ЛЮБОВЬ ЖАННЫ НЕЙ Роман[49]

Глава 1 КАСТОР И ПОЛЛУКС

Вторую неделю во всем доме не работало электричество. Вонючий светильник, плававший в блюдечке с льняным маслом, на котором мадам Нейхензон пекла оладьи-миланез, едва выдвигал из угла небритые, запавшие щеки Халыбьева и большую сковородку, покрытую засохшей пеной. Меланхолично поковыряв ее, Халыбьев вздохнул:

— Не могу больше! Курск… Когда придут наконец наши, от меня, пожалуй, одна борода останется, да и та под землей.

Шариком скатился круглый Нейхензон с ящика от реквизированной швейной машины, на котором, подрагивая, кое-как помещался, приоткрыл дверь, закрыл ее, снова открыл и снова прикрыл, наконец, несколько успокоившись, зацыкал:

— Управдел лито плюс одна из компячейки собеса. Почему я буду говорить о каком-то Курске, когда я уже четыре раза там был, то есть не в Курске, а во «внутренней» — внутри? Вот я тебе «Известия» покажу. Где твой Курск, спрашивается? Никакого Курска! А между прочим, ты только послушай, «по постановлению ВЧК», то есть это как раз там, где я был, «№ 1, Иван Ильич Обухов — офицер-белогвардеец, № 6, Моисей Лазаревич Шпиц — за злостную спекуляцию, № 19, Адольф Оскарович Блюм — за сношение с монархистами». А ты знаешь, сколько номеров? Ровно восемьдесят четыре! Это тебе не Курск!

— Ну, меня, брат, не застращаешь! Не на такого напали. Ты лучше-ка почитай, какие с фронта новости?

— Фронт! Ну при чем тут фронт? Кого это интересует? Что ты, не дай Бог, призван, что ли? Новости? Вот тебе новости: по купону сорок семь полфунта растительного масла, это раз. Три четверти кондитерских изделий, это два. Один рису, это три. В общем, конечно, не очень-то весело.

— Брось ты большевистское вранье повторять. Я, брат, — Халыбьев! Я своих убеждений за фунт риса не меняю. Кстати, не найдется ли у тебя перекусить чего? Как выпустили — ничего не ел, хоть просись назад в Бутырки.

«Перекусить» — и это в Москве, в девятнадцатом году! Но Нейхензон приподнялся. Великое чувство — дружба! Давно, в былые времена, острослов Степан Федорович Истомин, заехав как-то в Черкасский переулок, где помещалась безвременно почившая контора «Халыбьев и Нейхензон», и увидав, как шариком катясь, Нейхензон уговаривал некую одержимую астмой салопницу приобрести акции никому, даже фабричному инспектору Грозного, не ведомых грозненских приисков «Эверс», а Халыбьев, нервно теребя пальцы, где-то в басах аккомпанировал ему «самое выгодное и благородное дело, как дворянин, словом заверить могу, двадцать восемь процентов годовых», — все это увидев, Степан Федорович окрестил двойню «Кастором и Поллуксом».

Острословье далеко не пустословье, и, узнав, что одна из астматических салопниц, в связи с абсолютной призрачностью как грозненских приисков, так и многого иного, опочила навеки, Степан Федорович дипломатично промолчал. Дело происходило в Охотничьем клубе, где Халыбьев, очевидно поминая покойницу, глотал мартелевский с тремя звездочками, а Нейхензон, вовсе не пьющий, умиленно на него поглядывал. Нейхензон был нежен вообще: в передней того же клуба не швейцар (швейцары страдают рассеянностью), нет, сам Нейхензон наблюдал, чтобы руки Халыбьева без особо мучительных судорог попадали бы в русла рукавов. Крючковатые, быстрые, как сказано было, нервные руки Халыбьева мало походили на десять закормленных пиявок Нейхензона, любивших донельзя присосаться к пестреньким, «закладным». Так было во всем, но эта несхожесть лишь повышала пафос редкого в наши дни чувства. Банкирская контора вместо основного капитала обладала хитроумием Нейхензона и решительностью Халыбьева. Правда, Нейхензон, как никто, умел придумывать, но сам он до пота придумываний своих боялся. Халыбьев одобрял его, хотя бы кончиками своих усов, голосом, дворянским званием, дружбой с полицмейстером, словом, различными атрибутами исконного москвича. Нейхензон? — ведь у Нейхензона даже правожительства настоящего не было, один бы он и пикнуть не посмел. Вместе же они положили начало знаменитой банкирской конторе, за стеклянными перегородками которой почти гениальные мозги Нейхензона, скрытые нафиксатуаренными кудряшками, нашли себе соответствующее применение. Зачем завистники говорили о капитале? Капитала вовсе и не требовалось. Что салопницы — раз жирный жох с Полянки и тот попался, вместо шаблонного «украшения храма» потрудившись для процветания конторы в Черкасском и год спустя опочив от сердечной болезни, зря перед смертью надуваясь лавровишневыми каплями.

Во время войны Нейхензон, все обмозговав, сказал: «Леи». Что же — Румыния не выдала! В клубе Халыбьев причмокивал: «Леи, а по случаю леи — лей!» (Халыбьев любил каламбурить.)

Так все шло до октября. Далее благополучие сменила общеизвестная картина бедствия и запустения, а когда вместо золотых букв «Банкирская контора» на зеркале двери появился листочек из ученической тетради с полуприличным словом «ясли», действительно приличным людям, к которым, разумеется, принадлежали и друзья, пришел конец. Правда, Нейхензон пробовал в антрактах между четырьмя отсидками скупать у дам «чижики», но делал это вяло, без вдохновенья, хуже того — без толку. Выручала кое-как жена, значительно менее впечатлительная, торговавшая совершенно секретно неразбавленным спиртом.

Халыбьев сидел много спокойней, прочно, даже не без уютца. Больше года просидел он, играя с курчавым анархистом в дурачки. Во время случайных допросов друзья показали, что расстаться еще не значит забыть. Халыбьев нервно (он все «нервно» делал) объявил: Нейхензон — румын, возможно, даже румынский агент, иначе никак нельзя понять всю эту мистическую историю с леями. Нейхензон ограничился тем, что назвал Халыбьева сначала «мошенничком» (в этом «ч» сказалась вся его нежность), а потом уже по-современному «феодалом». Впрочем, следователь показания эти записать не потрудился, а, как-то спохватившись: еще такие-то существуют, спешно очистил место для других.

Так они встретились. Так облобызались. Мудрено ли, что перед просьбой Кастора Поллукс не устоял? Из-под грязного белья выкопал он две французские булки. Казалось, этим, ограничится празднество. Но, пренебрегая интимностью места, в пучину сорочек и прочего быстро нырнула рука зоркого Халыбьева и выплыла оттуда, торжествуя: бутыль спирта!

Халыбьев глотал за чашкой чашку. Нейхензон же осторожно щипал корочку булки. При этом он усиленно, в срочном порядке, думал. По насыщенности паузы Халыбьев угадывал, чем занят его друг, и поэтому он отнюдь не удивился, когда раздалось столь знакомое по конторе:

— Есть!

Он только вплотную придвинулся к философу. Светильник, издыхая, подпрыгивал и падал. В темноте раздавался шип Нейхензона. Если бы случайно приоткрыли дверь управдел или та, что из ячейки, они, наверное, решили бы: заговор, конспирация. Пожалуй, они были бы правы: во всем облике двух людей, то крякающих, то шипящих над большой бутылью, было нечто зловещее, даже преступное.

— Ты там, я здесь, вместе — армянская загадка «банкирская контора Халыбьева и Нейхензона».

— То есть как это — «ты здесь»?

— Очень просто. В ячейке.

— Ты что же, убеждения свои так быстро переменил?

— При чем тут убеждения? Кому нужны убеждения? «Быстро!» Хорошенькое «быстро!». А правительство? Ты думаешь, оно в десять лет переменилось? Ровно в десять минут! Я два года, идиот, потерял. Я там сидел, то есть внутри. Так ты думаешь, там плохо? То есть сидеть очень плохо. А если не сидеть, так даже очень хорошо. Например, ездить в автомобильчике и вежливо приговаривать: «Ну-ка, господин Нейхензон, пожалуйте внутрь!» — это же совсем другое дело! Так вот, я останусь здесь. Но конечно, может выйти и наоборот, то есть возьмет себе Деникин и придет. Так мы застрахуемся. У тебя убеждения, и вообще ты сам из себя дворянин. Тебе весь расчет ехать. А потом…

Халыбьев расхохотался. В самом тембре его смеха была аттестация мадам Нейхензон: она честная женщина, у нее спирт — это спирт.

— Здорово! Каждый сам себе Гинденбург! Стратегия! Рулетку знаешь? Это, брат, не коммуна, это рок, игра! Так вот, ты на красное, я на черное. Валяй! Вертись! Без проигрыша. Наша возьмет, всех… ты прости, что я выражаюсь, очень наболело вот здесь, словом, всех, что называется, жидов перебьем. А тебя? А тебя нет! Они визжать будут, а ты в «Ампире» кофе кушать. Контору снова откроем. Валюту скупим. Заживем. А ихняя… что ж, тогда уже тебе придется потрудиться. Ну, что? Идет? По рукам?

Халыбьев выпил еще чашку. Не замечая больше шипа Нейхензона, он уже во весь голос кричал:

— Не могу я так! Жизнь моя зря проходит! Зачем мне революция эта? В Париже теперь свет, рестораны, бабы финтят, а ты ко мне с кондитерскими изделиями лезешь. К черту! Не такой я человек! Мне деньги нужны. Шампанское! Женщины! Ты понимаешь, что такое женщины? Дорогие, чтобы с кружевцом! Я в Бутырках год, извини меня, вшей кормил! Я в душе игрок! Я ни перед чем не остановлюсь!

Светильник кончился. Зазвенела бутылка. С трудом Халыбьев приподнялся. Нейхензон нежно поддерживал его.

— Только тише, ради Бога, тише. Управдел пришел.

— А мне что! Я на все готов. Ты не знаешь, Нейхензон, какой я человек! Я женщин хочу! Я два года в ресторане не был! Я своими руками убить могу!

— Что убить? То есть как это убить? Это же нельзя! Слышишь, Халыбьев, нельзя! Если тебе человек мешает, так ты сделай, чтоб он сам повесился, чтоб записочку оставил: по закону. А убить?.. Это же страшно!

— Страшно, Нейхензон! Твоя правда. А я вот возьму и убью. Могу кобеля, а могу и человека. Сам я не знаю, что могу! Я музыки хочу! чтоб романсы мне пели! Я все могу!

И, оглушенный окончательно спиртом, он упал на мягонькие колени идиллического Поллукса.

Глава 2 БЫВАЕТ ВЕСНА И ЗИМОЙ

Жанна ушла далеко за Карантин. Кругом были только пологие, охровые холмы. Внизу море. Жанна радовалась: в этот по календарю зимний день произошло нечто невероятное, крайне важное, не отмеченное в газетах и никак не взволновавшее ее отца, столь пристально следившего за всеми мировыми событиями. Еще вчера вечером была зима, от которой захватывало дух и выступали слезы. Весь вчерашний день Жанна хандрила, мечтая об одном: врасти в расписные изразцы печки. А под утро подул теплый ветер с моря. Слуга Ней, курносый насмешник Ваня, раскрыл настежь все окна, как пес, понюхал воздух и засвистел снегирем. Несмотря на нужду, на все беды зимы в осажденном Крыму, жители Карантинной слободки, вытащив во дворы жаровни, весело варили соленую камсу или горох, мурлыча при этом нечто очень приятное и всячески ворочаясь, чтобы ни один луч солнца не пропал даром. Даже море как-то наспех переоделось: вместо бутылочного плаща провинциального трагика получилось голубенькое платьице девочки-пай. Жанна шла по мокрой глинистой дороге, рассеянно проваливаясь в лужи и умиленная и озадаченная этой, не по времени, весной.

Еще Жанна радовалась, потому что папа сказал ей утром, развернув желтую куцую газету: «Ну, теперь крышка, скоро и отсюда придется убегать». Значит, скоро Париж. Там тоже тепло. Там всегда тепло. Там кончится этот дурной сон, который называется «Россией». Затянувшийся сон: шесть лет он томит Жанну. Но и теперь она так же боится его, как в то далекое февральское утро, когда тринадцатилетней девочкой, с букетом промерзших мимоз, поднесенных ей при расставанье хохотушками-подругами, вышла она на площадь перед Брестским вокзалом[50], увидала снег, тулупы баб, городового в башлыке, кричавшего на дохлого извозчика, а увидав это, расплакалась, несмотря на все увещевания папы, бормотавшего: «Это ничего… это богатая, это очень богатая страна».

Жанна боялась России. В ее представлении сливалось в одно: дикий климат, не погода, а именно климат, как в учебнике географии, неодолимые звуки «ща» или «ы», бараньи шкуры, кавалеры, во время вальса отдававшие водкой, генерал, на морозе пальцем в лайке вытирающий лиловый нос, блины, чай ведрами, то разнузданно икающие, то по-собачьи скулящие песни. До семнадцатого года еще удавалось спрятаться. Была розовая комнатка, где на секретере жил с Жанной томик Гюго, где в вазочке, наперекор окну, седеющему от дыханья России, розы из магазина Ноева не хуже самого Гюго говорили о милой Франции; была столовая, где папа, полоща рот кирпичным бордосским, каждый вечер с ровным пафосом читал передовицы «Journal des Débats», бесконечно похожие одна на другую; были люди, знавшие на память Гюго и предпочитавшие Арбату Елисейские Поля. Потом? Потеем произошло что-то странное, всеми различно называемое. Жанна воспринимала это по-своему; ей казалось, что Россия сразу разрослась, проглотила и розовую комнатку, и «Journal des Débats», и тех изящных молодых людей, которые присылали ноевские розы. Жанна ничего не понимала. Говорили: «Революция», но Жанна в школе учила французскую историю, революция тогда казалась ей скорее увлекательной: восторженные речи, вдохновившие даже Гюго, песня марсельцев, празднества, героическая смерть какого-нибудь храброго знаменоносца, идущего против коалиции. Но разве люди в варварских папахах, приходившие в квартиру Ней, чтобы наследить, чтобы прокурить махоркой комнату Жанны, чтобы перерыть ее комод или заглянуть в детский дневник, разве какие-то дежурства в подворотне дрожащих дам из домового комитета, разве карточки, с которыми надо было зябнуть в «хвостах», разве все это походило на стихи Гюго или на картину в Лувре, изображавшие революцию?

Дружески улыбаясь солнцу, отмахивалась Жанна от воспоминаний последнего года, особенно тяжелого: бегство, ночь в крестьянской телеге под соломой, теплушка — шесть дней в теплушке, какие-то осетины, хотевшие убить папу из-за одного брелока на цепочке, толчея в Ростове, тифозные вповалку на перроне, снова бегство, баржа, тонущие люди, шторм и, наконец, эти пустынные, угрюмые недели в Феодосии под рев пьяных казаков и северного ветра. Все это было. Но лучше думать, что этого не было. Лучше думать, что она уже во Франции, что это — не чудом выпавший теплый денек, а самая наизаконнейшая весна. Скоро в Париж! Жанна вслух по-детски засмеялась.

— Очень приятно в такое, с позволения сказать, собачье время встретить веселую дамочку!

Рядом с Жанной оказался рыжий плотный офицер в круглой бараньей шапке. Испуганно вскрикнула Жанна и быстро пошла дальше. Но пудовая волосатая лапа мигом пригнула ее плечо. Послышалось гадкое дыханье спирта.

— Пустите меня! Как вы смеете? Я иностранка! Француженка!

— Вот это особенно приятно. Вы себе и представить не можете, как мне надоело русское бабье! А француженка — ведь это же шик, кокотки, сплошной шато-де-флер[51].

Жанна оттолкнула весельчака, но поскользнулась и упала на склизкую землю. В то же мгновение она услышала чей-то чужой голос:

— Разрешите узнать, в чем дело, господин поручик?

Кто-то бережно помог ей приподняться. Перед ней, улыбаясь, стоял офицер. Но это был не ее обидчик. Все произошло с такой кинематографической быстротой, что Жанна от смущения, вместо того чтобы поблагодарить выросшего из-под земли спасителя, начала машинально чистить захватанное глиной платье. Незнакомец помогал ей, просто и деловито, как будто были они давними приятелями и гуляли вместе. Наконец, не вытерпев, он улыбнулся:

— Вы меня не узнаете, Жанна?

— Андрей?

Если Андрей и до этой минуты столь явно радовался неожиданной встрече, то теперь радость его должна была еще возрасти: на лице Жанны он мог без труда прочесть, кроме признательности и смущения, еще нечто другое — может быть, нежность?.. Значит, правда, она не совсем забыла его?

Пять лет тому назад, в последнее лето перед этой противной революцией, как будто нарочно сделанной, чтобы отнять у Жанны лучшие годы, на даче под Москвой познакомилась она с молоденьким студентом. Он тоже любил солнечный припек, звонкое «ррр» в стихах Гюго и приторные красные розы. А может быть, он только говорил, что любит все это, потому что на самом деле немного, смутно, скорее от возраста и нахлыни летней, неведомой еще нежности, любил эту смуглую, пугливую девочку, чужестранку-шалунью, по природе героиню, готовую в пятнадцать лет разыграть расиновскую Федру, дикарку, плакавшую тихонько от неудачно отданного поклона. Все это было давно. Если задуматься — в иной жизни, до великого переселения душ, пришедшегося на лето следующего года, когда переселялись не только души, но и тела и когда Россия заночевала, грозясь и плача, на крышах кряхтящих от натуги вагонов. Тогда он катал ее по царицынскому пруду. Кажется, раз, когда шли они в сумерках мимо дачных садиков, поблескивавших серебряными лунами шаров и дышавших левкоями, он поцеловал ее щеку. Может быть, этого и не было. Может быть, он только хотел это сделать, а нагнувшись, сказал что-то пустое и незначащее об игре в крокет. Они оба не знали, было ли это. В общем они мало думали о любви. Она входила в их жизнь наряду с любимыми книжками, крокетом и левкоями. Они были еще детьми.

Потом Жанна иногда вспоминала широкое улыбающееся лицо, на котором, точно споря с губами, печалились серые глаза. Вспоминала, когда ей становилось особенно грустно, в духоте теплушек или в передних, где разбуженные среди ночи, наспех одетые люди ожидали очередных папах. От этих воспоминаний ей делалось еще грустнее: Андрей ведь исчез, вместе с другими, посылавшими приторные розы. Значит, и его проглотила эта злая революция.

Они держали друг друга за руки. Они улыбались. Они не могли ничего сказать. Это молчание было таким полным, таким большим, что Жанна испугалась. Улыбка еще не отошла от ее губ, но глаза томились, билось сердце, подступала дурнота. Тогда, как бы желая спастись, она заговорила:

— Вы здесь? Давно? Офицер?

— Нет, Жанна, я не офицер.

Может быть, этого не следовало бы говорить. Ведь Андрей умел быть осторожным. Но есть много не совсем понятного в человеческих поступках. Увидав Жанну, он сразу стал мальчиком, да тем самым мальчиком, что когда-то хотел поцеловать щеку смуглянки и не мог. Он готов был ей все, абсолютно все рассказать. Он помнил одно: я ее встретил.

— Я не понимаю вас, Андрей. Я теперь ничего не понимаю в России. Вы не офицер? Зачем же вы в форме?

— Я здесь, чтоб подготовить восстание. Как только возьмут Перекоп, мы выступим. Вы все еще не понимаете? Но я ведь…

И Андрей спокойно, внятно произнес то слово, которое Жанна привыкла считать обидным и позорным. Как-то в Ростове папа, узнав, что в погребе найден трупик четырехлетней девочки с головой, размозженной колуном, сказал: «Это безусловно большевики»; Жанна ему поверила. Так повторяли и все папины друзья: «Разбойники, убийцы». И вот теперь Андрей говорит про себя. Бежать? Позвать на помощь? Расплакаться?

Бедная Жанна. Маленькая француженка из «Золотой библиотеки» для счастливых и послушных детей, попавшая в страну папах и теплушек, как растерянно, как умоляюще взглянула она на Андрея!

— Ну конечно же я большевик! Разве я мог бы не быть с ними?

И Андрей улыбнулся. Хорошо, честно. В этой улыбке была полная радость от того, что он подготовляет восстание, от того, что встретил славную девушку, еще, может быть, от того, что на солнце тепло, что и зимой бывает весна.

И улыбка спасла Жанну, она напомнила ей: ведь это ж Андрей! Разве злые люди могут так улыбаться? Значит — делать восстание хорошо. Значит — он прав. И Жанна на улыбку ответила хоть поздней, но успокоенной, полной ласковости улыбкой. Больше того — от сказанного он стал ей как-то ближе: теперь она посвящена в его тайну. Это было на грани между ребячьей игрой, скрываемой от ворчливых взрослых, и той темной страшной судьбой, которая как бы стала раскрываться перед ней.

Он долго рассказывал ей, как дрался с белыми на Кубани, как помогал зеленым доставать оружие и для этого недавно разыграл в Судаке офицера связи, как увлекательна и прекрасна вся эта возня в подполье, между смертью и победой, когда завтра могут быть виселица у ворот городской тюрьмы или цокот красной конницы, прорвавшей наконец перекопские плотины.

«Красные», «белые», «зеленые» — Жанна слышала эти слова. Правду сказать, — она все больше предавалась Андрею. «Готовить восстание» — это должно быть хорошо, это как теплый ветер, в одну ночь переделавший ужасный город. Ведь Феодосия же чудесная: беленькие домики, аркады, море! Странно, что она раньше этого не заметила… Революция это не одни обыски и карточки. Это, очевидно, еще многое другое. Это — Андрей, который готов за нее умереть. А за сахар ведь не умирают. Значит, это сродни тому, о чем она учила в школе, значит, это как у Гюго. «Готов умереть». Но не нужно, чтобы он умер! Он должен жить! Она его увидит еще?

Вечерело. Внизу закопошились огоньки. Кто-то, терзая гармошку, наполнял все небо бабским истошным нытьем. Прорвалось несколько выстрелов…

— Может быть, разведка… расстреливают…

Его тоже могут расстрелять! Как зерно факира, Жанна с каждой минутой росла. Впервые тревога женщины прошла в ее детское сердце.

— Вот, я радуюсь, что мы встретились, а увидимся ли еще, не знаю…

И здесь произошло второе событие этого сумасшедшего дня, столь же неожиданное и таинственное, как наставшая среди зимы весна: сама не понимая, что она говорит, откуда у нее такие слова, Жанна ответила:

— Мне кажется, что я не могу без вас, Андрей…

Сказала и испугалась. А он все улыбался, только, казалось, еще грустнее серели его глаза. Просыпалось еще несколько выстрелов. Андрей невольно, нехотя прислушался. Ночью он должен был пробраться в Отузы. Жанне он ничего не ответил. Оба молчали.

Огоньки придвинулись, стаей бросились в глаза. Это была уже окраина города.

— Дальше мне нельзя, — сказал Андрей.

Сказал и, удержав ее руку, с той отчаянной нежностью, которую дает человеку лишь предчувствие большой, может быть, непоправимой разлуки, поцеловал смугленькую ладонь.

По людной Итальянской Жанна быстро шла домой. Чувствовала: нужно думать, нужно осознать, что с ней случилось, но все оттягивала эту минуту. Вдруг, возле шумной кофейной, где толкались, промышляя фунты или лиры, кругленькие спекулянты, а меж их слипшимися животиками сновали мальчишки с папиросами и рахат-лукумом, в самой сутолоке Жанна остановилась. Ее никто не окликнул. Она могла бы идти дальше. Она остановилась от короткой, от самой простой мысли, пришедшей сразу, вместо сложного и длительного процесса обдумывания, который ей представлялся: ведь это же любовь! Папиросники продолжали верещать. Какой-то грек внимательно поглядел на Жанну, что-то сказал ей. Жанна не слыхала. Она стояла и улыбалась.

Но успокоение длилось недолго. Появились другие, хлопотные мысли, которые всегда прибегают после большого и важного, как звонки визитеров после крестин или похорон. Любовь? Значит, он должен войти в ее жизнь? Войти в новую розовую комнату, которая где-то заменит проглоченную Россией, войти и остаться надолго, навсегда? Этот милый, но чужой и чуть-чуть страшный человек, у которого какие-то «зеленые» и «красные», должен стать ей близким, вроде папы, нет, ближе папы? Жанне сделалось жутко. В голову кинулось слово, такое новое и дикое для нее, такое привычное для всех этих, спокойно гуляющих по набережной людей: «Муж». Значит, Андрей может стать ее мужем?

Так думала Жанна. Думать иначе она не могла. Так учила ее покойная мама, давно, в маленьком домике на берегу Луары, гладя Жанну по непослушливым волосам, еле удерживаемым лентой: «Вот вырастешь, выйдешь замуж»… Так наставляли в институте, приговаривая на уроках ненавистного рукоделия: «Если не научишься, будешь плохой женой». Так говорили милые, узенькие книжки в желтых обложках: любовь-поцелуй-жених-счастье.

В этот тихий мир ворвался Андрей, кажется, сломал что-то, рассмеялся, большой, в сапогах (папа носит только полуботинки), страшный, как Россия, милый до слез, совсем мальчик, Андрей!..

Да, Жанна хочет, чтоб он был ее мужем! А папа? Ведь папа совсем другой — они не поместятся. Папа, старенький добрый папа с «Journal des Débats» — куда же деть? И Жанна, за минуту до этого полная такого счастья, что кружилась голова и все кругом — виллы, купальни, играющие татарчата — сливалось в один дрожащий голубоватый газ, Жанна теперь почти шаталась от боли. А папа? А Луаретт — родной ее городок, где запивают горячие каштаны молодым мутным вином, играют в трик-трак, а любят, если только книжки в желтых обложках не врут, тихо, весело, просто: поцеловал — значит муж и покой? Андрей?.. Хоть Жанне было совсем не до смеха, она улыбнулась, представив себе Андрея, играющего в трик-трак с m-r Шало, нотариусом Луаретта. Какой вздор! «Красные», «зеленые», «белые». Нет, с ним не будет покоя! Но Жанна и не хочет покоя. Вот папа?.. А без папы нельзя.

Так думала Жанна. Она уже стояла перед уродливейшими нимфами, каменными тушами завалившими фасад роскошной виллы «Ибрагия» караима Сарума, в которой помещались теперь Ней. Она уже положила руку на голову медузы, кроме образца высокого искусства являвшуюся еще звонком. Но тогда раздался снова сухой отчетливый выстрел. «Разведка»! Жанна вспомнила, с какой горечью прощался Андрей. Нет, только одно — чтоб он жил! Я сказала ему правду. Теперь я наверное знаю: без него не могу. А папа? Но папы в ней не оказалось. Напрасно она пыталась его восстановить: не могла. Лишь бы его не убили! Остальное не важно, остального попросту нет.

Так вот какая любовь! И с этой мыслью высокой, невыносимой Жанна позвонила. Голова медузы качнулась. Если б она могла передать все смятение Жанны, то, наверное, раздался бы не обычный звонок на парадном, а страшный набат.

Глава 3 О КЛОПАХ И О ВДОХНОВЕНИИ

Безусловно, во всемирном паноптикуме ужасов одно из первых мест уготовано обыкновенному, достаточно паршивому номеру любой второразрядной гостиницы российского захолустья. Когда входишь в него и душу охватывает сложный запах залежанных тюфяков, пудры «гелиотроп», карболки, постных оладий, сразу становится очевидным, что произошло здесь нечто недоброе. Может быть, вот на этом крюке, что в левом углу, повесился какой-нибудь зобастый шулер, заслышав шаги понятых и веером напоследок рассыпав крапленую колоду? А потерявший от пудов человеческого сала всяческую окраску, выпятивший ребра наружу страшный диван — не на нем ли слюнявый старикашка то пичкал плачущую девочку карамелью «Ирис», то щипал ее с вывертом, чтобы поздно ночью подкинуть в отхожее искромсанный трупик?

Вполне вероятно. Номер многое видел, а видя, продолжал гостеприимно впускать новых жильцов.

Нет лучшего убежища для человека, в жизни все потерявшего. Приехать сюда, отослать заспанного полового, оставившего на столе зеленый подсвечник, облепленный кашей стеарина, лечь на ребрастый диван и не спать, нет, глядеть, слушать: на обоях масляные оттиски многих и многих голов, назойливо каплет вода в рукомойнике, изумрудный графин, стакан, в котором не раз по ночам мокли зубы — гордость различных дантистов, особенно злые номерные мухи, докука, дрянь, забытье. Тогда легко и просто подойдет смерть, эта постоянная жилица, на правах хозяйки стирающая мимоходом имена жильцов с черной грифельной доски, с той, что у входа.

Номера эти стали еще страшнее в годы Гражданской войны. Не в квартиры, где душно было от настоянного годами уюта, прямо сюда в первую очередь кидались разные гости на час, белые, красные, всяких мастей. Наспех здесь размещалась контрразведка или чека. На ночные столики ставили пишущие машинки с продырявленными насквозь лентами, закидывали вонючие коридоры винтовками и приступали к работе.

Осколки зеркал, проглотивших в свое время и язык повесившегося шулера, и слезы бедной девчурки, теперь вбирали последние взгляды людей, которые плакали, валялись в ногах или стойко под дулом молчали.

В номерах кутили «осважники»[52] или военруки, кутили так, что вся улица полнилась бряком бутылок, похабными песнями, вскриками еще не ко всему привыкших мещаночек, рыком блюющих, шальной пальбой.

На такие диваны кидали раненых и тифозных. Ночью все бабки в соседстве, слыша бред и вой, усердно крестились. Уходили одни, вслед являлись другие. Раненых, оставленных вместе с пустыми бутылками, добивали, добивали здесь же, в темных, сырых номерах.

Вот в одном из таких номеров феодосийской гостиницы «Крым», в традиционном номере, на почти историческом диване, подпираемый всеми его ребрами, лежал некий мрачный субъект.

В соседних комнатах шла попойка: это гвардейцы справляли полковой праздник, реквизнув по сему, вполне законному, поводу у сонливого татарина, пробиравшегося ночью из Отуз в Феодосию, бочонок вина. Они то орали «ура» в честь своего августейшего шефа, то, вспомнив, что шеф давно отошел в иные миры, чинно вставали и минуту молчали, на английский манер, то просто резвились — не все ж воевать — и, посадив актрису Орлову (она же Ривочка Блох), в, увы, пустой бочонок, чистили ее голые бедра казенным бензином, как в красильне чистят костюм.

Но мрачный субъект не поминал шефа и не возился с Ривочкой Блох. Почему же его не позвали на празднество? Хотя жалкий огарок едва пробивал твердую темень номера, все же было видно, что лежит на диване штатский, в брюках навыпуск. Поглядеть — обыкновенный проезжий. До революции он мог бы сойти за комми или даже за туриста. Но теперь гостиница «Крым» находилась в ведении штаба какой-то армии, кажется, астраханской. Значит, субъект занимал некий пост. Но какой? Этого не знал даже половой Аристарх, хоть сопливый, однако чрезвычайно пронырливый грек. Разные слухи ходили.

Одни говорили: газетный пачкун, все время вертелся в ростовском «Осваге». Другие стояли за Мариуполь: как будто субъект служил там в разведке и даже дослужился до скандала: во время допроса стянул мимоходом с руки инженера Шароля сапфировый перстень; на беду, инженер оказался не только французом, но и свояком военного атташе.

Так или иначе, служба загадочного лица являлась делом прошлым. Наблюдательный Аристарх знал, что в Феодосии постоялец болтается зря и доходов, ни в виде перстней, ни других, не имеет. Вот только разок, заманив мичмана-итальянца с транспорта «Элена» зайти посмотреть коллекцию непристойных открыток, субъект выиграл у него в железку что-то около тысячи лир. Прокидал он их ровно в четыре дня, для чего абсолютно истощил гастрономический магазин Зезона, славившийся не просто «го-», но особым, любительским «го-го-сотерном», а также заставил не менее двух дюжин особ женского пола ознакомиться со всеми удобствами номеров «Крым». После этого он дней десять курил окурки, не выметенные разиней Аристархом, а обедал в дешевой столовке для артистов при кооперативе фармацевтов, куда устроила его одна из четырехдневных фавориток, получившая в свое время за часовой визит целую стопочку иностранных кредиток.

Теперь мрачный субъект имел все основания быть мрачным. Окурков больше не было ни в ведре, ни под диваном. Выдачу обедов, вследствие скупости фармацевтов, со вчерашнего дня прекратили. Что касается Аристарха, то это был черствый, лишенный доверчивости человек, отнюдь не расположенный отпускать водку в кредит. Оставалось, все в жизни потеряв, лежать, так сказать, обрядно, на диване, на том самом диване. Он это и делал.

Кроме всего, донимали клопы. Пока он жил светской жизнью, та есть пил «сотерн», любезничал с дамочками, сдавал карты, эти не лишенные сообразительности насекомые, очевидно, прятались в различных укромных щелях. Но как только залег он на диван, выползли они густыми стадами и в одну минуту покрыли тело злополучного анахорета крупной сыпью.

Субъект давил их большим пенковым мундштуком с золотой монограммой, который он, за отсутствием папирос, теперь просто сосал, как соску. Клопы удивительно плохо пахли. Субъект трудолюбиво давил их, чесал особенно чувствительные места на боках, снова запихивал в рот горькую соску и думал: какая же гадость, откровенно говоря! Хорошо бы теперь обрызгать себя одеколоном…

По одному этому видно, что субъект хотя и воспользовался известным рецептом и завалился в номере на диван, но умирать никак не собирался.

Действительно, вдруг он энергично заворочался. Происходило это не от нового натиска клопов, но по причинам чисто духовным: надо было на что-нибудь решиться. Мундштук или портсигар? За три последних года мрачный субъект все растерял, последнее взяли московские или ростовские бабы в обмен на водку, а то и на хлеб. Но две вещи он сберег и был к ним привязан с нежностью исключительной. Он суеверно верил, что мундштук, купленный лет десять тому назад на Сухаревке и сверкающий таинственными инициалами «Р. Н.», помогает ему при игре: стоит только засунуть его в рот и обязательно выйдет девятка. Вера эта не всегда подтверждалась фактами, но все же оставалась непоколебленной. Что касается эмалевого портсигара с изображением голой дамочки, играющей на мандолине, то он, по мнению субъекта, немало способствовал ему в успехе среди обыкновенных не эмалевых дам. Сейчас предстояло сделать выбор. Еще раз подскочив на пружинистых ребрах, субъект решительно спрятал портсигар в карман. Похвальный поступок: очевидно, больше всего в жизни он ценил любовь.

Мундштук же немедленно был вручен Аристарху, хитро пальцем утиравшему нос. Минут пять спустя на ночном столике появились: рассыпные папиросы, бутылка водки, камбала по-гречески, то есть в мутной ржавой жиже, и, вместо хлеба, съеденного начисто гвардейцами, истекавшие жиром пончики. Субъект сочетанием не смутился. Он пил жадно, закусывая то рыбой, то пончиком. Настроение явно менялось. Клопы из мирового вопроса стали неважной деталью, возможно даже, что они снова ушли в свои щели. Сглотнув седьмую или восьмую рюмочку, он вынул портсигар, сосредоточенно взглянул на мандолину и на все прочее и громко оказал:

— Да-с. Женщины. Париж. Настоящий демимонд[53]. Надоело! Бокал «Ирруа» за прелестных дам!

Здесь нельзя было не узнать в этом случайном постояльце феодосийских номеров исконного москвича, даже гордость былой Москвы, одного из совладельцев пресловутой конторы в Черкасском переулке, Никифора Игнатьевича Халыбьева. Бедный овдовевший Нейхензон, как он умилился бы, увидав своего друга, несмотря на все злоключения, на подлость мариупольского Шароля, на полнейший крах газеты «Православный набат», на тупоумие и скупость Аристарха, несмотря на все это, бодро крякающего после каждой, с таким трудом добытой рюмки! Халыбьев разок икнул: это, наверное, Нейхензон нежно вспоминал его. Но Халыбьеву было не до воспоминаний, перед ним стояло одно: деньги, тогда Париж-женщины-жизнь, или?.. Или клопы! Деньги, во что бы то ни стало!

Прошли еще три рюмки. Вдруг смутная улыбка, которую нельзя определить иначе как вдохновенной, проявилась на его добротном, породистом, не по паспорту только дворянском лице.

— Аристарх! Чернила! Бумагу!

На сером листке, забрызганном греческой частью камбалы, бурыми, что ни минуту доливаемыми водой чернилами Халыбьев писал, писал, отрываясь, задумываясь, прислушиваясь. Гвардейцы давно затихли, в номерах остался лишь звон падающих из рукомойника капель и чей-то размеренный храп. Халыбьев прислушивался к тишине; так мечтательный поэт настороженным ухом ловит капризную рифму. Потом он снова писал. Он был воистину одержим творчеством. Его, как известно, нервная рука прикрывала короткие, отрывистые строки. Может быть, это были элегические стихи, посвященные эмалевой красавице с портсигара? Нет, вместо соответствующего посвящения наверху листа ясно значилось: «Состав резервных частей на польском фронте».

Кончив писать, уж под самое утро, когда закопошились в номере тот самый крюк и тот самый диван, а из треснутого зеркала выплыло измученное, но просветленное вдохновением лицо, Халыбьев достал визитную карточку и не без удовольствия прочел: «Nikifor Khalybieff. Rédacteur en chef de „Pravoslavny Nabat“». «Есть», — как сказал бы оставшийся далеко в Москве Поллукс. Завтра надо с утра побриться.

Хотя было уже нечто сильно напоминавшее утро, Халыбьев все же решил раздеться и часок-другой поспать. Проглотив последний пончик, он зажмурился от неги: будет женщина, пухленькая, понпонпончик! И вдруг заметил на подушке клопа. Но Халыбьев не раздавил его. Он пощадил клопа, и не от того, что мундштук, приспособленный для уничтожения этих тварей, перешел к Аристарху, нет, от просветленности, от умиления: черт с ним! Пусть живет…

Глава 4 ДЕЛОВОЕ УТРО ГОСПОДИНА АЛЬФРЕДА НЕЯ

Господин Альфред Ней читал газету, но читал он ее без пафоса и отнюдь не радуясь. Даже по его угрюмо отсвечивавшей лысине было совершенно ясно, что газета эта не милый «Journal des Débats», а «варварский лепет сумасшедшей страны, забывшей все правила морали» и так далее, или, короче говоря, «Крымский курьер», достаточно вежливо, однако, вполне ясно сообщавший об успехах красных на фронте.

— Я же писал им! Мы только зря тратим деньги. Они не верят. Сидят в Париже и думают, что здесь самая обыкновенная, мирная война! Здесь не война, здесь черт знает что такое! Здесь просто драка взбесившихся собак. Пока они не перегрызут все друг друга, нам здесь нечего делать.

Так брюзжал господин Ней. Брюзжание это прервала Жанна, которая тихо вошла в кабинет и ласково поцеловала лысину отца.

— Доброе утро, моя девочка. Дела из рук вон. Вероятно, недели через две-три мы тронемся в Париж. Ты рада?

Но лицо Жанны не выражало никакой радости. Наоборот, ее черные, от бессонной ночи обрамленные синью глаза глядели на отца как-то по-новому: грустно и потерянно. Это несколько озадачило господина Нея.

— Что с тобой, детка? Не больна ли ты? Ты плохо выглядишь. Может быть, позвать доктора?

— Нет, я здорова.

— Что же случилось?

— Я хотела вам, папа, сама сказать. Только мне ужасно трудно говорить. Обождите, я сейчас скажу! Со мной случилось ужасное. Я, вероятно, погибну.

Жанна расплакалась. Господин Ней не на шутку взволновался. Мало ли что может случиться с молоденькой девушкой в этой дикарской стране? Жанна вчера гуляла одна, домой вернулась поздно, заперлась, не вышла даже к вечернему чаю. Что это все значит?

— Папа, вы должны меня понять! Я сама не знаю, как это случилось. Я кажется… люблю!

— То есть как это «любишь»? Да ты сама понимаешь, что ты говоришь? Отвечай мне! Ты сделала какую-нибудь глупость?

— Я ничего не сделала. Но я говорю вам: я люблю. Это ужасно! Я могу теперь все сделать!

— Я тебя не о том спрашиваю. Ты не понимаешь? Как бы это сказать… Ну, например, он тебя целовал?

— Один раз, руку.

Господин Ней сразу успокоился. Он даже повеселел. Нелегкое дело одинокому вдовцу воспитывать дочь, к тому же здесь, в этой варварской стране. Но хорошо, что все так кончилось! Утешенный родитель даже начал насвистывать нечто игривое из «Кармен». А Жанна все плакала. Взглянув на дочь, господин Ней вспомнил ее слова и снова рассердился:

— Изволь бросить эти флирты с дикарями! Вот приедем в Париж, тогда… Кто он, этот нахал?

— Он? Он был студентом, а теперь… теперь он…

Нет, этого Жанна не могла выговорить! Целый час господин Ней пытал ее, но не мог ничего добиться.

— Может быть, он нищий? Ведь теперь здесь даже порядочные люди стали нищими. Почему ты не отвечаешь мне? Ты хочешь убить меня своим упрямством! Что же он — вор?

— Нет! нет! Папа, вы не должны на меня сердиться! Но он… он большевик! Нет, не говорите, он не преступник, он другой большевик, хороший!..

Этого господин Ней уже никак не мог вынести. Его лысина красноречивей хрипа и одышки говорила, что он может сейчас умереть. Неблагодарная дочь! Он встал. Задыхаясь, он расстегнул жилет. Он походил на героя античной трагедии. Он готов был уже проклясть свою дочь, когда вдруг, опомнившись, сообразил: ведь она просто дурочка! Ну, поцеловал разок руку — это еще не беда. Накричать хорошенько, и все мигом пройдет.

И господин Ней начал не кричать, но реветь, так что задрожали все японские вазочки сбежавшего в Константинополь караима Сарума:

— Он хочет тебя обесчестить! Ты понимаешь это? Как простую горничную.

— Нет, неправда! Он меня тоже любит. Он может стать моим мужем.

Здесь господин Ней не удержался: выявляя страшный сарказм, он неестественно, по-оперному захохотал. Лысина его уже начинала лиловеть, и приходилось серьезно опасаться за его здоровье.

— Мужем? Скажите! Да разве большевики могут быть мужьями? Это не мужья! Это… это… верблюды! Это хуже верблюдов — это апаши[54]! Я тебя запру! Пусть только он попробует нос сюда показать. Я его арестую! Я его повешу! Я его…

Осталось невыясненным, что еще собирался сделать с наглецом возмущенный отец. Слуга Ваня уже давно стучался в двери кабинета, но рык господина Нея покрывал все прочие звуки. Рык этот доходил и до приемной, где некий посетитель, слыша его, от страха зяб: казалось, что в доме не член французской миссии, а абиссинский лев. Наконец Ваня, которому стучать надоело, приоткрыл дверь, и в щель пролез его насмешливый носик. Этот носик и оказался общим благодетелем: он прервал тяжелое объяснение, а может быть, спас господина Нея от удара. Ваня почтительно подал своему хозяину визитную карточку, на которой было приписано карандашом: «По крайне важному и секретному делу».

У дверей кабинета Жанна столкнулась с посетителем, который был не кем иным, как Халыбьевым, кое-как принаряженным и только что выбритым. Встреча на обоих произвела хоть и разное, но равно сильное впечатление. Жанна подумала: какая отвратительная физиономия! И эта бородавка на щеке… Брр! Конечно, такая оценка являлась несколько субъективной: Халыбьев, несмотря на бородавку, пользовался у многих дам успехом.

Халыбьеву, наоборот, Жанна понравилась: аппетитная девочка! Даже слезы и растрепанные волосы скорей умилили его. По мнению Халыбьева, известная взволнованность шла молодым женщинам, она делала их более соблазнительными.

На беду Халыбьева, встреча эта длилась не дольше секунды. Жанна быстро пробежала к себе.

Полчаса спустя, прощаясь с господином Неем, Халыбьев крайне развязно сказал:

— Я здесь видел очаровательную барышню. Это, кажется, ваша дочка?

— Да, это моя дочь.

— Может быть, вы как-нибудь представите меня ей?

Господин Ней раздосадовано кашлянул:

— При деловом характере нашего знакомства я нахожу это совершенно излишним.

Халыбьев уже шагал по набережной, а господин Ней все еще покашливал от возмущения. Здесь нет честных людей! У нас был Карно. Здесь только апаши и ни одного патриота. Такому субъекту я готов заплатить, если придется, даже хорошо заплатить, но знакомить его с Жанной… Нет, положительно надо скорей уезжать в Париж!

Халыбьев же, шагая по набережной, злился: нахал! Задирает нос! Девочка, правда, приятная. Конечно, такая дорого стоит: франки, валюта. А этот папаша кинет десяток «колокольчиков», и все тут. Паскуда! Все-таки большевики молодцы, лупят вовсю эту французскую сволочь. Лягушки! Мы им еще покажем, что такое Россия! А впрочем, лучше всего пробраться в Париж. Валюту достану. Тогда держись!.. Пожалуй, и этот папенька запоет по-другому. А девочка, слов нет, очень приятная, Но главное — деньги!

Глава 5 О ЧЕМ ПЕЛ СТАРЫЙ АХМА-ШУЛЫ

В кофейной Ахма-Шулы, которую легко было разыскать, на базарной площади по оригинальной вывеске, являвшейся не то названьем заведения, не то его девизом, а именно «Придержишь Конь», было весьма людно. Сам Ахма-Шулы, меланхоличный татарин, что ни минуту подносил к шипящим в очаге уголькам медный кофейник с крохотной головкой на аршинном хребте. Служанка, русская баба Феся, жалостно зевая, разливала чай. Имелись еще черствые булки и сальные чебуреки, по отзывам конкурентов начиненные собачьими хрящами. Когда вошел в кофейную богатый татарин, Осман Сейдуль, владелец лучших фруктовых садов в Отузах, Ахма-Шулы забросил всех гостей; он стал, ритуально покачиваясь, приготовлять из специально смолотых зерен и козьего молока «кофе по-султански». Все прочие посетители могли бесплатно вдыхать живительный запах напитка. Они так и поступали. Но даже это удовольствие не веселило их. Голоса, не слова, которых никто понять не мог, так как посетители заведения «Придержишь Конь» говорили по меньшей мере на пяти различных языках, нет, тембр голосов свидетельствовал о всеобщей огорченности. Тяжелые времена!

Татарин из деревни Козы издавал особенно грустные звуки. Это был тот самый татарин, у которого веселые гвардейцы, что жили в гостинице «Крым», реквизнули накануне бочонок вина. Но и коктебельские болгары имели все основания быть недовольными: их заставили свозить даром для военных нужд дрова. Грек из Арматлука жаловался на ингушей, которые говорят, что ловят каких-то «зеленых», а на самом деле только пугают греческих мам и жрут греческих кур. Отузские немцы педантично осуждали общий непорядок: винтовки сделаны не для того, чтобы среди бела дня стрелять в немецких молочных коров. Солдаты Фридриха Великого так не поступали! Что касается русских из Султановки или Насыпкоя, то они ни на что не жаловались. Потея от Фесиного чая, они или смачно ругались, или горько вздыхали. Было ясно, что им хорошо знакомы обиды этих разноязычных людей, но что ко всему у них имеется еще одна, главная и никакими словами не выразимая: наболело вот тут, где в точности, неизвестно, но очень наболело!.. Даже богатый татарин, похлебывавший знаменитый «кофе по-султански», и тот не радовался ни сладости, ни аромату напитка. Что ему кофе? Что ему все персиковые деревья Отуз, когда его единственного сына, ушедшего в горы к «зеленым», убили злые пришлые люди? Проклятые времена!

Только два человека, с виду похожие на мелких базарных торговцев, мирно пившие в углу кофе, не принимали никакого участия в этих сетованиях. Очевидно, политика мало их занимала. Они частенько поглядывали на дверь, кого-то поджидая, может быть, спекулянта, скупающего шнурующиеся доверху сапоги и теплые верблюжьи фуфайки, которые присылало в Феодосию наивное начальство господина Альфреда Нея для успешного ведения мирной войны.

Взглянув на них разок, старый Ахма-Шулы подумал: что ж, эти зашибают деньгу!

Ахма-Шулы ошибся, но ошибка его вполне простительна. Разве Жанна вчера не приняла Андрея за самого заправского офицера? Окажись девушка сегодня в этой кофейной, она бы, пожалуй, и вправду решила, что Андрей торгует на соседнем базаре краденой амуницией. Это делает честь искусству Андрея: он был хорошим конспиратором. Сейчас никто не узнал бы в нем залихватского поручика, утром прискакавшего из Отуз. Сидел же с ним Никита, черноморец, дезертир, человек смелый и отменный добряк. Как-то Андрей, скрываясь, провел с ним неделю близ Алушты в горах, там они и подружились. Ждали… Кого ж они ждали? Кого-то по очень важному делу, из-за которого Андрей и остался в Феодосии, хотя должен был прямо проехать в Керчь.

Действительно, вскоре в кофейную вошел молодой паренек и, тщательно пересмотрев все столики, пробрался в угол, где сидели поджидавшие его люди. Это был Ваня, слуга Нея, сегодня утром спасший своего хозяина от апоплексии. Странное сочетание — Андрей и кто-то оттуда, из виллы «Ибрагия», где плачет обиженная отцом, измученная своей любовью маленькая Жанна. Но Ваня не передал трогательно смятой записки. Андрей и не ждал этого. У них были совсем другие дела: Феся поставила на стол стакан чая, отчаянно при этом зевнув. За столиком началось шушукание: наверное, продают фуфайки!

Тихонько Ваня выкладывал:

— Важные документы… я все слышал… продал какой-то мерзавец…

Андрей помрачнел.

— Надо отнять.

— Да, но только сегодня ночью. Завтра уходит дипломатическая почта — отошлет.

Никита спросил:

— А ты дверь нам откроешь?

— Открою.

Ваня спешил: его послали на одну минутку в магазин Зезона за лимоном. Господин Ней, обессиленный утренней беседой со строптивой дочкой, решил подкрепить себя стаканом доброго грога.

Когда Ваня ушел, Андрей, немного помявшись, сказал:

— Слушай, Никита, постарайся, чтобы там было сухо. Убивать ведь не будем?

Никита удивился, даже подбородок почесал.

— Там твоя родня, что ли?

— Нет. Какое там! У меня только жена в Москве, а больше никого на всем свете. Чисто.

— Ну, не родня, так знакомые? Ваня говорил, что у этого французика славная дочка. Может, ты с ней?..

— Я ее и в глаза не видал. Просто говорю, что трогать не стоит: взять бумажонку — и все.

Кажется, Никита усмехнулся: он был немолод, много плавал и много видел. Он знал людей. Но может быть, это Андрею и показалось, а Никита вовсе не усмехался. Кажется, даже, наоборот, он грустно наморщил обветренный лоб. Во всяком случае, прощаясь, матрос сказал:

— Значит, в два у водокачки? Трогать никого не будем, только документ отберем.

Потом, уже дойдя до двери, он вернулся.

— Может, ты не хочешь идти? Тебе ведь в Керчь надо. Так ты скажи, я один управлюсь.

— Нет, что ты! Я с тобой. Значит, в два.

Андрей остался один. Он попросил еще чашечку кофе. Что происходило в нем? Борьба? Радость исполненного долга? Страх потерять любимую девушку? Нет, Андрей был слишком молод, слишком беспечен, чтобы думать об этом. Он сделал свое. Он спас жизнь врага, спас потому, что это отец Жанны, — вот и все. А Жанну он потерять не может. Она выпала сама собой, как выпадает счастливая карта. Она досталась на его долю, как солнце, как здоровье, как революция. Жили же другие весь век без революции. Есть страны, где вместо солнца один туман. Есть калеки или слепые. Есть и жизнь без любви. А Андрей? Андрей родился, чтобы быть счастливым!

Он долго сидел в темном углу. Разошлись, верней, разъехались по своим Отузам и Насыпкоям обиженные, печальные люди, разъехались в трясучих телегах, которые, казалось, громыхая, приговаривали: времена! проклятые времена!

Старый Ахма-Шулы, грея высохшие пальцы на углях очага, начал петь: ведь гости ушли и у него никто больше не спрашивал кофе. Он пел протяжно и страшно, пел долго, может быть, час, может, и больше. Феся даже зевать перестала, убаюканная, она сидя заснула. Ахма-Шулы все пел. Мудрый татарин знал, что нет ни проклятых, ни благословенных времен, что во все времена люди или плакали, или смеялись. Он хорошо понимал, что сидящий в углу молодой гость, так задорно, так беспечно поглядывающий в посиневшее окно, наверное, мечтающий о красивой женщине, о славе, о счастье, может загрустить, может даже заплакать, но пройдет час или год, и он снова развеселится. Он знал также, что ничто уже не в силах развеселить старого Османа Сейдуля из Отуз, у которого много персиков, но у которого нет больше единственного сына. Еще он знал, что скоро никакие угли не смогут согреть его зябких пальцев. И, зная это, он особенно печально пел. Пенье его было таким печальным, что даже Андрей не выдержал и вздохнул. Почему-то этот вздох — только вздох, слов не было — вышел похожим на милое чужеземное имя.

Но, выйдя на площадь, где было много соленого ветра, голосов прохожих, а выше необычайно ярких, как бы раздутых ветром звезд, Андрей больше не вспоминал ту, к которой скоро должен был прийти незваным, страшным гостем. Он просто широко шагал, слушал свои шаги и улыбался.

Глава 6 НОРД-ОСТ

К ночи подул норд-ост, подул сразу и жестоко. Зима снова в четверть часа овладела Феодосией. Быстро опустели улицы. Если какой-нибудь мелкий спекулянтах, одержимый желанием во что бы то ни стало купить у английских матросов, под вечер прибывших в город, вожделенные фунты, и решался высунуть нос, то этот нос остренький, предприимчивый нос спекулянта мгновенно лиловел. В темноте пустого города жалостно бились ставни. Выли, оставленные на своих служебных постах, дворовые псы. Ужасней псов выл главный виновник всех городских бедствий, только входящий в силу норд-ост. Ему было мало угрюмого моря, с мечущимися, как куры по двору, фелюгами, мало темных разбойных дорог, где, поломав колесо, мог до утра дрожать от холода и страха кто-нибудь из печальных посетителей кофейной «Придержишь Конь», мало феодосийских улиц, носов спекулянтов, жалюзи и собак. Он нагло залезал в дома, в протершиеся, давно не ремонтированные дома нищего города.

У кого были дрова — топили печи, у кого был подобранный в окрестных лесах хворост — раздували дымные жаровни. Те, у кого не было ни дров, ни даже щепок, просто жались друг к другу, стараясь слабым человеческим теплом хоть немного смягчить это дыхание снежной российской степи.

Господин Альфред Ней получал жалованье во франках. Разумеется, у него было сколько угодно дров, и Ваня с вечера затопил печку. Но плохо ли построил караим Сарум свою виллу, или слишком силен был ветер, но даже печка не могла помочь. Приподымая оконные гардины, норд-ост обдавал лицо господина Нея, разморенное от тепла печки и от грога, ледяным дыхом.

Господин Ней нервничал. Его выводил из себя этот ужасный вой. Он готов был сам завыть, как выла старая собака во дворе виллы «Ибрагия». Он не решался раздеться и погасить свет: все равно ветер не даст уснуть. Лучше написать письма в Париж — ведь завтра уходит почта.

Но вместо листа бумаги господин Ней прежде всего взял конверт. Он написал адрес. Это надлежало, разумеется, сделать позже, когда письмо было бы уже написано. Однако господин Ней поступил вопреки обычаю. Выписав же слово «Париж», он выронил ручку. Положительно, нервы его шалили. Он впадал в крайнюю, почти непозволительную для члена официальной миссии, чувствительность.

Кроме норд-оста, повинна в этом была и Жанна. Вечером, после ужина, за которым они оба молчали, произошло примирение. Точно условившись, они даже не упомянули об утреннем разговоре. Господин Ней рассказывал дочке о Луаретте, о своей покойной жене. Как они хорошо тогда жили! Возвращаясь с ранней мессы, госпожа Ней всегда приносила большой букет глициний или астр. Потом они пили кофе на веранде. То есть пил его только господин Ней, у госпожи Ней было слабое сердце, и врач запретил ей любимый напиток. Она заботливо спрашивала: «Достаточно ли он крепкий, мой друг?» Они глядели на берег Луары, по которому гуляли, обнявшись, луареттские девушки, такие стройные и милые в больших, неуклюжих сабо. Иногда госпожа Ней жаловалась на сердце. Тогда она прижимала к себе маленькую, шаловливую девочку и тихо ее баюкала: «Dodo, ma petite Jeanette!»[55] Все это вспомнил господин Ней, и не только Жаннета, ставшая большой грустной Жанной, всплакнула, прижавшись к отцовскому плечу, нет, и близорукие, без пенсне такие растерянные глаза члена миссии тоже помутнели, как мутнеет зеркало от человеческого дыхания.

После этой беседы господин Ней прошел в кабинет и растроганный, и расстроенный. Там-то доконал его норд-ост. Как он мог писать деловые письма? Париж! Попадет ли, наконец, туда господин Ней? Он чувствует старость. Донимают давние боли в печени. Неужели смерть в этой проклятой стране? Париж! Даже кладбище Пер-Лашез с платановыми аллеями теперь казалось ему обетованным. Он мог сейчас же заплакать. А норд-ост продолжал свое темное дело.

Наконец господин Ней немного собрался с силами. Вынув из портфеля листок, полученный от редактора газеты «Православный набат», он внимательно перечел его. Презирая Халыбьева, господин Ней не только не укорял себя за совершенную сделку, но свое поведение считал достойным всяческого уважения. Как-никак этот субъект — русский. За двадцать пять франков, по сегодняшнему курсу, он продал свою родину. Среди русских нет патриотов! Белые тоже апаши. Он уже писал об этом в Париж. Он же, Альфред Ней, блюдет интересы Франции. Сыск — высокое и похвальное дело, конечно, если только он направлен на защиту справедливости и морали. Вот младший брат господина Альфреда Нея, господин Раймонд Ней, — как все его уважают в Париже! Он основатель лучшей в мире конторы частного розыска. Он стоит на страже собственности и семьи. Господин Альфред Ней сейчас выполняет еще более высокую работу: как солдат Великой Армии, среди этой дикой страны, он стоит на страже прекрасной Франции!

«Франция» — и вновь господин Ней забыл вопросы долга и высокой политики. Пахучие глицинии ворвались в его мозг, как они врывались когда-то в окна домика на Луаре. Жена! Ивонна! Как Жанна похожа на нее! Как похожа! Надо сказать ей…

Но мысли своей господин Ней не успел закончить. Взглянув изумленно на дверь, откуда ворвался в кабинет торжествующий норд-ост, он прежде всего увидел два направленных на него дула.

— Будьте любезны отдать нам военные документы, которое вы сегодня приобрели.

— Сейчас достану.

Андрей облегченно вздохнул: все обошлось хорошо. Никита даже засвистел от удовольствия. Господин Ней открыл правый ящик письменного стола. В голове его было: Карно, патриот, Франция, русские — трусы, нет, ни за что!.. Где-то послышался шепот легких шагов. Никита оглянулся на дверь. В ту же секунду раздался выстрел: это господин Ней, быстро выхватив из правого ящика револьвер, уложил на месте Никиту. Тотчас же пальцы Андрея, не голова — до мыслей ли было? — одни пальцы ответили тем же. Чуть вскрикнув, господин Ней сполз на ковер.

Все это длилось одно мгновение. Когда Андрей опомнился, он увидел два трупа, а в дверях — Жанну. На ней была ночная рубашка до пят, в которой тонуло ее маленькое тело. Глаза стояли, как стоят стрелки на циферблатах нарисованных часов. Дыхания не было. В большом кабинете люди как будто отсутствовали, за всех плакал, каялся, проклинал норд-ост.

И, увидев глаза Жанны, беспечный Андрей согнулся, замер, сдал сразу всю свою силу. Он готов был упасть на этот ковер третьим трупом. Он не мог жить. Он не пробовал ни заговорить, ни двинуться с места. Он глядел на Жанну, но он не мог ее видеть. Казалось, он тоже мертв и только случайно еще стоит.

Тогда раздался голос Жанны. Это не был голос маленькой девочки в детской рубашке до пят, час тому назад со слезами вспоминавшей, как мама ей напевала «dodo». Это говорила женщина, взрослая женщина, которая своим горем была мудрее этого прочитавшего много книг человека и своей любовью сильнее его.

— Бегите! Бегите ж скорей!..

Повинуясь этому голосу, не смея взглянуть на Жанну, больше смерти страшась ее глаз, Андрей бессмысленно зашагал, как заводной солдатик. Он вышел на набережную, где уже поджидал его громкий норд-ост.

Глава 7 ДВЕ ЖАННЫ

Состояние Жанны можно сравнить лишь с отчуждением тяжело больного, который неделями лежит, повернувшись к стенке. Он дышит, он спит, он ест в обыкновенной комнате, в той же, где жил прежде. Но мир его иной. Мир этот состоит из огромного бреда, из невыносимых, знакомых до одури, навеки поселившихся в воспаленных глазах завитков обоев, из кривой температуры, суток, больше не разрываемых ничем на часы или на день-ночь, из оглушающей тишины и вместе с тем из такого кишения крикливых мыслей, что голова гудит от них, как набитый битком семиярусный театр.

Нечто подобное переживала и Жанна. Правда, она не лежала в кровати, и ей не ставили градусника. Нет, она подписывала счета мастерской надгробных изделий, она каждое утро оправляла аккуратно постель и пила кофе, она внимательно выслушивала и негодования и соболезнования членов различных миссий. Ведь Жанна не могла лечь лицом к стенке. Она должна была жить.

Но можно ли передать то отъединение, то равнодушие, с которым воспринимала она весь строй этой жизни, от почтительных вздохов членов миссий и до солнца, ветра, моря, по-прежнему дежуривших за окнами «Ибрагии»? Она жила иной полужизнью. В таком существовании был свой распорядок, свои тяжелые заботы. Иногда иллюзорный мир становился настолько реальным, что Жанна Ней, та, что принимала визитеров и подписывала счета, прикладывая ко лбу ладонь, отчетливо думала: я, вероятно, схожу с ума. Но и эта мысль ее не пугала.

В этой жизни Жанна все время двоилась. То ей казалось, что их две сестры, хотя у Жанны сестер никогда не было. Старшая сестра иногда выглядывала из грязного зеркала в коридоре, мимо которого проходила Жанна, у нее были пустые глаза, как будто в витрине оптического магазина. То она чувствовала, что живет сразу разной: маленькой девочкой, которой за обедом еще подвязывают салфетку, и другой, не взрослой, но старой, такой старой, что страшно подумать, старей, чем был он, вот как бабушка в Луаретте, если громко хлопнуть дверью — может умереть.

Все время были две Жанны. Одна из них жила с папой, не с тем, что лежит где-то в мокром суглинке, с настоящим. Он дома, здесь, рядом. «Доброе утро!» Жанна раскрывала приходившие по-прежнему номера «Journal des Débats». Он берет газету. Он готов улыбнуться. Париж! Ведь скоро в Париж!..

А другая?.. Но с кем жила другая Жанна, об этом нельзя было даже подумать: та первая, с папой, не вынесла б одной мысли.

Кто написал в желтенькой книжке, что любовь это счастье? Кто выдумал дикий весенний день, когда Жанна шла по Итальянской, доверху полная детского вздора о счастье, о муже? Когда это было? Нет, не когда, но как это могло быть? Теперь Жанна знала: это как проказа в старых легендах, как озноб и бред несчастных тифозных, метавшихся на перронах Ростова. Это как смерть. И в дом врывался тот, чье имя она не решалась даже про себя повторить. Он был в ужасной форме: френч, но красный и с противными голубенькими разводами, как на обоях в кабинете. Он всех колол колуном. (Жанна не знала, что такое колун, ей казалось это вроде огромной булавки.) В погребе лежит убитый папа. Он похож на маленькую девочку, на ту, что нашли в Ростове. Папа, добренький, старенький папа! Как ему клали грелку, когда у него болела печень! Как он ходил по утрам в нелепом лиловом халате и, читая газету, отвечал невпопад, потом сам над собой смеялся: «Стар стал, плохо слышу». А вата, а вата в ухе! Милое ухо! Но нет, ухо пропало. Вообще нет головы. Он проткнул ее колуном. Он снова придет! Она не может его видеть. Никогда! Если только увидит — умрет. А все-таки что, если он придет?.. Тогда… Тогда… Конечно же пустит!

И вторая Жанна, старшая сестра, старушка, похожая на бабушку в Луаретте, вдруг досадливо рукой отводила первую. Появлялась пронзительная, прямо бабья жалость. Все видела, как он стоит в кабинете, несчастный такой, без воли, без жизни. Бедненький мальчик! Так жалела, как будто это его убили и после скинули в мокрый суглинок. Лучше было б убить и Жанну. Или тогда за Карантином, почему она не погибла от круглой бараньей шапки? Зачем он явился? Жанна с ним пробыла не более часа, а казалось, что всю жизнь, даже там, в Луаретте. Жанна, ты смеешь так думать? А папа? Это не он! Он не хотел. Это просто случилось. Один только час! Где-то читала: средняя продолжительность человеческой жизни — тридцать восемь лет. Ужасно много! А час это всего шестьдесят минут, это сосчитать до трех тысяч, и конец — десять, одиннадцать, двенадцать… Потом не стало, а без него даже нет дыхания. Жанна действительно задыхалась. Она дышала рывками, жадно закусывая воздух, который был все не тем, никак не мог насытить легких. Она напоминала рыбу с мучительно развернутым ртом. Но, замечая внешний непорядок, быстро глотала стакан воды, чтобы снова стать Жанной Ней, годной для счетов и приемов.

Так шли недели. Кажется, происходили какие-то события, но они были вне Жанны. Снова стали заглядывать к ней члены миссий, они сострадательно вздыхали и уговаривали Жанну ехать с ними в Париж. Жанна не спорила, она во всем соглашалась с ними, но всякий раз за день до отбытия парохода заболевала. Это не было притворством, но это и не было правдой: у Жанны хватило бы сил совершить любое путешествие. Не болезнь удерживала ее. Она чувствовала, что из Феодосии уехать не может. Одна Жанна твердила: мокрый суглинок, кабинет, то самое кресло, тот самый ковер и бурое пятнышко на нем, как родинка на щеке, — можно ли это оставить? Другая же ничего не понимала. Она боялась понять, боялась подумать, что не хочет уехать из этого ужасного города только оттого, что в нем, что вокруг него, где-то в горах, на окраинах, по Отузам, Насыпкоям, всякий день переодеваясь, меняя не только одежду, но лицо, но душу, то кротким ребенком, то страшным убийцей с колуном, как норд-ост, бродит все та же, не на радость полюбленная тень.

Глава 8 УШИ И СЕРДЦЕ ТОВАРИЩА ЗАХАРКЕВИЧА

Все чаще стреляли под широкими окнами виллы «Ибрагия». Давно уже перестали являться к Жанне члены различных миссий. Они, наверное, были далеко, в прекрасном Париже. Жуткая борьба происходила не только в сердце Жанны, но и в темном, голодном, замученном городе. Наконец настал вечер, когда в комнатах «Ибрагии» сразу погас свет. Было очень тихо. Даже стрелять перестали. Как и в ту ночь, буйствовал норд-ост. По огромной вилле караима Сарума, построенной им для приемов и празднеств, бродила одинокая Жанна Ней. Она была совсем одна: Ваня давно бросил место, а служанка Маша, испугавшись пальбы, со вчерашнего вечера спряталась к сестре в погреб. Жанна слушала ветер. Его было много, много воздуха, но, несмотря на это, она задыхалась.

Среди глубокой ночи, раздался стук, громкий и четкий. Этот звук в темноте был ужасен. Сердце Жанны ответило на него диким стуком: он! Значит, смерть. Что же, может быть, мокрый суглинок и легче… Покорно Жанна прошла в сени, открыла дверь. Сразу охватил ее норд-ост. Она ничего не видела. Дверь закрылась. Стало по-прежнему тихо, темно. Наконец выпорхнул маленький перепуганный огонек спички. Человек. Чужой человек. Крохотный тощий еврей, с такими большими, ведущими как бы отдельную жизнь ушами, что он казался бабочкой, растопырившей свои крылышки. Зачем он здесь? Убить? Замучить?

Молча человек прошел наверх, сел в кресло приемной, приподнял воротник пальтишка, так как в давно не топленном доме стоял мороз, и, наконец, произнес смущенно:

— Я — Захаркевич. Я здесь останусь.

Жанна не спросила, кто он, зачем пришел? Раз не он — все равно.

Может быть, убить, а может, только перерыть весь дом, как это делали много раз чужие люди в папахах. До утра она бродила по темным пустым комнатам. А человек, назвавший себя Захаркевичем, лег на пол, подложил под голову толстейший альбом караима Сарума и немедленно уснул. Утром он деловито спросил Жанну:

— Где у вас, товарищ, мангалка?

— Мангалка? Что это? Вы хотите денег? Вот, берите.

Махнув рукой, Захаркевич раздобыл где-то щепок и вскипятил воду. Он принес Жанне чашку чая:

— Пейте себе, товарищ.

Жанна смутилась. Впервые нечто постороннее, находящееся вне мира, где уже много недель шла тяжба папы с Андреем, как-то заинтересовало ее. Пропустив все бои, уход белых, приход красных, она вдруг остановилась, озадаченная, перед непонятным событием: кто этот человек? Зачем он здесь? Он пришел ночью, когда дул жестокий норд-ост, не убил, не рыскал по комодам, не взял денег, спал на полу, теперь принес Жанне чай — что это значит? Как такое понять? И, заметив ее недоумение, Захаркевич, который больше всего на свете, больше Маркса, больше своей доченьки Беллы любил молчание, решил все же заговорить.

— Вы, товарищ, не бойтесь. Я вам ничего не сделаю. Сейчас такое переходное время. Наши регулярные части еще не вошли в город. Дом этот на плохом счету: Сарум известный эксплуататор, потом французская миссия… Могут быть разные эксцессы. Так вот я пока останусь, чтобы вас никто не обидел.

Но слова Захаркевича не успокоили Жанну. Растерянно она глядела на этого нежеланного защитника. Какой-то чужой, совсем чужой человек, с торчащими ушами, который дико зовет ее «товарищем», вдруг явился среди ночи, чтоб охранить и спасти. Нет, этого не может быть! Это бывает только в желтеньких милых книжках, а Жанна теперь хорошо знает, что книги лгут. Чужая заботливость пришибла ее. Боль усилилась.

— Но почему вы хотите спасти меня? Вы меня не знаете. Кто вам мог сказать обо мне?

— Так, случайно слыхал. Вы, товарищ, пожалуйста, не волнуйтесь. Я только дня три здесь останусь. Я буду спать в той комнате. А вы живите себе, как будто меня нет.

Жанна не расспрашивала его больше. Она даже попыталась улыбнуться, но улыбка вышла гримасой. Зато она старательно выпила чай. Весь день она хотела понять эту странную, с неба упавшую нежность и не могла. Вдруг ночью спохватилась: ведь это же большевик. Значит, его прислал он. Эта мысль была в одно и то же время и радостной и темной. Она походила на стук той ночью в дверь. Кинувшись в приемную, где крепко спал странный гость, она растолкала его:

— Послушайте! Вас прислал Андрей?

— Какой Андрей? Я не знаю никакого Андрея.

Это было успокоением, но это было и утерей прекрасной тревоги. Можно снова тихо умирать.

— Его зовут Андреем. Он тоже большевик.

— Ну, товарищ, нас, большевиков, много. Вся Россия большевики, даже половина Европы тоже большевики. А меня к вам никто не присылал, я сам пришел. Спите себе спокойно.

Так Жанна возвратилась в свой мир, снова задыхаясь и двоясь. Но что-то в нем переменилось, и странно сказать, причиной этой перемены явился человечек со смешными ушами, по-прежнему ночевавший в приемной. Он вошел в мир Жанны, вошел тихо, конфузливо, какими-то почти необъяснимыми мелочами. То, как он улыбался, протягивая Жанне чашку чая, то, как он, не стучась, а скорей по-щенячьи царапаясь в дверь ее комнаты, спрашивал утром, хорошо ли она спала, его заплатанный пиджачок, его добренькие подслеповатые глазки, похожие на глаза беременной суки, которые, когда он упоминал о своей Белле, освещались, как окна маленькой лавочки в заметенном снегом переулке, даже уши, ужасные уши — все это мало-помалу начало умилять Жанну. В ее дни вошло что-то простое, человеческое. Она стала отвечать на ласку Захаркевича лаской. Ее уже не пугало, но трогало это нелепое сочетание двух слов: «товарищ Жанна». Три дня давно миновали. Прошло уже более трех недель. Захаркевич теперь с утра уходил в какой-то ревком на работу. Он возвращался поздно, иногда за полночь. Жанна дожидалась его. Жанна, узнавшая, что такое мангалка, колола лучины и кипятила ему чай. Тот день, когда Жанна, увидав, как Захаркевич зябнет и подбирает наподобие халата полы пальтишка, улыбаясь, взяла иголку и произвела необходимый ремонт, может быть назван днем ее выздоровления. Нет, она ничего не забыла. Но старый Ахма-Шулы, грустно певший над углями очага, был прав: молодость сделала то, что только молодость и может сделать, — она заставила Жанну, как выздоравливающую, хотя бы изредка, хотя бы виновато, но все же улыбаться. И день за днем Жанна возвращалась к жизни.

Она начала даже помышлять о будущем. Она живет, значит, надо жить, значит, Париж. Там родные: дядя, кузина, они помогут; там все понятней, легче. Здесь ведь только один Захаркевич, милая ушастая няня. Уедет Захаркевич, и Жанне конец. А Андрей?.. Но Андрей — это не человек, это только боль. Жанна его не разлюбит, разлюбить нельзя. Другой весенний день, с другим — все это исключено навек. Но об Андрее не нужно думать, достаточно знать: он есть. Думать же нужно о жизни, нужно быть взрослой, папы нет, она ведь теперь одна на всем свете. И Жанна как-то сказала Захаркевичу:

— Я хочу в Париж к родным. Денег на дорогу, я думаю, хватит. Но как пробраться?

Захаркевич печально улыбнулся. Он привык к Жанне. Он полюбил ее, как няня, выходившая слабого болезненного ребенка. К тому же сердце Захаркевича было устроено так, что оно должно было выделять нежность. Жанна ему заменяла Беллу. Не будь Жанны, пришлось бы заботиться о чем-нибудь другом, например, о том, чтобы секретарь ревкома вовремя обедал. А секретарь ревкома, наверное, не понял бы Захаркевича. Теперь Жанна уезжает… Но Захаркевич ничего не сказал Жанне о своей печали. Кого могут интересовать чувства Захаркевича? Надо уметь молчать.

— Что ж, это можно устроить. Я вам достану паспорт. Кажется, сюда зайдёт скоро итальянский пароход. Доедете до Константинополя, а там в Марсель.

Вот уже все сделано. Вот уже паспорт лежит на столике Жанны. Поздно ночью, с затянувшегося заседания об увеличении посевной площади, явился Захаркевич. Поцарапавшись, вошел он сказать, что пароход отходит послезавтра утром. Потом, как всегда, прибавил: «Спите себе спокойно», но не ушел. Он даже присел на кончик пуфа, чего никогда не делал. Жанна ласково глядела на него. В эти последние дни он ей начал казаться особенно милым. Даже уши. Ничего в этом нет смешного. Бывают разные уши. У него вот такие. А раз он милый, то и уши милые. Хоть бы он скорее ехал в Москву, к жене, к Белле, а то как же он, бедный, совсем один. Даже пуговицу некому пришить. Захаркевич сидел необычайно печальный. Чтобы как-нибудь утешить его, Жанна сказала:

— Вот вы скоро увидите Беллу.

Но Захаркевич на этот раз не улыбнулся, глаза его не осветились, как окна лавочки.

— Товарищ Жанна, я должен вам сказать про другое. Я не о себе. Вообще я не умею говорить. А это нужно сказать хорошо. Вот вы уезжаете. Кто знает, может быть, навсегда…

— Вам грустно со мной расстаться?

— Что я? Это никому не интересно. Словом, с вами хочет проститься он.

Может затихнуть норд-ост, но он снова вернется рвать ставни и щемить сердца. Может быть холодно на холмах за Карантином, но покажется снова солнце. Жанна может уехать к дяде в Париж, но любовь, но любовь остается, но когда угодно, днем или ночью, с улыбкой или с колуном, постучи он, Жанна не дыша откроет. Вот уже нет ни парохода, ни пуфа, ни доброго Захаркевича, только Андрей. Жанна увидит его. Как это больно!

Жанна едет в Париж. Жанна должна жить. Пощадите же ее, она столько страдала в темной вилле «Ибрагия». Но любовь не Захаркевич, который, видя муки Жанны, готов сам заплакать, любовь не щадит.

Тогда, в кабинете, он не произнес ни слова. В этом была милость судьбы. Говорить с ним Жанна не может. Говорить — это плести, а теперь нужно рубить, как колуном. Ведь послезавтра судьба все разрубит, снимет сходни с парохода, рассечет сердце Жанны, оставит ей ровно столько, сколько надо, чтобы доехать до Парижа, чтобы жить у дяди, работать, ночью иногда плакать в подушку, тихо умереть.

Уедет и не увидит его. Ведь даже осужденным это оказывают… Издали увидеть, увести, держать в сердце, когда завизжит пароход, и найти в мокрой подушке дядиного дома. Нет, так она не может уехать! Она должна его увидеть.

— Хорошо. Но скажите ему, чтобы он молчал.

Захаркевич знает, что лучше всего молчать. Захаркевич ему скажет.

Свидание было назначено не в «Ибрагии», не у Андрея, но за городом, в часе ходьбы от Карантина. «Карантин» — это звучало явным подлогом, желанием перехитрить судьбу. Но Жанна смолчала. Жанна больше ничего не соображала. Для нее страшная встреча уже началась.

Захаркевич сказал: «Спите себе спокойно», и в первый раз за все время Жанна ничего не ответила ему, не кивнула головой, не улыбнулась. Тогда он прибавил:

— Завтра утром я уезжаю в Москву. Что же, прощайте, товарищ Жанна.

И Жанна машинально, коротко ответила:

— Прощайте.

Она просто не заметила его. Она теперь не знала, что существует на свете человек, которого зовут Захаркевичем.

И маленький ушастый человек, лежа в приемной на диване, не сердился на Жанну. Вполне понятно — Захаркевич хороший партийный работник, но кому нужно сердце Захаркевича? Товарищ Жанна уедет и никогда не вспомнит о нем. Что делать? Так устроена жизнь. Но сердце Захаркевича, никому не нужное сердце, не хотело мириться с этими доводами, оно грустно ныло. Оно, и только оно, знало, что Захаркевич не няня, что ни на кого, ни на секретаря ревкома, ни на жену, ни на любимицу Беллу он не глядел так нежно, как на эту чужую француженку.

Глава 9 ВСЕ ЭТО НУЖНО ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ПТИЦЫ ЗАПЕЛИ

Какой лил дождь! Лил без передышки третьи сутки, шумный, драчливый. Все дороги размыло. Собака, от приниженности вовсе теряя хвост, в страхе перебегала улицу; дождь хлестал костистые бока, не хуже плетки. Жалкими шариками под навесами хохлились птицы. А старенькой тетке, выплывшей в дальнее плавание за квартой молока, не помог и хваленый зонтик. Дождь перехитрил, пригнулся, изловчился и пошел справа, слева сечь, сквозь салоп, сквозь вязаную под ним кацавейку, ноющие от старости, от сырости кости. Ужасный был дождь! Только земля одна не боялась промокнуть: ей чем больше дождя, тем лучше.

