СЕГОДНЯ И ВСЕГДА Литературная мозаика

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Какие пагубные страсти! Это ветры, вздувающие ветрила корабля, они его иногда топят, но без них он не может плыть.

Вольтер

ВАСИЛИЙ ПЕТРОВИЧ ШЕСТИЧ

шел с поникшей головой, заложив руки за спину, и каждому встречному могло показаться, что человек просто прогуливается, что ему никуда не надо идти, хотя в действительности было совсем не так. Нет, совсем не так!

Справа и слева — старые ветвистые деревья, меж их могучими стволами завоевывают себе место под солнцем кусты туи, тут же и молодые побеги ольхи, выбившиеся из травы и уже поднявшиеся над нею. Недавно над городом прошел дождь, и дорожка поблескивала зеркальцами лужиц. Бездельником слонялся меж деревьями ветер и для собственной потехи стряхивал на головы прохожих густую капель. Здесь — заброшенный уголок старого парка, сюда, ища уединения, приходят влюбленные и подолгу сидят на скамьях; сейчас здесь зелено-зелено, но как только просохнет, трава станет пепельной и небо тоже станет пепельным, а пока что оно голубое, с подрисованными розами белых облаков, с солнцем, с ласточками и черными гирляндами заводского дыма. Если бы удалось забросить камень в небо, то по нему, как по тихому плесу, разошлись бы волнистые круги, хлынули бы через горы и по склонам докатились бы до самого парка, по тропинкам зашумели бы ручьи, и тогда Василий Петрович разулся бы, связал бы свои полуботинки и шагал бы, перекинув их через плечо. Представив себя в таком виде, он улыбнулся, но сразу же лицо его помрачнело. Сегодня он не имел права даже улыбаться. Чтобы не думать о том, что лишало его права на это, стал размышлять о всяких пустяках.


Туфли в руке, думал он, а босые ноги, белые, как из мрамора, босые женские ножки, мрамор с прожилками… чепуха… точеные ушки, шея — отточенный штамп; ленятся искать новое, вот и штампуют… Кажется, голубая с короткими рукавами блузка… Ты меня любишь в этой блузке?.. Я тебя люблю во всякой одежде, ты во всем хороша. Ей все к лицу, особенно вышитый киптарик[1]… Долго смущалась и затем вовсе оставила самодеятельность. Я пела только для тебя, милый, ты знаешь, что я пела только для тебя, я все делаю только для тебя. На этой скамье мы сидели, на красной, боялась, чтоб кто-нибудь не увидел, тени были длинными, луна висела над верхушкой ясеня… А теперь расплачивайся за все, дорогой Василий Петрович! Краденое счастье. Интересно, что там они решат? Уволят? Это все он, Семен Иосифович. Хочет избавиться, ему нужны сотрудники смирненькие, покладистые… Гадко, я весь дрожу. Товарищи, простите, я больше не буду… Школярщина! Школяр-переросток, допустил грубую ошибку — полюбил. Любить — воспрещено! Ты забыл? Да. Люди всегда о чем-нибудь забывают и допускают ошибки. Товарищи, я больше не буду… Но почему? Запрещено? Черта с два! Жизнь — борьба, за любовь также надо… Кто кого. Впрочем, того, кто узаконит свои действия, никто не упрекнет, что он когда-то незаконно… Я не позавтракал, булочка, кофе с молоком… Интересно, что будут говорить? Шельмец, морально разложившийся… А еще? Бабник, ловелас… Товарищи, вы представляете себе, как низко пал этот человек, как запятнал весь наш коллектив.


Из-за домов неслышно взмыл в небо самолет и, достигнув зенита, натужно заревел, угнетая своим гулом всю землю: умолкли птицы, перестал журчать ручей, беззвучно мчались по магистрали за парком машины, неслышно спадали с листьев капли. Бесшумно покачивались ветви.


Слабый одинокий голос в хоре противников, продолжал размышлять Василий Петрович… Придавят, как придавил самолет своим гулом землю… Встану один против всех. Иван Иванович, Семен Иосифович, Цецилия Федоровна, Гавриил Данилович, даже Вероника. Все! Я один против всех. Голубчик, знаешь ли ты, кто не похож на всех? Гении и глупцы, а остальные — все одинаковы.


Над горами самолет сделал полукруг и утих, на магистрали снова загрохотали машины, деревья зашелестели листвой, снова защебетали птицы. С Высокой послышался прерывистый звон колокольчика. Звонил мусорщик. В этом углу города он появлялся только после обеда, и тогда женщины выбегали из дворов, ставили на бровку тротуара ведра, горшки и тазы с мусором, а старый мерин привычно останавливался у ворот, не ожидая картавого «тпр-рр-у». Конь был очень стар и свои обязанности знал отлично. Василий Петрович повернул к скамье, стоявшей у беседки, здесь было «их место», они обнаружили эту красную скамью случайно, а потом уже приходили сюда постоянно, как на давно условленное место, так скамья стала принадлежать им. Широкий куст сирени прикрывал скамью со стороны дороги, он как бы стоял на страже, чтобы кто-нибудь не засек ворованного счастья, а со стороны поля опасаться было нечего. Ветер донес откуда-то запах папиросного дыма и бензина, скамья была разогрета солнцем, кое-где, зацепившись за ветки, поблескивали паутинки бабьего лета, было очень душно, и по контрасту в воображении Василия Петровича возникла другая картина.


…Холодно, слякотно, дует ледяной ветер от реки, ее щеки от ветра раскраснелись, руки — она забыла дома перчатки — стали фиолетово-красными. Быстро сбежала с насыпи в парк, укрылась от леденящего ветра и, смеясь, окликнула его:

— Иди сюда, здесь теплее.

Газетой вытерла скамью, села и, поежившись, спрятала руки в рукава шубки, продрогшая, она пыталась смеяться, а глаза были печальны, и парк был печальный, оголенный и казался каким-то бесцветным. Под кустом сирени лежал поблеклый бугорок дотаивавшего снега. Сел рядом с нею, ощущая волнующий запах ее волос, и не знал, что говорить. Казался себе очень уж неуклюжим и даже смешным, думал, что она будет подтрунивать над ним, и смущался еще больше.

— Согрей мне руки, — попросила она и протянула к нему озябшие пальцы.

Взял ее маленькие руки в свои большие ладони.

— Холодные как лед, — сказал он, не зная, что же дальше делать с этими холодными и нежными женскими руками. — Возьми мои перчатки — они теплые.

— Нет, нет, я хочу, чтобы ты отогрел…


Неподалеку прошла тетка Мальва, ее вел на поводке белый лохматый песик. Тетка Мальва села на свою скамью возле клумбы, а песик улегся на свое место под скамейкой и принялся грызть кость. Он ежедневно приводил сюда свою хозяйку, и вместе они здесь роскошествовали: песик приносил свою кость, а тучная тетка Мальва приносила только самое себя, потому что положенное ей количество мяса она съела еще в молодости, когда была женой важного господина, окружного начальника. Василий Петрович не хотел никуда идти, он хотел сидеть на красной парковой скамье, которая так много знала о его жизни, что с нею можно было поговорить, как с доброй знакомой. Но его ждали, там уже, видимо, все собрались. Он же, обиженный на всех, еще находился здесь.


Еще бы, думал Василий Петрович, на такое собрание все прибегут! Особенно женщины. Цецилия Федоровна ребенка у соседей оставит. Сенсация, вы представляете? Наш Василий Петрович, этот жираф? Слово предоставляется Цецилии Федоровне Мрычко… Товарищи, коллеги, я хочу сказать пару слов! И после этого будет тарахтеть, пока на нее не зашикают. Язык как маятник — туда, сюда. Кто следующий — подходите. Иван Иванович погладит темя. Вот как, товарищи-коллеги: высокие нормы морали… Ерунда! Что же это получается? На людях об руку, а дома… соседи сбегаются… Хороший день, в прошлом году в ноябре купался… И теперь можно бы, а я все забросил. Работу тоже. Я должен был бы сидеть и писать. Слабонервный… О, кажется, белочка… Если бы знать заранее, где начинается беда, никогда бы не дал маху… Действительно, белочка, возле санатория их много, совсем ручные, и хвост хорош, ушки кисточками… Откуда мне знать, когда все это началось меж нами?.. Она ведь тоже — словно где-то на улице встретила меня. Ты показался мне немного смешным, такой высокий, а на лекции то и дело поглядывал на меня. Интересно, разве я только на нее одну смотрел… О! теперь спасайся! Глупенькая, куда же ты, там полон двор детворы, в парк, в парк беги! Чудесный пушистый хвост, эх, черт, как же он ее поймал, видно, доверилась. За такое надо бы уши драть.

— Эй, мальчик, ну-ка подойди ко мне.

Стоит запыхавшийся, босоногий, шустрый, с лукавинкой… Да это же нашего Семканича сын, и на кой черт мне с ним связываться, хотя бы сделал вид, что не слышит. Умно! Обманывайте, притворяйтесь, а после: кто вас этому научил? Ребенок рождается добрым, tabula rasa, а, впрочем, поди докажи.

— Зачем белочек ловил?

Плутоватый, в отца.

— Это не я, это Савков Омелька, возле санатория чуть было в клетку не запер.

— А ты не дал…

— Я никого не дам мучить.

— Молодец! А я тебя ругать хотел. В какой класс ходишь?

— Во второй.

— Ну ладно, иди.

— Я никогда белок не ловлю.

Глаза прячет, похоже, обманывает, и отец его тоже плутоватый… наследственность… Гм, так ли? Пожалуйста, зачем нам наследственность. Вон старикан — видишь, видишь! Порог переступает кряхтя, а глазами ест, бородка как у козлика, доктор или графоман, а она хорошенькая, красота — девичье приданое. Вон как вскочил, шаркнул ножкой: садитесь, пожалуйста. А порог еле-еле с палкой переступает. Жена, дай-ка руку, не одолею. Самая большая причуда природы в том, что старые любят молодых. К старухе — никто, даже трухлявый старикашка. Видишь, милый, когда-нибудь я буду такой бабушкой, старенькой-престаренькой, и мне в жизни ничего не понадобится, кроме еды, мы будем жить вместе лишь по привычке, живые существа, привыкшие находиться рядом. Я буду называть тебя милым, и со стороны это будет смешно, однако эта ирония не будет укладываться в наши понятия. Люди часто поступают нелепо, смешно, потому что не осмысливают этого. Мы будем, наверное, смешными, ты возьмешь меня под руку, опираясь на палку, и так будем прохаживаться по аллеям парка, затем сядем на нашу скамью, а в парке будут шептаться влюбленные молодые пары. Влюбленные будут вечно, когда от нас и следа не останется.


Старикан с белой профессорской бородкой, видимо, сказал девушке что-то веселое, потому что она вдруг звонко рассмеялась, и он тут же придвинулся к ней поближе, но она вскочила и торопливо пошла прочь.


Поймал? — посмеялся мысленно Василий Петрович. Ну, что же, носи, старикан, этого леща. Интересно, что этот старик сказал? Мы тогда с нею вон там встретились. Прибежала веселая и какая-то возбужденная. А знаешь, милый, муж поехал на охоту, и мы сегодня свободны весь день, Сашеньку я отвела в садик, ой, какой он потешный, мой Сашенька. Она тоже — потешная, наивная, возможно, я ее только за наивность… серьезные любят наивных, каждый — за то, чего у самих нет… Милый, почему ты так редко смеешься, ты такой славный, когда веселый, ну-ка улыбнись, засмейся просто так, без причины. Без причины смеются ненормальные. А ты прикинься немного ненормальным, знаешь, это хорошо: тогда видишь себя со стороны и понимаешь, что тебе дозволено. Ты пробовала? Да. Я поняла, что мне надо быть немножко наивной, серьезность мне не подходит, не идет, поведение — как платье, не каждому к лицу один и тот же покрой. Говорит нелепости, а мне нравится, слушал бы целыми днями, увлеченное щебетанье, детская болтовня. Кандидат наук! В романах не терплю, банально, фальшиво, надуманно, а жизнь не выдумывается. Милый, а ты знаешь, я тебя выдумала, в действительности же тебя нет. Да, да, я тебя выдумала. Милый, ты такой, что нет тебе равных: черно-серый, черный — серьезен, сложен, а я очень простая, вся прозрачная, или не так? Если бы! Возможно, когда-нибудь пойму ее, жену тоже не понимал, а после стала ясной, как простой механизм. Неужели и Калинка? Чтобы такой примитивной отмычкой? Неинтересно… всегда требуется загадочность, тогда влечет, интригует, мотыга и детям неинтересна.

— Добрый день, Василий Петрович.

— Доброго здоровья.

Честное слово, абсолютно не… ах да, где-то встречал… Каждый день так, люди думают, что зазнался. Зазнайство, молодой человек, никого не украшает. До сих пор не вспомнил, возможно, где-то на совещании, пусть извинит, разве всех упомнишь. Прямо-таки пылала от обиды. Милый, ты станешь знаменитым ученым, и тебя все будут знать, и мы поедем в Льеж на международный симпозиум. Почему в Льеж? Мне этот город нравится, и еще я люблю Локарно. И Рио-де-Жанейро. Это в Америке? Правда, а я почему-то думала, что на юге Франции, очень уж ассоциируется с Жанной д’Арк. Латинскую Америку я тоже очень люблю, метисы или мулаты, а что, разве плохо, особенно мулаты?

Со стороны Окольной вдруг раздались тревожные сигналы пожарных машин. Они напомнили войну — долгое и пронзительное завывание заводских сирен. Сигналы пожарных сирен всегда наполняют город тревогой. Где-то пожар, может быть, совсем маленький пожар, только что позвонил сосед по телефону-автомату: немедля выезжайте, на улице Боржавской вижу дым. Красные пожарные машины с блестящими никелированными поясами преломили солнечные лучи, отбросили их прочь и, властно выскочив на проспект Воссоединения, помчались в сторону заводского района. На обочинах улиц столпились прохожие — пожар или учебная тревога? На заводской стороне, в небе черное как деготь облако дыма.


