, не заглохшая и в двадцатом столетии. Она сделала свое дело: мысль о единстве религии и науки обрела прочное гражданство в сознании современного цивилизованного общества. Примеры? Их множество, но хватит и одного. Когда в начале 50-х годов нынешнего столетия в Нью-Йорке строилась церковь Риверсайд-черч, архитекторы предложили украсить ее каменными рельефами святых, пророков, королей и философов. Священники нового храма опросили прихожан, каких именно ученых и философов они хотели бы видеть над входом в свой молитвенный дом. Большая часть верующих назвала Архимеда, Галилея и Эйнштейна. Каменные изваяния великих провидцев науки заняли свое место на фронтоне Риверсайд-черч рядом со святыми и мучениками.
По ряду причин западная традиция не получила развития в России. Мысль в непротиворечивости науки и религии казалась чуждой большинству русских авторов. А уж о том, чтобы утверждать богословские истины с помощью фактов науки, — об этом никто почти и думать не смел. Вся история русского православного богословия едва ли знает два-три таких сочинения. А в советское время — ни одного. Автору книги «О духе, душе и теле» предстояло прокладывать на родной почве свежий след…
Как и все, за что он брался в своей жизни, Лука начал новый труд с деловитой страстностью. Для своей работы он стремится получить самую авторитетную аргументацию. Привлекает самые солидные источники. Осенью 1945 года, приехав на несколько дней в Москву, Лука обращается к знаменитому физиологу, ученику и продолжателю И. П. Павлова, Леону Абгаровичу Орбели:
«Я пишу на, вероятно, неожиданную для Вас тему: о сердце как органе высшего познания. Для этой работы мне хотелось бы поговорить с Вами о так называемой «психической деятельности» лобных долей полушарий и коры мозга. Не благоволите ли уделить мне время для этой беседы?»
Какие-то случайные обстоятельства помешали двум ученым встретиться, но работа над книгой продолжалась. Лука ищет и находит достойного доверия физика, который, прочитав рукопись, рекомендует список современной литературы по основным вопросам мироздания. Работа спорится. К концу 1947 года рукопись завершена и даже переработана. Так что время написания эссе «О духе, душе и теле» не вызывает как будто сомнений- 1945–1947 годы. И все-таки мне кажется, что начало этой работы относится ко временам значительно более давним.
Галина Шамина, школьница из Красноярска, чьи воспоминания мы цитировали, пишет о событиях 1941–1942 годов: «Дедушка был человеком верующим… и писал в то время два труда одновременно: «Очерки гнойной хирургии»… и какую-то книгу духовную». Есть основания полагать, что для того же духовного сочинения понадобилась Луке в 1942 году специальная литература, о которой он писал сыну: «Если у тебя есть книги по биологии (в особенности Леб), то, пожалуйста, поскорее пришли мне. Мне нужно прочесть, как в жидкостях (кажется, масляных) образуются фигуры, чрезвычайно похожие на растительные клетки». В рукописи «О духе, душе и теле» мы находим пассаж, явно написанный под влиянием опытов немецкого биолога Жака Леба (1859–1924).
Меня не оставляет, однако, подозрение, что мысль о научной и вместе с тем антиматериалистической книге имеет корни еще более глубокие, что мечту подорвать философский фундамент своих гонителей — материалистов вынашивал Лука в ссылках и тюрьмах 20-х-30-х годов. Некоторыми фактами, которые вошли потом в книгу «О духе…», Лука уже в 1939 году делился со своим однокамерником по Ташкентской тюрьме Брагинским. А еще раньше некий Сергей, чью фамилию и общественные взгляды установить не удалось, сделал на потрепанном томике дарственную надпись: «Епископу Луке на память о туруханской ссылке и совместных этапах… Станок Карасино, Туруханский край. 13. XII.24 года». Тот подаренный в первой ссылке томик принадлежал перу Франца Альберта Ланге и именовался «История материализма и критика его значения в настоящее время». Перевел с немецкого в 1899 году М. М. Страхов. Не с того ли, читанного на енисейском этапе сочинения все и пошло?
Если в книге Войно-Ясенецкого отбросить второстепенные детали, то открывается следующая логическая конструкция. В главе (она как бы служит прологом) автор обсуждает состояние современного (1945 год!) естествознания. «Архиепископ Лука дал яркую и объективную картину революции в физике, которая связана с именами Эйнштейна, Планка, Бора и Шредингера, пишет в своем отзыве на книгу протоиерей о. Александр Мень. — Эта картина… нарисована с целью поколебать устоявшиеся представления читателей о незыблемости научных догм». И действительно, приводя высказывания то одного, то другого видного физика, Войно обнаруживает, насколько относительны, сомнительны, противоречивы представления ученых даже о таком давно изученном явлении, как электричество. Разворачивая перед читателем историю исследования разных форм энергии: электричества, волн Герца, лучей Рентгена, катодных лучей, радиоактивных излучений, арх. Лука высказывает убеждение, что в мире должны действовать и другие неведомые нам формы энергии, и среди них духовная энергия, которую автор считает «первичной и первородительницей всех физических форм энергии, а через них и самой материи».
«Духовная энергия, истекающая от Духа Божия, энергия любви, движет всей природой и все животворит… — заявляет автор в третьей главе своей книги (о второй главе мы скажем несколько позже). — Один великий закон развития управляет всем мирозданием… Не может быть резкой границы между «мертвой» природой и миром живых существ… Духовной энергией проникнута вся неорганическая природа, но только в высших формах развития (творения) эта энергия достигает своего свободно самосознающего духа». Что касается человека, то арх. Лука принимает взгляд своих предшественников, православных авторов, на трехсоставный характер людской природы. Человек в соответствии с этой точкой зрения состоит из трех «сфер»: духа, души и тела. Тело — это то, что роднит человека со всей природой, душа — с животным миром, и только дух — специфическое отличие человека. Находясь в тесном сплетении с душой и телом, дух вместе с тем независим. Он бессмертен и предшествует появлению человека на свет. Дух творит формы человеческих тел. «Дух грубый и жестокий, — пишет Войно, — уже в процессе эмбриогенеза направляет развитие соматических элементов и создает отражающие его грубые, отталкивающие формы. Дух чистый и кроткий творит себе полное красоты и нежности жилище. Вспомним мадонну Рафаэля, Джоконду Леонардо да Винчи».
Дух и есть сущность человека. Но сущность эта может отделяться от нас при жизни и после смерти, может приобретать материальное человеческое подобие независимо от нашего тела. Так, дух умершего или умирающего не раз являлся живым. Эти суждения свои Лука иллюстрирует большим числом примеров, которые черпает из сочинений французского физиолога Шарля Рише (1850–1932), английского физика и химика Вильяма Крукса (1832–1919). В качестве аргументов служат ему также мнения философов Анри Бергсона (1859–1941), Иммануила Канта (1724–1804) и Густава Теодора фехнера (1801–1887). Приводит Войно и собственные наблюдения, добытые в хирургической клинике. Другая линия доказательств, богословская, выглядит в виде длинного перечня цитат из Священного Писания. Перечни эти занимают от одной до семи страниц на каждое доказательство.
Следующий этап книги — размышление о роли души и духа в психических процессах. Изложив учение И. П. Павлова об условных рефлексах, Лука резюмирует: «Мы полностью принимаем это глубокое научное представление о деятельности сознания, но только не считаем его исчерпывающим». И далее: «В актах и состояниях сознания всегда участвует наш дух, определяя и направляя их. В свою очередь, дух растет и изменяется от деятельности сознания, от его отдельных актов и состояний».
Под душой Лука понимает «совокупность органических и чувственных восприятий, следов воспоминаний, мыслей, чувств и волевых актов, но без обязательного участия в этом комплексов высших проявлений духа, несвойственных животным и некоторым людям». Что касается самопознания, то субъектом его является не ум, а дух. «Ибо ум есть только часть духа, а не весь дух…»
С особой охотой и удовольствием сообщает автор о трансцендентальных способностях человеческого духа. «Мы обладаем не только пятью чувствами, утверждает он. — Есть у нас способности восприятия высшего порядка, неизвестные физиологам». Вслед за этим следует рассказ, взятый из книги Карла дю Преля «Философия мистики», о том, как некая девица в присутствии физика Берцелиуса в 1945 году, прикасаясь ладонью к пакетикам с химическими препаратами, распределила их по какому-то ей одной ведомому ощущению на заряженные электрически положительно и отрицательно. К сверхъестественным, научно необъяснимым способностям Лука относит также вещие сны, пророчества, физиологически необъяснимые, чудеса памяти, в которых он снова усматривает первенство духа.
С «работой» духа связывает он и процесс познания. Наши органы чувств дают лишь слабо выраженную и неглубокую картину внешнего мира. Более глубокое познание возможно лишь благодаря духу, причем «чем выше духовность человека, тем ярче выражена эта способность высшего познания».
В последней главе развивается мысль о бессмертии. Архиепископ Лука верит в существование организмов более совершенных, чем человек (это вытекает из процесса эволюции, которую он признает). Отсюда вера его в существование ангелов, духов, «могущих совершенно неизвестными нам путями, по своей воле изменять материю, изменять некоторые наши мысли, принимать участие в нашей судьбе»… К этому выводу пришли, по словам Войно, и физиолог Шарль Рише, и английский физик Оливер Лодж. Суть их выводов заключается в том, что дух человеческий имеет общение с миром трансцендентальным, вечным, живет в нем и сам принадлежит к вечности. Более того, «В бессмертном человеческом духе продолжается вечная жизнь и бесконечное развитие в направлении добра и зла после смерти тела, мозга и сердца и прекращения деятельности души».
Остается добавить несколько слов о пропущенной нами второй главе книги, названной «Сердце как орган высшего познания». «Наши анатомо-физиологические знания о сердце, — утверждает Войно-Ясенецкий, побуждают нас считать сердце важнейшим органом чувства, а не только центральным мотором кровообращения». В поисках доказательств этой несколько необычной тезы он обращается к огромному числу цитат из Священного Писания, к строкам, из которых явствует, что сердце веселится, радуется, скорбит, терзается, волнуется, тревожится, кипит, горит, смущается, его сокрушают поношения, оно способно к великому чувству упования на Бога. Тут же Лука обращает к читателю слова, полные глубокой веры и страсти:
«Как это ни сомнительно для неверующих, мы утверждаем, что сердце может воспринимать вполне определенные внушения, прямо-таки глаголы Божии. И это не только удел святых. И я, подобно многим, не раз испытывал это с огромной силой и глубоким душевным волнением. Читая или слушая слова Священного Писания, я вдруг получал потрясающее впечатление, что эти слова Божий обращены непосредственно ко мне. Они звучали для меня как гром, точно молния, пронизывали мой мозг и сердце. Отдельные фразы совершенно неожиданно точно вырывались для меня из контекста Писания, озарялись ярким, ослепительным светом и неизгладимо отпечатывались в моем сознании. И всегда эти фразы, Божьи глаголы, были важнейшими для меня в тот момент внушениями или даже пророчествами, неизменно сбывавшимися впоследствии».
Исчерпав цитаты из Писания, Лука обращается за подтверждением своей правоты к опытам академика И. П. Павлова, к ссылкам на Паскаля, Шопенгауэра, Эпикура и Бергсона. Учение Бергсона особенно дорого Луке, ибо в книге «Душа и тело» французский философ в полном единении со взглядами Луки утверждает, что: «Мозг не что иное, как нечто вроде телефонной станции: его роль сводится к выдаче сообщения или к выяснению его. Он ничего не прибавляет к тому, что получает». И еще: «Мозг не орган мысли, чувства, сознания, но он приковывает сознание, чувство и мысль к действительной жизни, заставляет их прислушиваться к действительным нуждам и делает их способными к полезному действию. Мозг, собственно, орган внимания к жизни, приноравливания к действительности». Эти выводы философа-метафизика, по мнению Войно, полностью совпадают с тем, что обнаружил своими экспериментами академик Павлов. «Если, таким образом, мозг не считать органом чувств и исключительно органом высшего познания, заключает Лука, — то это в огромной мере подтверждает учение Священного Писания о сердце как об органы чувств вообще и особенно высших чувств».
Таково краткое содержание трактата «О духе, душе и теле», написанного так, как будто не стало вдруг на Руси ни редакторов, ни цензуры, ни Декрета об отделении Церкви от государства, после которого, как известно, самый жанр религиозно-философского сочинения вывелся под корень. Лука не только писал свой труд совершенно раскованно, но не скрывал от близких, что ценит его выше прежних своих хирургических книг. Писал, что сочинение его «займет почетное место в религиозно-философской литературе», что оно «послужит диссертацией на степень магистра богословия». Считал он также, что книга его «имела бы огромное значение в деле религиозного просвещения отпавших от веры или никогда не знавших ее, если бы могла быть напечатанной». Но…
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется.
Предугадать будущее рукописи Луке не удалось. Она не исчезла вместе со своим автором в недрах КГБ, как это случилось со многими другими сочинениями самиздата. Более того: она живет доныне. Но жизнь эта мало похожа на ту, которую предрекал ей архиепископ Лука 40-х годов.
Чтобы оценить это произведение по достоинству, я обратился к сведущим людям. «Книга арх. Луки была пионером церковного самиздата послевоенного времени, — прокомментировал протоиерей о. Александр Мень, — Она написана в трудных условиях, когда ощущалась острая нехватка литературы, как богословской, так и философской. Поэтому автор вынужден был пользоваться преимущественно литературой старой. Однако в целом она отражала состояние науки (не богословия!) тех лет. Более того, в каком-то смысле книга была новаторской. В то время, когда советские авторы тщательно избегали проблем, связанных с ломкой в сфере физики (эти темы стали господствующими в физической литературе только в конце 50-х и в 60-е годы), арх. Лука дал яркую и объективную картину революции в физике…» Главными достоинствами рукописи о. Александр Мень считает широкое привлечение данных современной науки, свободный и смелый подходы трудным проблемам мироздания, законную попытку изложить миросозерцание ученого-христианина в едином живом синтезе. Он обращает внимание на то, что для подтверждения тезиса о самодовлеющей силе духа Лука привлек факты из парапсихологии за много лет до того, как к тезису этому обратились советские авторы (Васильев и др.). Интересно и другое: Лука заявил себя сторонником теории всеобщей одушевленности (панпсихии) и нарисовал величественную картину творческих процессов в мироздании, ничего не зная о взглядах классика этой темы — французского ученого-богослова Тейяра де Шардена.
Но в трактате «О духе…» критик обнаружил и серьезные недостатки. О. Александр Мень считает, что автор крайне неорганично соединяет научно-апологетический материал с чисто богословскими рассуждениями. Десятки цитат из Священного Писания присутствуют на страницах рукописи совершенно инородно, и, наоборот, полностью отсутствуют у Войно-Ясенецкого ссылки на цитируемую литературу.
Богословски слабо аргументированной считает рукопись Луки и профессор Московской Духовной Академии протоиерей Александр Ветелев (1892–1976). С Крымским архиереем Ветелева связывали многолетняя переписка и дружественные отношения. Ветелев высоко ценил проповеди Луки. Однако книгу «О духе, душе и теле» о. Александр считает произведением интересно задуманным, но слабо исполненным. Войно, по его словам, не владел богословским мышлением, недостаточно хорошо знал и такие богословские предметы, как катехизис, каноническая мораль, гомилетика, литургика. «Архиепископ Лука, — говорит проф. Ветелев, — только собрал материал, но не сумел его раскрыть».