Да, это был дождь, тот, что «как из ведра», тот, что падает перед настоящей календарной весной, расталкивая ветки можжевельника и корешки молочая. И видно, нужно много, очень много дождя, чтобы пришла весна, чтобы тетка, собирая щавель, отогрела бы свои жалкие кости, чтобы, растопырив перья, могли бы птицы весело запеть!

Среди полуразрушенных домишек греческой деревни Орлут в условленный час Андрей поджидал Жанну. Ждал он долго и настолько пропитался дождем, что перестал походить на человека, который может уйти, сесть у огня, просушить обувь. Людей кругом него не было. Еще прошлой зимой в деревушку заехал карательный отряд. Осетины сожгли дома, разложили на дворах женщин, а мужчин угнали в соседний лесок. Мужчины оттуда больше не вернулись. Женщины же, отплакав свое, ушли в город. Осталась только одна, старуха. В тот день и ее, видно с пьяных глаз, не обошел какой-то осетин. Несчастная рехнулась. Встречаясь с человеком, она сперва жалостно вскрикивала, а потом ложилась на землю, раскидывая ноги. Проезжавшие мимо Орлута султановские крестьяне смертельно боялись этой старухи и, чуть завидя издали ковыляющую тень, стегали своих коняг.

Несмотря на дождь, сумасшедшая бродила по деревне. Увидев Андрея, она, как всегда, припадочно закричала и, непристойно разметавшись, легла наземь. Андрей кинулся прочь. Тогда, покричав еще немного, старуха скрылась за темным пологом дождя.

Страшная старуха! Проклятое место Орлут! Вот он, голый лесок, где мокнут под дождем кости двадцати семи человек, мирно сажавших помидоры. Кончилась и эта война. Одни правят своей страной, другие убежали в чужие страны нищенствовать или пьянствовать. А третьи?.. А третьи остались, как орлутские греки, в солончаках Перекопа, в степях, в тундрах, на парадном Марсовом поле или на поганых пустырях городских окраин. И наверное, много раз должны падать предвесенние дожди, чтобы среди этих камней закраснели снова, выхоженные человеком, помидоры.

Но не теперь, не поджидая Жанну, думал об этом Андрей. Там, на заседаниях часто обсуждались вопросы трудового фронта или восстановления разоренных хозяйств. Теперь же он думал только о Жанне. Он испуганно вглядывался в дождь, занавесом закрывавший дорогу. Он боялся увидеть что-то передвигающееся под дождем, отделяющееся от его сплошного полога. Он боялся увидеть ту, что с таким нетерпением ждал. Возможно, потеряй она под дождем дорогу, не приди вовсе, он бы обрадовался. А может быть, тогда, отчаявшись, не переводя дыхания, он побежал бы колотиться головой о чугунные ворота виллы «Ибрагия». Все это зависело от минуты, а Андрей знал только те минуты, которые уже миновали.

Разве он знал, после дикой мазурки целуя в коридоре получужого дома милую пухленькую барышню, что три недели спустя пойдет с ней в приходскую церковь? И, венчаясь, разве думал, что скоро от грусти и стыда не сможет взглянуть на эту скаредную, сварливую мещанку? Все поступки Андрея были бурны и внезапны. Сначала происходило извержение эмоций, потом уже, в полубреду, наспех читались книги, придумывались логические объяснения, создавались идеи. Шестнадцати лет, поругавшись с опекуном, он отказался от наследства и отправился сопровождать какую-то слепую старушонку, исполнявшую вяльцевский репертуар[56], по московским дворам. Она пела «Поцелуем дай забвенье», а он крутил валик. Зачем? Почему? Кто его знает — так вышло… Потом засел рьяно за книги, сдал экзамены. Студент. Мимолетная встреча с Жанной. Казалось — влюблен. Могло что-то быть. А он вот полгода спустя глупо, пошло женился. Жили с Аглаей (так звали жену) плохо, впроголодь. Родилась дочка, но через семь месяцев умерла. Когда ее выносили, большой, косолапый мужчина плакал, как дитя. С тоски начал пить. Ему казалось, что он тоже мертв.

Тогда пришла революция. Она перетряхнула Андрея, она была его первой подлинной любовью. С мартовских дней он стал большевиком. Другие партии хотели чего-то, и это «что-то» было изменчивым, призрачным, как театральная декорация. Большевики же хотели всего, и Андрей пошел за ними. Он был в июле на Литейном проспекте, а в октябре брал Кремль. Летом он сам напросился на фронт в Кубань. Попался в какой-то станице белым. Заперли в сарай. Спасся. Спасся так необычайно, что после этого сам уверовал в свою счастливую звезду. Пробрался в Крым — подрывать Врангеля. Теперь же, когда все фронты пропали, когда предстояло отстраивать Орлуты, когда пошли на заседаниях одни цифры, Андрей смутился. Он стал подумывать: куда бы теперь? В Бессарабию? На запад? Все равно, но куда-нибудь в подполье, где поопасней, — организовывать боевые сотни, писать прокламации, бороться, стрелять, гибнуть. Товарищи глядели на него с любованием: смел, предан делу, но и с опаской: чужой. Захаркевич раз ему сказал мягко: «вы, товарищ, в какой-то части не совсем марксист». Вероятно, товарищи были правы. Такие люди как винтовки или как флаги. Нельзя же вечно стрелять. Всякое полотнище от дождей и от солнца линяет. В Москве еще только обмозговывали декрет о замене разверстки налогом, а в тысячах верст от Кремля Андрей уже чувствовал себя не на месте.

Таков был человек, которого полюбила Жанна. Напрасно она вздумала бы ждать от него ясности чувства или последовательности поступков. Андрей сам не знал, на что он способен. Может ли он по-настоящему любить? Ведь нельзя же назвать любовью то, что случилось с Аглаей: просто человека, не успевшего очухаться от полудетских поцелуев, взяли и женили. Все, что произошло с Жанной, было и для него невнятным. Началось с Карантина, то есть с молодости, с солнца. Когда ночью, в два Никита застал его у водокачки, Андрей улыбался. Под окнами «Ибрагии» он наспех, ласково подумал: сейчас она, верно, спит… Ему казалось, что он влюблен в Жанну, и это было легким, веселым, приятным. Он вышел на набережную без памяти. Значит, все переменилось в несколько Минут. Андрей узнал горе. Он всюду видел глаза Жанны. Тишина теперь полнилась тихим вскриком: «Бегите ж». Это не было раскаянием. Андрей не мог поступить иначе, он должен был выстрелить. Если бумага оказалась вздорной, он не виноват, он этого не знал. Но Жанна?.. Что же произошло в ту минуту, когда он увидел в дверях кабинета Жанну? Может быть, теряя ее, Андрей понял, что день за Карантином означал не только весну, понял, что казавшееся ему веселой влюбленностью на самом деле было любовью?

В его жизнь вошло горе. Он работал. Он дождался наконец прорыва красных. Он дождался победы. Много недель не спавший под кровом, рыскавший по горам с крохотным отрядом головорезов, помешавший эвакуации целого корпуса, он заслужил победу. Но горе, среди великих исторических дел, маленькое человеческое горе от этого не затихало.

Андрей хорошо понимал, что счастья не может быть. Вероятно, поэтому он и выбрал Захаркевича, больше всего на свете любившего молчание. Каждый день, в перерывах заседаний, стараясь деловитостью прикрыть волнение, он спрашивал у тихого ушастого человека: «Ну, как там?» И каждый раз Захаркевич неизменно отвечал: «Ничего себе». Так подошел день, когда Захаркевич к традиционной фразе, немного помолчав, прибавил: «Она хочет ехать в Париж». Заседание продолжалось. Андрей пытался слушать отчеты: цифры, слова.

Страдание не шло к этому большому, здоровому, прежде неизменно веселому человеку, как может не идти к лицу какой-нибудь цвет. Но страдание для него теперь являлось таким же фактом, как эти цифры разрушенных хозяйств уезда. Удержать ее? Чтобы мучилась? Нет, пусть едет. Андрей ведь научился крутить валик шарманки, жить с нелюбимой женой, глядеть, как выносят крохотный гробик, убивать людей и самому ждать смерти, что же, теперь он научится в одиночку, до одури, до смерти любить.

Оставалось проститься. Под долгим дождем Андрей ждал Жанну. Уже поздно, она не придет. Андрей перестал глядеть на часы. Он больше ни о чем не думал. Он окончательно слился с дождем. Его вывела из этого состояния человеческая рука, мокрая от дождя, слабая, почти лишенная жизни, похожая на обломанную ветку можжевельника. Это была рука Жанны. И Андрей в ответ захотел улыбнуться — он ведь так хорошо умел это делать раньше. Однако улыбка не удалась. Оба молчали. За обоих говорил тяжелый, как их судьба, дождь.

Жанну, пережившую целую темную жизнь в пустой вилле «Ибрагия», привыкшую с глазу на глаз сумерничать с мукой, это молчание не поразило, оно являлось как бы прямым продолжением ее дней. Но Андрей все это время жил: скакал верхом, командовал, стрелял, спорил на заседаниях. Его горе, таким образом, распылялось в ворохе слов, в самом тембре делового голоса. Теперь оно впервые встало перед Андреем во всей своей безъязычной дикой полноте. От этого ломило голову. Ему померещилась ночь в станице. Как тогда, он подумал по-книжному: надо сжать зубы. Андрей хорошо помнил слова, переданные Захаркевичем, он скорее умер бы, но не заговорил.

А Жанна теперь ничего не понимала. Она только видела переместившиеся от боли губы Андрея. Она все отдала бы, лишь бы они улыбнулись. Они так хорошо улыбались. Они не могут не улыбаться. Они должны улыбаться. И Жанна сказала:

— Андрей, говорите.

Плотину сняли. Хлынули бессмысленно где-то в глуби застоявшиеся слова. Откуда они взялись? Сколько лет они барахтались в сердце, чтобы теперь сразу пролиться сплошным темным дождем? О чем Андрей говорил Жанне? О своей вине? Или о любви? Нет. Его слова являлись бредом. Только Жанна, узнавшая, как может двоиться жизнь, хотя бы в пыльных зеркалах виллы «Ибрагия», сумела в них разобраться. Сначала было о дожде. Этот дождь и другой. Другой дождь шел летом. Следовательно, Андрей, нет, тогда только мальчик, Андрюша, жил на даче, кажется в Быкове. Щеглята. Ведь это птицы. Такая порода. В лесу много птиц. Андрюша поймал щегленка. Кстати: странно устроена человеческая рука — ее никак нельзя проверить. У него были мягонькие перышки. Такие, вероятно, у Жанны волосы на ощупь. Так вот, одним словом, нет, вы только послушайте, среди бела дня на даче в Быкове — задохся. Ведь это же горе. И главное, нельзя помочь, ни мама, ни Бог, никто, так-таки никто, не может помочь. Но при чем тут дождь? О чем он говорил? Пусть Жанна простит: он путается, он не то хотел сказать, он несет вздор…

Жанна поняла все. Жанна знала, что это не вздор. Она вся светилась от напряжения и нежности. Когда Андрей умолк, с величайшим усилием приподняла она свою как бы отмершую руку и провела ею по голове Андрея. Тогда — и это было совсем необычайным, это было еще нелепей, чем появление щегла, — никто ведь не стрелял, а дождь, как известно, не убивает, — Андрей, пронзенный всей теплотой опустившейся на мокрые волосы руки, свалился, свалился, как господин Ней в ту ночь, свалился на затопленную дождем землю. Он прижался к подолу платья Жанны, пахнувшему мокрой шерстью, в страхе, только б она не ушла, он целовал его.

— Я так… я так… люблю…

Ах как быстро, как дико горит итальянский пароход! Здесь же счастья не будет. Значит — смерть. Жанна, взрослая рассудительная Жанна, которая должна завтра утром уехать к дяде на жизнь без любви, эта Жанна больше ничего не понимает. Но Жанна видит, что Андрею больно, и, ласково приподняв его, она говорит:

— Если вы хотите, я останусь.

Почему Андрей не крикнул — «останься»? Ведь кричало же так его сердце, так стучала кровь в висках, пальцы хрустели именно так. Почему только губы ничего не сказали? Потом Андрей себя мучил вот этим: ну как не удержал? Но в ту минуту он не мог ответить иначе. В зените любви бывает такая осветленность, такая полнота, что нет и мысли о счастье. Легко и просто тогда человек говорит: я слишком мало тебя люблю (а сам: только ты), я тебя недостоин (живу тобой), пройди мимо (останься, не то смерть). Было для Андрея блаженством лежать на мокрой земле у ног Жанны и знать, что уйдет пароход, увезет ее к прекрасным приторным розам, к солнцу, к другому, лучшему Андрею, который будет зваться Жаном или Пьером, к жизни легкой, как качание в гамаке, а он, а он будет ночью скакать по пустынным холмам, слушать дождь, где-нибудь, может быть, в Бессарабии, один, в стороне, с наганом, с любовью.

Андрей понимал, что ночь в кабинете «Ибрагии» еще длится, что она будет длиться вовек. Жанну он только задушит. Пусть же едет, но пусть едет скорей: ведь Андрей взбалмошный, нелепый человек. Надолго ли его хватит?

А Жанна, знавшая так хорошо, назубок, что такое любовь, Жанна, вся преисполненная готовности и ласки, эта Жанна поверила губам Андрея. Может быть, виноват был дождь: свинцовым листом он прикрыл глаза Андрея, тупым стуком заглушил мышиное метание его сердца. Не надо на нее сердиться: Жанна была еще ребенком. Она поверила губам Андрея. Она решила, что Андрей боится ее, что для него она тень у дверей кабинета, привидение. Он молод, он весел, жив. Что ж ему делать с глупой и грустной девчонкой? Он любит революцию. Он думает, что Жанна свяжет его. Может быть, он и прав: ведь Жанна не умеет даже ездить верхом. Андрей — герой. Он должен быть один. Жанна уедет. Пароход может грузиться. Завтра снимут сходни.

— Андрей, ведь это совсем, навсегда?

Нет, Андрей не может слышать таких слов. Такие слова просто бесчеловечны.

Тряхнув мокрой головой, он возмущенно отвечает:

— Нет, Жанна, нет. Мы должны увидеться.

Почему пароход не ушел сразу? Андрей начинает сдаваться.

— Мы обязательно увидимся. Может быть, я приеду туда.

— Куда?

— Не знаю. На Запад… В Париж.

Жанна вздрагивает: Париж, папин Париж вдруг меняется. В нем, кроме дядиного дома, кроме конторы, кроме подушки, оказывается Андрей. Жанна не радуется. Но кажется, она теряет голову. А ведь она так хотела быть рассудительной.

— Зачем, Андрей?

Сейчас наконец он скажет: «Без тебя не могу». Тогда она сможет остаться. Ведь пароход еще не ушел. Но Андрей снова тверд.

— Работать. Готовить революцию. Как здесь.

Это звучит так ново, так нелепо, что Жанна тихо вскрикивает. Париж и революция — разве это может быть вместе? Это как если бы папа ходил вместо котелка в папахе. Этого не может быть. Но раз Андрей говорит, значит, это будет. С трогательным недоумением ока спрашивает:

— Значит, там будет все, как здесь?

И Жанна показывает на развалины домов, за которыми покрикивает сумасшедшая старуха.

— Как здесь? И это нужно, Андрей?

— Да, Жанна. Да, это нужно.

Жанна верит ему. Ведь были же нужны огромные ночи в вилле «Ибрагия». В голове Жанны развалины Орлута, ростовские тифозные, вся страшная Россия этих лет сливаются с ее собственной судьбой, с любовью к Андрею.

— Я тоже завтра еду (при этом Андрей подумал: лучше ехать сегодня, сейчас же, а то не стерплю). Я еду в Москву, там жена, Аглая. Вы ведь ее, кажется, знаете?

Андрей сказал это просто, по-житейски, только инстинктивно вернувшись к «вы». Для него Аглая ведь давно стала частицей быта, как календарь или как имя-отчество. Но для Жанны эти несколько слов были вторым выстрелом. Глупая, она могла думать: мужем. Он любит другую. Но почему же он так улыбался тогда за Карантином? Почему так потерянно глядел, когда она вошла в кабинет? Но что же — Жанна ему не судья. Он любит Аглаю. Значит, он не один. Ну конечно же, не один. Ведь Андрей не бедный Захаркевич. Жанна рада: теперь она сможет спокойно уехать, не оглядываясь с палубы на охровые холмы Феодосии.

И тихо Жанна ответила ему, что немного знала Аглаю, только не знала, что Андрей на ней женат. Нет, этого она не знала. Голос Жанны сквозь дождь звучал глухо, отдаленно. Андрей почувствовал, что она, еще стоя здесь, рядом с ним, уже шаг за шагом сходит вниз, в город, в порт, туда, где пароход. Его недавняя стойкость теперь сменилась отчаяньем, почти бешенством. Он схватил руки Жанны и стал зло, безысходно целовать их. Руки не уходили, но и не отвечали, в них не чувствовалось жизни. Тогда, сам себя презирая за слабость, может быть, ненавидя и Жанну за всю любовь, он хрипло, глотая звуки, давясь ими, пробормотал:

— Слышишь? Не уезжай.

— Нет. Я завтра еду.

ЖанНа сказала это спокойно и ровно, как на улице, задетая прохожим. Но хорошо, что идет дождь, что текут струйки с маленькой шапочки Жанны: она может плакать, много плакать, Андрей не заметит этого. Она не останется. Довольно бурого пятнышка на ковре в кабинете. Конечно, она только простенькая девушка из Луаретта, которая мечтала о женихе, о счастье, но Аглаи она не убьет.

Но все же катастрофа произошла. Произошла она тихо, в темноте, под дождем. Значения ее в ту минуту не поняли ни Жанна, ни Андрей. Это было капитуляцией перед любовью, но капитуляцией скрытой, робкой, полной уловок. Жанна уже прошла мимо старого колодца, она уже начала спускаться вниз, где ждал ее итальянский пароход, когда вдруг сердце не выдержало, взмолилось: ну, не теперь, так через год, когда-нибудь, когда всё переменится… И с этой мыслью Жанна быстро побежала назад. Молча протянула она все еще стоявшему на том же месте Андрею крохотную карточку.

— Что это?

— Адрес. Если ты… если вы…

Андрей ей не отвётил. Скорбно и бережно поцеловал он ее слегка приоткрытый рот. Это было прощанием.

Оставшись один, он прочел: «Контора частного розыска Раймонда Нея. Улица Тибумери, 17» — и, машинально вздрогнув, усталый, разбитый, едва-едва смог наладить единственную, самую срочную мысль: нужно ехать сегодня, сейчас же, до парохода.

А Жанна, сбегая, натолкнулась на сумасшедшую. Старуха валялась в глиняной жиже и жалостно покрикивала. Жанне она показалась галлюцинацией, ее же выдумкой, последним этапом встречи с Андреем. Бежать, скорее бежать…

В темноте, по пустой дороге, под сердитым дождем бежит Жанна. Где-то, уж надрываясь, кричит пароход. Завтра рано утром Жанна уедет на безлюбую, скудную жизнь. Жанна бежит и плачет.

Глава 10 О ТОЙ САМОЙ КАПЛЕ

Аглая подумала: это последняя капля, та самая капля, которая, как известно, переполняет чашу.

Париж — он едет в Париж! Говорят, что еще существует такой город! Там живет сестра Аглаи, счастливая Ася, там нет ни тухлой конины, ни дыма печурок, ни революции. Что же, это возможно: ведь поют в церкви о рае, где только голубой воздух и блаженство. Аглая не в раю, Аглая и не в Париже, Аглая на корточках раздувает печку. Из глаз текут слезы от дыма: ветер мешает Аглае, он дует прямо в трубу. Из глаз текут слезы от горя: Андрей только что приехал и вот опять уезжает.

Так всю жизнь! Когда Аглая еще гимназисткой жила с мамой в нищей квартирке дорогомиловского домика, она часто по вечерам слушала музыку, доходившую из соседнего дома, там жил фабрикант Гай. Это были званые вечера, с петифурами от Сиу, с танцами, со всеми танцами, которые Аглая знала только по названиям: «падурс», «падешинуа», «миньон», «шакон», и даже, но это уже под утро, когда глаза мамаш становились оловянными, непринужденный кэквок. Аглаю на эти вечера не звали. Там объяснялись в любви и рисовали в изящных карнэ[57] вензеля. Так, по крайней мере, уверяли ее подруги. Слушая музыку, Аглая плакала и не то ластилась к маме, не то ругала ее, пришептывая:

— Ну зачем ты меня родила, ведьмуля?

Это не было еще горем: Аглая верила, что выйдет замуж и тогда получит все — от объяснения в любви до целого пуда петифур.

Замуж она действительно вскоре вышла, и, если Андрей довольно косноязычно говорил ей о своих чувствах, целовал он ее хорошо. Но когда кончились первые поцелуи, Аглая, осмотревшись, увидела, что жизнь ее стала еще грустней. Музыка по-прежнему звучала не в ее комнате, а надеяться больше было не на что. Андрей старался быть ласковым, но вдруг прорывался: то кидал обидное слово, то в отчаянии хватался за голову. Аглая чуяла, что он ее не любит, но она считала это противоестественным, даже преступным. Если муж, то должен любить! Так говорили не своды законов, а ее сердце. Чужого не хочу, своего не отдам! Муж — мой!

Может быть, капель в чаше было уже много, но никто ведь не знает вместимости этой, всеми так часто поминаемой, чаши. Во всяком случае, тогда она была далеко не полной.

Померещилось даже настоящее человеческое счастье: дочка, Саша. Аглая перестала клянчить у Андрея ласки. Аглая забыла звуки «падурса». Часы кормления, вес младенца, крохотная ванна — сделались для нее жизнью. Когда же она совсем разучилась вспоминать о своей судьбе, когда, даже читая романы Слезкина[58] или рассматривая в «Ниве» виды Палермо, она стала думать: вот Сашенька это прочтет, а это увидит, словом, когда закончился процесс перерождения кокетливой барышни в хлопотливую, пеленочную, микстурочную маменьку, тогда Саша умерла от воспаления мозга.

Прошло много месяцев, прежде чем острое горе стало тихим, ноющим. Но все же настал вечер, когда снова послышалась музыка за окном и где-то под ложечкой зашевелилась мучительная, как зуд, жажда человеческой нежности. Аглая метнулась к Андрею. Но перед ней оказался чужой, вежливый, успевший набраться иной, не домашней жизни человек. Здесь не могли помочь ни заботливость Аглаи, починившей и переметившей все его рубахи, ни купленная за много дней без масла к чаю огромная фиолетовая шляпа с целым на ней плодовым садом. Аглая плакала, но в уголочке, тщательно засыпая слезы цветочной пудрой: она ведь знала по романам, взятым из соседней библиотеки, что мужчины не любят заплаканных щек. Она испробовала и все другие уловки этих якобы мудрых книг. Как-то изумленный Андрей услыхал, что Аглае очень нравится сосед, рыжеусый чиновник казенной палаты, что Аглая позвала его в гости, что, больше того, она и сама может пойти к этим рыжим усам, хотя бы пить чай. Но, как видно, издания «Шиповника» умели лгать не хуже французских книжек в желтых обложках: Андрей только пожал плечами — у каждого свой вкус.

Ненасытная чаша требовала новых капель. Пришла революция, сначала почти незаметная; ну, давка на улицах или глупые песни; потом страшная, с прятаньем в погребах, с ночными обысками, с очередями, наконец, и вовсе невыносимая, заставлявшая спускать на Смоленском последнюю простынку, вместо котлеток жевать осьмушку глины, ходить на «повинность», то есть попросту сгребать снег, как это делали прежде одни только дворничихи, прятать в солдатских валенках отмерзшие, распухшие ноги и плакать, плакать от дыма, плакать от горя, плакать от всего. Разве можно передать, как Аглая, бескорыстно преданная светскому счастью и звукам «шаконов», в горе знавшая только одно утешение — вощеные лики икон, как эта Аглая возненавидела революцию? Когда красноармеец, водивший партию на работу, говорил ей «товарищ», она испытывала физическую тошноту. Она пошла бы на все пытки древних христиан, только бы он, этот косолапый туляк, взятый недавно по набору, в ее же представлении палач и латыш, сдох бы, а с ним и вся революция!

И может быть, потому, что она так ненавидела эту живучую революцию, ей было дано двойное испытание: после первых же бесчинств Андрей оказался с большевиками. Да, он был с теми, что, реквизировав пианино фабриканта Гая, раз навсегда оборвали все «шаконы», с теми, что потрошили святые мощи, с теми, что заставляли дикими ночами девятнадцатого года реветь в подушки, чтобы никто не подслушал, тысячи и тысячи Аглай. Это было для нее непостижимым. Аглая знала, что муж ее честный человек, знала также, что он православный. Тогда ей пришла в голову жалкая бабская догадка: влюбился, спутался с какой-нибудь большевичкой, может быть, с жидовкой. Напрасно Андрей пытался ей объяснить: справедливость, идеи. Аглае казалось, что он, для отвода глаз, читает на память газету. Ради справедливости люди не рискуют жизнью. Мужики шли грабить усадьбы. Жидов раньше гнали в шею, а теперь каждый жидюга и царь и бог. Все это понятно. Но Андрей? Зачем Андрею понадобилась революция? А Андрей влюбился! Влюбился опрометью, дико, как когда-то после одной мазурки влюбился в Аглаю. Если б она только могла разыскать эту гадкую женщину, схватить ее за волосы, исцарапать, задушить! Но Аглая даже не знала имени разлучницы. Хуже того: исчез и Андрей, уехал грабить Ростов, верно с ней, с подружкой.

В темной конурке, глодая ржавую селедку, по целым неделям от холода не моясь, ждала Аглая Андрея. Кто сказал, что она была пухленькой барышней, что она когда-то танцевала мазурку? На нее взглянуть было страшно: костлявая, как эта обглоданная селедка, с селедочными мутными глазами, с лицом, как будто изъеденным ржавчиной, она еле двигалась. Пройдет два шага, закашляется и долго мучительно трясется, пока не выплюнет сгусток кровавой мокроты. В трудовой книжке значилось Аглае двадцать четыре года, а на вид было под сорок. От дыма обильно текли слезы. Чаша все вмещала.

Что ее еще держало в жизни? Ведь не селедки же! Странно приложить слово, которое так хорошо подходит к мечтательным девушкам, которое вполне уместно в сентиментальных стихах, к злой, чахоточной жилице из квартиры тридцать четвертой, с кашлем, похожим на лай, пугавшим всех дворовых мальчишек, странно приложить к такой не ведьмуле, но истинной ведьме нежнейшее слово «любовь». Однако это сущая правда: Аглая любила Андрея, любила его преданно, сильно, и только эта любовь помогала ей вынести все. Аглая верила: он увидит, что шлюха остается шлюхой, тогда он вернется к жене. Аглая не может умереть! Она должна отобрать у воровки похищенное добро.

Аглая ходила в церковь, молилась, слушала глухие толки бабок, и глаза ее начинали блестеть. Вместе с бабками она ожидала чудес, вместе с ними верила, что чудес много: то появлялась в кладовке дивная икона, то сама собой зажигалась лампадка, то внезапно, от не ведомых никому язв, подыхал коммунист, поругатель мощей. Глаза Аглаи блестели, потому что после всех этих чудес она ждала одного главного чуда: кончится треклятая революция, умрет Троцкий, жидовку за все ее штучки посадят в острог, а Андрей, сконфуженный, нежный, запросится назад к жене. Аглая — христианка, она его простит!

И вот чудо как будто начало сбываться. Правда, Троцкий не умер, но что Аглае Троцкий? К ней вернулся Андрей! Снял шапку. Все тот же, прежний, даже ласково улыбнулся. Как радовалась Аглая! Но не успела вдоволь нарадоваться, как он уж сказал ей, что снова уезжает, куда-то далеко, на Запад, в Париж. Аглая спросила:

— Что же, ты жену здесь бросить хочешь? Меня-то не возьмешь?

Но Андрей ответил, что едет в подполье, на опасную работу, может быть, на смерть. Аглая знает эти басни: он едет с нею кутить! Нет, это, кажется, последняя капля!..

— Хорош муж! Ты только на меня посмотри! Что со мной стало. Уж если ты большевик, такое несчастье случилось, устройся хоть хорошо. Устроились же другие, кремлевский паек получают. Вот Настя говорила, что Рики, это коммунисты из четырнадцатого номера, каждый день икру жрут. И куда тебя несет? Уж кончили воевать. Сиди здесь!

— Аглая, я тебя устрою. Ты тоже будешь получать паек.

— На черта он мне, твой паек! Что я без тебя делать буду? Ты с ней по шантанам, а я здесь паек, большевицкую милостыньку, фунтик ржаного! Так, что ли? Так ты, Андрей, мне насчет справедливости не говори! Нет в этом никакой справедливости. Шлюхе-то всё, ее в Париж, ее к сердцу прижать. А мне что? Жене? Что у тебя, Сашенька от большевички, что ли, была? Воровка она! Жизнь мою украла! Чтоб ей…

— Аглая, успокойся ты! Я один еду. Пойми же, я должен ехать. Я не могу здесь остаться.

— Не можешь, а я могу? Дров нет, вчера взяла у Насти четыре полена, а отдать нечем. Ты на мои ноги лучше погляди! Хлеба пятый день не выдают. Мука шиболовская кончилась вся. Я вот чай только по праздникам пью. Сил моих нет! Палец занозила — гноится. Ходить трудно. До сортира дойти не могу. Сволочи обманули, за пуховую подушку дали три фунта, да и то тухлые!..

И вдруг голос Аглаи переменился, он стал тихим, нежным. Кажется, это был голос пухленькой девушки, танцевавшей когда-то мазурку.

— Андрей, я все не о том… Я ведь для тебя это… Как я ждала тебя! А ты и взглянуть на меня не хочешь… Я ведь понимаю, какой я рожей стала… Вот сегодня у Насти взглянула в зеркало, так ноги отнялись. Ты только одно пойми: люблю я тебя! Она, может, и красивей, молоденькая, окрутила тебя, но сердца в ней нет, безжалостная она. Брось ты ее! Оставайся здесь! Ведь я же жена тебе. Это от Бога, это никаким декретом не вырежешь. Я за тобой ходить как буду! Я к доктору пойду, поправлюсь, заживем по-хорошему… Я вот причешусь — все-таки не такое пугало… Еще после Сашеньки… волосы лезут…

Аглая разрыдалась. Как сумасшедший, метался Андрей по комнате. Это была пытка, пытка жалостью. Он то целовал заскорузлые руки Аглаи, готовый навек остаться здесь, предать свое дело, забыть все, лишь бы утешить эту чужую несчастную женщину, знавшую одно только слово, но слово страшное, как заклинание: «Сашенька», то бросался к окну, в которое видна была Москва, большая, как мир, тоже несчастная, но героическая Москва тех лет. Она как бы поджидала Андрея для новых боев. Это длилось долго — и слезы Аглаи, и метания Андрея. Уже давно стемнело. Они больше не видели друг друга. Пропала Москва. Как будто пропали и годы. Андрею почудилось, что вот в этой комнате, на столе стоит маленький гробик. Он останется! Он погубит себя, но он не может уйти! Он уже погублен жалостью. И с дикой решимостью, преодолевая не только горе, но и брезгливость, он покорно поцеловал сухую запавшую щеку Аглаи. Вздрогнув от неожиданности, Аглая злобно закричала:

— А кого еще целовал? Ты скажи мне, как зовут ее, шлюху эту?

Андрей отскочил. Он привык к подобным вопросам. Обыкновенно они вызывали в нем только гадливое недоумение. Но сейчас с ним произошло нечто странное: он просто сам себе ответил на вопрос Аглаи — кто она? — да, конечно, Жанна! И милый облик сейчас же встал перед ним. Среди развалин Орлута, под проливным дождем — смуглый выпуклый лоб, приоткрытый чуть рот, долгий печальный поцелуй. Он почувствовал на груди, там, где сердце, теплоту, как будто его коснулась рука Жанны. Что это? Ах да, карточка, адрес!..

Сердце, не нужно притворяться: ведь, кроме боев и мира, еще существует «семнадцать, улица Тибумери»!

Аглая продолжала, захлебываясь от кашля, ругаться. Чуть оттаяв после ласки Андрея, она теперь как бы хотела очиститься от всех долголетних обид. Но Андрей ее больше не слушал. Он даже радовался ее злобе. Вместо недавней жалости в нем теперь была только отчужденность. Он ее не любит. Он в этом не виноват. Он устроит, чтобы ей жилось легче. Например, паек. Он готов для нее сделать все, все, кроме одного. Правда, только это одно и нужно Аглае. Но что делать: любовь не паек, ее нельзя распределить по карточкам.

Час спустя лай отсыревшей двери подтвердил: Андрей ушел, Андрей не понял ее любви, Андрей вместе с разлучницей сбежал в Париж. Аглая бросилась в угол к иконам. Но чуда не было. Может быть, где-нибудь и зажигались таинственные лампадки, может быть, какой-нибудь чекист и умер от необъяснимых язв, но чуда, настоящего, большого чуда, того, что нужно было Аглае, не было. Бог ее обманул, как обманула мама, родив на свет бесприданницей, как обманули мотивы «шакона» и поцелуи после мазурки. Аглая плакала. Аглая надрывалась от кашля. Аглая зубастой, как рыбьи кости, рукой грозила всем. Она всех задушит: и любовницу Андрея, и Москву за окном, и Бога, и Бога, который может помочь, но не хочет, всех! А потом, не выдержав, упала на морозный пол, обросший золой и грязью.

Была ли эта капля последней? И бывает ли она, последняя капля? Или пока живет человек, растет горе, растет чаша, а жалость?.. — а жалости нет.

Глава 11 ГДЕ ИМЕННО ВОДЯТСЯ АНГЕЛЫ

Ах, если бы Аглая увидела этот Париж, она бы, наверное, немного утешилась! Ведь вместо голубого воздуха здесь висела грязная вата дыма, густо пропитанная бобовым маслом и человеческими испражнениями. Нет, этот Париж совсем не походил на рай! Сестра Аглаи, вероятно, и в глаза не видала таких улиц. Понятно: кому могут понадобиться эти зловонные дома, покрытые подозрительной испариной? Да полно, Париж ли это?

Если задать подобный вопрос сомнительному субъекту в засаленном фраке, вышедшему подышать свежим воздухом, то есть дымом, маслом и мочой, субъект выпятит обиженно нижнюю склизкую губу с бурым, прилипшим к ней окурком самодельной папиросы и прогнусавит: «Да, сударь, да, это Париж. Не хотите ли, кстати, завести некоторые знакомства?» Малообщительным людям лучше субъектов на улице не останавливать.

Итак, это Париж, а именно одиннадцатый полицейский округ. Сестра Аглаи никогда сюда не доедет, да ей такое и в голову не придет. Но вот этот шикарный иностранец в модном костюме, придающем ему и бюст Киприды, и множество прочих повышающих ценность человека придатков, как же он здесь очутился? Может быть, это любитель приключений или любознательный турист? Ведь в окрестностях немало курьезов. На улице Морильон, например, находятся превосходные бойни, а вокруг них свыше сотни лавчонок, торгующих распивочно вином. Туда заходят мясистые скототорговцы, в фартуках, залитых бычьей кровью, захлебываются кровавым вином и, багровея, цветом щек затмевают свои фартуки. Если повернуть налево, недалеко и до кладбища. Опять-таки кабачки. Могильщики, или, как зовут их здесь, «грызуны мертвецов», мирно грызут китайские орешки, нюхают мятный табак, а досыта начихавшись, чокаются с пустыми бутылками: друзей нет, такова уж профессия. В других кабачках, в тех, что попристойней, справляют поминки, выхлестывая белое литровое вино и закусывая сыром, пахнущим ничуть не хуже солдатских ног. Это сопровождается также сморканием от наплыва различных чувств и тщательным сдуванием кладбищенской пыли со взятых напрокат цилиндров. На бульваре Пастер в пять утра сходятся мусорщицы. Порой, не поделив разбитой тарелки, а то и просто дохлятины, они дерут друг дружку за потные волосы, полные гнид, потом же снова бегут разрывать помойные кадки. На улице Фальгиер, номер тридцать восемь, — веселый дом с хорошенькими мальчиками. В темноте туда наезжают снобы, аккуратно раздеваются и кладут брюки под пресс, чтобы за ночь не сгладилась складка; мальчики же, желая выказать исправность, томно визжат. Как раз напротив — полицейский пост. Здесь по ночам совершается иное действо, именуемое «табачным». Усатые молодчаги, в элегантных кепи, поймав коммуниста или просто жулика и забив рот тряпьем, лупят его железной палкой сквозь мокрое полотенце. Изобретение это гениальное, и патент на него, вероятно, заявлен: в итоге не остается никаких следов увечий, смерть же наступает от невыясненных причин.

Еще здесь немало ростовщиков, старьевщиков, в витринах которых можно заметить рядом с портретом императрицы Евгении старую клизму, ветеринаров, настройщиков роялей, проституток, охотников за котами, ради мяса, дающего, как известно, превосходное кроличье рагу, и ради шкур, помогающих старухам при суставной ревматизме, недипломированных провизоров, которые лечат гонорею, апашей, блох. Все это выползает на улицы, здесь же обделывает свои делишки, лопает кипящую на жаровнях картошку, пьет дрянное винцо, разглаживает помятые сальные франки, мимоходом щупает расставленных через каждые пять шагов, как тумбы, дежурных девиц, здесь же мочится, здесь же поет чувствительные до слез романсы, словом, разнообразно и бодро живет. Таков Париж, то есть та часть Парижа, которую, наверное, гиды Кука не показывают щепетильным миссис и мисс.

Вот по этому Парижу в туманное ноябрьское утро шел шикарный иностранец, шел смело, не боясь ни заблудиться, ни наступить ногой на нечто вовсе нехорошее. Куда же он направлялся? Он не свернул налево: значит, он не собирался заказать своей покойной матушке надгробный камень. Он пренебрег и бойнями. Выйдя на маленькую улицу, он стал вглядываться в туман, выискивая на воротах, черных, гнилых и зловонных, как рты старушонок, дощечки с нумерацией. Это указывало, что иностранца привело сюда не одно праздное любопытство. Ничего в этом нет удивительного: ведь помещаются же в таких домах вполне солидные фирмы, привязанные к старым местам традициями и презирающие модные бульвары. Вот он сейчас остановится возле дома номер восемь и зайдет к представителю фабрики дижонской горчицы! Может же ему понадобиться целая партия горчицы! Но нет, он прошел мимо. Тогда номер десять, контора по перепродаже плодовых садов? Абрикосы очень сочные и вкусные фрукты, кроме того, они приносят доходы. Нет, иностранец решительно перешел на другую сторону.

Сделав еще несколько шагов, он остановился перед большими воротами и отважно прошел внутрь. Но в совершенно темном дворе, куда он попал, бодрое настроение духа впервые его оставило. Он невольно поднес новенькую замшевую перчатку к оскорбленному носу. Вследствие темноты для него так и осталось невыясненным, что именно происходило в доме: экстренный ремонт некоторых труб или изготовление всемирно прославленного камамбера. Отчаявшись, толкнулся он в какую-то дверь. На ступеньке сидела старуха и одним пальцем, острым и длинным, как булавка, потрошила окуня. Поскользнувшись о рыбьи внутренности, иностранец зашатался, однако не упал и не повернул назад. Твердо решив преодолеть все препятствия, он стал подыматься по узенькой винтовой лестнице и наконец достиг цели.

Ему открыл дверь плюгавенький человек с провалившимся носом, под руинами которого мирно процветали превосходные рыженькие усики.

— Могу ли я видеть господина Нея? — чрезмерно вежливо спросил иностранец, не заметив ни общей плюгавости человека, ни дефектов его лица.

Провалившийся нос повел иностранца по закоулочкам, которые вряд ли могли быть названы комнатами. Они были все неправильной формы, то треугольные, без окон и дверей, то похожие на гробы. Дощатые перегородки, заклеенные календарями за многие десятилетия и карточками купающихся красоток, оказывались вовсе не там, где им быть надлежало. Они вставали прямо перед носом и делали из квартиры страшный лабиринт. Мокрый облупившийся потолок как будто готовился свалиться на головы, и иностранцу, справедливо гордившемуся своим ростом, приходилось то и дело покорно сгибаться. Только стук пишущей машинки да множество синих папок напоминали о том, что здесь помещается как-никак контора. В лабиринте сновали самые неожиданные люди: дамочка в плюшевом манто, пудреные подростки в каскетках, смачно плевавшиеся, корректный рентьер, несомненно из Почетного легиона, еще злодейского вида особа с пронзительно визжавшей левреткой. Кто здесь хозяин, а кто гости, понять было трудно. Иностранец и не пытался этого сделать. Он послушно следовал за провалившимся носом и только на минуту остановился перед осколком зеркала, чтобы оправить свой и так безупречный пробор.

Наконец открылась последняя дверь, и он попал в комнатку с узким решетчатым оконцем. Ее душой, несомненно, являлся огромный несгораемый шкаф. Возле шкафа сидел тучный мужчина лет пятидесяти, с густо-красной физиономией, лишенной мелких деталей, как-то: носа или глаз, это и был директор почтенной конторы, господин Раймонд Ней. Иностранец изысканно поздоровался, но вместо ответного приветствия последовало нечто непонятное, а именно: директор, несмотря на свою комплекцию, подпрыгнул с места и начал бить в ладоши.

— Добрый день, господин Ней, — повторил весьма озадаченный иностранец.

Но господину Нею было не до него.

— Гастон! Держите ее! Убейте ее!

Провалившийся нос тотчас же изловчился и повторил маневр своего хозяина. Только тогда успокоенный директор попросил гостя присесть.

— Она меня ограбила, эта проклятая моль! Теплый жилет и зимнее одеяло дочери! Простите, с кем имею честь говорить?..

— Вам будет немного затруднительно выговорить мое имя. Директор «Общества франко-русского экспорта» Халыбьев.

Если бы Аристарх, скаредный половой феодосийских номеров «Крым», мог бы присутствовать при этой сцене, он, наверное, несмотря на всю закоренелость своих пороков, почувствовал бы угрызения совести! Ведь это он не хотел поверить Халыбьеву в долг жалкой бутылки водки. А здесь, не в какой-нибудь Феодосии, в самом Париже, здесь Халыбьеву оказывали такой почет. Складка брюк и та могла удостоверить, что Халыбьеву теперь не приходится весь день валяться на сальном диване, что он наконец пошел в гору.

Началось это с того вечера, когда, пропустив восемь рюмок и почувствовав вдохновение, он сочинил известную бумажонку. За «колокольчиками» Альфреда Нея последовало назначение, ящик с имуществом ссудной кассы, при эвакуации без особого труда превратившийся в личный багаж господина Халыбьева, в Константинополе лото и четыре крупных выигрыша, там же куш в канадских долларах от одного обрезанного и, следовательно, перепуганного коммерсанта, на которого Халыбьев грозился донести как на шефа почепской чрезвычайки, в дороге знакомство со старой мисс, ночь в каюте и сувенир в виде смарагдовой подвески, наконец, в Париже почет, фаршированные омары у Вателя, холостяцкая квартира и, главное, планы, самые смелые планы. Если от канадских долларов, смарагдов и прочего оставалось не много, зато в изобилии имелись возможности. Было основано «Общество франко-русского экспорта». Клевал некто Люре, фабрикант папиросной бумаги. Халыбьев официально поддерживал с ним переговоры о продаже большой партии слегка подмоченной папиросной бумаги, цена франко Одесса, доставка через месяц после свержения большевиков. Но это только для вида, на самом деле и Халыбьева и самого Люре много больше бумаги интересовала судьба дочки фабриканта. Дело было почти что слажено, но вдруг до Халыбьева дошли слухи, что Люре не сегодня-завтра опишут, на складе у него, кроме вот этой подмоченной бумаги, ничего не имеется, а если за дочкой дадут три старые сорочки, то и то хорошо. Халыбьев насторожился и, вместо очередного визита к приятной девице, направился на улицу Тибумери проверить кредитоспособность папаши. Ему рекомендовали контору Нея как наилучшую в отношении гарантии тайны. Кроме того, имя Ней, связанное с переменами в его судьбе, приятно щекотало ухо Халыбьева. Вот по какому серьезному делу явился он сюда. Ясно, что никакие запахи не могли его остановить.

— У меня к вам крайне деликатное дело, господин Ней…

— Скромность и такт, господин Халыбьев, являются нашим профессиональным долгом. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны.

— Видите ли, я хотел бы, чтобы вы выяснили состояние финансов некоего Люре — фабриканта папиросной бумаги, улица Лясепед, девять. У него есть дочка, а моя ладья в бурном житейском море до сих пор плавает одиноко. К тому же я эмигрант, я был принужден покинуть мою родину, захваченную бандитами.

Сочувственно хмыкнув, господин Ней потрепал жирной ручищей стенку несгораемого шкафа, как будто это было живое существо.

— Величайшее несчастье! Но здесь вы можете быть спокойны. Здесь этого не может быть. Вы слышите меня, здесь это абсолютно невозможно. Наша полиция чего-нибудь да стоит.

— Итак, я лишился родины. Бандиты отобрали мои родовые поместья в Орловской губернии. Увы, я принужден ждать восстановления законного правительства. К счастью, мне удалось, благодаря любезности французских властей, вывезти кой-какие ценности. Кстати, не было ли у вас родственников в России, господин Ней?

Услыхав слово «ценности», господин Ней не выдержал и сладко улыбнулся. Но тотчас же он вспомнил, что разговор идет о чем-то печальном, и его шарообразное лицо попыталось перемещением жиров выразить соответствующую скорбь.

— Брат, бедный Альфред, они его убили, дикари.

— Я имел счастье знать вашего покойного брата. Это был человек редкого благородства. Я был дружен с ним. Я был очень дружен с ним. Мы совместно составляли план спасения моей несчастной родины. Он погиб на своем посту. Многие погибли, господин Ней. Но те, что уцелели, должны жить. Таков закон природы, не правда ли, господин Ней? Итак, с вашего разрешения, я возвращаюсь к делу. У меня сохранились кой-какие сбережения, в виде весьма доходных акций азербайджанских нефтяных приисков. Эксплуатация под охраной англичан. Повышенная производительность. А дивиденд… Вы ведь не знаете, что такое Азербайджан?

И упоенный Халыбьев не хуже Шехерезады стал рассказывать все более и более красневшему от волнения господину Нею о всех чудесах сказочного Востока. Необычайная страна Азербайджан, да, это не одиннадцатый округ Парижа! В ней прямо из-под земли бьет жидкое золото, то есть нефть, то есть акции. Господина Нея несколько удивило, почему Халыбьев исчисляет все доходы в канадских долларах. Но Халыбьев нашелся, он даже изобразил негодование: как? господин Ней не знает этого? Он деловой человек и не знает, что азербайджанская нефть идет именно в Канаду? Халыбьев говорил положительно с вдохновением. Образы, мгновенно рождаясь в его голове, оравой заполняли весь кабинет. Воистину, этот человек мог быть поэтом и в каком-нибудь московском кафе доводить волооких дур до экстатического мления. Как он говорил! Каждым словом, каждой цифрой убаюкивал он этого черствого, жадного человека, никогда доселе не испытывавшего, что значит искусство. Он уже совершенно забыл о начальной цели своего визита. Фабрикант подмоченной бумаги его больше не интересовал. Нет дыма без огня: в дверь Люре уже стучится судебный пристав. А здесь какое раздолье! Как трогателен этот болван, который, развесив свиные ушки, слушает сказки про нефть! С одним братом повезло, почему же не может повезти с другим? Халыбьев слышал в этой паршивой конторе, за всеми запахами сомнительных свойств, верный и приятный запах денег. Дело большое, капитальчик, как сочная груша, поспел и только ждет, чтобы его сорвали. Спеши же, Халыбьев! Тень Поллукса из Черкасского переулка благословляет тебя.

Слушая Халыбьева, господин Ней, однако, не только развешивал уши, он также и раскидывал мозгами. У него тоже имелись планы! Богатый иностранец хочет жениться. Богатый — это приятно. Иностранец — значит, простофиля, которого истинному французу провести ровно ничего не стоит. Канадские доллары немного хуже обыкновенных — одиннадцать франков за доллар. Но все же это деньги, и большие деньги! Господин Ней снова погладил свой шкаф.

Он любил деньги, любил преданно, нежно, можно даже сказать, бескорыстно. Это было мистическим чувством заядлого коллекционера. Ради своей любви он жертвовал всем. Страдая от холода, он все же не купил себе нового жилета вместо съеденного злодейской молью. Жилет стоил девяносто франков. Капитал господина Нея исчислялся в полтора миллиона. Но разве любовь считается с доводами рассудка? Поэтому, когда в туманные дни приходилось освещать контору двумя газовыми лампочками, господин Ней стоял у счетчика и стонал:

— О коровы! Скажите пожалуйста, у них слабые глаза!

Поэтому старые перья не выкидывались, а собирались в особую коробочку и обновлялись по рецепту, прочитанному господином Неем в отрывном календаре. Поэтому дочь господина Нея перестала играть на скрипке. Два года ее учил бесплатно какой-то чудак из нижней квартиры (скрипка тоже принадлежала ему). Когда чудак уехал в Алжир, Габриель начала плакать: она тосковала без скрипки. Конечно, господин Ней любил свою дочь, но откуда у него могли быть средства, чтобы выполнять все ее прихоти?

Единственное, что признавал господин Ней, кроме денег, это была еда. Но не ресторанная, грабительская, с соусами, за которые дерут втридорога и которыми все равно нельзя насытиться, нет, домашняя, разумная и ощутительная. Предпочитал он всему два блюда: улиток по-бургундски и топленое сало. Однозубою поломанной вилкой он вытаскивал улитку и, если она оказывалась жирной, от восторга закрывал глазки. Сало же он ел без хлеба, тарелку в один присест. Иногда ему хотелось взять и вторую тарелку, но, вспомнив о дороговизне, он быстро укрощал свои страсти. Капитал рос, рос медленно, но непрерывно. Это, конечно, не означало, что он всегда должен расти медленно. Если бы нашелся подходящий компаньон, он мог бы сразу удвоиться и даже утроиться. У господина Нея были свои планы. Нет, слушая Халыбьева, он не только развешивал уши!..

— Я очень рад познакомиться с вами, господин Халыбьев. Мы займемся вашим делом. Я боюсь сказать наперед, но… но… Вы сами понимаете, слухом земля полнится. Я кое-что слышал об этом Люре. Вы говорите, партия подмоченной бумаги? Да, да! Мне очень неприятно вас огорчить, дорогой господин Халыбьев, но истина выше всего. Вы ведь пришли сюда за истиной. Ах, в Париже так часто бессовестно обманывают великодушных иностранцев! Я боюсь… Я боюсь… Я боюсь, что у этого фабриканта репутация, ха-ха, тоже сильно подмоченная, как и его бумага. Разумеется, мы в точности выясним все. Моя контора, не сочтите только это за хвастовство, первая в Париже. Один отдел запротоколирования поводов для развода приносит до двухсот тысяч в год. Мы соблюдаем честность. Другие конторы сразу берут авансы и у мужа и у жены, а потом обоих водят за нос. Мы же либо покрываем, хи-хи, грешок, либо уж клеймим его, как следует, с понятыми, это смотря по тому, кто наш клиент! О, Париж нас хорошо знает! Вы видали Гастона — тот, что провел вас ко мне? Это не сыщик — это живое золото, это вроде вашей нефти. Он как будто вышел из-под земли, чтобы обогатить меня.

Теперь пришла очередь господину Нею тешить своего гостя сказками. Но Халыбьев отнюдь не размяк, насторожившись, как, шахматный игрок, он выжидал следующего хода противника.

— Верьте мне, мы сделаем все, что сможем. Я понимаю ваши чувства. Семейный очаг необходим человеку. Увы, я давно овдовел. Живу с дочкой и только ради дочки. Да, да, я прекрасно понимаю вас! Благородному человеку трудно жениться, особенно на чужбине.

— Благодарю вас, господин Ней. Я так тронут! Я так рад, что обратился именно к вам! Ваш брат был моим лучшим другом. Если бы не страх показаться назойливым, я попросил бы вас о счастье быть представленным вашей дочери.

— Гм. Конечно. Но видите ли, в чем дело… Я вас должен предупредить. У моей дочки чудесный характер. Притом она очень красива! Не удивляйтесь, ха, ха, она не в меня, а в мать. Но бедненькая очень страдает. У нее один природный дефект. Впрочем, может, это и является причиной ее доброты. Я полагаю, что люди с таким недостатком очень удобны для близких. Жизнь столь мрачна, что, право, лучше ее не видеть. Бедная Габриель, она будет идеальной женой! Ее хотели вылечить, но это стоило бы огромных средств, а у меня весь капитал в обороте…

— Простите, господин Ней, разрешите же мне осведомиться, чем именно страдает ваша дочь?

— О, ничего опасного! Она… Она…

Господин Ней не успел довести до конца своего затруднительного объяснения. Открылась небольшая дверь, которая вела из кабинета в квартиру Нея, и на пороге показалась молоденькая девушка в уродливом ситцевом платье.

Не нужно думать, что ангелы водятся только в святых местах, что в Париже их можно найти лишь далеко от улицы Тибумери, в окрестностях Сен-Сюльпис, в витринах магазинов церковной утвари, где они, улыбаясь, протягивают дарохранительницы, раскрывают послания апостолов, склоняются церемонно перед святой Марией или охраняют вечный сон щедрых жертвователей на католические семинарии. Нет, в тех витринах ангелы сделаны из гипса и позолочены бронзовым порошком. Здесь же, в зловонной конторе, в самом окаянном месте одиннадцатого полицейского округа, вдали от церкви Сен-Сюльпис, от прочих святых мест, оказался живой, дышащий, улыбающийся ангел.

Увидев лицо девушки с большими, может быть, чересчур большими светло-голубыми глазами, ее распущенные золотистые волосы, Халыбьев подумал: да, действительно красива, но платье… Золушка!

Девушка бросилась к креслу, в котором сидел господин Ней, припала к коленям отца и стала покрывать его жирную руку поцелуями.

— Доброе утро, отец!

У нее был глубокий грудной голос, всегда неожиданный, как будто доходивший издалека и настигавший человека. Господин Ней хотел познакомить ее с заманчивым иностранцем, но в это время в кабинет вбежал провалившийся нос, чем-то явно возбужденный.

— Что делать, господин Ней? Я достал этому Сальпетьеру прекрасную фотографию: жена с дружком в одном белье. Пришлось заплатить хозяйке отеля вдвое. Теперь я требую с него добавочных, а он вообще ничего не хочет платить. Сидит и ревет, как теленок.

— Сейчас же отправляйтесь к нему. Взыщите все. Иначе — через полицию. Да, вы ведь туда ездите автобусом? Так не забудьте же взять за проезд!

Но девушка как будто не слыхала этих разговоров. Прижимаясь к господину Нею, она шептала:

— Отец, мне приснился ужасный сон. Вы кричали, как ребенок. А потом был звон, как на похоронах.

Господин Ней погладил ее золотистые волосы:

— Сны — это пустяки, Габриель, сны это для маленьких детей. А ты у меня уже большая. Ты уже невеста. Вот познакомься: это господин Халыбьев, он был лучшим другом бедного дяди Альфреда.

Девушка встала, вытянула вперед руки и, глядя на Халыбьева голубыми недвигающимися глазами, сказала:

— Почему он так громко дышит? Может быть, это негр или преступник? Отец, скажите, какие у него руки? Я боюсь его.

И Халыбьев не выдержал, полный суеверного страха, он закричал:

— Но ведь она же слепая!

Глава 12 О ВСЕХ ПРЕИМУЩЕСТВАХ СЛЕПОТЫ

Халыбьев направился прямо в комнату Габриели. Всего три недели прошло со дня его первого визита к господину Раймонду Нею, но три недели — немалый срок, особенно для талантливого человека. По тому, как уверенно пробирался он закоулками и тупиками лабиринта, как почтительно и вместе с тем фамильярно приветствовал его провалившийся нос, как растрескались в улыбку жиры самого господина Нея, по всему этому и по многому иному было очевидно, что азербайджанская нефть сделала свое дело.

«Он женится на Габриели и вложит весь капитал в мое дело», — думал, поглаживая свой шкаф, довольный папаша.

— Он и только он, пожалуй, способен перехитрить меня, — говорил своей супруге гордость и оплот конторы сыщик Гастон.

— Он скоро будет нашим хозяином, — скрипели обновленные, по рецепту господина Нея, тупые ржавые перья.

Халыбьев не торопился. Замирая, готовился он, когда придет срок, выпотрошить стальное брюхо мистического шкафа. Только мысль о Габриели несколько смущала его. Как-никак, а придется жениться на этой слепой твари. Ключик к шкафу покоится под подушкой супружеского ложа. Жениться, конечно, нетрудно. Ведь отработал же он ночь в каюте с англичанкой, похожей на лысую крысу. За девушкой дело тоже не станет. Что стоит ему, обольстителю светских львиц, влюбить в себя эту несчастную идиотку? Она должна почитать за райскую милость одно его прикосновение. Все это, разумеется, так. И все же Халыбьев принужден был сам себе признаться, что глупо, позорно боится какой-то слепой девчонки. Когда она глядит на него голубыми недвигающимися глазами, он теряется, начинает нервничать, вертеться на стуле или прятать руки в карманы. Отвратительное малодушие! Пора, наконец, его преодолеть.

И вот сегодня утром, сидя в покойном кресле парикмахерской и жмуря глаза от неги, пока мастер мягкой, из барсучьей шерсти сделанной кисточкой водил по его деликатным щекам, Халыбьев обдумывал план генерального штурма. Приятно цикадами стрекотали ножницы, одеколон напоминал тропический дождик, а торжественность парикмахера, восковой свечой подпаливавшего кончики халыбьевских шелковистых волос, как бы подчеркивала всю важность, всю субтильность клиента. Вечером предстоял пикантный ужин с Тоннет из «Folies-Bergères». Ну, разве не прекрасна жизнь? Вот только слепая. Нет, надо решиться! И когда восхищенный парикмахер приступил к разглаживанию особенной щеточкой величественных бровей русского prince, Халыбьев уже твердо знал, что сегодня он закончит дело.

Решительно вошел он в комнату Габриели. Слепая как будто ждала его. Она уже давно перестала бояться этого славного иностранца, который каждый день приходил к отцу, звонко, беззлобно смеялся, дарил Габриели шоколад, был не негром и не преступником, но другом отца, другом дяди, добрым гением семьи Ней. Ей нравился голос Халыбьева, широкий и полный, как майский беспечный гром. Встречаясь с ним, она доверчиво, по-детски улыбалась. Благодаря его за конфеты, она говорила: «Вы добрый, вы из сказки». От ужаса первой встречи осталось одно: Габриель боялась его острых и цепких рук. Как-то, здороваясь, Халыбьев несколько удержал руку Габриели. Тогда, не выдержав, она с криком выбежала из комнаты. Ждала ли она его сегодня? Во всяком случае, когда раздались его твердые настойчивые шаги, она вся просветлела от радости.

Как она прекрасна, эта слепая девушка с улицы Тибумери! Но Халыбьев отнюдь не расположен любоваться ею. Стиснув от ненависти зубы, он протягивает девушке большой букет роз.

— Что это? Это пахнет.

— Это цветы, это самые красивые, самые дорогие цветы, это красные розы. Я принес их вам, Габриель.

Габриель не знает, что такое «красивые», но, право же, взяв букет, она делается еще красивей. Она не понимает, что значит слово «красные», но сама от волнения краснеет.

— Это мне? Это все мне? Вы не человек. Вы — принц.

Бедная Габриель! Ведь ей никто никогда не приносил роз. Она знала только контору, пахнувшую потом и светильным газом. Она думала, что лучше конторы может быть лишь волшебный дворец. Отец и Гастон с провалившимся носом казались ей самыми чудесными людьми на свете. Когда она была девочкой, соседка читала ей сказки Перро. Больше она в жизни ничего не узнала. И вот теперь пришло счастье. Как она тяжело дышит! Как колет шипами растерянные пальцы!

— Я хочу поговорить о вами, Габриель. Моя жизнь печальна. Я одинок. Я совсем одинок. У вас есть отец, который вас любит. У меня же никого нет, никого на всем свете.

Нет, Халыбьев действительно артистическая натура! Ой не только мог бы быть поэтом, нет, в нем еще гибнет и святой дар актера. Послушайте, как дрожит его голос! Габриель различает в нем новые звуки, как будто кто-то ударяет ножиком о стакан. Она знает, что так говорят люди, когда им хочется плакать.

Габриель потрясена. Она не думала, что есть такое несчастье. Ей даже казалось, что она несчастна, когда у нее отняли скрипку. Какой она была глупой! Вот он несчастен! У него нет отца. Если бы Габриель только могла ему помочь. Но ей остается лишь плакать, и из голубых глаз катятся, катятся слезы, и чистые недвигающиеся глаза, без мысли, без дрожи, глядят прямо в упор на Халыбьева. Габриель встает. Габриель идет к нему.

Не выдержав, Халыбьев пятится. Черт возьми, до каких пор он будет бояться этой калеки? Ну, слепая, тем хуже для нее! Ничего здесь нет страшного. Время кончать комедию!

Халыбьев сам идет навстречу девушке.

— Я не сказал вам, Габриель, самого главного. Я встретил вас. Вы озарили мою жизнь. Вы не поймете этого слова! Вы теперь для меня как эти розы.

Габриель пугается. Габриель дрожит. Как? Она жалкая, глупая девочка, над которой смеются мальчишки из верхней квартиры, слепая Габриель — она может быть как эти цветы? Да, тогда он волшебник, он прикоснулся к ней своей палочкой! Вдруг он сделает так, чтобы она не была больше слепой, чтобы она поняла, что значит, когда жизнь «озаряется»?

— Вы для меня теперь все, Габриель. Я поведаю вам тайну моего сердца: я люблю вас, только вас.

Какие это новые и страшные слова! Как трудно все понять сразу! Может быть, мальчишки и правы: она жалкий урод. Она ничего не понимает. Это, наверное, оттого, что она слепая. Отец говорил, что у нее не такие глаза, как у всех.

Габриель молчит. Она ничего не может ответить. Но Халыбьеву надоело ждать. С этой дурочкой надо изъясняться иначе. Он вплотную подходит к ней. На минуту он даже завидует ее слепоте: хорошо иногда не видеть того, что делаешь, например, представить себе, что это — хохотушка Тоннет из «Folies-Bergères». Зажмурив глаза, он злобно, упорно целует девушку в губы.

Габриель вскрикивает. Потом она улыбается. Но слезы продолжают катиться, их даже стало, кажется, больше, этих быстрых и крупных слез. Она начинает что-то понимать. Ведь у нее только глаза не такие, как у всех, а кроме глаз есть еще теплые губы, которые сейчас поняли, зачем они живут на свете, есть сердце, которое теперь и впотьмах и без поводыря найдет дорогу к другому сердцу. Нет, Габриель может любить! Она шепчет:

— Я очень глупая. Отец говорит, что я в тягость. Я до вас любила только отца и скрипку. Ее отобрали. Вы высокий. Вы говорите, как большие часы в столовой, когда они бьют. Вы — русский. Вы — любовь. Я буду с вами учиться. Я буду тогда понимать все слова. Я пойму, что такое «озаряется». Я пойму, что значит «красиво». Мне кажется, что я уже это понимаю. Ведь здесь красиво? Правда? А когда вы пришли, стало еще красивей. На стенах, наверное, розы, много роз; я слышу, как они пахнут. Гастон мне говорил, что есть море. Когда отец улыбается, его щеки живут и ходят. Это должно быть похоже на море. Вы слышите? Это в конторе смеется Гастон. Он — колокольчик, но бедный колокольчик, всегда простужен. Я так счастлива с вами!

Халыбьев с отвращением слушает эти бессвязные слова. Он глядит на сальные перегородки — хороши розы! А подбородок папаши? А гнусавый смешок провалившегося носа? Ему хочется сплюнуть, но, вовремя спохватившись, он нежно бормочет:

— Вы правы. Когда любишь, все кажется раем. А я люблю вас. Я хочу, чтобы вы были моей женой.

— Я буду вашим всем. Я умею вязать. Я сделаю для вас круглую шапочку из шерсти. Я буду мыть пол. Когда у меня станут глаза как у всех, вы меня повезете к морю. Я могу сейчас умереть от счастья. У меня страшно бьется сердце. Но я боюсь смерти — тогда такой ужасный звон. Я хочу, чтобы вы меня еще раз поцеловали.

Делать нечего. Халыбьев ведь решил ни перед чем не отступать. Он обнимает Габриель. Но здесь происходит нечто неожиданное для обоих: слепая кидается прочь и кричит:

— Только не руками! Я боюсь ваших рук!

И тотчас же ей становится стыдно. Как? Она боится его рук? Этого не может быть! Это гадко! Мальчишки были правы: она ужасная калека. Габриель подбегает к Халыбьеву, становится перед ним на колени и начинает кротко целовать его быстрые ерзкие руки.

— Простите меня! Этого больше никогда не будет. Я возьму ваши руки с собой. Я буду ухаживать за ними. Я буду любить их.

Халыбьев удовлетворен. Самая неприятная часть процедуры закончена. Теперь можно дома переодеться и прямо махнуть к Тоннет. А там впереди: наивный папаша, брачный контракт, капитал и — фюить, поминай, как звали. Сейчас остается удалиться, но только так, чтобы чувствовалась вся скорбь разлуки.

— Милая Габриель, увы, мне нужно идти. Дела. Проклятые дела! Но скоро мы будем вместе, вместе день и ночь, вместе всю жизнь. Моя любимая, до свиданья! До завтра!

Он кланяется, но, поклонившись, вспоминает, что слепая не может оценить его, ни его поклона, ни скорби на лице.

А Габриель все еще стоит на коленях и блаженно улыбается. Нет, никакой ангел в витринах квартала церкви Сен-Сюльпис не может так нежно, так трогательно улыбаться! Но Халыбьева злит эта улыбка, его злят голубые глаза. Она же не видит! Тогда почему она так на него смотрит? Он положительно не может вынести этих глаз!

— Прощай, моя горлинка!

И, глядя на эти невыносимо голубые, стоячие глаза, он от злобы и страха нагло высовывает свой большой, красный, мясистый язык.

Глава 13 ВОТ МЫ И ДОМА

Париж встречал Новый год, встречал весело и шумно. После знойного лета было много вина. После победы было много чужого угля. После долгих лет войны было много горя. Париж знал, что если зажечь все фонари больших и окраинных бульваров, если раскупорить все бутылки с шампанским, бургундским, бордосским, сомюрским, туренским, вувресским винами, если сделать все это, то горе хотя бы на одну ночь уйдет отсюда, за старые валы фортификации, куда-нибудь на север, где еще чернеют развалины пикардских городишек.

В больших кафе урчали барабаны джаз-бандов, шла пальба пробками, смокинги тощих франтов черным пластырем липли к лососиновым телам плывущих в фокстроте красоток. Бродячие скрипачи и глотатели горящей бумаги увеселяли клиентов маленьких баров. Феерически сверкали газовые плошки уличных палаток, где продавали сладкую нугу, хлопушки и ниццкие фиалки. Всю ночь сновали по городу трамваи. Торговцы, дежурившие на перекрестках улиц, не успевали взрезать зеленоватые раковины португальских устриц. Дети получали большие гранаты и, засыпая, все еще клевали бесчисленные зернышки. Веселье было общим. Даже недипломированный провизор в эту ночь танцевал джимми и говорил о любви. Даже девки с улицы Тибумери, вымыв ноги и надев чистые лифчики, выглядели почти что институтками.

Разве не радость увидеть Париж именно в такую ночь? Разве не радость прямо из дикой страны норд-оста и папах попасть на эти бульвары? Но, глядя в окошко наемной каретки на клубки электрических реклам, на кавалькады весельчаков, перебиравшихся из бара в бар, на кичливые бумажные розы, которыми убрала свою тачку усатая торговка апельсинами, Жанна Ней не чувствовала радости. Наоборот, чем дальше отъезжала карета от Лионского вокзала, тем все грустнее и грустнее становилась эта странная француженка, наконец-то попавшая к себе на родину.

Прошло много месяцев с того дня, когда итальянский пароход в последний раз обдал дымом кожаный шлем красноармейца, игравших татарчат, парусник с красным флажком, чужое небо.

Приехав в Константинополь, Жанна свалилась с ног. Ее поместили в госпиталь при католическом монастыре. У нее нашли крупозное воспаление легких. Истощенный организм медленно, с трудом оправлялся. Когда же осенью она решила во что бы то ни стало ехать дальше, не оказалось денег. Три месяца Жанна прожила гувернанткой у какой-то усатой гречанки, хотевшей, чтобы ее дочь произносила обязательно «р» по-парижски. Жанна воспринимала и койку в больнице, и комнату в греческой семье, как теплушку — это не было жизнью, это было дорогой. Наконец были собраны семьсот франков, и Жанна покинула Константинополь, город жасмина и слез, бывший для нее нудной узловой станцией.

Переезд от Лионского вокзала до улицы Тибумери являлся как бы продолжением долгого пути, и путь этот в голове Жанны был окрещен не дорогой в милый Париж, но изгнанием, ссылкой, жестоким путем от Андрея. Увидав наконец оливковый, теплый, шумливый Марсель, она не обрадовалась, ведь не здесь же она встретилась с Андреем. Она осталась равнодушной, услыхав французскую речь: не на этом языке с ней говорил Андрей. Он ей сказал: «Слышишь, не уезжай». По-французски это было бы вежливой фразой, а на языке Андрея это шумело и несло гибель, как норд-ост.

Он сказал: «Не уезжай». Почему же она уехала? Почему так легко, так безропотно, как будто это место в очереди, уступила жизнь чужой женщине, которую зовут Аглаей? Жанна не помнила, как выглядит эта Аглая, но ей казалось, что отнять у нее Андрея могла лишь очень веселая, очень прекрасная и очень злая дама, в черном шуршащем платье, похожая на даму пик. Жанна не хочет ей зла. Пусть они будут счастливы. Но кто знает, как трудно в двадцать лет отречься от жизни. А ведь жизнь осталась там, в России. И с тоской Жанна вспоминала о всех мелочах; даже папахи теперь ей казались милыми.

Здесь весело и шумно, здесь много огней, там был только один фонарь на набережной, да и тот давно погас, Но разве эти окна кафе могут так светиться, как светились глаза товарища Захаркевича, когда он, возвращаясь с ночного заседания, заходил к Жанне? Здесь скрипки, флейты и горластый джаз-банд, но разве не перекричит их всех норд-ост? Разве мог бы по этим улицам скакать Андрей из Отуз после удачной стычки? Здесь тесно, тесно и душно. И Жанна, опуская окошко каретки, чтобы разрядить несколько эту духоту, подумала: он говорил правду. Пусть здесь будет революция. Пусть здесь будет, как там.

Но вот уже улица Тибумери. В пути измученная Жанна порой утешала себя: дома я отдохну. Она никогда не видела ни дяди Раймонда, ни кузины. Но ей казалось, что они живут в беленьком домике с глициниями, похожем на луареттский дом. Наверное, дядя читает «Journal des Débats», а кузина мешает ему и шалит. Там Жанна, бедная старая Жанна, немного отдохнет.

Каретка, остановилась. Сморщенный кучер в лаковом цилиндре помог Жанне сойти. Он даже донес до двери конторы ее скромный багаж.

— Вот мы и дома, — весело крякнул он.

«Вот я и дома», — подумала Жанна и быстро прошла в кабинет. То, что она увидала, не было жизнью. Это было сном, страшным сном. Кажется, он когда-то снился Жанне, давно, еще в детстве. Тогда она кричала, будила маму. Теперь кричать нельзя. Она никогда не проснется. Теперь этот сон навсегда.

В середине комнаты стоял провалившийся нос с бокалом шипучего вина. Господин Ней в сторонке жадно пережевывал улиток и раскатисто икал. В большом кресле сидел страшный человек с отвратительной физиономией, которого Жанна уже где-то видала. Он нагло прижимал к себе дикую девушку, глядевшую на Жанну неподвижными глазами. Он был явно пьян. На Жанну никто не обратил внимания. Растерянная, она стояла в дверях, сжимая саквояж. Вдруг раздался голос девушки:

— Я слышу — здесь кто-то чужой.

Только тогда все оглянулись. Провалившийся нос, осушивший перед этим немало бокалов, игриво захихикал:

— Вы не туда попали. Это второй дом, направо. Наша контора ночью всегда закрыта.

Жанна, которая помнила фотографию, стоявшую у отца на столе, обратилась к господину Нею:

— Я Жанна.

Не то от шипучего вина, принесенного щедрым Халыбьевым, не то от четырех дюжин улиток, но господин Раймонд Ней находился в состоянии крайней апатии и поэтому, не выразив никакого удивления по поводу столь неожиданного появления племянницы, он только пробурчал:

— Все лезут мне на шею. У меня капитал в обороте. Я сам нищий.

Нет, даже осетины, напавшие на теплушку, в которой Жанна ехала с папой, и те были добрей. Робко она попросила разрешения остаться в квартире дяди до утра: ей больше некуда деться. Денег хватило только-только доехать.

— Хорошо. Можешь спать в конторе. Встать нужно в семь, у нас клиенты бывают и в праздники. Пока что сиди здесь. Ты видишь? Мы веселимся. Мы встречаем Новый год. Ты тоже можешь веселиться.

Произнеся столь длинную речь, утомленный господин Ней проглотил еще одну улитку и впал в дремоту. Прежние отрывистые звуки икоты сменил размеренный храп. Провалившийся нос крутил свои усики и рассказывал на ухо Халыбьеву похабненькие анекдотцы. Халыбьев вкусно смеялся. А Габриель? Габриель была счастлива: наконец-то добрый принц с ней. Как собачонка, она ласково жалась к Халыбьеву. Она попросила его налить еще один бокал вина.

— Кузина, я слышу, что вы добрая. Вы очень добрая. Вы как он. Вы как мой русский. Я не знаю вас, но я хочу погладить ваш лоб. Мне стыдно перед вами, кузина. Я слишком счастлива. Выпейте со мною за наше счастье.

— Великолепно. За счастье жениха и невесты. За процветание конторы частного розыска, — услужливо прогнусавил Гастон.

Она странная, она хорошая, подумала Жанна. Но он! Он ведь русский. Я его где-то видела. Где ж? Ах да, у папы. В тот день. Он низкий человек. Я не знаю, что он делал у папы, но он наверное делал что-то низкое. Бедная девочка! Она ведь слепая.

— Поцелуйте меня, кузина, — попросила Габриель.

Жанна подошла к слепой и хотела поцеловать ее в щеку. Но Габриель подставила для поцелуя глаза.

— Они у меня не такие, как у всех, — сказала она при этом.

И Жанна, целуя, шепнула ей:

— Они у вас лучше, чем у всех.

Халыбьев усмехнулся. Он все время жадно глядел на Жанну. Он-то сразу припомнил и дверь кабинета Альфреда Нея, и заплаканные глаза девушки. Вот это пташечка! Она стоит всех Тоннет. Халыбьев был пьян. Поэтому, впиваясь глазами в Жанну, в ее чуть приоткрытые губы, в смуглую шею, он еле сдерживался, чтобы не кинуться на девушку. Воспользовавшись тем, что Гастон на минуту вышел из комнаты, он подскочил к Жанне и мокрыми губами присосался к ее губам. Жанна не растерялась. Раздался сухой, короткий звук.

— Что это? Друг, куда вы ушли? Я печальна без вас! — воскликнула Габриель.

— Ваша кузина уронила книгу. Я встал, чтоб ее поднять.

Халыбьев старался остудить ладонью свою щеку.

— Злючка! Как ты ни злись, а будешь моей. Я тебя хочу, а раз я, Халыбьев, чего-нибудь захочу, так я уже своего добьюсь. Я тебя сглотну, пон-пон-пончик! — злобно крикнул он уже по-русски.

От его пьяного баса господин Ней зашевелил своими жирами и, стряхивая дремоту, удивленно пробормотал:

— Но, дорогой господин Халыбьев, почему же вы вдруг заговорили на вашем непонятном наречии?

— Я хотел этим обрадовать вашу племянницу. Она так долго жила в России. Ей, может быть, приятно услышать этот язык, связанный для нее со столькими воспоминаниями. Я говорил ей о доброте ее покойного отца.

Жанна не пыталась возражать. Молча прошла она в отведенный ей закоулок и легла на диван.

Так вот она, комната в дядином доме, где Жанне предстоит плакать, трудиться и жить. Как она будет жить, над чем трудиться, этого Жанна еще не знает. Но плакать здесь она может.

Она уже плачет. О, если б очутиться снова в вилле «Ибрагия»! Если б в эту дверную щель просунулись уши Захаркевича! Если б всю жизнь стоять под дождем и плача гладить мокрые волосы Андрея! Она сама виновата. Любя, она пыталась думать, она хотела быть доброй, умной, великодушной, а любя нужно только одно — любить. Она недостойна любви. Она уехала от Андрея. Теперь ей осталось одно: лежать в этом страшном застенке и плакать. И Жанна плачет.

В кабинете еще чокаются бокалами и хохочут. Еще веселится на улице Тибумери и на прочих улицах двадцати полицейских округов неугомонный Париж. Но может быть, и в других каморках, там, где темные окна и нет ни джаз-банда, ни хлопающих пробок, может быть, там тоже плачут в эту ночь бедные Жанны? Может быть, не все горе ушло за городские валы, к пустырям Пикардии? Кто знает? Ночью по чужим квартирам ходить запрещено.

Глава 14 БОЛЬШЕВИСТСКАЯ ШПИОНКА

Утром моют заплаканные глаза. Утром Жанна стояла перед жирами господина Нея, в негодовании колыхавшимися.

— Я благотворительностью не могу заниматься. Для всяких родственных чувств у меня нет средств. Но все-таки Альфред был моим братом. Ты не благодари, я терпеть не могу никаких сентиментальностей. Можешь спать на диване в конторе и есть с нами. Соусов не едим. Будешь за это работать. Гастон тебе все покажет. Теперь ступай.

Жанна прошла в контору. Несмотря на праздничный день, там уже толпились люди: ведь ни ревнивые мужья, ни жадные кредиторы не хотели терять ни одного часа. Так началась ее новая жизнь.

С утра и до ночи Жанна регистрировала какие-то гнусные листочки: анонимные письма, показания квартирных хозяек, доносы горничных, перехваченные записки. Здесь чужая любовь считалась хорошей валютой, на ней ловко спекулировал провалившийся нос. Поцелуи здесь ложились жирными печатями протоколов, а слезы, слезы и накрытых грешников, и беспощадных истцов добродетели исчислялись только во франках.

Брезгливо перебирала Жанна эти листки. В Париже нет любви. Разве можно назвать любовью письма вот этой владелицы бакалейной лавки, которая с четырьмя сыщиками гоняется день и ночь за своим супругом, ловит его любовниц, торгуется с ними из-за отступных и плачет, и плачет, грязными пятнами покрывая счета конторы господина Нея, счета любовниц, молитвенник, наконец, свой атласистый живот? Если бы Жанна писала законы, она бы запретила этим людям даже произносить слово «любовь». Она, Жанна, знает, что такое любовь. Она узнала это далеко отсюда, в стране революции, холода и героев. Выход есть: бежать, бежать к Андрею, бежать в Москву.