(Лирический дымок пастушьего костра, дым, пахнущий свежим хлебом… дым, пожирающий человеческое жилье… И черный дым Майданека, Освенцима, Бухенвальда… Люди планеты, вижу дым! Будьте бдительны! Люди планеты, будьте бдительны!)


Тревожные сирены, отдалившись, умолкли, утихла в груди тревога, и люди заторопились каждый по своим делам. Люди всегда торопятся по своим делам! Этих своих дел всегда очень много… А впрочем, это всего лишь дым, возможно, учебная тревога, или где-то сжигают старую хату-развалюшку… Василий Петрович отмахнулся от этих мыслей и снова погрузился в прежние размышления.


…Милый, правда, войны никогда не будет, войны никто не хочет! Никто! Ее все боятся, никому не хочется умирать. Почему же все-таки возникают войны, если никто не хочет умирать? Я никогда тебя не пущу на войну! Никогда, никогда. Я тебя не отдам смерти! Мой отец погиб в Праге после капитуляции Германии. Не знаю точно, где он погиб, но чувствую, что именно в Праге, я в этом себя убедила, человек может себе внушить то, чего никогда не было. Мой отец погиб в последний день войны, когда сердце каждого наполнилось миром. Это самое нелепое — погибнуть в первый день мира.

— Все же где-то здорово горит, дым очень густой, вам не кажется?

— Обычный заводской дым.

— Что-то не похоже.

— Я работаю на мебельном комбинате, мне лучше знать. Это из сушилки, вчера привезли целый вагон досок, пока не просушат, из них ничего нельзя делать.

— А вы, товарищ дорогой, повернитесь вон туда, вправо, к реке.

— Пошли, ребята, старина паникует.

— Вон как, спасибо за откровенность… конечно, к словам старых паникеров нечего прислушиваться, они ничего не понимают… Вам, товарищ дорогой, не кажется, что это совсем не заводской дым? Поглядите-ка вон туда, видите, над рекой.

Да тут разве поймешь. Клубится черный дым, район-то заводской, в сорок четвертом одно лишь пепелище было, два налета, одна фугаска угодила прямо в хату — сразу троих детей, мать мгновенно поседела. Ходит на кладбище, а там только плита с тремя именами… Только могильная плита… Если бы память могла умереть, чтобы также под плиту… «Здесь почивает человеческая память». Мать была бы спокойна. Ведь она каждый день приносит цветы — двадцать лет. Черный дым печей Освенцима — тоже память. Сырье — живые люди, шихта из живых людей…

— Скажите, вы не знаете, где пожар?

— В заводском районе.

— Вот те на, а я думала, что пожарники тренируются!

Зачем я так сказал? Теперь пустят слух, что весь город горит, вон уже всплескивают руками, и на кой черт сболтнул, разве с такими людьми можно допускать шутки? Не любят покоя, обязательно выдумают что-нибудь этакое, лишь бы пострашнее. Самозапугивание. Самообслуживание страхом, вы слыхали? Ой, пожар! Весь город в дыму, завод уже — до щепочки, чтоб я так жила, видите, как почернело небо, уже по всей земле пошло, и небо почернело… Склонила голову мне на плечо. Милый, положи руку так, чтобы я видела небо, я никогда не забуду этого голубого дня, ты видишь, какой сегодня голубой день? У тебя теплая рука и сильная… держи так, чтобы я чувствовала твою ладонь, вот я теперь вся у тебя на ладони, ты держишь на ней свое счастье, или не так? Когда-нибудь скажу: я лежала у любимого на ладони. Нет, я скажу: был голубой летний день. Среда, не забудь, милый, что среда. А сегодня тоже среда, насмешка судьбы — расплата за любовь в среду, на прошлой неделе в среду с женой ссорился.

— Здравствуйте, товарищ директор.

Какой я, к черту, директор. Любят преувеличивать. Подхалимство.

— Доброго здоровья.

— Как живете?

— Спасибо.

…Милый, среда будет нашим днем, в среду я буду говорить с тобою только о хорошем, вчера ты сидел со мною до самой полуночи и рассказывал о себе, мы обо всем переговорили, а муж сердился: почему я молчу. Отныне я буду говорить с тобою только по средам, потому что это наш день…

— Минутку, товарищ директор, вот как кстати мы встретились. Я ведь специально собирался к вам.

Чего он от меня хочет?

— Вы, вероятно, уже слышали, товарищ директор, нет, нет, дорогой мой, это невозможно. Сколько я себя помню, здесь никогда дороги не было, и вы не думайте, что наше поколение было безголовым.

— Да, но я не имею ни малейшего отношения…

— Нет-нет, вы можете, я это знаю, вы в хороших отношениях с Емельяном Викторовичем, я вас с ним видел… И очень прошу. Разве можно так бессмысленно разрушать все, так пренебрежительно относиться к традициям, это полное неуважение к делам старшего поколения. Пока я был председателем, я отстаивал, а теперь со мною не считаются.

— Но я думаю, Клим Николаевич, что дорога здесь очень нужна.

— Нет-нет, простите, товарищ директор, здесь совсем не место для дороги, здесь никогда ее не было.

— Многого когда-то не было, а потом появилось. Жизнь не может стоять на месте.

— Вы меня не понимаете.

— Очевидно.

— Я не отрицаю прогресса, но эта дорога, поверьте мне, товарищ, никакими планами не предусматривалась. А мы над этими планами столько корпели! Напрасно вы думаете, что мы жили для себя, наша жизнь целиком принадлежала вам, молодым. Потому-то и горько видеть, как к этому относятся.

— Хорошо, я скажу.

— Спасибо. Вы прямо Емельяну Викторовичу, он с вашим мнением считается. Кстати, над чем работаете? Я читал недавно вашу статью.

— Простите, в другой раз, я очень тороплюсь. До свидания.

— До встречи, товарищ директор. Говорят, Руфимов дом сгорел, это в вашем районе.

— Не знаю, я с утра дома не был.

ДОМА…

Сквозь кухонное окно, как горячая вода из опрокинутой бочки, лилось солнце, оно заливало всю кухню. Жена сидела в этом зное и прикрывала ноги юбкой от палящих солнечных лучей. Это была еще молодая и красивая женщина, ее голубые глаза были наполнены солнечными бликами и слезами. Ей было душно, и, когда ей стало невмоготу, она отложила шитье, пошла в комнаты, подняла шторы и настежь раскрыла все окна, однако вместо прохлады в дом половодьем хлынуло солнце, его здесь никогда не было так много, потому что женщина на целое лето опускала шторы и поднимала их лишь тогда, когда солнце уже покидало зенит, едва доходя до середины заводской трубы, — хозяйка оберегала, от солнечных лучей мебель, которая, как известно, выцветает на солнце.

Оглядев свое залитое ярким светом помещение, она встревожилась и попятилась от окна. Показалось, что стены, отгораживавшие от внешнего мира ее крохотный уголок, на который она имела ордер, вдруг упали, и теперь ее светлый мирок слился с соседскими дворами, с заводской территорией, с горами, вздымавшимися за рекою. Она ощутила себя такой беспомощной и незащищенной, что уже и не пробовала что-либо предпринимать.

На столе в комнате мужа были разбросаны бумаги, они так лежали уже несколько недель, никто к ним не прикасался. Раньше не интересовалась, о чем писал ее муж, и статей его в журналах не читала, а теперь подошла к столу с жадным интересом обманутой женщины. Прочитала: «Однообразие порождает утомление, апатию и в конце концов раздражение. Людям от природы свойственно стремление к свежим впечатлениям. Правда, жизнь не всегда может поспеть за обилием человеческих пожеланий, и объективные, а порою и субъективные условия предлагают многоразовые повторы жизненных ситуаций, что грозит спадом положительных эмоций, обесцениванием. Предупредить это можно только путем эксплуатации новой формы, новым ее варьированием или философским углублением в сущность явления». Не поняла, о чем идет речь, взяла другую страницу, читала далее: «Только человек, изучавший науки по неполному курсу, думает, будто человечество, а в меньшем масштабе коллектив, безошибочно в своих действиях, и все проблемы в коллективной трактовке получают целиком верное решение. Люди подобного рода, с амбицией, достойной лучшего применения, готовы доказывать: человек все может. Наивный оптимизм, который с первого взгляда будто бы поддерживает общественную активность личности (по принципу: поверь в свои силы и тогда обязательно победишь), на практике часто приводит к потребительской успокоенности и вредной пассивности!» Это тоже не имело ничего общего с ее судьбой. Перелистала еще несколько страниц. И в конце последней страницы, не понимая смысла, прочитала: «Конформизм — это сумма безответственных «я».

Со двора прибежала дочь и, удивленная, остановилась:

— Что случилось, мама?

— Ничего, Таня, иди играй, доченька, только не кричи так, потому что и без тебя в ушах звенит.

Таня с веселыми выкриками вприпрыжку пробежала по светлым комнатам и снова устремилась во двор, а женщина взяла в руки шитье и склонилась над ним. Она думала, что все ее усилия напрасны, но не могла смириться. «Пусть делает, что хочет, но не позволю позорить семью. Любит или нет, на лбу не написано. Да, да… Если Емельян Викторович не поможет, я и до области доберусь, в Киев поеду!.. Где-то пожар, боже, какой шум. А может, не дай бог… Телевизор, ковры, мебель… Столько лет собирали. Проехали дальше, видимо, в колхозе. Слава богу, что не у нас».

— Таня, не дразни собаку, пусть не скулит.

— Мама, к нам идет тетя Ирина.

— Открой ей калитку, Таня, ключ там, на гвоздике.


Наш день среда… И тогда была среда, подумал Василий Петрович, вспомнив вдруг ту среду.

Сошли с автобуса, торопливо пересекли дорогу и укрылись в кустарнике. Кустарник был низкорослый, они шли дальше и дальше, пытаясь найти более надежное укрытие, и вскоре очутились по ту сторону зарослей, там начинались заболоченные луга, а выше по склонам — виноградники.

— Напрасно мы сюда приехали, — сказал он.

— Мы приехали, чтобы побыть вдвоем, — ответила она.

— Здесь же негде спрятаться.

— Здесь нам и не надо прятаться, потому что мы мужчина и женщина.

— Хорошо, что штамп о браке ставится не на лице, а только в паспорте.

— Мы с тобой состоим в законном браке уже только потому, что любим.

— Любовь — это еще не закон. Установленный порядок нарушать не полагается.

— Даже во имя большой и чистой любви?

Сели на траву, положила ему голову на плечо, у нее чудесная головка, волосы подстрижены коротко — под мальчика, спадают светлой челкой на лоб, на брови, на глаза, от этого она казалась совсем юной, блузка на ней была голубая, слишком просторная, она любила просторный покрой, чтобы выглядеть посолиднее.

— Тебе эта блузка не идет.

Достала из сумочки круглое зеркальце, вытянула руку, посмотрелась в него.

— Больше я ее не надену.

Прижалась щекой к его щеке, и в круглом зеркальце он увидел ее печальные глаза, зеркальце слегка отклонилось, и он увидел свое лицо.

— Ты узнаешь его?

— Нет.

— Это нехороший человек, который обхаживает чужую жену.

— Правда?

— Пока не повстречала тебя, жила так счастливо, готовила мужу обед, стирала белье, гладила сорочки.

Она вздохнула, из зеркальца на нее смотрели печальные глаза, в них были слезы.

— Милый мой, почему настоящая, большая любовь дается так трудно?

— Настоящее счастье не легко приходит.

Он был счастлив, что любил, что должен был бороться за свою любовь, защищать ее от тех, кто выплеснул на нее грязь: экий негодник, к чужой жене ходить повадился, ловелас. Все они наверняка говорят в животном экстазе нежные слова… Но огонь, что сушит древесину, и огонь, пожирающий дома, испепеляющий в печах крематориев молодых парней и девушек, идентичны.

— Ты о чем задумался?

— Думаю о тех, кто недоцеловал, недолюбил…

— Мне не хочется, чтобы ты вспоминал войну.

— Да, но ведь и мы могли погибнуть, и этот мир мог бы для нас уже не существовать.

— Разве могло не существовать на земле моего мира?

— Могло.

— И ты в этом мире не существовал бы? И это место не существовало бы в нашем мире?

Чахлый кустарник, укатанная дорога, два ясеня, несколько елей… Ели уже давно выбросили молодые побеги, и они успели потемнеть, зимой, на ветру, ели шумят как-то тоскливо, он с детства помнит, как шумят зимой ели. Они росли на склоне, за домом. Он спросил:

— Ты слышишь зеленый шум леса?

— Зеленый шум леса — это хорошо. Белое завывание зимнего ветра — тоже хорошо.

День был утомительный, где-то за зарослями, на шоссе, гудели машины.

— Уйдем отсюда, — тихо сказала она.

Пошли по склону мимо виноградников, она нагнулась, сорвала несколько колокольчиков.

— Фиолетовый цвет — это измена. Я их выброшу, ладно?

— Все равно будешь изменять, — сказал он и тут же умолк.

На виноградниках и в поле было тихо, в овраге мужчина косил высокую траву, на нем была выгоревшая на солнце майка и длинные, почти до колен, трусы.

Остановились у границы зарослей, она расстелила на траве газету и легла на спину. Он скользнул взглядом по ее круглым коленям.

В памяти возникло нечто подобное… да, да…


(…лицом кверху, удивительно неестественно: запрокинутая голова, рука откинутая, словно для объятия, другая подвернута под спину, оголенные ноги, и темнеют круглые колени, из-под изорванной сорочки видна девическая грудь, а под левым соском загустевшая черная кровь. Да где же он видел такое?..)


Ах, да, на войне… Такое всюду, где война!


Василий Петрович вспомнил.