Что можно прибавить к мнению специалистов? Лука и сам признавался в том, что, работая над трактатом, не имел под рукой необходимой литературы: «Писать приходится в тамбовской глуши. С тоской вспоминаю о богатых Публичной и Университетской библиотеках Ташкента», — сообщал он Ошанину. И проф. Ветелеву: «Когда я писал свое сочинение «О духе, душе и теле», то мне пришлось вовсе немного читать, и все это сочинение было плодом только моих размышлений».
И все же мне хочется сказать несколько слов в защиту книги. Нет, вовсе не для того, чтобы оспаривать мнение богословов. Соглашаюсь: богатырский замах не удался, — разрушение «чистого» материализма и утверждение материализма «одухотворенного» на этот раз не состоялось. Знаний ли не хватило автору, или, как говорится, «не дошла еще наука» — Бог весть. Но сама по себе эта «попытка с негодными средствами» представляется мне неповторимо самоценной. Трактат архиепископа Луки важен не системой доказательств, не цитатами, удачно или неудачно скомпонованными, но самим порывом автора, безраздельной верой его, которой полнится каждая строка рукописи. Читая его, хочется верить. Захватывает самый стиль, самый ритм его повествования. Он не себя убеждает в бессмертии духа, в непостижимых возможностях духовной энергии. «Для нас, христиан, не надо никаких других доказательств бессмертия», — восклицает автор, процитировав соответствующую строку из Откровения Апостола Иоанна. Ему доказательства действительно не нужны. Но по крохам собирает он их для будущего читателя. Для миллионов отпавших и непросвещенных старается архиепископ Лука. И нельзя не чувствовать восхищения перед этим трудом, этим порывом. Даже некоторый перехлест тут к месту. Неверующему, но ищущему его трактат не позволяет остыть, остановиться на полпути. Он волнует, он вселяет надежду на то, что истина лежит где-то здесь, где-то рядом, что когда-нибудь и слепец сможет нащупать ее…
У современников книга архиепископа Луки успеха не имела. До разбора тех недостатков, о которых было сказано выше, дело даже не дошло. Ее, правда, взяли для публикации в «Богословском вестнике», но затем под благовидным предлогом вернули автору. Духовная Академия в Москве также не пожелала рассмотреть этот труд как диссертацию. Рясоносных рецензентов рукопись пугала своим открытым несогласием с государственной естественнонаучной доктриной. Не по вкусу пришелся профессуре МДА сильный научный дух сочинения. Непривычно было читать в богословском трактате про электроны, протоны, нервные рецепторы и павловские рефлексы. Эту сословную неприязнь к автору-профессору и его методологии много лет спустя откровенно выразил Архиепископ Ставропольский Иона. В 1971 году, отдыхая в Коктебеле, Владыка на вопрос о Войно-Ясенецком заметил, что люди, приходящие в Церковь из науки, «тащат с собой слишком много реализма». Из дальнейшей беседы выяснилось, что преосвященный прежде всего имел в виду излишний для церковнослужителя материализм книги «О духе, душе и теле». В своих антипатиях Иона Ставропольский не был одинок.
В 1948 году симферопольский уполномоченный по делам Православной Церкви донес в Москву, что Лука читает в Кафедральном Соборе серию проповедей антиматериалистического характера. Речь шла об изложении основных мыслей рукописи «О духе, душе и теле». Курс этот Лука задумал довести до сведения своей паствы на ранних обеднях, выступая по возможности ежедневно. Очевидно, несколько таких проповедей было произнесено, когда сработал московский механизм. Карпов выразил свое неудовольствие Патриарху, Патриарх немедленно направил в Симферополь послание, в котором запретил Крымскому архиерею читать «курс», а заодно напомнил, что подобает ему, дабы не ронять архиерейское достоинство, выступать перед верующими только по праздникам и говорить не более десяти минут.
Разно виделось понятие достоинства аристократу Симанскому и интеллигенту Войно-Ясенецкому. Ох, как разно… Надежда Александровна Павлович рассказывает со слов хорошо знакомого ей в те годы Епископа Рижского Вениамина (Федченко), что Лука присылал ему в Ригу образцы своих «лекций». Первая строка первой проповеди звучала примерно так: «Некоторые невежественные люди говорят, что Бога нет…» Далее следовал апологетический текст со ссылками на новейшие факты науки и выпадами против «невежд». Получив запрет от Патриарха, Лука обратился к Вениамину с письмом, полным скорби и негодования: «Должен ли я подчиняться указаниям Святейшего? Ведь проповедь — главный долг епископа…» Более покладистый и изрядно помятый жизнью рижский архиерей (он пережил многолетнюю эмиграцию и вернулся на родину лишь в 1945 году) посоветовал крымскому коллеге смириться. «Мы учим подчиняться других и сами должны показать пример послушания». На это Лука ответил, что приказу подчиняется, но делает это с болью душевной.
Рукопись «О духе, душе и теле», пионер церковного самиздата, так и осталась в самиздате. В разных городах страны мне приходилось слышать о ее многолетней потаенной жизни, о перепечатке истрепавшихся экземпляров, о том, что верующие интеллигенты передают ее из рук в руки, обсуждают ее, спорят. Но одновременно этому многострадальному сочинению суждена была и другая «слава». Один экземпляр непонятными путями достиг рукописного отдела Музея истории религии и атеизма в Ленинграде и тут, уже после смерти автора, был превращен в этакого «мальчика для битья». Трактат использовали для своих целей несколько молодых диссертантов-антирелигиозников, его разбирал в своей монографии известный профессор, а другие авторы помельче с ругательными эпитетами таскали цитаты из архиепископа Луки по страницам пропагандистских журналов.
О полемическом стиле кандидатов и докторов философии, специализирующихся на антирелигиозной пропаганде, некоторое представление дает книга профессора М. И. Шахновича, в которой Луне уделено почти десять страниц. Со своим научным противником Шахнович дебатирует так: «Отчаяние фанатика, уязвленного в его вере, привело архиепископа (Луку) к нападкам на разум человека», «Сочинения этого богослова носят откровенный характер крестового похода против разума», «Философский идеализм Луки есть прикрытая, принаряженная чертовщина», «Научное значение трактата архиепископа Луки равно нулю…»
Но были на Руси ученые, которым Лука Войно-Ясенецкий, его труды, его борьба представлялись в ином свете. Уже приводились имена С. С. Юдина, В. П. Филатова, И. Г. Руфанова, Н. Н. Приорова, В. С. Левита. Добавим к этому списку академика-физиолога Леона Абгаровича Орбели. Сын Луки Алексей вспоминает:
«Мой разговор с Леоном Абгаровичем об отце возник в августе 1958 года… Орбели уже не вставал в это время с постели и умер три месяца спустя. Не берусь воспроизвести весь наш разговор, но помню, что он удивил своей неожиданностью и проникновенностью. Смысл речи состоял в выражении отцу глубокого уважения, восхищения перед твердостью его убеждений, перед тем, что он всегда оставался врачом телесным и духовным. Твердость, несгибаемость отца особенно должны были импонировать Леону Абгаровичу, так как он сам в годы разгрома физиологической науки не отказался от своих научных убеждений. Даже тогда, когда за два месяца до смерти Сталина началась подготовка научной общественности к объявлению Орбели «врагом народа» и аресту, он ждал этого с высоко поднятой головой».
Лука Войно-Ясенецкий написал Л. А. Орбели:
«Я очень тронут тем, что в долгом разговоре обо мне с моим сыном Алексеем Вы просили его передать мне Ваш низкий поклон как ученому и человеку… Вы знаете, конечно, как трудно мне было плыть против бурного течения антирелигиозной пропаганды и сколько много страданий причинила она мне и доныне причиняет… Я очень высоко ценю Вас, как весьма выдающегося ученого и смелого борца против недостойных прихлебателей славы великого физиолога Павлова.
Да продлит Господь Бог Вашу светлую и высоко полезную жизнь и да облегчит великую тяжесть работы Вашего больного сердца. Об этом буду молить Его в молитвах своих.
Будни старого человека уплотнены до последней степени. Никакой спешки, но и ни минуты попусту. В семь утра из дальней комнаты архиерейской квартиры раздается звон колокольчика — глава семьи подает своим сожителям весть о начале рабочего дня. В рубашке, не надевая подрясника, он направляется к мраморному умывальнику. Долго педантично чистит зубы, с хирургической дотошностью моет руки — отдельно каждый палец — старая привычка мыться «по Спасокукоцкому». Затем спортивными движениями разминает мышцы. Архиерею, выстаивающему пяти-шестичасовые службы, надо быть крепким. С восьми до одиннадцати — ранняя обедня. Лука в храме — сколько бы верующих ни пришло. Это не по правилам, но в Симферополе многое не так, как везде. Ежедневную (и каждый раз новую) проповедь тоже не в каждом православном храме услышишь. За предельно скромным вегетарианским завтраком секретарь Евгения Павловна Лейкфельд ежедневно читает две главы из Ветхого и две главы из Нового Завета. Потом начинаются дела епархиальные: почта, прием духовенства, назначения и перемещения, претензии властей, распоряжения Патриархии. Канцелярия тут же, в квартире. Секретарь епархии, пожилой священник о. Виталий привык к тому, что архиерей требует докладов и ясных ответов на вопросы. Решения Лука принимает незамедлительно, твердо, независимо, как отрезает.
Отец Виталий — хороший работник, но область его занятий — дела сугубо церковные и в том числе общение с уполномоченным. Евгения Павловна Лейкфельд — личный секретарь. Пожилая, интеллигентная, с острой, быстрой реакцией, Евгения Павловна по духу своему, пожалуй, ближе всех к Луке, почти член семьи. Доброй ее не назовешь, но во всем густонаселенном архиерейском доме нет лица, более преданного Владыке. Это большая удача, что учительница литературы, с университетским образованием, поселилась в доме. Ее тонким, без нажима, великолепным почерком написаны сотни писем и проповедей, записаны и неоднократно перебелены «Мемуары» Луки. Она глаза, уши и руки Владыки. Раздражительная и ядовитая с другими, Лейкфельд не смеет даже в самом малом оспорить авторитетное мнение своего кумира. Ее рабочий день, как и трудолюбие, безграничны. За свою службу у Владыки она четыре с воловиной раза прочитала вслух всю Библию, перечитала несчетное число газет, журналов, богословских трактатов (некоторые на немецком и французском языках).
Чтение прессы и книг продолжается до обеда. После обеда — отдых. Затем с четырех до пяти — прием больных. Под вечер небольшая прогулка по бульвару вдоль мелководного Салгира. На прогулку Владыку часто сопровождают его внучатые племянники Георгий и Николай. Лука и это время не теряет попусту. Рассказывает мальчикам главы Священного Писания. (Школа на свежем воздухе оказалась успешной: через много лет, уже взрослые люди, Георгий и Николай Сидоркины говорили мне, что навсегда запомнили преподанные как бы между прочим дедом уроки.) И снова кабинетная работа: Лука склоняется над хирургическими атласами, над проповедями, письмами — до одиннадцати вечера. Праздники ломают режим, но легче от этого день архиерея не становится. «Пишу тебе поздно вечером, вернувшись из Джанкоя (сто километров), где служил в день Покрова Пресвятой Богородицы. Литургия продолжалась (с проповедью) четыре часа и целый час благословлял людей. Устал. Всю ночь не спал».
«Не мала и моя работа, особенно теперь, Великим Постом. Моя служба длилась пять часов. Очень утомляюсь…» На эти длительные службы еще в Тамбове обижались священники: «Что, у нас монастырь, что ли?» Но Лука, как ему это ни тяжело физически, не изменил своему принципу: служба должна точно соответствовать уставу.
Летом порядок почти не меняется. Правда, из города Войно перебирается на небольшую частную дачку вблизи Алушты. Но и здесь изо дня в день продолжается та же рабочая страда. Единственное разнообразие состоит в том, что на Южном берегу Крыма он позволяет себе несколько более долгие прогулки и охотно плавает в море. Плавание он особенно любит, и пловцом показывает себя сильным и выносливым.
Затверженность быта, жестокость жизненного ритма в старости особенно желательны. Лука любит вечерний ритуал, когда в его кабинете распахиваются двери и все домочадцы, включая маленькую правнучку Чижика, входят гуськом, чтобы на ночь попрощаться с главой семьи. Любит он и общесемейные, начинающиеся молитвой трапезы, особенно если за столом желанные гостя из Ленинграда, Одессы, Ташкента — внуки, дети, правнуки. В этих вечерних прощаниях и общих трапезах видится ему то самое «тихое и мирное житие», которое призывает он в своих молитвах на близких, на свою страну, на весь христианский мир. Но тишина, которой жаждет усталое сердце, износившееся, то и дело оказывается призрачной, мир — обманчивым. И, как нередко случается, самые болезненные, самые мучительные раны — от близких.
Настоящего понимания с детьми у Луки никогда не существовало. Для всех четверых церковная деятельность его была как нарыв, то утихающий, то мучительный, почти непереносимый. Во время войны молодые Войно-Ясенецкие смирились с архиерейством отца: опасность, проистекавшая от отцовских «проделок», как будто миновала. Тем более что вскоре на них, уже взрослых людей, пролился изобильный поток благодеяний.
В какой-то момент быть сыном знаменитого хирурга, лауреата Сталинской премии стало даже выгодно. Дача в Крыму — тоже фактор немаловажный. До поры до времени идеологические споры младших со старшим умолкли. Тем более что тысячные и сотенные даяния из Симферополя поступают исправно. Лука охотно помогает своим чадам. Живо интересуется каждым семейным событием: учением внуков, служебными делами старших. Успехи своих потомков в науке оценивает восторженно: «Напрасно ты не представил свою диссертацию на Сталинскую премию, — пишет он Михаилу, патологоанатому. — Думаю, что ты получил бы ее». И в письме Алексею, физиологу, в том же тоне: «Отзыв о (твоей) диссертации — большая радость для меня… Наша семья станет знаменитой в науке. Думаю, что твои научные способности еще больше, чем у Миши и Вали…» О поразительной одаренности своих детей Войно повторяет в письмах ко многим адресатам. Незадолго до смерти, уже слепой, снова пишет Михаилу: «Скажи Алеше, что, несмотря на крайнюю занятость, я прослушал сорок восемь страниц его книги и в восторге от слов Орбели о том, что эта книга праздник советской науки. Но никак не могу понять, почему он эту книгу не представил как докторскую диссертацию».
Знает ли старый архиерей, что взрастил неисправимых атеистов? Надо полагать, знает, но, может быть, верит в их обращение. Иначе зачем же снова и снова посылать в Ленинград и Ташкент проповеди, религиозные сентенции, телеграммы такого, например, содержания: «Дорогого первенца поздравляю днем Ангела… Мученик Михаил князь Черниговский да будет тебе примером верности Христу»? Для доктора медицинских наук Михаила Войно-Ясенецкого все разговоры о Христе — просто белиберда. И для Алексея, и для Валентина тоже. Они многократно рассекали человеческие ткани и никакой души, никакого духа не обнаружили; совершали безнравственные поступки — и гром с ясного неба над ними не грянул. Белиберда!