По ночам она обдумывала наивные и нелепые планы бегства, как школьник, начитавшийся Купера и решивший удрать в страну краснокожих.

Дядя почти не говорил с ней. Он считал беседы с нищей девчонкой напрасной тратой энергии, то есть непростительным мотовством. Только изредка, останавливаясь в раздумье перед диваном, на котором спала Жанна, он изрекал:

— Изволь по ночам не вертеться. Все пружины поломаны. А ты знаешь, сколько теперь стоит починка?

Иногда вечерами приходила Габриель. Обнявшись, они подолгу молчали. Габриель, вся переполненная своим счастьем, говорила только об одном. Что Жанна могла ей ответить? При одном упоминании имени Халыбьева она испытывала омерзение. Сказать об этом слепой? Перевести ей те слова в кабинете? Нет, никогда! Жанна ведь знала, что такое любовь: она молчала. Молча целовала она золотые волосы. Молча грустила над чужой слепотой и молча этой же слепоте радовалась: хорошо, что она его не видит. После таких вечеров ей делалось еще тяжелей. Еще мокрей была ночью маленькая подушка. Еще настойчивей мысль: бежать.

Эти обдумывания ничего не давали. Все тщательно за ночь разрабатываемые планы утром ей самой казались смешными. Жанна решила действовать наобум. В первый же свободный день она отправилась разыскивать русское консульство. Там ей наверное скажут, как добраться до Москвы, может быть, даже дадут билет. Но где оно, это консульство? В Париже ведь столько улиц.

Жанна шла прямо, никуда не сворачивая. Вдруг возле вокзала Монпарнас она услышала русскую речь. Это говорили две нарядные дамы. Жанна кинулась к ним. Жанна им сказала, что она хочет ехать в Россию. Ей необходимо ехать в Россию. Здесь она умрет. Она должна сейчас же ехать. Где живет русский консул? Пусть они ей помогут. Жанна говорила быстро, пугаясь, в страхе, что эти женщины, приехавшие, наверное, из страны Андрея, могут уйти и тогда ей снова придется вернуться на проклятую улицу Тибумери.

Прошло немало времени, пока ошеломленные дамы опомнились. Одна из них даже успела выронить из рук какой-то сверток с покупками.

— Русское консульство помещается на улице Греннель. Но там помогают только тем, кто убежал из России, а не тем, кто хочет туда ехать. В Россию сейчас, голубушка, нельзя ехать. России теперь нет. Существует только большевистский ад.

Но Жанна не хотела понять обличительного пафоса этих дам. Она упорствовала:

— Нет. Нет. Мне необходимо ехать в Москву. Скорей. Сейчас же…

В предельном негодовании одна из дам, та, что выронила сверток, обратилась к своей приятельнице:

— Идемте, Мария Ильинишна. Это, наверное, большевистская шпионка. Вы только посмотрите, какие у нее наглые глаза.

Тогда из наглых глаз Жанны потекли слезы.

Она вернулась домой поздно вечером. Может быть, в Париже и был большевистский консул. Париж большой, а этот консул не вывешивал никаких объявлений. Жанна обежала много улиц. Жанна была и в злом особняке на улице Греннель. Но Жанне никто не хотел сказать, как проехать в Москву.

Пройдя в свой закоулок, она сразу легла. Из кабинета до нее доходил зычный бас Халыбьева:

— Дорогой господин Ней, на правах будущего родственника я позволяю себе указать вам, что ваша племянница — испорченнейшая особа. Еще при жизни вашего несчастного брата она обращалась ко мне с самыми неблаговидными предложениями.

Вслед за этим наступила пауза. А потом неожиданно и дико прогромыхали спазмы хохота самого господина Нея:

— Вот как. Ну, спасибо, старина, за информацию. Мы, ха-ха, сделаем соответствующие выводы.

— Андрей, — прошептала Жанна, — Андрей, неужели ты не защитишь меня?

Но Андрей был далеко. Но Андрей в этот час, над заснеженной Москвой, повторял: «Тибумери, Тибумери». И страшное имя трущобы, где металась беззащитная Жанна, казалось ему неслыханно нежным.

Глава 15 О СЛОВАХ, НЕ ЗНАЮЩИХ ЛЮБВИ, И О ЛЮБВИ, НЕ ЗНАЮЩЕЙ СЛОВ

Великий писатель Жюль Лебо жил в особняке на тихой улице Сен-Пер, облюбованной антикварами и букинистами. Об этом знал весь Париж, и весь Париж мечтал пробраться за чугунные двери таинственного дома, о котором рассказывали такие завлекательные небылицы. Но Жюль Лебо был стар, все чаще он чувствовал замирание и дурноту, ноги его отекали, и жить ему оставалось немного. Поэтому, как господин Раймонд Ней над франками, жадно трясся он над оставшимися еще часами. Никто к нему не имел доступа. От этого слухи ширились. Уже не только дамочки за файвоклоком у Румпельмайера, но и литературные критики вечерних газет стали уверять, что Жюль Лебо, впав к старости в разврат, устраивает у себя оргии с участием монахинь, русских большевиков (из бывших военнопленных), омоложенных гермафродитов и даже обезьян. Когда же Жюль Лебо заявил в одной из своих книг, что он видит всю неизбежность близкой революции, более того, что эта неизбежность радует его, словом, когда он стал признанным врагом общества, слухи эти начали превращаться в саркастические статейки. Самые смелые предлагали даже объявить Жюля Лебо бездарным или, по крайней мере, совершенно исписавшимся. Но так как читатели привыкли с детских лет неизменно слышать о том, что Жюль Лебо не просто писатель, а писатель «великий», из этого ничего не вышло. Даже добродетельные члены академии, более всего на свете ненавидевшие революцию, были вынуждены присудить последнюю премию, в восемьсот тысяч франков, не кому-либо иному, а именно Жюлю Лебо за его книгу «Некоторые злоключения господина Бегемота», которая, по существу, являлась злейшей сатирой и на академию и на многое иное, столь же дорогое сердцам членов жюри. Но что было делать?.. Конечно, революционеров нужно сажать в тюрьму Санте, конечно, следует удвоить или даже удесятерить расходы на тайную полицию, но Жюль Лебо все-таки великий писатель!..

А присудив премию, члены жюри за вермутом, потирая для аппетита коленки, рассказывали друг другу:

— Этот Лебо совсем выжил из ума. Он заперся в своей берлоге и там женит единственного подписчика газеты «L’Humanité» на человекоподобной обезьяне, которую ему прислала из Сан-Франциско какая-то сумасшедшая почитательница. Вот завтра мы наверное увидим нечто весьма пикантное!

Но Жюль Лебо не принял членов жюри, явившихся поздравить его. Это было, конечно, очень невежливо, но он дорожил своим временем. Впрочем, члены жюри ничего не потеряли: в особняке не было ни монахинь, ни обезьян. Кроме великого писателя, там жила только m-lle Фальетт, старенькая экономка, каждое утро варившая для Жюля Лебо кофе, а во время болей приносившая ему грелку или мешок со льдом.

Жюль Лебо весь день сидел в кабинете, кутая ноги в плюшевый плед, и писал. Он знал, что скоро умрет, и поэтому спешил. Он хотел закончить еще одну книгу. Это была история самой обыкновенной любви, история наивная и сентиментальная. После сорока книг, умных, насмешливых и злых, зная, что эта книга — последняя, что после нее — только смерть, Жюль Лебо хотел найти слова особенно нежные и ласковые. Может быть, умирая, он хотел таким образом помириться с жизнью.

В его кабинете было много редких и ценных вещей: над сделанным из раскрашенного дерева и одетым в бархатную юбочку каталунским Христом, который извивался, пронзенный копьем, висели картины Пикассо, изображавшие скрипки, сложные, хитрые и злые. Рядом с большим идолом из Полинезии, нагло выпятившим свой детородный орган, можно было заметить смиреннейшие лики новгородских икон. Здесь были этрусские вазы, мексиканская скульптура из лавы, тыквенные банджо негров, готические витражи, ларцы, в которые флорентийцы клали свадебные подарки, резные гребни лапландцев, гравюры Пиранези, японские карликовые деревья, натюрморты Сезанна, метопа[59] прекрасной сохранности, контррельефы и много других предметов, способных свести с ума директора любого музея. На длинных, во всю стену полках, чинно выстроившись в шеренги, готовились к мыслимым битвам тысячи и тысячи книг от «Кама сутры», до Гийома Аполлинера, от бормотания отцов церкви до восклицательных знаков коммунистических брошюр. Среди этого богатства сидел умный и старый человек, великий писатель Жюль Лебо, кутая ноги в плед и мучительно вспоминая, какие же есть на свете нежные и трогательные слова, которыми можно было бы рассказывать о небывалой любви двух обыкновенных влюбленных?

Впрочем, сейчас он не искал этих слов. Отложив длинные, пестрые от бесчисленных пометок листы, он грел свои руки у камина и ждал стука в дверь. Сегодня предстояло редчайшее событие: незнакомый человек был приглашен в таинственный особняк. Объяснялось это тем, что получить от членов академического жюри восемьсот тысяч было много легче, нежели их истратить. Жюлю Лебо надоело покупать идолов, и он ненавидел благотворительность. Он вообще многое ненавидел. Притом он ничего не любил. Может быть, поэтому на черновиках его новой недописанной книги было столько помарок. Несколько лет тому назад, в припадке такой ненависти, он написал свое приветствие революции. Но он не любил и революции. Он считал коммунистов грубоватыми и наивными людьми. Когда он слышал их разговоры о грядущем равенстве, с его желтого, пергаментного лица не сходила усмешка, а в голове рождалась новая книга, которая могла бы составить вторую часть «Злоключений господина Бегемота». Нет, Жюль Лебо не ждал от коммунизма никаких чудес. Но коммунисты ненавидели то, что ненавидел и великий писатель. Поэтому, умей Лебо любить, он, может быть, любил бы коммунистов. Поэтому недавно, почувствовав при чтении газеты особенно острый приступ знакомой ненависти и отвращения, он решил передать полученные деньги тем, которые, во всяком случае, ненавидят и победоносную Францию, и стальной синдикат, и кресла академиков, и сладчайшего Иисуса. Случайно узнав, что к его давнему приятелю, депутату Палаты, заходил какой-то русский коммунист, Жюль Лебо, не сделав никаких пояснений, попросил депутата направить к нему этого человека.

Ровно в назначенный час в кабинет вошел коммунист. Это был Андрей. Он очень изменился. В двадцать пять лет не говорят о человеке, что он вырос. Но Андрей именно вырос и возмужал. Его лицо заострилось, движения стали резче, губы горше, суше глаза. Происходило ли это от того, что «семнадцать, улица Тибумери» для него все еще оставалась только сладким именем, что, находясь уже много недель в Париже, он до сих пор не решился кинуться, как зверь на ловца, в этот сыщицкий штаб? Он пробовал дежурить на улице, но Жанна не показывалась. Он пытался вызывать ее по телефону, но какой-то гнусавый голос в ответ ругался и опускал трубку.

Жюль Лебо ласково принял русского. Задав ему несколько вопросов о предполагаемом характере его деятельности, он вынул из шкафа стопочку тоненьких ассигнаций.

— Вот, мой друг. Здесь ровно восемьсот. Я желаю вам от души успеха. Взамен я попрошу вас об одном: не говорите никому, что вы получили эти деньги от меня. Я не боюсь преследований, но мне не хотелось бы, чтоб и этот мой поступок толковали как позу скучающего эстета.

Андрей поблагодарил. Хорошо — он никому не скажет. А дело теперь пойдет на лад. Он скоро поедет в Тулон.

Жюль Лебо прервал Андрея: его, право, не интересовали эти детали. Он предпочитал побеседовать с Андреем о другом. Начался длинный и сложный диспут. Жюль Лебо, не успевший написать вторую часть «Злоключений господина Бегемота», теперь излагал ее Андрею на словах. Пошлость всегда останется пошлостью. Андрей видит этих белых и черных богов? Они из дерева или из кости. Их было много, очень много. Впрочем, они всегда будут, эти боги! Без них люди все равно не обойдутся. А в таком случае не все ли равно, как именно Андрей зовет своего нового бога.

Андрей слушал внимательно; иногда, поддаваясь едкости фразы, он сам усмехался, но в главном не уступал. Он отвечал путано, грубо и все же по-своему убедительно.

— А свобода? А разность? А несправедливость любви?! — восклицал Жюль Лебо.

— Есть радость подчинения одного всем. Есть гибель моллюска и рождение острова. Я сам по своей воле себя вычеркиваю. Это ли не свобода? Я мелкий партийный работник, я вожусь с какой-то подпольной типографией. А Ленин вождь Коминтерна. Но разве мы не делаем одного и того же дела? Я не ропщу и не завидую. Это ли не разность? А любовь… Ну, что касается любви, то в этом я ровно ничего не смыслю.

Голос Андрея стал резким, почти враждебным. Как-то инстинктивно Жюль Лебо несколько отодвинул свое кресло и сказал:

— Да, вы меня не поймете. Может ли птица понять, что рыба задыхается на свежем воздухе, а рыба, что птица гибнет в воде? Это два мира. А я? А у меня, мой сердитый друг, и жабры и легкие.

На этом они расстались.

Шаги Андрея упрямо, непримиримо прозвучали в пустынных комнатах старого особняка, и все боги, белые или черные, деревянные или костяные, изумленно задрожали. Они ведь давно не видели живого человека. Жюль Лебо им, наверное, казался тоже богом, сделанным из желтой кожи и плюшевого пледа.

Звук шагов донесся и до кабинета великого писателя, он слегка смутил его. Ведь Жюль Лебо никогда так не шагал, даже когда был молод. Так может шагать только тот, кому есть куда спешить. Жюль Лебо никогда никуда не спешил. Всю свою жизнь он предпочтительно усмехался. Кроме того, он еще читал, и, прочитав на своем веку много книг, он знал, что это шаги революционеров, еретиков, влюбленных. Что же, может быть, русский и прав со своими легкими. А жабры? А жабры только мешают…

Жюль Лебо вдруг почувствовал страшную скуку и слабость. Зачем он позвал к себе этого человека? Зачем дал деньги на чужое и бесцельное дело? Он только потерял полдня. А книга, любимая книга, книга о небывалой любви все еще лежит ненаписанная. Разве этот коммунист понимает, что такое любовь? Они сделаны не из плоти, эти люди, а из скучного металла. Они нагреваются, только когда стреляют. Конечно, победа за ними. Но что в этом хорошего? Одна тюрьма заменит другую. Человеческая глупость бессмертна. Зажгут тысячи плошек и станут холостыми залпами потешать новых академиков. А любовь? Любви они не знают. Любовь, ненужную и прекрасную, знает Жюль Лебо. Пусть он никогда никого не любил. Он напишет так о любви, что даже этот коммунист, похожий на человека-машину из американских утопий, и тот заплачет. Но где же найти слова для такой книги?

Жюль Лебо, усталый, прилег на диван и покрылся пледом. Ему было холодно и неуютно. Ведь он был стар, и жизнь его с каждым часом покидала его сморщенное желтое тело. Ах, эти часы, они исчезали скорее, нежели франки господина Раймонда Нея, и их нельзя было спрятать в большой несгораемый шкаф! Он сиротливо поджал под себя ноги. В огромном кабинете он был один с белыми и черными богами, которые кривили губы и таращили глаза.

Просунув руку под жилет, Жюль Лебо почувствовал теплоту своей груди. Это его немного утешило. Это было все же человеческим теплом. Другого у него не было. Его любил весь Париж. Его никто не любил. Даже m-lle Фальетт давно уже надоело приносить ему грелку. Он был один. Он должен был написать книгу о любви, он должен был найти для этой книги слова.

Если б он знал, что сейчас рядом с ним сидел человек, полный до края любви, что стоило его посадить не только ближе к камину, но и ближе к старческому сердцу, чтобы услышать столько слов нежных и прекрасных, что их хватило бы на многие тома. Если б он только знал, что теперь этот человек идет по улице Сен-Пер, где много букинистов и антикваров, где в витринах учат любви Овидий и Данте, где о любви твердят доски флорентийцев и миниатюры персов, что среди них и на них не глядя идет обыкновенный человек, в пальто из конфекционного магазина, сухой человек, незадолго перед этим утверждавший, что он ровно ничего не смыслит в любви, идет и повторяет девичье имя. Если б он только знал, что его, Жюля Лебо, книга о любви никогда не будет написана, а этот человек свою уже написал одним коротеньким словом: «Жанна».

Глава 16 СЕГОДНЯ У НАС МОЛОДОЕ ВИНО!

На стеклах маленького ресторана мелом была нарисована виноградная гроздь. Надпись поясняла: «У нас сегодня молодое вино». Андрей посмотрел — не ошибся ли он? Ведь в Париже так много ресторанчиков и все они похожи друг ни друга. Нет, кажется, не ошибся: улица Кампань-Премьер, четвертый дом от угла, вывеска «Встреча друзей и кучеров». Хорошая вывеска! Она не только указывала Андрею, что это и есть нужное ему место, но еще как бы объясняла, зачем он сюда пришел. Только новый друг, с которым Андрей должен был здесь встретиться, не кучер, а шофер. Впрочем, это и не важно. Зачем так педантично воспринимать милую старую вывеску? Даже принц или трубочист могли бы зайти в это честное заведение, съесть рагу по-тулузски и выпить кувшин молодого вина.

Андрей спросил себе стаканчик. Вино оказалось мутным и легким, как квас. Андрей был весел, весел и до вина. Нет, вино тут было ни при чем! Андрей мог бы написать у себя на лбу: «У нас сегодня молодое вино».

Хозяйка, не глядите лукаво! Он может пить воду и так же улыбаться. Ему двадцать пять лет. Вы понимаете, что это значит? Но это еще не все. Он к тому же занят теперь одним очень веселым делом. Вы спросите: каким? Этого вам нельзя сказать, не то вы выроните, пожалуй, кувшин с вином и побежите за усатым полицейским. Вы ведь так боитесь забастовок: тогда не бывает ни газа, ни воды. Но, послушайте, и это еще не все. Ваш веселый гость влюблен. Но, Боже мой, в кого же? Этого вы также не узнаете. У вас дурная привычка: вы любите судачить со старой привратницей. Да это и не важно: вы с ней все равно не знакомы. Теперь вы понимаете, что дело не в вашем вине, каким бы достоинством оно ни обладало.

А молодое вино, нежное и легкое, играет сентябрьским золотом в узком стакане. Как оно хорошо пахнет! Это запах грозди, чуть тронутой первыми заморозками, это бодрый запах осени, пустых полей, скрипящих возов, высокого ясного неба. Его все пьют, молодое вино. Ведь оно же не каждый день бывает. Пьет хозяйка и, забыв о не взысканных с гостей франках, притоптывает, подплясывает: пейте, друзья! Дощечка, та, что над стойкой, врет. «Сегодня за наличные, а завтра в долг». Кто это только выдумал? Нет, читайте иначе: «Сегодня молодое вино, а завтра…» Но раз сегодня молодое вино, то нет никакого «завтра».

Пьют его и двое влюбленных, как птицы, засевшие в самый темный уголочек. Он не кучер, он слесарь. Кучеров здесь вообще нет, кучера только на вывеске. Зато это, конечно же, встреча друзей. Она мидинетка, она делает красивые шляпы. Но на ней самой нет шляпы, шляпы стоят ведь очень дорого. Впрочем, сейчас она и не жалеет об этом, сейчас шляпа только мешала бы. Когда на голове шляпа, неудобно целоваться. А влюбленные не только пьют молодое вино, они еще часто и нежно целуются. Это тоже не от вина. Они могли бы целоваться и на улице, под старым зонтиком. Но на улице целоваться мешают прохожие.

Слов нет — хорошее вино! Хлебнул его и старый оверньяк, который у входа в ресторанчик продает горячие каштаны. Хлебнул и закричал:

— Молодое вино! Веселое вино!

Не подумайте только, что оверньяки это те, что врут. Врут — это гасконцы, а оверньяки продают каштаны. Старик прыгает над жаровней, обугленными пальцами он переворачивает каштаны, которые от жара лопаются и громко стреляют. Посмеивается оверньяк: хорошие в Оверни каштаны, хорошее в Турени вино, хорошая жизнь на белом свете! Нет, оверньяки это не те, что врут!

Всех веселей был Андрей. Лебо — молодчина. Дело теперь пойдет. Андрею было необходимо скорее начать работу. Он бродил, как молодое вино, которое может разорвать железные обручи бочки. Прошел уже месяц, как он покинул Москву, и, откровенно говоря, этот месяц был очень скучным. В Ковне ему пришлось сначала умереть, а потом мирно воскреснуть в образе некоего Казимира Бататайтиса, который ехал в Париж, чтобы приобрести для целой дюжины литовских министерств (до последнего времени, кажется, обходившихся одним «ремингтоном», обнаруженным в женской прогимназии) французские пишущие машинки: по дюжине на каждое министерство. Переехав французскую границу, он больше ни о министерствах, ни о машинках не вспоминал, но фамилию свою зубрил с похвальным прилежанием: фамилия была не из легких и как-то плохо выговаривалась.

Почему Андрей решил ехать именно во Францию? Во-первых, он сызмальства превосходно владел французским языком, так что Жанна при первом знакомстве приняла его за парижанина. Во-вторых, в сытой победной Франции его дело казалось наиболее трудным и безнадежным. Имелось, разумеется, и «в-третьих», но об этом «в-третьих» Андрей не любил признаваться даже самому себе.

В Париже, оглядевшись, он решил заняться матросами. Может быть, в этом сказалось воспоминание о черноморском бунте французских моряков во главе с Андре Марти, а может быть, просто одно слово «матрос» обнадеживало его. Матросы всюду матросы. Они никогда не носят котелков, и хороший шторм им не в диковину. Тулон может оказаться прекрасным Кронштадтом.

Остановка была за деньгами. Но вчерашний день все изменил. Члены жюри выручили. Теперь он может ехать в Тулон или в Брест. Надо только кой с кем связаться. И вот он явился сюда, чтобы встретиться с шофером, с Пьером Пуатра. Этот не как другие, этот настоящий коммунист!

Да, дело клеится! И Андрей был весел. Вспомнив о вчерашнем споре, он даже почувствовал к Жюлю Лебо нечто вроде жалости. Конечно, он великий писатель. «Бегемот» прекрасная книга. Но все же отчего-то жалко его. Он, как его боги, смотрит на все стеклянными глазами. Если присмотреться — бедный одинокий старик. Нет, Андрей счастливей его! Лебо не верит в революцию. Лебо не любит людей. И еще, и еще: разве великий писатель знает, что узкая грязная уличка Тибумери может быть страстью, миром, жизнью? Бедный Лебо!

Но Андрей пожалел Лебо как-то мимоходом, между двумя мыслями о типографии в Тулоне, между двумя вздохами о смуглой Жанне, между двумя стаканами молодого вина. Хорошо, обстоятельно жалеть умеют только старые люди. Может быть, и Андрей когда-нибудь этому научится этак лет через сорок. А сегодня? А сегодня у нас молодое вино!

Пришел новый гость. Хозяйка, пожалуйста, и ему стаканчик! На нем были бархатные шаровары и куртка с козьим мехом наружу. Веселый костюм, да и сам он веселый. Он пил вино и частенько поглядывал в окошко. Кого же он там оставил: приятеля или собачонку? Да нет же: ведь это и был «самый настоящий коммунист», шофер Пьер Пуатра, и поджидал его у двери огромный автомобиль. Пуатра бросил в орган два су и все стаканы с вином или без вина завизжали от рева валика. «Марион, красотка Марион!» Может быть, от этой Марион у хозяйки и заболели уши, зато приятели могли вдоволь обо всем поговорить. Разговор, впрочем, был недолгим.

— Достал.

— Вот здорово! Ну, теперь-то мы их заполучим! Я с вами катну.

— Идет. Сначала Марсель, потом Брест. Надо только представить инструкции в комитет.

— Это в четверг.

Сделано дело. А теперь можно посмеяться, можно выпить еще по стаканчику молодого сладкого вина.

Пуатра снова кинул монету в машинку, на этот раз для чистого удовольствия. Последовала сентиментальная песня. Это была песня, которую пели и в шикарных барах Монмартра и в глухих темных дворах одиннадцатого полицейского округа. Это была песня о том, как хорошо дремать рядом с русой девчонкой. Нет, вернее, это была песня о том, как нехорошо, когда русая девчонка уходит, как грустно тогда спать одному. Пуатра расчувствовался. Положительно, этот человек в козьей куртке умел делать все: стрелять из «митральезы», варить чечевицу, управлять моторной лодкой, петь романсы о русой девчонке, проводить электрические звонки, ловить лангустов, делать революцию, печалиться, смеяться и любить. Кто скажет, что это мало для одного человека? Пуатра всегда был весел, даже когда он был печален. Просидев недавно четыре месяца в политическом корпусе тюрьмы Санте, он научился играть на гребенке и штопать (до тех пор он порванные носки зашивал). Кроме того, он в камере пел такие веселые песни, что даже самые мужественные надзиратели заболевали мигренью. Жил он один на мансарде. Утром закручивал автомобиль, вечером ходил на партийные собрания и всячески одобрял жизнь.

Сейчас он одобрял также и молодое вино. Когда же машинка стала упорно твердить о русой девчонке, он, расчувствовавшись, даже вытер красным фуляровым платком свои глаза шофера, которые, казалось, должны были привыкнуть и к пыли, и к бензину. Вероятно, на это были свои причины.

А Андрей не слушал песен. А Андрей теперь думал об одном: неужели он уедет в Тулон, так и не увидав Жанны? Нет, этого не может быть! Она где-то рядом с ним. Она в Париже, и он не может ее найти! Пойти туда? Но этим он не только себя раскроет, он может погубить и ее. Дядя, бюро сыска, русский большевик. Что же делать? Он не может без нее!.. Смуглая, грустная, милая, где ты?..

Андрей взял Пуатра за локоть:

— Я хочу вас попросить об одной услуге. Мне необходимо разыскать здесь знакомую. Идти туда нелегальному нельзя. Легко и ее запутать. Может быть, вы с машиной подежурите возле дома?

— Конечно! Вы только расскажите мне, какая она с виду?

Что же, Андрей рассказал. Но вероятно, это не было спокойным перечнем примет. Вероятно, это никак не напоминало ни полицейского протокола, ни описания персонажей в романах великого писателя Жюля Лебо. Он был скромен, он не сказал ничего лишнего. Почти девическая стыдливость проверяла его слова. Но все же это было рассказано так, что Пьер Пуатра снова вынул фуляровый платок, хотя машина давно замолкла. Среди всех вещей, которые он умел делать, не было отгадывания чужих мыслей. Нет, этого Пуатра не умел делать. Но бывают, очевидно, мысли, которые могут читать и профаны. Когда Андрей кончил, Пуатра сказал:

— Значит, и у вас подруга? У меня тоже. Моя русенькая.

Так вот почему шофер слишком внимательно слушал шарманку. Может быть, он и не знал, как хорошо дремать с этой девчонкой, но как грустно спать одному — это он наверное знал.

Андрей не обиделся. Слово «подруга», примененное к Жанне, к Жанне, с которой, полюбив ее, он пробыл всего один час, под дождем, у Орлута, не смутило его. Он ни за что не признался бы великому писателю Жюлю Лебо, хорошо знающему все слова о любви, в том, что он, Андрей, кого-то любит. Но ему было легко говорить о Жанне с этим веселым товарищем, у которого тоже есть одна, только не смуглая, а светлая, русенькая.

Пуатра продолжал:

— Моя танцует на канате.

Нет, это не было аллегорией. До аллегорий Пуатра никогда не доходил. Это было профессией. Маленькая Лизетт, подруга шофера, работала в бродячем балагане и каждый вечер в каком-нибудь из двадцати округов Парижа она танцевала на канате.

— Да, она танцует на канате, плутовка Лизетт. А ваша?

Андрей не мог ничего ответить. Что делает сейчас Жанна? Кто знает? На минуту им овладела тревога. Он почувствовал необходимость произнести вслух ее, почти запретное, имя.

— Она? Нет, она не Лизетт. Она Жанна.

Как радостно, как хорошо прозвучало, это слово!

— Ну, за вашу Жанну!

Пуатра поднял стакан с молодым вином. Андрей улыбнулся и выпил. Да, за Жанну! Молодое, веселое вино! Было горе, но где оно? А разлука? Разве страшна разлука, когда столько лет впереди, когда не нужно трястись над часами, как трясется отшельник с улицы Сен-Пер? Нет, и разлука не в счет! Итак, за Жанну!

Конечно, молодое вино сделается старым. Тогда оно даже повысится в цене. Знатоки будут находить в нем «букет». Заплесневевшие бутылки станут приманкой для гастрономов и снобов. Это старое, дорогое, хорошо выдержанное в темных погребах вино люди начнут чтить, как чтут теперь старого Жюля Лебо. Его будут пить на торжественных банкетах, и тогда не раз старое вино окажется печальным вином, ложась камнем на сердце хитрого министра, прерывая воспоминания седеющих красавиц и заставляя плакать поэтов, давно живущих одной славой. Может быть, таким станет и Андрей. Может быть, выпив тогда стакан старого вина, он вспомнит о Жанне, об этом вечере в маленьком ресторанчике, где пела шарманка, а хозяйка приплясывала ей в такт, вспомнит и загрустит. Может быть. Но сегодня он любит. Но сегодня он весел. Но сегодня… Но сегодня у нас молодое вино! Если не верите, спросите оверньяка. Оверньяки никогда не врут.

Глава 17 КАК ОНИ МЧАЛИСЬ К СЧАСТЬЮ В ГОСТИ

Бывают ясные дни, бывают и пасмурные, дождливые. Но что сказать об этом дне? Ведь до обеда по крайней мере раз десять шел дождь и снова выглядывало солнце. Это был во всяком случае очень капризный день. Дамы не успевали раскрывать и закрывать зонтики. Тротуары быстро высыхали и становились светло-серыми, даже пыльными, а потом снова блестели, как будто их наваксили целые полки итальянцев, сидящих, поджав ноги, на углах улиц с батареями разнокалиберных щеток. Такие дни бывают только в феврале, когда исход войны между зимой и весной еще не ясен. Короткий февраль может стать всем, большим сезоном, настоящим временем года. Но обыкновенно он ничем не становится и пробегает, куцый, как одна сплошная недомолвка. Итак, это был настоящий февральский день. В нем было поровну и радости и горя. В одиннадцать даже настройщик роялей с улицы Тибумери, брюзгливый ревматик, и тот улыбался, глядя на тоненький юркий лучик, контрабандой прокравшийся в темный двор. А в четверть двенадцатого мальчики, пускавшие в Люксембургском саду и в парке Монсо бумажных змеев, промокшие до последней ниточки, испуганно дрожали. Значит, они ошиблись: зимой ведь не пускают змеев, зимой играют в прятки. Но зима ли это? Вот снова солнце. Тогда, может быть, весна? Может быть…

Однако в почтенной конторе на улице Тибумери была безусловно зима. Даже самые пронырливые, самые изворотливые лучики туда не проникали. Можно было вывесить соответствующее объявление: ревнивцы, филера, кляузники, пыль, туман, пожалуйста, милости просим! А солнце… Нет, солнце — это нечто постороннее, солнцу вход запрещается.

Такая же унылая, ничем не оборимая зима стояла и в сердце маленькой конторщицы, над которой измывались все: и господин директор, и провалившийся нос, и посетители, и даже ржавые перья. Ведь она до сих пор не сумела убежать в далекую Москву! Она должна была выслушивать то попреки, то сальные заигрывания господина Раймонда Нея, регистрировать бумажки и ждать. Ждать… Но чего? Да конечно же только чуда! Разве не чудом пришел к ней в страшную ночь добрый Захаркевич? Андрей сказал: я приеду. И всякий раз, когда дверь конторы открывалась, Жанна вздрагивала. Но мрачно глядели на нее новые клиенты, озабоченные только своими происками и подвохами. Андрея все не было. Может быть, он потерял адрес? Может быть, его расстреляла какая-нибудь разведка? Что же, бегая по Парижу, Жанна как-то увидела Сену. Если б она только знала, что Андрей не приедет! В Сене много спокойной и темной воды.

В этот февральский денек, когда дамы взволнованно выставляли руки — закрыть зонтик? раскрыть зонтик? — Жанна сидела над кипой бумаг. Ее ничто не волновало.

Зашла Габриель. Не проводит ли ее Жанна до лавочки? Отец приказал купить две дюжины улиток.

Господин Ней напутственно прогромыхал:

— Только жирных и не дороже восемнадцати су! А ты (это относилось уже к Жанне) изволь, когда идешь с моей дочерью, не приставать к мужчинам. Я тебя насквозь вижу!

Они вышли в счастливую минуту, когда брала верх весна, и Габриель, почувствовав на своей щеке теплое трепетание, сказала:

— Это как когда он целует. Это хорошо. Это весна.

Но Жанну никто не целовал. Это весна? Нет, весна осталась в Феодосии. А это не весна, это только улица Тибумери!

У ворот она увидела автомобиль. Наверное, какой-нибудь нетерпеливый ревнивец мчался сюда, мчался во всю прыть, спеша узнать, как изменяет ему жена, боясь это узнать, боясь и спеша, то крича шоферу: «Стой, назад!», то стуча палкой в стекло и подгоняя машину: «Скорее же!»

Но шофер почему-то окликнул Жанну. Она оглянулась. Тогда он рукой подманил ее. Кинув слепую, Жанна стремительно подбежала. Ведь ее никто не может звать, никто, кроме него!

А Пьер Пуатра, веселый шофер в козьей куртке, улыбался:

— Так вот вы какая! Совсем смугленькая…

— Вы меня звали?

— Да. То есть, собственно говоря, он. Ваш дружок. Он молодцом. Все в порядке. Он будет вас ждать завтра, в пять, в Люксембургском саду, возле фонтана Медичи.

Дамы, закройте все зонтики! Мальчики, скорей пускайте змеев! Не спорьте, только не спорьте! Это — весна! Разве Жанна была несчастна? Не может быть! Это ей просто померещилось. Папа? Он уснул. А Аглая? Аглаю выдумал какой-то злой кудесник. Не в кинематографе ли она видела улицу Тибумери? Какая контора? Жанна там не была! Это она читала у Диккенса, это не здесь, это в туманном Лондоне. Константинополь — кружочек на школьной карте. Прямо из луареттского домика Жанна идет в Люксембургский сад. Фонтан Медичи — это, наверное, прекрасно!

Жанна весело смеется. Еще минута, и, пожалуй, она начнет хлопать в ладоши или прыгать на одной ноге. И смеется, и громко и славно смеется веселый Пуатра. Как хорошо, что люди могут так смеяться! Как хорошо, что солнце может так греть!

Пуатра говорит Жанне:

— Знаете что?.. Сегодня первый весенний день. Плюну я на свой таксометр. Садитесь-ка со своей сестричкой. Я вас покатаю, покатаю вовсю.

Габриель, забытая, наконец недоуменно окликает Жанну:

— Кузина, где вы? С кем вы говорите?

— С шофером, с добрым шофером. Он хочет нас покатать.

— А отец? А улитки?

Но слишком сильно искушение. Ведь Габриель никогда не ездила в автомобиле. Один раз она ездила в трамвае, но это, наверное, совсем не то. А что-то теплое ласково треплет ее щеку. Да ведь это же весна! Нет, Габриель не может удержаться. Пусть отец бранит ее — все равно!

— Значит, едем?

Шумит мотор. Смеется Пуатра. Смеются две девушки. Настройщик роялей испуганно жмется к стене: автомобиль! Они несутся быстро, быстро,

Вертит колесо, нажимает педаль веселый шофер. Ему надоело стоять на улице Тибумери. Противная улица! У Пуатра с ней свои, старые счеты. Когда он держал экзамен на право выезжать, вот эта улица и подвела его. Последний экзамен — по знанию улиц. Экзаменовали старые кучера, а кучера, как известно, шоферов не очень-то любят. Так вот один из кучеров, самый красноносый, самый ехидный, спросил Пуатра: «А как проехать с улицы Дюто к бойням, на улицу Морильон?» Пуатра ответил: «Сначала по улице Дюто, потом по улице Алляре, потом… потом по улице Кронстат». Нет, неверно, по пути еще одна. Но как она называется? Не то Мумумури, не то Бебебери. Так и промычал нечто невнятное. У кучера от раздражения нос еще гуще покраснел: «Не годится. Приходите через две недели». Какая подлая улица! Три часа он сегодня на ней простоял, поджидая Жанну. А теперь скорей отсюда, прочь!

Шуми, мотор! Гуди, рожок! Дорогу нам, дорогу!

Когда автомобиль поворачивает, Габриель вскрикивает. Нет, она не боится. Просто она никогда не ездила в автомобиле. Это совсем не страшно. Это даже весело. Ветер бежит навстречу, шалит с волосами, дует, глупый, в ухо. Скорей, скорей! Ей кажется, что они проехали уже сотни километров. Это не Париж. Это море. Оно ходит и шумит.

Нет, это шумят веселые бульвары. Они не только шумят, они и смеются, смеются, как Пуатра, смеются, как Жанна. Смеются пестрые анемоны в плетенке цветочницы. Смеется белый фартук гарсона с подносом. Смеется солнце на подносе. Смеется в стакане алый гренадин. Смеются в окнах ворохи лент. Париж, милый Париж, до чего же ты прекрасен!..

Вот и Сена. Нет, в ней вода совсем не для того, чтобы топиться. По Сене можно поехать куда-нибудь, например в Медон, там уже скоро зацветут вишни. Ехать и всю дорогу целоваться. Но фонтан Медичи, наверное, еще лучше Медона. Завтра в пять. Значит, осталось еще двадцать семь часов. Как бы подогнать время. Ленивые стрелки, двигайтесь! Неситесь, как мы несемся!

Жанна ногами упирается в стенку. От быстрой езды она откидывается назад. Ей кажется, что ее ноги подталкивают машину. Ей кажется еще, что чем скорей ехать, тем ближе фонтан Медичи. Завтра в пять! Скорей же! И веселый Пуатра нажимает педаль. И несется автомобиль все скорей и скорей.

Пуатра рад: он катает подругу товарища. Она смуглая. Хорошо бы покатать Лизетт, русенькую девчонку, капризную плясунью. Хорошо бы с ней мчаться вдвоем. Она ведь тоже никогда не ездила в автомобиле. Она ездит, спит и живет в старом желтом фургоне. Фургон тащат две клячи. Лошади боятся автомобилей. Но Лизетт не боится Пьера. Если уж на то пошло, Пьер немного побаивается Лизетт. Вдруг она сегодня надует губки, не захочет целоваться, станет кокетничать с наездником. А наездник будет хлопать бичом и глупо кричать: «Алле!» Нет, этого не может быть! Сегодня — весна, сегодня — удача, сегодня в темном фургоне под визг карусельных шарманок Пуатра получит все, что только есть у Лизетт. А есть у нее много: сердце, губы, глаза, щеки, волосы, милые русые волосы, шея, плечо… Нет, дальше лучше не считать. Не то можно раздавить кого-нибудь.

Скорей же, машина!

Стрелка скачет: восемнадцать, двадцать. Смеется Пуатра.

Габриель вдруг говорит Жанне:

— Он со мной такой строгий, мой русский. Я боюсь прогневить его. Он часто сердится, я слышу это по тому, как он громко дышит. Я сама во всем виновата. Я очень дурная. Но если он меня ударит, я буду счастлива.

Что это? Жанна вздрагивает. Это не фонтан Медичи. Кажется, Габриель говорила о чем-то печальном. Пошел дождь. Пуатра покрылся брезентом. Жанна тоже становится грустной. Но это несерьезно, это грусть — мимоходом, это только февральская куцая грусть, на десять минут, пока не покажется солнце. Она думает: Габриель может любить. Ей не нужно счастья. Она как святая. А Жанна простая девушка. Жанна любит сласти. Жанне нравятся красивые платья, вот в тех окнах. Жанна в театре на «Адриенне Лекуврёр» тихонько плакала. Ей хочется счастья. Ей хочется, чтоб Андрей целовал ее. Может быть, это и жалкая любовь. Она не умеет иначе. Завтра в пять! А может быть, это и не плохо? Андрей приехал. Он ее любит. Он ее увезет в Россию. И Жанна снова улыбается. И снова солнце мечется по сизому асфальту.

Ну конечно, эта грусть вовсе и не была грустью. Просто шел дождь. Жанна слишком много страдала, чтобы грустить теперь, когда до фонтана остается всего двадцать шесть часов. Шофер, добрый шофер, скорей!

Пляшет стрелка. Это так скоро, скорей нельзя. Если скорей, Пуатра, пожалуй, поведут в комиссариат. Габриель не видит стрелки, не видит несущихся навстречу домов. Но она слышит ветер. Ветер все острей, все шумливей. И слепая шепчет Жанне:

— Кузина, мне кажется, что мы куда-то спешим. Ведь нам некуда спешить. Надо было в лавочку, но это же на нашей улице. А мы так спешим, как будто мчимся к кому-нибудь в гости, К кому же?

— К счастью!

И Жанна смеется. И смеется Пуатра. Лизетт его сегодня пустит в старый фургон. Да, они мчатся прямо к счастью!

Мотор, дорогой мотор, скорее! Пусть трясутся в возмущении жиры господина Нея: он сегодня не получит улиток. Он будет рычать, как целый зоологический сад. Все равно! Пуатра потерял весь день, он заплатит хозяину штраф. Все равно! Темно и тепло будет в фургоне. Педаль. Колесо. Рожок. Субъект в цилиндре, посторонитесь! Мы мчимся! Мы мчимся к счастью в гости!

Глава 18 О ЧЕМ ГОВОРИЛ ЛЮКСЕМБУРГСКИЙ САД

Они молчали. Напрасно было бы припоминать все языки мира, перелистывать самые толстые словари Ларусса или Даля. Таких слов просто не существовало. Выговорить всю радость этой минуты, судя по большим часам на Люксембургском дворце, самой обыкновенной минуты, четвертой минуты шестого полуденного часа, могло только молчание. Теперь оно не было рождено ни запретом Жанны, ни страхом Андрея. Нет, Люксембургский сад не напоминал развалины Орлута! Это молчание, блаженное и звонкое, полнилось не только всеми словами многотомных словарей, но и вовсе не слышными звуками: счетом воды, походкой сердца, скрипом песка, может быть, даже сказочным ростом травы, норовившей уже выскочить из-под земли, чтобы увидеть влюбленных. Если бы можно было всегда так молчать, люди, наверное, давно бы сожгли и Даля и Ларусса.

Андрей и Жанна могли так молчать: за них говорили другие. За них говорили хотя бы эти каштаны, нетерпеливые каштаны, с распухшими от волнения ветками. Другие деревья не спешат: ясень цветет в апреле, платан в мае, а ленивица липа даже в июне. Но каштанам всегда некогда. Под липами будут шалить лицеисты между двумя экзаменами. Но куда же деться влюбленным в марте? А в марте ведь особенно много влюбленных. И старые каштаны спешили убраться белыми свечками. Ни Андрей, ни Жанна, наверное, не умели различать породы деревьев, к тому же безлистых. Но они встретились именно под каштанами, и каштаны за них говорили.

За них говорили также дрозды, веселые черные дрозды в модных смокингах. У Рима есть мрачные, почти мифологические ласточки. На Пречистенском бульваре забористо ссорятся воробьи. А по Люксембургскому саду, посвистывая, прыгают насмешливые дрозды. Но в тот день их свист не означал ни насмешки, ни порицания, нет, они свистели от добрых чувств.

В бассейне, среди прошлогодних рыжих листьев, золотые рыбки проделывали сложные пируэты. Да, как это ни покажется странным, даже рыбы, прославленные своей молчаливостью, ударяя хвостами воду, говорили за них.

За них говорили новорожденная весна и старый Люксембургский сад, со всей его флорой и фауной.

По соседней дорожке рассеянно шагал молодой человек. Трубка его давно погасла. Он мог бы радоваться: вчера он впервые увидал свою элегию напечатанной в тулузском журнале спорта и мод. Но сейчас он не радовался, сейчас он был очень озабочен; он сочинял другую элегию и никак не мог подыскать нужного ему ассонанса. В голову лезли одни только рифмы, а поэт хорошо знал, что рифмы — устаревшая вещь. Он натыкался на скамейки, он все время шевелил губами. Тема его новой элегии была еще неясна ему самому, но это несомненно была история Жанны и Андрея. Ведь никто в Люксембургском саду сейчас не мог говорить о другом.

Возле мраморной Жорж Санд девочки играли в серсо. Они весело верещали, но совсем не потому, что соломенное колесо попадало на палочки. В сердцах двух взрослых детей, не игравших в серсо, ведь было много ребяческого веселья, и девочки верещали за них. А Жанна и Андрей молчали.

Какой-то школьник остановился у апельсинового дерева в кадке, у того, что слева у дворца. Все школьники лицея Сен-Луи знали, что, если обойти это дерево три раза, учитель математики, независимо от познаний, поставит высокий балл. Но на этот раз школьник обошел дерево вполне бескорыстно: он ведь возвращался домой, а дома не было никаких учителей. Не оберегали ли суеверно двое влюбленных, молча сидевших на скамейке под каштанами, свое позднее счастье?

Нечего говорить о том, что бородатый Верлен, на лысине которого отдыхали веселые дрозды, все время декламировал самые нежные, самые трогательные из своих стихотворений. Бедный беспутный Верлен, он уже пятьдесят лет тому назад начал говорить за них.

Единственным исключением являлись старые сенаторы, которые, не выдержав длиннот заседания, зевали возле окон. Увидев дроздов, серсо, влюбленных и весну, они разозлились. Правда, в этом не было прямого нарушения одобренных ими законов, но все же и весна, и влюбленные, и даже дрозды напоминали им о чем-то неприятном: не то о похоронах, не то о революции. Но кто на них обращал внимание? Среди фауны Люксембургского сада они были старыми барсуками, а барсуки — это очень угрюмые звери. Все же остальные обитатели большого сада, включая сюда и траву и деревья, радовались, не просто радовались, а радовались за Андрея и Жанну.

Они же молчали. Любовь была неумолимым цензором, она запрещала все слова. Андрей как взял руки Жанны, так и не выпустил их. Милые смуглые руки! Он их больше никогда не выпустит! Андрей, взбалмошный, переменчивый Андрей был теперь тверд и ясен. Андрей заработал любовь. Жанна для него не случайный выигрыш, не счастливая карта. Ведь это же разлука провела две борозды возле недавно еще беспечных губ. Он любил ее теперь дико и просто, как тяжелую добычу. Андрей больше никогда не выпустит этих рук! Никогда!

Они и не хотят уйти. Где все сомнения Жанны? Может быть, она поглупела? Ведь она больше ни о чем не думает. Она теперь не ищет объяснений в любви, не пытается быть умной или благородной. Она просто любит. Как будто вместо трагических котурн на ее ногах оказались снова неуклюжие сабо луареттской девушки. Она не спрашивает об Аглае. Если Аглая сейчас умрет от горя, Жанна все равно не вырвет из рук Андрея своих рук. Она не думает, сможет ли быть достойным товарищем Андрея, готовить с ним революцию. Она любит теперь революцию, она любит Россию. Но что нужно делать, этого она не знает. Андрей ей скажет. В руках Андрея теперь не только ее руки, но и вся жизнь. Как это просто! Нет, Жанна не поглупела. Она только стала взрослой. Она выросла из того, орлутского, горя. То горе было горем роста. Если придет другое, настоящее, неотвратимое, Жанна его примет. Она покажет, что и в сабо можно быть высокой, для этого не нужно становиться на цыпочки, горе высит само. Теперь же она радуется, и радость эта тиха, целомудренна, ясна.

Наконец молчание разорвалось, как снаряд, начиненный жужжащей шрапнелью. Кажется, весь Люксембургский сад был засыпан словами. Здесь не было длинных фраз: они слишком часта дышали, и внезапные цезуры обращали рассказ в груду несвязных восклицаний, ласковых прозвищ, почти заумных слов. Слова эти неслись, как на скачках, стараясь обогнать одно другое хотя бы на слог. Каждую минуту они замолкали, спохватившись, что не рассказали самого важного. Тогда руки договаривали то, чего не сумели сказать губы. Это не были слова любви. О своей любви они не могли говорить. Это прозвучало бы, как внезапное признание: «Знаешь, я дышу воздухом». Но о чем бы они ни говорили, это было только об одном: о любви. Когда Жанна рассказывала о константинопольской гречанке, Андрей понимал: я там без тебя умирала. И Жанна, услышав о сонном Ковне, обрадовалась: и он, и он, как я!..

Была одна опасная минута. Андрей спросил Жанну, как ей живется теперь. Люксембургский сад тревожно насторожился. Даже дрозды замолкли, ожидая ответа, а вода приготовилась к тому, чтобы заплакать. Неужели прозвучит здесь повесть о зловонной конторе на улице Тибумери? Нет, Жанна ничего не расскажет. Она так бережет свою первую радость. Ведь ее слова измучат Андрея, ему и так нелегко. Она промолчит. Она расскажет об этом когда-нибудь, не теперь! И на вопрос Андрея, Жанна коротко, спокойно ответила:

— Ничего. Но мне нужно оттуда переехать. Там для меня нет комнаты.

Это было все, и после этого они начали говорить о будущем. Андрей на днях раздобудет деньги, теперь у него нет своих, только партийные. Тогда Жанна переедет в маленькую комнату. Хорошо, если это будет мансарда, с окошечком в небо. Тогда в комнате окажутся звезды. Она хочет читать, много читать. Она должна знать, как работать вместе с Андреем. Андрей будет к ней приходить. О дальнейшем не было сказано ни слова. Нет, только это: будет приходить. Но оба знали: значит, в комнатке будут действительно звезды. Андрей уедет на месяц-другой в Тулон. А летом? А летом в Москву!

Потом они смеялись: ведь девочки, игравшие в серсо, уже ушли из сада. Андрей признался, что он теперь не Андрей, нет, нечто совсем другое. Недавно он был Бататайтисом. Честное слово! Казимиром. Теперь же он студент из Риги, Николай Цислас. Везет на фамилии! Андрей показал даже паспорт, шикарный паспорт, который кичился десятками виз, как генеральская грудь орденами. Из этого бумажника выпала тогда карточка. Это была фотография, содранная с упраздненного документа знаменитого Бататайтиса. Андрей снимался в Ковно. На фотографии было все, то есть не только лицо, не только знакомая улыбка, но и любовь. Карточка не вернулась в бумажник, она незаметно переехала в сумочку Жанны.

Они уже больше не сидели на скамейке, но шли глухой дорожкой, той, что позади бородатого Верлена, возле улицы Асса. Стемнело. Где-то проворчал колокольчик и раздался голос сторожа: «Закрывают! Закрывают!» Надо было прощаться. Но губы еще не договорили своего, и губы волновались: они не хотели расставаться.

Андрей и Жанна остановились. Кругом было тихо и пусто. Давно уже уснули веселые дрозды. Тогда Андрей поцеловал Жанну. Если судить даже по быстрой секундной стрелке, поцелуй длился недолго. Жанне же показалось: всю жизнь. Она с удивлением оглянулась: неужели снова жить? Они не улыбались. Их лица были суровы. После такой минуты можно было только расстаться, убежать в разные концы темной аллеи. И так как они не сделали этого, губы снова нашли друг друга. На пустой дорожке, под первыми звездами, они стояли и целовались;

Расставшись наконец, так же молча, как и встретились, они через минуту снова вернулись друг к другу. Это было уже у ворот. Сторож сердито гремел ключами. Они хотели еще что-то сказать друг другу, сказать о самом важном, не о том, что у гречанки были смешные усы, не о том, что в Тулоне легко найти комнату. Нет, о другом. Например, о том, что люди дышат воздухом. Они снова встретились на одну минуту, чтобы сказать о своей любви. Великий писатель Жюль Лебо, где же он был в ту минуту? Спрятавшись за будку сторожа, он, наверное, услышал бы все те слова, которых ему не хватало для его последней книги. Но Жюль Лебо сидел у себя в кабинете. От улицы Сен-Пер до улицы Асса далеко.

Рядом с ними был только старый сторож, но и он ничего не слыхал. Громко брякали ключи, а люди говорили очень тихо. Сторожа это не удивило, он привык, что влюбленные, прощаясь вот у этих ворот, говорят всегда шепотом. Но все же они сказали о своей любви. Они выговорили два больших, взволнованных, необычайных слова:

— Андрей!

— Жанна!

Впрочем, может быть, это говорили не они, может быть, это за них говорил Люксембургский сад.

Глава 19 ДЕВУШКА ИЗ БАРА «ГАВЕРНИ»

Засунув два пальца в огромную ярко-малиновую пасть, негр Суло свистел. Он старался сегодня особенно громко свистеть: ему обещали двойную порцию джина. От свиста у него даже болел живот. Свист этот бил ужасен. Вероятно, шакалы, которые водятся на родине Суло, испугались бы его. Посетители бара «Гаверни», однако, чувствовали себя великолепно. Им давно надоели не только скрипки или флейты, но и грохот джаз-банда. Только негр Суло умел приласкать их ко всему привыкшие уши. Это был то задорный, то томительно похотливый свист. Воздух от него становился густым, вязким, душным. И современные Дафнисы, виляя куцыми смокингами, под свист этого соловья, под дикий свист в сто лошадиных сил, могли стремительно и вместе с тем театрально любить взятых напрокат Хлой.

Как только, просыпаясь, взвывал барабан, как только Суло подносил палец к пасти, они быстро приподымались и, обхватывая дам, начинали танцевать. Собственно говоря, это не было танцем, они просто ходили по узкому бару, прижимая к своим животам тучные груди Хлой. Когда же Суло внезапно менял острый призывный свист на томное сопение, они останавливались и старались в такт тереться друг о друга, потом снова неслись. Тем из них, которые были еще молоды, после таких прогулок хотелось сейчас же повалить теплых Хлой на узкие диванчики. Но они никогда не делали этого. Наоборот, на их лицах было полное равнодушие безразличных ко всему спортсменов. Они ведь были европейцами и хорошо знали, что это только танец, уанстеп, аперитив перед любовью, а настоящая любовь произойдет через два часа, не на диванчиках бара, а на мягких, свежевзбитых перинах, в соответствующих апартаментах. Да, вопреки запрету Жанны, все посетители бара «Гаверни» и многих других баров называли свои ночные занятия не иначе как «любовью». Даже днем разгримированные Хлои, превращавшиеся в Луиз и Антуанетт, беседуя друг с другом о своих профессиональных делах, говорили:

— Конечно, я беру дорого, но зато умею любить.

Они были по-своему правы. Слова тем и хороши, что они могут обозначать самые различные вещи.

О том, что она умеет любить и дорого за это умение берет, любила говорить не Луиза или Антуанетта, исполнявшие сольные номера, но крошка Марго, у которой кроме любви был и другой, более прозаический заработок. Мужчины, приходившие в «Гаверни» с дамами, садились обыкновенно за столики и спрашивали шампанское. Если они предпочитали ликеры или вино, гарсон презрительно объяснял им, что «Гаверни» не «Виктория», где можно пить даже ром. В «Виктории» нет Суло, туда ходят не изысканные спортсмены, а «макрели», то есть сутенеры, там на диванах часто разыгрываются далеко не аппетитные сцены. Что касается «Гаверни», то это вполне светское заведение. Испуганные таким спичем, гости послушно заказывали самое дорогое шампанское. Но одинокие посетители могли, минуя столики, пройти в глубь бара к стойке и там, восседая на высоких стульях, пить ликеры или же, если они обнаруживали такт и хорошее воспитание, различные смеси, как-то: коблеры, коктейли, флиппы. За стойкой сидела крошка Марго с глубокими бесстыдными глазками и с золотыми кудрями боттичеллевского херувима. Марго была дана концессия на этих отдельных посетителей. За то она опекала интересы хозяина бара. Когда посетитель спрашивал себе шерри-коблер, Марго нежно переспрашивала: «Два?» Марго тоже хотела шерри-коблер, и кто мог отказать этому кудрявому херувимчику? Таким образом, ей приходилось в течение одной ночи принимать до двадцати доз всяческих зелий. Она не сразу достигла этого искусства: вначале бывали и разбитые стаканы, и внезапные отлучки. Но теперь Марго могла бы потягаться с каким-нибудь голландским боцманом, которому даже в соску вливали не молоко, а виски. Она забыла, что значит быть пьяной. Марго гордилась этим: она умела пить.

Кроме того, как уже было сказано, она умела любить, то есть поцелуи оставляли ее столь же безразличной, как и коктейли. Благодаря этому она никогда не забывалась и аккуратно исполняла все, что только хотели ее клиенты. Пять лет тому назад от первого поцелуя нантского приказчика она забыла обо всем на свете. За пять последующих лет Марго столько целовали, что, казалось, ее губы должны были стереться, как бронзовая нога апостола Петра в римском соборе. Естественно, что она хорошо изучила это ремесло.

Но имелись на свете три вещи, производившие впечатление даже на искушенную Марго. Это были особенно непристойные анекдоты, сентиментальные фильмы и кокаин. Зная на опыте гораздо больше того, что имеется во всех черных легендах мира, Марго все же оживлялась, услыхав какую-нибудь дичайшую историю о садистах или о некромантах. Тогда ее голубенькие глазки начинали шириться и тускнеть.

В кинематограф она ходила всегда одна, так как кавалеры, стараясь использовать темноту, мешали ей сосредоточиться. Когда на экране пьяный муж обижал несчастную жену, безропотно стиравшую пеленки, или когда злой отец таскал за косы дочку, влюбленную в благородного, но бедного юношу, Марго начинала реветь, как крохотная девочка, реветь откровенно, вовсю, в антракте продолжая горько всхлипывать и сморкаться.

Что касается кокаина, то он заменял ей и поцелуй и вино. Достаточно было засунуть щепотку волшебного порошка в маленький, капризно вздернутый носик, чтобы почувствовать себя женой американского миллионера Форда, о котором Марго как-то прочла в обрывке газеты. «Коко» (так называли в баре «Гаверни» кокаин) был единственной любовью этой девушки, каждый вечер сидевшей за стойкой.

В тот вечер, когда Суло особенно неистово свистел, соблазненный джином, Марго скучала. Ни один из высоких стульев не был занят. Далеко за полночь появился наконец первый клиент. Марго предпочитала не разглядывать людей. Люди ее интересовали только на экране. Поэтому она даже не взглянула на высокого полного мужчину. Но когда он спросил бутылку «Моэт», Марго подумала: это, наверное, иностранец; только иностранцу может прийти в голову за стойкой, где допускаются и дешевые напитки, спросить шампанское. У него есть деньги. Марго стала внимательней. Ее голос приобрел новые нежные вибрации. Она пила и смеялась. После шампанского последовал, несколько неожиданно, коньяк. Марго не смутилась. Дальше появились бокалы с густым яичным флиппом. Гость начал хмелеть. Тогда Марго подсела поближе к нему и закинула ногу на ногу. Увидав тонкую, но крепкую икру в прозрачном чулке, гость заерзал, засуетился. Отметив это, Марго нашла возможным перейти к дальнейшему. Она спросила гостя, не хочет ли он потанцевать с ней уанстеп.

Негр Суло сопел и свистел. Пары стремительно ходили взад и вперед. Марго умела это делать с отменной грацией. Но партнер был далеко не из первоклассных. Он то нелепо прижимал к себе Марго, то отбрасывал ее, задевал другие пары, наступал на ноги. Но больше всего злили девушку его руки. Они проворно сновали по спине, въедались в тело, давили, так давили, что делалось душно. Противные руки! Суло давно кончил свистеть. Все танцоры чинно разошлись по своим столикам. Только высокий господин, тот, что пил у стойки шампанское, все еще не выпускал из рук Марго, тяжело дыша и переступая с ноги на ногу.

Марго не любила никаких эксцентрических сцен. Ведь на них все глядят! Ей стало неловко. Раздраженная, она сказала своему кавалеру:

— Пустите! Если хотите, мы можем уехать отсюда.

— Хочу, но сейчас же!

Он был пьян, совсем пьян.

— Я потеряла сегодня на улице двести франков.

(Это был обычный способ деликатной Марго уговариваться о цене.)

— Хорошо, но скорее!

В комнате вполне пристойного с виду отеля, куда приехали под утро эти запоздавшие к поезду супруги, было жарко. Гость больше ничего не соображал. Он даже не смог оценить пятилетней выучки Марго. Своими отвратительными руками он разорвал ее шелковое белье. Марго злилась. Чтобы не раскиснуть, она время от времени подносила к носу большие понюшки кокаина. Она видела раз в кинематографе, как девушка задушила носатого негодяя. Марго казалось, что она тоже может вот сейчас задушить его. Она никогда так много не нюхала. А пьяный гость, напротив, размяк и сделался донельзя болтливым.

— Ты — цыпка! Я тебе еще сто набавлю. Я сам люблю пожить и другим не мешаю. Есть здесь одна. Это номерок! Я б ей тысячу дал. Будь у меня миллион, я бы ей миллион дал. Но я ее заполучу! Я ей ручки пообломаю! Я навалюсь на нее, так она задохнется!..

— Это из «Гаверни» или из другого бара? — спросила Марго безразлично, только чтобы поддержать разговор.

— Это, милочка, вообще из другой оперы. Она брюнетка. Я вообще блондинок не люблю. Ты не обижайся. Тебя я обожаю. Хочешь, завтра опять спать будем? А есть блондинки, так такая пакость, сил нет!..

— Ты не прав, котенок. Вот у нас Луиза совсем светлая, а она очень нравится мужчинам. На ней один американский офицер даже жениться хотел.

— Дурак твой американец! Жениться! Я вот должен жениться, так я как о ней вспомню, плевать хочется. Несчастный я человек! Не везет мне. Вот у того же американца, наверное, долларов уйма. Лучше уж убить кого-нибудь, чем жениться. Я как подумаю, что должен с ней вдвоем остаться, так у меня мурашки по спине бегают.

Голос его дрожал. Правда ли так мрачна была его судьба? Или может быть, отличался особенной зловредной крепостью яичный напиток? Во всяком случае, гостю стало чрезвычайно жаль себя. Он даже прижал свой породистый, с горбинкой, нос к лоскуткам шелковой рубашонки, как бы ища у Марго защиты. И хотя он был ей в достаточной мере противен, хотя он разорвал ее новое белье, хотя у него были гадкие руки, Марго все же его пожалела:

— Бедненький! На ком же ты должен жениться! На старой американке?

— Хуже! Ты никогда не угадаешь. На слепой!

Марго даже привстала от изумления. Исчезла комната отеля. Ей показалось, что она сидит в кинематографе. Какая это интересная фильма!

— Она и не старая вовсе. Она красавица, что говорить. Но слепая. Ты только пойми это. И не то чтобы ослепла, а так родилась. Когда она бубнит что-то, будто нарочно человека пугают. Я не трус вовсе. Я у себя на родине большевика застрелил. А ее вот боюсь.

— Ты говоришь, слепая и красавица? Но ведь это же необычайно! Это страшно! Где это?..

Марго казалось, что такие вещи могут быть только или в Калифорнии, или в Алжире.

— Здесь, на улице Тибумери. У ее отца сыскная контора. Это, цыпочка, дело! Капитал какой! Я себя не продешевлю. Я за двести франков штаны спускать не стану. Там, может быть, и миллиончиком пахнет.

Гость перестал хныкать. Его голос теперь звучал радостно и бодро. Но Марго не интересовала сумма капитала. Все ее внимание было направлено к таинственной героине.

— Мой ангелочек, расскажи мне еще что-нибудь о ней. Она правда красивая?

— Картина! Если не знать только, что она слепая, можно с ума сойти. Впрочем, я больше по части брюнеток. Севилья. Испанский зной. Но красива, не спорю. Только к чему это, когда она слепая?

— Но она, должно быть, очень несчастная?

— Еще бы! А ты хотела, чтобы она еще и счастливой была? Да, ей каждый может сапогом по роже дать, как щенку паршивому.

Это сравнение, видимо, понравилось гостю. Он звонко захохотал. Но Марго все больше и больше расстраивалась. Ведь это же фильма, душу раздирающая фильма! Она уже начала подозрительно сморкаться. Чтобы не разреветься, пришлось снова прибегнуть к «коко». Но даже волшебный порошок на этот раз не мог развеселить ее. Бедная слепая! А гость продолжал. Войдя в азарт, он вскочил на кровать и начал жестикулировать, как заправский актер. Он был страшен: длинные обезьяньи руки, волосатая грудь и нежно-розовые подштанники. Он казался Марго настоящим злодеем из фильмы: вот такие бьют жен, душат богатых старух и заводят в пещеры обманутых девушек.

— Я ее скручу! Я раздавлю ее, тварь этакую! Я ее в первую же ночь задушу! Она и не пикнет у меня! Это только пока приходится тон выдерживать, влюбленного из себя корчить. Я ей говорю «душечка», а сам язык показываю. Гляди, вот так. Ей-Богу! Она же ни черта не видит. Я целую так, как будто покойника поцеловал. Губы у меня от ужаса лопаются. Ну, это теперь. А попробует она ко мне после свадьбы сунуться. Я ее в шкаф запру! Я ее в три дня ликвидирую! Я ее, как слепого щенка, в помойку кину!

От жары гость все сильнее пьянел. Он уже не говорил, а кричал. Своими длинными руками он показывал, как будет давить, мять, душить несчастную невесту. Марго, испуганная, забилась в угол.

— А как она влюблена в меня. На коленях стоит. Честное слово! Руки мне лижет. Я вместо бога ей. А меня тошнит. Вот как сейчас. К горлу подступает. Гадкий этот флипп был. Только бы папашу окрутить, а там я и сам с ней справлюсь.

Марго плакала громко, отчаянно плакала, как никогда еще не плакала, даже когда она смотрела самую трогательную на свете фильму «Сломанная лилия».

— Ты не бойся. Я ведь не тебя. А с тобой я еще спать поеду.

— Мне… мне жалко ее! А ты не выдумал это? Может, ты врешь все, чтобы меня напугать? Ты, наверное, это видел в кинематографе.

— Я вру? Дура! Да это же и выдумать нельзя. Это никому в голову не придет. Ты пойди только на нее погляди, у тебя у самой волосы дыбом встанут. Зайди-ка в контору. Это улица Тибумери, семнадцатый номер. Так ты поймешь, какие страсти на свете бывают. Ведьма слепая! Замучила она меня! Я вот аппетит потерял. Три недели к девочкам не ездил. Ну, цыпка, поцелуй меня! Или, знаешь что, поспим сейчас. Что-то мутит меня. Зловредная штука этот флипп. Поспим, а утром снова повозимся. Хорошо?

Он даже не дождался ответа Марго. Сразу, не накрываясь одеялом, он лег и замер. После минутной паузы раздался звонкий, мелодичный храп.

Но Марго было не до сна. Марго услышала ужасную историю. Марго нюхала слишком много кокаина. Ей хотелось куда-то бежать, спешить, плакать, спасать, подвергаться страшным опасностям, быть героиней фильмы. Она быстро оделась. Она не знала, что ей делать. После сеанса в кинематографе можно было, напудрив заплаканную мордочку, идти в «Гаверни». Но теперь идти домой она не могла. Гость спал. На его голой груди подрагивали черные космы волос. Руки были раскинуты. Да, он настоящий злодей! Марго почувствовала это сразу, еще в «Гаверни», когда танцевала с ним уанстеп. Задушить его? Спасти слепую? Марго подошла к нему вплотную, дотронулась до толстой потной шеи. Но тогда ей стало так страшно, что она даже вскрикнула. Гость не проснулся. Нет, Марго трусиха, она не может его убить. Тогда надо скорей бежать отсюда.

Марго направилась к двери. Вспомнив что-то, она вернулась к стулу, на котором лежал пиджак гостя. Вынув бумажник, она отсчитала двести франков, потом, с минуту поколебавшись, прибавила еще сто. На какой-то карточке, лежавшей в бумажнике, она намарала тушью, которой обыкновенно подводила глаза, прощальную записку: «Я взяла двести, те, что потеряла на улице, и еще сто, которые вы обещали. Вы настоящий злодей. Девушка из бара „Гаверни“».

Сделав это, Марго быстро выбежала из отеля. Было уже девять часов утра. У нее блестели глаза. Она, что ни шаг, натыкалась на прохожих, злобно ругавшихся. Она плохо разбиралась в улицах. Она страшно спешила. Она еще не знала, куда ей идти, но, несмотря на это, она все же боялась опоздать. Добравшись до площади Опера, растерянно поглядела она на людные бульвары, тихонько поднесла к носу еще одну щепотку «коко» и, больше ни о чем не думая, вскочила в автобус, на котором значилось: «Площадь Клиши — Монпарнасский вокзал».

Глава 20 ЭТО НЕ СКАЗКИ ПЕРРО, ЭТО И НЕ ФИЛЬМА — ЭТО ПОПРОСТУ ЖИЗНЬ

Габриель быстро перебирала спицами: она вязала кашне для жениха. При этом она завидовала каждой шерстинке — ведь шерстинка будет ласкать шею прекрасного принца. А Габриель не может этого сделать. Габриель так редко остается с ним вдвоем. Придет ли он сегодня, как обещал?

За дверью простуженно прыснул провалившийся нос:

— M-lle Габриель, вас спрашивают.

Он! Так рано! Он никогда не приходит утром. Наверное, он почувствовал, как Габриель ждет его. Но нет, вместо четкого басистого марша просыпался дискантный визг каблучков, скрип шелка, целый хор острых, необычайно пронзительных звуков.

— Кто здесь?

Ответа не последовало. Все звуки как будто исчезли. Наступила полная тишина. Габриель, недоумевая, старалась ухом ощупать комнату. Наконец она протянула руку к двери и снова спросила:

— Кто вы?

У двери стояла героиня самой прекрасной на свете фильмы, девушка из бара «Гаверни», сумасбродка Марго, которая нюхала слишком много кокаина. Она молчала. Рука Габриель пронзала ее, она чувствовала, что надо говорить, но не могла. Когда она бежала по улице Тибумери, слов было много, таких красивых и убедительных слов. Была заготовлена даже первая фраза: «Обманутая слепая, я пришла, чтобы спасти ваше несчастное сердце». Она придет в последнюю минуту. Нотариус уже протянет несчастной невесте перо, чтобы подписать брачный договор. Или нет, слепые ведь не могут писать. Ее просто спросят: «Вы согласны?» — а за ней будет стоять этот злодей и, засучив рукава, уже готовиться своими обезьяньими руками сдавить тоненькую детскую шейку. Марго поспеет, Марго раскроет коварные замыслы. Все будут счастливы. Марго скажут: «Останьтесь здесь, живите с нами». Но Марго, как таинственная героиня, даже не назвав себя, уйдет за стойку бара и только ночью немного всплакнет. Это будет прекрасно! Так думала Марго, когда бежала по улице Тибумери, Но теперь она молчала, но теперь у нее не было слов. Вероятно, она их потеряла, подымаясь по темной винтовой лестнице.

— Кто вы? Вы ошиблись. Контора там. Здесь живу я, Габриель.

Надо было говорить. И Марго растерянно прошептала не заготовленную торжественную фразу, нет, нечто весьма простое:

— Я? Я девушка из бара «Гаверни».

— Бар? Что это бар?

Тогда Марго не выдержала. Ей было совсем не весело, говоря откровенно, ей было даже очень жутко. Контора, пишущая машинка, барышня, мирно вязавшая кашне, все это как-то смутило ее. Но, несмотря на это, она рассмеялась. То, что говорила слепая, было слишком смешным. Марго могла понять, что есть люди, которые не знают, что такое пароход или землетрясение. (Марго знала и это.) Но не знать, что такое бар, это же смешно! И Марго чистосердечно смеялась:

— Бар? Как, вы никогда не были в баре? Это… Как вам сказать… Это весело, там пьют шампанское или коктейли и танцуют. А негр Суло свистит.

— Я не хочу! Я боюсь негров!

— Он совсем не страшный. У него язык, как у кошки, длинный и шершавый. Он страшный сластена, этот Суло. В баре весело. Я сижу за-стойкой, и…

Но Марго вдруг вспомнила, зачем она пришла сюда, и прервала свой восторженный рассказ. Собравшись с силами, она прокричала:

— Вы не знаете — он злодей, он настоящий злодей!

— Кто? Негр?

— Нет, ваш жених.

— Неправда! Он добрый! Не смейте его обижать!

Габриель встала и вытянула руки с вязальными спицами. Она готова была защитить свою любовь.

— Выслушайте меня! Он вас обманывает. Когда я сегодня спала с ним…

— Как спали? Вы его сестра?

Марго снова расхохоталась:

— Вы же чудная! Вы крошка! Вы ничего не знаете. Спать — это значит любить. Понимаете? Я ведь только по вечерам сижу за стойкой, а ночью я занимаюсь любовью. Мужчинам это очень нравится. Они хорошо платят. Я зарабатываю этим. Я тружусь. Вчера меня взял ваш женишок.

— Вы лжете. Он не мог любить вас. Он сказал мне, что любит только меня.

Марго разозлилась: вместо того чтобы благодарить, ее еще обижают!

— То есть как это — лгу? Он все белье на мне разорвал, ваш дружок. Нетерпеливый какой! Не мог подождать, пока я разденусь. Еще в баре лез целоваться.

Услыхав эти слова, Габриель подошла к Марго, взяла ее за руки и очень тихо сказала:

— Не смейтесь надо мной! Мальчишки из верхней квартиры смеются надо мной, потому что я слепая. Я прошу вас, скажите мне: он вас целовал?

— Конечно. Я свои триста франков честно отработала.

Габриель заплакала. Это были слезы, непонятные для Марго. Она сама любила поплакать, но тогда уже по-настоящему, громко, вовсю. А слепая плакала так, что ее не было слышно, плечи ее при этом не вздрагивали. Просто по спокойному лицу текли слезы, много слез. И, не понимая этого странного способа плакать, Марго не знала, как ее утешить. Наконец Габриель сказала:

— Он не виноват. Это я плохая. Я позавидовала вам. Вы, наверное, лучше меня. Вы не слепая. Пусть он любит вас. Пусть он вас целует. Я ему ничего не скажу. Но может быть, он все-таки захочет, чтобы я была его женой. Чтобы я мыла пол. Тогда я буду счастлива.

— Замолчите! Вы ничего не понимаете. Вы не должны соглашаться. Он мне сказал, что сейчас же после свадьбы задушит вас. У него руки, как у обезьяны. Я скажу теперь, зачем я сюда прибежала… Я должна спасти вас! Он вас замурует в чулане! Ой на все способен!

— Вы говорите страшные вещи. Почему он меня замурует? Разве я сделала ему что-нибудь дурное?

— Он ненавидит вас. Ах, как он кричал: «Задушу, вот возьму и задушу». Он говорил, что любезничает с вами, а сам показывает вам язык. Он говорил, что вы хуже старой англичанки.

— Я ничего не понимаю. Я глупая. Не смейтесь надо мной! Почему же он мне говорил, что любит меня? Почему?

— Какая вы недогадливая. Ведь говорю же я мужчинам, что люблю их, а самой хочется в морду им плюнуть. За это платят.

— Значит, вы лжете? Это дурно.

— Ну, вы, милая, не очень-то задавайтесь! Лгать всякому приходится. Только я никого не убиваю. А вот он хочет взять ваше приданое и после задушить вас. Его нужно посадить в тюрьму. Ему нужно даже голову отрезать, вот что!

— Он вам сказал, что ненавидит меня?

— Ну да, и много раз. Он даже не говорил, он мычал, как бык.

Габриель подняла руки к своим глазам, из которых все текли и текли слезы:

— Пожалейте меня! Я так несчастна. Они у меня… Они не такие, как у всех.

Здесь кончились силы и героини увлекательной фильмы. Обняв слепую, маленькая Марго принялась реветь. О, ее слезы не были тихими! Ей казалось, что она сама не выдержит своего плача, вот возьмет и умрет на месте. Конечно, так вести себя в чужой квартире очень нехорошо. Но что делать: Габриель ведь сама попросила пожалеть ее, а жалеть по-другому Марго не умела.

Необычайные звуки, доносившиеся из комнаты дочери, дошли до господина Раймонда Нея. Он решил обследовать, в чем дело, Он застал Габриель с какой-то неизвестной девушкой. Обе стояли посреди комнаты и плакали.

— Что случилось? Я думал, что с тобой твой жених.

— Он не мой жених. Он больше здесь никогда не будет.

— Ты что, с ума спятила? Кто эта особа?

— Эта добрая девушка. Она из бара. Она спала с ним. Он ее любит. Он ей признался во всем.

— Из бара? И эта потаскуха смеет являться в семейный дом! Да я убью ее!

О, жиры, представлявшие лицо господина Нея, могли быть страшными! Он походил сейчас на мясника, который свежует барашка. Марго больше не плакала. В ужасе металась она по комнате, ища лазейки.

— Я ничего не сделала дурного! Я хотела только спасти вашу дочку! Пустите меня! Не нужно меня убивать! Я сама уйду отсюда!..

Но не так-то легко было смягчить гнев господина Нея.

— Я тебе покажу, продажная мразь, как честных людей порочить! Гастон! Альфред! Виктор!

На крик хозяина тотчас же явились провалившийся нос и два молодых напудренных сыщика в клетчатых каскетках.

— Возьмите ее! Выкиньте ее!

Габриель кинулась, желая прикрыть собою Марго, но отец мигом скрутил ее.

— Отец, не трогайте ее! Она добрая!

— Дура! Молчать! Ни с места!

Вывернув руки Марго, молодые сыщики потащили ее по длинному лабиринту конторы. Сзади шествовал Гастон и ногой подталкивал девушку. Марго кричала, но это, конечно, никак не могло ей помочь. Зацепившись о косяк двери, Марго потеряла шляпу. Наконец Гастон, сипло захихикав, скомандовал:

— А теперь посильнее и вниз!

Молодые сыщики толкнули Марго, и она покатилась по узенькой лестнице.

А господин Раймонд Ней все еще продолжал греметь:

— Как ты смела разговаривать с ней? Изволь, когда придет господин Халыбьев, молчать! Понимаешь ты? Ни слова!

— Отец, я не могу! Ведь он любит ее.

— Ты идиотка! Все молодые люди так развлекаются.

— Он смеется надо мной.

— Ну что ж, разве ты не слепая? Если бы я не был твоим отцом, может быть, и я над тобой смеялся бы. Благодари Бога, что он все-таки согласен на тебе жениться.

— Отец, сжальтесь надо мной! Я боюсь его!

— Молчать! Как я говорю, так и будет. Никаких разговоров! Когда он придет, изволь улыбаться. Ты слышишь меня? Улыбайся же, слепая овца!

Габриель осталась одна. Халыбьева еще не было. Значит, она могла еще не улыбаться. Значит, она могла еще плакать. Ведь она плакала тихо, слез ее никто не слышал. Она плакала оттого, что добрый принц оказался злодеем, а от любви, от моря, от роз осталось одно приданое, то есть сальные бумажки. Она плакала оттого, что мчалась в гости к счастью, а попала назад в эту поганую контору. Она как-то сразу поняла весь ужас, все зловонье этих закоулков. Она слышала, как гнусно хихикал Гастон, избивая бедную Марго. Она впервые усомнилась в доброте отца. Она плакала оттого, что у нее глаза не такие, как у всех. Нет, она плакала оттого, что теперь у нее, кажется, были глаза, глаза такие же, как у всех. Она забыла про сказки Перро. Она увидела жизнь.