Знаешь, я была уже взрослой и не умела целоваться, думала, что это так же, как с мамой… Один раз видела, как мама целовалась, он был столяром, часто приходил к маме, а мне приносил коробки шоколадных конфет. Мне тогда было столько, сколько сейчас моему Саше, я ничего не понимала. Ты Саше тоже приносил, когда муж уезжал в командировку. Помнишь? Ты больше никогда не приноси конфет, я суеверна. Потом мама спросила, хочу ли я, чтобы дядя Денис был нашим. Я тогда совсем ничего не понимала, а дядьки Дениса не любила, потому что терпеть не могла шоколадных конфет. Я ответила, что не хочу видеть его, и стремглав выбежала из дома. Мама страшно переживала. Дядька Денис больше к нам не приходил, а мама была очень грустна и часто плакала. Я испортила ей всю жизнь, ей тогда было не больше, чем сейчас мне…

Ты понимаешь: женское счастье и конфеты?


Жизнь состоит из мелочей, как море из капель воды, думал Василий Петрович. Песчинки… клеточки… Что я сегодня? Читал газету, штопал носок, прогуливался… Сегодня среда, наш день… Брился я или нет? Да, еще ворчала: ишь, как перед зеркалом красуется, словно юноша, к ней собираешься? Умру, но тебя не отдам… Не отдаст? Почему? Чтобы быть, как другие, чтобы об руку ходить по улице со своим собственным мужем. Мой! Муж, холодильник, рояль, телевизор, дом, пес. Не люби, но на людях будь, как все, ты слышал, как наш бухгалтер — «ласточка», «душечка». А дома? Два лица: одно — для людей, другое — для себя. Несколько масок для разных жизненных ситуаций. Не забудь: мы приглашены в восемь часов к Ивану Даниловичу, ах, боже мой, почему ты напустил на себя такой официальный вид, ведь мы идем не на заседание ученого совета, на день рождения моего начальника. Будь добр, сию же минуту преобразись.

— А-а-а, здравствуйте, Василий Петрович, как жизнь?

Ну и везет же мне на приятные встречи!

— Извините, товарищ бухгалтер, я тороплюсь… на собрание.

— Вы по Воссоединению? Пойдемте, мне все равно куда. Вы не слыхали?

— Нет, не слыхал.

— Говорят, наш добрый друг Клим Климович поехал защищать кандидатскую. Собственно, я не могу поверить. Вы знаете его возможности?

— Нет, не знаю.

— Кажется, он экономист.

— Кажется.

— Интересная наука. Я, верите ли, умею понимать язык цифр. Курите, Василий Петрович?

— Спасибо, не курю.

Сейчас удивится, словно никогда не слышал.

— Да что вы говорите, Василий Петрович?.. Вы же когда-то одну за другой…

— Было. Прошло.

— У вас есть сила воли… Простите, Василий Петрович… но ведь мы мужчины: правда ли, будто у вас… тут женщины на работе… Будто бы с женой у вас… Простите мне, ради бога, мою бестактность, я просто по-дружески. Ведь ваша жена у меня работает… понимаете…

— Уж если вы, бухгалтер, что-то слышали, значит, точно, что-то есть.

— Шутить изволите, Василий Петрович?

— Мне не до шуток, по крайней мере сегодня. Сейчас…

— Я прошу извинить меня, что вмешиваюсь в ваши, так сказать, семейные…

— Пожалуйста, продолжайте.

— Я считаю, что общественность, так сказать, не может стоять в стороне, наша святая обязанность вмешаться, во всяком случае, я так понимаю свою роль в обществе.

Попроси дурака хлеба нарезать, так он и палец отхватит, ждет, чтобы в газете похвалили: дескать, герой, не стоял в стороне, вмешался. Спасибо, а теперь пошел ко всем чертям, в печенках сидишь…

— До свидания.

— Вы простите, ради бога. По правде говоря, мне с вами не по пути, но я не могу оставаться, так сказать…

— А вы встаньте вот здесь и кричите на всю улицу.

Осел, а между тем разбирается. Какая там любовь? Первая заповедь обывателя: соблюдай добропорядочность, следи за чистотой верхней одежды, главное — внешний вид… Ведь существуют же этакие философы, которые рассуждают: как можно терпеть такую частную собственность, как семья? Давайте ее обобществим… Не проще ли совать свой длинный нос, пусть даже через замочную скважину, в чужие супружеские постели. Не пережитки ли это: я сам по себе, и не дышите над моим ухом, и семья — это моя семья, не ваша. Как не наша? Все наше!


И снова мысль вернулась к той самой «их среде». Он стоял, положив на ее плечо руку, и чувствовал, как сильно билось ее сердце, на блузке были маленькие белые пуговицы, пять пуговиц, они расстегивались совсем легко, а она молчала.


Осколок сбил туфли вместе со ступнями, второй осколок снял поношенную юбку (смотрите, смотрите!), И сорвал с плеч блузку, а под блузку война ничего не надела: ни сорочки, ни бюстгальтера (смотрите, смотрите!). Снял осколок с плеч и девичью голову…

Не отворачивайтесь, это же для кого-то привычное зрелище, как стриптиз.

Правда, не на сцене, освещенной прожекторами, не в фешенебельном баре в центре Парижа.

Здесь светит пламя пожаров. И кому-то это нужно, иначе во имя чего бы ей, такой молодой, снимать с плеча золотоволосую голову.

Быстро застегнул все пуговицы и лег рядом, лицом вверх. Сквозь реденький шатер из ветвей акации просвечивалось синее небо. Много-много гектаров немереного неба с жаворонками, аэростатами облачков, с ласковым в хорошую погоду и гнетущим в засуху солнцем. Вспомнил Болконского из «Войны и мира» и мятежные чувства охватили его.


(«Над ним не было ничего уже, кроме неба — высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками… «Как же я не видал прежде этого высокого неба?»

Л. Н. Толстой)


Прикрыл глаза и увидел маленькие ручки сестренки, розовые пальчики, они похожа на молодые грибки, которые выбились из-под мха, увидел ее круглое личико рядом с большой материнской грудью в сетке синих прожилок. На матери — толстая рубаха, твердая как жесть, окрашенная барвинковым цветом, теперь все ходят в фиолетовом: на отце фиолетовые брюки, на детях тоже, фиолетовой кажется и материнская грудь, которую сестренка ловит обеими руками, отыскивая сосок.

Мы не замечали красоты материнской груди, она была только грудью, к которой мы все четверо тянулись как к источнику питания. А потом, насытившись, откатывались прочь, как спелые яблоки. Двое старших из нас вот уже двадцать пять лет как ушли на войну и не вернулись.


Кажется, официант из «Отдыха», подумал Василий Петрович, увидев приближающуюся фигуру. Хороший человек. Это действительно он.

— Здравствуйте, Василий Петрович. Почему давно не заходили? У нас сейчас очень хорошо, я часто посматриваю на тот столик, в уголочке под черемухой, где вы сиживали. Кстати, знаете, я ее вчера встретил, с мужем куда-то шла. Она очень красивая, можете мне поверить, я человек твердых принципов и никогда не кривлю душой.

— Как-нибудь загляну.

— Непременно приходите, с нею. Я для вас устрою — не пожалеете. Тридцать два года работаю официантом. Кому только не устраивал! Ну, об этом не говорят.

— Где вы ее видели?

— На улице встретил. Она меня узнала, улыбнулась. Вам просто повезло… такая женщина… конфетка. Я сегодня же вас жду.

— Спасибо.

— Я тогда любовался вами целый вечер, она была в розовой кофте, или не так?.. А муж ее ничего не говорит? Он, знаете, очень неприветливый, и, в конце концов, кто? Техник, а вы пишете, я даже что-то недавно ваше читал. Правда, я всего не понял. А знаете, у меня отец заболел, и это так неожиданно, старик никогда ничем не хворал.

— Да…

— Он был всегда здоров как бык.

— Это прискорбно. До свидания, я к вам обязательно загляну. Сегодня же.


И снова в воображении возникла та среда.

Она встрепенулась и проговорила:

— Милый, ты помнишь, у Толстого?.. «Как же я не видал прежде этого высокого неба?»

— Я сейчас только об этом думал.

— Правда? Мы всегда думаем об одном и том же.

Помолчали.

— Я как раз думаю о человеческой душе, стремящейся в небо, — отозвалась она.

— Фантазия первобытного человека.

— Все же в этом есть что-то символическое. Человеческий дух ищет высот, высот, реально недосягаемых. Тело за какие-то десятки лет изнашивается, а люди хотят жить вечно и тянутся к небу.

— Ты у меня философ, а я и не знал.

— Но ведь я говорю правду, не так ли?

— Да.

— Удивительно. У нас во всем сходятся взгляды, а с мужем мы постоянно спорим, даже из-за мелочей.

— Видишь ли, где нет настоящей любви, там трудно понимают друг друга.

— А ты знаешь, я проголодалась.

— Зря мы ничего не купили.

— Действительно, надо было что-нибудь купить.

Солнце висело низко, тень от виноградников сползала в долину, надвинулась на заболоченный луг, где косарь продолжал работать; приятно позванивала коса, шли мимо оврага, искали место, чтобы перебраться на другую сторону, потом она сбросила туфли и побежала, под ее босыми ногами чавкала ржавая вода. Он побежал вслед за нею. Перебравшись на другую сторону, она вытерла ноги и пошла по краю ржаного поля, где белели маргаритки, пахла медуница, а вокруг было привольно и пусто. Они шли все дальше и дальше от людей, искали уединения. Наконец она остановилась. Несколько ольховых кустиков над овражком, с другой стороны — стена высокой ржи и белые ромашки, много-много белых ромашек. Бросила под куст сумочку и туфли. Стала снимать блузку. Он хотел ей помочь.

— Отвернись, я сама, — сказала она.


— Вы с ума сошли или вам жизнь надоела? Сигналю, сигналю, а он топает, как жираф.

— Простите, пожалуйста, я задумался.

— Задумался, задумался… Опомнитесь на том свете, среди святых, а мне — тюрьма. Разиня… Счастье ваше, что тормоза в порядке, а то ждали бы дома.

ДОМА…

— Прекрати дразнить собаку, Таня, сколько раз говорить тебе! Видишь, Иринка, какая у меня жизнь.

— А я бы не обращала внимания.

— Чужая беда никого не трогает.

Женщины сидели на кухне, разговаривали, солнечные лучи заливали все вокруг, со двора доносился громкий голос Тани и сердитое рычание собаки.

— Посиди, Иринка, я пойду отшлепаю девчонку. Танька, ты меня когда-нибудь будешь слушаться? Погоди, погоди, я еще до тебя доберусь. Это он ее так воспитал, разбаловал. Видишь, как мне тяжко живется. Стараюсь, чтобы все было как у людей, а этого никто не ценит.

Она чинила дочкину юбку, порванную в игре с собакой, стежки ложились ровно, аккуратно, но, как ни старалась, шов был виден. Соседка проговорила:

— Почему не разведетесь? Ты же его не любишь. У вас уже давно нет семьи.

— Все будут пальцами показывать: разведенка, муж бросил. Нет, Иринка, я его не отпущу. Не отпущу, потому что хочу жить как все… На той неделе в среду мы с ним поговорили откровенно, я так и сказала: не надейся.

— А он что?

— Молчит. Ну, я тогда пошла к Семену Иосифовичу, рассказала все, не удержалась. Он меня направил к Емельяну Викторовичу.

— Ой, голубушка, поможет ли это…

— Будь что будет… Я и Емельяну Викторовичу рассказала… Всю нашу жизнь раскрыла. Пусть знает.

— Ой, не знаю, Юленька… уж если порвалось, то как ни клади шов, а след виден. Ни Емельян Викторович, да и никто другой по наряду тебе любви не выпишет. А какая же без нее жизнь?

— Ах, какая там любовь в нашем возрасте? Не очень-то и тогда, когда женились, а теперь уже и волосы седые… А у вас разве такая большая любовь?

— Мы любим друг друга.

— Танька, сколько раз тебе говорить?


Тьфу, черт! Еще бы секунда, и конец, с запозданием испугался Василий Петрович. Тьфу, и сердце заколотилось, где это мой носовой платок? И какая нелепость, как это я вдруг и оглох, и ослеп, какой черт попутал? Ссутулился и топает по проезжей части, и, будьте любезны, расступайтесь, автомашины, жираф идет, из африканских саванн забрел. Один лишь миг… да где же это платок? Однако же — вечная память Василию Петровичу. Он, товарищи, наш дорогой Василий Петрович, отбыл в лоно Авраама, и давайте заодно уж помянем покойника, гоните по трешке. Ну-ка, кто там сбегает в «Прогресс»? «Московскую» или «Столичную»? А вы, Цецилия Федоровна, что-нибудь торжественное сыграйте, вроде «Карпатского танго». Очень подходит для такого случая. Уже на полонинах желтеют цветы… Интересно, есть ли танец смерти? Агония, конвульсии, пот, каскад диких звуков, потом на пол, во фраке, простите, фрак не фрак, а смерть не выбирает… Стоп, не то еще раз! Ошалел я, что ли?! Обругал, как мальчишку. Нахал! Пожалуйста, на Заречную, ребенок болен. А я вам не «скорая помощь». Но вы поймите… А вы меня поймите, гражданин: отойдите, потому что я не «скорая помощь». Хам! А по внешнему виду порядочный человек, в хорошем костюме. Требуются опознавательные знаки: красный язык на лацкане пиджака — большой хам, пьяницам — бутылку на лацкан. Нашла, когда подметать улицу, пылить…

— Бабушка, ну какого черта вы как раз сейчас взялись подметать улицу?!

Бабушка, голубушка… Ведьма! Да что это сегодня со мною? Нужен намордник. Поддался биологическому, неосознанному. Кора больших полушарий — я Общественный, а неуправляемые инстинкты — я Биологический. Иду добывать пищу, потому что я голоден, спасаюсь от более сильного Существа — «простите, я задумался», поедаю более слабую — «бабушка, какого черта». Бедняжка, ей бы дома на завалинке сидеть. Я Общественный — человек с обузданными инстинктами, знаю три иностранных языка, пишу философские статьи, ежедневно хожу на работу. Обманываешь, дорогой Василий Петрович, идешь добывать пищу, ставишь другому подножку, борешься за существование, изысканно тонко, чтобы не прослыть дикарем. Дипломатично. Культурный человек, разве к лицу ему показывать острые зубы и кулаки? Черкнуть анонимку, шепнуть кому-то на ухо… Культурное рычание — гр-р-р… Чем слабее интеллект, тем сильнее животное, дети страшные забияки, но со временем споры решают при помощи интеллекта. А порою — аффекты, аффекты на публику. Человечество прошло долгий путь от дикости к цивилизации. И вдруг — цивилизованный дикарь… И все рушится: города, государства. Фактически войны никогда не прекращались.