Отец готов примириться даже с сугубо внешним вниманием детей к его чувствам и верованиям. Но молодые (впрочем, теперь не такие уже и молодые) не считают нужным поздравить старика с Пасхой и Рождеством, не желают помнить день его Ангела. Белиберда все это! Бред! Чепуха! И Лука, громогласный Лука, Архиепископ Крымский, перед которым трепещут прихожане и священнослужители, с глубокой болью сердечной шлет своим сыновьям текст телеграммы с пасхальным поздравлением от бывшей своей сослуживицы врача Левиковой и приписывает на телеграфном бланке: «Мише и Алеше в пример и укор. Еврейка неуклонно поздравляет меня с праздниками Рождества Христова и Воскресения, а вы, мои сыновья, никогда! Это глубокое огорчение для меня». Более твердых слов для увещевания близких он не находит.
Но пока архиепископ Лука судится и рядится с детьми, подрастает новое поколение. Внуки вызывают у него еще большую нежность, чем дети. Он осыпает малышей подарками, поселяет их на лето у себя на даче. Конечно же, гуляя с маленькими человечками по пляжу или парку, говорит им о мученичестве Христа, о Его заповедях. Дети слушают, кивают головенками, а на следующее лето от прошлогоднего посева и след простыл: все вытоптано. В десять двенадцать лет рвутся последние нити, связывающие его с этими новыми Войно-Ясенецкими. Для внуков, взращенных в материальном и духовном убожестве послевоенных лет, дед-архиерей — не что иное, как ископаемый мамонт. Что-то смешное и стыдное чудится во всех его разговорах. Ведь и в детском саду, и в школе, и дома им много раз повторяли: никакого Бога нет. И черта тоже нет. А есть наша социалистическая наука, которая все мировые проблемы решит запросто. Лука с горестным изумлением глядит на родных ему по крови и таких непонятных, чужих людей. Он ли положил начало этой странной веточке рода людского?
И все же отступать перед безверием он не привык. Старик берется за перо, чтобы усовестить дочь Елену, которая сама уже стала бабушкой: «Помните ли ты и Аня (внучка) о своей великой ответственности перед Богом, если вы не заботитесь, чтобы научить Ирочку и Катюшу закону Божию и молитвам?
Ведь они под страшной опасностью антирелигиозной пропаганды. Я мог бы прислать тебе изданный Патриархией Новый Завет с Псалтирью, если ты и Аня дадите обещанье читать их моих правнучкам. Новый Завет мне с трудом удалось достать в четырех экземплярах для всех детей». Пустое. Никому не нужны ни его с трудом добытые книги, ни его с еще большими муками постигнутый жизненный опыт. Любимец Луки, школьник Алексейка, сын Михаила, приехав на алуштинскую дачу, деловито излагает деду, какие именно суждения относительно религии существуют у них в пионерском отряде. Точку зрения Мани-пионервожатой он, Алексейка, считает истиной в последней инстанции и ничего другого не желает знать.
Алексейка стал Алексеем Михайловичем, женился, привез в Алушту жену Лену. Но и эта встреча, от которой Лука ожидал многого, окончилась полным взаимным непониманием. Молодая женщина с презрением говорила о церкви, о церковниках. Какой там Бог? Ведь спутник в космосе летает. Лука попытался что-то, объяснить молодой даме, но нарвался на жесткую оппозицию. Она приехала спокойно отдыхать на приморской даче, а не выслушивать проповеди.
Последние годы жизни омрачены мыслью о поколении, которое упорно отталкивает все, что связано с верой, с церковью. Что сделало их такими? Воспитание? Пропаганда? Ответ рядом, совсем близко, но это «рядом» находится в миллионах километров от миропонимания архиепископа Луки. Да, и пропаганда, и семейное воспитание. Но сильнее слов действует практический опыт, который эти юнцы извлекают прямо из окружающего воздуха, из атмосферы своей эпохи. «Будешь якшаться с попами — перекроем все дороги, выгоним из института, не дадим заниматься наукой, зашлем в глухомань, сгноим, задушим». Вслух такое произносят редко. Но каждый студент, комсомолец знает: это не пустые угрозы. Ибо хоть раз да присутствовал на собрании, где шельмовали и исключали верующего товарища, хоть раз да слышал, как это делается в других институтах, в других городах. Какой же здравомыслящий советский юноша, какая же здравомыслящая советская девушка, имея альтернативу: «Вера или карьера», — не шарахнется от опасной церковной ереси? Их и обвинять-то не в чем. Ведь мы воспитывали их здравомыслящими реалистами…
Где было архиепископу Луке понять глубинный смысл происходящего? Как ему догадаться о душевном оскоплении, произведенном над его близкими? Он слитком прост. И в простоте свой год спустя, когда у Алексейки и Лены родился ребенок, запрашивает: «Почему не пишете мне, крещена ли Танечка?» Так они и совмещаются в нем: простота и мудрость, способность к философскому прозрению и элементарная слепота…
О слепоте настоящей, а не фигуральной задумался Лука впервые вскоре после войны. Зрение на единственном глазу начало угасать еще в Тамбове. Дальше — хуже. Осенью 1947 года пришлось поехать в Одессу к Филатову. Знаменитый окулист осматривал долго, обстоятельно, подал надежду: до слепоты далеко. «Филатов нашел у меня помутнение хрусталика, которое будет прогрессировать медленно, и способность читать сохранится на несколько лет (от 3-х до 10-ти)».
Одесский прогноз оказался правильным. Четыре года спустя Крымский Архиерей все еще может, хотя и с трудом, читать и писать. Почерк его, правда, потерял свою чеканность, но это все та же рука, за которой угадывается характер, отнюдь не расплывчатый. Может быть, хватило бы ему зрения и до конца дней, но весной 1952 года, не рассчитав своих сил, Войно снова провел несколько недель (как всегда, с утра до вечера) в московских медицинских библиотеках. Переутомил глаз, зрение стало падать буквально по неделям. Исчезло ощущение цвета, предметы обратились в тень. Теперь на приеме профессору приходилось спрашивать у секретаря, какого цвета у больного опухоль, как выглядят у пациента кожные и слизистые покровы. В конце концов Лука отказался и от приема больных, и от подготовки второго издания «Регионарной анестезии».
Осенью 1952 года профессор Филатов, состоявший с Войно в переписке, предложил ему предварительную операцию — иридэктомию. Лука в Одессу не поехал: решил, что у него, как у диабетика, операция может окончиться нагноением. Прошел еще год. Филатов собирается в Крым, но неожиданная болезнь расстраивает поездку. В доме Симферопольского Архиерея надежды снова сменяются унынием. Унывают в основном родственники. Лука же учится передвигаться по комнате ощупью и ощупью же подписывает бумаги, подготовленные секретарями. Подпись, сделанная вслепую, выглядит задористо, ползет круто вверх. Молодой епископ Михаил Лужский, приехавший в Симферополь, чтобы познакомиться со знаменитым собратом, вспоминает:
«Я переступил порог и увидел Владыку, который стоял посредине кабинета. Руки его беспомощно шарили в воздухе, он, очевидно, пытался сыскать затерявшееся кресло и стол. Я назвал себя и услышал низкий, твердый голос, который совершенно не согласовывался с позой хозяина дома: «Здравствуйте, Владыка. Я слышу Ваш голос, но не вижу Вас. Подойдите, пожалуйста». Мы обнялись. Завязалась беседа. Лука угощал меня виноградом, чаем, расспрашивал о московских и ленинградских новостях. Его интересовала и моя служба, и где я учился, кто были мои учителя. Спросил, между прочим: «На Вас панагия?» Ощупал: «Настоящая. А что же секретарь сказал, что на Вас крест?» Во время разговора он встал и включил огромную мощную лампу позади часов с прозрачным циферблатом. Явно напрягаясь, сам разглядел время. Я и потом замечал: все, что только мог, он делал сам. Слепота не подорвала его волю и не разрушила яркости восприятия: когда я спросил — видит ли он сны, Владыка ответил: «О, еще какие! В цвете!»
В день Ангела Крымского Архиерея епископ Михаил присутствовал на торжественном молебне, и от него снова не укрылось это смешение слабости и силы в поведении именинника. В храме священники водили его под руки, а когда кончился молебен и торжественные речи, он, как будто вдруг прозрев, вышел на паперть самостоятельно. Тут у выхода его ждала толпа неверующих с цветами: «Дорогой наш доктор…» Лука стоял, улыбаясь, среди недавних пациентов, благословляя этих своих детей, как и тех, что находились в храме. И было видно, что окружающие видят в нем не слабого слепого старика, а ученого, целителя, благодетеля, сильного своей наукой и своей верой.
В начале 1955 года в глазу померк последний проблеск света. Все. Тьма. И вдруг среди непроглядной ночи — огненный язычок надежды. Филатов стар и больше не оперирует, но зато в Крым едет его ближайший ученик доцент Шевелев. Родным и знакомым Лука сообщает о предстоящих переменах в своей жизни: «Твердо верю, что Господь возвратит мне зрение…» Но одесский чародей опоздал по крайней мере на два года. Поздно. «Шевелев нашел у меня далеко зашедшую глаукому. Операция, которую он назвал рискованной и очень рискованной, в лучшем случае могла бы дать мне очень малое зрение, но никак не способность читать».
Как же относится Лука к постигшей его беде? Мне пришлось говорить об этом с профессором-офтальмологом Медведевым, который до 1951 года жил в Симферополе и лечил тамошнего архиерея. По его мнению, «Лука боялся смерти и слепоты». У двух медиков — атеиста и христианина — несколько раз возникали споры о происхождении, сущности и предназначении человека. Медведев утверждает, что в страхе перед надвигающейся тьмой его пациент прятался за идею бессмертия, за мысль о «духовном прозрении» вместо зрения реального. Не рискую выступать арбитром в споре, которого не слышал, но выражение «прятаться» как-то мало достоверно, когда речь идет о Войно-Ясенецком.
Как и любой нормальный человек, Лука не желает слепоты. Кроме естественного стремления сохранить для себя многокрасочный мир и солнечный свет, он помнит о не доведенных до конца хирургических трудах, о неопубликованной и в чем-то не завершенной богословской рукописи. Томит его и беспокойстве о будущем родных, тех, кого он содержит на свое архиерейское жалованье. Об этом он говорит, пишет, размышляет. Но к слепоте как к бедствию человеческого тела и духа у него совсем другое отношение, чем представляет себе его оппонент профессор-материалист Медведев. Задолго до потери зрения совсем по другому поводу Лука писал в трактате «О духе, душе и теле»:
«Пока наша жизнь проистекает в калейдоскопе и шуме внешних восприятий, пока в полной силе работает наше феноменальное сознание — никогда не прекращающаяся работа сверхсознания скрыта. Но когда в состояниях сна, нормального, сомнамбулического или гипнотического, при отравлении мозга опиумом, гашишем или токсинами лихорадочных болезней угасает нормальная деятельность мозга и меркнет свет феноменального сознания, тогда вспыхивает свет сознания трансцендентального. Известно также, что слепота усугубляет работу мысли и нравственного чувства, значительно отодвигает порог сознания. Философ Фехнер создал наиболее глубокие свои сочинения после того, как потерял зрение; князь Василий Темный сказал ослепившему его: «Ты дал мне средство к покаянию».
Повторяю: это было написано задолго до того, как свет окончательно скрылся из глаз Луки. После же того, когда неизбежное случилось, никто не слыхал от него жалоб или ропота. Атеисту профессору Медведеву, очевидно, странными показались бы слова Луки: «Я принял как Божию волю быть мне слепым до смерти, и принял спокойно, даже с благодарностью Богу. Слепота не помешает мне оставаться до смерти на своем посту». Поза? Ее можно предположить по отношению к постороннему человеку. Но с детьми своими Лука всегда оставался абсолютно искренним. Да и не такая это вещь — слепота, чтобы играть по ее поводу словами. Между тем на второй день после приезда в Симферополь офтальмолога Шевелева он сообщает дочери Елене: «От операции я отказался и покорно принял волю Божию быть мне слепым до самой смерти. Свою архиерейскую службу стану продолжать до конца». И год спустя по тому же поводу Алексею: «Слепота, конечно, очень тяжела, но для меня, окруженного любящими людьми, она несравненно легче, чем для несчастных одиноких слепых, которым никто не помогает. Для моей архиерейской деятельности слепота не представляет полного препятствия, и думаю, что буду служить до смерти».
Мотив «служить до смерти», служить до конца, не случайно повторяется так упорно в письмах середины 50-х годов. Луку серьезно беспокоит, не лишат ли его, незрячего, архиерейской кафедры, не отправят ли за штат. В раздумьях этих не последнее место занимает и судьба племянниц, их детей, внуков и правнуков. Для беспокойства есть достаточно оснований. Каноническое правило, принятое на одном из Вселенских Соборов, гласит, что слепой не может быть епископом. Правило это не относится к строго исполняемым, и тем не менее кое-кто из обиженных Лукой крымских священников, да и некоторые деятели в Патриархии несколько раз поднимали вопрос о епископе, который занимает свое место «не по закону». Почти три года положение Войно оставалось крайне неустойчивым. Слухи, то добрые, то мрачные, возникали и лопались. Трижды Патриархия командировала в Крым комиссию, чтобы проверять, как слепой архиерей исполняет свои обязанности. Отзывы, очевидно, были получены положительные, так что в конце концов Патриарх, как говорят, махнул рукой и оставил беспокойного архиерея на месте. Сделал он это с обычной аристократической деликатностью. В день восьмидесятилетия Луки — 27 апреля 1957 года — кроме поздравительной телеграммы, прислал юбиляру икону Святителя Алексия. В церковной среде, как и в среде партийной, такие намеки начальства понимают мгновенно: разговоры об отстранении Луки от должности прекратились.
Был в этой истории еще один маленький, совсем крохотный нюанс. На полгода раньше, в конце 1956 года, Лука тоже сделал Святейшему подарок послал только что отпечатанную монографию «Очерки гнойной хирургии» третье издание. Он сознавал, что «Патриарху… она ни к чему», но в том многолетнем полемическом диалоге, что вели интеллигент-епископ и аристократ-Патриарх, новое издание монографии приобретало уже не научный и не общекультурный, а символический смысл. Однако люди разного склада, они и символ этот поняли каждый по-своему. «Меня считают крупным ученым, радировал своим подарком Лука. — Мои научные идеи все еще нужны людям. Я мыслю, Ваше Святейшество, значит, существую». Патриарх же в полученном подарке увидел совсем иную информацию: «Власти печатают мою книгу и тем демонстрируют во мне свое благоволение. Обратите внимание, я имею поддержку в верхах….» Подарок из Крыма Святейший понял как сигнал предупредительно-угрожающий. И реагировал на него, как обычно в таких случаях, — уступил…
Между тем выход в свет третьего издания «Очерков» меньше всего свидетельствовал о благоволении «верхов» к автору. С просьбой переиздать монографию Лука обратился сначала в медицинское издательство. Отказали. Потом к министру здравоохранения СССР. Хлопоты начались еще при жизни Сталина. По памяти военных лет ожидал Войно от высших сфер дружелюбия и внимания, но времена переменились. Как общественный деятель он никому больше не был нужен, а как ученый-медик для нового министра, человека военного, стоял в ряду Других и даже ниже, ибо не участвовал в боевых операциях, как генералы медицинской службы Вишневский-младший или Куприянов. Министр Е. Смирнов довольно сухо ответил профессору Войно-Ясенецкому, что просьба о переиздании монографии не может быть удовлетворена «в связи с изменениями, происходящими в советской медицинской науке после Объединенной сессии двух Академий, посвященной физиологическому учению академика И. П. Павлова».