А внизу, в темном дворе, плакала Марго. Она хотела спасти слепую. Она хотела быть героиней фильмы. Глядите, глядите же все, как ее обидели! Да, она девушка из бара «Гаверни»! Да, она ездит в номера с мужчинами! Но ведь она же не крадет, она не убивает. Она пришла сюда не ради денег. Она даже потеряла свою новую шляпу. Она запачкала пальто в зловонной жиже, покрывающей ступеньки лестницы. У нее теперь на щеке большой синяк. Она не может пойти вечером в «Гаверни». Кто ей купит новую шляпку? Она плакала и вспоминала все свои обиды — как ее обманул черноусый приказчик из Нанта, как ее обижали кавалеры, требовали, чтобы она показывала непристойности, тихонько улепетывали, не заплатив за ночь, какие они были противные, потные, злые. Вот этот вчерашний!..

Долго в темном дворе, где вечно чистили трубы, где дико кричал младенец и лились из верхних этажей помои, плакала Марго. Ее никто не пришел утешить. Ее и не мог никто утешить. Ведь вместо фильмы ей дали жизнь, эту страшную, черную жизнь, похожую на глухой двор в доме номер семнадцать по улице Тибумери.

Глава 21 О РУСОЙ ДЕВЧОНКЕ

На площади Бастий были ярмарочные гулянья, и издали большая площадь, исполосованная острыми углами газовых фонарей и густыми внезапными темнотами, казалась сценой феерического театра. Одни флаги чего стоили, сотни пестрых флажков! На этот раз они представляли не враждующие державы, но только веселую радугу: пурпур солнца, кобальт неба, изумруд земли.

На площадь понаехали держатели каруселей, дрессировщики свиней, торговцы фисташками, фокусники, акробаты, изобретатели хитроумнейших подтяжек и даже чревовещатели. Все они зазывали публику в свои палатки, горланили, шутили, ругались, вертели шарманки и дергали для эффекта особенных, интеллигентных свиней за обыкновенные свиные хвостики, чем вызывали всепокрывающий неистовый визг. В четверть часа они превратили обыкновенную городскую площадь в таинственную поляну, на которую забрел огромный цыганский табор.

Больше всего было каруселей. На деревянных бегемотах, добродушно скаливших зубы и до чрезвычайности напоминавших господина Раймонда Нея в его лучшие минуты, кружились девушки, визжа при этом. Еще один круг! Всего пять су! Кавалеры, неужели вы пожалеете пять су для этих веселых девушек? У них кружится голова, как будто они выпили много ликера или целовались с вами. Они счастливы, маленькие мастерицы из предместья Сент-Антуан.

У кого голова кружилась и без карусели, тот мог направиться в соседнюю палатку. Если у него не дрожали руки, он мог там выудить банку с монпансье или даже бутылку шипучего вина. Этим занимались девушки. Что касается молодых людей, то они предпочтительно стреляли в ухмылявшиеся морды кукол или в глиняные трубки, которые очень быстро вертелись. О, это не война, это много спокойней и веселей!

Для любителей более изысканных наслаждений имелись закрытые балаганы, например кинематограф, где неутомимый Шарло[60] бьет посуду. Странно, откуда на свете еще берутся цельные супные миски? Неужели он их еще не разбил? Четыре су за вход! Не жалейте! Миски стоят дороже. Шарло бьет посуду хоть быстро, но абсолютно без шума. Вы хотите шума? — пожалуйста к свиньям! Свиньи совсем не те, что вы видели у себя в деревне. Они в голубых мундирах. Они ездят в кабриолете и даже читают «Petit Parisien». Это же не свиньи! Это чудо природы! Заходите!

Для самых взыскательных хранился в запасе вот тот большой балаган братьев Шелево. Правда, вход стоил дорого: франк сорок пять. Зато чего там только не было: куплеты о министре-рогоносце, наездница с вольтижами, эквилибристы, которые держат на носу множество стаканов и не бьют их, как глупый Шарло, канатная плясунья, клоуны, даже мартышки.

Господин бригадир, заходите! Один сорок пять, двадцать девять су! Но бригадир предпочел за шесть су зайти посмотреть дрессированных блох: и дешево и сердито. Что ж, у каждого свои вкусы.

Зазыватели кричали, рвались хлопушки, ученые свиньи визжали. Народу было много. Гулянья удались на славу. Об этом говорили взаимные улыбки и артистов и публики. Не улыбался, кажется, только один человек. Это был Андрей. Хмуро морщась, пробирался он среди толпы, не стрелял в цель и не удивлялся интеллигентности свиней. Наверное, попади он сюда в другой день, было бы иначе. Андрей, веселый Андрей, сам бы влез на бегемота и пошел бы вертеться под шарманку. Но теперь он был мрачен. Плохие новости. За ним следят. Надо менять паспорт. Ночевать негде. Он должен ехать скорее в Тулон, иначе здесь легко попасться. Сегодня вторник. Хотя бы в четверг или в пятницу. Вот только неизвестно, поспеет ли Пуатра: он ведь тоже хотел ехать. Пуатра единственный человек, через которого Андрей поддерживает связь с организацией. Это хороший работник, настоящий коммунист. С ним дело можно наладить. Но как глупо засыпаться сейчас, когда еще ничего не сделано!

Веселье на площади Бастий раздражало Андрея. Бегемоты казались ему отвратительными. Он не верил смеху девушек: прикидываются, а самим, наверное, вовсе не весело. Боров в мундире напомнил ему буржуя с советского плаката. Брр! Что здесь смешного?! Во всем ему чудилось одно: пошлость. Это ощущение, похожее на физическую тошноту, вызванную душным кухонным запахом, часто преследовало его в Париже. Тогда с тоской он думал: зачем я сюда залез? В России бывало трудно, но это проходило, как плохая погода. Когда он увидел, как крестьяне в Курской губернии встречали с иконами белых, он почувствовал злобу, злобу, но не отчаянье. Он знал: через месяц очухаются, будут прятаться в лесах и постреливать в офицеров. Здесь же становилось безнадежно и в ясную погоду, здесь безнадежность, кажется, шла именно от солнца. Рабочие читали статьи в «L’Humanité» о поддержке России, о солидарности с зарейнскими братьями, поддакивали, возмущались правительством, говорили: «Мы им покажем», а после шли в кабачки, пили аперитивы, танцевали, играли в триктрак и забывали о том, что где-то за стенами кабака существуют Россия, Германия, борьба, революция. Они как-никак жили и, живя, старались жить в свое удовольствие. Гарсон, еще один пикончик! Вот жаль, что абсент запретили. Идиотское правительство! И Андрею казалось, что запрещение абсента их гораздо больше волнует, нежели вторжение на германскую территорию. И у Андрея тогда опускались руки.

Теперь, глядя на толпу, он видел их. Это они кружатся на бегемотах, хохочут, когда Шарло бьет посуду, и аплодируют похабным куплетам. Конечно, у них много задора, но какой же это балаганный задор! Если эквилибрист уронит стакан, они будут в негодовании штурмовать кассу, требуя возврата входных. Подойдет усач полицейский. Покричат и разойдутся. Они метко стреляют в трубки. Но только в глиняные трубки. Нет, эти люди не могут сделать Октября!

Так, глядя мрачно, исподлобья на нехитростные забавы ярмарочных гуляний, шел он по площади. Ни один, даже самый красноречивый, зазыватель не сумел приманить этого угрюмого человека в кожаной каскетке. Наконец, обойдя всю площадь, он остановился. Это был темный закоулок, где стояли фургоны, в которых обитали дрессировщики свиней, сами свиньи, эквилибристы, фокусники и прочие увеселители парижских окраин. Он разыскал старый желтый фургон с дощечкой: «Бродячий цирк братьев Шелево» и постучался в крохотное окошечко. Тотчас же дверь фургона открылась:

— Кто там?

— Мне нужно видеть m-lle Лизетт.

— Это я.

— Пьер здесь?

— Зайдите.

С трудом Андрей влез внутрь. Там было темно, пахло дешевой пудрой и тряпьем. Он не мог разглядеть лица говорившей с ним девушки.

— Пьера нет. Пьер вчера ночью арестован. Он успел передать мне записку. Он просит сообщить вам, чтобы вы скорей уезжали. Он в тюрьме Санте. Бедный Пьер!

Нет, Пуатра напрасно сомневался, думая о своей русой девчонке. Может быть, она и бывала иногда капризной. С кем этого не бывает? Но по тому, как она сказала: «Бедный Пьер», как задрожал при этом ее тоненький голосок, было и без дальнейшего ясно, что русая Лизетт любит Пьера, что она впустила его не только в темный фургон, но и в сердце.

Андрей был окончательно подавлен ее словами. Пуатра провалился. За ним следят. Надо ехать. Связь с организацией порвана. Возобновлять нет времени. Придется ехать в Тулон, не получив инструкций, ни с кем не повидавшись. Он испытывал страшный упадок сил.

А Лизетт продолжала:

— Молодчина Пьер! Он не как другие, он не трус. Вы товарищ Пьера? Вы русский? Что же, вы тоже не трусы. О, как я их ненавижу! Мой отец был коммунаром. Версальцы ему пробили пулей правую ногу. Теперь, если будет снова коммуна, я тоже пойду стрелять. Теперь-то мы их заполучим!

Андрей смутился. Он, кажется, даже покраснел: в фургоне было темно. Ах, до чего он не прав! Ему стало страшно стыдно не только за свою минутную усталость, но и за то, что он не верил в этих людей. Маленькая русая девчонка сильней и умней его. Он крепко пожал ручку Лизетт:

— Да, да, конечно! Ваш Пьер молодец. И вы. И вы тоже! Понятно, мы их заполучим!

— Теперь мне нужно идти, — сказала Лизетт. — Мой номер. Зайдите в балаган. Вы увидите, как я работаю. Зайдите. Пожалуйста, зайдите! Мне сегодня очень не по себе. Я буду спокойней, если вы будете там. Ведь Пьер арестован… А когда ходишь по канату, нужно быть спокойной, совсем спокойной.

Андрей прошел в первый ряд. Через минуту на арену выбежала маленькая девушка, почти ребенок, в коротенькой юбочке, обшитой стеклярусом. Ее подняли на канат. Она вытянула руки и улыбнулась. Она начала танцевать. Андрей больше ни о чем не думал. Он несся глазами за плясуньей, как будто мог взглядом поддержать ее. Одну минуту ему показалось, что она падает. Он привстал, готовый броситься на арену. Но нет, это Лизетт исполняла самую трудную часть своего номера. Она стояла на одной ноге и кивала руками в такт музыке. Директор цирка, старый клоун, единственный из «братьев Шелево» (другой брат давно умер), хлопая стеком, мерно покрикивал:

— Смелей! Смелей!

И, глядя прямо на Андрея, улыбаясь теперь только ему, маленькая Лизетт, дочь коммунара, подруга шофера Пуатра, весело крикнула:

— Смелей! Смелей!

Андрей встал. Недавних сомнений как не бывало. Он бодро шагал по площади. Он больше не раздражался, глядя на веселую толпу. Нет, теперь он верил ей, он ее любил. Ведь это же великий парижский народ! Кто знает, может быть, завтра он пойдет защищать новую коммуну? Пусть веселятся! Пусть стреляют в глиняные трубки! Андрей слышал, как бьется сердце славных предместий, рабочее сердце Парижа. Разве не на этой площади санкюлоты танцевали карманьолу? Разве не здесь, на этом углу, сидел старый ветеран сорок восьмого года и раздавал инсургентам — каменщикам, пекарям, ткачам — патроны. И каменщики, и пекари, и ткачи знали одно: столько-то для версальцев, а последний для себя. Великий народ! Вот его дочь, дочь Парижа, девушка Лизетт, которая может пудрить капризный носик, которая может даже надувать губки, но которая знает: «Мы-то их заполучим». Нет, Андрей здесь не одинок! Надо работать! Послезавтра в Тулон.

Андрей мог бы уехать и завтра. Но Жанна? Он должен повидаться с Жанной. Он зашел в маленький бар. Было пусто, только два сонных старичка играли в шашки. Он попросил чашку кофе и здесь же, у стойки, наспех написал Жанне несколько слов. Они должны увидеться завтра.

Когда он вышел, было уже темно и безлюдно. С площади Бастий едва доносились голоса усталых шарманок. Дул теплый, мокрый ветер с Ла-Манша, от которого губы становились солоноватыми. Ветер этот обещал многое. Все мартовские ночи напролет он волновал старый город. Андрей остановился и поглядел вокруг себя. Отвесные стены без окон, черное небо, пустота. Тогда русая девчонка Лизетт, кричавшая: «Смелей», Париж, большая любовь Жанны, революция, Россия — все слилось в нем в одну тяжелую радость человека, который живет, борется, любит.

Глава 22 НЕОБХОДИМА СИЛЬНАЯ РЕТУШЬ

Это началось с вечера. Когда m-lle Фальетт принесла липовый чай и спросила, не нужно ли Жюлю Лебо еще чего-нибудь, он уже чувствовал первые приступы сердечного припадка. Он даже хотел удержать старенькую экономку, попросить ее остаться с ним переночевать в кабинете. Конечно, m-lle Фальетт согласилась бы, ведь это входило в ее обязанности. Но Жюль Лебо суеверно подумал, что, если это сделать, станет еще хуже. С болезнью нужно всегда играть в прятки. Он выпьет чашку чая и ляжет. Он притворится, что вполне здоров. Кто знает, может быть, он и вправду уснет?

Давно уже ушла m-lle Фальетт. Давно остыл липовый чай. Жюль Лебо лежал и задыхался. Сердце его резко стучало, оно явно пыталось вырваться вон. Жюлю Лебо хотелось встать, одеться, выйти на улицу, где много воздуха, где легче дышать, где среди прохожих уютно и просто, нет этой настороженности, нет идолов, нет рецептов, микстур. Но встать он не мог, отекшие ноги, казалось, уже отделились от Жюля Лебо и только случайно лежат здесь же рядом на диване. Тревога росла. Каждую минуту Жюль Лебо глядел на часы. Стрелка двигалась медленно. Было все время три часа, ну, три двадцать, три двадцать пять. Утром полегчает, утром будет светло, утром придет m-lle Фальетт. Но до утра оставалось еще много. Три тридцать пять.

Вдруг его сердце замерло. Оно вело себя, как пьяница, запертый в клетку, который колотит дверь, буянит, кричит, а потом сразу валится без сил на дощатый пол. Вероятно, сердце все же работало, потому что Жюль Лебо жил, но ему казалось, что оно остановилось. С трудом дотянулся он до бутылки, стоявшей на ночном столике, и жадно выпил горькое лекарство. Но сегодня и дигиталис не мог ему помочь.

Тогда Жюль Лебо снова взглянул на часы, чуть приподнял свою острую, седую голову и сказал вслух, торжественно, как будто его слушали не только эти деревянные истуканы, а набитые зрителями ярусы громадного театра:

— Итак, я умираю!

Надо умно и просто умереть, умереть так же, как он жил. Это не может быть страшно. Разве мало в своих романах он описывал смерть, стараясь воссоздать каждый хрип, каждую судорогу? Разве мало он думал о смерти? Для людей она тайна. Для людей все вообще тайна. Им нужны черные и белые боги. Человечество — это огромный детский сад. Среди детворы своей дорогой прошел Жюль Лебо. Он разглядывал этих ребят, порой бранил их, порой гладил по головке, но всегда презирал. Люди, умирая, трусят, цепляются за руки живых или же прячут головы под сутаны аббатов. Жюль Лебо умирает просто, как рассыпается Акрополь, как опадает ронсаровская роза[61].

На улице поднялся сильный ветер. Неожиданно хлопнула ставня кабинета. Это было похоже на резкий стук в дверь. Жюль Лебо машинально ответил:

— Войдите!

Потом он усмехнулся. Кому он сказал? Госпоже смерти. Великолепно! Смерть ведь не члены академического жюри, с ней приходится быть вежливым. Губы Жюля Лебо даже обрадовались: они теперь делали свое привычное дело, они усмехались.

Сердце же снова заметалось. Жюль Лебо хотел вздохнуть, но не мог. Без десяти четыре. Это было томление человека, стянувшего ремни чемодана. Он боится опоздать, вдруг вспоминает, что забыл какую-то вещь. Чемодан уже выносят. Двери настежь. Обождите! Но что же он забыл? Он пытливо осмотрел большой кабинет. Полинезийский урод нагло подмигивал ему. Вдруг он заметил рядом с диваном длинный лист. Ах, это он писал сегодня, до того, как m-lle Фальетт принесла липовый чай. На листе была одна только фраза, окруженная густым роем помарок: «Люси улыбнулась» — «улыбнулась» было вычеркнуто, той же участи подверглись «молчала», «вздохнула», «заплакала». Оставалось одно слово «Люси». Увидав теперь этот лист, Жюль Лебо вздрогнул. Как? Уже смерть? А книга? На чем он остановился? Взять лист! Сейчас же! Писать! Скорее! Без передышки! «Люси задыхалась». Нет, это совсем не то! Задыхается он — Жюль Лебо, от грудной жабы, от многих других болезней, задыхается, умирая, а Люси ведь не умирала, она любила. Что же она делала? Нет, этого Жюль Лебо не знал. Он с раздражением швырнул на пол лист. Он не будет писать этой книги. Четыре часа. Что же она медлит? Войдите! Милости просим!

А вдруг войдет? Вот сейчас? Жюль Лебо закрыл пледом голову. Таким образом, боги не увидали его позора. Они не узнали, что Жюлю Лебо стало страшно. Это был простой животный страх. Он схватился за грудь. Сердце хоть неровно и слабо, но все же еще билось. Как пусто здесь! Хоть бы пришла m-lle Фальетт. Хоть бы кто-нибудь для виду его пожалел. Великому писателю так страшно умирать! Но нет никого. Почему же у других жены, дети, друзья? Тогда простая мысль родилась в его голове, привыкшей лишь к мыслям затейливым и сложным: ведь я же никогда не любил. Откуда мне знать: улыбалась Люси или плакала, узнав, что Поль ее любит? Может быть, она и улыбалась и плакала. Не знаю. Ничего не знаю.

Да, это открытие было мучительней недописанной книги. Он прожил шестьдесят два года. Сейчас пять минут пятого. Он не узнал того, что кажется людям самым важным и самым прекрасным. Разве не о любви все эти книги? Но может быть, те, кто их писали, тоже не любили? Проклятые книги! А m-lle Фальетт? К ней приходит иногда племянница, раздражая великого писателя глупым щебетом. Значит, она любит. Если она будет умирать, к ней придет эта девочка и заплачет. Это хорошо, когда рядом плачут. Это лучше, чем книги. Почтальон, наверное, тоже любит, и привратница, и переплетчик. Что же это? Неужели они перехитрили умного Жюля Лебо? Неужели все на свете знали секрет счастья и скрыли это от него? Он остался с книгами и со славой. Он мог когда-то жениться. Да, да, он вспоминает, ему даже говорили об этом. Какая-то барышня. Она, кажется, его очень любила. Потом передавали, что она отравилась. Может быть, следовало бы написать: «Люси отравилась»? Но нет, ведь Поль был умнее Жюля Лебо, он любил Люси. Жюль Лебо сам не захотел жениться. Он боялся, что любовь отнимет у него время. Он хотел писать книги, много книг. Теперь она была бы рядом. Как звали ту барышню? Нет, он не может вспомнить. Была бы, ну… Люси. Взяла бы за руку: «Друг мой, я с тобой». Были бы дети. У привратницы сын в Бордо. Когда она хворала, он приезжал к ней. Была бы внучка. Внучка бы плакала. Плачьте же! Жюлю Лебо будет легче, если кто-нибудь заплачет. Но даже каталунский Христос не умел плакать, его слезы были нарисованными.

Четыре часа восемнадцать минут. Может быть, не поздно? Ведь это же обычный припадок. Он позовет завтра профессора Вэра. Он не умрет. Можно дожить и до семидесяти. Еще восемь лет. Тогда он выкинет все книги. Он поселит у себя племянницу m-lle Фальетт. Он будет баловать ее. Каждый день много конфет и кукол. Он будет петь ей. Ведь мама что-то пела ему. Нужно только вспомнить что. Да, да у Жюля Лебо была мама, как у всех! Когда он, только что кончив коллеж, понес редактору какого-то журнальчика свои первые стихи, мама сама завязывала ему галстук, и руки ее от волнения дрожали. Да, у него была мама! Но что же она пела? Вспомнил! Она пела о птичке, о птичке, которая порхает: «Un oiseau volivolette…»[62] Жюль Лебо хрипло запел, и, потрясенные этой необычайной выходкой великого писателя, боги задрожали.

А сердце его металось все отчаянней. Нет, следует бросить глупые мысли! Хорошо, если он протянет несколько дней. Без четверти пять. Но до чего же здесь пусто! Жюль Лебо почувствовал необходимость вспомнить какое-нибудь живое человеческое лицо. Он так давно не видел людей. Сморщенное, птичье личико m-lle Фальетт не в счет, она как эти идолы. Вот тот русский. Жюль Лебо увидел улыбку Андрея и сам в ответ попытался улыбнуться, но получилась только привычная усмешка. Как он шагал. Он тоже перехитрил Жюля Лебо. У него революция. Хорошо так шагать. Они не напрасно живут, эти странные люди. Наверное, им не так страшно умирать, как Жюлю Лебо. А может быть, это только новая сутана, чтобы зарыться головой? Все равно! Жюль Лебо больше не может быть философом. Он просто стар. Он болен. Он умирает.

Нет сил вздохнуть. Надо вздохнуть, иначе он умрет сейчас же. Где же сердце? Почему его больше нет? Здесь душно! Он задыхается. Если он умрет, задохнувшись, то это как Золя: с высунутым языком. Надо открыть окно. Скорее! Только — взглянуть на часы. Уже шестой.

Жюль Лебо слез с дивана. Отекшие ноги не хотели идти. Тогда он пополз. Он полз долго, задыхаясь, весь мокрый от пота. Он зацепился за полку с книгами. Он еле дополз до окна. Собрав все свои силы, он вытянулся и раскрыл его. Окно было большое, прямо с полу. Он лежал и старался дышать.

Дул мартовский сырой ветер с Ла-Манша, тот ветер, который волновал старый город, который радовал и живил Андрея. Но Жюлю Лебо он не дал облегчения. Он обдувал его, но не доходил до легких. Ветер насмехался над ним.

Обозначился рассвет. Это был час, когда Андрей и Жанна спали крепким, хорошим сном, когда так же спали все молодые и здоровые люди, когда в госпитале «Матерните», что на улице Асса, раздавался писк новорожденных, а в другом госпитале «Отель-Дье», что возле Нотр-Дам, умирали старики, отжившие свою жизнь. Это был час слома.

Жюль Лебо не знал этого: ведь он больше не глядел на часы. Он все еще пытался вздохнуть. Мысли его путались. Вдруг ноги, доселе неподвижные, сами задергались. Ему показалось, что он бежит. Это — улица Сен-Пер. За ним гонятся. Надо свернуть направо, по бульвару Сен-Жермен. За ним гонятся боги, черные и белые. Он убежит. Еще два дома. Там кто-то стоит. Мама. Барышня. Племянница m-lle Фальетт. Коммунист. Постойте! Он хочет жить! Он хочет любить! Он не может сейчас умереть!

Ему казалось, что это жизнь и бегство, но это было агонией.

Передернувшись, он послушливо замер. Еще шевелились губы, привыкшие усмехаться. Еще сердце, кончая счет, несколько раз слабо простучало. Потом больше ничего не было.

В кабинете, переполненном утренним веселым светом, на полу, возле раскрытого настежь окна, лежал великий писатель Жюль Лебо. Его лицо выражало такую тоску, такой страх, что, войдя в кабинет, m-lle Фальетт вскрикнула и выбежала вон. Ей не было жаль Жюля Лебо. Он был стар, сух и неприветлив. Но это лицо!.. И, вспомнив гримасу на лице покойника, m-lle Фальетт заплакала.

Потом она подумала о своих обязанностях. Она побежала к телефону. Давно уже она условилась с редактором газеты «Matin», что ему первому сообщит, когда с Жюлем Лебо случится ожидаемое всеми несчастье. Выслушав ее, редактор сказал:

— Это национальный траур. Сейчас я пришлю к вам хроникера и фотографа.

После этого он сел писать некролог.

«Сегодня ночью тихо и спокойно угас величайший ум, полный иронии…»

А хроникер и фотограф, войдя в кабинет, где Жюль Лебо лежал уже убранный, вздрогнули: ведь с лицом великого писателя ни m-lle Фальетт, ни помогавшая ей привратница не могли ничего поделать. Губы, всю жизнь усмехавшиеся, эти губы теперь кричали: «Я хочу жить! мне страшно умирать!» И фотограф растерянно спросил хроникера:

— Можно ли это снимать? Что скажет публика? Разве это лицо автора «Злоключений господина Бегемота»?

От присутствия покойника, от его искаженного лица хроникеру было невыразимо жутко, язык заплетался. Он еле-еле выговорил:

— Необходима… необходима сильная ретушь.

Глава 23 ЖИРЫ ТОЖЕ УМЕЮТ ВОЛНОВАТЬСЯ

Чтобы руководить сыскной конторой, надо обладать хорошим трудолюбивым сердцем. Эта профессия не сулит покоя. Кажется, легче быть премьер-министром или даже генералиссимусом. Это очень трудная профессия. Нередко в течение одного дня приходится пережить столько надежд и разочарований, что простому человеку, обыкновенному смертному их хватило бы на всю жизнь. Вот хотя бы один день — это была среда, шестого марта, — один короткий день, пережитый уважаемым Раймондом Неем, разве он не достоин сам по себе стать темой и трагического и назидательного романа?

Волнения начались с той минуты, когда провалившийся нос, запыхавшись от избытка чувств, сообщил господину Раймонду Нею, что в контору пришел американец, настоящий богатый американец. Это ли не событие? В контору, где даже ржавые перья бережно хранятся, по доброй воле явился человек с целой коллекцией зеленых и желтых бумажек. Это ли не чудо?

Мистер Джекс, знавший немало французских слов, произносил их, однако, так, что оторопевшему Гастону они даже показались самыми настоящими английскими словами. Но в конторе частного розыска умели соображать. Мистер Джекс потребовал секретной аудиенции, и таковая была ему немедленно предоставлена.

Мистер Джекс изложил господину Раймонду Нею сущность своего потрясающего дела. Он приехал в Европу развлекаться. Это в порядке вещей. Но в Европе, точнее, в Париже случилась небольшая неприятность. Может быть, мистеру Джексу не понравилась Европа? Может быть, ему подали в отеле «Карлтон» несвежий бифштекс? Может быть, какая-нибудь звезда «Мулен-Руж» или «Гаверни», с которой он провел ночь, оставила ему неподходящие сувениры? О, нет! Совсем другое. Значительно серьезней. Мистер Джекс приехал со своей супругой. У миссис Джекс было колье. То есть у нее, конечно, было много колье, но одно отличалось особенной ценностью. Там был бриллиант в восемнадцать каратов.

Услыхав эту цифру, господин Раймонд Ней почувствовал нечто вроде озноба. Его жиры выделили обильный пот.

Колье сломалось. Колье, то есть застежки колье, часто ломаются, и не только в детективных романах. Мистер Джекс отдал его починить ювелиру Брие, на улице Сент-Оноре. И что же, бриллиант исчез! Это, очевидно, случается тоже не только в уголовных фильмах. Мистер Джекс позвонил господину префекту. Полиция обыскала квартиру Брие. Ювелира даже посадили в тюрьму. Но бриллианта при этом не нашли. Если господин Раймонд Ней отыщет этот маленький камешек, он получит вознаграждение в размере… В размере восьмидесяти тысяч долларов, что составляет по курсу дня около миллиона франков.

От этой второй цифры уравновешенное сердце господина Раймонда Нея под всеми жирами учинило совершенно неприличный дебош. Ему стало душно, он тихонько расстегнул не одну, но все четыре пуговицы жилета.

Настоящее светопреставление началось, когда американец отбыл. Провалившийся нос был вызван в кабинет для секретных инструкций. Сыщикам выдавались даже проездные на автомобили. Телефон не замолкал. Все пути были испробованы. После второго завтрака, за которым господин Раймонд Ней не съел даже одной тарелки сала, безнадежность сменила недавние упования. Бриллианта не было. Что от того, что в нем восемнадцать каратов? Какая от этого польза господину Раймонду Нею? Караты достанутся хитрому ювелиру, который рано или поздно выйдет из тюрьмы и положит в некий шкаф стопы ассигнаций. Миллион вознаграждения! Да, это баснословно! Но господин Раймонд Ней все равно его не получит. Мистер Джекс мог обещать хоть два миллиона — обещать ведь не трудно. Но как найти крохотный камешек, похищенный четыре дня тому назад? Вздор! Господина Раймонда Нея попросту надули. Он уже истратил двести с лишним франков на поиски, он обещал сверхурочные всем служащим. Вернет ли хоть эти деньги американец? Одни расходы! Одни неприятности!

Жиры морщились. Жиры ежились. Жиры жаловались на безотрадную судьбу.

Но тогда наступило новое событие, еще сильнее, нежели восемнадцать каратов, взволновавшее господина Раймонда Нея. Среда, шестое марта — была действительно роковым днем.

Вестником второго несчастья явился портной, самый ерундовский портняжка с бульвара Пор-Рояль. Он пришел за маленькой справочкой. Ему хотят заказать целый гардероб: смокинг, два костюма, еще один спортивный, жилет, всего на восемь тысяч франков. Оговорка: клиент просит оказать кредит. Правда, клиент внушает доверие, но скептик-портной не любит никаких внушений. Он предпочитает заплатить за справку.

Обыкновенно господин Раймонд Ней не вмешивался в столь мелкие дела. Это входило в обязанности Гастона. Но сейчас Гастона в конторе не было. Да и вообще там продолжалась вызванная мистером Джексом суматоха. Поэтому сам директор выслушал портного.

— Превосходно. Это будет стоить пятьдесят франков и издержки. Как фамилия вашего клиента?

— Это очень трудная фамилия, я никогда не смогу ее выговорить. Вот, посмотрите, она у меня записана.

Взглянув на записку, жиры заколебались и опустились на предупредительно подставленный одним из сыщиков стул. Выпив стакан воды, господин Раймонд Ней тонким, не соответствующим ему голосом крикнул молодому Альфреду:

— Поезжайте сейчас же на авеню Анри-Мартин, номер девяносто два. Узнайте, живет ли там вот этот человек и как он котируется? Словом, вы понимаете…

И господин Раймонд Ней передал Альфреду записку, полученную от портного.

Альфред вернулся только в шесть вечера, то есть проездил два с лишним часа. Эти два часа господин Раймонд Ней просидел в конторе на том же стуле, просидел молча, тяжело, отрывисто дыша. Когда же Альфред вернулся, он, показав ему пальцем на рот, прошел с сыщиком в кабинет. Там Альфред доложил о результатах своей разведки.

Тот господин больше не живет на авеню Анри-Мартин, девяносто два. Привратница говорит, что это картежник и вообще подозрительная личность. За квартиру он не платил целый терм. Две недели тому назад он проигрался в пух и, оставив привратнице вместо денег смокинг, переехал в маленький отель на улице Мутон-Дюверне. Альфред был и там. Жилец на плохом счету. За комнату не платит. Требует в долг вино. Отель отвратительный. Его комната стоит всего три франка в сутки. Этому портному можно дать вполне определенный ответ.

Тогда господин Раймонд Ней не выдержал:

— Что портной? При чем тут портной? Я пострадал! Я — Раймонд Ней! Он каждый день здесь ужинал. Он взял у меня четыреста франков взаймы. Он насмеялся над сединами отца. Я раздавлю его!

Но вместо отсутствующего обманщика господин Раймонд накинулся на телефон, как будто в его намерения входило раздавить именно его:

— Гобелен, семнадцать ноль два. Это банкирская контора господина Жюни? Говорит Раймонд Ней. Вы помните, я как-то справлялся у вас об акциях «Эверс»? Да, да. Еще в ноябре. Вы помните? Вы обещали разузнать. Да, да, русские. Нет, это нефть. Вы говорите большевики? Нет, англичане. Я ошибаюсь? Вы говорите, что я ошибаюсь? Ничего не стоят? Ничего?

Кинув трубку, господин Раймонд Ней тупо оглядел пустой кабинет. Только несгораемый шкаф его не предал. И оскорбленные жиры нежно прильнули к возлюбленному шкафу.

Через некоторое время в кабинет постучался Гастон. Проблеск надежды: вдруг бриллиант? Но провалившийся нос был мрачен. Высунув язык, он обшарил всю квартиру ювелира: камешка не было.

— Ищите! Ищите всю ночь! Найдите его! Вы должны его найти! Я дам вам сто тысяч франков, если вы его найдете. Больше…

Блестящая мысль мгновенно озарила утомленные жиры.

— Я знаю, что ваша бедная супруга страдает раком. Я знаю, что она умрет не позже чем через год. Так мне сказал доктор. Вы останетесь с двумя дочками на руках. Найдите бриллиант, и я отдам вам Габриель. Она слепая, но она любит детей. И потом, вы тогда станете моим компаньоном. А после моей смерти вы получите вот это.

И господин Раймонд Ней ласково потрепал стенку шкафа.

— Но ведь у m-lle Габриель есть жених?..

— Он не жених! Он жулик! Он прохвост! Он… «азербайджан»!

Глава 24 БАНК СОРВАН

Халыбьев шел к невесте в самом безмятежном состоянии духа. Правда, у него последнее время были кое-какие неприятности. На следующий день после кутежа с Марго произошла маленькая катастрофа. Это было в казино «Мартини». Остатки прежних богатств, а именно: три тысячи франков — были проиграны в течение одного часа. Последняя надежда мелькнула, когда Халыбьев держал банк. В банке скопилось свыше двух тысяч. Но какой-то нахальный перс докупил карту, усмехнулся и спокойно засунул две тысячи в жилетный карман.

Комната в отеле «Мутон-Дюверне» не отличалась удобствами. Пожалуй, она ничем не была лучше знаменитого номера в феодосийской гостинице «Крым». Даже гарсон Луи характером напоминал скупого Аристарха. Даже клопы кусали его. Эти твари не признавали государственных границ. Но все же Халыбьев отнюдь не падал духом. Ведь тогда в Феодосии ему приходилось сочинять какие-то бумажки, выслушивать оскорбления наглого дипломата. А теперь перспективы были самыми радужными. На семнадцатое назначено бракосочетание. Конечно, слепая становится с каждым днем все более жуткой. Она теперь вовсе перестала разговаривать с Халыбьевым. Она просто онемела, как будто ей мало одной слепоты. Но это вздор. На это не стоит обращать внимания. Вот только бы справить свадьбу, а после… Первым делом, деньгами или хитростью, но он должен заманить ту брюнетку, кузину слепой. Он не успокоится, пока ее не получит. Пикантная особа! Но это после. А сегодня надо у будущего тестя призанять немного, ну, хотя бы тысячу франков. Тогда можно катнуть к той дурочке из «Гаверни», она знает веселые штучки.

Со столь игривыми мыслями вошел Халыбьев в квартиру Нея. Его впустил сам глава семьи. Загородив своей массой дверь, которая вела в комнату Габриель, господин Раймонд Ней глухо рявкнул:

— Мне нужно с вами побеседовать, и наедине.

Халыбьев улыбнулся: удивительно кстати. Там я у него и попрошу тысчонку.

Беседа не была длительной. Говорил только господин Раймонд Ней. Халыбьев молчал. Нет, он не просил у господина Раймонда Нея денег взаймы. Его апломб сразу исчез. Он был до чрезвычайности жалок. Эта беседа никак не походила на триумф первой встречи. Работа четырех месяцев пропала даром. Услыхав слова «улица Мутон-Дюверне», «справка», «акции», Халыбьев начал пристально вглядываться в дверь. Он был достаточно умен, чтобы не возражать. К чему театральные сцены? Надо убираться восвояси. Но что же? Неужели снова холодная комната в отеле, а вместо Марго из «Гаверни» горький сон натощак, под сальной периной, прерываемый атаками насекомых? Несчастный Халыбьев, смирись! Ты продулся, продулся вконец. Всякий мелкий сыщик, щенок в каскетке, и тот Крез по сравнению с тобой.

И Халыбьев наконец заговорил. Его голос рыдал. Это было подлинное отчаяние.

— Великодушный господин Ней, я виноват перед вами. Я не оправдываюсь. Я прошу об одном: о снисхождении! Пожалейте меня! Я низко пал. Я очень несчастен. Когда-то, у себя на родине, я был честным человеком. У меня был банк. Вся Москва верила мне. Все говорили: «Ну, раз Халыбьев обещал, можете быть спокойным». Меня ограбили большевики. Они отняли у меня все. Даже портрет моей покойной матушки. Вы видите — я плачу, вспоминая об этом дне…

Действительно, глаза Халыбьева вспотели. Таких высот не достигал ни один трагик мира. Но жиры господина Нея были непоколебимы. Он пробурчал:

— Большевики, конечно, бандиты, но вы тоже большевик.

— Нет, господин Ней, вы вправе всячески оскорблять меня. Вы можете сказать, что я обманщик, что я шарлатан. Но вы не должны меня называть большевиком. Я боролся, я боролся насмерть с этими разбойниками. Я своими руками уложил трех большевиков. Я был ранен в ногу. Если бы не милосердная Франция, я бы погиб. Господин Ней, войдите в мое положение. Я на чужбине. Я беженец. До сегодняшнего дня я не решался признаться вам, что я нищ. Я боялся вашего презрения. Представьте на минуту себя в моем положении. На одну только минуту представьте, что здесь происходит революция, что коммунисты у вас все отбирают…

Господин Раймонд Ней в негодовании прервал его:

— Нет, здесь этого никогда не может быть! Нет, у нас есть полиция! У нас много полиции!

Он заслонял собой любимый шкаф от ужасных призраков. А Халыбьев продолжал:

— У нас было мало полиции. У нас полиция не сумела защитить порядочных людей. Я потерял все. Завтра я должен буду пойти мыть стекла или чистить на улице сапоги. Сжальтесь надо мной, дорогой господин Ней! Небольшое пособие! Я прошу у вас немного. Всего одну тысячу франков. С этими деньгами я смогу начать маленькое предприятие. Я стану на ноги. А когда в России кончится наконец эта злодейская революция, я верну вам мой долг, я верну его вам сторицей. Я подпишу сейчас же вексель на сто тысяч франков. Ваша доброта не останется без награды.

Бедный Кастор из Черкасского переулка, он доигрался до того, что перестал различать карты. В наивности думал он красноречием пробрать эту прямо-таки музейную неподвижность жиров. Кто знает, а вдруг даст?.. Тогда Халыбьев поедет в «Гаверни», напьется вдрызг, забудет все на свете, а завтра… Завтра что-нибудь вывезет.

Но разумеется, совсем не сентиментальные соображения удержали господина Раймонда Нея от того, чтобы не выкинуть Халыбьева, как выкинул он бедную Марго. Сострадание? Оставьте! Разве сострадание приносит проценты? Нет, господин Раймонд Ней далек от таких глупостей. Но выкинуть человека легко, а использовать его труднее. Если ржавое перо и то может пригодиться в хозяйстве, то тем паче умный человек. Он сейчас в пиковом положении, значит, он на все согласится. Господину Раймонду Нею давно уже нужен русский сыщик. Вот этого можно нанять за бесценок. А таланты налицо. Как он здорово обошел самого господина Нея! Подстроил референции. Может быть, подговорил и служащего в банке. Да, этот тип далеко пойдет! Его можно сделать помощником Гастона.

— Пусть вам помогает правительство, пусть вам помогает Лига наций, черт побери! Я сам нищий. Я хожу в порванных ботинках. Тысяча франков! Вы знаете, что это — тысяча франков? Это пятнадцать пар ботинок! Вы и так зажулили у меня четыреста, не считая ужинов. Я ничего не дам. Я ни одного су вам не дам. Но я не изверг. Я порядочный человек. Вы слышите: я — порядочный человек! Я не выкидываю вас, как сделали бы другие. Я вхожу в ваше положение. Я предлагаю вам место в моей конторе. Вы ничего не понимаете в сыске. Вы неуч. Но у меня много дел среди ваших же компатриотов. Вы будете следить за русскими. Ради русских. Это национальное дело. У меня опытные сыщики получают триста в месяц. Вам, новичку, я сразу кладу двести. Вы слышите меня? Я действительно великодушен, черт побери! Я разорюсь от своего великодушия. Только без благодарностей, я и так сегодня взволнован.

Но Халыбьев и не думал благодарить господина Раймонда Нея. Двести франков? Да он больше дал какой-то девчонке из «Гаверни» за одну только ночь. Нет, лучше уж убить кого-нибудь. Халыбьев не создан для жалкого прозябанья.

Халыбьев встал. Это не был больше жалкий шулер, накрытый на передергивании. Это была статуя, мраморная статуя, изображавшая гордость. Он даже облокотился о стол, как о выступ колонны. Он напоминал портрет императора Николая I, висевший в актовом зале классической гимназии, где когда-то воспитывался Халыбьев. Он ронял великолепные слова, полные сарказма:

— Вы ошиблись, милостивый государь. Вы жестоко ошиблись. Вы думали, что перед вами апаш или лавочник. Перед вами потомственный дворянин. Мой дед во время Отечественной войны был комендантом Лилля. Вы могли бы гордиться моим присутствием. Даже нищий аристократ выше зазнавшегося хама. Запомните, сударь, что бывший предводитель дворянства, лейб-шеф, почетный кавалер Никифор Халыбьев не может быть сыщиком. Засим честь имею откланяться.

Ошеломленные жиры не сумели даже шелохнуться. Трансформация несчастного просителя в какого-то надменного «лейб-шефа» была слишком необычайной. Долго после ухода Халыбьева господин Ней не мог опомниться. Наконец он растерянно огляделся: слава Богу, шкаф на месте. Тогда он задумчиво промычал:

— Да, этот человек далеко пойдет. Может быть, и стоило ему отдать Габриель. Но нет, мне нужен компаньон с деньгами. Я нищий, черт возьми, я нищий! У меня весь капитал в обороте!

Выйдя с лицом независимым и величественным из кабинета господина Нея, Халыбьев очутился в лабиринте конторы. Там было пусто. Все сыщики, юные и старые, мобилизованные для розысков бриллианта, метались по городу. Только в одном закоулке сидела Жанна. Увидав ее, Халыбьев, несмотря на все потрясения, кокетливо оправил волосы и ухмыльнулся. Терять было нечего: все равно он здесь в последний раз.

— Чаровница, я должен наконец изъясниться. Ваши глазки лишили меня покоя. Я — северный медведь. Я люблю южную температуру. Я больше не жених этой слепой. Я вольный человек. Я как птица. Вы тоже свободная птица. Словом, приходите ко мне сегодня в гости. У нас будет, так сказать, цыганский табор. «Я цыганский барон»…

— Я вас прошу никогда не подходить ко мне! — крикнула Жанна.

Тогда Халыбьев своей быстрой рукой вцепился в плечо девушки. Она вырвалась и убежала. Халыбьев крикнул ей вслед:

— Хуже будет! Я тебя поймаю, недотрога! Я тебя в три счета разложу!

Вдруг он увидел, что Жанна, убегая, оставила на столике сумочку. Он деловито залез в нее. Нет, он не собирался выкрасть два франка на бутерброд с колбасой. Иные, более патетические чувства терзали его: он ревновал. Поэтому из сумочки он поспешно извлек все ее духовное содержание, а именно какую-то записку, написанную по-русски, и маленькую фотографическую карточку. Спрятав добычу в карман, он похабно выругался и направился к выходу.

На темной вонючей лестнице под газовым рожком он прочел похищенное письмо. Кто-то неизвестный (подписи не было) писал Жанне: «Встретимся завтра. Мне надо быть очень осторожным. Все подготовлено. Деньги будут. Жду в восемь, где условились. Послезавтра еду. Смелей!»

Текст письма несколько озадачил Халыбьева. Подозрительная история! Он с любопытством взглянул на фотографию. Это была маленькая карточка, вырезанная из паспорта, на углу ее виднелись следы какой-то печати. Широкое лицо весело улыбалось. Эта улыбка раздражала Халыбьева. Сразу видно, что любовник. С ним она небось иначе разговаривает: «еще», да «еще», а мне «пошел вон». Разве я не лучше этого болвана? Да, но там деньги. Ведь он же пишет: «Деньги будут». Спекульнул человек и заработал брюнеточку. А у Халыбьева нет даже ста франков, чтобы поехать в «Гаверни». У него нет даже десяти франков, чтобы напиться в первом попавшемся баре.

Халыбьев стоял на лестнице и злобно вглядывался в карточку соперника. Этот счастливчик улыбается. Он улыбается, как тот перс в «Мартини», докупивший одну карту и сорвавший весь банк. А Халыбьев на черной лестнице. А у Халыбьева впереди холодная комната и презрительное сморканье гарсона. Сейчас семь часов. Через час тот нахал будет целовать брюнеточку. А он? А Халыбьев?.. А он погиб: банк сорван.

Глава 25 О ПОДОЗРИТЕЛЬНЫХ СБОРАХ И О ВПОЛНЕ ДОБРОДЕТЕЛЬНОМ УЖИНЕ

Все сложилось так, как предвидел Халыбьев. Гарсон Луи, не пожелав даже войти в обсуждение вопроса о литре вина, насмешливо высморкался. В номере было еще по-зимнему холодно. Не раздеваясь, Халыбьев завалился на большую двуспальную кровать, покрылся периной и стал обдумывать, что же ему теперь предпринять. Спать он не мог, во-первых, было только девять часов вечера, во-вторых, уснуть натощак не так-то просто, а Халыбьев со вчерашнего дня, когда он еще мирно обретался на положении жениха Габриель, ничего не ел. Что же делать? Он давно распродал все свои вещи. Портсигар? Нет, никогда! Пока с ним портсигар, он — дамский любимчик. Факт! Пока с ним портсигар, жива надежда, что и та недотрога смягчится. Портсигар отдать он не может. Но что ж тогда делать?

Кажется, он чересчур погорячился. Не учил ли его добрый Нейхензон: «Раньше чем сказать слово, надо произвести хорошенькую калькуляцию — а сколько это слово может принести дохода, а не будут ли от этого слова одни убытки?» Он забыл наставления осторожного Поллукса. Конечно, этот француз унизил его. Конечно, быть частным сыщиком как-то неблаговидно. Одно дело управлять почтенной конторой, другое — самому рыскать по городу. Пожалуй, сыщика не пустили бы и в «Охотничий клуб». Все это так. Но что же делать? Бедность не порок. Халыбьеву приходится унижаться. Сейчас все порядочные люди унижаются. Он только разделяет общую судьбу. Он унижается, как и вся Россия. Служить за двести франков глупо. Но можно взять аванс, а потом… А потом легко заработать и двести тысяч. Главное — втереться. Там обделывают лакомые делишки. Если, например, получить одно адюльтерное, никому об этом не сказать, пугать всех, а деньги — себе в карманчик. Нет, глупо было отказываться. Надо сейчас же уладить это.

Халыбьев вылез из-под перины и первым делом тщательно обыскал все карманы. Оказалось ровным счетом девять су. Можно выпить у стойки чашечку кофе. Он быстро, стараясь не столкнуться с Луи, спустился вниз и зашел в соседний бар.

— Чашечку кофе.

Хозяйка знала Халыбьева, и, приветливо улыбаясь, она спросила:

— Как всегда? С ромом?

— Нет, сегодня без рома. Сегодня у меня болит голова.

(С ромом стоило шестнадцать су, семи су не хватало.)

Хлебнув кофе, Халыбьев прошел к телефону. Он позвонит господину Нею, он скажет, что согласен на все, он попросит небольшой аванс, ну хотя бы пятьдесят франков.

Халыбьев назвал номер. В ответ он услышал глухую дробь звонка. Через минуту раздался незнакомый голос:

— Алло?

Тогда другой, уже чрезвычайно знакомый, отозвался:

— Это я. Добрый вечер, мистер Джекс.

Халыбьев молчал. Его присоединили третьим. Он не положил, однако, трубки. Может быть, это было последствием принятого только что решения не брезгать и сыщицким ремеслом, а может быть, попросту одолело обыкновенное человеческое любопытство. Так или иначе, Халыбьев трубки не опустил.

Один из беседовавших, тот, кого другой назвал мистером Джексом, говорил по-французски очень плохо. Все гласные у него были похожи на одно «э», к тому же весьма сомнительное.

Халыбьев с трудом понимал его, разговор, впрочем, был недлинным.

— Дорогой мистер Джекс, поздравляю вас. Радостное известие. Ваш бриллиант найден.

Слыша этот голос, даже на расстоянии нескольких километров, легко было догадаться, как вскипают от нечаянной радости довольные жизнью жиры.

— Его нашел Гастон. Это наша гордость. Это гордость Парижа. Завтра его фотографии будут во всех газетах.

— Но где же он нашел его?

— В животе попугая. Вы ведь знаете попугаев, это очень прожорливые…

Мистер Джекс прервал его:

— Простите, мне некогда. Вы мне расскажете об этом завтра. Я заеду к вам утром, в десять часов. Я привезу, как было условлено, чек на восемьдесят тысяч долларов. Остерегайтесь, чтобы у вас не выкрали камень ваши же служащие…

— Но, мистер Джекс, мои служащие…

— Простите, мне очень некогда. Я еду в театр. Завтра в десять. До свидания.

Голоса пропали. Теперь Халыбьев мог бы снова позвонить господину Раймонду Нею. Наверное, его номер теперь был свободен. Но он этого не сделал. Он отошел от телефона. Он даже не допил кофе. Быстро расплатившись, он вышел из бара и направился к себе в отель. На его лице блуждала вновь та улыбка, которой были отмечены и вечер в номерах «Крым», и константинопольский притон, где он встретился с пугливым евреем, и каюта старой мисс, улыбка, как уже указывалось, чрезвычайно редкостная, вдохновенная улыбка. Зайдя в отель, он не только не прятался, как обычно, от Луи, но даже сам разыскал его. Безо всяких колебаний протянул он гарсону заветный портсигар:

— Это золото. Это стоит по меньшей мере тысячу франков. Обстоятельства складываются так, что я принужден его продать. Я только что получил известие, что моя мать, которая находится на излечении в Ментоне, при смерти. Я очень взволнован этим. Мне надо ехать сейчас же. Я должен хозяйке по счету восемьдесят франков. Я продам вам эту штуку за триста. Вы дадите восемьдесят хозяйке, двадцать возьмите себе, а двести будут мне на дорогу. Я повторяю вам: эта штука стоит тысячу франков. Вы разбогатеете на ней.

Луи недоверчиво дотронулся до портсигара. Но голая дамочка с мандолиной его все же обольстила А может быть, и не дамочка, но проба: портсигар был золотой. Халыбьев на этот раз не лгал. И Луи поддался:

— Двести.

В другое время Халыбьев наверное бы возмутился, он стал бы патетически торговаться. Но что об этом говорить! В другое время он вообще не продал бы волшебного портсигара. Теперь же с откровенным безразличием он взял сто франков и, даже не пересчитав их, прошел в свою комнату. Там он вложил записку, украденную у Жанны, в чистый конверт, заклеил его, налепил марку, взял перо, надписал: «M-lle», но, с минуту поколебавшись, ни фамилии, ни адреса не проставил, а занялся совершенно иным делом. Разыскав среди всякого хлама старый порванный бумажник, вывезенный еще из России, он подробно осмотрел его, а потом засунул в его отделение несколько франковых бумажек, почтовые марки, вырезку из валявшейся здесь же газеты «Petit Parisien» с описанием сенсационной кражи, старый билет в кинематограф, рекламное объявление какой-то парфюмерной фирмы, наконец, фотографию счастливого обладателя брюнетки и конверт с ненадписанным адресом. Сделав это, он спрятал бумажник во внутренний карман жилета. Потом он надел на себя вместо хорошего демисезонного пальто порванный макинтош, купленный в дни бедствий у константинопольского старьевщика за одну лиру, который был ему явно не по плечу. Уходя, он весьма дружественно простился с Луи:

— Я уезжаю в Ментону ночным поездом. Если там все благополучно, я денька через три вернусь. Я оставляю здесь все мои вещи. Комната пусть числится за мной.

Было около десяти часов вечера. После столь подозрительных сборов казалось, что Халыбьев направится в какое-нибудь достаточно мрачное место. Но нет, он просто шел ужинать. Это, конечно, очень странно. Однако является еще более странным следующее обстоятельство: он шел ужинать не в какой-нибудь веселый бар с девицами, а в благопристойнейший ресторан «Лавеню», напротив Монпарнасского вокзала. Это не было случайной ошибкой. Халыбьев остановился именно на этом ресторане как на самом семейном, самом добродетельном.

Выбрав маленький столик в углу, Халыбьев с удовольствием отметил мягкость кожаного, клубного кресла. Старый гарсон подставил ему под ноги скамеечку. Халыбьев поблагодарил его легким движением век, не утруждая ни губ, ни шеи. Оркестр играл сюиту Грига. Это было крайне приятно после ежедневных джаз-бандов или свиста негра Суло. Халыбьев чувствовал, что он отдыхает душой и телом. Право, Париж утомил его. Он был бы счастлив очутиться теперь в тихом санатории. Что же, может быть, он завтра и поедет в санаторий. Может быть, он не завтра, а сегодня же ночью отправится в тихий курорт, например в Ментону, где синее море, где цветет миндаль. Может быть… Своими планами он пока что ни с кем не делился.

Проглядев мечтательно карточку, он заказал котлет-де-воляй, шпинат и полбутылки «Сент-Эсташ». Это был настоящий ужин благоразумного, почтенного человека, который не хочет обременять на ночь свой желудок. И старый гарсон, приняв заказ, почувствовал к солидному клиенту соответствующее уважение. Когда Халыбьев спросил, подогрето ли слегка вино, в этом «слегка» было такое чувство меры и гармонии, что гарсон благоговейно ответил:

— О да, monsieur, именно слегка.

Скушав котлетку, Халыбьев попросил грушу, а когда гарсон принес сочный душистый дюшес, он даже удостоил его милостивой беседы:

— Фрукты в этом году хороши, после жаркого лета.

— О да, monsieur. И вино также. Виноделы славно заработали.

— Чего нельзя сказать о других. Не правда ли? Этот ужасный кризис! Как вы торгуете?

— О, не так плохо, monsieur. Последнее время неплохо. Последнее время даже очень хорошо.

— Ваше счастье. В других отраслях дело обстоит много хуже. У нас, например… Я директор фабрики кожаных кресел. Мы терпим теперь большие убытки. Итак, вы говорите, что это хорошая груша?

— О да, monsieur. Все, что есть лучшего.

Халыбьев легким наклоном головы показал, что он удовлетворен беседой. Гарсон почтительно попятился прочь. Было еще рано: без десяти одиннадцать. Надо предполагать, что поезд в Ментону отходил позже; Халыбьев никак не торопился. За Григом последовал Сен-Санс, за грушей — кофе и кордиаль-медок. Это очень нравственный ликер, его потреблял и покойный папа Пий X.

Около одиннадцати часов Халыбьев небрежным взмахом острого пальца подманил к себе гарсона. Оценив всю преданность и благовоспитанность этого старого слуги, он снизошел даже до фамильярного обращения:

— Послушайте, мой друг, принесите-ка мне расписание поездов. Я жду племянницу из Гавра и хочу поглядеть, когда приходит поезд.

— Сейчас, monsieur. Вам незачем тревожиться. Я сам посмотрю, когда приходит ночной экспресс из Гавра.

— Нет, лучше дайте мне расписание. Я не знаю точно, когда она выедет. Я хочу посмотреть все поезда.

Халыбьев долго и тщательно изучал поданную ему гарсоном книгу. Лицо его явно выказывало неудовольствие, и, поймав досадливую гримасу господина директора фабрики кожаных кресел, гарсон осмелился робко прошептать:

— Monsieur, может быть, не нашел этого поезда?

— Нет, я отыскал то, что мне нужно. Но нельзя сказать, чтобы у нас все обстояло благополучно на железных дорогах. Поезда теперь так редко ходят, а эти «боши» не дают угля.

— О да, они бесчестны, эти «боши», — смиренно подтвердил гарсон, не решаясь, поскольку речь шла о столь высокой политике, углубить или развить мысль, высказанную солидным гостем.

Уже половина двенадцатого. Может быть, поезд в Ментону уходит утром? Может быть, племянница из Гавра приедет лишь завтра? Халыбьев не спешит. Оркестр играет теперь попурри из оперы Делиба, и Халыбьев романтически вздыхает. Вздохи эти можно объяснить исключительно романтическими чувствами, ибо котлет-де-воляй была воистину невесомой. Вероятно, он вспоминает пикантную брюнеточку. Ее целует тот нахал, похожий на перса из «Мартини». Халыбьев подносит руку к груди. Там в бумажнике карточка обидчика. Там в халыбьевском сердце страшная обида. Звуки льются нежно и расплывчато, как будто это Бог полощет горло. Халыбьев тихо мурлычет: «Лакмэ, я хочу, чтобы ты улыбнулась». Халыбьев хочет, чтобы брюнеточка ему наконец улыбнулась. Разве это не вполне законное желание? Брюнеточка ему обязательно улыбнется — на то он Халыбьев!

Наконец, взглянув на часы, он подзывает гарсона: счет. Сколько? Двадцать один? Великолепно. Четыре гарсон может взять себе на чай. Гарсон упоен. Его доверие к этому величественному директору вполне оправдалось. Гарсон сразу умеет разгадывать сущность людей. Халыбьев спрашивает:

— Где у вас телефон? Я боюсь, что моя племянница уже приехала. Я хочу позвонить домой. У вас телефон в будке? Что? У меня немного слабые уши. Я боюсь, что музыка будет мне мешать.

— Нет, monsieur может свободно говорить. Телефон находится в будке, туда не доносятся звуки оркестра.

Халыбьев направляется к этой комфортабельной будке. Он оглядывается по сторонам. Никого нет. Гарсон тоже ушел. Он знает, что у гостя слабые уши. Вероятно, он боится своим дыханием помешать ему. Есть ли более сообразительные люди, нежели эти старые гарсоны парижских ресторанов? Халыбьев заходит в будку. Он благодушно улыбается. Он просто хорошо поужинал в тихом семейном ресторане. Вот и все. Потом он плотно прикрывает обитую войлоком мягкую дверь.

Глава 26 КАК ЛЖЕТ ЗАПОВЕДЬ «НЕ ЛГИ», КАК ЛГУТ И ДРУГИЕ ЗАПОВЕДИ

Жанна стояла и глядела на Сену. В черной воде изредка проплывали красные и зеленые огоньки. Это была Сена, та Сена, по которой днем можно уехать на игрушечном пароходике в веселый Севр или же в Медон. Это была и та Сена, в которую по ночам кидаются обманутые модистки, продувшиеся картежники и уставшие голодать безработные. Из черной воды вылавливают крюками синие разбухшие трупы. Их свозят в морг. Морг здесь же возле Нотр-Дам. Жанна стояла почти что рядом с моргом. Это была Сена, красавица Сена, которую поминают все поэты, Сена, в которую вливаются нечистоты всех двадцати полицейских округов Парижа.

Записка взволновала Жанну. Его могут арестовать! Тогда снова разлука. Тогда снова улица Тибумери. Она не может больше там оставаться. Последние дни ко всем ее мучениям прибавилось новое: дядюшка, вспомнив разоблачения Халыбьева и не желая тратиться на поездки к чужим девицам, решил весенний пыл своих жиров утешить племянницей. Он приходил по ночам к Жанне и шипел:

— Ты что же, мой хлеб ешь и смеешь еще упираться? У тебя от этого ничего не убавится. Хватит на твоих кавалеров, черт возьми!

Жанна отбивалась. Жанна грозила, что будет кричать. Иногда она убегала к Габриель. Она спала теперь, не раздеваясь, как в теплушке. Но вынести еще одну такую ночь теперь ей казалось невозможным. Вчера дядя при всех ей сказал: «Убирайся прочь, потаскуха!» Она скажет Андрею. Андрей ей поможет. Андрей спасет ее. А вдруг он арестован? Жанна вспомнила сегодняшние угрозы Халыбьева. Это было еще отвратительней господина Раймонда Нея. Тот напоминал ей страшного бегемота, от которого все же можно убежать. А Халыбьев — это змея. Его руки проползут всюду. От них никуда не укрыться. И, вспоминая эти руки, Жанна жадно вглядывалась в воду: тогда Сена.

Потом она подумала об украденной из сумочки фотографии, и ей стало еще тревожней.

Жанна не была слабой. Но что делать? Мир оказался для нее страшными джунглями, где, что ни шаг, сторожили ее хищные, хитрые звери, и в этом страшном лесу был только один родной человек, только один защитник — Андрей. И вдруг он арестован?

Но тогда Жанне стало вдруг стыдно, что она думает о себе. Если он арестован — это ужасно. Андрей, веселый Андрей, который так любит свободу и ветер, этот Андрей в тюрьме! Он будет страдать. Он только что начал здесь свое дело. С каким волнением говорил он ей о поездке в Тулон. И вдруг его схватят, запрут. Может быть, уже схватили. Жанна не сможет ничем ему помочь. И Жанна еще пристальней смотрела на Сену. Темными, расширенными от тревоги зрачками она как бы ныряла в воду, как бы касалась дна, где, может быть, ждал крюка неизвестный утопленник.

Он написал, что будет в восемь, теперь уже около девяти. Он арестован. Что ей делать?

Андрей пришел в четверть десятого, когда Жанна больше уж не ждала его. Он раньше не мог. За ним увязался шпик. Пришлось проехать по подземной до Мадлен и там во время пересадки вскочить неожиданно в поезд, который шел назад, к Шатле. Он устал: с утра на ногах. Он так устал, что, увидав Жанну, склонившуюся над перилами, он в первую минуту даже не обрадовался, но испугался. Ему показалось, что она летит в воду. Кругом было так мрачно. Каменная туша Нотр-Дам как будто распространяла вокруг себя промозглый мертвецкий холод. Собор походил на огромное ископаемое, которое шершавой слоновьей кожей трет низкое слепенькое небо. Направо был морг. Налево казармы. Жанна на этом фоне казалась несчастным ребенком, такая была она маленькая, теплая, беззащитная. Впрочем, может быть, Андрея просто доконал тяжелый день. Задыхаясь, он подбежал в Жанне. Он крикнул:

— Что с тобой? Что случилось? Почему ты так стоишь?

Жанна была на два года моложе Андрея. Но отчего-то, когда она видела его широкое лицо, сведенное болью, ей казалось, что она старше его, намного старше, что она, как мама, должна его утешить, приласкать, тихо спеть ему: «Dodo, mon petit André!» Вот только что она хотела рассказать ему все, искать у него защиты, а сейчас, вглядевшись в серые глаза, полные тоски и переполоха, она сразу забыла и о конторе, и о дяде, и о том, что будет дальше. Она снова была согласна на все, лишь бы он улыбнулся. Она стала разубеждать его: нет, ничего не случилось. Но Андрей был подозрителен. Он не верил. Эти башни, эта вода, эта черная, молчаливая вода, в которой, наверное, кто-то ждет крюка, — все это томило его, он терялся в догадках.

— Жанна, ты что-то от меня скрываешь. Ты боишься огорчить меня. Может быть, твои родные узнали обо мне? Может быть, тебя обижают? Скажи мне! Скажи правду!

Андрей требовал правды. Но его глаза, измученные, суматошные, потерянные глаза, требовали лжи. Он был как ребенок, который просит мать: «Дай мне топор, я тебе помогу». И мать отвечает: «Да, конечно, ты мне поможешь», а сама дает не топор, но игрушку. Андрей умел быть твердым, сильным, выносливым. Но мучений Жанны он бы не стерпел. И, чувствуя это, Жанна лгала. Она совсем счастлива. У нее самая легкая работа. А дядя? Что же, у дяди свои идеи. Но в общем он ласков с нею, он ее даже балует. Пусть Андрей успокоится, ей, право же, живется хорошо. Пусть он думает только о себе. За ним следят? Это опасно? Тогда ему нужно скорее ехать. Пусть едет завтра, пусть едет сегодня же ночью.

Говорят, что лгать нехорошо. Кажется, есть заповедь, которая запрещает лгать. Но где же найти такую правду, чтобы она была прекрасней вот этих слов маленькой конторщицы с улицы Тибумери о ласковом дяде? Андрей не знал, что она лжет. Он больше не вслушивался в ее тихие, заботливые речи. Он видел, как крохотная девочка, стоявшая над перилами, которую звали Жанной Ней, растет. Вот она уже выше его, выше домов, выше всего. И он несвязно лепетал:

— Знаешь, Жанна… если так… если так — то это страшно!..

Жанна ничего не ответила, она только ласково погладила его руку. Она давно узнала, что это страшно, давно, еще в пустой вилле «Ибрагия».

Стоять дольше было неудобно. Они могли обратить на себя внимание. Они пошли по темной набережной. Потом Андрей повернул налево. Они перешли на другой берег. Андрей думал, что Жанна идет домой, и хотел проводить ее. Жанна решила, что Андрей живет теперь тоже где-то возле нее. Они об этом не говорили. Они говорили совсем о другом: о детстве, о Луаретте, о Царицыне, где Андрей когда-то встретился с Жанной. Несмотря на все утайки, на всю тревогу, на слежку, на контору, несмотря на жизнь, они были счастливы. Им все казалось внове: каждое слово, каждая робкая ласка. Они верили, что сочиняют вместе какую-то чудесную книгу, и, если бы кто-нибудь, остановив их, сказал, что эта книга давно уже издана, вот слово в слово, эта самая книга, что она издана на всех языках, имеется в каждой семье, что ее можно найти даже под ночным колпаком старого консьержа, если б он это сказал, они бы не поверили ему, они бы просто пожали плечами: этот человек ничего не понимает. Быстро они вписывали в эту книгу все новые и новые главы. К мифологическим местам их любви, к Карантину, к Орлуту, к Люксембургскому саду, что ни шаг, прибавлялись новые. На бульваре Сен-Мишель они столкнулись с каким-то подвыпившим студентом в бархатном берете. Студент, добродушно ухмыльнувшись, закричал, показывая пальцем на Жанну и Андрея:

— Вот эти влюблены!..

Они не обиделись. Они улыбнулись. Пьяненький студент вошел в книгу, он остался вопросом: «А помнишь того студента на Сен-Мишеле?» Он стал мифологией. На бульваре Монпарнас такой же участи удостоился большой щенок, который, корча из себя сторожевого пса, смешно, по-детски затявкал на Андрея.

Они шли под руку. Шаги их совпадали. Дыханье, кажется, тоже. Часто они замолкали только для того, чтобы полнее ощутить эту физическую близость. Им казалось, что они срослись, что у них теперь одно сердце и кровь свободно переходит из руки в руку.

— Пойдем немного тише. Я устал, — попросил Андрей. И Жанна тотчас же почувствовала, что устала она. Раздельных чувств у них не было. Они не думали о том, что будет завтра. Разлука обоим еще казалась нереальной, как смерть здоровому человеку. Андрей упомянул о Москве, и Жанне показалось, что они едут туда. Она закрыла глаза и шла так, отдаваясь руке Андрея и размеренному укачиванию шагов. Очнулась она от пьяного визга. Это какой-то сутенер обыскивал свою даму, стараясь обнаружить под чулком утаенные деньги. Они были уже на улице Тибумери. Жанна остановилась.

Нет, этого она не может!

— Я провожу тебя, — сказала она.

Андрей смутился. Проводить? Но куда? Тогда он признался Жанне, что ему негде ночевать. Придется снова разыскивать какой-нибудь отель поплоше, где не вглядываются в лицо и не спрашивают бумаг.

— Хорошо, но я провожу тебя.

Они снова пошли по тем же улицам. Но минута на улице Тибумери заслонила все. Разлука стала близкой и явной. Они теперь ощущали ее сильнее, нежели еще длившееся свидание. Они замедляли шаг. Они пытались говорить о делах: о деньгах, об отъезде Андрея, куда писать, когда он вернется, но из этого ничего не выходило. Они нарочно не кончали фраз. Они хотели перехитрить самих себя. Ведь пока все это не будет решено, они не расстанутся. Значит, не нужно об этом говорить. Они могли бы проходить так всю ночь. Но Андрей, вглядевшись машинально в какого-то зябнущего на углу субъекта, сказал:

— Глупо… Я могу нарваться…

Жанна вздрогнула. Как она раньше об этом не подумала? Ей уже казалось естественным, что она должна думать и за Андрея. Она взволнованно сказала:

— Да, да! Ходить нельзя. Но где же он, твой отель?

— Не знаю. Может быть, и здесь есть. Вот там вывеска — видишь?

Они были на улице Одесса, позади вокзала. Дом, на который указал Андрей, трехэтажный, засаленный дом, был действительно отелем. Об этом говорила жестяная вывеска: «Комнаты на день». На день, впрочем, в этом отеле редко кто останавливался, разве что приехавшие из Бретани наивные провинциалы, да и те вскоре сбегали. Днем отель обыкновенно пустовал. Жирная рыжая хозяйка днем спала или же вычесывала из шерсти большого кота блох. Это было ее любимым занятием. Днем на отель никто не обращал внимания. Зато с вечера сюда сходились обитательницы и обитатели многих соседних улиц, как-то: улицы Гэтэ, улицы Версэнжеторикс, улицы Аддэс и даже улицы Тибумери. Ночью рыжая дама бодрствовала, то впуская, то выпуская гостей. Комнат было всего восемнадцать. Но кто только в этих комнатах не перебывал! Проститутки, дежурившие возле Монпарнасского вокзала, вели сюда приезжих — бретонских матросов или мелких судебных ходатаев, приобщая их таким образом к парижской культуре. Девицы с улицы Тибумери также любили этот отель, как благонравный, спокойный, без полицейских облав. И в этот же отель настройщик роялей, вступив в адюльтерную связь с супругой мясника, привел свою даму, страдавшую двойной одышкой — от жира и от любви. У подъезда облизывались «коты», поджидая девиц с выручкой. Иногда здесь кутили какие-то скандинавские художники с бульвара Монпарнас, которые жаждали познать подлинный порок. Бывали и неприятности. В пятнадцатом году один русский, кажется эмигрант, здесь повесился, это было в номере девятом. А совсем недавно девица задушила колбасника с улицы Дюто, взяла золотые часы и преспокойно улизнула. Всякое случалось. Но отель был многим нужен, и отель существовал. Андрею оставалось только порадоваться живучести подобных заведений.

Прочитав вывеску, он сказал:

— Да, здесь бумаг не спросят. Значит — сюда. Как быть с деньгами? Куда тебе писать? Ведь мы же больше не увидимся…

Жанна не ответила. Они стояли молча. Надо было кому-нибудь первому протянуть руку. И Жанна протянула свою. Но она не прибавила «прощай». Она взяла Андрея под руку и прошла с ним в подъезд. Она ничего на сказала, и Андрей ее ни о чем не спросил. На лестнице было темно. Выглянув в оконце, рыжая дама спросила:

— На час? На ночь?

Андрей получил огарок в густо-зеленом медном подсвечнике и ключ. Рыжая дама мелом перечеркнула на черной доске номер одиннадцатый.

Номер одиннадцатый ничем не отличался от семнадцати других номеров. Это была трущоба, где каждая плита каменного пола помнила страшное шаркание убийц, блудодеев или несчастных одиноких бродяг. Но они не видали этого. Им эта комната казалась волшебной избушкой, где они могут быть наконец вдвоем, где нет ни назойливых фонарей, ни подозрительно любопытных субъектов, и, войдя в комнату, они улыбнулись ей, улыбнулись дружески, благодаря за приют. И грязная комната, как будто смутившись, ответила на улыбку улыбкой. Для этого комната выбрала небольшое зеркало над умывальником. Зеркальце нежно улыбнулось. В одну минуту комната изменилась до неузнаваемости. Она могла теперь соперничать с Люксембургским садом.

В семнадцати номерах люди, торопясь, ругаясь, потея, делали свои грязные и скудные дела. Но в одном номере было счастье. Номер знал об этом, он нежно светился тусклым зеркалом, замаранным засохшей мыльной пеной. В этом номере на зловещем диване, как будто вывезенном из Нюрнбергского музея пыток, сидели Андрей и Жанна. Они говорили. Жанна ласково за уши выволокла Захаркевича. Это было не только торжеством доброты, страничкой трогательного английского романа. Это было и победой революции, неслышной победой. Перекоп на этот раз брался не огнем многодюймовых орудий, но нежным светом теплевших, как она среди снега, восторженных глазок. Андрей радовался. Он видел теперь, как подошла вплотную Жанна к его жизни. Он рассказал ей о русой девчонке. Она кричала: «Смелей». Это хорошо. Это как воздух. У Жанны в жизни было мало воздуха.

— Андрей, я хочу в Москву!

— Да, но позже, летом. А сейчас в Тулон. Я так рад, что наконец-то дорвался до настоящей работы!

— Андрей, а я? Что будет со мной?

— Ты подождешь меня здесь. Ты ведь не одна. У тебя родные.

Тогда Жанна, обессиленная ночью, тревогой, предчувствием разлуки, не выдержала и отвернулась. Нет, она ничего не сказала, она не призналась, что лгала, она не пожаловалась, она только отвернулась, она только спрятала в тень свои глаза. Этого было достаточно, чтобы воскресить все подозрения Андрея. Ей плохо! Он чувствует, что ей плохо. Правды! Обязательно правды! И Жанна покорилась. Она рассказала Андрею все муки, все свое унижение. Это не было слабостью. Это было только верой, большой верой в любовь. Она теперь не боялась наносить Андрею ранения, ей казалось, что даже воздух, этот сырой и в то же время затхлый воздух отельной комнаты и тот так насыщен любовью, что, какой бы ни была рана, все равно она в минуту зарастет. Жанна рассказала ему все, и, кажется, даже бурые стены этой трущобы, видавшие всякие виды, и те растерялись. Услыхав о заигрываниях господина Нея, Андрей крикнул:

— Раздавить его, как улитку!

Да, Жанна рассказала все. Она не забыла даже об улитках. Она провела Андрея по всему лабиринту окаянной конторы. Но об одном Жанна промолчала: она не сказала Андрею, что есть человек с ужасными руками, который чего-то хочет от нее, она не сказала ни о поцелуе в кабинете, ни о сегодняшнем нападении. Она не раскрыла истории с пропажей карточки. Почему она так поступила? Этого она сама не знала. Это не было сознательной утайкой. Скорее, в Жанне говорил инстинкт. Она боялась произнести это имя, чтобы не почувствовать на своем плече присутствия крючковатых мокрых рук. Андрей так и не узнал, что существует на свете красавец Халыбьев. Но и того, что он узнал, было достаточно. Он метался по комнате:

— Но как же ты мне не сказала об этом раньше?

Он терял голову. Только улыбка Жанны, говорившей страшные вещи и по-детски нежно улыбавшейся, спасала его. Жанна не ошиблась. Рана, может быть, была и тяжелой, но она рубцевалась у нее на глазах. Он уже искал выхода. Он уже знал выход, Жанна туда не вернется. Жанна завтра же уедет. Лучше всего прочь из Парижа. Здесь дядя может ее разыскать. Но куда? В Тулон нельзя. Если его засадят, что она будет делать одна? Ведь она ребенок. Ведь она в Париже искала советского консула. Единственный выход — в Москву. К Захаркевичу. Захаркевич ее устроит. Андрей приедет. Итак, решено, в Москву. Жанна завтра же поедет в Берлин. А виза? Но это не важно. Она может поехать в оккупированные места, например в Висбаден, а оттуда в Берлин. Он даст ей записку в представительство. Там ей помогут. Значит, завтра же. Прежде всего: Висбаден. Жанна слушала его, тихо улыбаясь. Она сейчас плохо соображала. Она путала названия городов. Это не важно, Андрей ей скажет потом еще раз как и куда. Она улыбалась, озадаченная и взволнованная новым чувством: ее любовь становилась жизнью. До этой минуты Жанна знала два раздельных, даже враждующих мира: жизнь и любовь. Жизнь — это вилла «Ибрагия», это гречанка, это улитки, это Гастон. Жизнь — это мокрые, страшные руки Халыбьева. Любовь существовала отдельно, в сторонке. И вот теперь, на ее глазах эта бездомная, почти бесплотная любовь садилась в поезд, снимала комнату, вела себя уверенно и стойко, как живой человек. Жанна ее почти не узнавала. Ну конечно, она узнавала ее, она радовалась за нее, ей она и улыбалась.

Потом она вдруг перестала улыбаться. Она стала очень печальной. Виноваты были большие башенные часы на церкви Монпарнас. Они вмешались в дело. Они грубо заявили своим неожиданным боем, что существуют как-никак и часы. Жанна вспомнила, что все это, и Висбаден, и Москва, означает разлуку. Как девочка, она быстро ринулась к Андрею и прижалась к его коленям. Андрей бережно приподнял голову Жанны. Он поцеловал черные печальные глаза.

Что случилось потом? Как он поцеловал губы? Как были побеждены часы на церкви Монпарнас? Как были счастливы два человека в номере одиннадцатом? Обо всем этом нельзя рассказать. Они ведь молчали. Слова? Но у них больше не было слов. А раз у них не было слов, откуда же они отыщутся у третьего человека? Нет, об этом нельзя говорить. Можно сказать лишь одно, самое глупое, самое очевидное: в номере одиннадцатом была любовь. В номере одиннадцатом была та высокая, немая духота, которая заставляет рожь колоситься, писателей писать книги, людей жить и людей умирать.

Пусть брезгливые судьи поворчат, узнав об этом. Как, в отеле на улице Одесса, где сдаются комнаты на ночь, в этом притоне, любовь? Не может быть! Любовь выбирает себе иные, более одухотворенные жилища. Пусть они даже осудят Андрея и Жанну: влюбленные должны были, принимая во внимание обстоятельства места, отложить любовь. Пусть! На то они судьи. Пусть и заповедь проклянет любовников. Они ведь не венчались в церкви, они даже не ходили в мэрию. Они посмели любить только оттого, что любили. Суровая заповедь против них.

Огарок давно догорел. Откинув шторы, Андрей увидел лицо Жанны, освещенное слабым отсветом газового фонаря, горевшего на улице Одесса. Но лицо Жанны было освещено и другим светом. Откуда шел этот свет, пронзительный и в то же время тихий? Андрей не знал этого. Он был слишком счастлив, чтобы что-нибудь знать. Он не понимал совершившегося. Он не понимал, что Жанна, отдавшая ему сейчас всю свою жизнь, светится от пустоты. Но он видел свет на ее лице, и он теперь не смел даже прильнуть губами к ее губам. Он затаил дыхание, как будто держал зажженную спичку. Он боялся, что свет отлетит. Но мог погаснуть фонарь на улице Одесса, мог даже Андрей забыть об этой ночи, свет все равно не ушел бы.

Глава 27 КРЫСЫ ПОДРАБОТАЛИ

Господин Раймонд Ней собирался лечь спать. Он и так нарушил правильный распорядок своей жизни: ведь было уже около двенадцати часов ночи. Ложиться же следует в десять: хорошо для здоровья и меньше газа уходит. Но сегодня исключительный день. Господин Раймонд Ней долго будет помнить среду, шестое марта. Исторический день! Сколько волнений: визит американца, разоблачение Халыбьева, безрезультатные поиски камня, объяснение с этим наглым русским, наконец, гениальная удача Гастона. Господин Раймонд Ней ощущал чрезвычайно реально еще не выписанный чек. Ему казалось, что несгораемый шкаф уже растолстел от неожиданного прироста капитала, и это радовало его, как радует любящего мужа, когда его супруга от хорошей жизни прибавляется в весе. Полмиллиона — это не шутка! Это же капитал, черт побери! Господин Ней решил даже купить завтра новые ботинки. Говорят, что в магазине «Самаритэн» дешевле всего. Он поедет туда. Он не хочет бросать зря деньги. Другие магазины дерут не за товар, а за рекламу. Кроме ботинок придется, наверное, разориться на одеяло Габриели. Во-первых, моль сожрала ее одеяло, во-вторых, надо же побаловать дочку, не то она совсем захиреет. Господин Раймонд Ней любит свою дочь. А теперь пора спать. Он хорошо настроен. Слышите: он хорошо настроен, черт возьми! Он с удовольствием съел бы сейчас дюжину улиток.