И снова мысль возвращается к приятному.

Они вместе шли той же дорогой, мимо ржаного поля, под кустом, меж цветов ромашки осталась газета с ее фамилией, выведенной химическим карандашом.

— Пусть читают, пусть знают все, — сказала, грустно усмехнувшись. — Пусть знают, что здесь была дуреха. Все равно ведь всем известно, что не аисты приносят детей.

— Я вспомнил анекдот, — попробовал он рассеять ее задумчивость. — Говорит отец: «Ивашок, тебе аист принес маленькую сестричку, показать?» — «Нет, покажи аиста».

Однако она не улыбнулась.

Солнце упало за гору и сквозь тучи раскинуло по небу золотой веер, и невозможно было оторвать глаз от этого зрелища. А они шли, недовольные самими собою, своей нерешительностью, своим чувством вины перед собственной совестью. Все время их преследовал косарь в синей майке и длинных сатиновых трусах. Едва она успела снять блузку и приладить ее на тонкой ветке куста, как вдруг фигура косаря оказалась где-то неподалеку на ржаном поле. Она торопливо надела блузку и долго сидела среди ромашек, а коса позванивала в явственной близости от них. Золотой веер медленно перемещался по небу. Они молча шли бороздой, по обеим сторонам шелестели налитые колосья, а когда вышли на простор, то увидели косаря, косившего на лугу — на прежнем месте! — он спокойно делал свою нелегкую работу, и, казалось, коса в его руках пела свою привычную песню.

— Дома меня ждут муж и сын.

— Ты считаешь этот день потерянным?

— Нет, этот день должен был быть, я лишь жалею, что не подумала о нем утром.

Вышли на утоптанную тропинку, которая, пробегая мимо огородов, выходила на шоссе.

— Нам больше не следует встречаться — все это бессмысленно и несерьезно.

— Да, но ведь я без тебя просто не могу жить.

— У меня муж и ребенок. Я их люблю, я люблю своего мужа.

Смеркалось. Тропинка забежала в сад, обогнула заболоченное место и вышла на обочину шоссейной дороги, неподалеку от ярко освещенного стеклопластикового павильона. Вошли. У буфетной стойки толпились мужчины, они не советовали брать ни колбасы, ни сыра, эти продукты были несвежими, точно так же, как и кабачковая икра. Оставались шоколадные конфеты.

— Шоколадные конфеты хорошие, — сказала продавщица.

Взяли бутылку вина, сели в уголок за отдаленный столик, налили фужеры, пили, закусывали конфетами. Она ела нарочито небрежно, покачивала головой, улыбалась.

— Я захмелела, — сказала громко.

— Это быстро пройдет, ешь конфеты.

— Не хочется, уйдем отсюда.

Уже совсем стемнело. Он вышел на дорогу, чтобы остановить попутную машину, она подошла к нему, встала рядом и тихо сказала, что не может больше прятаться, что ей это надоело.

— Нас могут увидеть вместе, — сказал он.

— А я хочу, чтобы нас увидели.

— Ты капризна, как избалованный ребенок.

— Меня муж балует.

— Делает глупость.

— Мужчины все глупые, когда увлечены.

Из-за поворота, набегая, вспыхнули фары и осветили дорогу, пустую, вечернюю, изгибавшуюся у подножия горы, дорогу. Он повелительно сказал:

— Спрячься! Слышишь, сойди на обочину!

— Не повышай голоса, — спокойно ответила она.

Они вместе подняли руки, и машина, скрипнув тормозами, остановилась.

…Мотор гудел убаюкивающе, как гигантский шмель, а дорога была пуста, и весь мир был пустым, несуществующим. Реально существовали лишь выхваченные светом фар из темноты небольшое пространство дороги и аллея черешен.

— Милый, мы едем в какую-то пустоту, в никуда… посмотри, и позади нас ничего нет, мир заканчивается за нашими спинами. Правда?


Всего-навсего одна секунда, вдруг подумалось Василию Петровичу, и я был бы под колесами. Я превратился бы в ничто, а шофера судили бы за мою рассеянность. Фактически сам по себе один человек преступления не совершит, всегда при участии другого. Ударился ногою о камень — виноват камень, разумеется по логике преступника. Снова забыл позвонить в ателье, не вызвал телевизионного мастера, все забываю… Мужчины все глупые, когда увлечены. Я все понемногу забываю, стирается в памяти, высшую математику начисто забыл, надо начинать все с азов, иначе отстанешь. Кое-кто умеет пускать пыль в глаза, пару цитат, пару формул. Атомная физика… Атомная бомба и атомная электростанция, творец и вандал, кто кого осилит… Она забавно сказала: «Мы едем в какую-то пустоту, в никуда».

Есть фокус прожектора человеческой памяти, а дальше — ничто, но через этот фокус — вечные путники, идут из небытия маленькие стада дикарей и уходят в никуда… идут племена… народы… нации, идут континенты — черный, белый, желтый… Вечно ищущие, вечные путники, где-то впереди мерещится им правда, высятся будды, иеговы, шивы, вотаны, магометы. Люди ищут правду, и она, вчеканенная в твердый гранит, написанная на пергаменте, на бумаге, созданная в легендах, приходит к ним, но они снова ищут. Подлинную, настоящую! Племена, народы, нации, — где-то там, в седой древности, в предыстории человечества, на далеких подступах к семнадцатому году.


Она прижалась к его плечу и шепнула на ухо:

— Я хочу вечно ехать вот так, рядом с тобою, чтобы никого не было, только мы.

— Это тебе очень скоро надоело бы.

— Я знаю, что надоело бы, и все же я этого хочу. Я с тобой так счастлива.

— Полчаса назад ты говорила совершенно противоположное.

— Если бы человек вдруг удовлетворил сразу все свои желания, он стал бы самым несчастным существом на земле, не правда ли?.. Я хочу быть с тобою всегда.


Увидев впереди знакомый двухэтажный дом, Василий Петрович остановился, он почувствовал, как им овладевает робость, захотелось вернуться назад и позвонить по телефону-автомату, сказать, что он нездоров, но такое малодушие показалось ему унизительным. На какое-то мгновение он остановился в нерешительности, потом снова двинулся вперед, чувствуя, что у него дрожат руки и колотится сердце. Он достал носовой платок, вытер вспотевшее лицо, шею, ему стало вдруг душно и от жары, и от неловкости перед встречей с товарищами по работе, невыносимым был уже сам факт, что он трусил перед своими товарищами. Не врагами, а товарищами… Из коридора повеяло свежестью и тишиной. Василий Петрович даже не попытался приободрить себя надеждой, что никто еще не пришел, и спросил уборщицу:

— Кто-нибудь есть?

Уборщица не поняла его вопроса и в ответ что-то невнятно пробормотала, чего Василий Петрович не смог разобрать; поднимаясь на второй этаж, он считал ступеньки, насчитал двадцать шесть, зачем-то постучал в дверь, хотя никогда раньше этого не делал.

— Здравствуйте, — сказал он негромко, и, вероятно, его голоса не услышали за разговорами, потому что никто не ответил.


Уже ждут, подумал Василий Петрович. Цецилия Федоровна придет последней, третий стул у окна — ее стул, у каждого он свой — Иван Иванович сядет у печки, Кирилл Михайлович рядом… Свой стул, свое традиционное место, когда-то сел случайно, а теперь место — свое. Эмиль хочет сеять бобы, но Робер на этом месте раньше него посеял дыни. Будь добр, освободи это место, потому что я, по теории Руссо, завладел им раньше. Что думают обо мне? Отворачиваются… Представляете, товарищи, до какой подлости дошел наш коллега! С грязью смешают, как Титинца за пьянство. Плакал бедняга. Нет, плакать не буду, я укушу, попробуй только замахнись на меня — без руки останешься. У Ивана Ивановича уши как знак вопроса, не хватает внизу только точки, какой-нибудь сережки или кольца, чтоб как у дикаря, зато у Кирилла Михайловича уши — ни дать ни взять — расписные кувшинчики — куманцы.

Два, четыре, шесть… Елена Ивановна на дежурстве, Василий Васильевич не придет, внезапно ребенок заболел или еще что-то, семь… восемь… Чей же это стул? Ах да, Галина Николаевна сидит поодаль, рядом с Анной Андреевной… Восемь… еще многих нет… Семен Иосифович появится последним, минута в минуту. Иван Иванович озлобленный, а Анна Андреевна симпатичная, ей, вероятно, тридцать, не меньше, Семен Иосифович ее ужасно ревнует. Ну, и ухаживал бы за некрасивой, коль уж так ревнив. Не ревнует тот, кто не любит… Что скажу? Оправдываться? Отмалчиваться?.. Изворачиваться?.. Все будет зависеть оттого, как я себя поведу, сейчас надо быть сообразительным, хитрым как лиса, мудрым как змей, и оскаливать зубы, как шакал. Прекрасно! И это — религия. Еще успею покурить, где спички? Кажется, прихватил с собой. «Не разрешайте детям играть со спичками», а они хотят играть именно спичками. Запрещенное всегда манит. Не разрешайте мужьям заигрывать с чужими женами… Интересно, что было бы… Да где же спички? Ведь хорошо помню, что брал их со стола, черт возьми, я всегда встаю с левой ноги… думаю левым полушарием, и вообще я отродясь левша.

— Прости, у тебя спички есть?

— Ты же не куришь.

— Гм… и в самом деле.

Забывчивость — признак старения, но я же точно помню: на столе коробок, на этикетке горящая спичка: «Не разрешайте детям…» Разве это не сегодня? Но ведь, честное слово, помню, как встряхнул коробок и спички в нем застучали, их немного было. Сегодня? С левой ноги. Правда, когда? Это какая-то аномалия. Хоть бы чуть потише, голос как у колокола: бом-дзеле-бам, сразу слышно, что появилась Цецилия Федоровна. В уши сами полезли слова:

— …когда важничает: я, мол, умный, и я тебя буду учить, потому что ты глупый.

— Для того и пишется, чтобы воспитывать.

— Но ты же своему ребенку не говоришь: иди сюда, я тебя буду воспитывать.

— Да это так по радио транслировали…

— Погоди, погоди-ка, в каком же это журнале? Кажется, «Советская женщина», очень симпатичное…

— А мне не идет, я длинная как жердь.

— …никогда на них не кричу, а такие вежливые, такие воспитанные…

— Смахивает на конский хвост.

— Просто-напросто такими родятся, можешь воспитывать кого-то…

— Уж если тенденциозность установлена, я говорю: возьми, потому что ты делаешь из меня глупца, не доверяешь.

— Не курите, будьте добры.

— Простите, Анна Андреевна.

— Нужно и о своем здоровье подумать, или его у вас в излишке?

— И здоровье надо беречь, и сигареты надо курить, и водку пить, а чего не надо?

— Не надо делать людям пакости.

— Вы слишком усложнили себе жизнь, и я, честное слово, начинаю завидовать первобытному дикарю.

— Почему не начинаем?

Начало в ноль-ноль… Семен Иосифович любит сенсации. Может, из горкома пригласили Емельяна Викторовича, тогда хоть под землю проваливайся. Он умышленно выбрал момент, когда секретарь парторганизации в отъезде. Ну и голосок, бом-дзеле-бам, и сама как колокол, когда в черном с золотой лентой платье. Бомм…


Василий Петрович, глядя на грузную Цецилию Федоровну, представлял себе людей-колоколов. Все они медные с прозеленью внутри, с поблескивающими вмятинами от ударов. Одни колокола большие, другие — поменьше, они раскачиваются, а когда ударяются друг о друга, то гулко рявкают: простите, пожалуйста, бомм. Это сравнение развеселило Василия Петровича, и он чуть было не улыбнулся, но вовремя спохватился и стал серьезным, сосредоточенным. Однако на него коллеги сегодня не обращали внимания, каждый избегал встречи с ним, избегал разговора, потому что сейчас Василий Петрович был не такой, как все, он всегда был немного не таким, как все. Снова захотелось курить, и он машинально ощупал свои карманы. Точно помнил, что брал из ящика письменного стола портсигар, серебряный портсигар с шишкинскими медведями и коробку спичек с призывом: «Не разрешайте детям играть со спичками». Хотел у кого-то попросить сигарету, но никто не смотрел в его сторону, и он подумал: «Ну, черт с вами, обойдусь». И лишь после этого сообразил, что он уже два года назад бросил курить.

Повернулся к Ивану Ивановичу, тот сидел ближе всех, и начал смотреть на его маленькие красные уши, похожие на знак вопроса, и подосадовал, что этим ушам недостает сережек, тогда сходство с вопросительным знаком было бы полным. Потом он посмотрел в раскрытое окно, в которое выплывал волокнистый папиросный дым, и небо казалось в волокнистых облаках, на деревьях по-осеннему золотились листья, а солнце светило и пригревало по-летнему жарко. По ту сторону улицы, во дворе склада, рабочие в замасленных комбинезонах складывали деревянные ящики. Они с грохотом опускали на землю эти ящики, подымая клубы пыли.

— Ферко, сбегай-ка в контору за накладной.

— Берегись, смотри, чтоб ноги…

— Здорово, что привезли?

Василию Петровичу не хотелось смотреть в окно, и товарищей видеть не хотелось, он их побаивался, они сейчас были не с ним. Склонил голову на ладони и прикрыл глаза. Солнце так припекало затылок, будто к нему приложили горячий парафин. Стал вспоминать приятное.