Это была полуправда. Отмеченная Сталинской премией монография не могла быть переиздана в том же виде снова шесть лет спустя совсем не потому, что наука далеко шагнула вперед. Не научные, а политические события стояли на пути ее выхода в свет. После августовской сессии ВАСХНИЛ 1948 года, в результате которой три тысячи биологов потеряли работу, а многие и свободу, Сталин решил устроить еще несколько подобных сессий-чисток. Гибрид политического террора и научной дискуссии замышлялся как средство рассорить, разделить научную интеллигенцию, превратить исследовательские учреждения в гнезда злобы, зависти, раздутого тщеславия и националистической нетерпимости. К науке эти дискуссии отношения не имели, зато четко согласовывались со сталинской внутренней политикой, направленной на уничтожение любых зародышей мысли и творчества. Первыми жертвами стали специалисты в области языкознания и физиологии. В будущем предполагалось вовлечь в самоистребительную дискуссию также физиков.
Начиналось каждое такое побоище с того, что научные разногласия, до того интересующие лишь узкий круг специалистов, вытаскивались на всенародное обозрение. Центральные газеты вдруг приобретали характер научных журналов. «Правда» и «Известия» взахлеб обсуждали тонкости генетики, проблемы нервизма или переключались на семантику и лексику. Страсти накаляли не очень грамотные, но страстные комментарии журналистов. И вот уже специальные вопросы становятся предметом политического разбирательства. А где в России дело доходит до политики, там добра не жди. Кипит разрешенная сверху «борьба»; разделенные на «правильно» мыслящих и мыслящих «неверно» ученые оскорбляют друг друга. Поносят диссертации и монографии противников. Победители (они назначены заранее) отнимают у побежденных должности, зарплаты, разгоняют чужие школы, закрывают лаборатории.
В январе 1950 года начался бой «за торжество физиологического учения академика Павлова». По обе стороны баррикады стояли ближайшие ученики великого физиолога. В верхах, однако, было предрешено, что тузить станет академик Быков и быковцы, а мальчиками для битья окажутся академик Орбели и его школа. Орбели обвиняли в том, что он искажает Павлова, недопонимает Павлова, принижает Павлова. А далее — оргвыводы. Корреспондент одной из московских газет, я присутствовал на печально знаменитой Объединенной сессии двух Академий — Медицинской и «большой». Зал Московского Дома ученых. Над сценой висел густо малиновый, будто кровью набрякший, транспарант со словами товарища Сталина о том, что свободная дискуссия воздух науки. А под транспарантом, в буре ругательств и поношений, бледное, с каплями пота на лбу лицо академика Орбели, нервно глотающего воздух, которого после пятичасового заседания ему явно не хватает. (На этой сессии Леон Абгарович и получил ту болезнь, которая позднее свела его в могилу.) Два года спустя министр здравоохранения СССР именем этой вот Объединенной сессии требовал от Войно-Ясенецкого переделать его книгу «в новом духе».
В чем действительно состоял сей «дух» и как операции по поводу остеомиелита следовало соотносить с павловским нервизмом, Лука разобраться не мог. Но истина брезжила для него в другом. Оскорбления и публичные пинки, обрушенные на талантливого ученика Павлова — Орбели, показывали, что вокруг творится какая-то неправда. Тотчас после Павловской сессии он сообщает сыну: «Низкая травля Орбели так возмутила меня, что я написал ему сегодня письмо».
Но эмоции эмоциями, а без павловской начинки, без затверженных формул в духе «центральная нервная система решает все» монография Войно выйти в свет не могла. После министра Смирнова это подтвердил специальным письмом его заместитель Белоусов, а затем и министр здравоохранения Третьяков. Конечно, можно отказаться от публикации, а заодно и от всей облепившей науку лжи, но в Симферополь нередко приходят письма от хирургов-практиков, они жалуются: необходимое им для работы второе издание «Очерков» давно разошлось. Достать книгу невозможно, а работать без нее — тоже. Надо помочь коллегам, но как это сделать? Войно слеп. Поразмыслив, однако, он принимает решение — взять соавтора. Это должен быть видный хирург, который разбирается в современных околопавловских поветриях и вместе с тем может дополнить книгу новыми данными о лечении гнойных болезней.
Искать такого специалиста пришлось почти два года. Одних отпугивала мало ведомая им гнойная хирургия, других — необходимость заниматься научным политиканством. «Профессор Левит, к которому я обращался с просьбой указать, к кому из московских хирургов я мог бы обратиться с предложением дополнить мою книгу, ответил мне, что никто из московских хирургов не интересуется гнойной хирургией, и даже заведующие гнойными отделениями тяготятся ею и стремятся поскорее перейти на «чистую» хирургию. Думаю, что и в Ленинграде дело обстоит так же. Поэтому переиздать книгу можно будет только тогда, если ты один или вместе с Алешей внесете поправки по Павловскому учению», — писал Лука сыну Михаилу. Дети, однако, на эту работу не согласились. В какой-то момент казалось, что с переизданием вообще ничего не получится. Только глубокой осенью 1954 года опытный ленинградский хирург А. В. Колосов принял предложение о соавторстве. Полгода спустя рукопись с чрезвычайно лестным предисловием хирургов-академиков Бакулева и Куприянова попала в издательство и вышла в свет осенью 1956-го. Чтобы попасть в руки врачей, третьему изданию понадобилось в общей сложности столько же, сколько и второму, — пять лет. По сравнению с первым изданием это был несомненный прогресс: первого издания «Очерков гнойной хирургии» автор ждал вдвое больше. Быть пророком в своем отечестве — дело хлопотное.
Было бы несправедливо, рассказав о последнем издании классического труда профессора Войно-Ясенецкого, оставить в тени еще одно действующее лицо. Мы уже упоминали в нашей книге ташкентского хирурга-партийца Петра Петровича Царенко. Он снова обнаружил себя в те дни, когда, живя в симферопольской гостинице, я опрашивал горожан о последних годах жизни архиепископа Луки. Перебывало тогда у меня много народа. Явился и Царенко. От его посещения осталось чувство странное, почти мистическое: явственно вижу перед глазами дорогую шляпу и богатое пальто, красивую солидную трость визитера, но — хоть убей! — не могу вспомнить его лица. А ведь два часа разговаривали! Два часа рассказывал мне профессор на пенсии Царенко свою жизнь, запись беседы тоже почему-то заняла в моей тетради очень мало пространства.
Что сказать об этой подходящей к концу жизни? Из низов. Бежал в двадцатом голодном году с Волги в Ташкент — город хлебный. Но в отличие от знаменитого Мишки Додонова в Туркестане зацепился, прижился. Учился в университете. Активный общественник со студенческих лет. Слушал лекции Войно. Делал попытки изгнать «попа» из университета. Не удалось, о чем и поныне жалеет. Впрочем, в 40-х годах эту ташкентскую неудачу Петр Петрович исправил. По его настоянию симферопольский мединститут отверг Войно как ученого и преподавателя: «Мы ведь знали его нечистое прошлое: тюрьмы, ссылки, проповеди». Царенко в разных городах занимал ряд высоких постов, в основном административных и партийных. На науку времени не хватало; «Партийная работа всегда захватывала меня с головой». Монографии? Научная школа? Нет, не написал, не растил. Был, однако, у этого человека свой «звездный час», когда предоставила ему слепая судьба внести свое имя в научные анналы. Но Петр Петрович оказался в тот час еще более слепым, нежели судьба. О том случае рассказал он мимоходом, как об эпизоде комическом, малозначащем.
«Что-нибудь в пятьдесят четвертом году я получил от Ясенецкого письмо с просьбой зайти к нему по важному делу. До этого я дважды навещал его в архиерейской квартире как консультант. Болезней у него было больше чем достаточно: и слепота, и диабет, и атеросклероз. Печень увеличена, асцит, декомпенсация — сердце как тряпка. Развалина, а умирать не хотел, хотя и монах. На этот раз оказалось, что он хочет переделывать свою «Гнойную хирургию». А поскольку сам слаб и слеп и работать планомерно не может, то приглашает меня в соавторы. В книге своей он хотел оставить все, как было, а чтобы я дописал к каждой главе развернутые примечания: дескать, в данной области за последние годы появились такие-то и такие-то новости. Я сказал, что мне его книга во многом не нравится, что мое новое будет опровергать его старое. Возникает дискуссия, борьба. Лучше написать все сначала. Лука сказал, что подумает. А я прямо от него пошел в обком партии, где я был участником пленума, и рассказал все секретарю по пропаганде. Так, мол, и так, меня, старого партийца, церковник приглашает вместе писать книгу, должен ли я соглашаться? Секретарь сразу не мог дать ясного ответа, позвонил в ЦК, в Москву: «Кто такой Царенко? Наш человек? Партийный?» Секретарь говорит: «Наш, партийный». «Тогда пусть не связывается с попами», — ответили в Москве. После этого я к Луке больше — ни ногой».
К сожалению, не могу вспомнить, какое у Петра Петровича было выражение лица, когда он произнес это свое «ни ногой». Надо полагать, победоносное. Иначе и быть не могло: его вовлекали, а он устоял, не поддался. И не только сам спасся от растленного религиозного влияния, но и других упредил.
Так запугал он своих симферопольских коллег «нечистым» прошлым Луки, что законопослушные медики за несколько кварталов обходили архиерейскую квартиру.
Я с ними тоже говорил, с «законопослушными». Пожимают плечами: да, было, Царенко «пужал», но, и впрямь, как не опасаться этого странного Войно. Судите сами. Годы шли, один другого страшней: в 1948–1949 годах массовые «повторные» аресты, берут тех, кто сидел когда-либо в прошлом. Заодно не щадят и «свежих». Газеты и радио нагнетают ненависть к американским империалистам с их атомной бомбой. Под шумок своим чередом катится антисемитская кампания, завершившаяся в 1952–1953 годах грандиозным делом «врачей-отравителей». А Лука живет, будто нет вокруг ни опасностей, ни страха. Еще и не слеп, а ведет себя как незрячий. В середине апреля 1951 года произносит в Кафедральном Соборе проповедь: «Несть ни эллина, ни иудея». Размышления апостола Павла о том, что перед истиной веры все люди, и эллины, и иудеи в том числе, равны, звучит прямым политическим намеком. Ведь всех эллинов (греков), тысячу лет живших на крымских берегах, Сталин заподозрил в государственной измене и выселил за пределы родины, а иудеев (об этом открыто говорили тогда партийные боссы) ждала в ближайшее время еще более жестокая расправа. Симферополь — город небольшой, о проповеди Луки все знали, все шушукались. Дальше — больше. Власти разжигают среди горожан антисемитский психоз, а Лука в очередной проповеди подчеркнуто говорит о молодой еврейке из Вифлеема, родившей ребенка, которому предстояло стать Спасителем мира. Эту проповедь помнят в городе до сих пор. Некоторые не слишком просвещенные прихожане возмутились тогда. «Что же получается, — Христос — еврей!» Впервые, может быть, за все время архиерейства Луки тишина в симферопольском храме нарушена. Слышатся крики возмущения, удивления. Но Луку не так-то просто смутить. Он завершает проповедь о еврее Иисусе Христе словами надежды. Он верит, что паства взглянет теперь вокруг себя новыми глазами, оценит окружающие проблемы с новых позиций. Поступки, которые пугают провинциальных медиков, будят опасения в Крымском обкоме и Московской Патриархии, вместе с тем привлекают к Симферопольскому Владыке сердца множества людей. С любовью и благодарностью говорят о нем верующие и неверующие пациенты. Тайком, в надежде увидеть знаменитого хирурга-епископа забегают в храм студенты, заходят учителя, инженеры, библиотекаря. Руководитель археологической службы Крыма профессор Павел Николаевич Шульц, крупный ученый и партизан военных лет, вспоминает, как он с женой приходил в Собор послушать проповедь Войне о взаимоотношениях религии и науки. Закончилось это для него скверно. Таскали в обком, допрашивали, угрожали, лишили заслуженного ордена. Кстати, объединяли археолога с архиепископом и другие интересы Лука бывал на раскопках Неаполя скифского, интересовался находками ученых.
В 50-х годах они оба, Войно и Шульц, пытались спасти от разборки стоящую на дороге из Симферополя в Старый Крым армянскую церковь четырнадцатого века. Власти объявили, что церковь — в аварийном состоянии. По просьбе Луки археологи осмотрели здание и нашли, что храм может служить еще два-три столетия. Лука получил заключение специалистов и тут же потребовал, чтобы церковь древних христиан передали христианам нынешним, дабы они могли восстановить в ней церковную службу. Памятник архитектуры, конечно, тут же разобрали на кирпичи, атеисту же профессору Шульцу история та едва не стоила потери партийного билета, в обкоме на него кричали: «Партиец, а помогаешь мракобесам! Сопротивляешься антирелигиозной пропаганде?!»
По большим православным праздникам в квартире на Госпитальной улице появляется еще один гость — староста синагоги Френклах. У толстяка Френклаха двойная симпатия к архиепископу: в свое время Лука распознал у него заворот кишок и, можно сказать, спас от смерти. Старик появляется на Госпитальной с неизменной фразой: «Я пришел поздравить папку (отца)». Пожимая руку архиерею, добавляет: «Мы у себя сегодня молились за Ваше здоровье». Это не простая любезность. В синагоге действительно нередко молятся за православного иерея, особенно когда узнают, что Лука болен.
В стране, где десятки тысяч людей вынуждены по команде, махая флажками, выражать свою «сердечность» приезжим королям и президентам, подлинная искренняя симпатия народа прорывается подчас в формах самых неожиданных. В начале 1951 года Лука прилетел самолетом из Москвы в Симферополь (летал он очень охотно), на аэродроме никто его не встретил. То ли телеграмма задержалась, то ли что еще, а в результате полуслепой старик растерянно застыл перед зданием аэропорта, не зная, как добраться до дома. Горожане узнали его. Кто-то спросил, что случилось, кто-то помог занять место в автобусе. Но самое удивительное произошло, когда Лука собрался сходить на своей остановке. По просьбе пассажиров шофер свернул с маршрута и, проехав три лишних квартала, остановил автобус у самого крыльца дома на Госпитальной. Архиерей покинул автобус под аплодисменты тех, кто едва ли хотя бы раз в жизни бывал в православном храме.
Современники подчеркивали художнический характер Войно. Некоторые склонны видеть в этом даже что-то мистическое. «Имя его (Луки Симферопольского) небесного покровителя — Святого Апостола и Евангелиста Луки… имело для Владыки особый смысл, ибо Святой Апостол и Евангелист Лука был, по свидетельству Священного Писания, «врачом возлюбленным» (Кол. 4, 14) и, по Преданию Церкви, — первым христианским художником: им были написаны первые иконы Богоматери», — пишет архиепископ Михаил (Чуб). Мне страстное творческое начало в характере Луки представляется столь же врожденным его натуре, как и другие черты характера. Из живописи перенес он это свойство в анатомию, из анатомии — в хирургию. До начала двадцатых годов писал иконы и картины, а когда покончил с кистями и красками, то художнические устремления пробили новый кратер и излились в церковной проповеди. Он попросту не умел ничего делать, не вкладывая в свой труд элемент искусства, художественного созидания.