Единственное, что немного раздражало господина Раймонда Нея, что омрачало его просветленное состояние духа — это была крыса, самая обыкновенная крыса. Крыс в конторе было много. Гастон давно предлагал завести хорошего кота, но господин Раймонд Ней опасался, что кот будет красть сало. Коты всегда так поступают. Об этом даже имеется пословица. На мышеловку он тоже не хотел тратиться: дешевые, наверное, никуда не годятся, а дорогие… Но ведь у господина Раймонда Нея весь капитал в обороте. Таким образом, с крысами никто не воевал, и крысы, чувствуя это, вели себя крайне бесцеремонно. Они ночами пугали Жанну, пробегая по ее ногам. Они не брезгали даже улитками, всегда хранившимися в кухонном шкафу. Они грызли сыскные дела и в грудах подметных писем рожали голых пискливых крысенят. Хотя господин Раймонд Ней давно привык к суетне под полом, сегодня крысы раздражали его. Он устал за день. Среди жира как никак имелись и нервы. Крысы угрожали бессонницей.

Крысы грабили господина Раймонда Нея. Они что-то грызли. Что точно, он не знал, но что-то принадлежавшее, несомненно, ему. Остатки хлеба? Или конторские книги? Крысы ему казались зловредными анархистами. Он даже вспомнил слова Халыбьева. А что, если правда? Что, если здесь тоже будет революция? Что, если придут и вскроют шкаф? Нет, этого не может быть! Однако лучше оставлять в конторе на ночь Альфреда. Эта девчонка — не охрана. Ее до сих пор нет. Шляется с кавалерами. Завтра он ее обязательно выкинет. Конторщиц много. А сколько она проедает? Его все грабят. Господин Раймонд Ней окончательно ударился в пессимизм! Ему не следовало слушать крысиный писк. Он должен был лечь на час раньше.

Спасительным оказался поздний и вовсе не ожиданный звонок телефона. Услыхав его, господин Раймонд Ней вздрогнул. Кто может звонить в полночь? Уж не анархисты ли? Не без страха он взял в руки трубку. Но тотчас же его жиры растеклись в праздничную улыбку. Какой, однако, богатый событиями день, эта среда, шестое марта!

— Простите, что я так поздно тревожу вас.

Господин Раймонд Ней сразу узнал, кто с ним говорит.

Да и трудно было спутать. Кто же может из прекрасного французского диалекта делать вовсе неподобный лай? Но бас мистера Джекса был на этот раз сиплым и глухим. Господину Раймонду Нею приходилось, что ни слово, его переспрашивать.

— Я получил неожиданно телеграмму. Мой пароход «Романия» уходит из Гавра завтра. Таким образом, я должен уехать в Гавр с первым экспрессом, в два тридцать ночи. Разрешите мне тотчас же заехать за камнем, несмотря на поздний час.

— Я к вашим услугам, мистер Джекс. В конторе никого, разумеется, нет. Но я сам вам открою дверь. Что касается наружных ворот, то они у нас день и ночь открыты.

— Превосходно, я буду у вас через полчаса. Я очень спешу. Я бы попросил вас не задерживать меня и приготовить камешек. Итак, до свидания.

Голос мистера Джекса исчез. А ведь господин Ней хотел спросить его, не простудился ли он в театре, там всегда сквозняки, а у мистера Джекса совсем охрипший голос.

Господин Раймонд Ней не сразу положил трубку. Он долго еще слушал смутный гул, который казался ему райским хором. Кто-то напевал: «Чек приближается, приближается, ‒ается, чек, чек, чек». И музыкальные жиры замирали в истоме.

Потом он вынул из несгораемого шкафа находку гениального Гастона. Пребывание в столь неподобающем месте, каким является птичий желудок, никак не отразилось на великолепной игре бриллианта. Может быть, только слезы Габриели могли бы сравниться с этим камнем. Но господин Раймонд Ней никогда не глядел на слезы своей дочери. Ведь эти капельки воды ровно ничего не стоили, за них никто не дал бы ни одного американского доллара. Он любовался бриллиантом, покоившимся на жирной влажной ладони. После музыкальных эмоций жиры предавались созерцанию семи цветов радуги. Какие они возвышенные, эти жиры. Как много нужно душевной настроенности и даже экстатичности, чтобы в первом часу ночи предаваться подобным занятиям!

Господин Раймонд Ней забыл даже о существовании крыс. Он был счастлив.

Такие минуты ослабляют человека. Естественно, что господин Раймонд Ней решил подкрепиться. Он прошел в кухню и достал из шкафа тарелку с улитками. Он принес добычу в кабинет и в ожидании сладостного посещения мистера Джекса стал закусывать. Улитки были изумительными. Тайной их приготовления служанка Тонетт владела в совершенстве: чуточку чесноку, не разваренное, как в ресторанах, но упругое сочное мясо. Наслаждаясь пережевыванием этих несравненных улиток, господин Раймонд Ней, как счастливейший любовник, забыл обо всем на свете. Он даже не глядел на бриллиант, напрасно перед ним сверкавший. Он даже не прислушивался к шагам на лестнице.

Его вывел из этого блаженного забытья настойчивый стук во входную дверь. Господин Раймонд Ней вздрогнул: чек! Он именно подумал не «мистер Джекс», а «чек». Ведь это же чек приехал к нему в автомобиле. Как нарочно, в эту минуту во рту господина Нея оказалась улитка, и не просто улитка, но недоваренная, вязкая и упругая, вроде резины. Он не хотел ее выплюнуть, и он не мог ее проглотить. Схватив маленькую лампочку, он побежал по лабиринту. Он действительно побежал, несмотря на всю инертность жиров. Он боялся прогневать американца, который спешит, так спешит, как могут спешить только одни американцы. Он бежал по лабиринту, а во рту его все еще барахталась гуттаперчевая улитка. Поэтому вместо того, чтобы спросить: «Кто там?» — он только промычал нечто носовое. Впрочем, его поняли. За дверью послышался голос простуженного мистера Джекса:

— Это я. Я приехал, как мы условились…

Улитка должна была наконец пролезть в пищевод. Но она не пролезла. Господин Раймонд Ней открыл дверь. Он даже не успел взглянуть на мистера Джекса, как лампочка его погасла, задутая вошедшим человеком. Последовало нечто странное. Острая рука коснулась короткой шеи господина Раймонда Нея. Жиры закачались и грохнулись на пол. Неужели мистер Джекс знал приемы джиу-джитсу? А может быть, это и не был вовсе мистер Джекс? Улитка все еще находилась во рту господина Раймонда Нея, неподвижно лежавшего на полу. Тогда посетитель вынул из кармана складной охотничий нож и начал спокойно резать шею господина Раймонда Нея, как режут свинью. Улитка выползла изо рта, облитая густой красной подливкой. Послышался ужасный хрип, похожий на грохот мотоциклетки. Вслед за этим наступила тишина.

Тогда ночной гость, неизвестный гость — ведь в конторе было темно, и установить, кто он, являлось абсолютно невозможным, — вытащил карманный электрический фонарик и осветил труп господина Раймонда Нея. Жиры теперь как будто плавали в буром соусе. У господина Раймонда Нея было очень много крови, и кровь эта, расползаясь, угрожала залить весь пол. Убийца, очевидно, предвидел это. Надо полагать, что он зажег фонарик не из праздного любопытства, нет, он боялся запачкать свои рыжие штиблеты. Он осторожно перешагнул через ширящуюся лужицу и уверенно вошел в сложный лабиринт закоулков. На постороннего наблюдателя произвела бы, пожалуй, несколько странное впечатление его походка: он шел неестественно, то на цыпочках, то прихрамывая. Но посторонних наблюдателей не было. В пустой конторе находились лишь крысы.

Дойдя до кабинета, преступник снова зажег фонарь. Без особого труда он нашел на столе драгоценный камешек и небрежно засунул его в жилетный карман. После этого он снял с себя пальто и переложил в него что-то из внутреннего жилетного кармана. Все это он проделал не спеша. Он, кажется, вообще не спешил. Он вел себя крайне странно для злоумышленника. Вместо того чтобы тихонько выбежать прочь, он начал шуметь, он опрокинул тяжелое кресло. Тогда раскрылась дверь, которая вела в комнату Габриели. Убийца навел на девушку фонарь. Это был какой-то бесстрашный убийца. Он не бросился бежать. Он только проглотил вздох и вообще перестал дышать. Габриель спросила:

— Отец, что случилось?

Между убийцей и слепой был большой стол. Слепая почувствовала присутствие чего-то страшного. Убийца же махнул своим пальто так, что край его коснулся лица Габриели. Удивленная Девушка потянула к себе материю. Пальто, одну секунду, для виду поупрямившись, сдалось, оно осталось в руке Габриель. Убийца теперь был удовлетворен. Он отнюдь не жалел о пропаже пальто. Он бросился бежать на цыпочках, не дыша и зачем-то пряча руки в карманы, как будто крыс могли заинтересовать его руки.

Уже пробираясь по темному двору, он услышал отчаянный вскрик Габриель. Но и это его не смутило. Кто же в доме номер семнадцать по улице Тибумери обращал внимание на крики женщин?

Габриель вскрикнула один только раз. Это было в последнем закоулке лабиринта, у самой последней двери. Почувствовав в руках чужое мужское пальто и услыхав тихие прыжки убегающего человека, она, еще сонная, сообразила все же, что отца в кабинете нет и что, вероятно, в контору забрались воры. Она смело прошла туда, окликая господина Раймонда Нея. Но в конторе никого не было. Вдруг ее нога начала скользить. Она нагнулась: это было теплое и липкое. Она не поняла, что это. Она стала проверять руками пол. Она натолкнулась на мокрые губы отца. Тогда она вскрикнула, но отец молчал.

Габриель выбежала на лестницу, чтобы позвать соседей, но там силы изменили ей. Без чувств свалилась она на скользкую площадку. Соседи не выглянули. Соседи давно уже спали. В доме было теперь тихо. Тихо было и в конторе, в пустых, темных закоулках. Обрадованные крысы выползли. Их было много. Они разбрелись в поисках пищи. Одни направились в кухню, где был хлеб, другие нырнули в темь кабинета и стали грызть недоеденные господином Раймондом Неем улитки. Но умнее всего оказались те крысы, которые решили обследовать лабиринт конторы, где обыкновенно обретались лишь невкусные жесткие бумаги. Они были сторицей вознаграждены за свою скромность. Они напали на сало. Так много сала крысы никогда не видали на своем крысином веку. От удовольствия они даже попискивали. Резцы их усердно работали. Им никто не помешал. Когда в контору с трудом пробрался грязный свет пасмурной зари, крысы уже заканчивали лицо господина Раймонда Нея.

Глава 28 КАК РЕКЛАМИРОВАЛИ ОВСЯНУЮ КРУПУ «АТЛАНТ»

Светало. Андрей и Жанна стояли у окна. В окно видны были сонные локомотивы, сигнальные огни, начинающее уже сереть сырое трудовое небо. Им казалось, что они едут. Комната в отеле на улице Одесса неслась, как курьерский. Их короткое и частое дыхание как бы свидетельствовало о быстроте этого передвижения. Слова кидались на лету, кидались в мокрое войлоко рассветного неба, в дымную духоту соседнего вокзала. Теперь часы на церкви Монпарнас ползли где-то позади, ползли, как улитки. Могли ли часы, обыкновенные часы с вымеренными колесиками поспеть за ними?

Куда же они несутся? Куда — да, конечно, в Москву! Это Москва Андрея. Он что-то хотел рассказать. О важном, об очень важном. Он вспомнил. Была такая нелепая встреча. Октябрь. Ведь Жанна понимает его: тот октябрь. Москва. Арбат. Стреляют. И вдруг чахоточный крохотный горбун. Не человек — замухрышка, божья коровка в очках. Еле говорит. Кашляет кровью. И стреляет. Да, он тоже стреляет. Да, он тоже: на смерть. И тихо, как девушка о первой любви, вот как Жанна, так тихо, так нежно шепчет. И он за Советы! Душа его хочет… Чего же может хотеть эта чахоточная, горбатая душа? Может быть, хлеб? Или пунктов программы? Нет, душа его хочет «неподдельной осуществимости».

Не правда ли, смешные слова? Пожалуй, те дамы, которых наивная Жанна остановила как-то на улице, подхватили бы их: ведь это забавный анекдотец. Не угодно ли, какие они идиоты, эти большевики! Пожалуй, и в «Гудке» бы не напечатали: какая там, мол, душа? Божья коровка, наверное, прочла слишком много духовных книг. У нее выспренний стиль. Но это большая и твердая правда! За это умирали. Три года с голоду пухли. За это. Были книги, много книг, как у Жюля Лебо. А вот теперь: осуществимость. Надо понять эту ненависть к словам, этот страх: только бы не подделали.

Андрей говорил взволнованно, залпом. Он верил теперь в революцию, верил, как никогда. Он переживал день за днем: октябрь, пулемет на Арбате, победу, снова бои, голод, сыпняк, весь черный и голодный пафос тех лет. Он слышал — за окнами, где пыхтели одутловатые паровозы, где костылями выстукивали чечетку инвалиды победной войны, где в ресторане «Лавеню» заметали окурки и плевки прослушавшего сюиту Халыбьева, — он слышал там подступ, приближение, легкий холодок той, чье имя даже не произносится, как некогда имя Иеговы, которую зовут одним прилагательным «la sociale». Андрей говорил о ней. И Жанна, привстав, повторяла:

— Да. Да. Да.

И кажется, вся комната, жалкая дыра, привыкшая только к издевкам, к храпу и к хрипу, полнилась теперь поступью ног, большим сквозняком, жестким светом борьбы, горечью, крылатым гомоном победы.

От этого им захотелось сейчас же куда-то бежать, смеяться, шуметь, скорей окунуться в еще полусонный город, который едва дышит первыми возами огородников, который лениво приподымает железные веки булочных и молочных. Они оба почувствовали это одновременно и, не сговариваясь даже, вышли из комнаты. Спускаясь по темной лестнице, они смеялись. Трудно объяснить, почему именно они смеялись. Может быть, они радовались рассвету? Ведь смеется же, встречая солнце, на свой, на петушиный лад каждый уважающий себя петух. В темноте долго они разыскивали оконце с бодрствующей рыжей дамой. Андрей сказал Жанне:

— Знаешь, я тебе завидую: ты, наверное, через две недели будешь уже в Москве.

Но Жанна резко схватила его за руку — как раз в эту минуту она услышала рядом чье-то дыхание. Жанна ведь теперь должна была думать и за беспечного Андрея.

Наконец они нашли окошко. Рыжая дама, разумеется, сидела на своем посту. Взглянув на стенные часы, она деловито сказала:

— Хотя вы уже уходите, я должна считать с вас, как за всю ночь. Теперь пятый час, больше никто не придет. А вы ведь здесь с десяти.

Тогда они обрадовались, что на лестнице темно и что рыжая дама их не видит. Они направились к двери. Но Андрей натолкнулся на какую-то, взвизгнувшую при этом женщину. Он извинился и зажег спичку. Из его рук вылетел маленький свет.

Сколько может гореть спичка? Минуту, да и того меньше. Андрей ничего не заметил, кроме женщины и двери, которую он искал. Но Жанна успела оглянуться. Зачем она оглянулась? Ей не следовало бы оглядываться! Возле оконца стоял человек. И, увидав этого человека, Жанна вся задрожала. Он узнал ее. Он услышал слова хозяйки: «Ведь вы же здесь с десяти». Это он украл записку Андрея. Это он караулил их.

Человек, для которого эта встреча, по-видимому, была тоже не из приятных, быстро руками закрыл лицо. Какая тщетная уловка! Жанна могла бы и не узнать его лица, но руки… Разве можно, хоть раз увидав, забыть эти руки?

Когда они вышли на улицу, Андрей заметил, что Жанна чем-то взволнована.

— Жанна, что случилось?

Жанна не сразу ответила. Она оглянулась: нет, за ними никто не шел. Тогда, несколько успокоенная, она сказала:

— Ничего. Право же, ничего. Просто я увидела там человека с отвратительным лицом, то есть не с лицом, с руками.

Андрей ласково улыбнулся:

— Какая же ты нервная. Успокойся. Погляди на меня. Ты помнишь?.. Ну улыбнись!

Жанна поглядела. Жанна все помнила. Жанна улыбнулась. Она больше не думала о страшных руках.

Они шли и радовались раннему часу. Хорошо всегда так рано вставать, раньше всех. Париж совсем другой при дневном свете и без дневной суеты. Это новый Париж. Лавки заперты. Дома серьезны, просты и милы. Без витрин они, как разгримированные примадонны, которые в капотах нянчатся с детьми. Дома еще в домашнем мягком платье.

Кроме того, это час птиц. Им никто не мешает петь. Конечно, воробью или даже дрозду трудно перекричать автомобиль. А сейчас автомобилей нет и птицы поют вволю. Оказывается, в Париже очень много птиц. Оказывается, в Париже также очень много деревьев. И деревьям тоже никто не мешает дышать. В этот час город пахнет не бензином или прованским маслом кухмистерских, но морем. Легкий ветерок напоминает редким пешеходам: отсюда рукой подать до моря. А море чудесная вещь: там просторно, там много омаров.

Они дошли до главных рынков. Здесь было людно. Под сырыми сводами уже лежало все, что только могут проглотить в течение одного дня двадцать полицейских округов Парижа. Ветер не обманывал парижан: море было близко и в море было много омаров. Они находились здесь же, неодобрительно пошевеливая генеральскими усами и вытаращив свои самостоятельные глаза. Омары чрезвычайно походили на какого-то знаменитого маршала, не то на Жоффра, не то на Фоша, не то на обоих. Рядом с омарами покоились большущие рыбы: угри, напоминавшие пронырливых спекулянтов, камбала, казавшаяся заплывшей жиром рентьершой, и горы безобидных устриц. В стороне дремали любимицы покойного господина Раймонда Нея — первосортные улитки. Увидав их, Жанна невольно поморщилась.

В другом ряду лежали овощи. Ведь не одно море близко от Парижа. Коротель свидетельствовала о нежности зари. Артишоки пыжились и дулись. Был полон свежести глубокого утра обрызганный водой светло-зеленый салат.

Торговки ели суп и грели над дымившимися чашками озябшие пальцы. Андрею и Жанне никто не предложил ни омаров, ни артишоков. Вероятно, они не походили на солидных покупателей. Но как только они попали в цветочный ряд, торговки заверещали: «Фиалки, пармские фиалки, гиацинты, мимозы, подснежники, анемоны, десять су, двадцать су, покупайте у нас, у нас!»

Как видно, двадцать полицейских округов Парижа не довольствуются камбалой или бобами. Они должны каждый день пожирать целые горы цветов. Цветы были сдавлены в большие квадратные тюки. Цветы продавались оптом. Их было много, разных ярких, пахучих цветов. Ползкие путаные орхидеи, эти арабески, выдуманные каким-то декадентом, продавались поштучно. До вечера они стыли в витринах цветочных магазинов улицы Рояль, пока их не покупали подагрические финансисты, хотевшие этим показать своим содержанкам всю утонченность и возвышенность финансистских сердец. Усатые торговки со скрипучими тачками брали предпочтительно дешевый товар: анемоны или же душистый горошек. Они везли эти цветы на окраины Парижа. Они делали из них крохотные букетики: ведь бедные тоже любят цветы, может быть, только они их и любят. Кто знает, сколько поцелуев рождалось в предместьях лишь от того, что душистый горошек и вправду был душистым? Даже на проклятую улицу Тибумери заезжали эти милые усатые торговки. Недипломированный провизор, натыкаясь кривым глазом на скромные фиалки, мечтательно вздыхал. Да, это вовсе не сентиментальное предположение, это правда, это знают все обитатели улицы Тибумери: даже кривому провизору нужны были цветы, не говоря уже о настройщике роялей.

Вступив в цветочный ряд, Андрей и Жанна оторопели. Им ведь никто не обещал сада, а они попали в сад, в самый сказочный сад. После мучительного зловонья рыбы, после вялого духа бычьих туш, они захлебывались теперь густыми запахами гиацинтов и резеды. Среди всех этих запахов был один горьковатый и в то же время сладостный. Услышав его, Андрей вздрогнул и остановился. Так пахла комната в отеле на улице Одесса. Нет, комната ничем не пахла, или, может быть, она пахла сыростью и мышами. Но была одна минута, когда, целуя плечо Жанны, узкое смуглое плечо, он услышал этот запах. Теперь он удивленно оглянулся. Жанна протягивала ему цветы, купленные у торговки. Это были ее любимые цветы. Это была мимоза, сухая и теплая. В ее желтеньких шариках еще дремало средиземное солнце. И чем дольше он нюхал эту ветку, тем все яснее и яснее переживал минуту, одну минуту в отеле на улице Одесса. Может быть, эта минута была часом. Может быть, она была двумя или тремя часами. Об этом, вероятно, знали большие стрелки на церкви Монпарнас. Андрей же знал одно: он слишком мало целовал смуглое плечо. Значит, это была минута, одна коротенькая минута. И Андрею страшно, до ребячества, до безрассудства захотелось поцеловать Жанну. Вот сейчас…

Они стояли возле старенькой церкви Сент-Этьен. Они зашли в нее. Они не собирались молиться. Они сами не знали, почему они зашли в церковь, как не знали, зачем перед этим забрели смотреть усатых омаров. В церкви было пусто. Только какая-то почтенная лавочница стояла на коленях перед каменной статуей Святой Девы. Впрочем, для коленопреклонения лавочница выбрала место, покрытое ковриком. В этом не было греха: сукно стоит дорого, никак не меньше тридцати франков за метр, а Святая Дева любит аккуратность.

Стекла в церкви были цвета меда и яблок. Теплый свет обливал Жанну. Как она была хороша! Перед ней можно было упасть на колени, даже не подстилая коврика. И мудрено ли, что Андрей не выдержал, что он губами прижался к ее плечу? Сквозь материю до него дошел знакомый запах желтых горьковатых цветов. Тогда церковь Сент-Этьен показалась ему комнатой в отеле на улице Одесса. И это не могло быть обидой для церкви: ведь в той комнате Андрей был счастлив. Это могло, пожалуй, обидеть только почтенную лавочницу, которая хорошо знала, что в церковь приходят перебирать четки или меланхолично шевелить губами, а никак не целоваться. Но лавочница, на свое счастье, не заметила их. Она в это время тоже что-то целовала. Правда, она не нарушала заповедей — она целовала холодный мертвый камень.

Как они были счастливы, когда вышли из старой церкви! Париж уже жил обычной рабочей жизнью. Люди спешили на службу. Но даже спеша, они улыбались, поглядывая на эту парочку. Право же, люди не так плохи, как это кажется, когда читаешь о них в умных романах Жюля Лебо.

Жанна захотела сказать Андрею что-то необычайно ласковое. Она даже приоткрыла для этого рот. Неизвестное слово готово было вылететь. Но тогда случилось нечто непонятное. Вместо ласкового слова Жанна прокричала:

— Мне страшно, Андрей! Ты слышишь, мне страшно!

Напротив, на каменной стене, виднелась огромная железная рука, которая готова была хваткими крючковатыми пальцами кого-то словить, сдавить, уничтожить. Жанна узнала эту руку и, глядя на нее, она повторяла:

— Андрей, мне страшно! Ты видишь ее?..

— Что с тобой? Я ничего не вижу. Это? Это плакат.

Тогда Жанна решилась подойти поближе к страшной руке. Она прочла надпись.

— Стыдно быть такой нервной. Это просто реклама, глупая реклама овсяной крупы «Атлант».

Глава 29 ЭТО БЫЛО В ТОЙ ЖЕ КОМНАТЕ

Жанна конечно же не ошиблась. Человек, который у оконца отеля на улице Одесса закрывал лицо страшными руками, как будто сбежавшими с рекламы овсяной крупы «Атлант», был действительно Халыбьевым. Зная, как он добродетельно ужинал в семейном ресторане «Лавеню», легко удивиться. Стоило ли кушать деликатную котлет-де-воляй, чтобы под утро очутиться в прескверном отеле на улице Одесса, причем не просто, а с самой что ни на есть вульгарной особой? Как объяснить подобное поведение легкомысленного героя? Наконец, от площади Монпарнас, где помещается ресторан «Лавеню», до улицы Одесса никак не больше ста шагов. Что же делал Халыбьев в течение трех часов? Это остается загадкой; его никто не видал.

В четвертом часу пополуночи старый бродяжка Роберт, коллекционер окурков, а при случае и носовых платков, кочевавший на бульваре Эдгар-Кине возле кладбищенской стены, проснулся от шума. Никто не скажет, чтобы ночевки на улице вообще отличались спокойствием, а тем более на бульваре Эдгар-Кине. Это место славится обилием бродячих котов. Бог их знает, чем они здесь кормятся и почему облюбовали именно бульвар Эдгар-Кине. Во всяком случае, это настоящие кошачьи джунгли и сюда стекаются на охоту поставщики кроличьего рагу из одиннадцатого округа. Старый Роберт, конечно, давно привык к отчаянному мяуканью плененных котов. Он часто видел, как люди гонялись за этими тварями. Но то, что он увидел теперь, все же озадачило его. По бульвару бежал во всю прыть высокий мужчина, в элегантном пиджаке, но без пальто, а за ним, отчаянно мяукая, несся пятнистый кот. От таинственности этой картины Роберт даже разок сплюнул, а потом повернулся на другой бок и уснул.

Почему бесстрашный Халыбьев испугался обыкновенного кота? Почему коту так понравился Халыбьев? И потом, что же делал Халыбьев в такое глухое время на бульваре Эдгар-Кине? Ведь он не бродяга Роберт. За ним осталась комната в отеле на улице Мутон-Дюверне. Он собирался даже ехать в Ментону. Все это загадочно и необъяснимо.

Можно с уверенностью сказать лишь одно: помяукав, кот отстал, и Халыбьев, немного успокоившись, остановился на углу бульвара Распай. Поглядев на часы, он высчитал, что до поезда остается еще четыре с четвертью часа. Значит, он не солгал гарсону Луи, он действительно собирался уехать если и не в Ментону, то в другое, достаточно отдаленное от Парижа, место.

Оставаться на улице четыре с четвертью часа Халыбьеву не хотелось. Вероятно, он прозяб без пальто; это была сырая и еще далеко не весенняя ночь. Но нет, Халыбьев даже не чувствовал холода. Изысканный посетитель ресторана «Лавеню» попросту был комильфотен, он боялся обратить на себя внимание. Ведь, не считая котов, на улицах все же попадались редкие прохожие, которые не без любопытства оглядывали странного полуночника. Следовало во что бы то ни стало огородить свою щепетильную персону от этих нескромных взглядов. Конечно, самым простым являлось поехать прямо на вокзал и там в буфете продремать остаток утомительной ночи. Но на вокзале было светло, но на вокзале было много людей, а нервный Халыбьев страдал и светобоязнью и людобоязнью. Если прибавить к этому уже вовсе нелепую котобоязнь, станет ясным, что Халыбьев страдал в эту ночь просто боязнью. Он был прав, думая о санатории. Ему следовало отдохнуть и даже полечиться.

Пока что он крадучись шел по темной улице Делямбр. Он старался врасти в стены. И это ему почти что удавалось. Серый костюм и землистое лицо вполне гармонировали с тонами парижских домов. Только быстрые непоседливые руки выбегали наружу, суетились и ползали, как брошенные на песок угри. Как бы убить эти четыре часа? Тогда ему пришла в голову мысль о каком-нибудь соответствующем отеле. Он подумал об отеле с нежным вожделением, подумал в тех же выражениях, как и Андрей: там не спрашивают бумаг и не вглядываются в лица. Но немедленно появились и сомнения: в такие места нельзя прийти одному. Это покажется подозрительным. Лучше всего найти какую-нибудь девочку. С девочкой все понятно. Девочка — это как свидетельство о благонадежности. Но где же ее достать, эту спасительную девочку в столь неурочное время?

Однако Халыбьеву не пришлось даже задуматься. На углу он увидел простоволосую особу, густо замаранную румянами. Несмотря на этот грим, было видно, что особе по крайней мере лет сорок, таким образом, только с большой натяжкой можно было применить к ней название «девочка». Лицо особы, кроме румян, покрытое еще и прыщами, походило на бутерброд с кетовой икрой. Шея откровенно сплетничала, что особа моется чрезвычайно редко, может быть, только когда идет дождь. Халыбьева обдало запахом сивухи и грязного белья. Одним словом, это был тот залежавшийся, подпорченный, дрянной товар, который остается на лотках к концу базарного дня. Вечером подобной особе надеяться не на что. Она должна караулить под утро людей, выпивших такое количество рома или кальвадоса, что им уже все равно на что лечь. Халыбьев видел хорошо, к кому он идет, но на этот раз капризный гость бара «Гаверни» не привередничал. Он даже не заинтересовался мастью особы. Хоть рыжая — все равно!

Он прошептал ей, как некогда Марго:

— Только скорей!

Теперь, однако, такая нетерпеливость не была вызвана шалостью Эроса. Халыбьев просто хотел попасть в пустую и темную комнату. Особа, которую звали неподобным именем «Шиши», повела кавалера в самый ближайший отель. Это было заведение рыжей дамы на улице Одесса. Халыбьев радовался темноте. Радовалась и Шиши: трущоба на улице Одесса ей казалась шикарной, она привыкла ходить с мужчинами в более скромные места, например на бульвар Эдгар-Кине, к кладбищенской стенке. Итак, все шло к общему благополучию.

Но на лестнице отеля, возле оконца, где бодрствовала рыжая дама, Халыбьев пережил несколько чрезвычайно неприятных минут. Менее всего он рассчитывал в этом притоне столкнуться с племянницей господина Нея. Услыхав русскую речь, он на всякий случай забился в угол. Кто-то говорил: «Ты скоро будешь в Москве». Но голос был незнакомым. Вдруг вспыхнула проклятая спичка. Халыбьев понял по лицу Жанны, что она узнала его. Это разбивало все планы Халыбьева, а планов у него было немало. Это заставило его лязгать зубами, как в лихорадке. Лучше бы он остался с пятнистым котом у кладбищенской стены.

Но жалеть о случившемся было поздно. Рыжая дама что-то говорила. И чтобы не показаться подозрительным, Халыбьев даже улыбнулся ей, хотя на лестнице было темно.

Номер одиннадцатый, за минуту перед этим расставшийся с Андреем и Жанной, покорно принял новую пару. Только дверь его жалобно проскрипела. Бедной комнате было нелегко. Всю жизнь знавшая одну мерзость и унижение, она этой ночью и вправду возомнила себя волшебным дворцом. Она привыкла к счастливым влюбленным. Вместе с Андреем она слышала запах смуглого плеча, запах горькой, горячей мимозы. Теперь, впуская Халыбьева и Шиши, комната вспомнила, что она только грязная, гадкая комната в отеле, куда приходят на один час сквернословить, храпеть и обливать подушки похотливой слюной. Вспомнив это, комната робко пожаловалась.

Халыбьев продолжал дрожать. Тогда Шиши, решившая, что он замерз, сказала:

— Вот я и разделась. Залезай-ка сюда! Я тебя мигом согрею.

В раздетом виде Шиши была еще страшней. Ее высохшие длинные руки свешивались на живот. От плеч, покрытых сыпью, рябило в глазах. Грязная рубашка была вся замарана, не то бурым вином, не то кровью. Халыбьев растерянно ответил ей:

— Я сейчас. Я пока что посижу здесь.

Шиши выругалась:

— Ты что это? Ты зачем, собственно говоря, меня привел?

Халыбьев дрожал. Он никак не мог принудить себя лечь рядом с Шиши. Дело было даже не в дефектах особы. Будь сейчас здесь известная брюнеточка, и то бы он, по всей вероятности, не двинулся с места. Кто его знает, о чем он думал, этот мрачный человек, дрожавший на стуле, но во всяком случае ему было не до любви. А Шиши все ждала. Положение становилось крайне щекотливым. Тогда вдруг ему явилась блестящая идея. Ах, дипломатический Поллукс из Черкасского переулка, наверное, одобрил бы его. Кротко улыбаясь, он сказал Шиши:

— Я сейчас, кошечка, не могу. У меня, видишь ли, живот болит, ужасно болит, сил нет…

Говоря это, он схватился за живот и начал крайне натурально стонать.

Шиши зевнула: ну, не может, так не может. Ей же меньше хлопот.

— Что ж, сиди, если хочешь, а пройдет, можешь сюда лезть. Только дай мне сейчас сто су.

Запрятав бумажку в чулок, Шиши немедленно уснула, Халыбьев же стал мыть в ржавом тазу свои прославленные руки. Он мыл их тщательно и долго. Вероятно, он был чересчур чистоплотен. Потом он снова сел на стул. Его мучили самые нелепые мысли: вдруг кто-нибудь заглянет в дверную щелку? Он сидит одетый. Это покажется странным. И Халыбьев, не желая расставаться ни с пиджаком, ни с жилетом, снял брюки. На нем остались шелковые кальсоны ярко-травяного цвета. Теперь видно было, как подрагивал его чуть округлый живот. Значит, и живот Халыбьева был тоже нервным.

За стенкой шла страшная возня. Да, отель на улице Одесса не был семейным учреждением. Среди хрипа и стонов до Халыбьева доходили два голоса:

— Ах, но ты же бык! Ты настоящий бык!

— Я тебя!.. Я тебя еще не так!..

Халыбьеву на минуту стало обидно. За стеной люди явно наслаждались, а он дрожал от нервозности и от холода, дрожал один на стуле, не смея даже натянуть на себя брюки. Он вспомнил о брюнеточке, стоявшей возле оконца, вспомнил теперь не со страхом, а с вожделением. Подумав что-то циничное, он даже усмехнулся. Но тотчас же прежние мрачные заботы пересилили эту лирическую вспышку, и Халыбьев снова направился к умывальнику. Он погрузил в воду руки. Это уже не было педантизмом. Это походило на манию. Его острые пальцы долго мокли в буром тазу. Наконец стрелки часов доползли до утешительных цифр. Томительная ночь кончилась.

Тихо надев штаны, Халыбьев вышел из номера, не потревожив покойного сна Шиши. Ему повезло: почти у дверей отеля стоял свободный автомобиль.

— Восточный вокзал. И живей!..

Халыбьев в изнеможении откинулся на мягкие подушки. Но когда шофер пустил мотор и машина, как будто ей сдавили шею, дико захрипела, он подпрыгнул. Он зажал уши. Этот звук был ему невыносим.

Глава 30 О ДВУХ РУКАХ И О ТРЕТЬЕЙ

Они были в Булонском лесу. Они смеялись, как дети. Они бегали вперегонки. Жанна нашла первый подснежник. Это было немалой находкой. Среди кустов Андрей поцеловал Жанну. Ради этого стоило вырасти всему Булонскому лесу. Потом они завтракали в маленьком ресторане возле заставы Майо. У хозяина были смешные уши, как у Захаркевича. Пока они ели, он все время приговаривал:

— Ну что? Хорошее рагу? Это прямо королевское рагу! Такого рагу нет во всем Париже!

Может быть, он и был прав. Они об этом не думали. Им казалось, что они путешествуют, что они приехали в какой-то новый чудесный город. Выйдя из ресторана, они с любопытством туристов оглядели знакомый проспект. Зачем-то они купили никому не нужную открытку. Они долго стояли у витрин бюро путешествий, где игрушечные пароходики сновали по синему картону. Они познакомились с одним бульдогом, который в умилении показал им самый кончик розового язычка. Они сделали еще множество бесцельных вещей и наговорили друг другу тьму бессвязных слов. Они вели себя так же, как ведут себя все счастливые любовники мира, будь то на парижской площади Этуаль или в Феодосии, в тихой Карантинной слободке.

Возле банкирской конторы толпились люди. Они не остановились. Курс акций «Мексикан Игль» их не занимал. Газетчики кричали: «Сенсационное убийство». Они не купили газеты. Для них больше не было сенсаций. Они сейчас не верили в убийства. Они даже не обращали внимания на своих главных врагов, на десятки циферблатов, насмешливо пересекавших им дорогу. Они не считали, сколько осталось часов до поезда в Висбаден или до поезда в Тулон.

Не часы вывели их из этого блаженного инобытия, но живые человеческие глаза, обыкновенные рыжеватые глаза, встретившиеся с глазами Жанны. В них не было ничего ужасного, в этих внимательных глазах. Но они стали чересчур часто повторяться. Они повторялись чаще циферблатов. Они наконец заставили Жанну задуматься.

— Андрей, ты видишь этого человека? Мне кажется, что он следит за нами.

Они свернули в боковую улицу. Рыжеватые глаза тоже свернули. Тогда Жанна сразу осознала все. Она вспомнила, что Андрея могут арестовать, что через два часа они должны расстаться и никто не знает насколько. Но она старалась быть сильной. Она не сказала Андрею о своих мыслях. Наоборот, она продолжала шутить: не правда ли, та дама похожа на кенгуру? Сейчас они выйдут на площадь, где очень много народу. Там они перехитрят эти рыжие глаза. Они их потеряют и никому об этой потере не заявят. Жанна даже улыбнулась. Но по тому, как ее рука отчаянно припадала к руке Андрея, он понял ее. Он молчал. Его рука отвечала: «Мне тоже страшно, мне страшно расстаться!» Руки ведь могут о многом говорить.

На площади Мадлен было действительно очень людно. Они нырнули в самую гущу толпы. Они сами не знали, где теперь рыжие глаза, пропали или же плывут рядом, чтобы вынырнуть вот на том углу. Нужно было куда-нибудь спрятаться, в самое неожиданное и поэтому безопасное место. Придумала Жанна.

— Андрей, сюда!

Это был фешенебельный дансинг «Май-Бой», где от четырех до шести, закончив операции с «Мексикан Игль» и с другими акциями, изысканные финансисты предавались различным ритмическим телодвижениям. Здесь было все, чем славился бар «Гаверни»: и собственный негр, и джаз-банд, и коктейли. Ко всему здесь имелось еще нечто возвышенное и редкостное: хорошее реноме. Нет, «Май-Бой» не ночной бар, где ютятся всяческие Марго, это буколическое заведение, это, если угодно, детский сад. Самые педантичные мамаши могут приводить сюда своих анемичных дочерей. И когда финансисты, называя это «уанстепом», бесстыдно прижимали к себе бледных барышень, мамаши не только не вопили «ах, нахал!», но, наоборот, одобрительно хлопали коровьими очами в такт большому барабану. Ведь это же вполне прилично, за это никто их не сможет осудить — молодые люди просто танцуют.

Кончив танцевать, вспотевшие барышни ели трубочки с кремом и думали: в общем это, кажется, приятно, надо поскорее выйти замуж. Мамаши же обсуждали все нетто и брутто претендентов. Ведь сердца держателей «Мексикан Игль» и прочих бумаг котировались в дансинге «Май-Бой» ежедневно с четырех до шести, котировались в зависимости от того, как утром на бирже котировались акции.

Жанна хорошо придумала. Кто бы стал искать в этом светском дансинге вульгарного коммуниста? Коммунисты, как известно, если и развлекаются, то только в неподобных местах. Рыжеватых глаз вокруг не было. Но кто знает, может быть, они только сменились? Может быть, по большому людному залу снуют сейчас другие, черные или же серые? Они одеты как будто сносно. Но здесь все танцуют. И Жанна сказала:

— Надо танцевать. Только я ведь не знаю этих танцев.

Андрей как-то был вместе с Пуатра в танцульке на улице Гэтэ. Там не было ни финансистов, ни мамаш, поэтому там было весело. И шутник-шофер подговорил Андрея пуститься танцевать. Андрей, кажется, проявил хорошие способности, к концу вечера он уже умел, как все, ходить раскачиваясь, вовремя останавливаться и по-особому перебирать ногами. Вспомнив это, он храбро ответил:

— Ну, как-нибудь сойдет!

Они танцевали. Может быть, они делали это и не плохо, но все же они танцевали иначе, чем все. Так танцуют, пожалуй, в кабачках на улице Гэтэ, но не в дансинге «Май-Бой». Однако на них не смотрели. Все были заняты своим делом: финансисты коктейлями и приданым, мамаши акциями, дочки же приятным млением коленок.

Они танцевали. Жанна ведь должна быть сильной. Танцуя, все улыбаются, и Жанна тоже улыбалась: так их никто не заметит. Улыбаясь, она очень тихо шептала Андрею:

— Сейчас мы расстанемся!..

Как ей хотелось обнять Андрея, не по-танцевальному, нет, просто обнять, заплакать, плакать долго, выплакать всю боль расставания! Но она не делала этого. Она старательно делала па. Она улыбалась. А барабан рычал, а финансисты, как будто акциями, шуршали тонкими, сухими губами: «вы прекрасно танцуете джимми», а мамаши вслух считали франки и сердца, и не было конца этому тягучему злому танцу. Жанна же улыбалась.

Она чувствовала себя такой одинокой, брошенной, беззащитной, как будто этот зал — лабиринт на улице Тибумери. Они расстаются. И нельзя крикнуть барабану, финансистам, всему миру: «Перестаньте, замолчите! Мне больно! Мне больно до смерти!» Нельзя даже ничего сказать Андрею, ничего, кроме вот этого тихого:

— Сейчас мы…

И, говоря это, Жанна все так же беззаботно улыбалась. Посмотрите на нее! У этой барышни нет никаких печалей. С четырех до шести она танцует в дансинге «Май-Бой».

Выйдя на площадь, они сразу, как мыши, юркнули под землю. Они решили проехать по метрополитену несколько остановок и вылезти где-нибудь в пустом малолюдном месте, чтобы проверить, существуют ли еще рыжие глаза.

Под землей приторно пахло мылом. Изразцы стен неистово вопили: «Пейте Дюбоннэ!», как будто это было единственным назначением человека на белом свете. Люди мчались, подобно зверям во время лесного пожара, к душным вагонам. Они облепили Андрея и Жанну портфелями, свертками, покупками, шляпами, спинами. Они их разъединили. Теперь Жанна не могла даже сказать Андрею: «Я еще с тобой». А она хотела ему сказать это, это и еще другое: «Я буду всегда с тобой». Но между ними торчали люди. Они не могли говорить. Тогда Жанна улыбнулась Андрею. Ее сил еще хватило на эту улыбку. Люди, раздраженные теснотой и дневной работой, зло на нее покосились: ну к чему улыбаться? Жизнь совсем не такая веселая вещь! Они ведь ничего не знали, эти, стоявшие так близко, люди!

Андрей и Жанна вышли на станции «Распай», рядом с кладбищем. Вместе с ними вышла только одна старушонка, быстро проковылявшая в подъезд. Глаз не было. Были ли они там на авеню Клебер? Уж не показалось ли это Жанне после бессонной ночи? Все-таки они решили, что Андрею не следует ее провожать. Вокзалы — опасные места. Лучше проститься здесь.

Может быть, решить это и было легко, но выполнить, во всяком случае, было много труднее. Молча стояли они друг против друга, как незнакомые люди. Теперь они могли бы говорить: чужих между ними больше не было. Но они молчали. И, правда, о чем им было говорить? Ведь сейчас они должны расстаться! Вся их жизнь стыдливо нырнула в подворотню, не смея выглянуть оттуда со своими мелкими радостями или заботами. Жизнь чувствовала, что этим людям сейчас не до нее. Им казалось, что они уже расстались. Они жадно разглядывали друг друга, как разглядывают фотографии любимых и давно оставленных людей. Наконец Жанна сказала:

— Мне надо ехать. Ведь через час мой поезд.

Это сказала Жанна. Жанна ведь должна быть сильной. Андрей ничего не ответил. Его рука поймала руку Жанны. И они снова молчали. Но какой же мучительный, какой бредовой разговор вели две руки! Как они жаловались, как молили пощадить, как бились пришибленные насмерть, слабые человеческие руки.

Рука Жанны первая подчинилась: она выбежала вон из широкой ладони Андрея, выбежала в отчаянье, как женщина, изгнанная из родимого дома. Но сейчас же она снова вернулась. Долго длилась эта борьба рук, бессильных против воли людей. В особенности страшны были последние минуты. Руки судорожно скрещивались, руки цеплялись одна за другую. Это было бесцельно и жестоко. Так за край шлюпки хватаются пальцы тонущих.

Пробежав почти до угла, Жанна вернулась. Вернулась ее рука, вернулась, чтобы еще раз крикнуть: «Спаси!» Они взглянули друг на друга. Этот взгляд походил на гримасу мертвого Жюля Лебо, так напугавшую его экономку. В этом взгляде уже присутствовала смерть. И тогда руки упали. Руки отмерли. Они могли жить только вместе, а их разъединила чья-то третья рука. Может быть, это была ужасная рука человека, стоявшего возле оконца на темной лестнице отеля? Может быть, в дело вмешалась железная рука, сошедшая с плаката овсяной крупы? Ведь не человеческой была эта рука, но рукой судьбы, холодной, спокойной рукой, которая зачем-то сводит, а потом разводит теплые руки несчастных людей.

Глава 31 ЭТО НЕ ТИФ, УВЫ, ЭТО НЕ ТОЛЬКО РАЗЛУКА

В купе пассажиров не оказалось, и это обрадовало Андрея. Ему трудно было сейчас видеть людей. Уже после того, как расстался с Жанной на темном бульваре Распай, уже после того, как поезд увез ее куда-то на восток, Андрей опомнился. Он почувствовал, что случилось непоправимое. Напрасно пытался он разумными доводами успокоить себя: это только короткая разлука, Захаркевич устроит Жанну, а летом Андрей и сам приедет в Москву. Сердце его билось не в лад мыслям. Оно сходило с ума, оно выло, как воет ночью пес, принюхиваясь к дурным следам. Андрей теперь знал, что это больше, чем разлука. Ему хотелось бросить все, вместо Лионского вокзала побежать на Восточный и с первым же поездом помчаться вслед Жанне. Тогда не разум, но воля, воля человека, в течение шести лет знавшего один закон — революцию, затормозила сумасшедшее сердце. Он достал деньги на работу. Он должен ехать в Тулон. Он должен — этим сказано все. Он может ночью метаться. Он может даже плакать. Но днем, днем он должен быть на своем месте. Это было просто и неумолимо. И против этого нельзя было пойти.

Он спокойно взял билет, спокойно обошел длинный поезд и выбрал пустое купе. Он делал все, что нужно. Если было бы нужно сейчас произнести агитационную речь, он бы сделал и это. Он вспоминал своих товарищей по работе. Может быть, они тоже были несчастны? Может быть, и Захаркевич, ушастый смешной Захаркевич плакал ночью от разлуки со своей любимой? Кто знает! Но они делали свое дело. Так и Андрей, он едет в Тулон. Во всем этом не было ни позы, ни удальства. Андрей ехал в Тулон, так же, как шли часы на церкви Монпарнас, как свистели дрозды в Люксембургском саду. Во всем этом была неизбежность железнодорожного расписания. Он ехал в Тулон так же, как поезд, экспресс номер сорок третий, отходит ровно в девять часов двенадцать минут.

Осмотрев перрон, Андрей не заметил ничего подозрительного. Они ловко ускользнули от того шпика. Но в Тулоне следует вести себя осторожней. Он едет, кстати, не в Тулон. Билет взят до Грасса. Там, как все знают, фабрики духов, а у латвийского коммерсанта Николая Цисласа самые лучшие референции.

С виду Андрей действительно не внушал никаких подозрений. Широкое английское пальто, дорожная каскетка, небольшой саквояж, все это скорей говорило о добротности и подлинности пассажира, вероятно привыкшего к частым и долгим переездам. Он не волновался, глядя на вокзальные часы. Его не провожали дамы с кружевными платочками. Возможно, что он действительно коммерсант. Возможно, что и просто беззаботный холостяк, направляющийся в Монте-Карло, чтобы кинуть тысячу-другую на зеленое сукно. Право же, глядя на него, трудно было подумать о матросах или о подпольной типографии. Лениво щурясь, он купил у газетчика юмористический журнал. Обыкновенный пассажир второго класса.

Кондуктор заверещал дверцами. В последнюю минуту к вагону, где сидел Андрей, подбежал какой-то запоздавший пассажир. Он осмотрел Андрея и, видимо, этим осмотром остался доволен. Приятный попутчик большое облегчение в долгом пути. Но пока пассажир разглядывал Андрея, поезд, дрогнув, пополз. Ему ничего не оставалось, как вскочить на ходу в другой, задний вагон.

Когда поезд наконец двинулся, Андрей не стал разглядывать веселых карикатур. Зная, что он одинок в этой светлой коробке, которая быстро несется среди плоских полей, он больше не сдерживался. Он позволил теперь сердцу разойтись вовсю. Он перестал походить на беззаботного холостяка. Правда, он не плакал: он вообще не умел плакать. Жанна хорошо сделала, ни разу не выдав ему своих слез. Слезы бы, наверное, его страшно испугали. Слез у Андрея не было. Но теперь ему стало трудно дышать, как будто кто-то забил его горло ватой. Он опустил стекло. Болела голова. Сердце нехорошо билось. Он метался по купе. Он очень страдал. Ему даже показалось, что у него снова начинается тиф. Но это не было тифом, это было только разлукой. Его щеки как-то сразу запали. Под глазами бессонница и печаль вытравили глубокие синяки. Когда от головной боли он закрыл глаза и наморщил лоб, его лицо стало совсем старым. В купе теперь сидел печальный усталый человек, которому на вид было никак не меньше сорока лет. Он снял каскетку, расстегнул ворот, но и это не дало никакого облегчения.

Вагон, покачиваясь и скрипя, хотел его убаюкать. Ведь вагоны привыкли нянчиться с одинокими, бездомными людьми, которые всю жизнь зря колесят по свету, разыскивая счастье. Вагоны, как старые мамки, умеют усыплять таких путников своим ржавым шамканьем: «вот так-то, вот так-то, вот так!» Может быть, это «так-то» и невеселое, бывает другим лучше, но все же есть в нем некоторое успокоение: раз так, значит, ничего не поделаешь. Один город покинут, завтра будет другой. Пока что надо спать. И, примирившись, пассажир засыпает. Все вагоны умеют это делать. Вагон, в котором ехал Андрей, был не хуже других, он тоже что-то приговаривал. Но, слушая его бормотанье, Андрей не утешался. Нет, он все сильнее расстраивался. Ему казалось, что каждый такт этой нелепой колыбельной говорит об одном: Жанна все дальше и дальше. Андрей ясно видел другой поезд. Он тоже змеей вьется среди темных полей. Он увозит ее. Эти два поезда точно сговорились. И остановить их нельзя. Правда, в купе есть рычаг. Это тормоз на случай катастрофы. Если его дернуть, поезд остановится. Но ведь только дети могут думать, что когда больно, то это и есть катастрофа. Андрей взрослый. Он знает, что с болью можно жить, даже устраивать типографию. Андрей едет в Тулон.

Вата в горле как будто твердела. Высунувшись в окошко, он с трудом дышал. Порой было темно и тихо. Даже тянуло сыростью болот. Порой ночь брызгала в его глаза колючими искрами огней. Это были города, и экспресс, ни на минуту не останавливаясь, только вежливо замедляя ход, позволял заметить окна с круглыми лампами, даже силуэты мирных людей, готовых лечь спать в уютные постели. На маленьких станциях дремали солдаты, и в буфетах тускло поблескивали судки. Дежурный зевал. Все это было жизнью бесконечно медленной, травяной, но показанной на экране перепившимся оператором, который пускает с нелепой скоростью фильму. Экспресс не хотел ни на минуту остановиться. У него, как и у Андрея, было свое расписание: он спешил.

От мелькания, от огней, от копоти Андрею стало еще хуже. Он еле донес до дивана тяжелую голову, похожую на гирю. Он лег. Несколько раз в дверь купе, приподымая синюю штору, заглядывали. Кто-то, наверное, хотел подсесть, но, видя больное, измученное лицо пассажира, не решался. Только гарсон вагона-ресторана открыл дверь и почтительно спросил, не нужно ли Андрею чего-нибудь. Андрей заказал чашку черного кофе. Может быть, от этого пройдет головная боль. Но, попробовав напиток, он с отвращением отставил чашку. Ему показалось, что кофе пахнет керосином. Он чувствовал приступы беспричинной брезгливости. От подушки, пропитавшейся дымом, его мутило.

Он думал о Жанне. Он вспомнил, как она испугалась, увидев напротив церкви Сент-Этьен большой плакат. Что там было изображено? Ах да, рука, острая железная рука. Тогда Андрею испуг Жанны показался смешным. В обыкновенной рекламе он не мог найти ничего страшного. Но теперь, вспомнив об этой руке, он задрожал. Что, если такая схватит, зажмет рот, проведет по шее? От этой мысли у Андрея заломило шею. Он, очевидно, неудобно повернулся. Он уже засыпал. Вагон все-таки добился своего: он укачал Андрея. Но во сне рука не пропадала, наоборот, она стала живой, она даже начала одиноко разгуливать по перрону вокзала, она юлила вокруг Андрея. Он хотел приподняться, чтобы напугать ее, но не мог. Он спал. А рука теперь читала юмористический журнал. Она смеялась. Смех ее походил на металлический лязг. Потом она снова начала приставать к Андрею. На этот раз она клещами вцепилась в его локоть. Андрей вскочил. Над ним стоял какой-то человек и грубо тянул его за руку. Еще ничего не соображая, полный сонного гуда и темноты, Андрей бросился к двери. Но в коридоре караулил станционный жандарм. Он схватил Андрея. Тогда только Андрей понял, что он попался. Поезд стоял на какой-то большой станции. Это был Шалон-на-Сане, первая остановка после Парижа. Андрей слышал, как в соседнем купе кто-то спокойно говорил:

— Есть, детка, два Шалона: один на Сане, а другой на Марне.

Звали носильщиков. Продавали апельсины. Человек, который разбудил Андрея, вынул из портфеля маленькие наручники. Он быстро и деловито заковал руки Андрея, как будто запер шкатулку. После этого полицейские повели его в маленькую комнатку рядом со станционным телеграфом. Он ничего не спрашивал. Они ничего не говорили.

Андрею было очень скверно. Недомогание усиливалось. Короткие, отрывистые мысли, бродившие в тяжелой голове, казались одна страшней другой. Как глупо! Почти доехал. Восемьсот тысяч пропали. Это же преступление! Теперь сел надолго. Свяжут ли с делом Пуатра? А Жанна? Что будет с Жанной?.. Это тот глядел в окошко… Он — Цислас. Он едет в Грасс. Ерунда! Они все знают. Но почему с такой помпой? Что значат эти наручники? Хорошо бы снова уснуть…

Он пробовал сидя задремать. Но уснуть ему все же не дали. Под окном комнаты, где находился Андрей, собралась толпа зевак. Здесь были и солдаты, и рабочие, и приличные лавочники, и даже красномордый деревенский кюре. Все эти люди испуганно и зло заглядывали в окошко. Жандарм им что-то объяснял шепотом, так что Андрей его слов не слышал. Одна дама, в многоэтажной шляпке с целой, прицепленной к ней, перепелкой, ткнув в окошко зонтиком, завизжала:

— Я понимаю, что можно жаловаться, если человеку плохо живется. Но чтобы грабить, но чтобы убивать!.. Какие, однако, бывают на свете скоты!

Тогда кюре, просветленно улыбаясь, как будто он шептал «Ave Maria» или же пил в июльское утро холодный сидр, добродушно ответил ей:

— Вот ему пощекочут за это шею.

Андрей презрительно усмехнулся. Неугодно ли? В каком-то Шалоне-на-Сане до сих пор находятся люди, серьезно убежденные в том, что коммунисты грабят и убивают, что они бандиты. Но от восклицания кюре ему все же стало жутко. Это слишком напоминало недавний сон. Он даже попытался пощупать шею. Шея болела, он неловко повернулся или его продуло, когда он стоял у окна.

Толпа мало-помалу разбрелась по домам. Было уже поздно, и люди спешили в уютные комнаты с круглыми лампами и теплыми постелями. Андрей сидел на табуретке и бессмысленно, тупо глядел на портрет какого-то усатого генерала в кепи. Он лениво думал: а сколько лет этому генералу? Есть ли у него веснушки? Шеи, кажется, нет. Значит, ему уж никак нельзя пощекотать шею.

Наконец в комнату вошел жандарм:

— Идемте.

— Скажите, однако, почему меня задержали?

— Это вам там скажут.

— Где?

— Там, куда вас привезут.

Андрея снова посадили в вагон. И снова светлая коробка неслась среди пустых полей.

Но теперь по обе стороны Андрея сидели люди: штатский, арестовавший его, и другой, в полицейской форме. Они зорко следили за всяким движением арестованного, однако ведя при этом довольно легкомысленную беседу о каком-то обозрении в театре «Клиши». Штатский все время повторял одну и ту же фразу:

— Но когда она говорит «мяу», это удивительно остроумно.

С Андреем они не разговаривали. Андрей мог спокойно сидеть на скамье и думать. Он старался представить себе картину допроса. Если это в связи с Пуатра — дело дрянь. Тогда он откажется от дачи показания. Если же нет, надо всячески отпираться. Улик никаких. При нем нашли только деньги и паспорт. Но могут справиться в Риге. Что ж, и это не беда. На худой конец он отсидит несколько месяцев за фальшивый документ. Вот деньги. Как вызволить деньги? Если удастся убедить, что он Цислас, деньги вернут. Коммерсант. Грасс. Референции. Крупные закупки. В итоге Андрей успокоился. Положение было совсем не таким серьезным, как это показалось ему вначале со сна. По всей видимости, он выпутается. Надо только хорошо себя вести на допросе.

Они приехали в Париж рано утром. Возле вокзала уже ждала их тюремная каретка. Андрея посадили в крохотное отделение без окошек. Он слышал долгий грохот колес, но не видел, куда его везут. Вероятно, в префектуру. Даже когда раскрылась дверца и глаза резнул свет, он все же не мог опознать местность. Его провели сначала по большому двору с клумбами, а затем по длинным коридорам, свежо выкрашенным масляной краской. Запах и цвет напомнили ему больницу.

Наконец он очутился в уютном, светлом кабинете. За столом сидел высокий худощавый человек с лицом свежевыбритым и преисполненным крайнего скептицизма. Это был следователь господин Эли Рено.

Его внешность не обманывала. Он действительно только что побрился, как брился и каждое утро, после бритья прикладывая к нежной коже горячие компрессы и втирая в нее долго, методически, одним большим пальцем гигиенический крем. Он также действительно был скептиком, ни во что не верящим, пожалуй, кроме магического действия гигиенического крема, и глубоко презирающим жизнь. Давно, еще в первые годы службы, он увлекался своей работой, даже проявлял некоторое рвение. Ему нравилось перетряхивать души людей, отданные на вскрытие. Он считал себя тонким психологом и любил за ужином похвастаться перед приятелями, будто он служит исключительно для того, чтобы когда-нибудь написать большой аналитический роман в стиле Стендаля. Но вскоре ему это надоело. Дела были будничными и донельзя похожими одно на другое. Господин Эли Рено решил, что человеческие души не заслуживают внимания. Однако он продолжал честно выполнять свою работу. Для него это было чем-то вроде здорового живительного спорта. Ловя обвиняемых на сбивчивых или противоречивых показаниях, он испытывал удовлетворение жокея, взявшего трудные препятствия. Поэтому он считался одним из лучших следователей Парижа.

Андрей не знал этого. Собрав все свои силы, он развязно опустился на стул и сказал:

— Странные, однако, у вас порядки! Ни с того ни с сего хватают иностранца, честного коммерсанта, надевают на руки вот эти браслетки. Вы меня простите, но я никак не могу понять, в чем же тут дело.

Господин Эли Рено ничего не ответил. Лениво взял он перо и, не глядя на Андрея, скучающим голосом спросил, как спрашивал сотни других людей изо дня в день:

— Ваша фамилия? Имя? Где родились? Когда?

Андрей спокойно отвечал.

— Вы литовец?

— Нет. Латвиец. Вы, вероятно, путаете это, да оно и понятно, столько теперь…

Следователь вежливо перебил его:

— Итак, вы утверждаете, что вы не литовец?

У Андрея мелькнула мысль: неужели они знают историю с Бататайтисом, но он не выдал своих подозрений и твердо ответил:

— Ну да. Я из Риги.

— Вы, конечно, владеете русским языком?

— Немного.

— Будьте добры, подпишитесь по-русски. Вот хотя бы здесь, на этом листочке.

Господин Эли Рено внимательно осмотрел подпись Андрея и даже с чем-то сличил ее.

— Скажите, господин Цислас, что именно вы делали в ночь со среды на четверг, то есть вчера?

— Я? Я был в кабачке. А потом… Потом я поехал в какой-то притон.

— Где же он помещается? Вы там были один или с приятелями?

— Этого я не помню. Я (и Андрей попытался даже игриво рассмеяться), я не привык к вашему прекрасному вину. Я был где-то на Монмартре. Меня повезла туда девица. Маленькая блондиночка с родинкой на щеке. А кто она? Вы ведь сами знаете, что у таких девиц паспортов не спрашивают. Может быть, она попалась на какой-нибудь краже и вы хотите допросить меня как свидетеля? Но я, право же, ничего не помню. Я был сильно навеселе. Все это явно недоразумение. Я прошу вас освободить меня. Мне нужно в Грасс. Я и так потерял целый день.

Тогда господин Эли Рено, отведя свои глаза в сторону, притворившись, что он вовсе не смотрит на Андрея, а на самом деле зорко следя за каждым колыханьем его ресниц, с напускной небрежностью сказал:

— Скажите, господин Цислас, итак, вы не можете вспомнить, где именно помещается веселое учреждение, в котором вы провели эту ночь? Позвольте, я тогда подскажу вам. Не помещается ли оно… на улице Тибумери?

Услышав слово «Тибумери», Андрей не выдержал. Он вскочил. Ему показалось, что арестована Жанна. Господин Эли Рено с самодовольством погладил свой мягкий, пахучий подбородок, освеженный волшебным кремом. Он чуть-чуть насмешливо сказал:

— Не волнуйтесь, господин Цислас! Присядьте!

Господин Эли Рено выиграл еще одну партию. Право же, люди слишком примитивны! Они не стоят того, чтобы их описывали в стиле Стендаля. С них хватит и простого судебного протокола. И господин Эли Рено, подписав какой-то казенный бланк, методически, до дурноты растягивая слога, произнес:

— Вы обвиняетесь в предумышленном убийстве директора сыскной конторы Раймонда Нея, совершенном с целью грабежа.

Глава 32 У ЖАННЫ НАШЕЛСЯ ЗАСТУПНИК

У Гастона был тревожный день. Ему даже не дали как следует насладиться вчерашним триумфом. Рано утром, когда он отправился в соседнее учреждение, чтобы выпить первый из трех ежедневных аперитивов, а главным образом, чтобы похвастаться перед кабатчиком своей находкой, на его бедную плешивую головку обрушилось необыкновенное известие. Он совсем не был к этому подготовлен. Он мирно пил вермут и в тысячный раз рассказывал каким-то случайным посетителям о своем изумительном нюхе. Ему мало перин или печной золы. Нет, он не наивный полицейский из префектуры. Он частный сыщик. Это что-нибудь да значит! Он духовный сын Пинкертона. Он почуял, где пахнет бриллиантом. Он залез в живот попугая. Вот куда! Посетители хлопали глазами. Один из них восторженно воскликнул:

— Да, знаете, у вас нос!..

Но тотчас же, взглянув на лицо Гастона, понял всю двусмысленность своего комплимента и поправился:

— То есть я говорю, что у вас блестящий ум. Вроде Пуанкаре.

Так идиллически начался день. А четверть часа спустя — Гастон даже не успел допить вермут — в заведение прибежала его болезненная, но все же энергичная супруга с потрясающей новостью.

Спешно прибыв на улицу Тибумери, он узнал и три дополнительные детали: что крысы обглодали нос покойного директора, что Габриель заболела нервным расстройством и не отвечает ни на какие вопросы, наконец, что в кабинете сидит мистер Джекс, явившийся за своим камешком, и, наоборот, чрезмерно словоохотливый. Первые два обстоятельства мало обеспокоили Гастона. Лицо мертвеца ровно ничего не стоит. Что Габриель молчит — это, пожалуй, даже лучше. Можно ли ждать разумных слов от этой слепой дуры? Но мистер Джекс — вот это не шутка! И провалившийся нос, который, узнав о кончине господина Раймонда Нея, сразу почувствовал себя капитаном корабля, то есть истинным шефом конторы, храбро направился в кабинет утешать американца. Это было совсем не легко. От возмущения мистер Джекс перестал произносить даже «э». Его речь теперь походила на яростную икоту. Он пришел за бриллиантом. Ему нет никакого дела до ночных эпизодов в конторе. Пусть Гастон немедленно займется розысками вора. Иначе… Что будет иначе, Гастон так и не понял. Но он понял, что надо действовать. Стоя на месте покойного хозяина, он зарычал, как рычал в особо торжественные минуты господин Раймонд Ней:

— Мы найдем! Наша контора первая в Париже. Мы разоримся, но мы найдем ваш камень.

У Гастона не было жиров, не было носа, не было баса. По сравнению с господином Раймондом Неем природа обидела его. Но человеческий дух тем и велик, что восполняет пробелы бессмысленной природы. Несмотря на все указанные недочеты, Гастон в эту минуту до крайности походил на господина Раймонда Нея. Поэтому мистер Джекс ушел обнадеженный. Поэтому в сложном лабиринте немедленно водворилось спокойствие и все сыщики предались очередным делам. Смерть хозяина, конечно, прискорбная вещь, но терять рабочий день — это же глупо. Ведь это — около двух тысяч убытка! Если невинно убитые жиры, пролетая в эфире и нежно шелестя ангельскими крылышками, могли бы услышать подобное резюме Гастона, они бы умилились. Дух жиров продолжал озарять темные закоулки конторы.

К полудню провалившийся нос окончательно вошел в свою роль. Он даже крикнул Альфреду, заикнувшемуся было о закрытии конторы в двенадцать по случаю траура:

— Мы не можем! У нас весь капитал в обороте.

Он сказал «мы», а не «я» исключительно из скромности, причем оставалось невыясненным, кто входит, помимо самого Гастона, в это понятие: больная Габриель, недоеденные крысами останки мертвого директора или занявший теперь его место прыщавый Альфред.

Но не следует представлять себе душевное состояние Гастона как безмятежное. О нет, самые различные сомнения одолевали его. Он помнил милостивое обещание покойного хозяина. Он вправе был считать себя перед Богом и людьми негласным женихом, а после смерти жены и мужем хозяйской дочки. Он с нежностью поглядывал на несгораемый шкаф, которого не посмела коснуться даже рука дерзкого грабителя. Однако такие дела должны протекать тихо, мирно, без лишних свидетелей. Очень хорошо, что слепая валяется без чувств, как дохлая кошка. Но племянница? Эта особа себе на уме. Ее не перекричишь. Она может пойти к адвокатам. Она может подбить и Габриель на какую-нибудь скверную выходку. Племянницу необходимо устранить. Но как?

Судьба пришла на помощь Гастону. Судьба на этот раз была одета посыльным, и на ее голове красовалась красная шапка. Хотя письмо, которое посыльный вручил Гастону, было адресовано господину Раймонду Нею, провалившийся нос, не колеблясь, вскрыл его: ведь мертвецы же не умеют читать. Это была короткая записка. Жанна сообщала дяде, что она освобождает его от неприятности содержать нищую племянницу. Она сегодня же уезжает к своим старым друзьям в Москву. И, читая записку, Гастон сладостно улыбнулся. Москва ведь далеко. Он действительно родился под счастливой звездой.

Жанна написала эту записку утром, вскоре после того, как заходила с Андреем в церковь Сент-Этьен.

Это, следовательно, было в четверг, седьмого числа. Но она пометила ее средой. Ночь в отеле на улице Одесса не разделила сном эти два дня. Ей казалось тогда, что необыкновенный день, когда она встретилась Андреем на набережной, все еще длится.

У Гастона сперва мелькнуло подозрение: уж не причастна ли к убийству эта девчонка? Тогда можно накрыть ее и этим обезопасить себя. Но может быть, она и вправду вчера уехала? Ведь Гастон слышал, как господин Раймонд Ней утром кричал ей: «Убирайся вон!» Вполне возможно, что после этого она решила уехать. Записочку она написала вчера. Если Гастон донесет на нее, он может легко и сорваться. Племянница окажется невинной, как агнец, а дело примет огласку. Адвокаты предъявят права на наследство. Опека над Габриелью. Словом, гибель всех надежд. Лучше эту историю утаить. До Москвы далеко. Москва это не Лион. Она там пробудет, по меньшей мере, год, а за это время жена Гастона, надо надеяться, издохнет, и дело с Габриелью будет закреплено законным порядком. Тогда ему не страшна никакая Жанна.

Дойдя до такого заключения, Гастон отправился в комнату Габриели. Слепая тихо лежала на кровати. Гастон окликнул ее. Она не отозвалась. Тогда, прикрыв дверь, он подошел к ней, потряс за плечо и шепотом загнусавил:

— Будет дуру валять! Я теперь вам вместо папаши. Папаша-то перед смертью приказал мне жениться на вас. Вот как!

Но, говоря это, провалившийся нос чувствовал недостаточную авторитетность тона. Он решил перейти на «ты».

— Я тебя бить не буду. Но смотри, никому ни слова. Молчи! Слышишь? До свадьбы молчи! И об этой Жанне ни гугу. Иначе плохо будет. Иначе…

Гастон наклонился и дунул в ухо слепой:

— Иначе я тебя задушу!

Тогда Габриель тихо вскрикнула. Гастон нашел, что для первого урока этого хватит. Он вернулся в кабинет. Он позвонил доктору Ленье, пользовавшему его супругу:

— Простите, доктор, что я вас тревожу. Я хотел бы спросить вас, как обстоит дело с моей женой? Нет, нет, я не волнуюсь. Вы можете говорить вполне откровенно. Я уже подготовлен. Словом, мне просто нужно знать, скоро ли она умрет? Благодарю вас, доктор. Я прошу вас считать этот разговор за визит.

Какой жест! Господин Раймонд Ней осудил бы подобное мотовство. Но наследник великолепного шкафа, при столь радостных обстоятельствах, право же, мог позволить себе такую роскошь.

Когда час спустя господин Эли Рено, прибывший в контору для осмотра места преступления, допрашивал Гастона, провалившийся нос сделал все, чтобы оправдать доверие покойника. Он был в меру печален. Он был ясен и толков в ответах. Он оправдал даже скептическое сердце господина Эли Рено. Он подтвердил, что слепая, с детства чрезвычайно впечатлительная и болезненная, часто страдает нервным расстройством, связанным с потерей памяти и речи. Он честно обелил служанку Тоннет, показав, что она никогда не ночует в конторе. На вопрос следователя, не оставался ли еще кто-нибудь ночью в этом помещении, он ответил:

— Раньше здесь жила племянница покойного. Но она вчера уехала к своим родным за границу.

И, побоявшись, что этот ответ не удовлетворит взыскательного следователя, он прибавил:

— Это вполне порядочная девушка. Она была очень привязана к своему дяде. Она уехала вчера под вечер. Я сам ее провожал.

Провалившийся нос нежно заботился о семье своего бедного хозяина. Провалившийся нос выгородил Жанну.

Глава 33 ПОКА КУРИЛАСЬ СИГАРА

Узнав о поимке преступника, Гастон разрешил Габриели несколько излечиться от нервного расстройства. Оставалось, однако, в силе запрещение упоминать, как о Жанне, так и о пылких чувствах самого Гастона, жаждавшего в самом неотдаленном будущем соединиться с Габриелью нежными узами брака. Показание слепой было хоть и недлинным, но крайне важным. Оно сводилось к истории с пальто. Предположение, что бумажник может быть подкинут убийцей, после ее рассказа окончательно отпало. Сверив фотографию и записку, господин Эли Рено больше не сомневался в виновности Андрея. Нелепое поведение арестованного и явное волнение, которое он выказал при упоминании улицы Тибумери окончательно убедили его в этом. Он поздравил господина Боти, начальника уголовного розыска. Это успех, и не малый! По характеру преступления ясно, что оно совершено не новичком, но опытным профессионалом. Господин Боти скромно ответил:

— Это победа уголовной полиции над политической. Вы только представьте себе, господин Рено, что эти дети принимали его за анархиста! Мало того, они две недели бегали за ним, высунув язык, и все же не могли его поймать. Последний раз их агент заметил его в обществе какой-то девицы, на авеню Клебер. Это было в четверг, в четыре часа дня, то есть после убийства, и все же преступник скрылся. А как только дело передали нам, мы тотчас же, по одной фразе «завтра уезжаю», накрыли его. И вот, несмотря на это, парламентская комиссия нас урезывает, а им увеличивает кредиты.

— Вы совершенно правы, — поддерживал его господин Рено, — я удивляюсь в данном случае поведению комиссии. Я вообще полагаю, что теперь, ввиду избирательной кампании, следует избегать громких политических процессов. Всякая шумиха может только пойти на руку противникам «национального блока».

Отпустив начальника уголовного розыска, господин Эли Рено пометил в своей книжке: «четыре, Клебер, девица». После этого он закурил черную мексиканскую сигару и занялся обдумыванием данных следствия. Собственно говоря, и обдумывать нечего: дело оказалось простым, обидно простым. На этот раз он даже не встретил приятных препятствий. Все преступники уверяют, что они были мертвецки пьяны как раз в час преступления. Скучно!

Господин Эли Рено глядел на сигару, быстро одевавшуюся серебряным пеплом. Сигара наводила его на философические мысли. Этого человека, конечно, казнят. Сейчас он доживает свои последние недели. Он на глазах господина Эли Рено становится пеплом, вот как эта сигара. Но разве не так же сгорает и сам господин Эли Рено? Да, конечно, ему не грозит гильотина. Он умрет спокойно, на своей кровати, окруженный негой и уходом, умрет от склероза или от другой болезни. Но он все же умрет. А тогда — не все ли равно остальное? Ну, через пять лет, через десять. Так некоторые подсудимые все новыми и новыми показаниями, отягчающими их вину, стараются оттянуть день судебного разбирательства. Жалкие уловки! Скучная все же история — эта жизнь! И господин Эли Рено вздохнул. Тогда с сигары просыпался пепел на его колени. Но и это не вывело его из состояния возвышенных раздумий.

В это время Андрей находился в одиночной камере. Он не глядел на пепел сигары и не думал о тщете жизни. Он метался, как только что пойманный волчонок. Он никак не мог прийти в себя. Что же случилось? Кто это выдумал? Слова следователя казались ему нелепым сном. Он был готов над ними смеяться. Он, Андрей, ограбил кого-то! Но ведь это же явный вздор, это выяснится, это выяснится сегодня же! В общем, все идет даже к лучшему. Они и не подозревают, что он коммунист. Как только рассеется эта галиматья с убийством, его выпустят, вернут ему деньги. Это лучше, чем если бы его схватили как коммуниста. Да, но в этой галиматье, в этом нелепом сне было нечто страшное, какая-то видимость правдоподобности: дядя Жанны, улица Тибумери. Это не может быть только случайностью. Неужели Жанна арестована? А что, если она, отбиваясь от этого негодяя, действительно убила его? Но когда же? Ведь она поехала прямо на вокзал. Может быть, ей пришло в голову зайти домой за вещами? Вот эта мысль и заставляла Андрея метаться по узкой длинной камере, метаться до одурения. Все сводилось к одному: где Жанна? Что с ней? Это не было философическими мыслями господина Эли Рено. Это было простым человеческим страхом, страхом за любимую женщину.

Так провели час перед решающим боем два врага, которые должны были помериться силами — следователь и преступник. Какой же это будет неравный бой! С одной стороны, мексиканская сигара, с другой — наручники. Олимпийская ясность господина Эли Рено и судорожные метания измученного Андрея.

Наконец господин Эли Рено нажал кнопку звонка. Он был вполне готов. Он зажег новую сигару. Он слегка любовался собой, своим безразличием, находчивостью во время допросов и тем, с каким небрежным аристократизмом он держит между двумя пальцами длинную сигару, как медленно курит ее, не давая ей, однако, погаснуть.

— Итак, вы отрицаете вашу виновность? — сказал ласково, почти участливо, господин Эли Рено.

Войдя в кабинет, где было светло и уютно, где на письменном столе стояло пресс-папье, изображавшее наяду, увидев перед собой не тупо молчавших тюремщиков, а вежливого человека в синем пиджаке, Андрей сразу успокоился. Его могли бы осудить только в сумасшедшем доме, здесь же все говорило о том, что рядом с ним обыкновенная жизнь, нормальные люди, которые готовы его выслушать и понять. В ответ он улыбнулся, без деланного задора, просто хорошо улыбнулся. Эту улыбку так любила бедная Жанна.

— Да, я невиновен. Мне даже странно произносить эти слова. Я думаю, что вы сами видите это. Я никак не могу себе представить, что невинного человека могут обвинить в убийстве.

— Очень хорошо. Тогда, может быть, вы теперь ответите мне на вопрос, что вы делали в ночь со среды на четверг? Я должен вам признаться, что ваши слова о пьянстве в притоне не внушают особенного доверия.

Андрей тихо и доверчиво сказал:

— Нет, этого я не могу вам сказать. Но это никак не относится к делу. Это моя частная жизнь.

Еле заметная усмешка показалась на лице следователя. Преступник предпочитал упираться. Он хотел обязательно быть мышкой, которая до последней минуты ищет щель. Что же, тогда господину Эли Рено придется быть кошкой. Он согласен немного поиграть.

— Значит, вы упорствуете? Мне очень жаль. Мне придется тогда говорить за вас. Мне придется быть нескромным. Мне придется рассказать вам один эпизод из вашей же жизни. Вы утверждаете, что вы латыш. У вас действительно найден латвийский паспорт. Вероятно, у вас вообще было немало паспортов. В Париже вы вели крайне подозрительный образ жизни. Постоянного местожительства вы не имели. Подготовляя преступление, вы соблюдали осторожность. Так, например, несколько раз, замечая на улице, что за вами следят, вы с ловкостью профессионала избавлялись от неудобных вам взоров. Я отдаю должное вашему умению. Наконец план убийства был разработан. Вы узнали, что в кабинете господина Нея находится бриллиант. Это, очевидно, привлекало вас больше, чем содержимое несгораемого шкафа. Вы, вообще, были прекрасно осведомлены обо всем, что происходит в конторе. Это показывает, что у вас были сообщники. Вы знали, что служанка не ночует там. Вы знали, что племянница убитого уехала за границу. Вы знали также, что его слепая дочь не представляет опасности. За день до убийства вы написали письмо вашей соучастнице. Вы сообщали, что все готово, что вам нужно быть осторожным. Вы обещали ей, что деньги будут. Вы назначили ей свидание на восемь часов вечера. Вы не успели отправить это письмо. Как видно, вы нашли другой способ снестись с ней. Ночью вы явились в контору на улице Тибумери. Это было приблизительно в два часа ночи. Возможно, что я немного ошибаюсь. Это могло быть в час или в три. Вам открыл дверь сам господин Ней. Метким ударом вы оглушили его. Может быть, вы надавили ему глаза. Вы вызвали обморок. Тогда вы начали обшаривать его карманы. Но господин Ней проявлял признаки жизни. Вы хладнокровно зарезали его. Если у вас крепкие нервы, я смогу показать вам ваш нож. Вы нашли бриллиант в кармане господина Нея. Но этого вам было мало. Вы направились в кабинет. Вы хотели сорвать все плоды. Когда дочь убитого, которая проснулась от шума, вбежала в кабинет, привычное спокойствие оставило вас. Да, да, не смущайтесь, господин Цислас, вы испугались! Вы бросились бежать. Но слепая схватила вас за край пальто. Вы предпочли оставить ей пальто. Убегая, вы опрокинули кресло. Я не знаю, как вы провели остаток ночи. Но днем вы встретились со своими приятелями. Вы передали им бриллиант и взамен этого получили восемьсот тысяч франков. Я должен огорчить вас: бриллиант этот стоит дороже. Вас обманули. Его действительная стоимость много больше полученной вами суммы. Но разумеется, при таких обстоятельствах не приходится торговаться. Вы были довольны и тем, что получили. Вы встретились со своей соучастницей не в восемь, как предполагали, а раньше. В четыре часа вы с ней гуляли по авеню Клебер. В девять двенадцать вы изволили отбыть из Парижа. Я понимаю вашу обиду — вместо Ривьеры очутиться в тесной камере. Но что делать? За всяким преступлением следует и наказание.