Нет, нет, не смейся, у меня тогда были черные, я это хорошо помню, совсем черные, я тогда была маленькой, представляешь себе, я вся была очень маленькой, с черными глазами. Мы ехали с мамой вдвоем, поезд был набит людьми — негде яблоку упасть, и было ужасно душно. Одни курили, а другие их ругали, требовали, чтоб не дымили, потому что в вагоне дети. На мне была мамина фуфайка, на всех людях тогда были старые ватники или военные шинели, я плакала, а какой-то усатый солдат дал мне краюшку хлеба и кусок сахара, я сперва стеснялась, не хотела брать. Теперь, когда вспоминаю этот случай, каждый раз пытаюсь понять: по своей доброте он это сделал или хотел расположить к себе мою маму, а маме тогда было столько лет, сколько мне сейчас, и она была хорошенькой. А я тогда этого не знала, я была маленькой, в старой маминой фуфайке… Она и сегодня маленькая, наивная, жизнь еще не натянула на нее свою серую фуфайку будничности… Почему не начинают? Меня уже пробирает дрожь, сейчас бы нужна бронированная фуфайка, чтобы никакая критика… Броню на совесть, тридцатимиллиметровую… тридцатимиллиметровый лист толстокожести и черствости. Стреляй — не пробьешь. Припекает, надо пересесть на другое место. Господи, если ты сотворил Севистан, зачем же тебе понадобился ад? Кто это сказал? Иван Иванович составляет тезисы, хочет накалить атмосферу, довести до ста градусов по Цельсию. Товарищи, в то время, когда… Штамп, крокодилий путь из реки на берег и обратно через воткнутый в песок, острием вверх, нож. Придумали метод. Иван Иванович каждый раз идет одним и тем же путем: товарищи, в то время, когда… Стоп! Разве не видишь — острие торчит. Инфляция слов равнозначна инфляции валюты.

— Кирилл Михайлович, опустите, будьте добры, штору.

— Кто мог бы подумать… такая жарища!

— Вспоминаю: тепло, тепло, лишь природа какая-то осиротевшая и на душе как-то жутко и одиноко.


Кирилл Михайлович опустил штору.

Полосатая штора придала всему помещению оранжевый оттенок, лица у всех стали немного таинственными, изменили свой естественный цвет. Василий Петрович удовлетворенно улыбнулся и вновь поторопился принять серьезный вид. До сих пор он жил не так, как все, потому и не мог быть наравне со всеми. Он тоже припомнил осиротевшую природу. Утром все вокруг было белым от инея, потом взошло солнце, иней быстро растаял, а лес до полудня стоял немой и печальный, а потом, при полном безветрии, начали осыпаться листья, они падали и падали на землю, неслышно отделяясь от ветвей, и во всем этом была какая-то покорность и обреченность, будто сама природа не понимала, что с нею происходит. А через несколько часов лес стоял уже по-зимнему голый и почерневший, словно опустив в бессилии руки, как бы говоря: вот и все, это случилось со мною так внезапно. В жизни вообще все происходит неожиданно и внезапно.

Что будет, что станем делать, когда все обнаружится? Что-нибудь придумаем, надо будет что-то делать. И вдруг все раскрылось так внезапно, и она сама этому способствовала, не таилась. Ой, Василек, как бы я хотела пройтись с тобою вдвоем, чтобы нам все завидовали. А если бы просто так, без зависти? Нет, я без зависти не хочу, я хочу, чтобы мне завидовали. Ты у меня эгоист. Возможно, но ведь люди все в известной мере эгоисты, разве что старуха Гаченька не хочет, чтобы ей завидовали… Листья покидали ветви, падали на землю, стелила нам осень свои золотые ковры. Золотая осень, золотая молодость, золотая правда и золотой… Штамп — это традиция, стереотип… ныне, присно и во веки веков… А листья шуршали под ногами, я боялся, что она поранит свои ноги, потому что была в босоножках… Жизнь — тоже штамп, я тщательно повторяю известный ритуал в видоизмененной форме, повторяю первобытного дикаря. Он смотрел на ее красивое лицо, на сжатые губы… Нет, дикари не целовались. Я смотрю на ее сжатые губы, на ее красивое лицо…

— Помню, в октябре выпал снег.

— Природа несовершенна, вообще мир сотворен лишь вчерне, люди обязаны его шлифовать.

— Смотря с каких позиций рассматривать его.

— С каких угодно.

— Американцы на одном из островов истребили всех птиц, потому что те мешали самолетам, а после пришлось оставить аэродром, потому что его сплошь изрыли черви…

Цецилия Федоровна смотрит на меня как на волка, утащившего из кошары овцу. У нее большая мужская (видимо, никогда не делает маникюр) рука, такой рукой можно прикрыть пять ртов. Вот и сейчас — спала ли она ночью? — когда зеваешь, прикрывай рот ладонью. Вероятно, были гости или ругалась с мужем… Собака с кошкой, взаимное отчуждение, а меня небось будет критиковать: нарушил-де святая святых брака! Аще бог сочета, человек да не разлучает.

— Рудик!

Бородатый поп надел им на руки кольца, окольцевал — на каких угодно широтах узнают. Не вздумай разорвать, аще бог сочета. Мы моральные… Да? А это что за синяк, Цецилия Федоровна? Это так, дрова… Скоро заживет. Пока не швырнет в меня новое полено. Мы стойкие. Мы!

— Слышишь, Рудик!

Осмелится — скажу: чье б мычало… Странно, меня как будто бы нет, все заняты, всем некогда. Максимальное давление на квадратный сантиметр. Все спешат, мазки, стрелы, метелица, и где-то словно угадывается рука, лицо, крыло самолета — все в радуге колеров. Двадцатый век! Скорость — тысяча девятьсот шестьдесят девять километров в час, давление — тысяча девятьсот шестьдесят девять атмосфер. А вчера еще — на телегах. Н-но, миленькие! Ухабы, выбоины, пахнет сеном, хорошо лежать на возу, перед глазами отцовская спина, бронзовая шея, небо… Хорошо пахнет, укачивает, кустарник, ручеек, в оврагах лягушки. А если порожняком, да еще в долину! Н-но! Грохочет, черно-зеленые мазки, слившиеся от движения формы, красно-огненные пятка лиц, медь рук. Н-но-о! Н-но-о!


(«…Кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход — и вон она понеслась, донеслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух. Не так ли и ты, Русь?..»

Н. В. Гоголь)


В канавах жабы… Если ударить — опрокинется, показывая желтое брюшко. Не бей жаб! А зачем лезут на глаза? Не стой на виду, Василий Петрович, иди в свое индивидуальное болото и живи как знаешь, изменяй — в своем болоте. Там нет правил, там все без ограничений. Где двое — там рамки, ограничение свободы ради любви, любовь сильнее всего. Семейная жизнь — ограничения ради продолжения самой жизни.

— Пора бы начинать.

— Семен Иосифович почему-то запаздывает.

— Задерживается.

Что, собственно, я могу сказать? Товарищи, я глубоко раскаиваюсь, не нахожу слов. Поверьте, я не могу без нее. Не мо-гу! А семьи у меня нету вот уже несколько лет. И наконец…

— Здравствуйте, товарищи, извините, что немного задержался… Не мог…

Семен Иосифович с улыбкой Джоконды прошел к своему месту, — если даже он бывал в командировках, на его кресло никто не садился. Оно перешло к нему как бы в наследство от его предшественника, директора — так с тех пор и пошло по традиции.


— Ну как? — спросил, пристально оглядывая сидевших.

Все ответили, что хорошо, только Василий Петрович промолчал, и это было понятно, и только хмурому виду Ивана Ивановича трудно было найти объяснение.

— А с тобой что? Здоров ли?

— Брось ты, — отмахнулся Иван Иванович. — Мы уже давно не маленькие. Просто, плохо спал.

Семен Иосифович недовольно покачал головой и значительно вздохнул, дескать, ничего с тобой не поделаешь. Потом сказал, обращаясь ко всем, что человек должен хорошо высыпаться, потому что сон — самое главное: если человек не выспится, то из него плохой работник. И вообще, продолжал он, надо себя беречь, так как для строительства нового мира нужны люди здоровые, бодрые, с комсомольским огоньком.

— Однако вы, Семен Иосифович, не очень себя бережете. Мой муж идет с третьей смены, а у вас свет в окнах горит, — сказала Анна Андреевна.

— Командир должен последним ложиться, а первым вставать, — ответил он, улыбнувшись, но, увидев сидевшую в углу Ларису Николаевну, нахмурился. — А у вас отчего глаза грустные?

— Да вы не беспокойтесь, Семен Иосифович.

— Как это так — не беспокойтесь?

— Муж у нее заболел, а в больнице мест нету.

— Вот видите! Надо сказать, а она заладила: не беспокойтесь! Да для чего же я здесь, в конце концов? И какой же из вас работник, в конце концов, если в доме беда?

Семен Иосифович озабоченно, не скрывая раздражения, пошел в свой кабинет, чтобы кому-то позвонить, он кого-то называл паразитами, говорил, что Ларисе Николаевне за такое дело следует выговор вкатить, а через некоторое время вернулся и велел Ларисе Николаевне идти домой и везти больного в больницу, так как место уже нашлось.


Кто он такой? Человек высоких температур? — спросил себя Василий Петрович. Пока будут существовать на земле люди, они всегда будут удивляться самим себе, оставаясь для себя самих навсегда вечным чудом.

— Рудик, иди домой! Слышишь, Рудик!

Осточертела со своим Рудиком.

— Закройте, пожалуйста, окно, этот крик доведет меня до инфаркта.

— Это проявление слепой любви. Никогда нельзя любить слепо.

— Получается, что даже со своим родным ребенком нельзя быть добрым и искренним!

— Человек всегда должен быть искренним. Абсолютно искренним.

— Абсолютно искренни только глупцы.

— А где же в таком случае человечность, принципиальность?

— А вы будьте принципиальны: выгляните в окно и выскажите ей все, что вы о ней думаете. Открыто и искренне.

— Я с вами, Иван Иванович, не согласен.

— Жизнь, Кирилл Михайлович, очень деликатная вещь.

— Если вас послушать, то выходит, что надо погасить в себе естественные чувства, от колыбели и до могилы быть артистом.

— Человеком, Кирилл Михайлович, быть человеком. Только животное безрассудно удовлетворяет своя инстинкты. Ну, выгляните в окно и будьте искренни, скажите ей свое теплое слово… Черт! Отвечу вам: удивляют меня ваши мальчишеские рассуждения. Мое поколение в ваши годы было более серьезным, у него было больше святого за душой.

— Ваши взгляды, Иван Иванович, безнадежно устарели.


(«Современная молодежь обожествляет роскошь. У нее нет хороших манер, она не признает авторитетов и не проявляет никакого уважения к людям старшего возраста. Современные дети — настоящие тираны. Они не встают, когда старший входит в комнату, грубо отвечают родителям, занимаются пустыми разговорами в обществе своих сверстников и мучают воспитателей».

Сократ)


Еще не обтесался, не перебродил, в его возрасте и я думал так: долой предрассудки, посмотрим новый мир. И каждый раз новый хозяин вводит новые порядки в хозяйстве, а старики озабочены: погубят наше дело…

— Рудик, ты слышишь свою маму?

Потом дети становятся сами родителями… Кирилл Михайлович будет меня защищать, правда, я его не выношу. Крикун. Зоя Петровна промолчит. Когда глупец умен? Когда молчит. Зачем он этот плакат вывесил? Любит запугивать. На крестинах — «Вечная память», не забудьте, дескать, новорожденного ожидает… Гриб… мухомор… людоед… атомный людоед. Интересно, если бы вдруг всему конец, всему-всему, и чтобы собраться вон там, в ночном небе, наученными опытом смерти. Как бы тогда мое дело обернулось, что сказал бы каждый? Перед ничем, видимо, все проблемы — ничто. Товарищи, я вам сейчас расскажу все честно, сейчас уже нечего скрывать: люблю, люблю, и если там я этого не говорил, то лишь по одной причине — любил не так, как все, и не хотел быть осмеянным: Ромео атомной эпохи. Ведь я действительно любил, как Ромео, а здесь я ничто, моя любовь тоже ничто, и вы все здесь ничто, поэтому я могу быть с вами вполне откровенным. Лука вернулся из психиатрички и говорит, что побывал на том свете и теперь он Абсолют, потому что в нем все — жизнь и смерть, бытие и небытие.


После резких пререканий Ивана Ивановича с Кириллом Михайловичем всем стало как-то неловко, и они это поняли, и им тоже стало неловко перед товарищами, они замолчали. Кирилл Михайлович стал сосредоточенно перелистывать страницы старого журнала, а Иван Иванович надел очки и не менее сосредоточенно делал какие-то записи. У склада закончилась разгрузка грузовой машины, ящики были уложены под навес, крытый черной просмоленной бумагой, а чтобы ветер не сдул эту бумагу, ее придавили старыми автопокрышками.


Гм, как же она называется, эта просмоленная бумага? — мысленно спрашивал себя Василий Петрович.

Машина задним ходом протиснулась между кучами разного материала, сваленного посередине двора, хромой сторож раскрыл ворота, и шофер дал пронзительный сигнал, такой же лишний здесь и раздражающий, как голос соседки, окликавшей своего непослушного Рудика. Водитель стоял на ступеньке машины и весело смеялся своей шутке, а сторож заткнул уши. Он был низенького роста, коротко стриженный и чем-то смахивал на турка…

(«Турок-тур, хватай кур, петуха тащи попадье на щи», — всплыла в памяти Василия Петровича мальчишеская присказка, и он чуть было не улыбнулся.)

…Затем шофер хлопнул дверцей кабины, и машина, резко постреливая выхлопными газами, обдавая все вокруг черным дымом, покачиваясь, выползла на улицу; сторож притворил ворота и, шаркая ногами, скрылся за штабелями ящиков. Василий Петрович ссутулился и с опаской окинул взглядом коллег, он заранее знал, кто и как отнесется к нему, когда Семен Иосифович откроет собрание; под красной скатертью стола он увидел чьи-то ноги и по ним пытался определить, кому они принадлежат.


Чтобы удушить, не обязательно надо наступать на горло ногами, вернее, кованым сапогом, человека можно погубить и ядовитым словом, подумал Василий Петрович.