Дар проповедника «открыл» у Войно Ташкентский епископ Иннокентий. «Ваше дело не крестити, а благовестити», — сказал он только что рукоположенному священнику о. Валентину. И не ошибся: новый проповедник быстро завоевал сердца своих слушателей. Проповедовать в Ташкенте пришлось ему, как мы знаем, недолго: последовал арест и годы насильственной безгласности. Но весной 1943 года, сообщая сыну об открытии храма в Красноярске, Лука первым делом вспомнил о проповеди: «После шестнадцати лет мучительной тоски по Церкви и молчания отверз Господь снова уста мои». С этого времени и до конца жизни проповедь стала для него основным занятием. Он писал проповеди, произносил их, печатал, правил, рассылал листки с текстом по городам страны. «Считаю своей главной архиерейской обязанностью везде и всюду проповедовать о Христе», — заявил он в Симферопольском соборе 31 октября 1952 года. И принцип этот выдерживал до последних дней.
Подводя итоги церковной жизни, Лука утверждал, что за 38 лет священства произнес он 1250 проповедей, из которых не менее 750 были записаны и составили двенадцать толстых томов машинописи. Совет Московской Духовной Академии назвал это собрание проповедей «исключительным явлением в современной церковно-богословской жизни» и избрал автора почетным членом Академии. Избрание не было только актом официозным. Оно отразило общее мнение верующих о Луке-проповеднике. Через много лет жители Красноярска, Тамбова, Симферополя в разговоре со мной цитировали полюбившиеся им строки из давних проповедей Луки, многие с любовью хранили его речи, напечатанные на листках папиросной бумаги. Познакомившись со сборником проповедей Войно-Ясенецкого, протоиерей Александр Мень написал мне: «Это замечательный образец актуальных и глубоко одухотворенных речей, обращенных к сердцу и разуму слушателей. Легко представить, какое впечатление производили бы они, если бы произносились в Москве или Ленинграде. Провинциальная публика не могла достаточно оценить их».
Профессор Московской Духовной Академии о. Александр Ветелев, Архиепископ Воронежский (ныне Тамбовский) Михаил (Чуб) и другие авторы, писавшие о проповедях архиепископа Луки, сходятся на том, что выступления его были выдающимися событиями в нашей церковной жизни.
Находились, впрочем, и другие ценители. Много раз просил отца прекратить проповедническую деятельность Михаил Валентинович Войно-Ясенецкий. Желая успокоить своего отпрыска. Лука писал ему: «Проповеди мои строго обдуманы и вполне безупречны, нередко даже имеют просоветский характер». И снова: «Твои страхи по поводу проповедей слишком преувеличены».
Испугала первая проповедь Луки (февраль 1944 г.) и тамбовских прихожан. Диакон Василий Малин рассказывает, что, расходясь в тот зимний вечер из церкви, многие не надеялись когда-нибудь услышать и увидеть самого архиерея. Но времена для Церкви были довольно либеральные. Луку не арестовали, хотя тамбовское начальство несколько раз выражало проповеднику свое неудовольствие. Зато в середине 50-х годов всесильный Карпов высказался относительно речей Крымского Архиепископа весьма резко. Когда Войно пожаловался на то, что «Журнал Московской Патриархии» не публикует его проповедей, Председатель Совета по делам церкви ответил: «Вы там у себя в Симферопольском Соборе мутите воду, ну и мутите. А на международную арену мы Вас не выпустим».
О чем же говорил в храме епископ Лука? И как говорил? «Я думаю, что современный православный священник многому мог бы научиться у Луки-проповедника, — пишет протоиерей Александр Мень. — Его речи отличаются цельностью, ясностью мысли, крепкой конструкцией. Он говорит не вообще, но обращается к живым слушателям, создавая тот контакт с аудиторией, который так необходим для проповедника».
Проповеди Луки коротки, он не утомляет слушателей «многоглаголанием». Темы самые разнообразные, во центром и осью всех речей остается Евангелие. Нередко он обращается к предметам, которых по причине плохой подготовленности или из боязни начальственного окрика современные священники вообще не касаются. Так многие проповеди посвящены вопросу о совместимости науки и религии. Всей мощью своей эрудиции, привлекая факты эволюционного учения, физиологии и психологии, проповедник выступает на защиту евангельского учения о триедином составе человека — дух, душа и тело, — триединстве, которому он посвятил свою знаменитую монографию. Понятие о триединстве необходимо проповеднику для того, чтобы с его помощью звать своих слушателей к жизни высшей, духовной, нравственной, отрывать их от интересов излишне телесных.
О проповедях, в которых затрагиваются вопросы науки и культуры, протоиерей Александр Мень справедливо замечает: «Цель современного богословия — синтез. Наука и культура должны быть не инородным «включением» в систему христианского миросозерцания, но найти точное место в иерархии истин… Но в таком случае не только богословские понятия, но и язык проповеди должны не слепо держаться традиционных форм, но искать новые. У Луки же в формах его выражения есть некий дуализм. У него просматривается механическое соединение науки и веры. В своем опыте, в своем сознании он срастил их в органическое целое, но в проповедях достиг этого в гораздо меньшей степени. Владыка жил и творил в эпоху отрыва от всемирной богословской мысли… отсюда элемент некоторой доморощенности во многих его богословских экскурсах».
О. Александр прав. Но сколько надо иметь смелости, чтобы говорить в храме о том, о чем никто другой не решается. Смелость — еще одна черта Луки-проповедника. Смело говорит он об ущербности тех, кто, не познав Бога, открыто обсуждает нелегкие обстоятельства, что выпали на долю верующего в век государственного атеизма. «Трудно нам, нынешним христианам, стоять и держаться против буйных ветров безбожия» (1956 г.). Защищая веру от нападок, Лука приводит свидетельства выдающихся ученых и философов, обращается к истории человеческой мысли. Он не боится при этом сослаться на другие христианские вероисповедания, рассказывает жития католических святых и при нужде может обратиться к опыту внехристианских религий, чтобы и в них усмотреть зерна истины, искренние попытки найти высшую правду. Многократно предостерегает Лука своих слушателей от греха фанатизма, ненависти к инакомыслящим, к людям иных взглядом. «Относитесь бережно ко всякой чужой вере, никогда не уничижайте, не оскорбляйте» (Слово в праздник Преполовения, 1953 г.).
Один из первых биографов Луки Войно-Ясенецкого, митрополит Мануил Куйбышевский, писал, что проповеди Владыки «отличаются простотой, искренностью, непосредственностью и самобытностью». В качестве примера Мануил привел отрывок из Слова в Великую Пятницу, которое Войно прочитал весной 1946 года в тамбовском храме:
«Господь первый взял Крест, тот самый страшный Крест, и вслед за ним взяли на рамена свои кресты меньшие, но часто тоже страшные кресты бесчисленные мученики Христовы. Вслед за ними взяли кресты свои огромные толпы народа, которые тихо, опустив головы, пошли с ним в дальний путь. В дальний и тернистый путь, указанный Христом, путь к Престолу Божьему, путь в Царство Небесное, и идут, идут, идут, почти уже две тысячи лет, идут вслед за Христом толпы и толпы народа.
Что же, неужели мы не присоединимся к этой бесконечно идущей толпе, к этому святому шествию, по пути скорбей, по пути страдания? Неужели мы не возьмем на себя кресты свои и не пойдем за Христом? Да не будет! Да наполнит Христос, так тяжко пострадавший за нас, Своей безмерной благодатью сердца наши. Да даст Он в конце нашего долгого и трудного пути познание того, что сказал Он: «Мужайтесь! Яко Аз победил мир!»
Лука знал цену своему проповедническому таланту, но не заблуждался он и в другом: власти, государственные и церковные, не позволят его речам распространиться слишком широко, не разрешат миллионам читателей приобщиться к его идеям и чувствам. «Совершенно невероятно, чтобы при жизни моей и Евгении Павловны возможно было издание моих проповедей», — писал он сыну, имея в виду огромный труд, который вложила секретарь Е. П. Лейкфельд в переписку, коррекцию и перепечатку более десятка томов его речей. Но в то же время ему не верилось, что проповеди его уйдут из мира вместе с ним. «Думаю, что Вы, вероятно, рассуждаете так же, как и я, при своей усердной проповеднической работе: мое дело писать, а силой Божией мои проповеди могут быть услышаны далеко за стенами моего малого Кафедрального собора».
Готов засвидетельствовать: через пятнадцать лет после смерти Владыки Луки его проповедническое наследие живо. Я находил его проповеди, переписанные от руки и на машинке, в виде отдельных листков, бережно заложенных между страниц Библии, в виде тетрадей и переплетенных томов. Людей России давно не удивляет такой способ хранения живого, правдивого слова. Духовно питая поколение за поколением, самиздат — церковный и нецерковный — сам укрепляется заповедью поэта-христианина Максимилиана Волошина:
… пусть
Почетней быть твердимым наизусть
И списываться тайно и украдкой;
при жизни быть не книжкой, а тетрадкой…
За сотни лет своего существования европейская государственная мысль среди прочих аксиом усвоила одну важнейшую: преемственность государственной политики. Новое правительство, пришедшее на смену старому, не вольно росчерком пера отменять законы и распоряжения своего предшественника. Как ни различны политические идеалы лейбористов и консерваторов в Англии, христианских демократов и социалистов в ФРГ, голлистов и радикалов во Франции, — ни одна партия не опрокидывает здание внутригосударственного и международного устроения, возведенное ее политическими противниками. Европа прочно усвоила: то, что большинство населения проголосовало сегодня за новое правительство, вовсе не означает, что народ полностью отверг свои вчерашние идеалы. И каждое демократически избранное правительство, начиная новую политику (будь то «остполитик» ФРГ или национализация по-лейбористски), прежде чем действовать, пытается дознаться, готово ли общество к переменам.
То, что в Европе само собой разумеется, в России даже не подразумевается. Для самодержавных и тоталитарных режимов преемственность политики — ненужная роскошь. Западные державы всерьез задумались об этой «особенности» российского государственного мышления лишь после разгрома Германии, когда пришла пора подписывать документы об устройстве послевоенного мира. Засомневались союзники, вспоминали о невыплаченных царских долгах, о сталинско-гитлеровском пакте 1939 года. В июле 1945 года в Потсдаме Черчилль решил поговорить по этому поводу со Сталиным. Вождь изобразил на лице горькую обиду. Преемственность советской политики? Да это святая святых нашей власти! Как могли подумать?.. Даже если с ним, со Сталиным, что-нибудь случится, имеются хорошие люди (он так и сказал: «хорошие люди»), которые станут на его место и продолжат его политику. «Он думал на тридцать лет вперед», — прокомментировал Черчилль. Не знаю, что именно имел в виду британский премьер-министр, но сегодня, тридцать с лишним лет спустя, мне слышится в его голосе сарказм.
В полном соответствии с нравами Сталина правительство Хрущева отказалось возместить Соединенным Штатам американскую военную помощь («ленд-лиз») и окончательно растоптало Потсдамские соглашения. С делами внутренними Хрущев также не церемонился. Прежние государственные установления — хорошие и плохие — трещали и рассыпались в его руках, как фарфоровые игрушки в медвежьих лапах. Русская Православная Церковь стала одной из первых жертв непреемственности советской внутренней политики.
Сколь бы фальшивы ни были отношения Кремля к Патриархии и Церкви, Сталин до конца своих дней сохранял декор внешней уважительности. С приходом новых хозяев маски были сорваны. Хрущев действовал не столько даже под влиянием усвоенного в юности дешевого крикливого атеизма, сколько из желания унизить в лице Церкви любимое, как ему казалось, детище Сталина. В обстановке грызни за власть «ничейную» эту территорию отдали ему без спора. Постановление ЦК КПСС от 7 июля 1954 года явилось затравкой ко всей будущей антисталинской политике Хрущева. Время разоблачений еще не настало, XX съезд далеко впереди. Хитрый преемник сделал так, что о Сталине, о его церковной политике в Постановлении ни слова. Просто выяснилось вдруг, что «церковники и сектанты изыскивают различные приемы для отравления сознания людей религиозным дурманом, обращая особое внимание на привлечение к церкви молодежи и женщин. Они широко используют свою печать (!), проповедническую и благотворительную деятельность, ведут индивидуальную обработку граждан. В результате активизации деятельности церкви наблюдается увеличение количества граждан, соблюдающих религиозные праздники и отправляющих религиозные обряды…»
И коли так: «Надо решительно покончить с пассивностью по отношению к религии, разоблачать реакционную сущность религии и тот вред, который она приносит, отвлекая часть граждан нашей страны от сознательного и активного участия в коммунистическом строительстве». И, конечно, оргвыводы.
«Обязать министерства просвещения союзных республик и министерство образования СССР усилить воспитательную работу среди учащихся и студентов… Обязать ЦК ВЛКСМ улучшить научно-атеистическую пропаганду среди молодежи, широко вовлекая молодых рабочих, служащих, колхозников и учащихся в различные коллективы художественной самодеятельности… Предложить ВЦСПС принять меры к усилению пропаганды научно-атеистических знаний среди рабочих, особенно среди женщин…»
Подкрепляя официальный документ, Хрущев выступил с большой речью, полной угроз и резких выпадов против Церкви, священников, с прямым натравливанием на верующих. Впрочем, как известно, речами в таких случаях дело не ограничивается. Партийные органы и органы КГБ получили указание запугивать верующих, преследовать тех, кто посещает церковь, повсеместно закрывать храмы. Антицерковный вал 1954 года за считанные месяцы достиг высот угрожающих. Травля и аресты верующих, публичные оскорбления священников, закрытие храмов, разгон «общественностью» церковных праздников напомнили людям старшего поколения события 20–30-х годов.
Забавно, что в силу все той же непреемственности внутригосударственной политики все эти безобразия очень скоро получили официальную огласку. Очередной поворот борьбы в верхах на какой-то момент ослабил позицию Хрущева, и его конкуренты успели опубликовать в том же году новое Постановление ЦК КПСС, на этот раз разоблачающее… антирелигиозников. Тот, кто сумел продраться сквозь дремучий стиль полицейского протокола, которым излагаются подобные документы, мог узнать небезынтересные факты, вернее, не факты, но их отражение в мутной луже многословия.
«В выступлениях некоторых докладчиков допускаются оскорбительные выпады против духовенства и верующих, отправляющих религиозные обряды. Имеют место случаи, когда на страницах печати и в устных выступлениях пропагандистов некоторые служители религиозных культов и верующие без всякого на то основания изображаются людьми, не заслуживающими политического доверия. В ряде районов со стороны местных организаций и отдельных лиц допущены случаи административного вмешательства в деятельность религиозных групп, а также грубого отношения к духовенству». И далее в том же духе: «кое-кто», «где-то», «кое-когда»… Хотя все отлично знали, кто, где и когда поносил церковников в печати и устных выступлениях.
Само собой разумеется, что после второго Постановления ЦК гонения на Церковь и верующих не прекратились. Хрущев «на троне» укрепился и приказал всеми средствами закрывать, уничтожать и занимать православные храмы под склады и другие учреждения. В 1956 году была закрыта Киево-Печерская Лавра, древнейший очаг русского православия. А всего за «хрущевское» десятилетие власти уничтожили в стране десять тысяч церквей и молитвенных домов!