Закончив свое повествование, довольный произведенным эффектом, а также заключительной сентенцией, господин Эли Рено замолк. Он даже не глядел теперь на Андрея. Он любовался синим дымком сигары.

Андрей тоже молчал. Он не знал, что ему сказать. Он онемел перед этой смесью правды и вымысла. Он начинал понимать, что все это не шутка, что какая-то страшная сеть опутывает его. Но была одна фраза, которая все же успокоила его. Жанна здесь ни при чем. Жанна уехала. Они об этом знают. Они не знают, что Жанна и женщина, с которой он шел по авеню Клебер, одно и то же лицо. Поэтому слова следователя скорей обрадовали его. Раз Жанна тут ни при чем, все должно разъясниться.

— Что же вы молчите, господин Цислас? Я надеялся, что мой рассказ раскроет ваши уста. Я жду откровенности за откровенность. Я дружески говорю вам — молчание губит вас. В ваших же интересах признаться мне во всем. Верьте моему опыту: чистосердечное признание действует всегда благоприятно на присяжных. Раскаявшись, вы вправе надеяться на более мягкий приговор. Скажите мне, где находится бриллиант? Назовите имена ваших соучастников. Принимая во внимание вашу молодость, я охотно поверю, что вы были только игрушкой в их руках. Тогда вы можете рассчитывать на снисхождение.

— Я повторяю вам, я совершенно невинен. Я никогда не видел в глаза этого бриллианта. Я только что от вас впервые услышал о нем. Какие же у меня могут быть соучастники?

Тогда господин Эли Рено брезгливо поморщился. Это была гримаса опытного игрока, которому приходится отвечать на ребяческий ход противника. Он позвонил. Слуга принес опечатанный пакет.

— Вот ваше пальто. Вы узнаете его?

— Нет, это не мое пальто. У меня никогда не было макинтоша.

— Может быть, вы все же примерите это чужое пальто?

Андрей, недоуменно пожав плечами, надел пальто. Право, во всем этом была какая-то дьявольская хитрость! Пальто, купленное у константинопольского старьевщика, оказалось ему почти впору. Оно только немного жало в плечах. Андрей ухватился за это.

— Вы теперь видите, что оно не мое? Оно слишком узко для меня.

— Напротив, я нахожу, что оно очень хорошо сидит на вас. Что касается таких мелочей, то ведь оно, наверное, не сшито на заказ, а куплено готовым. Неправда ли?

— Это не мое пальто.

— Ну а этот бумажник, он тоже не ваш?

— Нет, не мой. Мой бумажник черный… Его у меня отобрали при аресте.

— Вы не находчивы, господин Цислас. Как у вас, у человека, имевшего несколько паспортов, не было двух или даже трех бумажников? При вашей нелюбви узнавать свои вещи, я боюсь, что вы, пожалуй, откажетесь и от своего собственного лица. Как вы думаете, вы способны узнать свое лицо?

— Я не понимаю ваших шуток. Я сейчас совсем не в шутливом настроении.

— О, поверьте, мне тоже не до шуток. Итак, вы узнаёте себя?

И, говоря это, следователь показал Андрею карточку, вырезанную из литовского паспорта.

— Да, это моя фотография. Но я не понимаю, как она очутилась у вас. Может быть, я ее потерял где-нибудь. (Андрей ведь не знал, что эту карточку взяла у него Жанна, когда они встретились в Люксембургском саду. Он и вправду подумал, что обронил ее тогда.)

— Да, на этот раз вы правы, вы действительно потеряли ее, потеряли при обстоятельствах, о которых я уже вам рассказал. Ваша фотография лежала там, где ей и надлежало лежать, то есть в вашем бумажнике. Я рад, что вы перестаете отвечать на все мои вопросы одним бесцельным отрицанием. Кроме этого, в бумажнике найдено письмо, ваше же письмо к одной особе. По смыслу письма ясно, что эта особа принимала самое близкое участие в вашем преступлении. Знакома ли вам эта записка?

— Да.

— Кому же вы ее писали?

Наступила длительная пауза. Следователь понял, что допрашиваемый колеблется. Он терпеливо выжидал. Он скучал, ожидая ответа. Его мысли по-прежнему кружились около курившейся медленно сигары. Почему дым, идущий от нее, так прекрасен, синий легкий дым, а тот, что выходит из ноздрей господина Эли Рено уже другой — серый, безобразный, похожий на старую вату? Это как жизнь. Пока ее не вдыхаешь, она кажется таинственной и нежной. А потом? А потом служба, бумаги, дела, скучный допрос этого глупого убийцы, который даже не умеет как следует врать. Может быть, господин Эли Рено и напишет когда-нибудь книгу, но это не будет психологическим романом в стиле Стендаля. Нет, он теперь хотел бы написать собрание глубоко пессимистических медитаций, новый вариант бессмертного Экклезиаста.

Андрей все еще молчал. Он колебался. Он был даже близок к тому, чтобы назвать Жанну. Ведь теперь он соображал, что следователь с ним не шутит, что целый ворох улик, кем-то подстроенных или же случайно сошедшихся, свидетельствует против него. Отпираться, молчать — это значит косвенно подтверждать свою вину. Если он скажет, что провел ту ночь с Жанной в отеле на улице Одесса, это будет веским ответом. Это уничтожит все улики. И он готов был уже выговорить ее имя. Но в ту же секунду он подумал: нет, это не поможет. Это только погубит ее. Он все время говорит о сообщнице. Он обвинит и ее в убийстве. Раз он не верит мне, почему же он поверит ей? А подтвердить правильность наших слов никто не может. На лестнице было темно. Хозяйка ничего не видела. Бумаг там не спрашивали. Мало ли пар приходит в такой отель за ночь? Все это бессмысленно. Он запутает Жанну. Он предаст любовь. Как будет грязно усмехаться этот вежливый человек, допрашивая его о ночи в отеле. И, представив себе все это, Андрей твердо ответил:

— Нет, этого я вам сказать не могу.

— Вы не хотите признаться? Мне жаль вас, молодой человек. Мне искренно жаль вас. Подумайте. Если вы будете со мной откровенны, дело кончится несколькими годами. Вы еще молоды. Вы искупите ваши заблуждения. Вы будете жить. А в случае упорства… Не скрою: тогда вам грозит гильотина.

Андрей вздрогнул. Он сразу вспомнил дорогу, тяжелый сон, железную руку и щемящую боль в шее. Ему стало страшно. Прежде он никогда не боялся смерти. Даже в ту ночь, когда ждал в казацком сарае расстрела. Тогда перед ним были люди. Здесь же на него надвигалась какая-то страшная, непонятная машина. Ни арестовавший его штатский, ни жандарм, ни этот изысканный следователь не чувствовали к нему никакой ненависти. Все они были только исполнителями чьей-то воли. А с машиной нельзя разговаривать. Ее невозможно остановить. Она делает свое дело. И от этого Андрею было так страшно. Его глаза остановились, они как-то сразу выцвели.

Господину Эли Рено передалось состояние допрашиваемого. Тогда он почувствовал отвращение. Прирезать спокойно человека и потом задрожать при одном слове «гильотина»! Повелительно он сказал:

— Говорите же! Довольно кривляться!

— Я вам могу сказать только одно: я невиновен.

Может быть, если господин Эли Рено не был бы так убежден в том, что знает жизнь наизусть, эти слова бы тронули его. Есть интонации, недоступные даже самому гениальному актеру. В этих словах было что-то способное озадачить самого пыльного следователя российского захолустья. Но господин Эли Рено знал все слова на свете. Они не интересовали его. Может быть, если б он взглянул на Андрея, детское недоумение его глаз сказало бы ему больше, чем кипы показаний. Но господин Эли Рено презирал человеческие глаза. Он предпочитал им розовый огонек сигары, похожий на клубнику. Он не глядел на Андрея. Сухо сказал он:

— Мне некогда. Если вы не станете тотчас же отвечать на мои вопросы, я вас отошлю назад. В последний раз я предлагаю вам раскрыть мне все.

Они снова замолкли. Господин Эли Рено видел, как сгорает его сигара, обсыпая стол белым пеплом. Он видел, как у него на глазах гибнет человек. И, видя это, он зевал. Ведь все это он знал заранее.

Андрей же решился. Он не хотел говорить. Он все же сказал это.

— Хорошо, я вам открою нечто, что сразу покажет вам мою непричастность к этому убийству. Я коммунист. А грабежами мы, как это известно и вам, не занимаемся.

Следователь даже улыбнулся. Нет, это было чересчур наивным! За кого его принимает убийца?

— Я не понимаю, что вы хотите этим сказать? Какое мне дело до ваших политических убеждений? Я думаю, что убийцы могут быть и роялистами и коммунистами, оставаясь все же убийцами и похитителями бриллиантов. Я решительно предлагаю вам бросить эту комедию.

— Я говорю вам не о моих убеждениях. Я занимался здесь нелегальной работой.

— Какой? С кем? Под чьим руководством?

— Вы сами понимаете, что на эти вопросы я не могу вам ответить.

— Но тогда чем же ваше новое показание отличается от вашего первого заявления, что вы якобы честный латвийский коммерсант? Вы меня даже удивляете. Вы крупный зверь. Я как будто достойный вас ловец. И вот, выполнив так талантливо преступление, вы теперь прибегаете к уловкам, подобающим только начинающему свою карьеру карманнику. Больше вы ничего не имеете добавить?

— Я вам объясню главное. Я вам скажу, откуда у меня эти восемьсот тысяч.

— Вот это другое дело. Я слушаю вас.

Следователь взял карандашик и наклонил слегка голову, подчеркивая этим свое внимание. Андрей на минуту запнулся. Назвать ли Жюля Лебо? Правда, этим он нарушает обещание. Но великому писателю слова Андрея не могут никак повредить. Его никто не посмеет тронуть. Жюль Лебо не хотел, чтобы это узнали. Он боялся, что его поступок примут за позу эстета. Но разве человеческая жизнь не важнее такого соображения?

— Я получил эти деньги от писателя Жюля Лебо. Я получил их на коммунистическую пропаганду.

Вынув изо рта сигару, уже ставшую вялой и короткой, как обрубленный палец, господин Эли Рено саркастически засмеялся:

— Меня очень удивляет, что вы не обвиняете великого писателя в похищении бриллианта. Сначала вы изображали из себя почтенного коммерсанта и даже скандалили, не понимая причин ареста. Далее вы оказались мертвецки пьяным. Потом вы стали таинственным революционером. И наконец, теперь вы пробуете валить дело на мертвых. Вы даже не стыдитесь позорить память великого покойника.

— Как? Он умер? Этого не может быть!

Андрей, обессиленный всем допросом, терял присутствие духа. Андрей не хотел поверить в смерть Жюля Лебо, она ему казалась какой-то хитро придуманной уликой, чем-то вроде пришедшегося по росту чужого пальто. Он возмущенно повторил:

— Этого не может быть! Вы играете со мной! Я коммунист! Я не уголовный убийца!

Господин Эли Рено не слушал его. Он знал, что от преступника больше ничего нельзя добиться. Он составлял теперь протокол допроса. Но, дойдя до какого-то абзаца, он несколько заколебался. Он даже отложил перо. Убийца утверждает, что он коммунист. Это, конечно, эффектно. Это может сделать процесс действительно сенсационным. Но с другой стороны, неизвестно, как посмотрят на такую сенсацию политические сферы. Господин Эли Рено, беседуя с начальником уголовного розыска, высказал ему далеко не свою мысль. Нет, говоря о нежелательности политических процессов, он только повторил слова заведующего кабинетом господина министра юстиции. Слева начнут кричать о давлении: как? к обыкновенному уголовному делу пристегивают с агитационными целями политические выпады? Лучше потише, поскромнее. И, взвесив это, господин Эли Рено обратился к Андрею:

— Настаиваете ли вы на включении в протокол той части показаний, которая касается ваших политических убеждений? Не думаете ли вы сами, что это запачкает близкое вам, ну, как бы сказать… мировоззрение? Все правые газеты закричат: «Вот чем занимаются коммунисты! Они режут людей, они крадут бриллианты»! Это может подействовать даже на рабочих. Вас это не обелит, а партию весьма и весьма очернит.

Андрей, напрягая все свои силы, старался внимательно слушать его. Он хитер, этот следователь, дьявольски хитер! Он хочет погубить Андрея, и он его погубит. Он даже не человек. Он машина. Его завели. Он сильнее Андрея. Андрей ничего не может поделать. Андрей очень устал. Андрей почти мертв.

И Андрей безразлично ответил:

— Хорошо. Выпустите это. И насчет Жюля Лебо тоже. Только напишите, что я невиновен. Напишите это отчетливо. Пусть все знают, что здесь убивают невинных людей.

Тогда господин Эли Рено кинул изгрызенный мокрый окурок в малахитовую пепельницу. Большая мексиканская сигара догорела. Андрей еще жил. Он двигал пальцами. Он подписывал протокол. Но следователю он казался уже трупом. Господин Эли Рено нажал кнопку и сказал:

— Уведите.

Он выговорил это не сразу. Ему казалось более естественным другое слово: «уберите». Ведь Андрей, как и этот окурок, для господина Эли Рено больше не существовал.

Глава 34 У НЕГО МАНИЯ, КАК У ХОЗЕ

Все знают, что люди потеют от жары или от страсти. Менее распространено следующее, однако вполне достоверное наблюдение: вид денег, этих прохладных желтых кружочков или даже тончайших разноцветных бумажонок заставляет большую часть представителей человеческой породы выделять густую, обильную испарину. Разумеется, это не относится ни к служащим банков, ни тем паче к рабочим экспедиции государственных бумаг. Но, заметив у витрины меняльной лавки почтенного господина в котелке, разглядывающего индейцев на длинных зеленых листках или любующегося якобы архитектурой английского парламента на других листках, белых и тонких, вы можете быть уверены, что, несмотря на весьма умеренную температуру пасмурного утра, шелковая подкладка этого котелка отличается крайней влажностью.

Приняв все это во внимание, легко себе представить запах, стоявший в большом зале казино, где на зеленых столах летали неутомимыми стаями желтые кружочки и похрустывали от быстрого кругообращения стопочки ассигнаций. Никакие электрические вентиляторы не могли его рассеять. За окнами было море. За окнами пахло горькой зеленью олив, теплым бризом, мандаринами. Но все это были слишком нежные, слишком субтильные запахи, чтобы преодолеть испарения сотен фуфаек, подмышников, жилетов.

Особенно одуряюще потели женщины. Пот, прорывая густой слой пудры и обращая ее в плывучее тесто, делал их лица голыми. А эти женщины могли оголять все, что угодно, кроме лиц, потому что их лица, без обычной ретуши пуховок, карандашей и кисточек, оказывались даже не лицами, а слюнявыми мордами гиен, ярко сверкавшими среди табачного дыма. Да, это были настоящие гиены. Нагло и в то же время трусливо, с повадками этих пожирательниц падали, они прыжками пробирались к столам. Они не обращали внимания ни на сползшие шляпы, ни на расстегнувшиеся кнопки платья. Их плоть бесновалась. Это было не человеческой дрожью, но землетрясением. Пока беленький шарик метался по испещренному цифрами кругу, они сопели и облизывали мокрые губы. Кроме пота, при виде денег они выделяли еще избыток слюны, как гиены, увидавшие недоеденную дохлятину. Как среди гиен, среди них сейчас не существовало ни национальных, ни социальных различий. За стенами казино супруга достойного финансиста не стала бы разговаривать с содержанкой своего мужа. Русскую аристократку, у которой даже в вялых, наподобие студня, боках текла кровь не иначе как Рюриковичей, никто бы не посмел посадить рядом с Луизой из бара «Рококо». Но здесь, наваливаясь друг на дружку слезящимися окороками грудей, они образовывали одну сплошную груду вонючего, копошившегося мяса.

Впрочем, и мужчины вели себя не лучше. Локтями они расталкивали женщин. Они суеверно сжимали в руках какие-то амулеты: детские погремушки, засушенные эдельвейсы, дамские подвязки. Маниакально записывали они выпадающие номера, желая сложным умножением и делением обнаружить разумные намерения белого шарика. Выигрывая, они кидали цветочнице стопы бумажек, брали хрупкие розы, давили их толстыми пальцами, пока лепестки не становились мокрой кашицей, напивались и падали без чувств на изразцовый пол уборной. Проигрываясь, иные забирались в кусты, раскрывали рот, как будто доктор смотрел им в горло, дрожащими руками, наконец, засовывали туда дуло и пачкали скисшим молоком мозгов лакированную, парадную зелень оливы.

Мужчины не отрекались от родства с этими женщинами. При гиенах они честно состояли шакалами. Все они, и гиены и шакалы, рвались к столам. Они хотели денег.

На высоких стульях истуканами сидели крупье. Они направляли эти мечущиеся кружки. Спокойно, до хрипоты, изо дня вдень повторяли они цифры. Могильщики закапывают мертвых. Городские рабочие кишками высасывают отхожие места. Таперы борделей играют фокстроты. Крупье выкрикивали цифры. Для них это было только профессией.

В их обязанности входило также разделение игроков по иерархии. Ни титулы, ни положение здесь не играли никакой роли. Здесь ценилось только одно: размер ставок. И когда к одному из столов подошел элегантный мужчина, известный всем крупье как крупный игрок, для него тотчас же нашлось место. Крупье имели все основания так относиться к этому игроку. Не успев сесть на услужливо подставленный стул, он тотчас же вытащил из карманов пачки билетов и кинул пять тысяч на номер шестнадцатый. Для дебюта это было немало. И крупье перевел дыхание, прежде чем сокрушенно выговорить «двадцать три».

Игрок, хотя играл и крупно и часто, манерами никак не отличался от прочих игроков, справедливо причисляемых к шакалам. Он явно трусил. Кидая ставку, он вдруг схватывал ее назад или передвигал на другой номер. В отличие от иных игроков, желающих во что бы то ни стало переспорить судьбу и ставящих до одурения на один и тот же номер, он наивно хотел подладиться под капризы шарика. Так, например, поставив четыре раза крупные суммы на первую дюжину и все четыре раза проиграв, он удвоил ставку и перенес ее на последнюю. Тогда выпал шестой номер. Ему не везло. Ему не везло, как и вчера, как и позавчера. Каждый вечер он оставлял в казино баснословные суммы. Впрочем, сегодня ему особенно не везло. Он выходил из себя. Он был жалок. Он попытался даже сплутовать. Когда вышло «двадцать два», он попробовал тихонько перевести свою ставку на соседний квадратик. Крупье вежливо остановил его. Он испытывал суеверный страх перед своей неудачей. Вероятно, он забыл что-нибудь сделать. Образок с изображением Лурдской Богоматери, который дала ему хиромантка, был на месте. Но нет, он действительно что-то забыл! Он встал и начал разыскивать в соседней зале свою новую знакомую, известную опереточную примадонну, m-lle Фиоль. Он стал упрашивать ее:

— Покажите мне голое колено, иначе я никогда не выиграю.

Что же, это было приметой, такой же приметой, как и все другие. Но m-lle Фиоль упиралась. Как она может при всех показать голое колено? Это же глупо! Есть пределы всяким выходкам! Какой-то татарин! Восточный хам! Но ссориться с иностранцем, швырявшим направо и налево деньгами, ей не хотелось. Поэтому, сделав вид, что она поправляет чулок, m-lle Фиоль на одно мгновение обнажила свое розовое колено. Удовлетворенный игрок побежал назад к столу. Но и колено не помогло ему. Цифры издевались. Шарик подличал. Игрок был в бешенстве. Из его манишки, помятой и захватанной потными пальцами, выскочила запонка. Он не заметил этого. Манишка раскрывала свой жесткий накрахмаленный рот. Показалась сетчатая нижняя рубашка и черные пучки слипшихся волос. Грудь игрока была густо покрыта растительностью, что, вопреки общепринятому мнению, не приносило ему счастья.

Кто знает, сколько бы он проиграл в этот вечер, если бы не вмешалась в дело m-lle Фиоль, которой надоело ждать своего нового друга. Она подошла к столу и стала уговаривать его прервать игру. Но он ее не слышал. Он слышал только одно: номера. Тогда m-lle Фиоль потянула его за плечо. Игрок почувствовал на своей руке женскую грудь. Он вздрогнул. Только одна страсть способна пересилить другую. M-lle Фиоль являлась для него чем-то новым, а игрок был не только игроком, но еще и великим бабником. Печально вздохнув, он отошел от стола и стыдливо исправил неточности своего туалета.

Они прошли в соседний зал, где находилось кафе. Гарсон, видя всю влажность гостя, предложил ему лимонад или мороженое. Но нет, никакие прохладительные напитки не могли остудить его. Для этого он знал только одно средство, испытанное средство, вывезенное им из далекой родины. Он крикнул гарсону:

— Чаю! Много! Двойную порцию!

Он объяснил удивленной m-lle Фиоль:

— Когда жарко, лучше всего горячий чай, чтобы окончательно вспотеть.

Последнее звучало несколько странно, так как он и без чая напоминал человека, только что принявшего душ. Это был недобрый пот, холодный пот проигрыша.

— Что же, вам не помогло мое колено? — насмешливо улыбаясь, спросила m-lle Фиоль.

— Нет. Колено — ерунда. То есть очень приятно его целовать. Это как безе. Восхитительное колено. Но в игре это не всегда помогает. Вот если б у меня был мой мундштук!..

И далекие видения прошлого предстали перед глазами игрока. Сидя в шикарном итальянском казино с m-lle Фиоль, с самой дорогой, самой недоступной кокоткой Европы, он вдруг увидел грязный номер феодосийской гостиницы и камбалу по-гречески, эту жалкую чечевичную похлебку, за которую он отдал сопливому Аристарху заветный мундштучок. Отдавшись воспоминаниям, неудачный игрок вздыхал, томился, пил чай — чашку за чашкой. Он мог бы еще выразительней вздыхать: ведь картины, проходившие перед его осоловевшими глазами, не отличались ни детской невинностью, ни безмятежностью. Не говоря уже о далеких эпохах, о мариупольском инженере, о шпионских цидульках, о коже престарелой мисс и о прочем, достаточно было вспомнить хотя бы пятнистого кота, мчавшегося, задрав хвост, глубокой ночью по бульвару Эдгар-Кине, чтобы не только вздохнуть, но даже застонать. А плечо Шиши? А вокзал? А все, что было потом? И, выпив шестую чашку чая, он взмолился:

— Вы должны мне сказать «Бедный Нико». Вы говорите это так мелодично, что я вспоминаю мою покойную матушку.

При этом он, разумеется, соврал — он никогда не знал своей матери, а тетушка, воспитывавшая его, вместо ласкательного «Нико», употребляла весьма грубое: «Никешка». Но он жаждал обмана. Он жаждал нежности, ему хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел его. M-lle Фиоль охотно исполнила его просьбу. Она даже три или четыре раза повторила: «бедный Нико», надеясь этим избавить кавалера от меланхолии. Но нет: он приступил к седьмой чашке, то есть к новым вздохам и к новым воспоминаниям.

Вот бы где господин Эли Рено нашел обильный материал для своих медитаций! Разве не вызывает этот человек, достигший всего и вместе с тем несчастный, скорбной мысли о тщете всех наших желаний? Вероятно, следователь не презрел бы его, как презрел он жалкого Андрея. Вероятно, он пожал бы его мокрую руку и со всем галльским пафосом воскликнул бы: «Ecco homo!»[63]

Почему же он так несчастен? Ведь исполнилась его мечта, высказанная гарсону Луи. Он в Сан-Ремо, то есть в десяти километрах от Ментоны. За окнами майский вечер, оливы, море. Может быть, он просто устал? Ведь не сразу с Восточного вокзала, куда довез его хрипевший отвратительно автомобиль, добрался он до этого казино, ведь с той, не совсем заурядной ночи, прошло два месяца.

Как провел это время Халыбьев? Прескверно. Вначале он бедствовал, жестоко, отвратительно бедствовал, вспоминая с наслаждением даже перины отеля на улице Мутон-Дюверне. Он доехал до Майнца. Оттуда он перекочевал во Франкфурт. Билет поглотил все франки, оставшиеся после ужина в ресторане «Лявеню». Халыбьев голодал. Он пять дней пробродил, как бездомный пес, по улицам, клянча милостыню и подбирая окурки сигар. Забираясь ночью под железнодорожный мост, он ощупывал свой жилетный карман и плакал при этом от злобы. Жизнь над ним издевалась, как беленький шарик рулетки. Наконец наступило некоторое просветление. Выдав себя за еврея, за честного еврея Моисеева закона, пользуя для этого свой дворянский, с горбинкой, нос, который в обычное время, наоборот, удостоверял близость рода Халыбьева к князьям Долгоруким, втерся он в какое-то «общество вспомоществования пострадавшим от погромов на Украине» и получил небольшую ссуду. Прежде всего, он прилично оделся и переехал в Берлин. Там-то, чувствуя, очевидно, прилив благожелательности к иудейскому племени, отыскал он некоего господина Моиссе Якоби, торговавшего в Амстердаме бриллиантами и приехавшего в Берлин скупать на обесцененные марки приятные камешки. Они как-то вместе поужинали в ресторане «Регина». После этого ужина Халыбьев перестал по ночам щупать жилетный карман и плакать от злобы. Он поехал наслаждаться жизнью в Сан-Ремо. Это было в середине апреля.

Как будто здесь должны были закончиться его мытарства. Открывалась новая жизнь, голубая и солнечная, похожая на плакаты, которыми дирекция казино рекламирует все натуральные прелести Сан-Ремо. Но нет же, он далеко не был счастлив! Множество обстоятельств мешало ему воспользоваться и голубизной моря, и солнцем. Главнейшим из них являлся страх. Да, Кастор, в Черкасском переулке символизировавший отвагу, доходил теперь до таких приступов трусости, что, пожалуй, даже неизменно дрожавший, как лимонное желе, недорезанный Нейхензон и тот бы посоветовал ему прибегнуть к валерьянке. Халыбьев, например, теперь не входил в комнату: нет, вперед он высылал на разведку руки. Он боялся порогов. При виде полицейских его тошнило. Он сам себя за это ненавидел. Он заставлял себя нарочно подходить к ним с вопросом, как пройти на такую-то улицу. Говоря это, он думал: а вдруг вместо ответа полицейский схватит его за шиворот? Он не смел и помышлять о поездке в Париж. Но он знал, что успокоится только тогда, когда приедет в Париж, больше того, когда пройдет, независимо постукивая палочкой по проклятой улице Тибумери. Он всем рассказывал, что скоро едет в Париж по делам, хотя никто его об этом не спрашивал. Приезжая в новый город, он тотчас же отправлялся во французское консульство и беседовал там о визе. Эти посещения являлись для него самой страшной пыткой. После них он валялся целый день без движения, прикладывая к груди мокрое полотенце. Все это не давало ему наслаждаться жизнью.

К этому следует прибавить азарт. Каждый вечер Халыбьев играл, играл, как уже было сказано, неудачно. Деньги быстро исчезали, и впервые это огорчало Халыбьева. Никогда прежде он не жалел денег. Он их легко доставал, доставал вдохновенно. Деньги являлись для него не облитым потом хлебом поденщика, но плодами в райском саду. Однако на этот раз он относился к деньгам, полученным от голландского еврея, совсем иначе. Они были заработанными, тяжело заработанными, и, оставляя их каждый вечер бесстрастным крупье, Халыбьев страдал. Он жаждал взять реванш. До этого он не мог уехать из Сан-Ремо. Он играл уже не развлекаясь, но яростно, отчаянно, безрассудно. Он еле сдерживался, чтобы не кинуться на рулетку, чтобы не искромсать насмешливый шарик. Его руки рвались к горлу крупье и в то же время трусливо прятались в карманы.

Наконец, было еще одно обстоятельство, отравлявшее дни беспечного с виду жуира. Да, он достиг своего. Да, теперь он не жалкий постоялец в отеле на улице Мутон-Дюверне, но уважаемый всеми иностранец. К его услугам кресла казино, автомобили, розы, вино, женщины. Но самый лакомый плод не стал от этого доступней, наоборот, он отдалился, он сделался воистину запретным плодом. Почему офицеру Хозе изо всех женщин мира нужна была обязательно работница сигарной фабрики, какая-то замарашка Кармен? Глупо? Мания? Вот у Халыбьева тоже мания! Чем же Халыбьев хуже других? Ему нужна та брюнеточка, и никакие пикантные брюнетки не могут его заставить забыть о ней. Он испробовал все средства. Он разыскивал самых интересных, самых завлекательных дамочек. Но это не помогало. Правда, сначала не без аппетита он накидывался на них, но под утро испытывал знакомое разочарование, но под утро неизменно вставало перед ним смуглое лицо, которое в последний раз он увидел в ту страшную ночь на винтовой лестнице отеля. Ему сказали, что опереточная артистка m-lle Фиоль является истинным виртуозом любви. Что же, он не остановился ни перед какими затратами. Он согласился на приобретение кольца с сапфиром. Но исцелит ли его эта прославленная m-lle Фиоль? Сомнительно!

Вот все эти драматические, даже мелодраматические чувства — страх, страсть и азарт — и порождали те вздохи над чаем, которые начинали решительно надоедать его избалованной даме. Она даже выразила намерение уйти. Тогда Халыбьев спохватился. Нет! Она не уйдет! Он будет веселым. Вместо чайника на столе появился бенедиктин. Халыбьев пил сладкий, тягучий ликер не из принесенной ему рюмочки, но из чайной чашки. Пил залпом, так что m-lle Фиоль брезгливо морщилась. От крепости и приторности напитка он даже кашлял. Он проливал его на несчастную манишку, и так уже немало пострадавшую. Он пытался занять свою даму беседами, не простой болтовней, но именно содержательными беседами:

— Вы не понимаете, красотка, что такое русская душа. Вот вы чирикаете канарейкой: «ла-ла-ли-ли», а мы поем… Мы поем, как быки, как сфинксы, как ангелы. Честное слово! Если я сейчас запою, вся публика расплачется…

M-lle Фиоль испуганно взглянула на него:

— Нет, Нико! Не пойте! Нет, не надо петь!

— Я ведь это только к примеру говорю. Я на глубину души указать хочу. Глубочайшая душа! В ней бездна порока, в ней преступление, в ней кровь. Я не о себе говорю. Я что? Тихий, мирный человек! Приехал лечиться. А вот вы себе представьте, есть среди нас такие души. Большевик какой-нибудь — зверь, негодяй. Он забирается ночью к буржую, душит его, режет, так режет, что целое море крови. Буржуй несчастный хрипит: «хр-хр», а он ничего, улыбается себе. Так вы думаете, он скот? Он бог! В его душе, может быть, жажда благоухания живет. Он к небесам рвется. Он музыку слышит. Он о женщине мечтает. Об идеале. Знаете, брюнеточка такая, вроде вас, но с мадонистым оттенком, то есть недоступная. Он страдает. Она плачет.

Голос Халыбьева начал подозрительно дрожать: нельзя пить бенедиктин чашками. M-lle Фиоль уже подумывала, как ей провести этот вечер: с аргентинцами из «Бельсито» или с m-r Лоренс? Спас положение газетчик, обыкновенный газетчик, продававший парижские газеты. Он сразу переменил ход мыслей мрачного романтика. Купив несколько газет, Халыбьев пояснил m-lle Фиоль:

— Я ведь собираюсь на днях в Париж съездить, интересно почитать, что там делается. А теперь вы меня простите, но я на одну минутку отлучусь.

— Хорошо. Зачем же вы берете газеты? Оставьте их мне, я пока просмотрю театральную хронику.

— Не могу, мне газеты самому нужны.

Увидев, что Халыбьев прошел в уборную, m-lle Фиоль вся покраснела от возмущения: но какие же они, однако, хамы, эти богатые московиты!

Как она могла догадаться, зачем Халыбьеву понадобились газеты? Как она могла знать, что, войдя в уборную, Халыбьев заперся и предался не чему-либо иному, но углубленному чтению. Он не решался просматривать газеты при ком-либо, боясь волнением выдать себя. Но он не мог ждать ночи, когда он останется наконец один. Поэтому, покупая два раза в день парижские листки, он направлялся с ними в уборную. Там ему никто не мешал откровенно дрожать. Сегодняшние газеты содержали крайне важное для него сообщение. «По требованию защитника Николая Цисласа была снова подвергнута подробному допросу дочь убитого, m-lle Габриель Ней. Допрашиваемая, после различных противоречивых ответов, показала, что племянница убитого, m-lle Жанна Ней, исчезла в день преступления и, по ее мнению, внезапно. Надо, однако, отметить, что m-lle Габриель Ней страдает нервным расстройством, и поэтому точности ее показаний нельзя придавать особого значения. Допрошенный после нее директор сыскной конторы, m-r Гастон Пу, снова подтвердил, что m-lle Жанна Ней уехала за два дня до убийства, с ведома и согласия своего дяди. Таким образом, приходится отказаться от мысли, что m-lle Жанна Ней как-либо причастна к этому гнусному преступлению. Что касается обвиняемого, то он продолжает упорствовать, оставаясь в рамках своих прежних показаний. Единственное, что он счел возможным добавить к ним, это раскрытие якобы его настоящего имени. Он уверяет, что он русский и что его фамилия Лебэф. Но проверить правильность его слов не представляется возможным. Ясно одно, что мы имеем дело с опытным преступником, работавшим в интернациональном масштабе». Прочитав это, Халыбьев побледнел и стал бессмысленно рвать газеты на мелкие кусочки, как будто их присутствие могло его выдать. Он радовался гибели того наглеца, в отеле на улице Одесса всю ночь целовавшего брюнеточку. Теперь ему отрежут голову. Голова покатится, как арбуз. Из арбуза потечет красный сок. Это очень приятно. Пусть не целует халыбьевскую брюнеточку! Пусть не улыбается на фотографии! Пусть не издевается нагло над бедным Халыбьевым! У Халыбьева мания. Халыбьев как Хозе. Он хочет брюнеточку. Он ревнует. Он радуется мести. Человек, отнявший у него такую конфетку, погибнет. В этом справедливость судьбы. В этом, может быть, компенсация за ночи во Франкфурте, за все озорство беленького шарика.

А что, если брюнеточка вернется в Париж? Что, если она узнает о ходе следствия? Ее бы следовало задушить. Это единственный опасный для Халыбьева свидетель. Она могла догадаться, кто стащил у нее письмо и карточку. Ведь влюбленные каждую минуту проверяют свои сокровища. Вынет фотографию и чмок. Если б она его, Халыбьева, хоть один раз так чмокнула. Но теперь дело не в этом. Брюнеточка видела его на лестнице. Брюнеточка может оказаться настоящим прокурором. Неужели Нейхензон ее выпустит оттуда? Античная дружба, на тебя, как на каменный гранит, опирается гонимый эриниями и дрожащий в уборной злосчастный Кастор!

Давно, еще будучи в Берлине, Халыбьев отправил своему бывшему компаньону, а теперь одному из воротил лестреста, достаточно интимное письмо. Он поручал ему заботу об одинокой брюнеточке. Хотя и туманно, но для Нейхензона вполне вразумительно, он напоминал ему об их последней встрече. Никого не следует трогать, говорил тогда Нейхензон. Его правда! Лучше, чтобы неугодный человек сам бы тронул себя. Золотые слова! Итак, если брюнеточка оставит после себя записочку, это будет лучшим утешением для томящегося на чужбине Халыбьева. Далее следовали поздравления с успехами в тресте, а также практические указания касательно дальнейших планов самого Халыбьева. Он уже написал игривый фельетончик в соответствующей газете, благодаря чему надеется получить советский паспорт и, в качестве представителя крупной бельгийской фирмы, направиться в первопрестольную, главным образом насчет концессий. Письмо было отправлено с верной оказией и составлено в символическом стиле, полном темнотами.

Все свои надежды Халыбьев теперь возлагал на Нейхензона. Нашел ли он брюнеточку? Может быть, он уже ликвидировал ее? Это хорошо. Но это и ужасно. Ведь ему же на свете ничего не хочется, кроме этой брюнеточки. Остаться жить без желаний. Нет, пусть брюнеточка живет! Тогда он ее, рано или поздно, раздобудет. Но ведь она может донести на него?.. Халыбьева схватят. Халыбьеву отрежут голову. Голова покатится, как арбуз. И Халыбьев с отчаянием хватался за свою тяжелую, крупную голову. Это невозможно! Если кто-нибудь из них двоих должен погибнуть, какие же тут могут быть сомнения, пусть гибнет брюнеточка!

Халыбьев вышел из уборной страшно бледный, даже пошатываясь от пережитых волнений. Увидев его, m-lle Фиоль раздраженно сказала:

— Как можно так вести себя с дамой? Вы… больны?

Но Халыбьев задумчиво ответил ей:

— Нет. Я страдаю. У меня мания. Я видел во сне брюнеточку вроде вас, но в квадрате. Это, конечно, только сон. Абсолютно исключенная возможность. Но у меня мания. Ей-Богу, у меня мания, как у Хозе!

Глава 35 О БЕЗДОМНОСТИ И ДОМОВИТОСТИ

— Товарища Захаркевича нет. Он уехал в Донбасс.

Дверь закрылась. Жанна осталась на лестнице большого дома. Что делать? Куда идти? Одна фраза сделала ее бездомной и беззащитной. Захаркевич уехал. Как же она не подумала об этом прежде? Как не взяла у Андрея других адресов? Правда, в тот сумасшедший день трудно было о чем-либо трезво думать, но все же до чего это наивно ехать в Москву почти без денег, без связей, ехать просто «к товарищу Захаркевичу»! Жанна шла по Девятинскому переулку. Москва теперь не была постницей и героиней тех лет, которыми бредил под утро в отеле на улице Одесса романтик Андрей. Она жила, развлекалась, шумела. Ей не было дела до маленькой француженки, неизвестно зачем сюда приехавшей. Если бы Жанна была коммунисткой, ее бы наверное знали товарищи по французской компартии. Если бы она, как мечтал об этом Халыбьев, явилась представительницей крупной иностранной фирмы, лакомой до российских недр, ее бы, конечно, встретили на вокзале изысканные сотрудники Наркоминдела, они повезли бы ее в «Савой», где всё, как в Европе. Но она была только бедной бездомной сумасбродкой, и Москве, занятой германской революцией, курсом червонца, распродажами в ГУМе, открытием «Ампира», огромной Москве не было до нее дела. Переулок, по которому она теперь шла, отнюдь не отличался скромностью. Из пивных доносилась отрыжка старой шарманки. Сновали, как кошки, драные, голодные проститутки. Продавцы самогонки или кокаина глазами сверлили прохожих, стараясь опознать их вкусы. По всему переулку шел гнусный шепоток. Какой-то, шуршащий при каждом движении от изобилия червонцев, рыжебородый нэпман повторял двум подобострастно юлившим вокруг него комиссионерам:

— Чтобы лет двенадцати, не старше и чтобы в первый раз…

Он повторял это спокойно и небрежно, так же как час тому назад повторял лакею ресторана «Эрмитаж»:

— Чтобы подороже, вроде спаржи, но с соусом из тертых рябчиков…

Где-то плакал ребенок. Может быть, это и была девочка, уже изловленная для любителя нешаблонных развлечений. Жанна шла по переулку. Она видела все, и это ей не было внове. Провалившийся нос, раздумывая над будущностью вожделенного шкафа, утешал себя мыслью: от Парижа до Москвы далеко. Конечно, это было правдой. Конечно, далеко от министра юстиции, который руководит работой господина Эли Рено, до товарища наркомюста. Но право же, Девятинский переулок мог бы свободно выходить не на Цветной бульвар, а на какую-нибудь улицу Одиннадцатого полицейского округа, хотя бы на улицу Тибумери. И Жанне он показался давно знакомым.

Всю дорогу Жанна крепилась. Да, она тоже чуяла, что это не просто разлука. Стараясь по часам представить себе, что теперь делает Андрей, она вдруг начинала томиться. С ним что-то случилось. Он арестован. С какой радостью Жанна поехала бы назад к нему. Это искушение было столь сильным, что в Берлине Жанна заколебалась. Она решила: если в течение двух дней ей не положат русской визы, она поедет обратно, в Тулон. Но визу ей дали. Конечно, она все же могла вернуться. Но Андрей ведь сказал ей, что в Тулоне она только будет мешать ему. Жанна должна быть сильной. И, отправив Андрею по условному адресу бодрое письмо, она поехала на вокзал Фридрихштрассе. Друг против друга стояли два поезда. Жанна прочла надписи на дощечках. Один шел к Андрею, другой от него. Жанна не перепутала поездов. Она ехала в Москву, так же как Андрей ехал в Тулон. И так же как Андрей, она запрещала своему сердцу слишком сильно биться. А сердце все же отчаянно колотилось: его арестуют. Жанна больше его не увидит. Глупое сердце — оно способно сделать из простой разлуки смертельную беду. Могут ли потерять друг друга два взрослых человека? В Тулоне есть вокзал, в Москве тоже. Дорога длится всего четыре дня. Глупое сердце: оно не понимает таких разумных слов. Оно живет одним словом, самым тяжелым изо всех слов, которые только значатся в толстых словарях Даля или Лаpycca, ужасным словом: «навеки».

Все это происходило тихо, и о состоянии Жанны никто не мог догадаться. Но теперь, в гнусном переулке, она не сдержалась. Вместо того чтобы идти дальше и разыскивать гостиницу, где бы можно было переночевать, она остановилась в какой-то подворотне и начала плакать. Неужели ей показали один день с Андреем, цветы на рынке, Булонский лес, перегонки, только затем, чтобы снова кинуть на улицу Тибумери? Она останется здесь навеки, вот здесь, в этой подворотне, одинокая, бездомная. Больше она не увидит Андрея.

Жанну окликали. Какие-то веселящиеся молодцы зазывали ее в глубь двора, зазывали не только галантными словечками, но и жадными лапами. Женщины ругались. Они были хорошо сорганизованы и не могли допустить подобной конкуренции. Но Жанна стояла, не двигаясь с места, она была занята одним: она плакала.

Прошло больше часа, прежде чем, собравшись с силами, она пошла дальше. Она вспомнила: Жанна должна быть сильной. Она нашла комнатку в маленьких номерах. И если Девятинский переулок напоминал улицу Тибумери, то и эти номера мало чем отличались от отеля на улице Одесса. Но с ней теперь не было Андрея, и поэтому номер шестой, который ей отвели, не стал волшебной избушкой. Он остался гадкой, грязной конурой. Жанна всю ночь не спала. За стеной пели цыганские романсы. Жанна лежала, сжав руки, ей казалось, что между ее ладонями находится рука Андрея. Отчего-то эта рука была непривычно холодной, как рука мертвеца. Жанна еле сдерживалась, чтобы не закричать. Под утро, когда схватил ее тяжелый, лихорадочный сон, рука стала оживать и ластиться. Но она больше не была рукой Андрея. Тогда настало самое страшное: во сне Андрей все время сливался с Халыбьевым. Жанна не знала, с кем она. Кто-то ее обнимал. Она кричала. Она кричала со сна.

Потом наступило утро. Жанна пересчитала деньги. Она высчитала, что их хватит еще на две недели, если только она не будет обедать. Жанна вышла на улицу и купила булку. Потом она понесла в контору газеты объявление: «Ищу переписки или другой работы. Знаю французский и русский. Номера „Крым“, Рождественский бульвар, 18. Ж. Ней». Она прожила еще четыре дня в этой темной комнатке. Она ждала. Она грызла хлеб. Она писала письма Андрею. Ночью иногда она плакала. На пятый день ей дали письмо: «Просят явиться в лестрест от трех до четырех часов к товарищу Нейхензону». Тогда, впервые после того, как она покинула Париж, Жанна улыбнулась.

Уважаемый воротила лестреста, товарищ, гражданин, а для торговцев лесом, для жены и для лакеев «Ампира» господин Нейхензон получил письмо Халыбьева неделю тому назад. Он довольно долго раздумывал над ним. Письмо явно распадалось на две части: на просьбу и на обещания. Просьб без обещаний Нейхензон не признавал. Это могут себе позволить только нищие, да и те, слава Богу, усилиями милиции исчезают с московских улиц. Все остальные люди, прося, должны обещать. И если бы Халыбьев, после ламентаций касательно одной зловредной особы, поставил бы точку, Нейхензон несомненно отправил бы его письмо в корзинку, вместе с наивным прошением какого-нибудь провинциала, жалующегося на злоупотребления. Но Халыбьев знал сердце своего лучшего друга. Пять-шесть строчек насчет скорого приезда, капитала и концессий были написаны отнюдь не даром. Перечитав их внимательно, Нейхензон послал курьера в адресный стол, чтобы справиться об известной особе. Но Жанны тогда еще не было в Москве. Несколько дней спустя Нейхензон, просматривая лениво «Известия», напал на маленькое объявление. Фамилия «Ней» приятно пощекотала его круглый носик. Она уже была связана в его представлении с аппетитными концессиями.

Дело было устроено в четверть часа. Нейхензон предложил Жанне готовое место. Правда, это немного далеко от Москвы. Глушь. Вологодская губерния. Зато великолепные условия. Проезд оплачивается туда и обратно. Культурная работа. Жанна будет заниматься в крестьянской школе. Милые люди. Ну, словом… На вопрос Жанны, сможет ли она в любое время бросить службу, если ей нужно будет внезапно вернуться в Москву, Нейхензон ответил даже непониманием. Конечно же! Ведь теперь не девятнадцатый год. Железные дороги работают исправно. И Жанна доверчиво поблагодарила Нейхензона. Хорошо. Она готова завтра же выехать.

Когда Жанна ушла, Нейхензон тотчас же сел писать письмо своему представителю, некоему Каботинскому. Он писал ему кратко и повелительно. С Каботинским нечего церемониться. Этот плутишка и мелкий взяточник, уж четыре раза сидевший в губернской тюрьме и каждый раз оттуда выходивший сухеньким, весь в руках Нейхензона. Он является одним из тех трудолюбивых мошенников, которые, сидя в лесной чаще, позволяют Нейхензону, сидящему в уютном кабинете, обращать такую несъедобную вещь, как лес, в разварную «ампировскую» осетрину. Нейхензон сообщал, что новая конторщица должна остаться в участке Каботинского. В Москве она только мешает порядочным людям. Остальное зависит от сообразительности самого Каботинского. Вот и все.

Кончив письмо, удовлетворенный Нейхензон отправился домой. Как бы ни хороши были обеды в «Ампире», они казались грубой прозой по сравнению с кулинарным вдохновением мадам Нейхензон. Раз даже в мрачные дни военного коммунизма один дух ее оладьев-миланез свел с ума Халыбьева, то можно себе представить, что подавалось теперь к столу почтенного воротилы лестреста. Какие паштеты! Какой индюшонок! Нейхензон трогательно кушал индюшиное крылышко, а докушав его, он стал потирать колени жирными белыми ручками, напоминавшими по материалу самую нежную индюшатину. Он был счастлив. Он достиг жизненного успеха. Он оказался умней Халыбьева. Он не бежал, не испытал дорожных неприятностей, не потерял обстановки. Он только сидел четыре года, сидел, не дыша от страха, и он пересидел революцию. Его жена носит снова котиковое манто. Его дочка Рива учится английскому языку и далькрозовской гимнастике[64]. Он действительно счастлив. Такой вкусной индюшки сейчас никто не ест. Но вот почему Ривочка мало кушает? У нее плохой аппетит. Надо позвать доктора. Может быть, она на сон читает нехорошие книжки? Может быть, ей уже пора замуж? Может быть, у нее не действует желудок?

— Ривочка, золото мое, почему же ты не доела индюшечки?

Рива ничего не ответила. Она только взглянула на отца печальными черными глазами. Вероятно, у нее действительно болел живот. Но, увидав ее взгляд, Нейхензон вспомнил доверчивые глаза конторщицы, то есть известной особы. Нейхензон подумал: она еще совсем ребенок, вот как Ривочка. Этот негодяй Каботинский ведь замучает ее. Нейхензон, растроганный и индюшонком, и семейным уютом, даже пожалел Жанну. Но тотчас же он опомнился: глупо! Мало ли несчастных людей? Если всех жалеть, то не хватит сердца. А сколько убито, не дай Боже, на войне? А сколько умерло от тифа? Он сам, Нейхензон, был тоже несчастен, а если он теперь выкарабкался, так нечего расстраивать себя всякими глупостями. И, забыв о Жанне, он, дрожащим от нежности голосом, проговорил:

— Ривочка, золотце мое, ну, скушай еще немножко, ну, скушай еще кусочек! Это же вкусно, это пупок!..

Глава 36 ПОЧЕМУ В ТЮРЬМАХ ПОРОЙ НАРУШАЕТСЯ ТИШИНА

В камере номер девяносто семь, в четвертом корпусе тюрьмы Санте, где содержались особенно важные подследственные арестанты, сидел «интернациональный бандит», точное имя которого так и не удалось установить господину Эли Рено. Аккуратно подметал он пол камеры и чистил медную миску.

В камере было так тихо, как никогда не бывает на воле, даже в осенние, тишайшие вечера. Это была искусственная тишина, тщательно обдуманная и хорошо приготовленная, — произведение искусства. Начальник тюрьмы недаром гордился тишиной. Он любил говорить своему помощнику: «Ходите тихо, никогда с ними не разговаривайте, наказывайте их бесшумно, заставьте их забыть все звуки». И заключенные в четвертом корпусе действительно забывали все звуки мира. Иногда по ночам они топотом разговаривали сами с собой или же кашляли, чтобы прервать эту невыносимую тишину. Но говорить долго с собой нельзя: тогда начинает казаться, что сходишь с ума. Арестанты замолкали, и едва потревоженная тишина снова водворялась в камерах. Они мечтали о мухах, которые летают и жужжат. Но окна камер не открывались. Камеры проветривались особыми вентиляторами, и поэтому даже мухи не могли нарушить замысла начальника тюрьмы. Когда кто-нибудь, не выдержав, начинал кричать, надзиратели тотчас же зажимали ему рот и отводили в изолятор, где стены поглощали все звуки, где отчаявшийся мог в волю кричать и метаться.

Арестант номер девяносто семь, обвинявшийся в предумышленном убийстве, сидел уже третий месяц. За все это время он не слыхал человеческой речи, если не считать допросов, когда с ним беседовал скептический господин Эли Рено. Он не знал, кто с ним находится рядом. Дикой казалась мысль дать знать о себе на волю — ведь он даже не видел надзирателей. Три раза в день раскрывалось оконце и появлялась миска с супом или с кофе. Людей не было. Устройство стен и дверей говорило о том, что кричать бесполезно. Его не услышат. Один раз, когда его вели на допрос, он все же остановился в длинном коридоре и крикнул:

— Кто-нибудь, передайте на волю коммунистам!..

Но тотчас же большой фуляровый платок надзирателя вошел в его рот. Он не окончил. Господин Эли Рено насмешливо спросил его:

— Не будете ли вы здесь также разговорчивы, как в тюремных коридорах?..

Он не мог снестись с людьми, оставшимися на воле, и это мучило его. Он хотел сообщить товарищам в Париж и в Москву, что «интернациональный бандит», которого хотят судить под именем Николая Цисласа, судить за убийство, — коммунист Андрей Лобов. Он хотел передать им, что благодаря каким-то непонятно подстроенным уликам гибнут партийные деньги — восемьсот тысяч франков и гибнет еще жизнь, жизнь одного партийного работника. Но он не мог этого сделать. Архитектор хорошо построил тюрьму. Начальник тюрьмы хорошо управлял ею. Андрею были предоставлены только два собеседника, равно безразличные к его словам: тишина и господин Эли Рено.

Три раза в день открывалось оконце: заключенных сытно кормили. В этом корпусе выдавали двойные порции. Начальник тюрьмы заботился о них. Ведь здесь находились особенно важные преступники, ожидавшие суда. Большинству из них грозила смертная казнь. Начальник тюрьмы был весьма озабочен тем, чтобы люди, которых должны казнить, хорошо себя чувствовали. Думая о них, он превращался в директора санатория. Он не мог допустить, чтобы они умерли иной смертью. Поэтому у заключенных отбирали абсолютно все, что только могло бы помочь им наложить на себя руки. Нет более заботливых нянюшек, чем эти надзиратели четвертого корпуса. Не говоря уже о ножах, даже вилки здесь были костяными. Что касается подтяжек или галстуков, то они с ужасом отбирались при водворении арестанта в четвертый корпус, как будто это были страшные бомбы. Когда несколько лет тому назад одному из арестантов, анархисту и бандиту, присужденному к гильотине, удалось каким-то чудом перепилить решетку и выбраться на крышу многоэтажного корпуса, начальник тюрьмы явился самолично уговаривать его.

— Друг мой, сдайтесь! Сейчас пожарные снимут вас с крыши. Я вам обещаю улучшенное питание.

Но бандит упорствовал:

— Зачем мне питание? Меня через несколько дней казнят. Я предпочитаю сам разбить себе голову.

Тогда начальник тюрьмы в срочном порядке распорядился выстлать тюремный двор тюфяками. Но бандит перехитрил его. Он выбрал еще не покрытое тюфяками место и кинулся вниз. На глазах начальника тюрьмы тогда показались слезы досады. Он считал этот день самым несчастным в своей жизни. Как? Человек, которому должны были торжественно отрубить голову, сам посмел расшибить ее! Но ведь эта голова уже принадлежала не ему, а государству. И подобных историй больше не повторялось. Ни побегов. Ни самоубийств. Усиленное питание. Изоляторы. Потерпев один раз неудачу, начальник тюрьмы стал во сто крат бдительней. Он торжествовал.

Арестант номер девяносто семь получал двойные порции. Начальник тюрьмы хотел, чтобы он хорошо выглядел ко дню суда. Однако, несмотря на эти заботы, исхудавший, измученный, небритый Андрей походил теперь на старого бродягу. Он едва притрагивался к медным мискам. Он все ночи метался на койке, лишь под утро забываясь. Он страдал, как страдал бы всякий другой молодой, здоровый человек, которого заставили бы три месяца ждать непонятной, неизбежной смерти. Может быть, он даже страдал больше других, потому что больше других любил жизнь. Только теперь почувствовал он всю цепкость этих ног и рук, отчаянно, до бешенства, до детской, бредовой нежности сопротивлявшихся, хватавшихся за каждое воспоминание, пытавшихся выиграть хотя бы одну минуту. В этих стенах он снова переживал свою жизнь, но то, что было медленным и постепенным, здесь неслось с катастрофической быстротой. Он положил на революцию целых шесть лет, теперь она казалась ему одним шумным днем ледохода. Ему мало этих дней. Ведь если даже Жюль Лебо, которому было шестьдесят два года и который ничего на свете не любил, умирая, хотел жить, то что же должен был чувствовать Андрей с его молодостью, революцией, любовью? Если бы его убили сразу, он умер бы храбро и просто. Может быть, тогда он даже пел бы перед смертью. Но ему кинули, как подачку, эти три месяца. Ему дали осознать всю радость жизни, которую у него отнимали.

Он не знал чисел. Температура в камере не менялась. Что касается лучей солнца, то они были причислены начальником тюрьмы к недозволенным для передачи вещам. Но все же Андрей чувствовал, что идет весна, что уже отцвели и каштан и ясень, что недалеко от тюрьмы Санте на бульваре Монпарнас платаны осыпают тротуар светло-зелеными стручками. Он чувствовал это потому, что в нем, в этом измученном, старом бродяге, в арестанте номер девяносто семь, была вопреки всему весна, жалкая, калечная, но весна.

У него отнимали жизнь. Что ж, он не был трусом. Но если бы умереть в бою! Если бы погибнуть, как подобает коммунисту! В этой смерти было нечто нелепое, обидное, с чем никак не мирилась его голова. А если телу и все равно, за что оно умирает, голова, правительница-голова до последней минуты, до последнего хрипа хочет представить себе и самое смерть, как нечто входящее в разумную связную жизнь. Быть казненным за похищение бриллианта Андрею, которого Захаркевич шутливо дразнил «нашим романтиком», казалось невозможным. Это было хуже смерти. Это было издевательством.

Часто по ночам, бегая из угла в угол, Андрей искал спасения. Он понимал, что спасение может прийти только с воли, если дело его дойдет до товарищей. Но как это сделать? Пуатра здесь же, близко, в тюрьме, и Андрей не может ему ничего передать. Другие французы даже не знают его в лицо. Им сообщат — такой-то не доехал. Может быть, арестован где-нибудь под чужой фамилией. Может быть, просто заболел. Менее всего они смогут себе представить, что «интернациональный бандит», арестованный за зверское убийство, и есть тот самый товарищ, уехавший в Тулон. Русские? Но когда до России дойдет это? И потом, там же не знают о Цисласе.

На ближайшем допросе Андрей заявил господину Эли Рено, что его подлинная фамилия Лобов и настойчиво, даже с горячностью, попросил занести это в протокол. Газеты давно перестали интересоваться убийством на улице Тибумери. Ведь каждый день происходили новые, столь же сенсационные убийства, а в газете всего шесть страниц. В маленькой, короткой заметке имя Андрея было переврано. Не то хроникер, не то корректор офранцузили его. Лобов стал Лебэфом. Возможно, что этот номер газеты и дошел до Москвы. Но кто же из сидящих в Коминтерне мог догадаться, что речь идет о пропавшем без вести Андрее?

Андрей все же ждал спасения. Когда раскрывалось оконце, он всякий раз кидался к нему. Ему казалось, что в него проглянет чья-то голова и добродушно скажет: «Это ошибка, вы свободны». Но в оконце стояла все та же миска, и надзиратель, наблюдая в волчок за поведением Андрея, считал его жадным до супа.

Спасение не приходило. В приступах отчаяния Андрей начинал биться головой о дверь. Но все было предусмотрено. Двери, обитые войлоком, даже не оглушали. Во время одного из таких припадков он начал кричать в коридоре. Ему не дали досказать своей просьбы.

Это сменялось тихим безразличием, днями пустыми и как будто ненастоящими. Андрей тогда послушливо подметал пол и хлебал кофе. Но его не было. Он растворялся в жадной, тяжелой тишине четвертого корпуса. Это длилось до тех пор, пока какая-нибудь мелочь — форма пятнышка на стене или движение своей же руки не напоминало ему о самом важном — о Жанне.

Андрей все время думал о ней. И он боялся о ней думать. В камере, где было напряженно тихо, он боялся забыться, выговорить вслух ее имя. Ему казалось, что его подслушивают, что день суда и казни оттягивают нарочно, только для того, чтобы добиться от него имен соучастников, то есть имени Жанны. Если он произнесет это имя, ее разыщут, ее схватят, ее тоже будут мучить в такой тихой камере с мягкими стенами. Он же не знает, доехала ли она до Москвы. Поддаваясь сну, он всякий раз с ним боролся. Ведь некоторые люди говорят во сне. Вдруг и Андрей, засыпая, проговаривается? Он чувствовал, что вся его голова заполнена этим именем, только им, что оно готово вырваться наружу. Он старался разрядить себя. Уткнувшись в подушку, он шевелил губами, как будто говоря: «Жанна, смуглая, милая Жанна, где ты?»

Наконец настало самое трудное испытание. Господин Эли Рено, по требованию защитника Андрея, снова допросил Габриель и Гастона. Сверив их показания, он решил на всякий случай спросить и Андрея:

— Скажите, были ли вы знакомы с племянницей убитого?

— Нет.

Вернувшись в камеру, Андрей начал томиться новой догадкой: они подозревают, кто Жанна. Иначе почему следователь стал бы его об этом спрашивать? Они хотят поймать Жанну. Что, если она, не дождавшись в Москве Андрея, вернется сюда? Они ее схватят. Как предупредить ее? Пока она в Москве, ей ничего не грозит. Написать Захаркевичу: «Пусть девочка живет у вас». Сказать, что Захаркевич его свояк. Все равно они не отправят письма. Что же делать? Она может приехать. Ее убьют. И нервы Андрея не выдержали.

На одну секунду тишина, царившая в четвертом корпусе, была нарушена. Арестант номер девяносто шесть и арестант номер девяносто восемь проснулись от громкого крика. Слов они не поняли. Слова были на чужом языке.

Андрей, надрываясь, кричал:

— Не приезжай! Слышишь. Не приезжай!

Немедленно в камеру вошли надзиратели, бережно обмотали лицо Андрея полотенцем и отвели его в изолятор номер три. Они не били, они даже не толкали его. Они его ласково сопровождали, как маленького ребенка. Они знали, что арестанта номер девяносто семь, по всей вероятности, казнят. А на голове, которую вскоре отрежут, не должно быть синяков.

В изоляторе было темно. Закусив рукав, Андрей бессмысленно шевелил губами. Он хотел сказать: «Жанна, милая, смуглая, не приезжай. Тебя здесь убьют». Но он помнил, что имени ее нельзя произносить. Он только шевелил губами. Начальник тюрьмы мог радоваться. В изоляторе, в коридоре, в камерах, во всем четвертом корпусе, где сидели люди, ожидавшие смерти, было тихо. Очень тихо.

Глава 37 О ВЕРБЛЮДАХ, ТАКЖЕ ОБ АГЛАЕ

Какая же она, однако, вместительная, эта непонятная чаша! Полгода прошло с тех пор, как ее переполнила последняя капля. Много новых капель прибавилось за это время, и все же, вопреки логике, для них нашлось место. Сердечная мышца по-прежнему сжималась, гнилые зубы пережевывали пищу, легкие, изрытые кавернами, вбирали кислород. В квартире тридцать четвертой все еще жила чахоточная женщина, пугая кашлем дворовых мальчишек. Она жила, хотя у нее уже не было одного легкого. Она жила, хотя у нее больше не оставалось надежды. Она жила, хотя чаша и была полной. И если люди удивляются выносливости верблюдов, шагающих по пустыне без капли воды, если их поражает дождевой червяк, который, рассеченный на две части лопатой садовника, все еще продолжает существовать, то жизнь Аглаи, право же, заслуживает изумления.

Москва теперь уже не голодала. Москва быстро оправлялась. На Тверском бульваре собирались даже строить новый дом. Обыватели поздравляли друг друга с исправленными клозетами. Американские корреспонденты пугали своих читателей описанием парадов на Красной площади. Люди же, обыкновенные, маленькие люди, не те, что делают историю, нет, те, из кого она, эта мудреная история, делается, ожили. Если бы этим маленьким людям когда-нибудь позволили сочинить свою собственную конституцию, они бы украсили ее самыми неожиданными параграфами. Они бы, наверное, декларировали много достаточно эксцентричных «свобод»: свободу дышать, свободу спать, свободу есть, жевать, пережевывать, переваривать, может быть, даже свободу ходить в исправленные, слава Богу, клозеты. И вот теперь они получили все эти свободы. Они, разумеется, радовались. А рядом с ними спокойные, сухие, новые люди делали свое дело. Для них дом, который собирались строить, был не уютным гнездышком, но опорной базой, нужной каким-то рабочим, сражающимся на Руре. Среди больших или маленьких людей, занятых своими большими или маленькими делами, существовали, однако, и вовсе лишенные какого бы то ни было дела люди. Это были щепки срубленного леса, не сожженного, то есть не умершие от голода или от сыпняка, а медленно гнившие в грязных каморках огромного города.

Если десять верблюдов проходят по пустыне, если девять из них доходят до оазиса, а один падает в пути, глупо винить пустыню. Пустыня на то и пустыня, чтобы быть знойной и безводной. Верблюды на то и верблюды, чтобы уметь обходиться без воды. Люди на то и люди, чтобы жить, а никто ведь не скажет, что жизнь легче пустыни.

Нейхензон приспособился. Нейхензон кушал индюшиный пупок. Аглая по-прежнему мечтала о селедке, как будто не было ни нэпа, ни червонцев, ни витрин елисеевского магазина.

Андрей, уезжая, поместил Аглаю в «доме отдыха» под Москвой. Там были светлые просторные комнаты. Там поили больных людей густым парным молоком. Но Аглая там не осталась. Она не могла жить среди этих поганцев, за обедом беседующих о литературных фельетонах Троцкого. В «доме отдыха» выхаживали утомленных иродов, чтобы они снова могли, со свежими силами, перегонять детей в комсомольскую веру. Ей казалось, что даже блинчики в окаянном доме пекутся на змеином сале. И, промучившись неделю, Аглая сбежала в Москву. Она предпочла дымную, сырую конуру большевистским хоромам.

Аглая голодала. Аглая кашляла. Аглая ни о чем не думала и ничего не ждала. Она даже перестала молиться. Когда патриарха выпустили,[65] она собралась было в Донской монастырь на торжественную службу, но раздумала: у нее ведь были свои, кровные счеты с Богом. Она боялась, что не стерпит, и среди богослужения закричит. На нее теперь это находило. Вдруг, среди ночи, она начинала истошно вопить. Хозяева требовали, чтобы она очистила комнату. Мальчишки улюлюкали, когда она выползала на лестницу. Все ждали, скоро ли чахотка сожрет остатки ее легких, скоро ли наконец она умрет. Этого ждала и сама Аглая. Кроме этого, она ничего не ждала.

Иногда наступало просветление. Она вспоминала ясно Андрея. Она вспоминала не ссоры, не муку последних лет, но молоденького, хохластого, как воробушек, Андрея, который танцевал с ней мазурку. Тогда полоумная женщина, с распухшими ногами, с жидкими космами перепутанных, нечесаных волос, принималась танцевать в тесной грязной каморке. Как хорошо, что этого никто не видел! Есть в жизни нестерпимые минуты. Увидав эту мазурку, даже Нейхензон забыл бы пупок. Это всегда предшествовало припадку. Кончив танцевать, Аглая блаженно шептала: «Воробушек, Андрюша!..» Потом она вынимала медальон с портретом дочки Сашеньки и начинала истерически вскрикивать.

На следующее утро она снова ела хлеб и больше ни о чем не думала. Так шли дни, так шли и месяцы.

Так начался и один день, апрельский, солнечный день, когда случилось нечто, глубоко потрясшее омертвевшую Аглаю. Она сразу получила два письма. Первое было от сестры, от счастливой Аси, которая жила в Париже, в мирном Пасси. Ася писала: «Ты знаешь, я всегда была против твоего брака, но раз это случилось, по крайней мере, твой муж должен содержать тебя. И вот ты голодаешь в Москве, а он живет себе здесь припеваючи. Я убеждена, что он живет лучше меня. Я очень мало выезжаю, вообще урезываю себя во всем. Вчера меня пригласил мой друг Харитон Иванович Критин в дансинг „Май Бой“. Это самое шикарное место в Париже. И что же, кого я там вижу? Твоего муженька! Ты только представь себе это!.. Я бы никогда туда не поехала, если бы не этот Критин. А он был с какой-то особой, конечно, из „таких“. Можешь себе вообразить, сколько он тратит на эту содержанку: ведь Париж не Москва! Ты должна требовать, чтобы он тебе высылал посылки. Если „Ара“ кончилось, то по почте. Ведь это же вопиющий скандал! Я бы сама тебе помогла, но я совсем без средств. Не будь Критина, я бы, наверное, очутилась на улице. Я теперь причесываюсь не у куафера, но дома, а в Париже…»

Дальше следовало о парижских прическах, но дальше Аглая не читала.

Она быстро вскрыла другое письмо, как будто ища в нем спасения. Но это было письмо от старой тетки Варвары, принявшей недавно латвийское подданство и переселившейся в Ригу. Что могла сообщить ей тетка Варвара? Что в Риге сливочное масло стоит еще дороже, чем в Москве? Однако, сама не зная почему, Аглая стала жадно читать кряхтящие каракули тетушкиного послания. И она сделала это недаром. Она прочла на четвертой странице то, что ей было нужно. Тетка Варвара писала: «А еще, Аглаюшка, получила я письмо от какого-то твоего знакомого из Парижа, от господина Николая Цисласа, отчества своего он не указал. Так он справляется о тебе, беспокоится, как твое здоровьице и не нужны ли тебе деньги. Я уже ему ответила, как просил он, в город Тулон, до востребования, чтобы деньги слал, потому что если есть у тебя такие покровители, то следует Господа Бога благодарить, а от денег отказываться нечего, не такие теперь времена, вот и здесь масло снова вздорожало, не знаю, право, как живу…»

Аглая не начала биться. Она не заплакала. Она надела шляпку и вытащила из комода, спрятанный среди грязного белья, золотой браслет с бирюзой и жемчужинами. Он пролежал в комоде шесть лет, шесть черных лет революции. Часто у Аглаи не было хлеба, но ей и в голову не приходило выдвинуть нижний ящик комода. Ведь этот браслет, когда-то украшавший тонкую кисть матери Андрея, был подарен Аглае в день ее свадьбы. Его надел на руку Аглае Андрей, надел, улыбнулся и поцеловал пухленькую ручку. Потом Андрей перестал улыбаться. Потом браслет перебрался в нижний ящик комода. Теперь Аглая его вынула. Но она не собиралась плакать, глядя на грустно светившиеся жемчужины. Нет, она была занята делом. Она чувствовала себя сильной и бодрой.

Погибшего легкого нельзя восстановить. Но у Аглаи снова появилась надежда. У нее есть теперь цель, ради которой стоит жить. Аглая раздобудет Андрея. «Цислас» — ведь это же он! В Кремле печатают фальшивые документы — все знают, немецкие, американские, какие угодно. А деньги? Деньги тоже фальшивые. Не верите? Спросите кого хотите. Спросите Дарью Евлампиевну из квартиры четырнадцатой, у нее племянник там служит. Они печатают какие угодно деньги. Андрей на все пошел ради той шлюхи. Может быть, он и сам фальшивомонетчиком заделался. Каково! Кутит. А самому небось страшно. Ведь Париж не Москва. И Ася вот пишет: там порядок. Городовые всюду. Это не комсомол. Там живо скрутят. Там Андрей от нее не уйдет. В государстве, где все на месте, раз повенчана — это уже нерушимо, это от Бога. Ведь не советский же брак. Французы отдадут ей Андрея. А ту мерзавку посадят в часть. Желтый билет ей выдадут — вот что! Аглая читала когда-то, когда еще существовала библиотека на Петровских линиях, страшный роман. Она знает: в Париже таких тварей не гладят по головке. Их даже сажают в тюрьму Сен-Лазар, там старые монахини их щиплют. И правильно. Это не грех. Это за дело. Вот мало та дрянь заставила Аглаю плакать? А сам-то хорош — в «дансинге» — слово одно чего стоит! — жрет и смеется. «Дансинг» — это, должно быть, ночной ресторан вроде «Стрельни». Ну, она им покажет! Аглая добьется своего. Аглая отвоюет мужа.

И Аглая побежала на Ильинку. Все ее дальнейшие поступки методичностью и нелепостью напоминали поведение лунатика. Решив ехать в Париж, она почувствовала себя богомолкой Древней Руси, которая с посошком и краюхой хлеба отправлялась через Угрию в валашские земли, в город Вар, к родному Николе. Аглая не признавала паспортов. Какие же могут быть паспорта в стране, где даже попы и те стали фальшивыми? С большевистским паспортом, только перейдет она границу, ее повесят, как чекистку. Аглая решила пробираться тихонько, ползком. На деньги, полученные за браслет, купила она четыре «чижика» и еще английские ассигнации у одного знакомого — клялся он сыном Васей, что не фальшивые, настоящие лондонские, даже попачкались, пока до Москвы дошли.

Аглая приехала в Минск. Там-то начались ее мытарства. Четыре дня мучил Аглаю какой-то Юк-Заботко, бородатый мошенник, переправлявший через границу беглых людей, шелковые чулки, икру. На пятый день Аглая очутилась с Юк-Заботко в лесу. Она храбро шла, она ничего не боялась. Она знала, что идет добывать Андрея и что она его добудет. Изредка только она останавливалась и начинала трястись от кашля. Лес тогда заполнялся простуженным песьим лаем, сгустки крови вылетали на мох. Юк-Заботко трусливо озираясь, шептал:

— Тише ты! Услышат. Сдержись. В Польше успеешь накашляться.

Показалась луна. Было тихо, сыро и грустно, где-то возле невидимой границы, может быть, еще в России, может быть, уже в Польше, в темном густом лесу. Вдруг Юк-Заботко остановился. Аглая ждала. Но он не двигался с места. Наконец, харкнув и надвинув на глаза околышек картуза, он тихо сказал:

— Давай деньги.

— Я ведь дала вам, как условились, дала.

— Давай еще, все, что есть, а то здесь брошу.

— У меня больше ничего нет.

— Тогда и не пройдешь дальше. Здесь тебя большевики прикончат.

Аглая села на мох, приподняла юбку и стала выпарывать английскую бумажку.

— Вот, это лондонские.

— На кой они ляд мне? Золото давай.

— Нет у меня больше.

Юк-Заботко, которому начинала надоедать эта беседа, нетерпеливо дернул цепочку медальона, висевшего на груди Аглаи.

— Вот это давай. Золотой?

— Это дочка моя, Сашенька, умерла она… Не могу я этого отдать.

— Давай. А что нарисовано, так я соскоблю.

Верблюд шел через пустыню, Аглая ехала к Андрею. Она сняла медальон и, нежно поцеловав, отдала его Юк-Заботко. Но тогда она почувствовала, что расстается навеки с Сашенькой. Это было второй смертью и вторым выносом. У нее отнимали дочку, Сашеньку, и, не вытерпев, Аглая стала вскрикивать, сначала тихо, потом все громче и громче. По всему лесу понесся звериный вой. Напрасно Юк-Заботко кричал ей:

— Стерва! Да замолчи ты! Услышат!

Аглая не могла сдержаться. Это был обычный припадок. Стыла дымная луна. В сыром лесу копошились лягушки. Аглая кричала. Тогда Юк-Заботко в сердцах ударил ее рыжим большим сапогом. И стало тихо в лесу, только ветки стонали: их быстро расталкивал, пробираясь к себе домой, честно заработавший свой ужин Юк-Заботко.

Глава 38 ПАШТЕТ БУДЕТ С ТРЮФЕЛЯМИ

Май в Париже чудесен. Все ландыши, которые только цветут в лесах и Бретани, и Савои, и Пиренеев, скромные, тихие ландыши, прячущиеся под зонтиками темно-зеленых листьев, сбегаются на улицы Парижа, и вместо города с палатой депутатов и с биржей на один месяц Париж становится ландышевым садом. В мае, может быть, парижанки — и те перестают душиться: они без духов пахнут так же, как пахнет Париж: они пахнут ландышами. Если это так, то, конечно, парфюмеры терпят большие убытки. Но что же делать? Даже всесильные фабриканты не могут отменить весну. В мае весь Париж веселится. Рабочие ходят по улицам с яркими флагами и поют самые что ни на есть задорные песни. Финансисты ездят на бега в Лоншан. В бассейнах Люксембургского сада дети пускают целые армады ярких корабликов. Женщины влюбляются; они каждую минуту смотрят на часики, боясь пропустить свиданье; желая угодить своим возлюбленным, они, что ни день, меняют прическу. А ландыши… А ландыши пахнут.

На столике парижского адвоката господина Амеде Гурмо стояли ландыши, и они не давали ему сосредоточиться. Следовало бы запретить цветам пахнуть в будничные дни. Цветы ведь мешают занятым людям работать. Это не была пышная корзина, поднесенная богатой почитательницей. Нет, господин Амеде Гурмо был еще молод и никому не известен. Он только начинал свою карьеру. Маленький букетик принесла ему вчера его любовница, Мари, дактилографка «Лионского кредита». И теперь, сидя за рабочим столом, господин Амеде Гурмо все время думал о Мари. Ведь так же пахло тело его любовницы. Мари хорошо придумала: она заставила своего друга неустанно вспоминать о ней. Но конечно, это все же преходящий эффект: как только господин Амеде Гурмо получит хороший процесс и станет на ноги, он немедленно бросит простенькую Мари. Он поднимется на следующий этаж: он вступит в связь с настоящей шикарной дамой, не с дактилографкой, но с артисткой или даже с молодой женой прокурора. Прежде всего нужно выдвинуться. А для этого нужно работать.

И господин Амеде Гурмо отодвинул подальше от себя букетик ландышей. Он взял в руку карандаш. Он сделал умное, проницательное лицо. Но тотчас же он встал и подошел к зеркалу. Ему захотелось проверить, действительно ли он может глядеть вдумчиво и вместе с тем задушевно? Во время процесса огромную роль играет лицо. Завтра у него будет именно такое лицо. Очень хорошо! Он остался более чем доволен. Обладая таким лицом, он может быстро стать самым модным адвокатом Парижа.

Но нужно работать! Господин Амеде Гурмо принялся составлять конспект завтрашней речи. Он разделил ее на три части: опровержение доводов обвинения, собственная версия убийства и, наконец, третья главная часть — социальное, а также психологическое оправдание совершенного акта. Все было обдумано в полном соответствии с правилами классической речи. Паштет готов, не хватает одного: трюфелей. Во всем конспекте не имелось ни одного живого образа, за который можно было ухватиться. Нет, его положительно хотят загубить, всучив ему это дело. Приятно ли выступать на процессе, где все заранее известно, так что вечерние газеты могут смело печатать приговор, не дожидаясь даже телефонного звонка репортера?

Только оправдание могло бы заставить имя господина Амеде Гурмо действительно прогреметь по всей Франции. Но оправдание было бы чудом. Адвокат не пил абсента и не нюхал кокаина, кроме того, он не был Аглаей. Как же он мог верить в чудо? Нет, об оправдании нечего и думать. Снисхождение тоже более чем сомнительно. Если бы у него был другой подзащитный! Если бы добиться от этого кретина каких-нибудь деталей, например рассказа об его детстве: злодей-отец бьет жену и ребенка, подвыпив, ломает игрушку, старенького паяца, ребенок плачет, ребенок прикрывает собой мать. Тяжелая наследственность, страшные воспоминания детских лет. Да, это было бы крупным козырем. Но подзащитный попался исключительный. Лучшего подтверждения теории Ломброзо нельзя найти. Правда, уши с мочками. Но этот взгляд исподлобья, это тупое молчание!..