По дороге промчался мотоциклист, на нем парусом надулась сорочка, из школы-интерната с шумом выбежали на улицу ученики, они все были в синих вельветовых костюмчиках, в черных беретах, все на таком расстоянии казались абсолютно одинаковыми, словно отштампованными.

Василий Петрович подумал: государственный стандарт-59, вероятно из пятьдесят девятой десятилетки, третий класс. Тане пошел пятый… Как же она называется, эта просмоленная бумага? Толь? Толька. Черная бумага… Штампованные, все одинаковые, ни красавицы, ни уроды, ни умные, ни не… Абсолют, совершенство или ничто, выбирай любую, выходи за любого. Просмоленная бумага. Но ведь есть же название, не просто бумага… не просто человек… Кажется, толь? Вельветовые костюмчики, беретики, розовые лица… Когда я была маленькой, всегда хотела стать взрослой, а теперь хочу быть маленькой. Ах, если бы нынешний опыт, а все остальное стереть… чистая доска — пиши, пожалуйста, свою новую жизнь, начинай с большой буквы… А теперь сложились свои характеры, каждый имеет свое лицо, а на расстоянии — все одинаковые. Малознакомый человек для нас является тем же человеком на расстоянии. Самая лучшая, беззаботная пора — детство. Как я тогда с ивы! Посчастливилось, что угодил в болото, на мягкое, а если бы не в болото — конец. Новые штаны одной штаниной остались висеть на сучке, дома не ночевал, боялся. А сейчас? Каждому времени свои штаны… Прошло и стало мелочью. Когда-нибудь буду смеяться над собой, сегодняшним. Интересно, какой я была в детстве. Мама говорит, худенькой-прехуденькой, ну, тростиночкой и очень хорошенькой, светловолосой и черноглазой, она меня только один раз отшлепала, никогда этого не могу забыть, я тогда хотела умереть от стыда — на людях меня отшлепала. И теперь меня тоже на людях. Умереть? Там — наказание за порванные штаны, а здесь — за порванную семью, за попранные обычаи… У меня совершенно расходились нервы, что же это со мной творится, надо, вероятно, думать о другом, Толстой говорил, что самое большое несчастье — совесть и болезнь. Для меня самым большим несчастьем когда-то были порванные штаны, а теперь — суд коллектива. Сейчас надо справиться со своими нервами, ведь со временем все может стать порванными штанами. Когда Терезка утопилась, все говорили: напрасно, некоторые имеют по два незаконнорожденных младенца, и то не думают топиться. Наибольшее несчастье — это первое несчастье. Терезка была красивой, с лирической душой, слабовольная, а слабых судьба по первому заходу опрокидывает на землю. Председатель цехкома произнесла такую трогательную речь… Дорогая наша Терезка, она для всех была примером душевности и скромности, ее светлый образ навсегда останется в наших сердцах. А при жизни охаивала: проститутка, морально разложившийся элемент. Из-за нее Терезка и утопилась. Есть люди, которые топятся, а есть те, которые топят… Поскорее проходили бы, так нет же, еще и остановились под окнами.


— …Пусть шумят, на то они и дети.

— Разве счастье в том, чтобы кричать во все горло?

— Это естественная потребность детского организма.

— Если быть последовательным, то надо признать, что у детей есть и другие естественные потребности, однако они их не демонстрируют при всех. Или, может быть, это только у меня в детстве были такие нескромные потребности?

— Вы циник, Иван Иванович.


Любопытно, почему Анна Андреевна так пристально смотрит на меня. Может, хочет что-то сказать… Калинка тогда тоже так смотрела, но я в то время знал лишь одно — она прекрасна. Больше я ни о чем не думал. Теперь не знаю, какова она; когда двое любят, они для себя самые красивые. Пирика и Мишка для себя очень красивы. Гипноз влюбленных. Никогда не забуду ее взгляда, выражением глаз можно очень многое сказать. Первобытные люди, вероятно, только взглядами и договаривались.


Молодая мулатка с тонкими чертами лица держала закутанного в тряпье младенца, черного, как антрацит. Красавица цыганка с черным младенцем понимающе поглядывала то на него, то на Калинку: любит, не любит? Любит! Да, да, блондинка, ты еще не опытна, а я тебе говорю: любит!


Я сразу поверила молодой цыганке. И почему я поверила? Ведь до этого я видела тебя в театре на постановке «Чужая возлюбленная» всего один раз. Цыганка мне наворожила своими глазами… Милый, а что, если действительно есть какая-то неведомая сила, подчиняющая нас себе?.. Сладостная, милая наивность… Сладостная пора вызревания. Ей двадцать пятый. А человечеству сколько? Гордые, самоуверенные существа — люди. А что, если не люди, дельфины? Дельфины гуманны. А люди? Их уже три миллиарда, непрестанно множатся, а животных становится меньше, некоторые виды и вовсе вымерли. Люди? Люди истребляли их. Фашисты убивали с перспективой, готовили мир для своих потомков. Звери так не поступают.


— …как говорил Эйнштейн?..

— Вы хватаете очень уж далеко.

— Меня заинтересовало то, что люди с нормальным развитием считали само собою разумеющимся, и я открыл теорию относительности. Вот что говорил Эйнштейн…

— Получается, что ненормальные…

— Я довожу вашу мысль до конца…

— …на Мытной у кулака, который по утрам выходил во двор…

— Как вам не стыдно?

— Да вы же сами, Анна Андреевна, вы же сами… У человека много естественных потребностей…

— Вы вульгарный человек, Иван Иванович.

— Спасибо за откровенность, Анна Андреевна.

— Кстати, вы знаете Валентиновых?

— Семен Иосифович, пора начинать.

— …хвастается тем, что не красит губы и не пудрится. Гордая…

— И с чего это вы взяли, боже мой, на нее жалко смотреть.

— Скромный человек живет так, чтобы ничем не выделяться.


Непонятно, по каким признакам гадала молодая цыганка с младенцем? Черный ребенок, как будто из дымохода, он также найдет себе пару, Пирика с Мишкой самые счастливые. Если бы только одни красивые влюблялись, человечество давно бы вымерло. Узнать бы, почему Ольга Степановна ушла от своего мужа? Бездетные, дети цементируют семью, сначала — любовь, потом — дети, далее — привычка…


(«Проходят месяцы, год, много — два, и бурная страсть уже угасла… Почему же? Да на основании закона, по которому яркость страсти поддерживается обманчивостью страстного образа. На протяжении года, на протяжении двух… яркость страсти исчезла. Любовь, однако… не исчезла… это — любовь по привычке — дружба».

И. Н. Сеченов)


(Факторы, которые связывают пары в их общей жизни (в процентах). Приведенные данные — результаты анкетного опроса 342 лиц

Из журналов)


…без привычки невозможно. Будут десять раз рассматривать на собраниях, и я привыкну, затем сам попрошу: разберите, будьте добры, скучно стало, намыльте шею — сразу станет веселее. Кирилл Михайлович радуется возможности поговорить. Молод, крикун, у него прозрели глаза только на себя, других он не видит. Потом увидит. Жаль, что партийного секретаря нет дома. Тол? Нет, тол — это взрывчатка. У меня на уме толь. Черная бумага. Секретарь рассудительный. У тебя, милый, начинается склероз, иначе бы ты помнил тот случай в театре на постановке «Чужая возлюбленная». Ты был удивительно забавен, даже несколько смешон, когда попросил прощения.


— Простите, пожалуйста. — Он смущенно отдернул локоть и взглянул на свою соседку. До этого он ее просто не замечал, хотя уже шло второе действие. Небольшой зал городского театра тонул в мягком голубом освещении, что создавало какую-то интимную обстановку. Он еще раз поглядел на свою соседку. Это была миниатюрная блондинка с мальчишеской челкой, на голове — забавная белая шляпка с кисточкой. Решил, что она очень юная и не заслуживает внимания серьезного человека, далее как-то странно просить прощения у такого птенца.


Ты выглядел действительно смешным: такой серьезный человек просит прощения у такой юной соседки, ты мне показался тогда намного старше, теперь ты молодой, мы почти ровесники. Потом я тебя нарочно толкнула, и ты снова торопливо извинился, хотя это должна была сделать я. Неужели ты и вправду не помнишь?


Сквозь полосатую штору в помещение заглядывало небо, оно было черным, а по нему летали белые, ослепительно белые голуби, они летали по небу, словно скользили по льду, то исчезали совсем, то вдруг заполняли весь просвет окна. Василий Петрович сердился, что штора опущена слишком низко, однако никто не решался первым встать и потянуть за шнурок. По улице прогуливались парень и девушка, он прямо-таки висел на ее шее. Какая-то пожилая женщина прошла мимо них, потом обернулась и плюнула. Она в эту минуту готова была поклясться, что никогда не позволила бы такому здоровяку висеть на своем плече.


Все любят… планета влюбленных… и планета громов и молний, думал Василий Петрович. Миллионы миниатюрных кукол в маленьких постельках, и миллионы пушек, танков, самолетов. Дают жизнь беззащитным детям и тут же изготовляют атомные бомбы. Милый, я подарю тебе сына… Черные танки и мой маленький сын на дорогах истории, он появился на свет, не зная, что я до его рождения создал атомную бомбу для его защиты, а другой отец тоже создал атомную бомбу… Мадонна с черным сыном на руках, она любит, так же как белая, а он черный, как из дымохода, у негров бог черный, с белыми зубами; на реке сейчас хорошо, да еще если искупаться, на пляже теперь уже пусто. Летом он переполнен, весь перетоптан, с пляжа я всегда приношу домой блох — многие приводят с собою собак и купают… Тогда была ранняя весна, кажется, апрель.


Первая трава пробилась только на дамбе, дорожки еще не все просохли, на березах суетились синицы, их было очень много. В это время года природа еще серая и сырая, как жилье, давно покинутое людьми. Они шли дорожкой вдоль пляжа, и обоим почему-то было тоскливо. Пустой пляж навевает грусть так же, как пустой дом, как обезлюдевшая земля… Представьте себе на минуту: безлюдные города, огромные города без людей… Он сказал:

— Я здесь не купаюсь, не терплю тесноты.

— Ты любишь уединение?

Она была задумчива и продрогла. В долине реки, как в длинном коридоре, сквозило — дул апрельский ветер, он летел сюда со склонов белых гор, с целинных снегов высоких полонин.

— Смотри, смотри! — вдруг вскрикнула она. — Черный мотылек! Первый черный мотылек! Это к счастью.

Черный мотылек пролетел в сторону парка, вернулся, сделал над ними круг.

Она оживилась, радостно вскрикнула:

— Поймаем наше счастье! — и пустилась в погоню за мотыльком, а он пролетел над пляжем и затерялся в весеннем воздухе, она же мгновенно повеселела и чувствовала себя самой счастливой на свете.


(Чтобы быть счастливым, надо поверить в счастье,

Чтобы победить, надо верить в победу,

Чтобы умереть, достаточно родиться.)


Люди хотят жить, любовь — инстинкт сохранения рода, все любят, о любви складывают песни, потому что все живут большой, светлой любовью. Об атомных бомбах ни… это уже привнесенное, воспитанное. Милый, я подарю тебе сына, маленького-маленького. Крохотный сын — это жизнь. Зрелость вырастает из детства… ребенок в темноте веков, с одной только палкой против губительных когтей природы. Кто возьмет верх? Дикая стихия или разум, разрушитель или созидатель? Двуединая сущность человека. Рука разрушающая и рука строящая. Почему не обе строящие? Без борьбы жизнь теряет смысл — прочитанная до конца книга, которую надоедает читать вторично. Не забыть бы об этом. Я все забросил, думаю только о ней. Сегодня обязательно заставлю себя сесть за письменный стол! Обязательно! Черт возьми, кажется, я говорю это не впервые. Однако же надо себя заставить!.. Человек должен быть в движении, в борьбе. По восходящей линии через баррикады, от дикости к цивилизации, борьба за утверждение самого себя на земле, среди враждебной природы, за продолжение вида, рода, разума, идей… Для первобытного человека вся природа — враг: гром, землетрясения, животные, люди из чужого племени. Иноплеменника также не выделяли из враждебной среды, — его мясо тоже можно было есть, как любого другого существа. Ныне не едят, а все же кое-где чужеземцы выбирают позу повоинственнее и с готовностью к бою становятся один напротив другого. А ведь все являются пассажирами космического корабля, имя которому — Земля. Кажется, у Экзюпери есть этот образ: пассажиры планеты. В дороге люди быстрее сближаются. Вы откуда летите и как ваше имя? Да неужели? Оказывается, тезки: я — Иван… а я Жан… Ян… Янош… Дайте руку на дружбу. Простите, а вам куда лететь? Да неужели? Боже мой, выясняется, что нам всем надо лететь в одном направлении! Неужели и вы держите путь к Счастью?! А не знаете, как еще далеко? Ну, тогда садитесь за наш стол, выпьем за дружбу по одному бокалу. Отведайте нашего рома… Виски… Пива… Оказывается, вы так же, как мы, едите хлеб, а нам говорили, что у вас на второе обязательно подают буржуев и попов. А что вам говорили те, кто у вас возделывает поля, работает на заводах?.. Видимо, сейчас уже начнут, кажется, все собрались. Зачем директор ходил в свой кабинет? Какие-то бумаги, вероятно, выступление. Готовился, это же ответственная работа, хочет, чтобы все прошло хорошо, волнуется, я ему не завидую. Впрочем, вряд ли он завидует мне. У каждого свои заботы, каждому свое. В Бухенвальде или Освенциме — каждому свое. Людоеды двадцатого столетия. Скорее бы начиналось собрание. Мы все пассажиры космической ракеты. Салон для сытых. Гм… Сомнительная дружба между сытыми и голодными. Скорее бы начиналось.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Сочувствие ко мне ты проявляешь

и, как ножом, мне сердце поражаешь.