Когда какое-нибудь правительство не считается с нравственностью, то создается впечатление, что оно приобретает большие преимущества и свободу действий. Но, как еще две тысячи лет назад заметил апостол: «Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, чего не узнали бы». (Лк, XII, 2). Сверхсекретные и сверхтайные распоряжения в преследовании верующих повсеместно разоблачали себя. Инженер Илья Борисов был вызван в Тамбовское КГБ по поводу переписки его жены с Крымским Архиепископом Лукою. Переписка касалась сугубо религиозных и личных вопросов, но инженеру сказали, что если его жена Софья Ивановна не прекратит переписываться с церковником, то его, Борисова, выгонят с тамбовского котельно-механического завода и нигде в Тамбове он себе работы не найдет. И детей его, студентов, из институтов тоже выгонят. Выгонят — это уж наверняка. Но откуда сотрудники КГБ знают содержание чужой переписки? Благодаря своему острому зрению Илья Яковлевич разглядел на столе следователя толстый том: «Дело Войно-Ясенецкого», а в нем, в «деле», — копии писем Луки в Тамбов и писем Софьи Ивановны в Симферополь. Вот так. А в Симферополе, где тоже перлюстрировали письма архиерея и подслушивали его телефонные разговоры, возникла после июльского Постановления ЦК новая должность: городской церковный фотограф. Каждый день обходил современный Иуда храмы и, не слишком стесняясь, фотографировал прихожан в лицо. Выгода достигалась двойная: слабые духом, боясь преследований, переставали появляться в церквах, а кто потверже — попадал в досье соответствующих органов на случай новых расследований, новых терзаний. Так выглядела изнанка Постановления ЦК «Об улучшении научно-атеистической пропаганды»…
В 1954 году Архиепископу Крымскому исполнилось семьдесят семь лет. На фотографиях тех лет предстает перед нами грузный, несколько даже обмякший старец, с лицом, которое из-за слепоты кажется замкнутым и хмурым. Лицо человека много перенесшего, вступившего в пору, которую Писание определяет как смертную. Откуда же нашел он силы еще на семь лет жизни? На те самые семь, когда подбитый залпом 1954 года церковный корабль, все более кренясь, шел к своей роковой пробоине 1961-го? Что делал эти годы Лука Войно-Ясенецкий? Мирно доживал свой век? Баюкал внуков? Дремал, слушая доклады секретарей? Не угадали. Он боролся.
Но что старый, больной человек может сделать против стихии? В каждом письме профессор Войно-Ясенецкий-младший из Ленинграда напоминает отцу своему, профессору Войно-Ясенецкому в Симферополе, старую истину, что плетью обуха не перешибешь, и вообще времена наступают такие, что лучше стушеваться, притихнуть, до поры до времени не обнаруживать себя. Да и для кого, собственно, стараться? Ради попов, которые служат Богу только ради наживы? Ради «божьих одуванчиков» — старух церковных, всех этих бабушек и мамушек?
«Предоставь презренным Александрам Осиповым клеветать на чистых священнослужителей и не присоединяй к нему своего голоса», — отвечает Лука, имея в виду перебежчика, прославившегося своими непристойными выпадами против Церкви. Но, может быть, сын в чем-то все-таки прав? Нужно ли рисковать собой, если в ответ на преследования испуганно молчит Патриархия, если склоняются перед беззаконием толпы верующих? Стоят ли жертв и страданий мужественной личности трусливые церковные вожди и развращенный, готовый предать самого себя народ?
Старинная эта задачка, и много умных голов об нее расшиблось. Для кого стараться? Уже после смерти Луки три студента обратились с этим вопросом к Солженицыну. И Александр Исаевич предложил свое решение: «В те массово-развращенные эпохи, когда встает вопрос: «А для кого стараться? а для кого приносить жертвы?» — можно уверенно ответить — для справедливости. Она совсем не релятивна, как и совесть. Она, собственно, и есть совесть, но не личная, а всего человечества сразу. Тот, кто ясно слышит голос собственной совести, тот обычно слышит и ее голос». Похоже, что архиепископ Лука таил в душе тот же ответ. Он не оставил его нам в виде дневниковой записи, письма или статьи, но в самое тяжелое и опасное для Церкви время начал свою собственную, единоличную и безнадежную борьбу за то, что считал справедливым. Методы? Но разве есть у христианина иные методы борьбы, кроме личного примера и живого слова?
В декабре 1954 года в Симферополе проходил съезд священников Крымской епархии. Доклад делал архиепископ Лука. Невеселые известия имел архиерей сообщить своим сослужителям. Из 58 церквей в Крыму осталось 49. Остальные закрыты уполномоченным. В опасности еще два храма — в селе Мускатном и селе Емельяновке. Лука не скрывает: пропаганда, тайные и явные формы нажима на верующих делают свое дело — храмы пустеют. Девятый пункт повестки дня так и сформулирован: «Как отразилась антицерковная пропаганда на количестве молящихся в церкви». О Постановлении ЦК КПСС и выступлении Хрущева в газетах архиепископ сказал кратко: «Я не счел нужным опровергать эти выступления в печати. Я ограничился одной проповедью на тему: «Не бойся, малое стадо».
За этой как бы вскользь брошенной фразой стояло, однако, событие совсем не рядовое. И два десятилетия спустя симферопольские жители, рассказывая мне о проповеди в день Покрова Пресвятой Богородицы 14 октября 1954 года, с удивлением покачивали головами: «Как это могло случиться тогда, сразу после Сталина…» Мне кажется, однако, что таких проповедей прихожане не слыхивали в наших церквах ни тогда, ни позднее. Лука сказал между прочим:
«…Знаю я, что большинство из вас очень встревожено внезапным усилением антирелигиозной пропаганды и скорбите вы… Не тревожьтесь, не тревожьтесь! Это вас не касается.
Скажите, пожалуйста, помните ли вы слова Христовы из Евангелия Луки: «Не бойся, малое стадо, ибо Отец ваш благоволил дать вам Царство». О малом стаде своем Господь наш Иисус Христос не раз говорил. Его малое стадо имело начало в Его апостолах святых. А потом оно все умножалось, умножалось… Атеизм стал распространяться во всех странах, и прежде всего во Франции, позже, гораздо позже, уже в начале восемнадцатого века. Но везде и повсюду, несмотря на успех пропаганды атеизма, сохранилось малое стадо Христово, сохраняется оно и доныне. Вы, вы, все вы, слушающие меня, — это малое стадо. И знайте, и верьте, что малое стадо Христово непобедимо, с ним ничего нельзя поделать, оно ничего не боится, потому что знает и всегда хранит великие слова Христовы: «Созижду Церковь Мою, и врата адовы не одолеют Ее». Так что же, если даже врата адовы не одолеют Церкви Его, малое стадо Его, то чего нам смущаться, чего тревожиться, чего скорбеть?! Незачем, незачем!
Малое стадо Христово, подлинное стадо Христово неуязвимо ни для какой пропаганды».
Так говорил архиепископ Лука спустя неполных четыре месяца после того, как глава государства провозгласил необходимость окончательно покончить с Церковью и с христианством. Говорил не тайно, не исподтишка, открыто — в храме. И надо полагать, многих тогда успокоил, многих укрепил.
О последствиях той давней проповеди задумался я летом 1975 года, когда в годовщину смерти архиепископа Луки присутствовал на посвященной ему панихиде. Я стоял на Симферопольском кладбище, в толпе, окружившей усыпанную розами могилу покойного Владыки. Правящий Епископ Симферопольский служил, а несколько сот человек вокруг вторили ему. Ни до, ни после панихиды никаких речей не было, но все присутствующие хорошо знали, о ком идет речь и зачем они здесь собрались. После панихиды люди долго не расходились. Поредевшее, но не рассеянное «малое стадо» самим присутствием своим у могилы пастыря подтвердило верность его заветам, его наставлениям.
…Значительно более, нежели прихожане, беспокоили Луку священники. Именно на них наиболее разрушительно подействовала резкая перемена общественного климата. И совсем не в корыстолюбии дело, хотя числились на счету у Владыки и корыстолюбцы. Иной механизм разрушает духовную крепость сельских и городских батюшек. Верующие люди ждут от священника больших духовных истин, но не менее важна для них его каждодневная жизнь, его общественная позиция. Между тем люди видели: на следующий день после опубликованной в газетах погромной речи Хрущева батюшка приступает к очередной службе и проповеди так, как будто ничего не случились. Все в храме знают: случилось. И ждут от священника ответа. Но опровергать официальные антирелигиозные нападки рискованно. Священник молчит, помалкивают и прихожане. Ложь умолчания свивает гнездо там, где еще недавно между людьми существовали доверие и взаимное уважение. Ложь умолчания разрушает доверие к священнику. Для многих этого достаточно, чтобы потерять и веру в Бога. Священник же, утратив общественное доверие, порвав внутренние связи, связывающие его с паствой, уже не пастырь, а человек на должности. У него складывается психология чиновника: он хочет поскорее отделаться от службы, кое-как отбыть требы, уклоняется от проповеди и личных исповедей, от всех тех обязанностей, когда надо смотреть людям в глаза. Чтобы смотреть в глаза, надо иметь чистое сердце.
У епископа, который наблюдает за душевным распадом своего священника, почти нет возможности спасти его. Нельзя приказать сослужителю подняться на амвон для диспута с атеистами. В социалистической России это грозит арестом, изгнанием, многими годами лишений. Нельзя передать другому свою стойкость, свое мужество. Но можно потребовать, чтобы, несмотря ни на что, подчиненный исполнял свое дело точно, строго по уставу, с душой. И Лука требует. Как в 40-х годах, в 50-х подписанные им распоряжения по епархии клеймят бездельников и равнодушных, корыстолюбцев и уличенных в непослушании. Как и прежде, вслед за призывами к совести следуют вполне современные методы воздействия. Вскоре после Постановления ЦК КПСС Лука наказывает ряд священников, предпочитающих «облегченный вариант» крещения. Он вызывает в Симферополь одного священника за другим, чтобы лично проверить, не совершают ли пастыри ошибок в богослужении. Ошибок много, и Лука специальным «Вразумительным посланием» объявляет об этом. Он по-прежнему верит в силу одушевленного слова и разумной целеустремленной мысли. Не может быть, чтобы священники не поняли замысел своего архиерея. Ведь он хочет совсем немногого: чтобы как можно дольше не гасли огни под церковными сводами. Чтобы службы совершались как можно более стройно, красиво, а главное — чаще. Пускай двери храма остаются отворенными, чтобы верующий, улучив свободную минутку, мог прийти для интимной, а лучше для общей молитвы. Ради этой простой истины Лука снова и снова обращается к причту с увещеваниями:
«С большой скорбью слышу и узнаю, что многие священники… служат только в великие праздники и в воскресные дни… Служение по субботним дням очень важно… Священники, не желающие служить в те дни, когда по уставу положены полиелейные и субботние службы, обыкновенно отговариваются тем, что эти службы требуют лишнего расхода на свечи, масло, вино и особенно тем, что нет молящихся в церкви. В укор им расскажу о французском священнике, Жан-Мари Вианней, жившем во время Наполеоновских войн в деревушке Аре, неподалеку от большого города Лиона, и позже причисленном католической церковью к лику святых. Церковь эта долгое время оставалась без священника, народ совсем отвык от богослужений, и никто не ходил в церковь. Жан-Мари Вианней в полном одиночестве начал совершать ежедневно все божественные службы. В пустую церковь стали изредка заглядывать любопытные, чтобы посмотреть на чудака-священника. Вдохновенное служение доброго пастыря привлекало все больше и больше молящихся, и скоро церковь не вмещала их. Слава о ревностном пастыре дошла до города Лиона, а потом распространилась по всей Франции, и отовсюду приезжали к доброму пастырю желавшие исповедоваться у него и послушать его бесхитростную, но подобно Божественному пламени, исходившему из глубины сердца, проповедь… Да устыдятся же ленивые и нерадивые священники моего рассказа об этом французском святом…»
Судьба преподобного Вианнея не прельщает крымских священников. Помню, как летом 1957 года, после знакомства с Лукой, я ездил по Крыму, пытаясь расспросить о нем церковную публику. Ничего у меня не получилось. Священники наши и вообще-то не склонны вступать в разговоры с незнакомыми, подозревая в каждом любопытном стукача или антирелигиозника. А тогда в Симферополе, Алуште и Евпатории, заговаривая о Луке, я наталкивался на двойную антипатию. На мои восторженные охи и ахи по поводу архиерея-профессора батюшки цедили сквозь зубы что-то не слишком вразумительное, но сердитое. Только один пожилой священник напрямик сказал мне: «Не обольщайтесь, молодой человек. Профессор — это, конечно, хорошо, но архиерею быть профессором вовсе не обязательно». Смысл фразы от меня тогда ускользнул. Недоброжелательство духовных я отнес на свой счет, клял себя за неумение наладить отношения с людьми. Но теперь, взглядом издалека, различаю: священников раздражал сам объект нашей беседы, преосвященный Лука. Уж очень он допек их строгостью и нечеловеческим бескорыстием. Не знал я тогда, что в Крыму уже давно полыхает пожар церковного конфликта, пожар, всячески поддерживаемый КГБ.
Уполномоченные по делам Русской Православной Церкви сменялись в Симферополе за пятнадцать лет несколько раз, но оставались столь же мало различимы между собой, как равнозначные шахматные фигуры из разных коробок. Как шахматные ладьи и слоны, ходили они всегда одними и теми же путями и цель имели одну. Немудреная цель их состояла в том, чтобы закрыть как можно больше церквей. В идеале — все. «Ходы» для этого годились любые, жалобы и доносы священников в том числе. Единственное, что отличало уполномоченных второй половины 50-х годов от его предшественника — это наглость. Ему уже незачем было скрывать свои планы, которые откровенно и цинично выбалтывали каждый день газеты и радио. От старого времени осталась только страсть к бумажкам: закрытие каждого храма надлежало должным образом «оформить». Вокруг оформления все и крутилось.
Разговор с недовольным священником уполномоченный 50-х годов ведет цинически обнаженно: «Недоволен приходом? Хочешь получить другое место? Поможем. А ты нам помоги: напиши заявление, что в церкви твоей трещина образовалась. Нету? А ты поищи. Пусть будет маленькая, незаметная. Мы сделаем ее заметной. Церковь закроем, тебя на новое место переведем. Договорились?»
Заявление написано, а следом и протокол «инженерный» состряпан: здание в опасности, к эксплуатации непригодно. Так было с собором в Евпатории. Посланная уполномоченным бригада рабочих окопала фундамент чуть ли не до основания. Что-то там в глубине нашли. Что — неизвестно. Лука запротестовал, телеграфировал в Патриархию. Обычно Москва в таких случаях отмалчивалась. На этот раз приехали инженеры, обследовали собор, составили новый акт: фундамент нерушим. Но нерушимым оказался и уполномоченный. Финал конфликта оказался предрешенным: собор закрыли, местные власти спешно снесли купола и поместили в «опасном» помещении свои конторы и склады.
Раздоры в церковном доме использовались и по-другому. В селе Почтовое поругались женщины-прихожанки. В горячке спора стали честить церковную старосту — будто непорядочна, будто пятаки к ладоням пристают. Обычная бабья свара, но уполномоченный тут как тут. Готова ревизия, готово заявление в суд. По указке КГБ суд приговаривает старосту к заключению и частным определением рекомендует закрыть храм как место раздоров и махинаций. Сказано — сделано. Суд — свой, райисполком — свой, все просто.