Тщетно пытался адвокат заставить убийцу сообщить что-нибудь о женщине, с которой тот гулял по авеню Клебер. Ведь нет ничего эффектней романической подкладки. Здесь даже самые суровые присяжные начинают ерзать и сочувственно похрюкивать. Любовь — жажда обладания — преступление — вот остов всех образцовых речей, вошедших в судебные хрестоматии. Если господин Амеде Гурмо не надеется на оправдание, если он не рассчитывает даже на снисхождение, то есть нечто, что может явиться достойной наградой молодому таланту, — это истерики. Как шикарно звучит, когда в газетах пишут: «Речь защитника, произнесенная с большим подъемом, неоднократно прерывалась раздававшимся среди публики плачем». Женские истерики для начинающего адвоката это то же, что цветочные подношения для балерины. Господин Амеде Гурмо может добиться истерик. Правда, он никогда еще не выступал на процессе, где обвиняемому грозит смертная казнь. Его практика ограничивалась кражами со взломом. Но он знает, что ему легко заставить разрыдаться всех дам Парижа. На днях он произнес, например, маленькую речь перед ошеломленной Мари, и что же — Мари разревелась. Одна остановка: у него нет трюфелей. Ни детских воспоминаний, ни романической подкладки, ни христианского раскаяния.

Шесть раз беседовал господин Амеде Гурмо со своим подзащитным. При первом же свидании этот дегенерат начал доказывать ему, что он якобы ни в чем не повинен, что он русский коммунист. Какая глупость! Связь с женщиной, ревность, даже азарт, проигрыши — все это может смягчить сердца присяжных. Но подать зверское убийство под коммунистическим соусом, это же значит даже самых добродушных людей довести до бешенства. Разве не испытывает и сам господин Амеде Гурмо при одном упоминании слова «коммунист» некоторой тошноты? Какие-то тупые жулики, не понимающие, что все на свете устроено логично и хорошо, что надо работать, что надо делать карьеру, пользующиеся депутатскими мандатами для прикрытия уголовных делишек, немецкие наемники, выгнанные из коллежа остолопы, дезертиры, трубочисты! И когда подсудимый попросил адвоката сообщить весьма подозрительные вещи коммунистам в Москву, господин Амеде Гурмо возмущенно оборвал его. Долг адвоката, профессиональный долг — способствовать оправданию даже заведомо виновного человека. Но это не значит, что он должен предавать свое отечество и содействовать осуществлению преступных замыслов. Нет, на это господин Амеде Гурмо никогда не пойдет! Выслушав отказ адвоката, подсудимый замолк. Пять раз приезжал к нему адвокат. Убийца молчал. Тогда господин Амеде Гурмо окончательно убедился в его глупости. Он явно путал адвоката с прокурором. Он хотел втереть ему очки, он припутывал к делу какие-то несуществующие коммунистические убеждения, увидев же, что адвокат не клюет, озверел и замолк. Ужасно получить для дебюта такой процесс.

Теперь понятно, почему, составляя конспект речи, господин Амеде Гурмо волновался. Показание слепой? Хорошо. Вопрос о пальто? Великолепно. Два-три пикантных момента. Потом безупречные доводы прокурора. Что же дальше? Где же трюфеля? Где же истерики, черт возьми? Вначале карьеры важен каждый шаг. Ведь это бой, где нельзя терять ни одной минуты. Пройдет год-другой, к нему привыкнут, как к мелкому адвокатику. И тогда что бы ни случилось, какого бы ни добился он сверхъестественного вердикта, все только насмешливо улыбнутся, как улыбаются, видя водовозную клячу, которая пробует мчаться рысью. Тогда все будет потеряно. Завтра большой день. Завтра крупная ставка. Нужно работать!..

Господин Амеде Гурмо грыз карандаш. Он рисовал на чистом листе бумаги елочки. Ему было трудно работать. Ко всему что-то отвлекало его. Мари должна прийти в восемь вечера. Она очень пикантна, когда стыдится раздеваться и прячется за гардины. Но почему же он думает о Мари? Он ведь составляет план. Ах да, эти ландыши!..

Господин Амеде Гурмо вынес ландыши в коридор, но и это не помогло ему.

Может быть, просто выдумать роман? Таинственная героиня в пелерине… Но какие же данные? Без данных нельзя.

Мысли его прервал звонок. Для Мари это слишком рано. Кто там? Женский голос. Он открыл дверь. Тогда в его комнату вползло необыкновенное существо, хотя и явно женского пола, но к которому как-то не подходило слово «женщина». На это существо, длинное и костлявое, как скелет большой рыбины, были надеты пальто, переделанное из русской солдатской шинели, и невероятно уродливая, однако кокетливая шляпка с виноградными гроздьями и петушиным пером. Войдя в комнату, существо мутными, невидящими глазами взглянуло на господина Амеде Гурмо, а потом грохнулось на пол и, выпростав руки, длинные и сухие, как два жгута, завыло, завыло так, что вздрогнули все безделушки на письменном столе:

— Спасите его! Спасите Андрюшу!

Опешив, господин Амеде Гурмо, вместо того чтобы поднять просительницу, спросить, что ей нужно, дать ей стакан воды, убежал сам в коридор. От рассеянности он даже принялся небрежно нюхать ландыши, как будто он тут ни при чем и дикий крик к нему никакого отношения не имеет. А крик все рос. Он вылетал на улицу, на веселую майскую улицу и заставлял прохожих недоуменно оглядываться. К счастью, вскоре у странной гостьи, видимо, иссякли силы. Мало-помалу она затихла.

Как она сюда попала? Как, брошенная три недели тому назад Юк-Заботко в пограничном лесу, добралась она до Парижа? Как в огромном Париже разыскала недобрые следы Николая Цисласа? Трудно рассказать об этом: ведь это же целая эпопея, это Майн Рид, второе открытие Америки. Аглая ехала добывать своего мужа, и ничто не могло остановить ее. Правда, она легко могла бы в дороге умереть, ведь она должна была и без дороги умереть. Но она все же не умерла. Сапог Юк-Заботко только оставил на ее подбородке большой синяк. Кроме того, очнувшись в мокром лесу, она выплюнула вместе с вязкой кровью два передних зуба. Но она очнулась. И она доехала до Парижа.

Прямо с вокзала направилась она к Асе. Родная кровь что-нибудь да значит. Сестра поможет ей. Ася жила в небольшой, но комфортабельной квартире. На двери висели японские стеклянные висюльки. Когда дверь открывалась, они мелодично звенели. Они весело встретили Аглаю. Ася делала маникюр, покрывая розовым лаком свои длинные слегка загнутые ногти. Увидав Аглаю, она, правда, не выбежала из комнаты, как это сделал господин Амеде Гурмо, но все же закрыла лицо руками. Она вполне оценила и шляпу с пером, и лицо под шляпой — лимонное впалое лицо, синий распухший подбородок, румянец, как будто Аглая сильно накрасилась. Она закрыла лицо руками. Аглая шептала:

— Вот я и доехала!..

Она хотела обязательно поцеловать сестру. Она наивно улыбалась беззубым ртом. Асе стало страшно. Они долго молчали, потом, немного успокоившись, Ася стала упрекать сестру. Как можно так безрассудно поступать? Что она будет делать в Париже? Здесь жизнь дорога. У Аси самой нет денег. Харитон Иванович не миллионер, он не может всех содержать. Сидела бы она лучше в Москве. Когда же Аглая объяснила ей цель своего приезда, Ася усмехнулась: «Найдешь ты его…» Но Аглая знала, что найдет. Она не знала только, как объяснить сестре, что он живет здесь по фальшивому документу. Ведь ей же нужен не Лобов, а Цислас. Сказать, что он большевик? Нет, этого Аглая не могла сделать. Она твердо верила, что в Париже всем большевикам отрезывают головы, а она ведь хотела получить мужа живым. Смущаясь она сказала:

— Только понимаешь, в чем дело, он же прячется от меня, прохвост. Со своей подружкой прячется, чтобы я его не накрыла. Но я через тетку Варвару все разузнала. Он здесь не Лобовым вовсе прописан, а иначе…

В это время в комнату вошел Асин покровитель, дородный, жизнерадостный Харитон Иванович. Увидев женщину в столь странном одеянии, он поморщился и отозвал в сторону Асю:

— Кто это?

Ася густо покраснела. Они пошептывались. Наконец Харитон Иванович громко сказал:

— Только ни в коем случае не здесь…

Потом он сам обратился к Аглае:

— Простите, что я прервал вас. Ася мне рассказала вкратце вашу драму. Итак, под каким же именем проживает ваш супруг?

— Цислас, Николай Цислас. Вот что он выдумал, злодей! Имя-то какое! Это вместо Лобова…

Харитон Иванович задумался: знакомое имя. Он вышел, а через минуту вернулся с газетой. На первой странице ее был чей-то портрет:

— Он?

— Он! Андрюша! Да как же он в газеты попал-то?..

— Ваш муж убийца. Вам остается одно: получить развод.

Полчаса Аглая пролежала без чувств, и Ася со своим возлюбленным имели достаточно времени, чтобы обсудить, как сплавить скорей это, свалившееся на их бедные головы, чучело. Придя в себя, Аглая тотчас же кинулась к Критину:

— Господи, что делать теперь? Всё от нее, от злодейки! Я ей глаза выколуплю! Скажите вы мне, ради Бога, куда идти? Как помочь ему? Может, меня пустят с ним повидаться? Я уже на все пойду, только бы его вызволить. Я его с собой возьму. Вместе будем грех замаливать.

Харитон Иванович и Ася были искренно возмущены. Они ждали всего, кроме этого. Как? Она хочет еще выручать такого негодяя? Нет! Это слишком! И Ася торжественно заявила:

— Я не понимаю тебя. Мы обсудили все. Харитон Иванович так добр, что решил даже помочь тебе на первых порах. Он предлагает тебе взять сто франков. Отдашь, когда сможешь. Я поговорю со знакомыми дамами. Я, может быть, подыщу тебе какую-нибудь работу: штопать или шить фуфайки. Во всяком случае, с голоду ты не умрешь. Но об этом изверге ты должна забыть. Он позорит и тебя и меня. Он позорит даже нашего друга, Харитона Ивановича.

Но Аглая ее не слушала. Она продолжала хлопотливо кудахтать:

— Что ты? Как же это? Что б я мужа бросила? Андрюшу чтобы бросила? Что ты говориш? Мне вот только узнать, куда идти лучше: в острог или адвоката нанимать? Когда его судить будут? Скоро?

Харитон Иванович патетически сказал Асе:

— Не угодно ли? Ваша сестра!

И Ася в тон ему ответила:

— Нет, она мне больше не сестра.

Аглая быстро выбежала, и дверь, выпустив ее, мелодично запела об уюте, о безмятежном счастье веселой Аси, у которой Харитон Иванович — порядочный человек, не вор и не убийца.

Аглая же несколько часов металась по Парижу из министерства в участок, из участка в консульство. Наконец она нашла адвоката. Она крикнула ему, единственному человеку, на которого она теперь надеялась, «спасите его», но он не ответил ей, он вышел из комнаты.

Услышав, что в кабинете водворилась наконец полная тишина, господин Амеде Гурмо решился оставить ландыши. Он вернулся туда и, стараясь показать, что, собственно говоря, ничего не случилось, вежливо попросил просительницу присесть:

— Я к вашим услугам, madame.

Аглая давно, когда она еще слушала мотивы шакона, доносившиеся из дома фабриканта Гая, изучала французский язык. Он ей казался чудесным, даже не языком, но светским мотивом, чем-то вроде шакона. Она тогда читала французские романы. Но с тех пор прошло много лет. И с трудом теперь она разыскивала слова, заваленные огрызками селедок и картофельной кожурой. Господин Амеде Гурмо, не привыкший беседовать с иностранцами, нервничал и терял терпение. Когда Аглая не сразу понимала его, ему начинало казаться, что она глухая. Он кричал. Аглая его боялась. Этот мальчишка, дрожавший перед завтрашним процессом, как школьник перед трудным экзаменом, казался ей неумолимым судьей, от которого зависит теперь судьба Андрея. Она старалась разжалобить его. Как могла, она рассказала ему о мазурке. Получилось весьма сентиментально, и господин Амеде Гурмо, записывавший ее слова, оставил карандаш. Он восторженно прошептал:

— Это очень хорошо, что не вальс, а мазурка. Это придает местный колорит. Это понравится публике.

Потом последовала повесть о Сашеньке. С каждой минутой завтрашняя речь господина Амеде Гурмо оживала и хорошела. Но ягодки были еще впереди. И когда Аглая впервые упомянуло о злой разлучнице, молодой адвокат, пренебрегая приличием, стал даже тихонько напевать арию из «Риголетто» (ту, что говорит о коварстве женщин). Аглая была ангелом, пришедшим к нему на подмогу, пришедшим в последнюю минуту. Правда, для ангела она отличалась несколько странной наружностью, но ведь не целоваться же с ней собирался господин Амеде Гурмо. Выслушав рассказ Аглаи, он только спросил:

— Вы не знаете, кто она?

— Нет. Думала жидовка, а сестра писала, что француженка. Может быть, французская жидовка.

Господин Амеде Гурмо был вполне удовлетворен. Превозмогая отвращение, он пожал костлявую руку Аглаи.

— Будьте спокойны. Я сделаю все, что смогу. Завтра вы услышите. Весь зал будет плакать. Присяжные будут плакать.

Потом он спохватился.

— Да, еще один вопрос. Почему ваш муж припутывает к делу политику? Ведь это только может повредить ему. Он что же, действительно был когда-нибудь коммунистом?

Аглая знала: Париж не Москва. Здесь порядок. Здесь коммунистам отрезывают головы. И, спасая Андрея, она с жаром ответила:

— Да нет, что вы! Он таким тихим, таким хорошим был. Это все она его науськала.

Раздался звонок. Мари! Господин Амеде Гурмо стал спешно выпроваживать Аглаю. Он уже узнал все. Больше она ему не нужна. В передней две женщины столкнулись. Мари пахла ландышами. Чем пахла Аглая? Мокрым сукном солдатской шинели? Вагонной копотью? Или, может быть, горем? Ведь у горя есть свой запах — терпкий и тяжелый.

Аглая наконец-то ушла. Господин Амеде Гурмо улыбался. Он был доволен жизнью. Он сказал Мари:

— Сегодня, крошка, ты будешь раздеваться не за гардинами, а здесь. Что? Тебе стыдно? Вот это и хорошо! Я сегодня в чудесном настроении. Одна погода чего стоит. Это действительно май, месяц ландышей и любви. И потом, я прекрасно поработал. Завтра ты услышишь меня. Даже стены суда и те заплачут. Это будет не простой паштет. Нет, крошка, я нашел то, что искал. Я нашел трюфеля!

Глава 39 МАЙ ВСЮДУ ЧУДЕСЕН

Может быть, май чудесен и не только в Париже. Может быть, он всюду чудесен, даже в ненашевском лесу. Смуглая южанка, родившаяся далеко отсюда, в Луаретте, где много глициний и виноградных лоз, однако, не чувствовала этого. Она вышла из дому. Несмотря на поздний час, было еще светло. Под соснами рыжела ржавая мертвечина игл. Возле крохотного огорода кружились мошки. Их было так много, что воздух казался движущейся кисеей. Пахло сыростью и горелым мхом. Вот и все. Жалкая природа! Страшная страна! Есть что-то глубоко унизительное в этом климате, в долгой, суровой зиме, когда люди прячутся в норы, не смея даже дышать, когда воздух мгновенно становится паром, когда индевеют ресницы, а из носа виснут сосульки. Чуть ли не весь день коптят лампы. Снег облепляет жилье. Люди ступают медленно и грузно. Они даже перестают походить на людей, эти чудовища, покрытые башлыками, бараньими шкурами, войлоком валенок. Потом на два или на три месяца показывается солнце. Оно ведет себя, как зазнавшийся хам в кабаке. Оно хочет наверстать свое. Оно беснуется круглые сутки. Стоят жары, горит лес, и нудно дребезжат комары. Вслед за этим приходит похмелье, и снова мороз забивает, как гроб молотком, приземистые дома. Большая страна! Страшная страна! Это не Луаретт. Здесь не растут лозы. Здесь нет ни молодого вина, ни веселых оберньяков, ни хвастунов гасконцев. Здесь преют от потогонного чая, а хлебнув из чашки сивухи, разбивают в кровь друг другу носы. Это далеко от Парижа. Очень далеко. Но, слов нет, может быть, май чудесен и здесь. Так, по крайней мере, пишут в книгах. Жанна не чувствовала этого.

Жанне было плохо в ненашевском лесу. Нейхензон никогда не ошибался, он не ошибся и теперь, поручив Жанну Каботинскому. Пронырливый полячок знал свое дело. Когда Жанна, приехав, удивленно спросила:

— Где же школа? где дети?

Каботинский, глазками клопиного цвета бегая по Жанне, причмокивая, присвистывая, ответил:

— Деточек нет. Вот, если вы выйдете замуж, деточки будут. Да зачем вам дети? Ведь вы сами деточка. Впрочем, если вы обязательно хотите вести, так сказать, трудовую жизнь, у нас найдется работа в конторе.

Начались томительные недели. Служба Жанны была фиктивной. Она переписывала какие-то бумаги. Каботинский, не читая, кидал их в печку. Людей не было, кроме глухого сторожа Анисима и того же Каботинского, который с каждым днем становился все назойливей. Жанна чувствовала: в ее жизни ничего не меняется, разве что тембр голосов: у Раймонда Нея был бас, у Каботинского дискант, а слова все те же, так же становятся синеватыми и мутными, вроде сметаны, белки похотливых глазок.

Но нет, не от этого страдала Жанна. Раз в неделю Каботинский ездил за почтой. Он привозил газеты и желтые тяжелые конверты из лестреста. Жанне писем не было. Она учитывала все: и то, что Андрею некогда: он занят работой, и то, что от Тулона до Ненашева очень далеко. Она терпеливо ждала. Но когда прошло шесть недель, томление сменилось открытой тревогой. Андрей арестован. Она должна ехать, ехать, как можно скорей. Она сказала об этом Каботинскому.

— Теперь нельзя. Распутица. Недели через две. Я подумаю. Я все устрою.

Каботинский действительно задумался. Он начал что-то устраивать. Два дня спустя к Жанне в контору явилась какая-то шепелявая бабка. Она попросила помочь ей выхлопотать пособие: мужу деревом отшибло ногу. Жанна обрадовалась делу, внимательно выслушала, обещала поговорить с Каботинским. Тогда бабка вытащила кулечек с сахаром:

— Вот сахарок вам. Кушайте на здоровье.

Жанна удивилась: откуда она знает, что у Жанны нет сахара. Жанна спросила как-то у Каботинского, где здесь достать сахар. Может быть, это он ей сказал? Жанна хотела заплатить бабке, но бабка отказалась взять деньги и, шепелявя что-то невнятное, ушла восвояси. А вечером, когда Жанна пила чай с этим самым сахаром, пришел Каботинский и, вытирая лоб, воскликнул:

— Уф, замучился! Ну, благодарите меня! Еле-еле вас выручил. Хотели сегодня же отвести в тюрьму.

— За что?

— Взяточка. Сахарок. Бабочка-то была особенная, из гепеу. Еле уговорил их, хоть до суда вас не трогать. Но об отъезде и не мечтайте. Я за вас дал подписку о невыезде.

— Это не может быть! Это недоразумение. Я ей предлагала деньги. Я сейчас же поеду туда. Я объясню им все.

— Нет, никуда вы не поедете. Я за вас расписался. Я честный человек. Я лошадей вам ни под каким видом не дам. Ждите, пока вас вызовут. Да вы, деточка, не огорчайтесь. Это только портит цвет лица. Конечно, все это рано или поздно выяснится, пока что здесь поживете. Чем вам здесь плохо? Благодарите меня — в тюрьме, честное слово, хуже! В тюрьме тараканы. А здесь вы в моем обществе. Я не позволю вам скучать. Теперь вы видите, до чего я вам предан. Будьте же ко мне снисходительны. Ведь я сгораю от страсти. Когда у нас в Варшаве войдешь в цукерню, это не Москва, это настоящий цветник хорошеньких женщин, и что же? — я бьюсь об заклад, что даже там вы бы пользовались успехом. Ну, не надо надувать губки. Губки созданы не для этого. Губки созданы, чтобы их целовали. Вот так.

И, проворно изогнувшись, юркий Каботинский поцеловал Жанну. Правда, большего он не добился. Он был немедленно изгнан из комнаты. Но главное сделано. Теперь Каботинский вправе рассчитывать на благодарность Нейхензона.

Так начались самые страшные мучения Жанны. Она знала, что нужно ехать. Она не могла уехать. Пешком? Но до станции восемьдесят верст лесом. Она не знает дороги. Она не дойдет. Написать Захаркевичу? Каботинский все равно не отошлет письма. Наконец Жанна решилась попросить сторожа, когда он поедет на станцию, тихонько от Каботинского сдать ее письмо. Но как это сделать? Ведь он глухой! Жанна все же сделала это. Она говорила с Анисимом руками, она говорила глазами, говорила и сердцем. Глухой Анисим понял ее. Он взял крохотное письмо, покрытое пятнами слез. В этом письме Жанна клялась Захаркевичу, что не брала взяток. Жанна умоляла спасти ее. Ради Андрея!..

Прошло еще несколько недель. От Захаркевича не было ответа. Не было и писем от Андрея. Жанне казалось, что она умирает. Ее руки слабели. С трудом она вставала с постели. Ей снились ужасные сны. Жужжанье мошек доводило ее до слез. Солнце день и ночь бродило по серому тусклому небу. Лес пахнул гарью. Была уже середина мая.

Вечером Жанна вышла из дому. Она решилась бежать. Она хотела утонуть в болотной топи. Зачем ей жить? Андрей погиб. Она это чувствует. У них одно сердце, и теперь ее сердце останавливается. Оно не хочет больше сжиматься. Это конец. Дикий конец! Проклятая страна!

Но Жанна не успела отойти от домика. За ней погнался Анисим. Он схватил ее и повел назад. У крыльца стоял молодой человек в кожаной куртке с потертым портфелем.

— Вы товарищ Ней? Я из гепеу.

Что это? Жанну пришли арестовать? Ей не дали отбежать и ста шагов отсюда, на сто шагов приблизиться к Андрею. Ей даже не дали утонуть в болотной топи. Ее хотят заставить жить в тюрьме, как будто улица Тибумери, как будто домик в ненашевском лесу не были для нее тюрьмой.

Товарищ Шаблов из уездного гепеу с удивлением глядел на эту маленькую женщину. Что за история? Может быть, она сумасшедшая?

— В чем дело, товарищ?

Жанна ничего не отвечала. Пусть ведет ее в тюрьму. Пусть ведет скорей. Если он верит, что она могла брать взятки, что же ей делать? Спорить? Опровергать? Нет, Жанна устала. Жанна устала жить. Она так хотела пропасть где-то в чужом лесу, в дыму болота. Жанна молчала.

Шаблов нетерпеливо кричал:

— Но в чем дело? Почему вы не отвечаете?

Жанна молчала. Товарищ Шаблов не признавал психологии. Для того чтобы заниматься душевными тонкостями, нужно иметь много свободного времени. И хотя для всех людей на свете в сутках имеются те же двадцать четыре часа, и хотя, говоря откровенно, часто товарищ Шаблов от скуки начинал считать, сколько раз он может подряд зевнуть, или же заниматься совсем абстрактными раздумьями, например: почему в русском языке ни одно слово не начинается на букву «ы»? — он все же считал себя человеком крайне занятым и не любил повторять дважды вопрос. Ведь он же являлся учредителем местного отделения лиги «Время». Как он мог стоять и думать, почему эта женщина молчит? Он просто сказал ей:

— Словом, если хотите, можете ехать со мной. Собирайте ваши вещи.

Жанна не спорила. Этот человек везет ее в тюрьму. Хорошо, пусть везет.

Они ехали и молчали. Они ехали мимо болота, в котором Жанне не дали остаться. Они отъехали уже верст двадцать, когда товарищ Шаблов решил заговорить с этой странной женщиной:

— Вы что же, товарищ, теперь в Москву?

Он явно издевался над Жанной. Он вез ее в тюрьму и говорил о Москве, откуда четыре дня до Андрея. Андрей не умер. Он ждет ее. А Жанну везут в тюрьму.

— Мне товарищ Захаркевич написал, что вы хотите в Москву.

Тогда Жанна схватила кожаный рукав. Тогда Жанна засмеялась. С Жанной происходило теперь совершенно непонятное. Она благодарила Шаблова. Она что-то объясняла ему, причем все время речь шла о товарище из Коминтерна, который работает во Франции, и о каком-то кулечке сахара. Шаблов ничего не понимал. Они проехали еще не менее десяти верст, прежде чем он понял наконец, в чем дело.

— Но вы ребенок! Как же можно поверить такой чепухе? Да этот Каботинский никогда и на сто шагов к гепеу не подойдет. Четыре раза он уже сидел, мерзавец, и ничего его не берет. Ну, теперь-то мы его так скоро не выпустим. А вот вы не забудьте рассказать товарищу Захаркевичу об этом Нейхензоне. Одна банда. Но как же вы сразу не догадались? Нет, товарищ, вы ребенок.

Товарищу Шаблову было двадцать лет. Таким образом, Жанна с большим правом могла бы его назвать ребенком. Однако товарищ Шаблов считал себя невероятно взрослым, он даже бородатому заведующему наробразом, у которого не только были дети, но и предвиделись в ближайшем будущем внуки, и тому говорил: «Вы ребенок». Товарищ Шаблов думал, что он все знает, все видел и что кругом него младенцы, он же должен их всячески инструктировать.

Впрочем, на этот раз он произнес слово «ребенок» с несвойственной ему нежностью. Хотя он и считал любовь пережитком буржуазной культуры, рассказ Жанны об Андрее все же взволновал его. Правда, он сам на себя дулся за такую сентиментальность, но все же он был взволнован. Он ласково сказал:

— Ну, теперь вы в четверг будете в Москве.

Жанна будет в четверг в Москве! Тогда, может быть, в понедельник или во вторник она будет уже в Тулоне. Она будет с Андреем. Она найдет его. Если он в тюрьме, она пойдет и туда. Она увидится с ним.

Они ехали лесом, и Жанна теперь без вражды глядела на сосны, на тусклое небо, на угрюмый край. Разве не трогательно это короткое лето, похожее на минутную радость сурового человека? Это лето — как один час в Люксембургском саду, когда Жанна, забыв обо всем, смеялась. Нежное лето, грустное, светлое лето — его можно любить, как больного ребенка, жалеть, нежить. В мае здесь показываются белые цветочки, низенькие и невзрачные. Но кто знает, что значат эти цветы после восьми месяцев снега? В Луаретте растет виноград и глицинии. Есть просто счастливые люди. Но кто поймет, чем была для Жанны одна ночь в отеле на улице Одесса, короткая ночь в унылой трущобе? И может быть, вспомнив эту ночь, Жанна с такой любовью глядела теперь на нищенский май. Не прекрасней ли глиняный петушок всех дорогих, заводных игрушек, не больше ли ему радуются, не нежнее ли его любят? И Жанна улыбалась чужому маю. Он всюду чудесен, этот весенний месяц май!

Глава 40 МНОГО ГОРЯ — МНОГО ЛЮБВИ

Жанна ехала с Захаровичем на Виндавский вокзал. Она пробыла в Москве всего два дня, но какие же это были дни! Жанна не была избалована жизнью. Жанна, как ненашевский лес, хорошо знала, что значит зима. И вот для нее настал болезненный, грустный, ненашевский май. Это началось с той минуты, когда в деланно-суровом голосе товарища Шаблова вдруг послышалась скрытая нежность. Тогда Жанна заплакала, немало озадачив этим Шаблова, знавшего все, однако не знавшего, что надо делать, когда люди плачут. Это было, как ледоход. После дяди и Гастона, после пана Каботинского, она вдруг оказалась рядом с человеком, который ни мандатами, ни кожаной курткой, ни уставом лиги «Время» не мог прикрыть простой человеческой нежности.

Потом — встреча с Захаркевичем, с доброй ушастой няней. Нет, в Москве имелись не только Девятинский переулок, Нейхензон и червонцы. В Москве был еще Захаркевич. В Москве было, наверное, много Захаркевичей. И никакие люстры «Ампира» не могли своим блеском затмить этих светившихся тихо глаз. Правда, в двадцатом году, в Феодосии, где горел только один фонарь на набережной (да и тот вскоре погас), эти огоньки были виднее, чем в сияющей Москве. Но все же они по-прежнему светились. Они ведь знали, что им суждено осветить весь мир. А люстры «Ампира»? А люстры «Ампира», как люстры бара «Гаверни», как люстры казино в Сан-Ремо, уже скоро, совсем скоро догорят.

Жанна увидала комнату Захаркевича, и эта бедность поразила ее. Даже Белла, любимица Белла, ходила в порванных башмаках. Это не было, разумеется, скупостью господина Раймонда Нея. Но чем ярче блистали люстры «Ампира», чем больше пупочков пожирал гражданин Нейхензон, тем все скромнее и скромнее врастал Захаркевич в серые стенки своей маленькой комнаты. Захаркевич не думал о том, нужны ли люстры «Ампира». Он был слишком занят своей работой. Каждый не может обо всем думать. Очевидно, люстры нужны. За Захаркевича ведь думал умный цэка. А Захаркевич работал.

Приезд Жанны был для него большой радостью. Часто в свободные минуты он думал о ней, но никогда не смел подумать, что смуглая чужестранка может когда-нибудь вернуться в Россию. Когда Захаркевич приехал из Донбасса, его ждало маленькое письмо со следами слез. Он обрадовался и взволновался тотчас же. Он написал своему товарищу, Шаблову. И вот Жанна в Москве. Это радость. Это большая радость…

Но Захаркевич знал, что его радость не может никого интересовать. Жанна ждет от него помощи. И поэтому он не сказал ей о своих чувствах. Только по тому, как ласково, как по-собачьи преданно глядел он на Жанну, можно было догадаться о том, что происходит в его душе. Но догадываться Жанне было некогда. Все время она бегала по Москве, пытаясь разузнать, нет ли у кого-нибудь известий об Андрее.

Захаркевич и сам тревожился. Больше трех месяцев от Андрея не было писем. Он справлялся в Коминтерне, но там ничего не знали. Возможно, что Андрей арестован где-нибудь в провинции и не может дать знать о себе французским товарищам. Но, думая так, Захаркевич всячески успокаивал Жанну: мало ли случайностей — может быть, он просто занят, могли и письма пропасть, вот один курьер был арестован. Он утешал ее, как ребенка, как утешал Беллу, когда девочка, падая, расшибала себе нос. Право же, они скоро увидятся.

Любовь Жанны и Андрея умиляла Захаркевича. Она казалась ему необыкновенно прекрасной. Он любил их обоих. Он любил их любовь, нежную и высокую, просветленную опасностью, озаренную, как в театре, прожектором, горем и разлукой. Он был счастлив за них. За них он страдал. Он хотел, чтобы Жанна уехала, чтобы они скорей были вместе. Рядом с этой любовью его чувство к Жанне казалось ему недостойным, мелким, убогим. Разве Захаркевич умеет любить? И Захаркевич сердился сам на себя. Он даже боялся преданно, по-собачьи, взглянуть на Жанну.

Кто же мог объяснить ему, что он не прав, упрекая себя, что он, да, именно он, ушастый, смешной Захаркевич, умеет любить так, как любят только дети и герои, о любви которых слагают легенды? Конечно, никто: ведь Захаркевич не посмел бы ни у кого отнять время рассказами о своем глупом сердце.

Он ходил вместе с Жанной. Всюду они спрашивали об Андрее. И всюду Жанна встречала участливость, даже ласку. В Коминтерне какой-то насмешливый, жесткий человек, которого высылали по порядку изо всех стран мира, как будто был он не человеком, а чумой или адской машиной, услышав просьбу Жанны, вдруг перестал усмехаться. Он просто, по-человечески, с еле заметной ноткой грусти, дошедшей до Жанны, сказал:

— Поезжайте. Вот вам адреса. Подымите всех на ноги…

Она не знала этого человека. Он тоже не спросил ее, кто она.

И так же отнесся к ее словам простой сотрудник Наркоминдела, которого Жанна попросила поставить ей поскорее визу. Ее слушали. Ее жалели. Чужая француженка, она теперь не чувствовала себя в Москве чужой. В этом городе, пережившем столько тяжелых лет, где в каждой семье узнали и горе и смерть, в этом горьком городе умели любить, умели любить, как нигде. И в сердце Жанны, в этом оттаявшем сердце рождалась новая широта, новая любовь.

Теплым тихим вечером с Захаркевичем, согреваемая его глазами, проезжая по Москве, расставаясь с ней, Жанна глядела на тощую зелень бульваров, на огни Кремля, на играющих в «бабки» мальчишек, на ковыляющих старушонок, на дикий, нелепый, чудный город, на самый беспутный, на самый геройский, на трудный, на горький, на новый город Москву.

Жанна теперь верила, что с Андреем ничего не случилось. Через несколько дней она увидит его улыбку, светлую, широкую улыбку, так похожую на эту Москву.

До поезда оставался еще целый час. Захаркевич куда-то сбежал. Наверное, брать билет. Жанна сидела в буфете. К ней подошел пожилой человек и, робко озираясь, нет ли поблизости носильщиков, тихо спросил:

— Может, позволите багаж донести до вагона?

Жанна поглядела на него и вскрикнула:

— Николай Ильич?

— Я. Да кто же вы? Неужели Жанна? Ну, я не узнал бы вас. Вы ведь девочкой еще были… А помните, как мы с вами в домино играли?

Перед Жанной стоял бывший юрисконсульт покойного господина Альфреда Нея, присяжный поверенный Николай Ильич Соколов. У Николая Ильича был сын, изысканный молодой человек, один из тех, что присылали Жанне приторные розы от Ноева, а потом внезапно исчезли после грозного октября.

— Николай Ильич! Милый! Как я рада вам! Но почему же?

Жанна не докончила своего вопроса. Николай Ильич, однако, понял ее. Он рассказал ей почему. Да, Москва много горя узнала за эти годы. Николай Ильич рассказал ей обыкновенную московскую историю. У него отобрали все. Сидел в чеке. Самое страшное: сын его Боря, Жанна, может быть, помнит, он был офицером, так вот его расстреляли. Теперь Николай Ильич один, без места. Был прежде регистратором в Наркомземе. Сократили штаты. Верблюд идет по пустыне. Есть в жизни такая присказка: «жить надо». Николай Ильич то помогает сойти с пролетки, то доносит до вагона чемоданчик, если не очень тяжелый. Вот только опасно: заметят носильщики — протокол, комиссариат. И все же жить надо. Николай Ильич живет.

— Да это все скучно. Давайте поговорим с вами о другом. Как вы? Совсем большая стали. Похорошели. Право же, вы теперь красавица. Куда? За границу? Замужем или еще не спешите?

Жанна ласково отвечала ему. Она рассказала о смерти отца. Рассказала и о своем пребывании в конторе на улице Тибумери. Николай Ильич так хорошо ее слушал, так добродушно, будто дедушка, кивал ей в такт головой: «понимаю, понимаю», что, не подумав, можно ли, она рассказала ему и об Андрее. Жанна едет к нему. Может быть, он арестован.

Только после того, как Жанна уже рассказала все это, она спохватилась: зачем она говорит? Да, Николай Ильич любит ее, он добрый. Но ведь этого понять он не может. Он старый. Он как папа. Для него большевики — разбойники. Он все потерял. Он потерял больше, чем дом или акции, он потерял сына, Борю. Для него Андрей враг. И Жанна испуганно съежилась. Она боялась даже взглянуть на Николая Ильича. Минуту, а может, и больше длилось это молчание. Потом Николай Ильич взял нежно за руку Жанну и сказал:

— Вы ведь понимаете, я другой человек. Я старых убеждений. Может быть, они и правы. Не знаю. Я вот в церковь хожу. Ну, да не в этом дело. Каждый по-своему думает, а когда беда, все друг на друга похожи. Жалко мне очень вас… Я ведь знаю. Когда Борю ждал… Ну, да Бог даст, все обойдется. Если даже и присудят его к тюрьме, так, может быть, обменяют на кого-нибудь. Вот если б я в Париже был, тряхнул бы стариной: взялся бы его защищать. Конечно, там и без меня найдутся адвокаты. Вы, главное, не волнуйтесь. Может, он и не арестован, а просто письма пропали…

В глазах Жанны были слезы. Она чувствовала, что ее сердце переполняется любовью, что ей хочется много, очень много сказать. Но она не могла вымолвить ни одного слова. Подошел Захаркевич: пора. Она простилась с Николаем Ильичом. Она так и не сказала ему о том, чем было полно ее сердце. Но, обняв Жанну, Николай Ильич почувствовал на своей жесткой, загрубевшей руке теплую каплю. Он понял все. Эта встреча была последним словом Москвы. До нее Жанна думала, что все так ласковы с ней потому, что все — коммунисты. Андрей их товарищ. Теперь она поняла другое. Она, кажется, теперь все поняла. И она задыхалась от боли. Она задыхалась от радости.

Оказывается, Захаркевич бегал в булочную. Он принес Жанне плюшки, плюшки с вареньем. Он все так же, собачьими глазками смотрел на окошко вагона, из которого выглядывало смуглое лицо Жанны. Ему было очень грустно. Он хотел бы отдать Жанне, вместе с этими плюшками, и свое сердце. Он больше не знал, что ему делать со своим глупым сердцем. Но к чему оно Жанне? И Захаркевич только заботливо приговаривал:

— Смотрите, не простудитесь в дороге. А плюшки эти вы, кажется, любите, они с вишневым вареньем.

Уже паровоз готов тронуться. Уже Москва позади. Жанна говорит:

— Захаркевич, подойдите сюда, подойдите скорей!..

Жанна хочет поцеловать Захаркевича. Окошко вагона высоко. Вместо щеки она целует его оттопыренное ухо. Но ей не смешно. Ей грустно. Ей грустно и хорошо.

— Я люблю вас, Захаркевич! Я люблю Москву! Захаркевич, милый Захаркевич, я теперь люблю всех…

Глава 41 СКУЧНОЕ ДЕЛО

В темном коридоре суда господин Амеде Гурмо задержался на минуту перед маленьким зеркалом. Его слегка подташнивало от волнения. Кроме того, он не выспался. Женщин тоже не следует пускать к себе в будничные дни, они, как и цветы, только мешают занятым людям. Руки господина Амеде Гурмо еще пахли ландышами, а в голове его стоял гуд. Слова кишели в ней. Но получится ли настоящая речь? Он напрасно провел эту ночь с Мари. Конечно, трюфеля у него имеются. Но будут ли истерики? А истерики совершенно необходимы. Как начинающий актер, господин Амеде Гурмо недоверчиво вглядывался в зеркало. Кажется, что неплохо. Черный балахон и адвокатская шляпа идут к нему. Они придают его лицу сосредоточенность, даже торжественность. Истерики обязательно будут.

Так думал господин Амеде Гурмо. Но один из курьеров, наблюдавший эту сцену, думал иначе. Он даже фыркнул, этот непочтительный курьер. Вид молодого адвоката рассмешил его. Представьте себе глуповатое, самодовольное лицо, с крохотными глазками и тщательно напомаженными тоненькими усиками, а над ним какой-то маскарадный колпак. Представьте себе французика, самого что ни на есть несчастного французика, классического французика из Бордо или же из Тулузы, с колыбели страдающего геморроем, живущего исключительно благодаря клизмам и пилюлям, представьте себе его в средневековой мантии, которую носили алхимики или инквизиторы. Представьте себе его, проделывающим перед зеркалом различные античные телодвижения. Представьте себе все это, и вы поймете поведение курьера.

Впрочем, господин Амеде Гурмо не обратил никакого внимания на эти смешки. Он знал, что черный балахон прекрасен. Он знал, что истерики будут. И гордо вошел он в полутемный зал суда.

Почти все уже были в сборе. За своим столиком сидел седоусый, раздражительный, вечно чем-то недовольный прокурор. Он в этой жизни был мучеником. Всегда кто-то путал страницы его дел, или же отлетала пуговица брюк, или ломался в самую важную минуту карандаш, или не вовремя шел дождь. Словом, прокурору решительно не везло. Может быть, поэтому, обозлившись как-то на весь мир, он и стал прокурором. Он оставался прокурором даже за стенами суда. Когда жена опаздывала на четверть часа с обедом, он произносил целую речь, без лишнего пафоса, методически, пункт за пунктом выясняя всю тяжелую вину легкомысленной женщины, которая, существуя на средства мужа, заставляет его, однако, голодать, позорно, преступно голодать. Нет, она не заслуживает никакого снисхождения! Он готов был обвинять всех и все, даже сломавшийся карандаш. Обвинять было для него не профессией, но естественным состоянием. Когда присяжные кого-нибудь оправдывали, он испытывал досаду хорошего музыканта, услыхавшего, что в оркестре кто-то фальшивит. На этот раз, однако, он был вполне спокоен. Об оправдании не может быть и речи. Данные следствия говорят сами за себя. Что касается его противника, господина Амеде Гурмо, то он внушал прокурору только жалость. Вообще, быть адвокатом глупо. Защищать заведомых негодяев — это преступление, за это, откровенно говоря, следовало бы и самих адвокатов посадить на скамью подсудимых. А этот мальчишка паясничает, ерошится и окружает себя целым ворохом бумаг. Что может быть там написано? Конечно, не новые данные: все улики ясны. Значит, слова, одни только пышные, глупые слова. Прокурор презирал слова, прокурор презирал господина Амеде Гурмо. Желчно позевывая, он ждал прихода председателя. Ему хотелось, чтобы убийцу скорей присудили к смерти. Медлить так же глупо, как опаздывать с обедом.

Слева сидели присяжные. Они испытывали некоторую неловкость, эти зрители, которых приезжий фокусник попросил взойти на подмостки, чтобы проверить цилиндр или волшебную шкатулку. Они сидели, как люди на старых семейных фотографиях, то есть очень прямо, выпятив животы и положив руки на колени. Осматривая зал, где сидела просто публика, они начали понимать всю важность своего положения. Это и радовало и тяготило их. Собственно говоря, все представление готовится только для них. Это присяжных будут уговаривать по очереди и прокурор и защитник. Их ответов, замирая от волнения, будет ждать весь зал. Но именно поэтому надо принимать неестественные позы и строить из себя философов. Это отнюдь не легко. Ведь присяжные никакого отношения к философии не имели. Они были лавочниками, и только двое из них гордились как своим образованием, так и знанием человеческой психологии: учитель чистописания в коллеже Сен-Поль и инспектор страхового общества «Феникс». Впрочем, оба ни выражением лиц, ни позой не отличались от своих сотоварищей. Присяжные явились рано. Заседание долго не начиналось. Мало-помалу, освоившись со своей ролью, они расселись непринужденней. В общем, ничего нет страшного. И засудить и оправдать человека не так трудно, как это кажется с первого взгляда. Они даже начали тихо беседовать о посторонних вещах. Они беседовали о том, что их на самом деле интересовало. Один из лавочников жаловался на увеличение так называемого «пооконного налога». Инспектор объяснял своему соседу все преимущества новой страховки от краж. Это было их делом, их жизнью. Процесс же для них являлся чем-то совсем посторонним.

Наконец явился председатель, господин Альфонс Кремье, добродушный старикашка, очень рассеянный, великолепный семьянин и страстный любитель канареек. Господин Альфонс Кремье каждый день приходил сюда, нехотя слушал журчанье обвинительного акта и реплики сторон, иногда, спохватившись, что происходит нечто недозволенное, дребезжал крохотным звоночком. Когда появлялись какие-нибудь забавные свидетели, он на минуту оживлялся. Если приговор был оправдательным, он добродушно улыбался: очень приятно. Если подсудимого признавали виновным, он пытался придать своему рыхлому бабьему лицу суровость: ничего не поделаешь, это ведь суд. А в общем, а в общем он скучал. Он не понимал волнения сторон. Не все ли равно, осудят человека или оправдают? Ведь каждый день господин Альфонс Кремье сидел за этим столом, и каждый день кого-нибудь или осуждали или оправдывали. Он сидел и скучал. Он думал о своих детях, играющих в дьяболо, или же о канарейках, о маленьких, желтеньких птичках, которые прыгают по жердочкам, приятно чирикают и никогда никого не судят.

Господин Альфонс Кремье вытер платком стекла пенсне. Заседание началось.

Позади господина Амеде Гурмо, на высокой скамье, между двумя жандармами, сидел подсудимый. Он сидел тихо. Его лицо выражало только большую усталость. После четвертого корпуса рокот большого зала оглушил его. Он быстро просмотрел ряды. В голове Андрея, в тяжелой голове, полной напряженной тишины, бродила одна, пусть и вовсе дикая мысль: вдруг здесь Жанна? Этого, конечно, не могло быть: Жанна далеко отсюда. Он и не хотел этого! Ведь если Жанна покажется, ее арестуют. Но нет, он хотел этого. Только об этом он смутно мечтал. Без доводов, просто: а вдруг?.. К самому процессу Андрей относился безучастно. После следователя, после адвоката он понял, что ни голосом, ни глазом, ни сердцем нельзя убедить этих людей в своей невиновности. Как и господин Амеде Гурмо, как и все присутствующие в зале, он знал заранее приговор. Он больше ни на что не надеялся. Он был готов умереть. В нем оставалось только одно желание, маленькое и в то же время несбыточное: еще раз увидеть Жанну. Да, не остаться с ней вдвоем, даже не говорить, только вот это — издали увидеть, разыскать в большом зале ее черные глаза.

Пока раздавалось монотонное чтение обвинительного акта, Андрей метался глазами по залу. Но с ним сталкивались сотни глаз, чужих, неприязненных или же просто любопытных. Люди, сидевшие в зале, тоже не слушали чтения. Они разглядывали подсудимого. Рядом с убийцей находилось два жандарма, и зрители не чувствовали страха. Они разглядывали его, как разглядывают посетители зоологического сада хищных зверей. Может быть, если бы дамы сидели ближе к высокой скамье, они бы даже потрогали Андрея кончиками своих зонтиков. Но так как между ними и подсудимым было не менее десяти шагов, им приходилось довольствоваться лорнетками.

Встречая эти глаза, жадные и тупые, глаза Андрея шарахались прочь. Но потом они снова начинали метаться — они все еще искали Жанну. Но Жанны не было. И, отчаявшись, глаза ушли куда-то вглубь. Андрей больше ничего не видел.

Машинально отвечал он на вопросы господина Альфонса Кремье. Появлялись и уходили какие-то свидетели: человек, арестовавший его, и другой, ему не известный, с провалившимся носом, гнусавый, деловитый, невыразимо гадкий.

Он несколько оживился, когда кто-то, кажется это был защитник, упомянул имя Жюля Лебо. Допрашивали старую женщину с птичьим личиком, экономку покойного писателя, m-lle Фальетт. Она показала, что к Жюлю Лебо последние полгода никто не приходил. Говоря это, она не солгала: ведь в тот день, когда Андрей был у великого писателя, m-lle Фальетт ездила в магазин «Лувр» за покупками. Во время ее показания все насторожились. Прокурор радовался, и это было, конечно, вполне понятной радостью. Защитник, хотя и знавший наперед все, что скажет эта свидетельница, все же волновался: ведь разоблачение явной лжи подсудимого может так настроить и присяжных и публику, что потом никакое красноречие господина Амеде Гурмо не проберет их. Господин Альфонс Кремье перестал думать о своих птичках. Старушка имела касательство к великой французской литературе, она жила в одном доме с Жюлем Лебо — это занимало просвещенного председателя. Это занимало и публику.

Что касается Андрея, то он как-то впервые подумал о всем значении смерти Жюля Лебо, для его, Андрея, судьбы. Ведь если бы он не умер, Андрея оправдали бы, его бы, пожалуй, и не судили. Мог ли Андрей догадаться, сидя далеким зимним днем в кабинете, полном древних книг и деревянных идолов, что его жизнь окажется неразрывно связанною с жизнью насмешливого старика.

В мартовскую ночь, у раскрытого настежь окна, умер не только Жюль Лебо. И Андрей теперь думал об этом. Он не заметил, как ушла m-lle Фальетт, сделав церемонный книксен председателю. Он не заметил и появления новой свидетельницы. А взглянув наконец перед собой, он вздрогнул. Она! Жанна много говорила о ней Андрею. Жанна рассказывала ему, как они втроем, с Пуатра, мчались к счастью в гости. Но Андрей никогда не видел слепой. Господин Эли Рено, боясь, что Андрей сумеет изменить походку, не устроил личной ставки. Но когда обвиняемый шел по коридору, он спрятал Габриель в темный угол. Увидев теперь впервые слепую, Андрей улыбнулся. Против этого лица был бессилен даже прокурор. Хмурясь, он прикрылся большим листом писчей бумаги. И присяжные, и публика, и господин Альфред Кремье, глядя на прекрасное лицо девушки, сочувственно ласково улыбались. На одну минуту судебный зал превратился в детский театр, где показывают ведь не только колдунов или Бабу Ягу, но и ангелов с розовыми восковыми крылышками.

Рассказав о страшной ночи, о борьбе в кабинете, о том, как она нашла труп отца, Габриель замолкла. Председатель спросил ее, не хочет ли она еще что-нибудь добавить? Тогда слепая сказала:

— Я хочу спросить, где моя кузина? Не убили ли и ее? Она исчезла как раз в ту ночь. Она не сказала мне о своем отъезде.

Но господин Альфонс Кремье ничего не ответил ей. Он предложил сторонам задавать вопросы свидетельнице. Прокурор брюзжащим голосом проворчал:

— Скажите-ка, свидетельница, ведь вашей кузине жилось хорошо? Могли ли у нее быть причины чувствовать себя недовольной вашим покойным родителем?

— Я не знаю. Я очень глупая. Я не знаю жизни. Но я думало, что в жизни не может быть хорошо. Когда Жанна прибегала ко мне, у нее были мокрые щеки.

Прокурор ждал совсем другого ответа: он ведь помнил показания Гастона Пу. Предвидя, что защитник может выскочить с этим странным исчезновением племянницы убитого, он хотел застраховать себя. Показание слепой его раздражило. Он даже сломал карандаш. Правда, все это не меняет сути дела, но защитник теперь сумеет на одну минуту занять присяжных какой-нибудь идиотской версией. Прокурор знает характер адвокатов: это глупый и подлый характер.

Наступила очередь задавать вопросы защитнику. Господин Амеде Гурмо торжественно вытащил припрятанную карту и, так как карт у него было очень мало, даже эта казалась ему козырной.

— На чем вы основывались, свидетельница, утверждая во время следствия, что обвиняемый и убийца не одно и то же лицо?

— Я слышу это. Вы должны мне верить. Я слепая. Я хуже всех. У меня глаза не такие, как у вас. Но я слышу людей. Я не знаю этого человека. Но я знаю, что не он был в кабинете. Тот иначе ступал, совсем иначе. Может быть, я говорю глупости, но я даю вам слово, что это не он.

Да, конечно, показания Габриели не были вескими доводами. На основании их трудно было осудить или оправдать человека. И все же господин Амеде Гурмо не ошибся, считая эту карту козырной. Наступила тишина. Если бы прокурор оставил лист бумаги, мешавший ему видеть происходящее кругом, он бы не узнал зала. Он бы лишний раз убедился в преступной легковерности людей. Разве слова слепой опровергают факты? Разве записка перестает быть запиской? Почему же присяжные начали шептаться? Почему по всему залу прошел сочувственный гул? Почему задорно, петушком оглядывал поле битвы господин Амеде Гурмо? Настроение публики явно переменилось. Глаза, направленные на Андрея, любопытные и недоумевающие глаза, потеряли недавний злой блеск. Кто-то даже шепнул своему соседу:

— А вдруг это судебная ошибка?..

Происходило нечто непонятное. На чашу весов упали бездоказательные слова какой-то слепой девушки, и что же — они перетянули другую чашу, отягченную всей тяжестью и макинтоша, и фотографии, и синих папок следствия. Учитывая это немое, однако выразительное напряжение, господин Альфонс Кремье лениво думал: что ж, может быть, его и оправдают. Это хорошо. Сегодня чудная погода. Он пойдет домой. А господин Альфонс Кремье тоже поедет домой к жене, к детям. Вот только бы не забыть: он обещал купить дочке ракету.

Габриель все еще стояла. Кажется, это общее смятение исходило от нее. Через нее май проник в темный зал, где нудно зевали лавочники и ломался дурак в оперном балахоне. Май напомнил о себе. Май требовал оправдания. Май требовал жалости и любви. Это была очень важная для исхода всего процесса минута.

Потом Габриель увели. С ней ушло навязанное этим людям напряжение. Они снова погрузились в параграфы законов и мелкие препирательства. Однако господин Амеде Гурмо не терял теперь надежды на мягкий приговор. Если слепая произвела на всех такое впечатление, то что же будет дальше? Ведь главное впереди. И, задорно поглядывая на прокурора, господин Амеде Гурмо обратился к суду с просьбой допросить новую свидетельницу, жену подсудимого, только что приехавшую из Москвы.

Прокурор, злобно ощерясь, все же не возразил. Он был смущен этим неожиданным ходом адвоката. Но гораздо более сильное впечатление произвели слова господина Амеде Гурмо на самого подсудимого. Жанна! Это приехала Жанна! Она пришла сюда. Ее могут сейчас арестовать. Он ее увидит. Он увидит смуглое лицо, черные глаза. От волнения Андрей прикрыл лицо рукой. Он никак не мог решиться взглянуть на дверь. Он уже видел Жанну. Он был с ней. Он очнулся от страшного кашля.

Перед столом председателя стояла Аглая.

Андрей вздрогнул. Это было невольным выражением отчаяния. Дрогнул и весь зал, но дрогнул от смеха. Лорнетки, оставив Андрея, переменили направление. Еле сдерживался и сам господин Альфонс Кремье, чтобы не рассмеяться. Адвокат же хвастливо ухмылялся, как директор цирка, выпустивший на арену особенно смешного клоуна. Аглая ему казалась созданием его рук.

Да, она действительно была смешна, смешна до спазм хохота, смешна до слез, до больших человеческих слез. Грязная, заплатанная салопница все в той же неописуемой шляпке, она производила впечатление карнавальной шутихи. Аглая стеснялась. Аглая была напугана и балахоном, и мундирами, и торжественностью обстановки. Она кланялась всем: председателю, адвокату, присяжным. Она поклонилась даже курьеру с малиновыми галунами. Она кланялась низко, почти в пояс, и виноградная гроздь на ее шляпке глупо качалась. Она кашляла, но даже это казалось публике смешным. Не дожидаясь вопроса председателя, она по-русски сразу обратилась ко всем:

— Христа ради, простите вы его.

Напрасно господин Альфонс Кремье дребезжал звоночком: смех не замолкал. Председатель думал: вот показать бы это пугало детям, как бы смеялись…

Появился переводчик. Аглаю начали допрашивать. Вначале она отвечала спокойно, даже разумно. В зале водворилось некоторое спокойствие. Господин Амеде Гурмо был вполне удовлетворен рассказом Аглаи об ее знакомстве с Андреем, о мазурке, о свадьбе, о первых годах семейной жизни. Настроение явно складывалось в пользу Андрея. Правда, никакие даже самые трогательные мазурки не могли объяснить присутствие записки Андрея в бумажнике. Но все же присяжные, эти добродетельные лавочники, начинали настраиваться на сентиментальный лад. Мало-помалу «интернациональный бандит» превращался в живого человека, у которого есть жена, была дочка. Это ведь большое горе, если умирает ребенок. Это понимают и лавочники. Жена так трогательно говорит о подсудимом, значит, она не верит, что он убийца. Кто знает?.. И второй раз слова «судебная ошибка» были произнесены в зале. На этот раз их произнес даже один из присяжных, а именно учитель чистописания.

Может быть, длилось еще действие голубых, невидящих глаз Габриели? Вот-вот растроганные присяжные оправдают Андрея. Раскроются двери, и в темную залу хлынет золотой май.

Такое настроение держалось довольно долго, не менее получаса. Аглая ведь говорила медленно, все время прерываемая приступами кашля, и каждую фразу тотчас же переводил слово в слово добросовестный переводчик. Перемена наступила, когда Аглая дошла до знаменитой «разлучницы». Ее голос сразу стал жестким. Она уже не говорила. Она злобно лаяла:

— Вот я бы нашла их в этом дансинге «Май-Бой»! Я бы ей все волосы выдрала!

Переводчик перевел и эти слова. Тогда по залу прокатился грохот безудержного смеха. «Смешное все убивает» — такова мудрость этой страны. Смешное убило и жалость. Никто больше не испытывал никакого сострадания ни к этой чахоточной, полумертвой женщине, ни к подсудимому. Нет, все судорожно, неистово хохотали: они ясно представляли себе, как это чучело в шляпке с гроздью и петушиным пером появляется в дансинге «Май-Бой», где изысканные финансисты танцуют уанстеп. Это же смешно! И они смеялись, смеялись до упаду.

Этот смех наконец дошел до сознания самой Аглаи. Она злобно оглянулась, как затравленная кошка. Даже на лицах присяжных была улыбка. Над чем они смеются? Над ее горем, над горьким горем Аглаи. Смеются, как будто человеческое сердце не лучше стеклянных висюлек, звеневших на двери Асиной квартиры. И в Аглае поднялась страшная, невыносимая злоба. Грозясь костлявой рукой, она прокричала:

— Сами вы во всем виноваты! Сердца в вас нет!

Тогда Андрей не выдержал. Он вскочил. Он все время еле сдерживался. Он еле дышал от жалости и от боли. Он забыл все. Он забыл, что это суд. Он забыл злые слова Аглаи о Жанне. Он видел только горе, только муку, и он не мог этого вынести. Он закричал:

— Аглая! Родная! Не говори больше! Не нужно!

Раздался звонок господина Альфонса Кремье. Слова Андрея тотчас же перевели. Прокурор сделался особенно внимательным. В зале смех стих. Наступила тяжелая, сторожкая тишина. Но мольба Андрея не дошла до Аглаи. Она вся была полна одним: своей злобой, обидой, жаждой сказать этим веселым, бездушным людям правду в лицо. И снова раздался ее лай:

— Вместо смеха подумали бы лучше, как он дошел до этого. Он ведь ласковый был. Как он с Сашенькой нянчился! Муху и ту обидеть не мог. А если он теперь человека убил, так сами вы в этом виноваты. Сестра вот слыхала, как они промеж себя говорили: по-французски! Француженка она — гадюка! Она его до этого довела. Да, у нас в России и женщин таких нет, разве что жидовки.

И, увидев снова еле заметную усмешку на самодовольной физиономии господина Амеде Гурмо, Аглая, уже совсем не помня себя, завопила:

— Ты что, дурак, смеешься? Может, эта твоя трясогузка и наработала. Видала я ее вчера: шлюха шлюхой. Из-за такой он кровь человеческую пролил!..

Аглаю вывели. Господин Амеде Гурмо был не только обижен переводом последних ее слов, он был совершенно подавлен эффектом, произведенным на всех этой свидетельницей. Его козырная карта была бита. Один из лавочников шепнул учителю чистописания:

— Ну, какая же тут может быть ошибка? Жена и та убеждена.

В публике то хихикали, то негодующе шептались.

Андрей сидел согнувшись. Он ни на кого не смотрел. Мера страданий, выпавших на его долю, давно перестала быть человеческой мерой. Он был простым, веселым человеком. Его заставили стать героем. Теперь же от него требовали, чтоб он, еще живой, стал уже неподвижным истуканом. Кому понадобилось превратить это в гадкий фарс, к самой смерти привесить дурацкий колпак и шляпу с петушиным пером? Андрей хотел теперь одного: скорей вернуться в тишину четвертого корпуса, скорей умереть.

При таких обстоятельствах начал свою речь прокурор. Право же, господин Амеде Гурмо мог ему позавидовать. Что было легче этой задачи? Прокурор говорил коротко, сухо, деловито. Он снова перечислил все улики. Он разумно осветил и нелепое поведение и молчание подсудимого. Невинные люди так не ведут себя. Это ясно. Он указал, что вполне понимает горе жены, желающей все свалить на какую-то неизвестную женщину, чтобы только спасти мужа. Но он просит присяжных не быть наивными. Это явно корыстное преступление. Менее всего здесь может идти речь о каких-либо человеческих чувствах. Послевоенное разложение Восточной и Центральной Европы налицо. Преступные элементы устремляются во Францию, как в богатую и мирную страну. Они не останавливаются даже перед убийствами. Суровый приговор диктуется необходимостью. Мы должны выжигать эти язвы. Мы должны защищать жизнь и безопасность наших граждан. Жалость по отношению к преступнику — это безжалостность по отношению к честным людям. Прокурор верит в зоркость присяжных. Пусть умрет убийца, ибо выше всего человеческая жизнь.

Речь прокурора не прерывалась истериками, но они и не были нужны прокурору. Зато присяжные, слушая его, одобрительно кивали головами. Это так. Это правда. Это не праздная болтовня. Прокурор говорил то, что думали про себя солидные лавочники, и поэтому каждая его фраза радовала их. Право же, прокурор был совсем неплохим прокурором.

Настала очередь защитника. Господин Амеде Гурмо заботливо поправил складки своего балахона и, выпив стакан воды, начал заранее заготовленную речь. Говорил он так витиевато, так напыщенно, так пошло, что даже лавочники, привыкшие к невысокому стилю патриотических статей в газете «Petit Parisien», и те испытывали некоторую неловкость. Что ни фраза, он щеголял латинскими пословицами, приведенными совсем не к месту, или же цитатами из поэтических произведений. В зале зевки сменялись смехом. Говорил он долго и пространно. Вначале он старался победить прокурора показанием слепой. Он даже выдумал новую пословицу: «устами слепца говорит Господь». Но присяжные успели забыть глаза Габриели, и, слушая адвоката, они только пожимали плечами: ну как же можно основываться на чьих-то чувствах?

Потом господин Амеде Гурмо приступил к изложению своей версии. Пусть присяжные представят себе, что это судебная ошибка, печальное стечение обстоятельств. Пусть они вспомнят слова слепой о таинственном исчезновении племянницы убитого. Адвокат удивляется, как небрежно велось следствие. Почему не пытались разыскать m-lle Жанну Ней? Вполне возможно, что эта особа причастна к преступлению.

На Андрея теперь никто не смотрел. Этот невыразительный убийца успел уже всем надоесть. Таким образом, только жандармы заметили, что с подсудимым происходит нечто неладное. Он то пытался вскочить, то снова опускал низко голову, стараясь, видимо, не слушать слов адвоката. Андрей переживал страшную борьбу. Он ненавидел защитника. Ему казалось, что этот человек хочет во что бы то ни стало погубить Жанну. Он готов был закричать: «Я убил его, только я». Но его останавливала мысль: это волнение покажется подозрительным, они решат, что Жанна действительно его сообщница. Надо молчать. И Андрей молчал. Только жандармы видели, что стоило ему это молчание. Но жандармы, привыкшие к тому, что все люди, которые сидят на этой скамье, томятся и нервничают, не обращали на него никакого внимания. Они вежливо зевали, прикрывая рот рукавом.

Господин Амеде Гурмо продолжал. Итак, возможно, что настоящие убийцы скрылись. В сыскной конторе много фотографий. Там целые груды перехваченных писем. Сам прокурор признал, что кто-то из участников преступления был в этой конторе своим человеком. Допустим, что это была исчезнувшая племянница. Ей жилось совсем нехорошо. Слезы? Знают ли присяжные, что такое алмазные слезы девушки? Знают ли они ядовитые слезы Юдифи? Итак, она могла подкинуть бумажник с первой попавшейся ей под руку фотографией, а также с письмом. Какой же опытный преступник станет носить при себе свою фотографию? Да, он не спорит: содержание записки, фальшивые документы, наконец, поведение подсудимого не говорят в его пользу. Несомненно, у него были свои счеты с правосудием. Но это еще не означает, что он убийца. Косвенные улики, господа, скользкая дорожка. Могут ли, например, сами присяжные доказать, где они были все ночи своей жизни, начиная со дня их рождения.

Этот вопрос окончательно обидел добродетельных лавочников. Они теперь ждали одного, когда же кончит толочь воду этот пустомеля. Ему, вероятно, слишком много заплатили. Перестарался.

Наконец, может быть, подсудимый даже вор или, как он говорит, «коммунист»? Речь здесь идет, конечно, не об идейном сочувствии коммунизму, вроде (да будет светла его память) Жюля Лебо. Нет, может быть, он коммунист в русском смысле этого слова, то есть мелкий воришка?

Здесь речь адвоката была прервана, правда не истерикой, но энергичным восклицанием немного успокоившегося Андрея:

— Идиот!

Председатель пригрозил вывести подсудимого из зала. Господин Амеде Гурмо, не смутившись оценкой подсудимого, продолжал. Значит, виновность точно не установлена. Однако возьмем и другую возможность. Допустим, что подсудимый действительно виновен в убийстве. Сколько же есть обстоятельств, смягчающих вину! Присяжные ведь слыхали рассказ этой несчастной женщины. Пусть они вспомнят зарю их супружества, детскую колыбельку, светлый уют семейного очага. Дальше в их жизнь вторгается роковая особа. Она требует за свои ласки денег. Она любит ожерелья, платья от Пакэн, дорогие духи. Любовь, господа, великое таинство! Кто может устоять перед нежным шепотом змеи? Устоял ли Адам? Устоял ли Антоний? Устоял ли Генрих IV? Что такое дансинг «Май-Бой»? Люстры, барабаны, дорогие ликеры, испарения духов. И вот в этом Вавилоне цветет ядовитый цветок — полу-дева, вскружившая голову подсудимому. Она наклоняется к нему, кровавыми устами она шепчет: «Я хочу дорогое манто, я хочу смарагдовую брошку», она дышит, она целует…

И снова красноречивый поток господина Амеде Гурмо был прерван криком Андрея:

— Да перестаньте же паясничать! Я не в силах слышать этой пошлости. Вы можете убить меня, но вы не смеете надо мной глумиться…

Увещевая подсудимого, господин Альфонс Кремье никак не мог понять его горячность. Ну что здесь обидного?.. Он не знал, что Андрей, услышав слово «Май-Бой», вспомнил Жанну, бедную, грустную, милую Жанну, которая так старалась хорошо танцевать, которая, грустно улыбаясь, шептала: «Сейчас мы расстанемся».

А господин Амеде Гурмо теперь взывал к жалости. Но все чувствовали, что ему и самому не жалко убийцу, а говорит он это только потому, что надо же как-нибудь кончить неудавшуюся речь. И все облегченно вздохнули, когда, продекламировав какие-то стихи из Расина о цветке милосердия, который кидают в яму с дикими львами, он наконец-то сел на свое место и стал вытирать шелковым платочком вспотевший от усердия лоб.

— Подсудимый, вам принадлежит последнее слово.

Андрей давно готовился к этой минуте. Он хотел многое сказать. Сказать, конечно, не этим людям, скучавшим в зале. Нет, он надеялся, что слова его будут напечатаны. Их прочтут товарищи. Они узнают тогда, кто этот «интернациональный бандит». Они узнают все. Может быть, они дойдут и до Жанны. Он хотел многое сказать. Но теперь он чувствовал себя настолько обессиленным, что едва-едва приподнялся с места. Он с минуту помолчал, а потом тихо, просто, как будто это было малозначащим случайным разговором, сказал:

— Я не убивал этого человека. Я знаю, что вы мне не поверите, но говорю это не для вас. Я — Андрей Лобов, член коммунистической партии. Я боролся, как умел. Вы меня поймали. Вы хотите меня убить. Раньше я волновался. Мне казалось обидным погибнуть, как уголовный убийца. Но теперь я знаю, что это все равно. Бриллианта я не похищал. Эти камушки нужны вам, а не мне. Вы думаете, что коммунисты и воры одно и то же. Вас разубеждать я не хочу. А те, с кем я сейчас говорю, знают, что это не так, значит, их разуверять не нужно. Вы можете убить меня, вы можете похитить партийные деньги. Это ваше право. От себя скажу одно: я знал и прежде, что вы мертвы, ничтожны, но только сегодня я понял, до чего вы гнусны.

Добродушное бабье лицо господина Альфонса Кремье на этот раз действительно стало если и не суровым, то густо-красным от досады. Он раздраженно завопил:

— Я прошу вас не оскорблять суд! Вам предоставляется слово для выяснения вопроса о вашей виновности, а не для анархических демонстраций. Имеете ли вы еще что-нибудь добавить по существу вашего дела?

— Только одно. Я был счастлив. Я не жалею ни о чем.

Понятно, что после этого совещание присяжных длилось недолго. Последние слова Андрея окончательно ожесточили обиженных лавочников, и, когда в комнате, куда они удалились, инспектор страхового общества, прочитав вопросы, сказал:

— Всем ясно? Четыре пункта? Четыре раза «да»? — раздался общий ропот одобрения. Мало ему убийства! Он оказывается еще анархистом или коммунистом. Слава Богу, что во Франции есть машина, которая быстро укорачивает таких субъектов. Не то они бы разгромили все лавки и вырезали бы всех честных людей.

— Итак, никто не возражает? — спросил снова инспектор, вынимая из кармана перо.

Раздался робкий голос учителя чистописания:

— Может быть, дать ему снисхождение? Как знать, а вдруг это ошибка? На меня лично та слепая страшно подействовала.

Но инспектор и лавочники так удивленно, так презрительно взглянули на него, что учитель чистописания сразу осекся:

— Я ведь не спорю. Виновен так виновен. Я только о своих впечатлениях говорю.

И присяжные стали по очереди расписываться на большом листе. Может быть, если бы в углу комнаты, где они совещались, стояла Габриель, присяжные испугались бы ее светлых, невидящих глаз. Может быть, тогда они не подписали бы этой бумаги. Но в комнату присяжных вход посторонним строго воспрещен, и они подписали смертный приговор, как будто это была простая почтовая расписка. Только старый учитель чистописания коллежа Сен-Поль, который подписался последним, поставил большую кляксу. Это, конечно, неприлично, особенно для учителя чистописания. Но что делать — он не мог забыть глаз слепой.

Господин Альфонс Кремье торжественно читал приговор. Он думал при этом: сейчас домой. Только бы не забыть купить ракету и алжирского семени для канареек. Он читал: «Присуждается к смертной казни через отсечение головы».

Андрей не волновался. Он знал все. Жанны он не увидит. Теперь тишина и смерть. В последний раз обвел он глазами зал. Чужие. Только чужие. Никто не скажет ему «прощай». Жанна далеко. Вдруг в углу он заметил Аглаю, которая, умолив сторожа, пробралась снова в зал. Аглая слушала приговор, но она еще не понимала его значения. «Смерть». Что же это значит? И, взглянув на ее сумасшедшее лицо, Андрей почувствовал огромную нежность. Не обращая внимания на председателя, еще продолжавшего читать о том, на кого падают судебные издержки, он через все ряды обратился к Аглае:

— Аглая, прости меня! За все прости!

Тогда только Аглая поняла, о чем читал председатель. Расталкивая ошеломленных людей, кинулась она к господину Альфонсу Кремье и упала перед ним на колени.

— Пощадите его! Это я одна во всем виновата! Я его до этого довела! Меня и казните, а его пожалейте!

Жандармы оттащили Аглаю. Она кричала. Это была истерика, хотя, правда, и не та, о которой мечтал господин Амеде Гурмо. Председатель, торопясь, объявил заседание закрытым. Желая ободрить начинающего адвоката, он дружески пожал его руку:

— Поздравляю. Такие обстоятельства… Но ваша речь была блестящей.

Господин Амеде Гурмо сдержанно улыбнулся. Именно так нужно улыбаться, выслушивая поздравления. Да, кажется, он говорил с подъемом. Если во время его речи не было истерик, то это не его вина. Та дура испортила все дело. Ну ничего, он выдвинется в другой раз. А сейчас можно ехать к Мари, в ее уютное гнездышко.

Господин Альфонс Кремье побеседовал и с прокурором:

— Вот и отработали. Удивительно скучное дело. Если бы не эта ведьма в шляпе, можно было бы просто умереть с тоски.

Прокурор был, разумеется, в плохом настроении, как и всегда.

— А по-моему, ее следует привлечь к ответственности за оскорбление суда. Скажите, почему таким дают визы? Какое дело назначено на завтра? Снова перепутали все мои бумаги.

— Да не все ли равно вам какое?.. Вы куда? Домой? Так я подвезу вас. Мне бы только не забыть: ракета и алжирское семя!

Расходилась недовольная публика: скучное дело, неинтересный подсудимый, банальный приговор. Ничего щекочущего нервы. Суд теряет с каждым годом свою остроту. Преступники положительно становятся пресными.

Даже лавочники, с сознанием исполненного долга направляясь в свои бакалейные или галантерейные лавки, пренебрежительно кидали друг другу: простое дело, скучное дело. Стоило ли для этого тревожить столько людей?

Андрея вели по коридорам суда. Он еще вглядывался в лица людей. Сам не понимая, что он делает, Андрей все еще искал глаза Жанны. Увидеть! Только увидеть ее! Ведь сейчас камера и конец. Там больше нет людей. Там ее он не увидит.

В раскрытую дверь кинулся золотой май. После сумерек судебного зала песок и небо слепили глаза. Карета уже стояла наготове. До кареты было десять шагов. Десять последних шагов среди живых людей и золотого мая. Кругом толпились любопытные и вдруг, у самой кареты, Андрей увидел широкую фетровую шляпу. Такую шляпу носила Жанна. Он остановился. Он был готов поверить, что это она. Жандармы подталкивали его, но он упирался. Тогда шляпа откинулась назад, и он увидел чужое девичье лицо с нежными карими глазами.

Показывая пальцем на Андрея, девушка говорила:

— Посмотрите, какой же он страшный, убийца!..

И Андрей сделал последний десятый шаг.

Глава 42 ЭТО БЫЛО ТОЛЬКО ЛЮБОВЬЮ

Май всюду чудесен. Чудесен он был и на широком проспекте Унтер-ден-Линден, где липы, старые немецкие липы, насмешливые и сладкие липы Генриха Гейне уже начинали цвести. Но люди не замечали мая. Они были похожи на сумасшедших, эти толкавшие друг друга люди. Они были похожи также на посетителей казино Сан-Ремо. Среди них, наверное, должен был находиться и Халыбьев. Ведь на широком проспекте шла игра, настоящая, крупная игра. Вчера Франция отправила в Берлин новую ноту. В этой ноте были очень жестокие слова. У немецких фабрик отбирали уголь. У немецких детей отнимали молоко. Казалось, на широком проспекте Унтер-ден-Линден люди должны были бы плакать. Но нет, они радовались. Они даже поздравляли друг друга. Ведь они не были ни рабочими, ни детьми. Господа Мюллеры и Зильберманы обладали долларами и любили есть шницели. Сегодня доллар торжествовал, и вместе с долларом торжествовали эти, толкавшие друг друга, люди. Они работали. Они быстро, как халатники тряпье, покупали-продавали зеленые бумажки. От волнения они давили чужие мозоли, налетали на тумбы и даже разбивали пенсне. Они спешили. Ведь каждые пять минут зеленая бумажка вырастала, по крайней мере, на один шницель. Они были в котелках или в канотье, старые и молодые, пангерманисты или же ярые сионисты, жадные, потные, гадкие люди. Весь мир был создан для них. Витрины пароходных компаний щеголяли фотографиями самых шикарных кают. В каютах уже были постланы на ночь койки. Если господин Зильберман захочет кушать шницель не в отеле «Адлон», а на Пятой авеню Нью-Йорка — и «Кюнар-Лайн», и «Гапаг», и много других компаний почтут за честь качать его брюшко по водам Атлантики. Для них в Ямайке делали ром. На Кубе для них мулатки крутили сигарные листы. Для них женщины красили губы и расширяли каплями белладонны совиные зрачки. Для них собирались цвести эти сентиментальные липы. Для них май был маем.

С трудом Жанна пробиралась в этой человеческой чаще. Она утром приехала из Риги. Поезд в Париж шел вечером. Жанна радовалась: может быть, завтра она уже увидит Андрея. Не следует упрекать Жанну в беспечности. Ведь тревога ее была основана скорее на предчувствиях, нежели на реальных данных. Поэтому в Москве ее так легко успокоили. Может быть, Андрей и не арестован. А если арестован, то ему не грозит ничего серьезного. Жанна ничего не знала, ей приходилось доверять только своему сердцу. И сердце, в ненашевском лесу упорно твердившее: «случилось что-то ужасное, он погиб», теперь радостно билось: все выдумки, завтра они будут вместе.

Жанна улыбалась широкому проспекту. Ее удивляли эти непонятные люди, чем-то настолько озабоченные, что они не замечали даже мая. Она ведь еще несла в себе большую радость московских дней. Завтра она увидит Андрея!..

На углу Жанна остановилась. Еще рано. Куда ей идти? Она стала разглядывать выставленные в киоске журналы. В одном из них была фотография какого-то военного парада в Париже. Жанна узнала церковь Сент-Этьен. Жанна улыбнулась: на плече она почувствовала дыхание Андрея. Она больше не разглядывала журналов. Закрыв глаза, отдалась она этому ощущению, и, хотя плеча ее касался лишь солнечный луч, ей казалось, что они уже вместе. Тогда, раскрыв глаза, она увидела перед собой Андрея.

Жанна испугалась. Ей показалось, что она сходит с ума. Она отбежала от киоска, но тотчас же вернулась назад. Она не могла еще раз не поглядеть. Она поглядела. Нет, это не было галлюцинацией. Лицо Андрея. Его улыбка. И, не обращая внимания на крики торговки, Жанна схватила номер парижской газеты. Она не сошла с ума. Это Андрей! Он… он…

Под портретом стояло: «Убийца присужден к смертной казни». И Жанна это прочла.

Вы помните, как маленькая француженка из «Золотой Библиотеки» плакала, не зная, может ли быть Андрей настоящим мужем? Когда это было? Давно, бесконечно давно! Что стало с Жанной? Что делает с человеческим сердцем любовь? На каком огне закаляет? Какими обручами сковывает? Нет, этого никогда не понять!

Жанна прочла все, что было напечатано в газете. Маленькая Жанна, вот только что улыбавшаяся маю, спешившая скорее в Париж на свидание к Андрею, большая Жанна, о любви которой трудно говорить, потому что нет слов и срывается голос, — Жанна прочла это. И что же, она не упала без чувств, не вскрикнула, не разрыдалась. Врываясь в гущу людей, понеслась она по проспекту. У нее больше не было ни головы, ни сердца, ни ужаса, ни мук. У нее теперь были только ноги. Она вся превратилась в какую-то незримую депешу, которая несется по проводам.

Так, ни о чем не думая, пугая и смеша прохожих, добежала она до вокзала. Только там, у страшной доски, на самом деле бывшей обыкновенным расписанием, она впервые почувствовала всю свою беспомощность. Первый поезд отходит в восемь двадцать вечера. Она должна не только бежать, но еще и думать. Бежать ей все же было необходимо. Стоять на одном месте Жанна не могла. Куда же ей идти? И первое, что пришло в голову: полиция.

В участке было тихо и сонно. Лысый, толстый чиновник лениво посасывал сигару. Он никак не хотел понять, в чем дело. Какое убийство? Какой суд? При чем тут Париж? Это в Париже? Тогда при чем тут он? Чиновник был, кроме всего, патриотом. Он даже обозлился. Мало ли какие гадости делают эти французы. Пусть, по крайней мере, оставят в покое берлинцев. Но Жанна не уходила. Чувствуя, что на этого человека не действуют ее слова, она стала трясти его за плечо. Он должен очнуться, он должен помочь ей! Ведь там могут убить человека! И в Жанне была такая непонятная сила, что немец поддался ей. Он даже растрогался. Он засуетился. Он начал смотреть какие-то правила. Он бросил сигару. Но ведь и он бессилен. Он только маленький чиновник в участке, принимающий заявления о кражах. Может быть, ей следует обратиться в полицей-президиум? Или нет, лучше всего в консульство, во французское консульство. И ленивый чиновник сбежал вниз, чтобы показать ей, как ближе всего пройти на улицу Виктория.