Шекспир

СЕМЕН ИОСИФОВИЧ СКОРУЙКО

положил перед собою бумаги, оперся ладонями о стол и всей своей фигурой атлета подался вперед, стол скрипнул, за окном прогрохотала машина, загремел гусеницами бульдозер, в шкафу задребезжало стекло, прислоненная к чернильнице ручка соскользнула и покатилась по столу. Семен Иосифович подхватил ее и водворил на место. Ждал, пока установится тишина, он явно затягивал время начала разбирательства этого неприятного дела, которое все же надо было на этом собрании начать и довести до конца. Невольно промелькнула банальная мысль, что чужая семья — темный лес, однако он и не думал расслабляться этой истиной, убеждая себя в том, что в ней таится давний обман. Волновался, и сознание того, что он волнуется, раздражало, у него нервно начало подергиваться плечо. С недавнего времени он стал замечать за собой это подергивание правым плечом, вызванное неизвестно откуда появившейся досадной неуверенностью в своих силах, каким-то сомнением в правильности собственных поступков. Это чувство проникало глубоко в сознание. Раньше он был уверен, что все делает правильно, его всюду хвалили, ставили в пример другим, но когда он все чаще стал допускать ошибки, Емельян Викторович сделал ему несколько замечаний. А когда человеку делают замечания, он еще больше теряется, начинает ошибаться. Семен Иосифович знал это и не раз повторял своим подчиненным, что критические замечания никого в коллективе не должны расслаблять, наоборот — они должны мобилизовывать, и, казалось, такая позиция давала свои благотворные результаты. Однако замечания, высказанные в его, Семена Иосифовича, адрес, он воспринимал как личное оскорбление. Вот и в данном случае. Разве он не знал, что Емельян Викторович не скажет ему спасибо. Знал, но не хотел поднимать вокруг этого дела излишнего шума, думал, что так будет лучше. Колебался. А впрочем, он и сейчас колеблется.


С чего это я размяк? — мысленно спросил себя Семен Иосифович. Ну, чуть-чуть оступился, по собственной неосмотрительности. А он лежит… Надо бы добить его. А я трушу. Что, если не поддержат?.. Постарел я, отсюда и слабость, руководитель должен быть твердым как сталь, верить в свои силы. И зачем, собственно, я затягиваю? Жду еще одного звонка? Эх, Семен, видимо, все же верно: обгоняют, того и гляди, оттолкнут. Впрочем, хватит!

— Ну что же, будем начинать, товарищи. Я прошу прекратить разговоры.


Голос его прозвучал неожиданно твердо, и шум мгновенно оборвался, лишь застучали, заскрипели стулья — каждый усаживался поудобнее. Семен Иосифович сразу же приободрился, властно и уверенно обвел присутствующих изучающим взглядом и тут же сделал для себя радостный вывод: со мною! Немного смущал хмурый вид Ивана Ивановича, но большого значения этому он не придавал. Он знал свой коллектив. Разумеется, Кирилл Михайлович не в счет — он всегда был где-то в стороне, шел своей особой тропинкой. «Ну, брат, довоевался», — с некоторым укором подумал о Василии Петровиче. Под штору в помещение пробралась оса и тонко зажужжала, атакуя стекло, хотя совсем рядом, всего в нескольких сантиметрах от нее, рама была приоткрыта. «Допрыгался!» Рассудок должен быть стыдлив: не годится так, нечестно, все же коллега. Но эмоции не подчинялись рассудку.

— Кого еще нет?

— Василий Васильевич просил передать, что он не сможет быть.

— Юрия Гавриловича не вижу.

— Уехал… кажется, к сыну поехал.

— Тогда, товарищи, разрешите начать. На обсуждение выносится один вопрос: поведение нашего коллеги по работе Шестича Василия Петровича… Какие будут соображения?

— Утвердить.

— Так вот, товарищи, разрешите проинформировать вас об этой, сказать по правде, прискорбной истории… У меня прямо-таки в голове не укладывается. На днях позвонил мне Емельян Викторович, спрашивает: что там у вас происходит, товарищ Скоруйко? То-то и оно, что случилось. Прозевали, запятнали честь коллектива… Ну, я, конечно, попросил: подождите, Емельян Викторович, разберемся… Вот так-то, товарищи. Что ты на это скажешь, как ответишь, товарищ Шестич?.. Молчишь… Молчать легко, тебе молчать очень легко… Один делает исподтишка черт знает что, а коллектив, весь коллектив краснеет. Да ведь после всего этого и среди людей не показывайся — на всех собраниях будут донимать: вот у вас, товарищ Скоруйко… а еще передовой коллектив, интеллигентные люди.


Семен Иосифович делал особое ударение на своем главном аргументе — честь коллектива. Он хотел, чтобы каждый осознал, что речь идет в конце концов не о Василии Шестиче, а обо всех. Речь идет о коллективе, который никому не позволено позорить хотя бы уже потому, что за него отвечает он, Семен Иосифович, что именно им был создан этот коллектив, честью которого он дорожил больше, нежели своей собственной.

— …вот о чем идет речь. И мне странно, товарищи, что до сих пор все молчали, хотя, я уверен, каждый давно что-то замечал, потому что такое делается не в один день. И в абсолютной тайне этого не удержишь.

— Именно такое делается в абсолютной тайне, тем более когда люди женаты. Вы же знаете, какая супруга у Василия Петровича?

— Я, между прочим, попросил бы вас, Кирилл Михайлович, отставить шутки в сторону.


Кириллу Михайловичу только бы посмеяться над кем-нибудь… Здесь у всех волосы дыбом встают, а ему хоть бы что. Телячье дело. Ему двадцать три или двадцать четыре… Тысяча девятьсот сорок пятого, после войны, я в двадцать четыре был более серьезным, фронт прошел, а у него биография из трех слов: родился, учился, поступил на работу… Извини, это еще не заслуги, за тебя все это сделали другие — и на свет тебя выпустили, и выучили, и на работу… Готовенькое подали, на блюдечке, а нам каждый шаг большой крови стоил. Разве когда-нибудь поймут…


Семен Иосифович искренне обижался на скептиков, которые и в самом деле не несли никакой ответственности, даже за самих себя, не говоря уже о коллективе. А Семен Иосифович за долгие годы и низовой, и руководящей работы так сумел срастись с окружающей обстановкой, что и не представлял себе собственного существования без потребности отвечать за других. И о себе заботился только потому, что нужен был другим. Это было его призванием — отвечать за всех и за все.


Или, может быть, думаете, не лучше было бы мне где-нибудь над рекой побродить, полюбоваться природой? Но нет, мне не все равно… Шестичу или, может быть, этому крикуну оставить то, во что они душой не вросли, то, что за один день превратят в развалины… А мы здесь все по крупинке, как ласточки гнездо… Вы меня извините, речь не о должности, но покажите: кому? Я не могу допустить разрушения, я годами бился, пока наладил эту жизнь. Люди теперь здесь счастливы, живут спокойно, дружно. А иногда поглядишь, баламутят, пятнают. Ну что же, посмотрим, я этот бой выдержу. Возразишь, не пристало нам копаться в чужой душе? Возможно, все возможно…


— Я вас прошу не превращать серьезное дело в какую-то шутку, это к вам относится, Кирилл Михайлович, именно к вам!

Ну, хватит! Не следует давать волю нервам.

— Семен Иосифович, не обращайте на него внимания. Продолжайте. А вы постыдились бы, Кирилл Михайлович. Болтаете, как старая баба. Тьфу, а еще мужчина.


Не терпится, все они падки на такое, моя — тоже. Вероника, — эта умная, молодые много знают, от них никуда не уйдешь, у нас не было условий. Борьба, работа. Анна Андреевна спокойная, самая спокойная, она молодец. Семен Иосифович, не кривите душой, вам не дать больше сорока, глазки поблескивали. А разве что, все мы люди… да, но ведь сорок с солидным гаком… Сдрейфил. Она была немного хмельна, и у нее такие губы. Сдрейфил. Семен Иосифович, не кривите душой… Хватит.


Семен Иосифович медлил, умышленно интригуя женщин (он знал значение тактики), развернул сложенные вчетверо листки бумаги. Василий Петрович опустил голову и начал что-то искать в карманах; оса измучилась и сидела на раме, отдыхала.


— Продолжаю, товарищи… Речь, товарищи, идет о том весомом кирпиче, из которого в цивилизованном мире сооружается большое общественное здание. С осознания значимости этого кирпича в общественном прогрессе, с точки зрения сегодняшнего дня и нашего завтра мы должны быть внимательными по отношению к нему. Думаю, что не совсем верна ссылка на интимность вопроса, а следовательно, и на неэтичность обсуждения его на собрании коллектива. Это проблема общественная, но никак не личная! Она, если хотите, тесно связана с общественным производством. Какие-либо поблажки в этом вопросе могут в конце концов привести, товарищи, к структурному хаосу, к своеобразной полигамии, что означало бы преступление против общечеловеческого развития. Сегодня еще трудно приоткрыть занавес и заглянуть в будущее, предсказать возможные прогрессивные повороты или катаклизмы, но во всех случаях будущее представляется нам исключительно как мозаика крепких семейных организмов. Отсюда следует, что борьбу со всякой распущенностью, ненормальностями в семейной жизни следует рассматривать как важную государственную проблему и считать своей первоочередной гражданской, общественной обязанностью, товарищи, не проходить мимо таких, я сказал бы, тревожных фактов.

Семен Иосифович говорил плавко, будто читал, а между тем на листках, в которые он заглядывал, было записано всего несколько слов. Он умел очаровывать аудиторию своим красноречием, логикой, масштабностью мысли. Не последнюю роль играла здесь и его привлекательная внешность.


— Товарища Шестича Василия Петровича мы знаем довольно давно. Этот человек пользуется — и мы должны это признать — хорошей репутацией среди общественности нашего города. Высокая образованность, лекции о морально-нравственной чистоте и стойкости характера советского человека, наконец, работоспособность Василия Петровича Шестича, его скромность… И хочу еще добавить ко всему сказанному: какая завидная судьба — достичь такого совершенства, я имею в виду, что все это представляется великолепно отточенной игрой на огромной сцене жизни. Но сегодня, товарищи, я прихожу к весьма огорчительному выводу: стояли мы перед этой великолепной сценой безбилетными зрителями, сперва с настороженностью, а затем, целиком отдавшись очарованию мастерской игры; хлопали в ладоши. Сейчас об этом уже можно говорить как о доказанном факте. У меня возникает логический вопрос: где подлинный Шестич, где настоящий человек, всегда остающийся в своем морально-нравственном совершенстве монолитом? Человек, в полном значении этого слова, не может жить двойной жизнью, сохраняя искренность. Ведь живя двойной жизнью, он каждый раз идет против самого себя. Если когда-нибудь человечество придет к своему совершенству — я говорю «если», имея в виду возможные катастрофы, скрывающиеся в отставании морали и нравственности от динамичного развития научного прогресса, — то, естественно, что в первую очередь это совершенство проявится в полной гармонии чувства и действия. Как музыкальный инструмент, могущий создавать только ему одному свойственный звук, человек будет создавать жизнь только по велению своего внутреннего естества. Хотя, должен признаться, сравнение человека с инструментом лично у меня вызывает внутренний протест, потому что человек никогда не может быть похожим — даже отдаленно! — на неодушевленный предмет, тем более на высокой ступени общественного развития и на высокой стадии биологической эволюции. Но простите меня, дорогие друзья, речь идет о более значительном, нежели точность слова. Раздвоение личности — это признак моральной, нравственной ущербности. Именно так можно истолковывать суть разбираемого нами вопроса. У Шестича в его проступке ярко проявилась именно эта моральная ущербность. Дисгармония души. Сегодня, когда научный прогресс дал человеку небывалую силу и практически привел его к дилемме «быть или не быть?», вопросы морали, нравственности должны занять подобающее место во всей нашей дальнейшей работе. Ибо дальнейшее форсирование развития науки при явственном отставании морально-нравственного совершенства ставит нас перед проблемой огромной важности, короче говоря, мы рискуем собственным существованием. Вот почему я сегодня, здесь, бью в набат.

Нет никакого сомнения в том, что сам по себе единичный случай, о котором я веду речь, не таит в себе прямой угрозы для человечества, но в каждом самом маленьком явлении или факте нужно уметь видеть общую перспективу. Большой преступник начинается с самой невинной кражи бублика, и если существует прямая связь между украденным когда-то бубликом и эшафотом, то не менее прямая связь просматривается между единичным случаем морально-нравственного падения и общей катастрофой — сегодня изуродовал жизнь собственной семьи, а завтра, имея для этого все интеллектуальные данные, нажмет на кнопку, чтобы изуродовать планету. Нынешние возможности человека не имеют себе прецедента в истории общества. Если в далеком прошлом Нерон мог поджечь Рим, то наш современник, стоя на нижней ступеньке общественной иерархии, может поджечь целые континенты.

Любовь, привязанность — это самое красивое, самое возвышенное из всех человеческих чувств, однако — и это я говорю со всей категоричностью! — только при одном условии, что эти чувства имеют общественную позитивную значимость. В противном случае можно оправдать все преступления, происходящие на почве любви или какой-либо другой свойственной человеку страсти. Убийцы тоже совершают антиобщественные действия под влиянием сильных переживаний, возможно не менее сильных, чем любовь, однако они ни при каких обстоятельствах не заслуживают оправдания. Почему же любовь должна составлять исключение?

Я убежден, что живое существо, наделенное интеллектом, должно уметь подниматься над своими страстями, должно находить удовлетворение в победе над своими чувствами, над своей природой. Только достигнув абсолютного самообладания, современный человек сможет считать себя достойным членом нашего общества, а человек завтрашнего дня нам представляется личностью, у которой сознание полностью будет доминировать над эмоциями, над нерегулируемыми порывами, приносящими нам сегодня так много огорчений, которые будут до конца устранены. Анализ нашего развития, во всяком случае за последнее десятилетие, полностью подтверждает эти выгоды. Разумеется, я не говорю здесь о процессах, происходящих в эксплуататорском обществе, которое по своему антигуманному характеру порождает неустроенность личности и — на почве крайнего обнищания или чрезмерного богатства — доводит ее до безрассудства, гангстеризма, убийств и самоубийств…


— Странно, — довольно громко произнес Кирилл Михайлович.