И вот так: «Храм-храм, хруп-хруп» из месяца в месяц, из года в год. А церквей все меньше. Лука пишет в Патриархию. А оттуда: «Полноте волноваться, вопрос местный, частный, разрешайте полюбовно с уполномоченным». Лука шлет своего секретаря к уполномоченному с протестом, а тот и разговаривать не желает. Лука с жалобой в Совет по делам Русской Православной Церкви, а Карпов командирует в Симферополь «комиссию» из двух близких дружков уполномоченного. «Хи-хи, ха-ха, вот дурной старик…» Так она и возводится вкруговую, непробиваемая стена из разных, а в сущности, из родственно-близких кирпичиков — шкурник-священник — уполномоченный Патриархия — Совет по делам… Все выше и выше кладка, все глуше и глуше вокруг. Ни щели, ни продыху.
Общаться с Патриархией в последние годы становится все более тягостно. После Сталина руководители Православной Церкви потеряли в глазах правительства всякий вес и значение. Патриархия боится голоса подать, боится любых конфликтов, особенно тех, что возникают «внизу», в епархиях. Свои права она почти полностью передала ведомству генерала КГБ Карпова. Чиновник вмешивается теперь в самые сокровенные, самые внутренние дела Церкви. Патриарх на все махнул рукой. Патриарх на все согласен.
Отношение Луки к Патриарху Алексию — одна из неразгаданных тайн души Войно-Ясенецкого. Однажды в письме к сыну он бросил: «Патриарха надо жалеть, а не осуждать». Сказано это было в то время, когда очередной раз капитулировав перед мирским начальством, Патриарх выпроваживал Луку из Тамбова. Сказано по частному поводу, но меня не оставляет убеждение, что жалость и сострадание к Святейшему сохранял Лука многие годы, до самого своего конца. Не странно ли?
На редкость непохожими они были людьми — по духу, по взглядам, по образу жизни. Почти антиподы. Не знающий страха, труженик Лука и Патриарх Алексий, для которого праздность — истинный праздник. Лука, который без крайней нужды не вымолвит лишнего слова, Лука, погруженный в себя, свои мысли, и Алексий, для которого нет большего удовольствия, чем легкая, ни к чему не обязывающая болтовня, предпочтительно по-французски. И быт, и вкусы их, и жизненный обиход их решительно непохожи друг на друга.
Сноха архиепископа Луки Мария Кузьминична Войно-Ясенецкая вспоминает встречу со свекром в апреле 1945 года. Их семья ехала через Москву к новому месту работы Михаила Валентиновича. Лука тоже оказался в столице и пригласил сына с семьей к себе на чашку чая. Марии Кузьминичне запомнились богато обставленные комнаты Патриархии, ковры, хрусталь. Но особенно поразило ее поданное угощение. Конец войны. Пост. А тут хрустящие скатерти, великолепная посуда, стол ломится от яств. Белый пышный хлеб, черная икра, изысканные сорта рыб, грибы, много сладостей. После скудного сталинабадского житья эта роскошь казалась почти недостоверной. На столе стояла ваза с сахаром. Маленький Алексейка спросил: «Что это?» За свою жизнь он никогда еще не видел рафинада. В Таджикистане ему, да и то не каждый день, доставалась небольшая порция желтого песку или повидло. «Вот так они живут… Так у них принято, — с неодобрением оглядывая стол, сказал Лука. — А ведь сколько сейчас голода вокруг, сколько нищеты…»
Шли годы. Ничего не менялось в быте Патриарха. Не менялся и Лука. Они снова встретились шесть лет спустя в Одессе, где Святейший отдыхал на своей даче. Софья Сергеевна Велицкая писала тогда: «К сожалению, папа опять одет очень плохо: парусиновая старая ряса… и очень старый из дешевой материи подрясник. И то и другое пришлось стирать для поездки к Патриарху. Здесь все высшее духовенство прекрасно одето, дорогие красивые рясы и подрясники, прекрасно сшиты, а папа — такой замечательный — хуже всех, просто обидно…» Разница одежд, которая так огорчила добрую Софью Сергеевну, для самого Луки прошла, очевидно, незамеченной. Но кое-что он все-таки замечал, хотя бы то, что Патриархия годами не приглашает его, правящего архиепископа, на встречи с иностранцами, вождями. Это началось еще при Сергии, когда в сентябре 1943 года Войно вызвали телеграммой из Красноярска в Москву для встречи с представителями англиканской Церкви, но по непонятной причине на прием с иностранцами он так и не попал. При весьма странных обстоятельствах, как мы помним, не попал Лука и на выборы Патриарха Алексия в 1945-м. Листая «Журнал Московской Патриархии», не видишь его имени среди участников пышных патриарших приемов: в 1948 году, когда в чрезвычайно торжественной обстановке, при большом съезде иностранных гостей Православная Церковь отмечала 500-летие своей автокефалии. Крымский Архиерей снова имел возможность печально заметить: «На очень важный съезд представителей всех православных Церквей было приглашено много епархиальных архиереев, но не я. Это окончательно доказывает, что ведено держать меня под спудом». Его действительно держали под спудом. Почему? Один из сотрудников Патриархии сказал мне: «Слишком образован был, иностранные языки знал. Святейший его побаивался, а вдруг наговорит иностранцу чего не полагается».
Святейший побаивался… А после речи Хрущева в 1954 году, когда в Патриархию из Крыма хлынули жалобы на Луку и от священников, и от уполномоченного, Патриарх и вовсе почел за лучшее отстраниться от опасного оппозиционера. Человек дипломатически искушенный, он ответы в Крымскую епархию стал поручать второстепенным сотрудникам, сам же уклонялся от любых контактов с беспокойным «профессором». Кстати, в Патриархии все чаще теперь Луку так и называли. Пример подал Святейший. Несколько раз в узком кругу, как бы мимоходом, рассказывал он забавные истории про Войно. То вспомнит, как нетерпеливо Лука три года ждал Сталинскую премию. То, как бы в порицание Патриаршей канцелярии, расскажет об ошибке машинистки, которая однажды в каком-то письме назвала епископа Красноярским архиепископом. Войно тут же прислал в Москву благодарность за возведение его в более высокое достоинство. Пришлось Патриарху Сергию задним числом составить указ об его архиепископском звании. В конце 50-х годов к Святейшему обратился Архиепископ Кировоградский Нестор (Анисимов). Он попросил разрешения съездить к Луке Крымскому для богословской беседы. Вместо ответа Алексий пренебрежительно махнул ручкой и прыснул: дескать, о чем с ним разговаривать… Эту ироническую манеру в Патриархии быстро подхватили. Стало модным говорить о крымском чудаке с иронической улыбочкой, с многозначительным пожиманием плеч: «Профессор…»
Так они и шли, не пересекаясь, две судьбы, два разных характера. И только однажды, да и то не более как на миг, мелькнула у Святейшего мысль, что, может быть, не совсем он был справедлив в архиепископу Луке. Случилось это летом 1961 года, вскоре после похорон Крымского Владыки, с докладом о похоронах приехал в Москву Епископ Тамбовский Михаил (Чуб). Он долго рассказывал Алексию о громадных толпах народа, запрудивших улицы вокруг Крымской епархии, о длившемся всю ночь многолюдном прощании в Симферопольском кафедральном соборе, о слезах прихожан, о том, как на всем пути от Собора до кладбища люди порывались взять гроб на руки. Не забыл упомянуть и о специальной заупокойной службе в синагоге, которой отметили смерть Луки симферопольские евреи.
Патриарх слушал внимательно, интересовался подробностями. Потом помолчал и, задумчиво растягивая слова, будто добираясь до какой-то раньше неведомой ему мысли, произнес:
«Так, значит, они его там действительно любили?..»
Но то было потом. А в последние роковые годы жизни Лука напрасно взывал к Святейшему. Стена опасливого равнодушия прочно отделяла Патриарха всея Руси от каждодневной борьбы, волнений и неудач крымского упрямца. Она все матерела, все росла и крепла, эта стена, но перед ее молчаливой громадой Лука ни разу не помянул с укором имя Патриарха. С тем и ушел он из мира, оставив своим биографам эту необъяснимую фразу: «Патриарха надо жалеть, а не осуждать».
«…Церковные дела становятся все тяжелее и тяжелее. Закрываются церкви одна за другой. Священников не хватает, и число их все уменьшается», — пишет Лука сыну летом 1956 года. Тема эта звучит от письма к письму все настойчивее. «До крайности занят тяжелейшими и неприятнейшими епархиальными делами». Год 1958-й. В 1959-м обстановка еще более накаляется. «По горло занят тяжелыми епархиальными делами и трудными отношениями с уполномоченными». «Очень мучает и волнует постепенное закрытие церквей уполномоченным». «Епархиальные дела становятся все тяжелее, по местам доходит до открытых бунтов против моей архиерейской власти. Трудно мне переносить их в мои восемьдесят два с половиной года. Но уповаю на Божью помощь, продолжаю нести тяжкое бремя». «Приехал член Совета по делам Православной Церкви для проверки заявлений на уполномоченного. Ничего хорошего не принес и этот его приезд. Мне стало понятно: жалобы мои дадут мало результатов».
Письма 1960 года — уже подлинный сигнал бедствия тонущего корабля. «Церковные дела мучительны. Наш уполномоченный, злой враг Христовой Церкви, все больше и больше присваивает себе мои архиерейские права и вмешивается во внутрицерковные дела. Он вконец измучил меня». «Измучен нашим уполномоченным и целым рядом очень трудных епархиальных дел…» «Более двух месяцев пришлось мне воевать с исключительно дурным священником… Бунт против архиерейской власти в Джанкое, длящийся уже около года и поощряемый уполномоченным». Сыну: «У меня гораздо больше сокращающих жизнь переживаний, чем у тебя». Большое письмо целиком посвящено духовным лицам, «восставшим против архиерейской власти и творившим великие безобразия, беззаконно повинуясь только уполномоченному…». И, наконец, как выдох человека, окончательно выбившегося из сил: «Общее положение церковных дел становится невыносимым…»
До смерти всего полгода. Что еще придумают многоопытные мужи, чья служба — душить в России Церковь и веру? Как будто все уже было. Нет, не все. Придумали новое.
Год 1960-й начался в СССР волной антирелигиозных гонений. Сигнал, как всегда, подало Постановление ЦК КПСС: «Руководители некоторых партийных организаций не ведут настойчивой борьбы против чуждой идеологии, не дают должного отпора… идеалистической религиозной идеологии…»
Борьба и отпор последовали незамедлительно. Многочисленные авторы газетных статей, брошюр и академических монографий принялись доказывать своим читателям, что от православия — один вред. И если даже была когда-нибудь польза, то и она носила в целом характер исключительно вредоносный. Но, как всегда, самые важные распоряжения власти оказались засекреченными. Газеты ничего не сообщили о том, что в марте 1960 года Совет по делам Православной Церкви представил Св. Синоду проект церковно-приходской реформы. Речь шла о коренной ломке всего приходского уклада. Отныне священник переставал быть главой прихода. Храм, его имущество и все права передавались в ведение так называемой «двадцатки» двадцати человекам, назначаемым районными или городскими властями. «Двадцатка» нанимает священника для службы в храме и при желании увольняет его. Сам же пастырь не может быть членом «двадцатки» и не имеет никакого отношения к управлению храмом. Не привлекаются к управлению приходом и остальные прихожане. Назначая в состав «двадцатки» своих людей, власти становятся полными хозяевами храма, им ничего не стоит решением все той же «двадцатки» членов-учредителей закрыть его в любое удобное для них время.
Ермоген Калужский, один из наиболее образованных в юридических и канонических вопросах архиепископов, дал реформе такую оценку: «Эта реформа… не имеет ничего общего с православным понятием о приходе. Находится она в полном противоречии и с гражданским законодательством о культах. По церковному понятию, приход образуют верующие миряне-прихожане и священник. Все взрослые прихожане и священник являются полноправными членами приходской общины. Каноническое право говорит, что церковный приход никогда не возникал и не получал канонического оформления без священника, и священник всегда был полноправным членом приходской общины. История Церкви знает о существовании приходов, которые по условиям времени, например, в эпоху гонений, не имели храма, но она не знает ни одного случая, чтобы во главе прихода стоял не священник. Не имущество церковное и даже не молитвенное здание дает жизнь приходу, а верующие — прихожане и священник. Только в их союзе и взаимодействии возможно существование христианской общины, а разрыв этой связи уничтожает понятие прихода.
Согласно гражданскому законодательству не двадцать человек, подписавших договор на пользование храмом, а все местные жители православного вероисповедания являются полноправными членами приходского собрания (Постановление от 8 апреля 1929 года). Поскольку принятие советским гражданином священного сана не лишает его политических и гражданских прав и не ограничивает его правоспособности и дееспособности, то лишение его права состоять членом религиозной организации, само существование которой без него теряет всякий практический смысл, не может быть рассматриваемо иначе, как акт, противоречащий действующему законодательству».
Архиепископ Ермоген, сосланный за свое непримиримое правдолюбие в монастырь, оценивал проект КГБ примерно с тех же позиций, что и Лука Симферопольский.
Но даже весьма подобострастный к власть имущим Синод Московской Патриархии и то растерялся, получив от Карпова проект «реформы». Члены Синода долго медлили с ответом, как могли уклонялись от окончательного решения. Дело тянулось целый год. Карпов начал нажимать, требовать, грозить. Членов Синода поодиночке вызывали в Совет для беседы. В Совете напирали на то, что священники в приходах разъелись, хапают огромные куши, покупают дома, автомобили. Пора их посадить на твердую зарплату, а контроль над ними «передать народу». Карпов орал Патриарху: «Вы что, нам новую буржуазию хотите создать?!» Святейший ежился от генеральского крика, пытался оттягивать решение, но однажды (шел уже март 1961 года), махнув по обыкновению ручкой, поставил подпись там, где от него требовали.
Чтобы окончательно вступить в силу, новый документ должен был получить утверждение Собора. Собрать Поместный Собор, то есть съезд архиереев. представителей священников и мирян от всех епархий страны, Патриарх не решился. Собор мог взбунтоваться. Очень уж резко новый проект отличался от того порядка патриархальной жизни, да и вообще от всех традиций Церкви, который утвердил Собор 1945 года. До церковных «низов» уже дошли слухи о карповском творчестве, и народ в храмах высказывался против реформы. Что делать? Ведь по советской государственной традиции, воспринятой в Патриархии, все голосования должны проходить единогласно. А как вдруг «низы» провалят реформу? Опытный дьявол-искуситель Карпов и тут подал Патриарху «дельный» совет. Поместный Собор собирать, действительно, хлопотно, проще собрать Собор архиерейский, иными словами, вызвать по телеграфу правящих епископов, пусть утверждают непопулярный документ как бы «в рабочем порядке».
Расчет был прост и точен: архиереи, люди обеспеченные и полностью зависимые от Патриархии, спорить со Святейшим побоятся, и документик, окончательно предающий Церковь в руки мирской власти, подмахнут. Так и порешили.
Архиерейский Собор состоялся 18 июля 1961 года в Троице-Сергиевской Лавре в день памяти основателя Лавры Сергия Радонежского. Архиепископ Ермоген, один из участников Собора, рассказывает:
«Собор не был созван, как полагалось бы, через Послание Патриарха, а телеграммами из Патриархии на имя правящих архиереев с приглашением принять участие в богослужениях в Лавре в день памяти преп. Сергия. О Соборе в телеграммах не было даже намеков. Прибывшие архиереи были поставлены в известность об имеющем быть Соборе только поздно вечером после всенощной под день памяти Преподобного, менее чем за сутки до Собора. Подобный способ созыва Собора необычен и, разумеется, не может быть оправдан с канонической точки зрения».