Консульство было закрыто. Поздно. Назавтра?.. Оттолкнув швейцара, Жанна вбежала наверх. Она кинулась к секретарю, уже надевавшему пальто и спешившему обедать. Вначале он даже не хотел с ней разговаривать. Он здесь ни при чем. Пусть она едет в Париж. Если у нее есть данные, пусть пошлет срочную телеграмму прокурору республики. Ему некогда. Он спешит. Но Жанна стояла перед ним, и секретарь вдруг понял, что она не уйдет. Это было как рок. Секретарь опаздывал к обеду. Но что же он мог сделать? И, отчаявшись, он сел, стал слушать, даже вник в суть дела. Да, он читал об этом процессе. Было во всех газетах. Подсудимый не мог установить алиби. Он отказался сказать, где он провел ночь перед отъездом в Тулон. Только это? Он был с Жанной! Скорей телеграммы прокурору, министру юстиции, всем. Но позвольте, есть ли у Жанны доказательства? Она говорит — в отеле? Прекрасно! Ведь они там записались? Как? Нет? Очень странный отель! Секретарь подозрительно разглядывал Жанну. Он вспомнил, что в газетных отчетах была речь и о ней. Кто-то и ее подозревал. Пусть Жанна едет сама в Париж. При таких условиях все телеграммы бесцельны. Кто же поверит любовнице? Может быть, хозяйка отеля их вспомнит? Тоже нет? Какие же у нее доказательства? А без новых и веских данных пересмотр дела невозможен. Суд — это не бирюльки! Преступник сам отказался подать прошение о помиловании. Тогда единственное, что может приостановить приведение приговора в исполнение, — это новые факты. Раз их нет, ничего нельзя сделать. Секретарь, конечно, ее жалеет, но помочь, помочь он ничем не может. Остается, сударыня, плакать.

Секретарь, правда, собирался не плакать, а обедать.

Он давно пропустил свой час, а желудок этого не любит. Секретарь направился к выходу. Но Жанна угрожающе сказала:

— Нет, вы не уйдете! Вы должны мне помочь!

И секретарь понял, что он действительно не уйдет. В отчаянии он сказал:

— Подумайте-ка, нет ли кого-нибудь постороннего, кто бы смог подтвердить правильность ваших слов? Может быть, кто-нибудь знал, что вы действительно провели ту ночь с осужденным?

Жанна даже вскрикнула от радости. Спасен! Почти с нежностью она вспомнила теперь страшного человека, стоявшего на лестнице отеля. Тогда ей казалось, что он пришел, чтобы погубить их. Теперь она видит, что он был послан судьбой, как добрый страж.

Но как его найти? У Жанны ведь нет адреса. А вдруг он уехал из Парижа?

И надежда сменилась отчаянием. Разве так легко разыскать человека? Жанна теперь все отдала бы, чтобы только увидеть ненавистного Халыбьева.

— Вы ведь знаете, кто он? Это француз?

— Нет. Русский. Эмигрант. Его фамилия Халыбьев.

Теперь пришла очередь обрадоваться и секретарю. Слава Богу, он будет обедать! Жанне везет. Ей даже незачем ехать в Париж. Этот человек здесь. Он приходил вчера к секретарю за визой. Это очень почтенный негоциант. Секретарь сейчас разыщет его адрес. Пусть Жанна направится к нему. Они могут вместе поехать в Париж или же отправить заверенную в консульстве депешу. Завтра праздник. Завтра приговор никак не может быть приведен в исполнение… У Жанны много времени.

Секретарь нашел адрес. Халыбьев жил на улице Курфюрстендамм, дом номер восемьдесят шесть, у госпожи Лопке.

Никогда никакая влюбленная не спешила так на свидание, как Жанна спешила к Халыбьеву. Мысль о том, что его может не оказаться дома, казалась ей ужасной. Она хотела одного: скорее увидеть это наглое лицо. В ней не было ни страха, ни отвращения, только надежда. Он видел. Он поедет с ней. Он спасет Андрея. Только бы застать его!.. Позвонив, она от волнения не смогла ничего ответить на вопросы госпожи Лопке, открывшей ей дверь. Наконец она выговорила имя Халыбьева с такой тревогой, что хозяйка сразу догадалась: у русского завелась новая кошечка.

Случилось то, чего Жанна так боялась: Халыбьева не оказалось дома. Где он? Этого госпожа Лопке не знает. Она никогда не вмешивается в дела своих жильцов. Но вероятно, он скоро придет. Если Жанне он спешно нужен, пусть обождет в передней. Вот здесь. Она может сесть на этот стул. И, гремя ключами, госпожа Лопке удалилась.

Где был Халыбьев? Конечно же там, где ему и надлежало быть: на широком проспекте Унтер-ден-Линден в темных подворотнях, в прокуренных, заплеванных комнатах маленьких банков. Он ведь тоже утром прочел французскую ноту. Он продавал и покупал зеленые бумажки. Это было далеко не так приятно, как кидать тысячи на столы казино. Но что делать? В тяжелой борьбе, которую вел Халыбьев с беленьким шариком, шарик оказался победителем. Он ведь мог без конца вертеться, а деньги Халыбьева стали иссякать. Кроме того, в Сан-Ремо приехал фабрикант папиросной бумаги, тот самый, на дочери которого Халыбьев в свое время собирался жениться, — господин Люре. Проходя по набережной, фабрикант не только не ответил на поклон Халыбьева, но еще сказал своему спутнику:

— Крайне подозрительный тип.

И, услыхав эта слова, Халыбьев решил немедленно переменить климат. Раз хоть один человек считает его подозрительным, время завязывать ремни чемоданов. Халыбьев направился в Берлин. Он надеялся затеряться среди спекулянтов всех оттенков и всех пород. Берлин в отношении безопасности ему казался похожим на тот отель, куда его повела невзыскательная Шиши. Кроме того, голландские гульдены были на исходе. Для какого-нибудь нового начинания Халыбьев чувствовал себя чересчур утомленным. Он мог только играть. Спекулируя на долларах, он сочетал приятное с полезным. Хотя углы проспекта и закоулки банков мало походили на игорные дома, там все же чувствовался приятный дух азарта. Халыбьев ставил. Он ставил на новую речь французского премьера или на голодные беспорядки. Он выигрывал. Он ездил в ночные притоны. Он узнал тайны телосложения лучших артисток не только оперетки, но и драмы. Потом это надоело ему. Переехав к добродетельной госпоже Лопке, он стал заарендовывать на ночь вполне приличных мещанок: жен учителей гимназий или даже профессоров. Но никакие ласки голубоглазых Эльз, Эрн и Эмм не могли исцелить его от все еще длившейся мании. В Берлине он не был счастливее, чем в Сан-Ремо. Пока тому субъекту не отрежут голову, Халыбьев вообще не может быть счастлив. Только свалившаяся голова может несколько успокоить его. Она явится точкой в этом деле. Об убийстве на улице Тибумери станут забывать, мало-помалу забудут, а когда совсем забудут, тогда-то Халыбьев осмелеет, тогда-то он примется за розыски брюнеточки.

Пока что Халыбьев покупал доллары на проспекте Унтер-ден-Линден. Мог ли он подумать, что в темной передней пансиона для одиноких мужчин ждет его Жанна?

Как трудно ей было ждать! Как трудно было сидеть на великодушно предоставленном ей госпожой Лопке стуле! В такие минуты единственное спасение бежать, спешить, говорить, ехать — словом, что-то делать. Самое трудное сидеть и молча ждать. Жанна караулила шаги. Она старалась вспомнить походку Халыбьева. Он? Нет, снова не он! Секретарь сказал, что времени много. Если они выедут в восемь двадцать, завтра вечером они уже будут в Париже. Сейчас седьмой час. Где он? Неужели опоздают к поезду? Жанна вставала и снова садилась. Сидя неподвижно, она металась. Молча она кричала. И она ждала. Она никогда не ждала так. Даже Андрея. Слыша шаги, она переставала дышать. Это длилось больше часа.

Наконец заворчал ключ. Жанна вскочила. Кто-то вошел. Зажег электричество. Они очутились друг против друга: Жанна и Халыбьев. Оба окаменели. Оба не могли ни двинуться с места, ни вымолвить слово.

Жанна хотела кинуться к Халыбьеву, сказать в чем дело, упросить его скорее ехать на вокзал. Но она стояла, не двигаясь. Силы оставили ее. Она как-то не сообразила даже, что это и есть Халыбьев, тот человек, которого она так ждала. Она снова видела только его руки, и эти руки гипнотизировали ее, как гипнотизируют глаза питона несчастного кролика. Они кружились, ловили воздух, прятались за спину и снова тянулись к Жанне. Руки Халыбьева положительно сходили с ума. Он не двигался, а они бесновались. Это свидетельствовало о крайнем волнении самого Халыбьева. Когда он волновался, его руки выходили из повиновения. Он знал это, он побаивался своих рук, но не мог ничего поделать — каждый раз руки выдавали его. Сейчас он испытывал совершенно непереносимый ужас. Он глазами искал в углу полицейских, с которыми Жанна явилась его арестовать. Нейхензон подвел! Теперь все кончено. Она узнала про записку. Ему отрежут голову. И, не выдержав наконец, Халыбьев побежал, побежал глупо, даже не на лестницу, не на улицу, где была какая-нибудь возможность скрыться, а вглубь квартиры, по темному, узкому коридорчику. Он не давал себе отчета в том, что он делает. Он просто бежал, бежал от ужаса. Увидев, что Халыбьев исчезает, Жанна сразу очнулась. Она вспомнила, зачем она здесь. Нет, Жанна его не отпустит! Она побежала за ним вслед. Халыбьев кинулся в ванную. Но он не успел запереться. Увидев снова перед собой Жанну, он захрипел. Он готов был кинуться и задушить ее. Ведь все равно, теперь ему не уйти от смерти. Но тогда произошло нечто, остановившее его руки и перевернувшее все его мысли. Брюнетка, которая пришла, чтобы арестовать его, кротко, очень кротко говорила с ним. Он еще не понимал ее слов, но он чувствовал, что это не угрозы, а просьбы. Он заставил себя преодолеть страх, вникнуть в смысл ее слов. Жанна повторяла:

— Я молю вас! Мы должны ехать сейчас же. Поезд в восемь двадцать… Вы тогда видали его на лестнице. Вы знаете, что он не виновен. Спасите же его!

Халыбьев понял, что опасность миновала. Он спасен. Брюнеточка просит его. Она и не подозревает про записку. Но что же будет дальше? Будь что будет! В нем проснулся азарт игрока. Выпрямившись, он закричал:

— Что вы хотите от меня? Ни в каком отеле я не был. Как вы смеете врываться в чужую квартиру? Да я… да я сейчас позову полицию!

Произнеся последние слова, Халыбьев обмер. Он, кажется, зарвался. Что, если все это уловки? Вдруг она знает, отчего он, Халыбьев, явился в этот проклятый отель, и только играет с ним? Вдруг полицейских позовет не он, а она?

Но нет, брюнетка не позвала полицейских. Халыбьев пережил триумф, величайший триумф в своей, однако, не лишенной событий, жизни. Что он видит? Брюнеточка стоит перед ним на коленях!

Когда Жанна бежала из французского консульства на Курфюрстендамм, она ждала всего: что Халыбьев уехал, что он болен или умер, всего, кроме этого: что он может отказаться. Нет, этого она просто не могла себе представить. Теперь в маленькой ванной комнате, где белел фаянс и мирно журчала в кранах вода, она увидела перед собой зло, уже не человека, даже не страшные руки, абстрактное зло. И она поняла все свое перед ним бессилие. Только огромное напряжение любви заставило ее превозмочь отчаянье. Она все же пыталась умолить это зло. Она упала на колени. Она стала просить. Она готова была как угодно унижаться. Она готова была здесь же на мокрых изразцах умереть. Только чтобы он поехал в Париж. И об этом она ему говорила, говорила долго, мучительно, с упорством гибнущего человека. А Халыбьев стоял над ней: высокий, прямой, гордый. Он торжествовал.

Но это торжество не могло без конца длиться. Уже различные страсти сгрудились в сердце Халыбьева. Они рвали бедное сердце на части. Надо на что-нибудь решиться. Каждую минуту в ванную может зайти госпожа Лопке. Что она подумает? Ведь Халыбьеву особенно приходится беречь свою репутацию. Выкинуть прочь брюнетку? Бежать? Переменить паспорт? Стоять на своем: он ничего не знает? В отеле он не был. Как она сможет доказать, что он украл записку? Ерунда! А что, если докажет? И страх мешал торжеству Халыбьева. Страх подсказывал: будь осторожен, выгони эту брюнетку и, пересчитав зелененькие бумажки, поскорей уезжай. Однако против страха выступила страсть. Недаром Халыбьев был в душе романтиком и поэтому недаром жила в нем знаменитая мания. Он вдруг почувствовал всем своим существом, что у его ног не кто-нибудь, но именно та самая брюнеточка, о которой он тосковал столько ночей. Искоса взглянул он на Жанну. Ее встревоженное личико показалось ему особенно обольстительным: ведь с давних пор он любил женщин именно в их трагические минуты. И вот она пришла к нему. Она теперь в его власти. Как же он может ее выпустить? Зачем же тогда ему жить? Нет, надо схватить ее, понести в кабинет, бросить на диван. Надо целовать ее! Но это опасно. Она сможет донести. Несколько минут в сердце Халыбьева, все еще хранившего гордую позу триумфатора, продолжался этот бой между страхом и страстью.

А Жанна продолжала повторять свои безнадежные мольбы. И Халыбьев наконец решился. Это было столь же драматической минутой, как и тогда у телефона, когда, услышав нелепый выговор мистера Джекса, он бросил трубку. Игрок ставил все на номер. Стараясь придать своему голосу должное спокойствие, он прошептал:

— Даром, красотка, на свете ничего не делается. Я поеду с вами в Париж. Я выручу вашего кавалера. Но за это нужно меня немножко любить. Нужно со мной остаться до завтрашнего утра. Вы же понимаете меня, моя прелесть?..

Жанна Ней любила Андрея. Этим сказано все. Жанна любила его всегда. Любила, когда увидела в кабинете труп отца. Любила, узнав об Аглае. Любила в комнате отеля на улице Одесса. Любила всегда, в радости, в горе, любила всего и вся, любила, как только может любить человек человека. Это не было ни борьбой за счастье, ни игрой, ни героизмом. Это было только любовью, то есть самым простым, самым бестолковым, самым большим, что только и есть в нашей жизни. Скажите же, зачем писать столько стихов, зачем зажигать огни рампы и накладывать грим, зачем ходить в затхлые церкви, зачем повторять слова о добре, о подвиге, о правде, если есть вот на свете эта ванная комната в пансионе госпожи Лопке, если на изразцовом полу ее лежит маленькая слабая женщина, если, глядя в упор на Халыбьева, на его синие белки, на цепкие руки, она спокойно отвечает:

— Хорошо. Но завтра мы поедем с первым поездом.

У Жанны была одна только мысль: это на двенадцать часов позже. Поезд в девять утра. Но что же делать? Она понимала, что Халыбьев иначе не согласится. Тогда нужно утром до отъезда послать телеграмму. О себе она вовсе не думала. Ведь с той минуты, когда Жанна возле киоска прочла одну газетную строчку, она перестала себя ощущать. Телеграмма идет часа два, не больше. Машинально она подчинилась словам Халыбьева, встала, прошла в его комнату, села на диван. Она ничего не чувствовала.

Зато самые пылкие, самые неистовые чувства одолевали Халыбьева. Ему хотелось сейчас же кинуться на брюнеточку, целовать, целовать кусая, чтобы было больно, придавить, задушить, показать, что значит его халыбьевская мания. Но он сдерживался. Этому трусливому, азартному, почти истерическому человеку была, однако, присуща возможность порой изумительно владеть собой. Стоит только вспомнить добродетельный ужин в ресторане «Лавеню». Халыбьев сдержался. Он мог швыряться канадскими долларами, но он жалел голландские гульдены. Марго или Эмма, даже m-lle Фиоль — все это было дешевкой. Этого не стоило беречь. Но сколько же горьких минут ему стоила брюнеточка. Надо суметь как следует вознаградить себя. Надо сделать так, чтобы это не вышло похожим на обыкновенные ночи с девочками. Надо создать оперу, парадиз, настоящую мечту.

Халыбьев от волнения, от растущей страсти метался по большой комнате, куря папиросу за папиросой, выбрасывая во все стороны свои руки. Он как будто не обращал внимания на Жанну. И Жанна сидела. Жанна ждала прикосновения его рук, как ждет больной ножа оператора, нет, как ждал Андрей чего-то непонятного и тупого, от чего еще в вагоне болела его шея.

Наконец Халыбьев остановился. Он подошел к Жанне. Но нет, он не схватил ее, не начал душить или покрывать слюной, которой был полон его большой рот. Он даже с известной мягкостью произнес:

— Знаете что, Жаннет… Вы уж мне позвольте звать вас так. А то Жанна — это звучит дешево, это вроде как у нас Иван. Жаннет — это совсем другое дело. Даже духи такие есть. Первый сорт. Так вот, знаете что, Жаннет, давайте-ка с вами по-семейному чай пить. С домашним печеньем. А потом тихонько и спать ляжем. То есть как после свадьбы.

Жанне это показалось таким чудовищным, что, даже будучи ко всему готовой, она все же задрожала. Если б Халыбьев ее ругал, бил, насиловал, это было бы понятней и, следовательно, легче. Но такого глумления она не ожидала.

Халыбьев же, довольный своей идеей, направился к госпоже Лопке. Вскоре они вернулись вместе. Госпожа Лопке накрыла стол, принесла чайник, бутылку рома, имбирное печенье, даже вазончик с анютиными глазками. Это была уже немолодая, весьма почтенная особа, у которой, благодаря странному корсету, имелись два бюста, один спереди, а другой сзади, оба равно пышных. Когда госпожа Лопке волновалась, два бюста угрожающе тряслись. В свой пансион госпожа Лопке допускала исключительно одиноких мужчин, главным образом иностранцев, желавших жить хоть и свободно, но с семейным уютом. Жильцам разрешалось приводить на ночь дам, но благонравных. Поцелуи — это дело тихое, это никому не мешает. Все эти дамочки, ночевавшие сегодня с бразильским атташе, а завтра с японским студентом, хорошо знали почтенную хозяйку и ее слабости. Желая сохранить с ней добрые отношения, они приносили госпоже Лопке тонкие шелковые чулки. Дело в том, что, несмотря на почтенность, госпожа Лопке обожала дорогие чулки и часами могла любоваться своими ногами, похожими на огромные тумбы в Аллее Победы и просвечивающими сквозь шелковую паутину. Зато госпожа Лопке была удобной хозяйкой. Вот и сейчас она вполне благосклонно взглянула на новую кошечку русского. Она приготовила постель, принесла две подушки, взбила перины. Оглядев заботливым оком нежно белевшее супружеское ложе, она сказала Жанне:

— Это чтобы вам было мягче спать, моя кошечка.

Халыбьев налил чай через ситечко и приступил к душевной беседе:

— Вы меня поймите, Жаннет, я ведь несчастный человек. У других золотое детство было. А у меня? Щенком я рос. «Никетка!» и «Никетка!». Да еще — по уху. Никакого сочувствия. Так и потом. Всю жизнь. В коммерцию ударился. А если правду сказать, Господь меня совсем для другого создал. Как жертвенник, душа моя горит. Вы вот тоже думаете — Халыбьев облапит. Нет, он привета хочет. Он ласки ждет. Я не скрою — целовать вас я даже очень хочу. Но не в этом проблема. Что мне трудно, что ли, любимую мадам заполучить? Это вопрос, так сказать, валютный. Как доллар вверх, так отбоя от них нет. Да сколько вот на этой кровати примадонн перебывало. Другие сидят в театре, слушают, нюни разводят, а я-то знаю, из чего это все сделано. Я ей, может быть, кнопочки расстегиваю. Но разве в этом проблема? У меня ведь в сердце алтарь готов. Я на вас, как на Рафаэля, смотрю. Я восторгов жду. Вот мы сидим с вами вроде как жених и невеста. Чай пьем. Цветы на столе. Вы мне, может, стихи почитаете: «По небу полуночи ангел летел». Господи, ведь брюнеточка вы моя!.. Сбылись мои грезы…

Жанна молчала. Это начинало сердить Халыбьева. Это расстраивало все его проекты. Он ведь хотел создать атмосферу, а она сидит, как истукан. Не говорит ничего. Не улыбается. Где же иллюзии? И, расстраиваясь, Халыбьев стал мало-помалу прибегать к бутылке. В его чашке оказывалось все меньше чая и все больше рома.

Они долго сидели молча. А когда Халыбьев наконец снова заговорил, это был уже не семьянин, не жених, но пьяный Халыбьев, страшный Халыбьев, так напугавший раз Марго из бара «Гаверни».

— Это же жульничество! Очень мне твои штуки нужны! Да я за доллар сколько угодно найду. Я с тобой как уговаривался? Ты меня любить обещала. Люби же! Слышишь, что я тебе говорю: люби меня!

И, больше не сдерживаясь, Халыбьев бросился на Жанну. Он не испытывал никакой радости. Он оскорблял ее грубо, как будто вытряхивая из себя все, что в нем было темного и страшного. Он ей мстил, мстил за все свои унижения, за весь страх, за ту ночь, за бегство по бульвару Эдгар-Кине, за Шиши. Он издевался над ней. Он прерывал рык и сопение возгласами:

— Это тебе не Андрюшка! Это я, Халыбьев!..

Тихо было в почтенном пансионе госпожи Лопке. И разве мог кто-нибудь подумать, что в одной из комнат, где горит розовый фонарь, где стоят на столе анютины глазки, пытают человека самыми страшными пытками? А Жанна молчала. Жанна должна быть сильной. Это все для Андрея. Нет, сейчас она предает Андрея. Она могла переносить какие угодно мучения, но для этого ей нужно было все время думать об Андрее. Теперь же она не могла о нем думать. Мысль об Андрее ей казалась оскорбительной. Она должна забыть об Андрее. Это-то и было самой жестокой пыткой.

А Халыбьев не унимался. Его руки, руки с плаката, душили, давили, кромсали Жанну. Кто знает, сколько в одной ночи часов! Сколько у человека сил!

Потом наступила пауза. Халыбьев лежал на спине и отрывисто, тяжело вздыхал. Прильнув к уху Жанны, он быстро зашептал:

— Скажи мне: «Только тебя, Никеточку, и люблю я на всем свете!» Скажи, а не то я в Париж не поеду.

В комнате стало тихо, очень тихо, как в четвертом корпусе тюрьмы Санте. Точно, четко, раздельно Жанна повторила его слова. Но в ответ раздались ужасные звуки. Это Халыбьев плакал, плакал пьяными слезами.

— Я ведь знаю, что ты врешь. А меня… а меня никто не любит! Несчастный я человек! Умереть мне нужно.

Слезы, впрочем, скоро сменились новым приступом похоти. И опять он глумился. И опять его руки делали свое грубое, низкое дело. И много часов прошло прежде, чем он, обессилев, уснул, все еще шевеля во сне мокрыми пальцами.

Пять. Половина шестого. Поезд в девять одиннадцать. Утро, мутное утро в окнах, выходящих на глухой двор. Где-то уже прогромыхали засовы. Внизу выбивают ковры. Скоро конец! Есть ли слово, которое люди произносят с большим отчаянием и с большей надеждой, чем вот это «конец»? И если когда-то кончилась ночь на улице Одесса, то теперь приходил конец ночи в почтенном пансионе госпожи Лопке.

Семь. Жанна стала будить Халыбьева. Он, видимо, крепко спал. Со сна он даже не сразу понял, в чем дело. Ему снова показалось, что Жанна пришла его арестовать. Потом он вспомнил все. Однако это его не успокоило. Дрожащими руками натянул он на себя брюки.

— Я вернусь через минуту, и тогда мы прямо поедем на вокзал.

Халыбьева тошнило от усталости и страха. Жанна казалась ему зеленым сукном карточного стола утром, когда в окнах серо, на столе окурки и остывший чай, когда колода вызывает только отвращение, когда надо — хочешь не хочешь — платить проигрыш. Он не помнил о своей мании. Он думал об одном: как бы ее спровадить? Он направился к госпоже Лопке, вставшей, как всегда, рано и уже успевшей затянуть в корсет два бюста.

— Госпожа Лопке, я уезжаю на три дня в Гамбург по делу.

И госпожа Лопке, спросив, не хочет ли он взять с собою несколько бутербродов, пожелала ему счастливой дороги.

Жанна ждала. Прошло не пять минут, не десять. Прошел уже час. Халыбьев все еще не возвращался. Восемь часов. Они же опоздают! Жанна чувствовала теперь всю нестерпимую долготу времени, всю бесконечность одной минуты. Пустая бутылка. Анютины глазки. Смятая кровать. А Халыбьева все еще нет.

Половина девятого. Жанна вышла. Она искала Халыбьева в длинном коридоре. Она зашла в ту самую ванную, где вчера решилась ее судьба. Халыбьева нигде не было. Она только набрела на госпожу Лопке, моловшую кофе.

— Вы что же здесь делаете, кошечка? Чужими комнатами интересуетесь? Нехорошо!

Два бюста тряслись негодуя.

— Я ищу господина Халыбьева.

— Ах, какие вы глупости говорите. Фуй! Теперь же утро. Не все же занятому человеку с вами любезничать. Господин Халыбьев уехал.

— Этого не может быть. Мы едем с ним вместе.

— Я говорю вам, что он уехал. Он уехал в Гамбург. Он даже взял у меня три бутерброда на дорогу.

— Этого не может быть. Он обещал мне…

— Вы напрасно скандалите, кошечка. Здесь не базар, а семейный пансион. Раз господин Халыбьев вам обещал что-нибудь, он это и сделает. Он всегда мне аккуратно платит за комнату. Это не такой человек, чтобы надувать кого-нибудь. А скандалить нельзя. Если вы будете, кошечка, скандалить, я позову привратника.

Жанна выбежала. Напротив дома, над ювелирным магазином были большие часы. Они досказали все. Четверть десятого. Халыбьева нет. Утренний поезд ушел.

По широкой, облитой солнцем улице, по улице портных и цветочных магазинов, по нарядному Курфюрстендамму, сгорбившись, идет маленькая женщина. Ее глаза темны и пусты. Выступившие сразу кости делают ее лицо если не старым, то безвозрастным, скорбным, мертвым, чужим. Она идет тихо. Ей некуда спешить: следующий поезд отходит только через одиннадцать часов. Она ни на кого не глядит: ей не нужны ни цветы, ни люди, ни солнце. Она идет тихо и просто, идет, как другие прохожие.

Поглядите на нее вы, философы и блаженные люди, вы, которые зовете «скептиком» или «опустошенной душой» каждого, кто только посмеет сказать, что же такое жизнь, вы, находящие для всего мудрое оправдание, готовые даже руки Халыбьева и те обвить цветами из этих витрин, поглядите на нее и скажите: кто ответит за эту ночь? Нет, лучше ничего не говорите. Лучше промолчите. Сейчас и ей и всем, кто ее любит, не до слов.

Глава 43 ЮЖЕНЬ ПЕТФОР СДЕЛАЛ ОДНО ДОБРОЕ ДЕЛО

Пьер Пуатра находился недалеко от Андрея в номере сорок семь, во втором корпусе. Это был самый комфортабельный корпус тюрьмы Санте. Начальник не любил излишней рекламы. Он предпочитал, чтобы газеты писали о нем как можно реже, а во втором корпусе помещались весьма странные люди. Часто с виду они напоминали обыкновенных воришек, потом же оказывались редакторами газет или даже депутатами. Дальнейшая судьба заключенных в четвертом корпусе была ясна для начальника: им отрежут голову. Человек с отрезанной головой не может причинить никаких неприятностей. Другое дело эти субъекты из второго корпуса. Многие из них делают хорошую карьеру: они становятся префектами или министрами. С такими людьми следует обращаться деликатно. Нет, второй корпус не четвертый.

Этой разницы никак не мог усвоить надзиратель Южень Петфор, недавно переведенный из четвертого корпуса во второй. Семь лет он служил в четвертом корпусе. Он умел артистически молчать, быстро затыкать рот арестантам и бесшумно препровождать их в изоляторы. Юженя, однако, перевели во второй корпус. После недавнего процесса о злоупотреблениях во втором корпусе не оставалось опытных старых тюремщиков. Его напрасно перевели. Южень Петфор не понимал, что люди, сидящие в камерах, могут чем-нибудь отличаться друг от друга. Начальник тюрьмы знал: вот тому отрежут голову, а этот… а этот, пожалуй, через год сам окажется заведующим всеми исправительными учреждениями департамента Сены. Но для Юженя Петфора они оба являлись только номерами.

Понятно, что политические заключенные, привыкшие к разным вольностям, не очень-то были довольны новым надзирателем. Они всячески изводили его, как изводят гимназисты злого и глупого педеля. Обыкновенно, это мало действовало на весьма устойчивые нервы кривого Юженя. Номера не могли его обидеть. Но сегодня он нервничал. Дело в том, что у Юженя Петфора имелась некая жизнь и за стенами тюрьмы Санте. У него была, например, квартира на улице Гласьер, прекрасная квартира с газом и водой. У него был зеркальный шкаф. У него была жена, настоящая жена, госпожа Тереза Петфор. У него был, наконец, сын, девятилетний Пополь, лучший ученик школы округа Араго, будущий надзиратель четвертого корпуса. И вот сегодня Пополь серьезно заболел. Доктор, осматривая его, подозрительно хмыкал и качал головой. А госпожа Тереза Петфор, эта толстая дура, которая не имеет никакого представления о тюремных правилах, которая суеверна, как корова, если только коровы действительно суеверны, эта глупая баба начала причитать:

— Это нас Бог наказывает. Лулу умерла. Теперь умрет Пополь. Это все от тебя, Южень. Ты там отрезываешь людям головы. Подумать только, сколько тебя людей проклинает! А благодарить? Разве тебя кто-нибудь благодарил? Разве ты когда-нибудь сделал хоть одно доброе дело?

Напрасно Южень пробовал объяснить ей, что он никому не отрезывает голов, что он только наблюдает за тем, чтобы люди, которым должны отрезать головы, вели себя прилично. Напрасно он уверял ее, что быть тюремным надзирателем это весьма нравственное, а следовательно, и доброе дело. Глупая женщина не унималась. Вот эта-то беседа вместе с боязнью за исход болезни Пополя и являлись причиной необычной нервности Юженя. Заключенные и в этот день дразнили его. Надзирателю приходили в голову самые нелепые мысли, ему хотелось то немедленно отрезать всем этим номерам головы, то распустить их по домам, как распускают школьников.

Был уже вечер. Через час Юженя сменят. Он попробовал стоя задремать. Он ведь очень плохо себя чувствовал. Его вывел из дремоты голос номера сорок семь. Это был самый зловредный номер. Номер сорок семь все время или смеялся, или пел. В тюрьме смеяться? В тюрьме петь? Это ли не высшее бесстыдство? О, если бы номер сорок семь перевели в четвертый корпус, Южень быстро научил бы его молчать! Но здесь он не мог ничего с ним поделать. Он только злобно поглядывал в волчок на этот гнусный номер, нахально улыбавшийся. На этот раз номер сорок семь, однако, не смеялся и не пел. Он звал надзирателя:

— Эй вы, дядя Южень, что за шум под окном?

Обращение было более чем наглым. В обычное время Южень ответил бы на него только негодующим молчанием, но сейчас он нервничал. Поэтому с нескрываемым удовольствием он ответил:

— Это устанавливают «вдову».

(Так называют в стране, наклонной к поэтической меланхолии, гильотину.)

— Да, это устанавливают «вдову». Завтра утром отрежут голову одному номеру из четвертого корпуса.

— Сволочи!

— Вы не ругайтесь. Он человека зарезал. Восемьсот тысяч украл. Это доброе дело отрезать такому номеру голову. Иностранец. Не то Цислас, не то Лебеф. Кажется, русский.

Южень Петфор мог раскаяться в своей необычайной болтливости. Номер сорок семь, услыхав его последние слова, окончательно взбесился. Он, правда, не смеялся и не пел. Он даже не ругался. Но он рычал. Он стучал в дверь. Он кричал:

— Прокурора! Сейчас же прокурора!

Это было очевидным сумасшествием. Может ли арестант в девять часов вечера требовать к себе господина прокурора? Но номер сорок семь не утихал. Он стал громко вопить. Это обрадовало Юженя. Если арестант буйствует, Южень Петфор имеет право, даже здесь, даже в этом сентиментальном втором корпусе, отвести его в карцер. А кто усомнится в том, что это очень приятно — запереть номер сорок семь в темный, вонючий карцер? Южень самым любезным образом предложил сумасшедшему номеру:

— Вы еще покричите или сломайте что-нибудь, тогда я вас отведу в карцер.

Пуатра затих. Он стал думать. Действительно, глупо попасть в карцер. Стоит там просидеть до утра, и все пропало. Андрея припутали к какому-то чужому делу. Восемьсот тысяч, ведь это же те самые!.. Но что теперь делать? Если бы выиграть два дня. Послезавтра кончается срок Пуатра. Послезавтра он будет на воле. Тогда он сможет сам пойти к прокурору. Он подымет всех товарищей на ноги. Да, но как это сделать? Знает ли, по крайней мере, его подруга обо всем? Пуатра обратился к Юженю:

— Послушайте, дядя Южень, вы, кажется, злой человек. Но все же вы человек, черт вас побери! Здесь собираются казнить невинного человека! Вы должны сделать доброе дело. Вы должны помочь мне. Через четверть часа смена. Поезжайте сейчас же в два места: к прокурору республики и потом к друзьям этого человека. Где живет прокурор, это вы знаете лучше меня. А друзья его живут на улице Тибумери, в доме номер семнадцать. Это возле городских боен. Там во дворе, третья дверь налево. Ее зовут Жанна. Или сестричка ее, слепая. Фамилии их я не знаю, да вы найдете. Слепую в доме, наверное, все знают. Скажите и им и прокурору, что этот Цислас невиновен. Скажите, что я знаю, откуда у него восемьсот тысяч.

Южень растерянно глядел в волчок.

— Собственно говоря, почему же я должен это сделать? Этого нет в правилах. Это даже запрещено правилами.

— Я же сказал вам: вы должны сделать доброе дело.

Какое странное совпадение! Почему у Юженя заболел Пополь? Почему номер сорок семь повторяет глупые слова госпожи Терезы Петфор? Или все они в заговоре против Юженя? Надзиратель только мрачно заметил:

— Это ведь не одно, это целых два добрых дела.

И по его тону Пуатра увидел, что надзиратель согласен на все. Пуатра несколько успокоился, у него ведь был хороший характер. Он неизменно верил, что в этой жизни все идет к лучшему.

Но Пуатра ошибся. Сменившись, Южень еще сам не знал: согласен он или не согласен? Он даже повернул налево на бульвар Араго, намереваясь сыграть с приятелем партию в шашки. Но суеверный страх остановил его. Кто знает, а вдруг она права, эта глупая баба? Вдруг, если он не сделает доброго дела, Пополь действительно умрет? Пополь тогда не будет больше хвастаться высокими баллами. Пополь никогда не станет надзирателем четвертого корпуса. Лучше на всякий случай сделать это проклятое «доброе дело»! Но только одно, а не два. Одного за глаза хватит. Идти к прокурору он боялся. Это рискованное предприятие. Об этом все узнают. Он может потерять место. Но если он снимет форму и отправится в штатском к этим женщинам, то дело сойдет. Ведь не написано же у него на лбу, что он тюремный надзиратель? Это вполне безопасно. А доброе дело он все-таки сделает.

И, переодевшись, Южень Петфор поехал на улицу Тибумери. Он ехал долго. Он истратил четырнадцать су на метро. Но он был горд. Он не только самый исправный надзиратель тюрьмы Санте, он еще человек, способный на настоящее доброе дело.

В конторе было темно и пусто. Со дня убийства господина Нея крыс развелось еще больше. Крысы чувствовали себя еще привольней. Среди крыс бродила одинокая, забытая Габриель. Днем в конторе шла обычная работа. Днем к Габриели приходил Гастон. Он шептал «молчи!» и сдавливал при этом больно ее руку. Габриель знала, что Гастон теперь заменяет Халыбьева, и Габриель молчала. Последние дни Гастон стал еще настойчивей. Неделю тому назад, как раз накануне суда, случилось давно жданное событие: госпожа Пу не подвела доктора, она наконец-то умерла. Через месяц Габриель станет законной супругой провалившегося носа. Он уже сообщил ей об этом, гнусно посмеиваясь. Он был счастлив: не для всех жизнь тяжела. Пусть Андрей ждет смерти в тихой камере четвертого корпуса, пусть Жанна в отчаянье идет по шумному Курфюрстендамму, пусть плачет слепая Габриель — каждому свой удел. Провалившийся нос через месяц получит содержимое несгораемого шкафа. Провалившийся нос знает, что жизнь — это радость.

Габриель бродила одна в темном лабиринте, среди крыс. Она вспоминала ту ночь, липкую лужицу, мокрые губы отца. Она бродила и беззвучно плакала. А крысы вокруг нее нагло пищали.

Войдя в контору, Южень зажег спичку и поморщился. Лампы не было. Зачем слепой лампа? Только изводить керосин. Он оглядел темные закоулки и девушку, в старом, порванном платье. Нет, здесь было не лучше, чем в карцере тюрьмы Санте. Впрочем, Юженю до этого нет никакого дела. Каждый живет по своим средствам. Он кратко сказал Габриель:

— Вы слепая? Да? У вас сестра Жанна? Превосходно. Номер сорок семь просил передать вам, что убийца невинен. Его не должны казнить. Номер сорок семь знает, откуда у него восемьсот тысяч. Поезжайте сейчас же к господину прокурору республики и сообщите ему об этом.

Юженю Петфору было совсем нелегко произнести подобную речь. Ведь он не верил ни одному слову. Как может быть убийца невинен? Вздор! Им всем следует отрезать головы. Но он все же произнес это. Потом, помолчав с минуту, он добавил:

— Это я не ради денег. Это я делаю одно доброе дело.

Глава 44 ЧЕМ ЖИВ ЧЕЛОВЕК

Эта книга переведена на все языки мира, даже на чувашский, даже на короткий пронзительный язык племени геру, которое живет в дебрях Срединной Африки. Это старая, очень старая книга. Ни одна книга не выдержала столько изданий. Ее читают все, добрые и злые, бородатые начетчики и школьники. Не на ней ли строились и великие империи, и семейный уют бакалейного лавочника? Она равно зажигала и вдохновенные сердца, и зловонные костры Толедо. Большая книга, тяжелая книга! Как и все книги, она написана людьми, самыми обыкновенными людьми, вероятно старыми евреями, или чересчур хитрыми, или чересчур простодушными, скорей всего, она написана простодушными хитрецами. Она написана, как все книги, это писание, но в отличие от прочих люди называют его «священным». В сказки Перро могут верить только дети или слепая Габриель, но в это «священное писание» должны верить все. И что же, если можно заставить человека плакать только потому, что натянутые туго бараньи жилы издают при прикосновении к ним пронзительные звуки, если можно заставить человека умирать за дырявый лоскут, гордо назвав его «знаменем», если человек действительно такое способное существо, почему же нельзя заставить его верить большой старой книге? Вы тоже, может быть, верите ей? Не верьте же! Сожгите ее, старую лгунью в шагреневом платье. Вы только послушайте!

Было четверть одиннадцатого, когда Габриель наконец добралась до прокурора республики, господина Анри Белье. Она ведь не могла ходить по тротуарам: ей нужен был провожатый, а на улице Тибумери все были заняты своим делом, никто не хотел зря тратить вечер. Габриель вышла одна. Она не умела ходить по улицам. И когда она переходила какую-то площадь, сама не зная, куда она идет, ее чуть было не раздавил автомобиль. Шофер стал ругать девушку. Но Габриель сказала ему, что она слепая. Она сказала также, что ей нужно спасти одного человека. Она попросила помочь ей. Она верила, что все шоферы такие же добрые, как тот, что катал ее когда-то вместе с Жанной. И слова ее подействовали на шофера. Он согласился довести слепую до дома, где жил прокурор республики.

Вы, может быть, недоумеваете? Значит, старая книга не лжет? Обождите! Если шоферы и добрые люди, то они управляют только своими автомобилями. А людьми — и шоферами, и всеми другими людьми — управляют совсем не шоферы.

Прокурор республики, господин Анри Белье, несмотря на ранний час, уже готовился лечь спать. Дело в том, что завтра ему предстояло необычайно рано встать. Он должен был завтра проснуться, как самый несчастный поденщик, в пять часов утра. Всякая служба имеет теневые стороны. В пять часов приятно лечь спать, после ночи, проведенной в баре «Гаверни», но прокурору предстояло завтра именно встать в это не подобающее время. В шесть должны гильотировать какого-то преступника, и господин Анри Белье обязан при этом присутствовать, олицетворяя собой закон. Благодаря присутствию господина Анри Белье простой акт отделения головы от туловища приобретает характер торжества человеческого разума и совести. Поэтому ему нужно проснуться завтра в пять часов, когда особенно хорошо спится. Что же, такова у господина Анри Белье служба. Он занимает высокий пост. Он один из самых уважаемых людей республики. Он неплохо живет. У него автомобиль лучшей марки «ройлс». У него вилла в Довиле. Но у него имеются свои обязанности, как у простого поденщика. Он должен, например, присутствовать при отрезывании голов. Ведь сказано же в старой книге, что каждый в поте лица зарабатывает свой хлеб. Может быть, и не врет эта книга?

Итак, господин Анри Белье, предвидя раннее пробуждение, решил рано лечь спать. Когда Габриель пришла к нему, он принимал перед сном ванну. Он лежал в воде, розовой и пахучей от брошенных в нее кристалликов. Он нежился, лениво шевеля рукой, чтобы не задремать в теплой воде. Слуга потревожил его. Он сообщил господину Анри Белье о странной посетительнице, которая требует, чтобы господин прокурор республики немедленно принял ее, говоря, что дело идет о спасении человеческой жизни. Узнав, что посетительница слепая, господин Анри Белье вышел к ней в купальном халате, в голубом мохнатом халате. Он удивленно прищурился: перед ним стоял ангел.

Вы ведь знаете, что написано в старой книге? Это ангел остановил руку Авраама с занесенным ножом. И много других, вовсе необычайных, чудесных вещей делали эти ангелы.

Господин Анри Белье увидел перед собой ангела. Ангел сказал ему:

— Тот человек невинен. Вы не должны его убивать. Ко мне явился сегодня вечером кто-то чужой. Он мне сказал об этом. Но я это знала и раньше. Он мне сказал еще: «Номер сорок семь знает, откуда у него восемьсот тысяч». Сейчас же прикажите, чтобы его не смели убивать.

Господин Анри Белье услышал это. И что же — он не кинулся к телефону, он не начал дрожать от одной мысли, что могли убить невинного человека. Лениво зевнув, он сказал:

— Но это же мистика… Какой человек?.. Что такое «номер сорок семь»?.. Номер дома?..

И так как Габриель не могла ему сообщить ничего положительного, он решил, что слепая страдает галлюцинациями. Он учтиво ответил ей:

— Простите, сударыня, но я ровно ничего не могу сделать.

При этом он рукой растирал свою розовую грудь, еще издававшую запах лаванды. Так принял ангела господин Анри Белье.

Теперь вы сами понимаете, что старую книгу следует сжечь, сжечь скорей, сжечь вместе с шагреневым переплетом.

Габриель не уходила. Она стояла и тихо плакала. Глупая Габриель, она верила, что стоит ей прийти, сказать «остановитесь», и невинный человек будет спасен. Тогда Анри Белье, который, вероятно, был усердным почитателем старой книги и которого теплая ванна сделала на редкость чувствительным, растрогался. Ему пришла в голову великолепная идея. Что, если эта слепая пойдет сейчас к осужденному? Дочь убитого простит убийцу накануне казни. Это же будет настоящим христианским поступком. Убийца умрет с облегченной совестью. Он умрет в шесть утра. Следовательно, в пять господин Анри Белье должен встать. Он не успеет как следует выспаться. Утром холодно. Господин Анри Белье будет, не выспавшись, ежиться и дрожать. И, получив согласие слепой, он торопливо подписал разрешение на свидание. Пусть она едет сейчас же в тюрьму Санте. А господину Анри Белье пора спать.

В четвертом корпусе было тихо, как всегда. Туда не долетали звуки с воли, и арестанты, находившиеся там, не знали, что на улице Санте, у тюремных ворот, устанавливают сейчас «вдову». Не знал этого и Андрей. Но он знал, что теперь скоро, совсем скоро конец. И кажется, уже не с отчаянием, с одной только надеждой он думал об этом конце. Он понимал, что больше не увидит Жанны. Но в эти последние дни он был полон ею. Ее лицо, глаза, голос, дыхание заполняли камеру. Это не было бредом, это было победой. В глубине четвертого корпуса, вопреки всем стараниям начальника тюрьмы, происходили самые необычайные вещи: день и ночь влюбленные говорили друг с другом. Они спешили поведать все свои тайные мысли. Они торопились запомнить все мелкие приметы. Надзиратели не подозревали об этом, но, глядя в волчок на неподвижного человека, все дни напролет тупо глядящего в одну точку или бессмысленно улыбающегося, они думали, что осужденный сходит с ума. Они даже сообщили о своих наблюдениях начальнику. Заботливый начальник тотчас же послал к Андрею тюремного врача. Врач пощупал пульс Андрея, попросил показать язык и успокоил начальника: ничего опасного, до казни все обойдется.

Только одна мысль минутами омрачала Андрея. Присутствует ли он сейчас в Жанне, как она в нем? Передастся ли ей его любовь? Товарищи прочтут его слова на суде. Они узнают, что он умер, как должен умереть коммунист. Но Жанна?.. Он ведь не мог говорить о ней. Поймет ли она, чем была для него любовь? И Андрей старался передать ей это своей напряженностью. Он вбирал ее в себя. Он весь растворялся в ней. Какие ночи! Какая тишина! Неподвижный человек вдруг улыбался. И надзирателей, не лишенных суеверия, это пугало. Они ведь не знали, что он беседует с Жанной. Но они знали, что «вдова» уже стоит у тюремных ворот, что страшная «вдова» уже поджидает этого человека.

Около полуночи в камеру Андрея ввели Габриель. Она не видела, что это тюрьма, что это страшный четвертый корпус. Ведь для нее весь мир был тюрьмой. Она глядела на Андрея невидящими глазами. Из глаз ее текли слезы: она не могла ему помочь. А губы улыбались: это одно человеческое горе улыбалось другому.

Габриель молчала. Она не знала, что ей сказать. Она не знала даже, кто перед ней. Она улыбалась не человеку, но горю. Тогда заговорил Андрей. Он хотел многое сказать. Он ведь знал, кто эта слепая. Но в камере находился начальник тюрьмы и, говоря, Андрей должен был задумываться над каждым словом. Он говорил медленно и тихо, как говорят с ребенком:

— Вы помните, как вы мчались к счастью в гости? Вы мчались тогда не одни. Не называйте только ее имени. Ее имени не следует называть здесь. Но вы найдете ее. Вы скажете ей, что были у меня незадолго до моей смерти. Вы скажете ей, что я улыбался. Вы не видите этого, но вы должны мне верить — я сейчас улыбаюсь. Вы скажете ей, что в этой камере она не отходила от меня. Вы скажете ей, что я помнил дроздов в Люксембургском саду. Они очень хорошо свистели. Но и здесь я слышал их свист. Вы скажете ей, что я ничего, ничего не забыл. Тюремщики пугались моей улыбки. Доктор щупал пульс. Он заботливо спрашивал, почему же я улыбаюсь, а не плачу. Они думали, что это сумасшествие. Вы скажете ей, что это было любовью. Любовь одна дала мне силу. Во мне нет теперь ни страха, ни злобы. Вы скажете ей — только не говорите никому ее имени! — вы скажете ей, что я был у счастья в гостях, что я был счастлив, как только может быть счастлив человек. Вы скажете ей, что я ее любил.

Нет, это не было словами! Это не было свиданием. Начальник тюрьмы в страхе отбежал прочь. Ведь он видел, что этот человек не лжет, что этот человек, которому через несколько часов должны отрезать голову, действительно улыбается, говоря бессмысленные вещи. Он видел, что улыбается ему в ответ слепая девушка, улыбается и плачет. Они сошли с ума! И, не выдержав, пренебрегая своими же правилами о соблюдении абсолютной тишины в четвертом корпусе, начальник закричал:

— Довольно! Я не могу больше этого слышать!

Габриель, упав перед Андреем на колени, целовала его руки. Слепая недаром родилась. Слепая недаром жила. Слепая теперь увидала, что значит любовь. Она увидала, чем жив человек на этой несчастной земле.

Глава 45 ОН ШЕЛ ПРЯМО К ЖАННЕ

Перед самым светом Андрей забылся. Он задремал, сидя на койке, подпирая руками голову. Ему снился страшный сон — без образов, без звуков, голый, тихий, темный сон. Он состоял только из запаха, из густого, тяжелого запаха, переполняющего Андрея. Это был горьковато-сладкий запах желтых сухих цветов, которые цветут далеко от Парижа, возле рыжих скал Сен-Рафаэля или же у подножья Пиренеев. Это был запах любимых цветов Жанны, горячий запах мимоз, запах той ночи в отеле на улице Одесса. И, слыша его, Андрей во сне кротко, по-ребячески улыбался.

— Погляди-ка, он улыбается, — прошептал один надзиратель другому. — Он, наверное, сошел с ума, этот номер. Подумать только, что через час с четвертью за ним придут.

— Даже через час десять. Публики-то набралось прямо как четырнадцатого июля. Говорят, что все балконы в соседних домах сданы! Те, что теперь придут, дальше площади Денфер-Рошеро не проберутся. Это все от погоды.

— Нет, ты погляди, как он улыбается, этот сумасшедший номер. Может быть, ему снится, что его помиловали?

Но Андрею снился только запах, нежный, печальный запах южных цветов, и он улыбался, он улыбался до тех пор, пока к его плечу не прикоснулась несколько неуверенная рука самого начальника тюрьмы.

— Друг мой, проснитесь!..

Начальник тюрьмы был всегда вежлив с преступниками перед казнью. Он не хотел напоследок ожесточать их души. Кроме того, он хорошо помнил ночную сцену в камере. Несомненно, что этот человек сошел с ума. А с сумасшедшим следует быть особенно вежливым. Поэтому начальник и не подпустил к спящему преступнику кого-либо из надзирателей. Он предпочел сам с особой заботливостью разбудить его.

Андрей вскочил. Он не сразу понял, в чем дело. Вместо тихой темноты и запаха мимоз перед ним оказались люди, много чужих людей. Глаза его больно колол холодный свет электрической лампочки. Он сделал, шатаясь, несколько шагов.

Чужие люди осторожно отступили к двери. Они ведь не знали, что может выкинуть этот сумасшедший человек, которому больше нечего терять. Обладавшие достаточным опытом, они допускали все. Иногда осужденные пробуют бессмысленно вырываться, иногда они даже кидаются на надзирателей. Осторожность никогда не может повредить.

Кто же они, эти люди, так рано вставшие и зачем-то пришедшие в темную камеру четвертого корпуса? Все тот же начальник тюрьмы, прокурор республики господин Анри Белье, тюремный врач, кривой цирюльник Феликс и, наконец, главный герой предстоящего торжества, высокий элегантный мужчина, господин Франсуа Ботан, гордо именующий себя по старинке «главным мастером города Парижа».

Франция высококультурная страна. Во Франции люди привыкли уважать все профессии. Господин Франсуа Вотан, не Сенька Косой, он даже не палач, он «главный мастер города Парижа», он блюститель и виртуоз железной «вдовы». Портреты господина Франсуа Ботана можно найти во всех газетах. Он излюбленный посетитель благотворительных вечеров. Он почетный член Общества охраны беспризорных детей. Его приглашают в самые аристократические салоны. Его знают, его ценят, его любят. Он знаменитый человек. Маршал Форш — великий полководец, Эдмонд Ростан — великий поэт, господин Франсуа Ботан — великий виртуоз «вдовы».

И, зная это, господин Франсуа Ботан держал себя, как все великие люди: снисходительно ласково, то немного капризничая, то благотворя окружающих своей простотой и непринужденностью. Он один не отступил к двери, когда Андрей вскочил. Он презирал опасность. Он кокетничал своим бесстрастием, похожий на тореадора или же на модного тенора. Он любил эти ранние пробуждения, утренний холодок, церемонную операцию, почтительный гул толпы. Сегодня он был в превосходном настроении. По случаю хорошей погоды пришло много народу. Предстоит весьма эффектный выход. С усмешкой, он тихонько сообщал врачу:

— Это хороший, это очень хороший экземпляр. Но вы знаете, доктор, я недавно выезжал на гастроли в Тур, так там попался один…

Врач слушал его с почтительностью, даже с завистью. Он ведь был в этом деле новичком и, откровенно говоря, чувствовал себя прескверно. Все здесь казалось ему неприятным: и свет лампочки, и подозрительная походка преступника, и даже усмешка господина Франсуа Ботана. Он вспоминал теплую кровать, с которой его так рано подняли, жену Ирен, сонную, розовую, в полосатой пижаме, уют, тепло, добродушный полусвет спальни. Бог знает, что это такое, — врач готов был даже расплакаться. Он не мог говорить с господином Франсуа Ботаном о красоте того экземпляра в Туре. Он еле-еле пролепетал:

— У вас, должно быть, чертовские нервы!..

Господин Франсуа Ботан презрительно ответил:

— Это не нервы. Это, доктор, только знание своего дела. И еще… и еще, может быть, талант. Если бы вы видали того детину в Туре…

Андрей давно понял, зачем пришли сюда эти люди. Он был спокоен. Он был даже счастлив, как и все последние дни. Напрасно врач искал на его лице примет отчаяния или страха. Спокойно Андрей расписывался на какой-то бумаге о передаче находящихся в конторе тюрьмы его часов.

— Я же вам говорю, что он сошел с ума, — шепнул начальник врачу.

Настала очередь показать всю свою виртуозность господину Франсуа Ботану. Торжественно улыбаясь и не забывая ни на одну минуту, что это прекрасная церемония, он выполнил все обряды. Он предложил Андрею чашку кофе и папиросу. Андрей отказался: нет, спасибо, ему не хочется. Андрей думал: хоть бы скорей! Но господин Франсуа Ботан растягивал наслаждение. Отрезать голову можно в три секунды, но прекрасная церемония должна длиться не менее часа. Наконец он обратился к кривому цирюльнику:

— Феликс, приступите к туалету преступника.

Феликс развязал какой-то узелок и вытащил оттуда свои орудия: гребенку, ножницы, машинку для стрижки. Хотя он был цирюльником тюрьмы Санте, но он был все же цирюльником, профессиональная галантность этого цеха являлась и его основной чертой.

Феликс, расчесывая волосы, пришептывал:

— Очень у вас, сударь, жесткие волосы. Машинка не берет. Попрошу вас нагнуть немного голову. Еще немного. Вот так. Мерси.

Андрей теперь ни о чем не думал. Отрывистые и смутные образы проходили перед ним: беседка в Царицынском парке, грохот поезда, запах мимоз, сон, Жанна. Он даже не соображал, что с ним сейчас делают. Может быть, это и есть казнь? Как Жанна смешно картавила… Милая Жанна!..

Кривой Феликс, закончив свою работу, прищурил единственный глаз: очень хорошо. Туалет преступника кончен. Но тогда из тьмы коридора вынырнул новый персонаж, до этой минуты скрывавшийся. Это был господин аббат, в сутане, с рыхлым бабьим лицом, похожим на хорошо зарумянившийся пончик. Как же мог ревнитель старой книги в шагреневом переплете не прибежать туда, где люди так явно попирали все наставления вот этой самой книги?

— Дитя мое, сейчас вы должны расстаться с жизнью. Светская власть справедливо осудила вашу плоть. Но я забочусь о вашей душе. Облегчите ей переход в иной мир покаянием и святым причастием.

В маленьком саквояже господина аббата имелись и дарохранительница и старая книга. Так вот зачем он пришел сюда! Он не был против отрезывания головы. Он только хотел, чтобы это отрезывание сопровождалось цитатами из его любимой книги. Однако это не удалось. Андрей спокойно ответил ему, как ответил он и господину Франсуа Ботану, предложившему папиросу:

— Спасибо. Но я коммунист.

Господин Франсуа Ботан скомандовал:

— Итак, все в порядке. Пора двигаться.

Андрей встал, но тотчас же он снова упал на табурет. Он упал, как мешок, грузно и тупо. С ним происходило нечто страшное. Началось это с ног, отказавшихся двигаться. Потом стало подыматься к голове. Дойдя до сердца, это вылилось в огромное волнение. Наконец, это достигло и сознания Андрея. Он понял: жить! Только жить! Еще день! Еще час! Десять минут! Чувствуя это, люди, обыкновенно, мечутся и кричат. Жюль Лебо хрипел у раскрытого окна. Андрей только упал на табурет. Он не мог двинуться. Он хочет жить! Он так молод. Это сердце ведь еще не сносилось. Оно не хочет остановиться. Оно бьется все сильнее и сильнее. Сейчас Андрей закричит, ужасно закричит. Или он кинется на стоящего рядом с ним начальника. Или он заплачет. Он будет упираться, отталкивать надзирателей, хвататься за дверь. Он не может умереть! Вы слышите — Андрей не может умереть!

Он сидел. Он не двигался. Он молчал. Все это длилось, может быть, одну или две минуты. Господин Франсуа Ботан терпеливо ждал, поглядывая только на свои золотые часы. Он учел возможность осложнений и оставил пять минут про запас.

В углу камеры стоял самый бесстрастный из зрителей, прокурор республики, господин Анри Белье. Он рано встал. Он не выспался. Он дулся на жизнь. Но сейчас ему пришла в голову удачная мысль. Он высказал ее дрожавшему по-прежнему врачу:

— Знаете что, давайте, как только это кончится, поедем в Нейи, на утренние бега. Там бывают очень занятные заезды. Раз мы так рано встали, стоит воспользоваться. Я вот прошлый раз играл, правда, не на фаворита, и выдавали…

Но врач не мог говорить о фаворитах. С ужасом поглядывая на осужденного, все еще сидевшего неподвижно, он и прокурору ответил так же, как «главному мастеру»:

— У вас… у вас чертовские нервы…

Андрей не думал. Ноги подумали за него. Ноги встали. Они встали сами собой. Андрей сделал шаг, другой. Он был уже в коридоре, в длинном и темном коридоре. Он взглянул. Вдали показался свет, яркий дневной свет. Тогда какое-то новое чувство хлынуло на него. Этот свет в конце коридора, слившись со сном, с горячим запахом цветов, со всеми смутными, но живыми воспоминаниями, наполнил его огромной радостью. Там, в конце коридора — Жанна. Это не было реальной надеждой увидать в толпе ее глаза. Это было уже за пределами разума. Может быть, они были правы, говоря, что он сумасшедший. Это было агонией души, последним ее метанием и счастьем, счастьем! Он шел прямо к Жанне.

И в тишине четвертого корпуса радостно прозвучали его шаги.

Глава 46 ТО, ЧЕГО НЕ МОГЛИ ВЫНЕСТИ ДАЖЕ ГЛАЗА ПОЛИЦЕЙСКОГО

Поезд из Кельна прибыл в Париж без десяти семь. Жанна доехала на автомобиле до угла бульвара Араго и улицы Гласьер, дальше дорога была не свободна. Запрудившая бульвар толпа принуждала автомобиль ползти, как улитка. Жанна не могла ждать. Она жила теперь минутами. Она выскочила. Расталкивая кучи зевак, она побежала. Она не знала, почему вокруг нее так много людей. Она не думала об этом. Она бежала.

Было прекрасное летнее утро, и толпа была в праздничном настроении. Это напоминало ярмарочные гулянья. Мамаши покупали малышам красные или зеленые шарики, весело рвавшиеся к небу. Бойко расхваливали свои товары торговцы китайских орешков и нуги. Мальчики предлагали кокосовый напиток: два су за стакан. Кто-то пел миленькую песенку о красотке Марион. И люди, пришедшие сюда изо всех двадцати полицейских округов Парижа, развлекались; они развлекались, как умели. Ведь не все в жизни одно только горе. Выпадают порой и веселые дни.

Жанна бежала. Она не знала, почему веселятся эти люди, гуляющие по бульвару Араго. Она об этом не думала. Она только бежала. Пробираясь с трудом, она наконец достигла угла улицы Санте.

Что было дальше? Об этом страшно говорить. Разве не пытались спасти Андрея? Разве не отдала Аглая портрета Сашеньки злому Юк-Заботко? Разве не бился головой о тюремную дверь Пьер Пуатра? Разве не кинулась в ночь слепая Габриель? Да, все это было. Была и тихая комната в почтенном пансионе госпожи Лопке. Разве Жанна мало любила? Нет, больше любить нельзя.

Что же было дальше? Об этом нет сил говорить. Ах, если б это не было в жизни! Если б это было только в милых романах доброго Чарльза Диккенса! Как бы тогда они все радовались. Публика бы плакала, увидев в судебной зале несчастную Аглаю. Прокурор бы, ни о чем не думая, побежал вслед за Габриель. Южень Петфор сделал бы, наверное, целых два добрых дела, если и не три. А Халыбьев, а страшный Халыбьев, услышав мольбы Жанны, и он бы, конечно, растрогался, он поехал бы в Париж, он спас бы Андрея. Потом они собрались бы все в большой комнате под круглой лампой и хлопали бы от радости в ладоши. Жанна обняла бы Андрея, она увидала бы снова его хорошую, широкую улыбку. Они сказали бы Халыбьеву: «Вы сделали злое дело, но мы не хотим вас наказывать. Пусть вашим единственным наказанием будет счастье людей, которых вы хотели погубить». Да, так бы они сказали, именно так, если бы это было в романах Диккенса. Но это было в жизни.

И на углу улицы Санте, где чернели угрюмые корпуса тюрьмы, среди редеющей толпы, Жанну остановил знакомый гнусавый голосок:

— Ах, вы приехали, m-lle Жанна! Но как жаль, что вы запоздали. Это было действительно прекрасной церемонией. Я караулил здесь с вечера. Я стоял всего в десяти шагах от «вдовы». Я хорошо видел, как господин Франсуа Ботан поднял его голову.

И, сказав это, провалившийся нос, сиявший от увиденного зрелища, учтиво приподнял свой засаленный котелок: он спешил на службу.

Разошлись люди. Торговцы перенесли свои лотки на другие, более оживленные улицы. Бульвар Араго снова стал тихим и сонным, полным шороха листьев и смеха школьников. Лишь скорлупа орешков и окурки напоминали о том, что утром здесь было веселое празднество. Открылись магазины. С грохотом пронесся грузовик. Солнце пекло. Из домов потянуло тяжелым духом кухонь. Кто-то побил собаку, собака визжала. Клали на подводу шкафы и стулья: люди из одной квартиры переезжали в другую. Шли часы. Потом заверещали продавцы вечерних газет. В газетах сообщалось еще об одном сенсационном убийстве. Жара спала. В окнах подняли жалюзи. Рабочие шли по домам. Наконец вспыхнул зеленый огонек маленького кинематографа. На экране кто-то бил посуду, бил, как и каждый вечер. Глядя на это, люди грызли орешки и смеялись. На скамейке против тюрьмы, где было особенно темно и безлюдно, целовались влюбленные. Прошел еще один день.

По бульвару Араго разгуливал полицейский, самый обыкновенный усатый полицейский в синем кепи. Он следил за порядком. И порядок чувствовался во всем. В шесть утра отрезали голову человеку, в двенадцать чиновники пошли завтракать, в семь закрылись лавки. Полицейский радовался порядку. Единственное, что несколько смущало его, — это была маленькая женщина, сидевшая прямо на тротуаре у тюремной стены. Сначала полицейский решил, что это мастерица, отдыхающая в тени каштанового дерева. Но, проходя два часа спустя мимо тюрьмы, он увидел женщину на том же месте. Он нахмурился, но прошел дальше. Хотя сидеть полагается на скамейках, он все же не видел в поведении этой женщины прямого нарушения порядка.

Но когда наступила ночь, когда ушли прочь даже влюбленные, целовавшиеся в укромном местечке, когда на бульваре Араго остался только один усатый полицейский под большими мохнатыми звездами, увидев снова женщину, все еще неподвижно сидевшую у тюремной стены, ревнитель порядка наконец рассердился. Покрутив свои усы, он решительно направился к ней. Он хотел ей сказать, и притом весьма сурово, что оставаться ночью на тротуаре неприлично, что это даже преступно. Он подошел к ней вплотную. Но женщина не двигалась. Она не замечала его. Тогда, нагнувшись, полицейский заглянул в ее глаза, в большие черные глаза.

Он ничего не сказал ей. Нет, он шарахнулся прочь. Он очень быстро отошел в сторону. Он увидел в ее глазах то, чего не могли вынести человеческие глаза, даже привыкшие ко всему глаза полицейского.

Глава 47 ЭТОМУ БЫЛИ СВИДЕТЕЛИ ЗВЕЗДЫ

Много дней прошло с тех пор. Прошло четыре месяца. Уже облетели каштановые деревья на бульваре Араго. Была осень. По ночам в чердачные окна мансард опрокидывалось огромное черное небо, а с него сыпались звезды. В мансарде, которую занимал шофер Пьер Пуатра, было много черной ночи и много звезд. А под ними, под квадратным, выходящим прямо в небо, окошком лежала Жанна Ней.

Когда Пуатра утром вышел из тюрьмы, он увидал женщину, все еще сидевшую неподвижно на тротуаре. Он повез ее к себе домой. Жанна не говорила. Жанна была больна. Доктор советовал поместить ее в больницу. Там сиделки. Но разве шофер Пуатра не может быть сиделкой? Когда же он уходил на работу, его сменяла маленькая Лизетт. Жанна болела тяжело и мучительно. Нервную горячку сменило воспаление легких. Она часто бредила. Казалось очевидным, что слабое тело не выдержит этих ночей. Жанна должна была умереть. Так говорил и доктор. Она не умерла. Может быть, она потому не умерла, что в редкие минуты, когда сознание возвращалось к ней, она хотела смерти и звала ее.

Пьер Пуатра ходил за ней. Он ходил лучше любой сиделки. Он умел быть нежным, очень нежным, тихим и грустным, этот веселый и беззаботный шофер. Он заботливо прикладывал мокрое полотенце к раскаленному лбу Жанны, и, боясь, что полотенце покажется ей тяжелым, он поддерживал его. Замечая, что Жанна начинает мало-помалу поправляться, он тихо радовался, он улыбался в окошко ярким звездам. Давно спал жар. Жанна теперь спала и ела. Но она молчала. С огромным усилием отвечала она на вопросы Пуатра. Доктор, пофилософствовав об апатии, прописал капли. Но и капли не помогли. Что могут сделать капли против того, что уже сделано людьми? Жанна не хотела, Жанна не могла жить. И напрасно было бы звать к ней всех профессоров Парижа.

В октябрьский ясный день, когда в воздухе столько живительной крепости, когда хочется ходить, петь, работать, когда хочется, особенно хочется жить, Пуатра решил прибегнуть к последнему средству. Он знал, что это средство опасно, но он знал также, что если Жанне может что-либо помочь, то только оно. Это средство напоминало лекарства, хранящиеся в особом шкафу аптеки, с черепами на ярлыках. Это средство могло или убить Жанну на месте, или вылечить ее. И Пуатра решился. Под вечер он привел в мансарду Габриель.

Это было отнюдь не легко. Давно Габриель уже превратилась в госпожу Пу, то есть в супругу Гастона. Провалившийся нос держал ее взаперти. Он, конечно, не позволил бы ей пойти к Жанне. Пуатра пришлось долго караулить на улице Тибумери, возле черных ворот. И когда провалившийся нос отправился в бильярдную сыграть партию с настройщиком роялей, он быстро вывел слепую из дома.

Габриель многое испытала за эти месяцы. Говорят, что ангелы все могут. Но подумайте только, легко ли ангелу стать женой Гастона? Габриель знала улиток господина Раймонда Нея, она знала мокрые руки Халыбьева, и все же провалившийся нос сумел удивить ее своей низостью. Но, беззвучно плача, среди непреходящей ночи, в проклятом лабиринте конторы, Габриель вдруг начинала улыбаться улыбкой, испугавшей однажды начальника тюрьмы Санте: она вспомнила слова того человека. Можно сказать, что она ни на минуту не забывала их. Они стали для нее откровением.

Теперь, услыхав знакомое дыхание Жанны, она должна была вслух выговорить вот эти слова. Она волновалась. Хорошо, что у нее были глаза не такие, как у всех. Хорошо, что она не могла увидеть Жанну. Вместо молодой, веселой девушки из Луаретта, где много песен, глициний и вина, на кровати лежала больная женщина, такая тонкая, такая насквозь просвечивающая, что только осенние деревья на бульваре Араго могли бы с ней сравниться, женщина без взгляда, без голоса, без жизни, не человек — тень. Но Габриель этого не видела. Она слышала только знакомое дыхание. Она очень волновалась, бедная слепая девушка. Ей казалось невыразимо трудным выговорить вслух те слова, которыми полнилась тишина страшных ночей на улице Тибумери.

Она говорила. Отрываясь от постели, приподымаясь, как будто тщась подняться высоко, до самых звезд, уже засветившихся над ней, Жанна слушала ее. И с каждым словом в Жанну входила жизнь, вторая жизнь, великая жизнь, которой не знают ни прокурор республики, ни следователь, ни другие умные, довольные собой, счастливые люди. Об этой великой жизни подумал Жюль Лебо, подумал одну минуту, подумал впервые, когда умирал, и после этого не захотел умереть. Жанна оживала. То, чего не могли бы сделать никакие лекарства мира, сделали эти слова. Жанна не возвращалась к жизни. Нет, сейчас она получила иную, еще неизвестную ей жизнь. Правда, она уже предчувствовала ее в Москве, на вокзале, когда ей хотелось обнять всех — и Николая Ильича, и Захаркевича, и большой, чужой город, когда ее сердце, теряя свой ритм, обретало другой, вне привычной гаммы, когда это маленькое сердце, ширясь, нестерпимо болело. Но все же тогда это было только предчувствием. Тогда такая минута казалась почти что случайной, праздничной, одинокой среди забот и мелких радостей. Теперь новая жизнь ее заполняла целиком. Эту жизнь ей дал Андрей. Эту жизнь следует назвать любовью.

Прежде и Жанна и Андрей часто произносили слово «любовь»… Они произносили его чисто и нежно. Это слово, похожее в баре «Гаверни» или в дансинге «Май-Бой» на сальную ассигнацию, в их устах становилось цветком, желтым, сухим, теплым. Но накануне смерти, повторив еще раз это слово, Андрей вложил в него новую волю, новый смысл. И слово выросло. Оно стало большим, как мир. Этим словом исцелилась Жанна.

Андрей не умер. Не умерла и любовь. Она только выросла. Она выросла, как Жанна, которую все еще помнят наивной девочкой, которая теперь на всех глядит прозрачными глазами подвижницы и героини.

А Габриель говорила. По многу раз повторяла она каждое слово Андрея, как бы желая этим укрепить его, чтобы оно отдельно жило и дышало в тесной мансарде. Она руками касалась лица Жанны, проверяя, доходят ли до нее все слова. И вдруг она остановилась.

— Кузина, он улыбался. Я это видела.

В первый раз за всю жизнь Габриель произнесла слово «видела». Она не солгала: ведь не одними же глазами видит человек.

— Я видела, как он улыбался. Я это видела, кузина. А у вас… мокрые щеки. Вы плачете?

— Нет, Габриель, я тоже улыбаюсь.

В мансарде нет начальника тюрьмы, нет и Пуатра: он ждет на лестнице. Только звезды, осенние зоркие звезды могут проверить правдивость слов Жанны. Звезды могут увидеть ее слезы, тяжелые человеческие слезы. И это понятно. Разве не плачут все люди под осенними или весенними звездами, когда у них отымают любимых людей? Но звезды могут увидеть и улыбку. Жанна сказала правду. Она улыбается. И это должно удивить даже звезды. Как же она может улыбаться, несчастная женщина? Здесь начинается непонятное.

Жанна была с Андреем в камере четвертого корпуса. Жанна с ним ожидала казни. Она принимала смерть. Она приняла ее. Она улыбается не Андрею, нет, вместе с Андреем улыбается она любви, огромной сумасшедшей любви, второй жизни, легко и просто переступившей через смерть, как через тюремный порог, любви необычайной и невыносимой, той любви, которой горят теперь и эти ослепительные светила, и серый живой комочек, сгустки крови, глаза, человек, женщина — Жанна Ней.

Глава 48 ВТОРАЯ ЖИЗНЬ

Было октябрьское холодное утро. На углу улицы Клейндорф, грязной, заброшенной улицы северной окраины Берлина, копошилась длинная очередь. Женщины — работницы или жены мелких служащих дожидались молока для своих детей. Это был голодный, нищий, страшный Берлин конца двадцать третьего года. Дул злой внезапный ветер, обыкновенный сквозняк, быстро пробегающий по улицам, кружащий на углах обрывки бумаг и столбы едкой пыли. Женщины ждали долго, час, два, сжимая в костенеющих пальцах кувшины или бутылки. Они хотели получить немного снятого, голубоватого молока, цветом похожего на их замерзшие лица.

Рядом с женщинами, но не в очереди, стоял рослый человек, с виду нищий. Был он грязен, в оборванном сюртуке, без пальто, заросший, заброшенный, как эта улица Клейндорф. Он мнился очень полным, но это было болезненной полнотой. Распухший, он походил на дряблый мешок, налитый зеленоватой жидкостью. Казалось, стоит его чуть надавить, и из отекшего лица брызнет гной. Он тоже замерзал, измученный острым ветром. Но он не ждал молока. Он ждал другого. Это был Халыбьев.

Много времени прошло с тех пор, как он удовлетворил свою манию в добродетельном пансионе госпожи Лопке. Многое с тех пор изменилось. В жизни Халыбьева бывали и прежде неудачи, но то, что с ним случилось этим летом, не было простой неудачей, это было крахом. Халыбьев потерял на бирже остатки своих денег. Но не в этом дело. Разве не мог он заработать других? Конечно, мог бы, но для этого следовало остаться Халыбьевым. Он же сдался, опал, погиб. Он превратился в труп, еще разгуливающий по улицам темного Берлина. Его боязнь усилилась, она доходила теперь до явного помешательства. Увидев случайно в уличном зеркале свое отражение, он кидался прочь. Он боялся даже себя. Стук падающей на мостовую трости казался ему падением отрезанной головы. Он не мог забыть той ночи в пансионе госпожи Лопке. Он бредил брюнеточкой. Его мания уже стала безумием. Думая о ней, он тупо, отвратительно плакал, причем слезы получались не то икотой, не то противным хныканием. Он был убежден, что рано или поздно, но брюнеточка его разыщет. Тогда — конец. Он прощался со своей головой. В отчаянии гладил он редкие волосы. Нищенствуя, он прошел все этапы, до ночей на улице, до мелких краж с лотка. Ко всему он заболел. Чем в точности, он не знал. О докторе не приходилось и думать. Он распух. С трудом он передвигался. Боли в пояснице стали невыносимыми. Он чувствовал, что скоро умрет, но все же он хотел жить. Он хотел жить, как и все живые люди. Заботливо он растирал свою поясницу и плакал, и плакал до тошноты.

Как-то ночуя в русской эмигрантской ночлежке он встретился с неким босяком. Босяк угостил его ливерной колбасой. Они разговорились, даже подружились, и в итоге босяк предложил кое-что Халыбьеву. Отказываться или даже раздумывать не приходилось. Все равно Халыбьеву скоро отрежут голову. Он получил немного денег и немедленно пропил их в грязной пивной с девкой Фридой, прыщавой и злой, достойной вполне Шиши. Но теперь он разучился брезговать. Он даже нежно целовал эту Фриду. Ему предстояло получить еще большие деньги, целых пятьдесят долларов, не теперь, после, когда он сделает все.

Поэтому-то он и стоял здесь, напротив дома номер шестьдесят один. Он выслеживал человека. Он подрядился убить какого-то матерого большевика. Он ходил по улицам. Он караулил у подъездов. Он делал все это уже без воли, без азарта, как автомат. Теперь он дрожал. Он дрожал от холода и от страха. С завистью глядел он на стоявших рядом с ним женщин: ведь у них были дом, дети, жизнь. У Халыбьева ничего не было. Он еще тупо цеплялся за жалкие дни. Ему хотелось сейчас одного: лечь, лечь на мостовую — так болела поясница. Он ждал, когда выйдет тот человек. Хоть бы немного согреться!..

Он не знал, что в доме номер шестьдесят один, у того самого большевика сейчас находится человек, которого он боится больше всего на свете. Он пришел сюда в девять утра прямо из ночлежки. А в половине девятого Жанна вошла в этот дом. Жанну направили сюда, к тому самому большевику из Коминтерна, чтобы она сообщила ему все, что ей известно о деле Андрея. Жанна ехала в Россию. Жанна помнила московские дни. Вторую свою жизнь она несла туда, где жил Андрей, в чужую, в родную Москву.

Они встретились на нищей, на грязной улице Клейндорф. Ноги, распухшие, отекшие ноги подвели Халыбьева. Он хотел побежать, но упал. Он лежал и корчился. Жанна остановилась. Жанна глядела на ужасное, распухшее лицо. Глядел и Халыбьев. Не хотел глядеть, но глядел. Это она! Сейчас Халыбьева схватят, поведут, отрежут голову. Он корчился, он хрипел от ужаса.

Но Жанна недаром узнала любовь. Ее сердце не вмещало злобы. Она чувствовала себя живой. И, увидев несчастного человека, несчастного не лохмотьями, не болезнью, не страхом, но своим, испепелившим сердце, злом, Жанна его пожалела. Она ничего ему не сказала об этом. Жалость была только в глазах. Но Халыбьев ее почувствовал. Жалость ошпарила его. Он заметался. Он завизжал. Он был раздавлен ею, раздавлен, как гусеница. Он кричал:

— А вы знаете?.. А вы знаете, что я сделал?..

Это не было раскаянием. Чтобы раскаяться, нужно нести в себе и любовь. Любви у Халыбьева не было. У Халыбьева были только мания и страх. Да, он выдавал себя с головой. Его сейчас убьют. Все равно! Молчать он не может. Это не было раскаянием. Это было смертью Халыбьева, смертью вслух.

Жанна просто и тихо ответила:

— Да, я знаю. Да, я знаю все.

Тогда Халыбьев не мог уж ничего выговорить. Он только стонал, только корчился, все сильнее и сильнее. Одна из женщин, стоявшая в очереди, увидав эту страшную сцену, маленькую чужестранку, полную горя, а рядом с ней бьющегося в судороге нищего, вздрогнула. Тогда несколько капель синеватого молока пролилось на грязную мостовую. Женщина громко вздохнула:

— Все-таки страшная вещь — эта жизнь!

Да, страшная. Жанна Ней ей ничего не ответила. Она только взглянула на нее, и в глазах ее была вторая жизнь, еще страшнее первой, высокая, трудная жизнь — любовь.

Берлин. Сентябрь―ноябрь 1923 г.

Загрузка...