Иными словами, собрали преосвященных, объявили им: «Вы — Собор», прочитали документ о реформе и приказали: «Голосуйте». После нескольких сотен лет существования приходско-епархиального устройства Русской Православной Церкви понадобилось несколько минут для того, чтобы разрушить освященный веками порядок. Архиереям объявили, что новая схема управления установлена «впредь до созыва очередного Поместного Собора», и, как школьников, распустили по домам.
Чем стала Церковь после этого голосования? От священников и епископов, с которыми удалось обсудить последствия Собора 1961 года, я почти всегда слышал по этому поводу проклятия и жалобы. Приходилось слышать о кабале, в которую загнали священника, о развале и склоках, которые царят теперь в приходах. Судить об этом не берусь. Но одна сторона реформы, а именно экономическая, приводит на память знаменитый опыт Ивана Петровича Павлова с «мнимым кормлением». Физиолог перерезал у собаки пищевод и вывел его наружу. В желудок он вшил фистулу для выделения желудочного сока. Собаке после такой операции давали мясо. Проглоченные куски тут же вываливались наружу. Сок же по трубочкам — кап, кап, кап. Хоть литрами его собирай. Нечто очень похожее случилось после карповской реформы с церковной кассой. Миллионы рублей, которые по всей стране верующие жертвуют на храмы, деньги за исполнение треб, за свечи и просфоры перестали доходить до Церкви, а с помощью «искусственной фистулы» — «двадцатки» — полились в казну. Качает насос «мнимого кормления» народные денежки уже пятнадцать лет и, надо полагать, не устанет качать еще долго. Доволен товарищ Карпов, доволен сменивший его Куроедов, довольны в Кремле. Довольны, да не совсем. Фарс с архиерейским Собором прошел далеко не так гладко, как им этого хотелось. Публично и во всеуслышание восемь епископов не признали реформу законной. Шестерых кое-как удалось уломать, а двое свой протест направили в Патриархию письменно. Одним из двоих был Лука Крымский и Симферопольский.
Лука не дожил до дня преподобного Сергия Радонежского. Не удалось мне разыскать и текст его протеста, посланного в Москву. Но некоторое представление о душевном состоянии Крымского архиерея весной 1961 года дает письмо, отправленное им незадолго до смерти. Своей духовной дочери он писал: «Я всецело захвачен и угнетен крайне важными событиями в Церкви Русской, отнимающими у всех архиереев значительную часть их прав. Отныне подлинными хозяевами Церкви будут только церковные советы и «двадцатки», конечно, в союзе с уполномоченными. Высшее и среднее духовенство останется только наемными исполнителями богослужений, лишенными большей части власти в распоряжении церковными зданиями, имуществом и деньгами. Вы понимаете, конечно, что я не могу сейчас думать ни о чем другом…»
Думы о предстоящем разорении Церкви, о путах, которыми ее опутали, об утере ею остатков самостоятельности отнимали последние силы. Ровно сорок лет прошло с тех пор, как стал Лука церковным человеком. В 1921 году ограбленная, униженная, попираемая Церковь нуждалась в защите от властей, от потерявших разум и веру людей. Тогда отец Валентин Войно-Ясенецкий (позднее Владыка Лука) точно знал, где враг, а где друг. Объединенная вокруг Патриарха Тихона Церковь виделась оскорбленной вдовицей, и готов он был за нее на костер и на дыбу. Но вот через сорок лет все повторилось. Церковь вновь втоптана в грязь. Но почему-то ушла уверенность в том, что ныне, как и сорок лет назад, виновата лишь противоположная сторона. Только ли партийные пропагандисты и чиновники ведомства генерала Карпова довели Церковь до жалкого ее состояния? А сама она что для себя сделала? Когда и как оборонялась? Что сделали ради общего дела члены Святейшего Синода, администраторы Патриархии, тысячи городских и сельских приходов, многомиллионная армия верующих? Так ли уж они неповинны в новом унижении матери своей? Лука гонит от себя эти тягостные мысли, но они возвращаются снова, лишают сна, покоя. Нет, он не оставит Церковь — тело Христово. Но как быть с Церковью, которая является в то же время институтом, организацией, как и любая другая организация, несет в себе грязь эпохи, зло этого мира? Ее все больше развращают, покупают, запугивают. Многие в Патриархии убеждены: в обстановке террора другой Церковь и быть не может. Пусть так. Но остается ли слоеный пирог из церковных служб, полицейских предписаний, «борьбы за мир» и пышности патриарших приемов все еще Православной Церковью?
…Лука угасал. Стал сильно уставать от служб, от проповедей, уставал от епархиальных дел, от разговоров с посетителями. Раньше отдыхал после обеда, теперь приходилось прилечь еще раз, перед вечером. Бледнел. Отказывался от пищи. Евгения Павловна Лейкфельд пишет: «Его несказанно мучал своими действиями против Церкви, постоянно неправильными, уполномоченный, человек жестокий и совершенно беспринципный. Владыка говорил, что этот уполномоченный отнял у него несколько лет жизни». Лето в Алуште не принесло облегчения. Лука вернулся в город осенью 1960 года бледный, прозрачный. Увидав его в храме, женщины заплакали: «Уходит от нас Владыченька, уходит!» «Последнюю свою литургию совершил на Рождество, последнюю проповедь произнес в Прощеное Воскресенье. Проповеднического долга не оставлял до последней минуты. Видимо, много молился…»
В письме к сестре Луки, Виктории Феликсовне Дзенькович, Лейкфельд добавляет: «Не роптал, не жаловался. Распоряжений не давал. Шел от нас утром без четверти семь. Подышал немного напряженно, потом вздохнул два раза и еще едва заметно — и все…»
Было утро 11 июня 1961 года. На церковном календаре значился день всех Святых в земле Русской просиявших.
Он и мертвый продолжал волновать умы и сердца. Лейкфельд пишет: «Панихиды следовали одна за другой, дом до отказа наполнился народом, люди заполнили весь двор, внизу стояла громадная очередь. Первую ночь Владыка лежал дома, вторую — в Благовещенской церкви, а третью — в Соборе. Все время звучало Евангелие, прерывавшееся панихидами, сменяли друг друга священники, а люди все шли и шли непрерывной вереницей поклониться Владыке… Были люди из разных районов, были приехавшие из разных далеких мест: из Мелитополя, Геническа, Скадовска, Херсона. Поток стихал часа на четыре ночи, а затем снова одни люди сменялись другими, снова лились тихие слезы, что нет теперь молитвенника, что «ушел наш святой». И тут же вспоминали о том, что сказал Владыка, как вылечил, как утешил…
По всему городу, по всему Крыму говорили о кончине архиепископа. Передавали подробности о строгой его жизни, о добрых его делах, о высоких нравственных требованиях его к верующим и духовенству. Загадочная и противоречивая судьба мученика и героя вызывала почтительные толки. Даже люди, далекие от Церкви, понимали: ушла из жизни личность незаурядная. Понимали это и в Крымском обкоме партии, и в областном управлении КГБ, и в облисполкоме. Понимали и нервничали. Там всегда нервничают, когда где-то возникает неконтролируемое, сверху несанкционированное общественное мнение. Это не значит, что люди в обкоме и облисполкоме лишены эмоциональных начал. Они совсем не глупы и не бесчувственны. Понимают: народ может гневаться, радоваться, печалиться. Плохи не сами эмоции, опасен самотек. Общественные чувства следует предварительно обсудить, провентилировать в кабинетах, согласовать с Москвой, распоряжения об эмоциях передать по инстанциям, сообщить кому надо для исполнения. А тут — отсебятина какая-то. Отсебятины терпеть нельзя, с отсебятиной надо бороться.
В ночь с 10-го на 11 июня, когда областная типография уже начала печатать тираж газеты, последовал приказ поместить в завтрашнем номере (некролог? ни в коем случае! — о некрологе и речи не могло быть) большую антирелигиозную статью. Статья лежала в редакции давно, но, как говорится, «дорого яичко ко Христову дню». «Крымская правда» выходит через день. Уполномоченный по делам Православной Церкви утверждает, что Лука вот-вот отойдет в лучший мир, скорее всего это случится завтра. Вот и надо, чтобы в тот день, когда разнесется слух о кончине архиерея, широкие массы прочитали в партийной газете разоблачительный материал. Доктор философских наук М. Губанов выступит против христианской морали. В такие моменты прежде всего по морали надо бить. От морали христианской все зло.
Статья про мораль заняла четверть газетной полосы. Ничего сенсационного в ней не было, и не в сенсации была ее сила. А в том, что на происки классового врага Крымский обком партии реагировал своевременно и через прессу проискам этим дал сокрушительную отповедь. Что же до профессора М. Губанова, то он написал то, что писали до него в других статьях и книгах. Мораль зависит от средств производства и производственных отношений. Мораль отдельной личности отражает классовый характер общества. Если ты капиталист, то и мораль у тебя капиталистическая, а если ты пролетарий, то и мораль имеешь соответствующую. И далее в том же духе: «Христианская мораль в ее основных принципах оказывается вредной для людей, извращающей, обезображивающей все прогрессивное в морали человечества». Но есть мораль хорошая, коммунистическая. Про эту хорошую нравственность автор написал: «Коммунистическая нравственность выражает себя в ударном труде передовиков производства миллионов рабочих и колхозников, которые борются за выполнение и перевыполнение производственных заданий». А в конце, чтобы уже никто не сомневался, профессор авторитетно пояснил: «Старая религиозная мораль потерпела жестокое поражение и все более изживает себя». Конец.
Так почтили кончину архиепископа Луки лица официальные, государственной властью облеченные. Таковы последние доводы их против жизненных принципов покойного иерея. Аргументы? Есть у доктора Губанова и аргументы: Гагарин ни в Бога, ни в черта не верил, а в космос полетел. Есть и цитата сокрушительной силы: «Нравственность — это то, что служит разрушению старого эксплуататорского общества и объединению трудящихся вокруг пролетариата, создающего новое общество коммунистов» (В. И. Ленин, Собр. соч., т. 31, стр. 268).
Продираясь сквозь унылую тоску губановского сочинения, я почти с нежностью вспоминал фельетонистов 20-х годов. Где вы, чьи фельетоны громили Луку Ташкентского сорок лет назад? Воистину, все познается в сравнении. У тех давних писак был и задор, и экспрессия. По наивности и необразованности своей они, может статься, даже верили в то, что безверие спасительно для общества. В их писаниях была жизнь, страшная жизнь первых лет революции, с отблесками пожарищ и воплями расстреливаемых. Сорок лет спустя их наследники играли мертвыми словами, окостеневшими понятиями. Губановы не стали грамотней, но вконец утеряли былой темперамент. Пропаганда для них просто служба, скучная служба, за которую платят деньги. Ни они сами, ни их хозяева давно уже не верят в успех слова, да и к чему оно, это слово, коли есть сила?
«…Как только отец умер, меня и брата Алексея пригласили в горисполком, — рассказывает Михаил Войно-Ясенецкий. — Нам объяснили, что везти тело по главной улице Симферополя никак нельзя. Хотя путь от Собора по главной магистрали близок, но похоронная процессия затруднит городское движение. Поэтому маршрут для нее проложили по окраинным улицам. Руководство города не пожалело автобусов — предложили тридцать машин! только бы не возникло пешей процессии, только бы мы поскорее доставили отца на кладбище. Мы согласились, и не наша вина, что вышло все иначе…»
«Покой этих торжественных дней, — пишет Лейкфельд, — нарушался страшным волнением: шли переговоры с уполномоченным, запретившим процессию. Он уверял, что, если разрешить процессию, непременно будет задавлено 6–7 старух… И прихожане, и внешние — все страшно возмущались, что запрещена процессия. Прекрасно сказал один пожилой еврей: «Почему не позволяют почтить этого праведника?»
Архиепископ Михаил Тамбовский (Чуб), приехавший на похороны Луки по распоряжению Патриархии, тоже вспоминает о бесконечных спорах и переговорах над гробом Крымского Владыки… Сначала приезжему вообще запретили служить панихиду. Пришлось звонить по телефону в Москву. После этого панихиду разрешили, но хозяева города принялись перечислять условия, на которых они позволят хоронить Владыку Луку. Все сопровождающие должны ехать только в автобусах, ни в коем случае не создавать пешей процессии, ни в коем случае не нести гроб на руках, никакого пения, никакой музыки. Тихо, быстро, незаметно и так, чтобы 13 июня в пять вечера (ни минутой позже!) тело архиепископа было в земле. После переговоров в здании городского исполкома председатель горисполкома со свитой вечером снова приезжал на Госпитальную улицу и снова твердил о ритме городской жизни, который никак нельзя нарушать, о загруженности центральных магистралей и т. д.
«Я распорядился, чтобы прощание с Владыкой не прекращалось всю ночь, вспоминает архиепископ Михаил, — и всю ночь к Собору шли люди. Дни стояли жаркие, душные, но те, кто пришел прощаться, как будто не замечали духоты. Народ теснился в Соборе и вокруг него круглые сутки. В полдень 13-го, когда мы обнесли тело покойного Владыки вокруг Собора, у входа уже стоял автокатафалк, пригнанный из Севастополя. А за ним — колонны автобусов. Приготовились к последнему пути: впереди катафалк, за ним машина, доверху наполненная венками, потом легковая машина для архиепископа, автобусы с родственниками, духовенством, певчими. Оставалось еще несколько машин для мирян, желающих участвовать в проводах, но в эти автобусы никто садиться не хотел. Люди тесным кольцом окружили катафалк, вцепились в него руками, будто не желая отпускать своего архиерея. Машины долго не могли двинуться со двора. Запаренный, охрипший уполномоченный бегал от машины к машине, загонял в автобусы, уговаривал «лишних и посторонних» отойти в сторону, не мешать. Его никто не слушал. Наконец, кое-как с места сдвинулись. По узким улочкам Симферополя катафалк и автобусы могли идти со скоростью, с которой шли пожилые женщины. Три километра от Собора до кладбища мы ехали около трех часов…»
Фармацевт Оверченко: «Это была настоящая демонстрация. Казалось, весь город присутствовал на похоронах; помню заполненные людьми балконы, людей на крышах, на деревьях…»
Е. П. Лейкфельд: «…Улицу заполнили женщины в белых платочках. Медленно шаг за шагом шли они впереди машины с телом Владыки: очень старые тоже не отставали. Три ряда протянутых рук будто вели эту машину. И до самого кладбища посыпали путь розами. И до самого кладбища неустанно звучало над толпой белых платочков: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас…» Что ни говорили этой толпе, как ни пытались заставить ее замолчать, ответ был один: «Мы хороним нашего архиепископа».
Так выглядел этот последний поединок Луки со своими гонителями. Хотя нет, не последний.
Если случится вам попасть на городское кладбище в Симферополе, то справа от главного входа в кладбищенскую церковь найдете вы осененную белым мраморным памятником могилу. Она заметна издалека: по охапкам живых цветов, которые не переводятся тут ни зимой, ни летом, по необычайно подробной золотом по мрамору — надписи:
Говорят, архиепископ Лука сам составил эту надпись. И не без умысла. Пусть читает прохожий. Пусть размышляет. Может быть, надпись эта чему-нибудь его научит.