Остальные молчали. Большинство женщин ожидали совсем другого и поэтому слушали не очень внимательно, тихо меж собой переговаривались о будничных делах. Иван Иванович двумя пальцами снял очки и начал протирать их скатертью. Семен Иосифович, выдержав короткую паузу, спросил:

— Что — странно?

Галина Николаевна наклонилась к соседке и вполголоса спросила:

— Что ты читаешь?

— Получается, что человек будущего — это совершенный механизм без каких-либо эмоций, вот что странно, — саркастически улыбнулся Кирилл Михайлович.

— Вы, Кирилл Михайлович, всегда преувеличиваете, — упрекнул его Семен Иосифович, он не любил, когда кто-то вклинивался в его речь своими репликами, тем более когда эти реплики исходили именно от Кирилла Михайловича, годившегося ему в сыновья. Семен Иосифович продолжал: — Товарищи! На современном этапе нашего развития центр борьбы за прогресс постепенно перемещается из социально-экономического полюса к морально-этическому полюсу. При коммунизме борьба за социальные преобразования отойдет на второй план и главной ее ареной станет сам человек. Если сегодня мы еще правомерно ссылаемся на социальный фактор, то в будущем, на мой взгляд, все мотивы нужно будет искать только в биологической и моральной сущности самого человека. А если смотреть в корень, то уже сегодня трудно оправдать некоторые антиобщественные поступки, не рискуя впасть в грубую ошибку, одним только социальным фактором или — что равнозначно — живучестью пережитков прошлого. Такой вывод можно считать скорее нашей консервативностью, нежели диалектическим анализом объективной действительности. На практике, хотим мы этого или нет, такой вывод часто защищает нарушителя нашей морали, нашей нравственности — дескать, во всем виновны пережитки.

Я, товарищи, не нахожу другого мотива, кроме моральной нестойкости и распущенности, в этом антиобщественном поведении Шестича. Семья, выросшая на социалистической почве, где материальный или классовый фактор лишен сколько-нибудь заметного влияния, где ведущим, главным стимулом создания семьи являются только чувства зрелых людей, — такая семья не может быть разрушена, и чьи-либо попытки разрушить ее, тем более если она скреплена детьми, должны безусловно осуждаться.


Шестич сидел ссутулившись, спрятав лицо в ладони, он не мог смотреть на товарищей, на коллег, а те старались не смотреть на него. Он тем временем вглядывался в себя, в свою жизнь. И видел ее на расстоянии годов, с той вершины, на которую успел подняться, и осознавал то, что стоит он не очень высоко и что в будущем поднимется значительно выше. Он хотел посмотреть на себя с той, с будущей высоты, хотел дать оценку своему поведению оттуда, но не мог. Человек не может опередить свой опыт. Опередить себя. Правда, Шестича-подростка Василий Петрович Шестич обогнал на много лет. Тот оставался где-то там, внизу, не защищенным от опытного глаза Василия Петровича, и над ним можно было даже посмеяться, посочувствовать его беспомощности: ах, какой же ты глупенький паренек. Это она, твоя будущая жена, с которой ты когда-нибудь начнешь расставаться! Посмотри на себя.


Шел за нею, мысленно умолял, чтобы оглянулась, и страшился встретиться с ее синим взглядом — знал, что недостоин ее, красивой, стройной, с длинными черными косами. А все же на что-то надеялся. Он надеялся, этот жираф, который фактически ничем не умел привлекать к себе девушек. Тропинка извилисто бежала по берегу реки, уходила в весенние цветы, пестревшие здесь как узорный ковер. По обеим сторонам тропинки — цветы, а на тропинке — она. Первая в жизни, вышедшая на его тропинку. Как душистое яблоко, внезапно скатившееся к ногам усталого путника. Поманило его краснобокой спелостью, росистой свежестью, и руки сами потянулись к нему. Девушка взмахивала прутом, как легкой саблей, сшибала придорожную зелень, а черные косы вьюнами сбегали по ее спине. Над крутым обрывом остановилась, сняла белую босоножку. Догнал ее, спросил смущенно:

— Вам не страшно одной?

Улыбнулась, ответила:

— Но ведь мы вдвоем.


Посмотри на себя. Ты имел тогда жалкий вид попрошайки.


Небо накрахмаленное, слегка подсиненное, в него крепко-накрепко впаялись луна и несколько крупных звезд, оно смахивает на немудреную детскую аппликацию и вообще имеет вид потертый, дешевый.

— Какая прекрасная лунная ночь, — сказала она, заглядывая ему в лицо.

Он ответил, что прекрасного ничего нет, а есть только соответствующее нашему настроению наше отношение ко всему окружающему, и подтвердил свою мысль примером: если бы сейчас у нее было бы плохое настроение, то и ночь была бы далеко не прекрасной.

— Но все же эта ночь действительно прекрасна! — повторила она.

Он взял ее за руку. Нет, не просто взял — долго думал, как это сделать, представлял ее отношение к этому: отдернет руку, мягко отстранит, откачнется или просто убежит.

Первое прикосновение руки, первый поцелуй. Потом будут прогулки, будет много впечатлений, веселых разговоров, но первая глубокая взволнованность не повторится.

— А луна очень хороша! — сказала она, глядя ему прямо в глаза. Потом легонько положила ладонь на его руку и слегка пожала ее. — Поздно уже, дома ждут.

— Посидим еще немного.

— Смешной ты.

— И ты смешная.

— Мне этого никто никогда не говорил.

— Ты красива. А красивые могут всем любоваться и всему улыбаться, потому что они красивые, счастливые… Завтра придешь?

— Нет.

— Почему?

— Часто встречаться не следует. Счастье надо тратить осмотрительно, бережливо.

— Ты скупая?

— Наоборот…


А это твое письмо, паренек, ты не мог заснуть, вскочил с койки, когда было далеко за полночь, писал в нетопленом доме, к утру в тазике вода покрылась легкой ледяной корочкой, ты проломил ее, умылся, а потом увидел себя в зеркале, свое изможденное и почерневшее лицо.


«Дорогая Юленька! Сейчас четвертый час ночи, кругом очень тихо, все умные люди спят. А я не сплю, предо мною тикает будильник. Он тоже глупый. Только что пропел соседский петух, он поет, когда ему захочется, а иногда и вовсе молчит. От мороза потрескивают окна, но у меня на душе весна, вспоминаю, как мы с тобой шли тропинкой по берегу реки меж цветами. Ты помнишь тот первый день? День открытия нашего Сак-Сальвадора. Удивительно, правда? Безбрежный океан, никакой надежды увидеть берег, и вдруг — он! А мы могли проплыть мимо, злой ветер мог погнать нас меж Сциллой и Харибдой. Я сейчас не могу представить себе жизни без тебя. Она была бы просто пустопорожней, лишенной какой-либо целесообразности. Жизнь и в самом деле может оказаться совершенно лишней, если изъять из нее то, что приносит счастье. Тогда она будет схожа с новенькой автомашиной без двигателя или с новыми часами без пружины.

Вчера ребята затащили меня на каток, а я на коньках как неподкованный конь. И смеху же было! Я там видел тебя, ты была в желтом свитере и красных брюках. Едва удержался, чтобы не подойти, но не хотел разочаровываться. Сейчас я радовался бы даже галлюцинации, только бы она приносила тебя.

Экзамен по философии сдал на пять. Никак не ждал — на семинарских занятиях я здорово-таки обозлил профессора. Он мне сказал на прощание: хорошо, когда человек умеет возразить, и плохо, когда он не согласен, но не говорит об этом. Мне еще осталось сдать литературу, а после будешь Ты… Я хотел бы написать тебе много нежных слов, но боюсь быть сладеньким. От природы я с шипами и всегда опасаюсь, что как-то ненароком могу сделать тебе больно. Хочу, до сумасшествия хочу скорее поехать к тебе и считаю дни, как скупец деньги. Остается пять дней — это для меня целая вечность!

Я иногда думаю о человеческой природе, о постоянной жажде: сначала — хотя бы один взгляд, затем — поцелуй, затем… Я же когда-то не желал ничего, только бы знать, что ты живешь на свете, а потом… а потом… Чем все это кончится? Хватит ли этой глубины на долгий человеческий век? Или, может быть, когда-нибудь наступит полное удовлетворение? Нет, этого не должно быть. Этого никогда не будет, Юленька».


— Товарищи, в настоящее время, как известно, в нашей стране число мотивов для разрыва браков очень сузилось, а в перспективе, товарищи, когда осуществится разумное решение проблемы ранних, скороспелых браков, общество полностью освободится от необходимости вмешиваться в чужую семейную жизнь.

— Город Солнца Кампанеллы.

— Я здесь, Кирилл Михайлович, не вижу причин для иронизирования.

— Зачем же рисовать будущее, абстрагируясь от сущности человека? Полагаю, что Василий Петрович женился не на приданом и не подростком. Причина, видимо, в человеческой сущности.

— Человеческая сущность также подвластна эволюции.

— Мой далекий пращур, обнимая женщину, испытывал точно такие же чувства, которые испытываю я в двадцатом веке, и думаю, что космический путешественник будет тосковать по покинутой на Земле возлюбленной так же, как мы с вами, уезжая в длительную командировку.

— Хватит, вы после возьмете слово и выскажете свою мысль.


Семен Иосифович снова разгладил лежавшие на столе листки бумаги, прокашлялся, давая этим понять, что дальше речь пойдет о более интригующих вещах. И действительно, все насторожились в ожидании чего-то необыкновенного.


— Я, товарищи, мало интересуюсь вашей интимной жизнью, я не знаю, чем вы живете после работы. А вот поведение товарища Шестича невольно бросилось мне в глаза. Я не раз видел его в парке, на скамейке, с чужой женой. В обнимку! Вы себе представляете? Это же в конце концов… Я не знаю… Видел, как она выходила из его квартиры… средь бела дня…


Женщины перестали разговаривать.

— Ах, да что вы, Семен Иосифович! Да как же так?..


Оставив калитку открытой, чтобы не задерживаться на глазах у соседей, она вбежала, взволнованная, задыхающаяся, в дом и плечом прислонилась к дверному косяку, будто в это мгновение ее окончательно могли покинуть силы.

— Что с тобой?

— Ничего, дай мне воды.

Потом она повернула в дверях ключ и проговорила:

— Тебя нету дома, пусть звонит кто угодно, — и после этого счастливо улыбнулась своей грустной улыбкой.

Да, их не было дома целый день, лишь перед вечером снова был медленно повернут в дверях ключ, потом под ногами громко заскрипели половицы, и они испуганно затаились, потому что до сих пор разговаривали шепотом. А после все становилось обычным: белая майка на балкончике — жду. Торопливые, воровские шажки и скрипящий в замке звук ключа, впускавшего в комнату нерегистрированное счастье. И в доме было тихо до тех пор, пока снова не скрипел в дверях ключ. Закрывали свое счастье на заржавелый замок, железным ключом. От людей! От честных и завистливых, от злых, любопытных и равнодушных.


Разве можно заглядывать чужими глазами в таинства любви, в сладостную загадочность бытия! Это — засвеченная фотопленка.


— Нет никакого оправдания грубому попиранию норм нашей морали товарищем Шестичем. Думаю, что не трудно понять и всю низость их ночной прогулки на окраине города…


А в действительности была ночь воспоминаний, тепловатая, с черным снегом под одинокими фонарями, с озерками луж, с воткнутыми в мокрый асфальт подфарниками грузовых автомашин, заснувших в дороге, была ночь с черным болотистым небом, капавшим солдатской слезой на каменные надгробия.

Прошли между могилами, как меж уснувшими от усталости косарями. Осторожно, чтобы не наступать на натруженные руки, не потревожить их спокойного сна. Земля здесь дышала угасшими годами, как перегоревшими сучьями в отпылавшем костре, теплилось, проглядывая из-под снега, минувшее, разноголосо шумела правда и кривда столетий.

Перед ними был только холмик слежавшегося снега, двойное проволочное кольцо, оставшееся от венка, черный кувшинчик из-под зелени.

— Ее расстреляли и похоронили без нас, мы лишь позднее узнали об этом. Меня тогда несколько недель продержали в тюрьме, допрашивали… Я совсем еще мальчишка… Да что плакаться, я не затем говорю.

— Говори, говори. Я слушаю.

— У меня была честнейшая мать, она никому никогда не прощала и малейшей несправедливости… А здесь лежит рядом с преступником. Это же издевка какая-то. Смерть, оказывается, тоже может поиздеваться над человеком.

Они возвращались по старым своим следам, тянувшимся цепочкой к настежь распахнутым воротам и далее к мокрому асфальту, к каменным кварталам нового района. Разрастался город, оттеснял к реке могилы, которые молча отступали, словно понимая, что все, находившиеся в них, свое дело в жизни закончили.


— Думаю, товарищи, что нам нет надобности говорить детально обо всем. Факт морального падения не требует каких-либо дополнительных доказательств. Василий Петрович, как мне кажется, тоже не возражает, так, Василий Петрович?.. И это тем более прискорбно, что коммунисты нашей организации думали принимать его в свои ряды… Известно, что виновный никогда не признает за собой вины. Это старая истина… К сожалению, старая истина…

— Старые истины трухлявеют, между прочим, так же, как люди, — послышался голос Кирилла Михайловича. — Библия когда-то считалась вершиной правды…

— Елена Ивановна, дай мне посмотреть журнал.

— Мы собрались здесь, Кирилл Михайлович, не для того, чтобы обсуждать теоретические проблемы. Меня просто удивляет ваше несерьезное отношение к делам коллектива.

— Галина Яковлевна взяла, возьми вот этот.

КИРИЛЛ МИХАЙЛОВИЧ ВОЛОХ

пренебрежительно усмехнулся. Он был самоуверен, как и многие молодые люди, успевшие в свои молодые годы сделать вывод, что старшие поступают неправильно. Он сидел, закинув ногу на ногу, чтобы иметь более независимый вид. Это злило Семена Иосифовича, потому что он прожил большую и заполненную многими перипетиями жизнь и, бесспорно, заслуживал уважения в коллективе, даже и тогда, когда стал часто прихварывать и в своей деятельности где-то чего-то не дотягивал. В конце концов надо считаться с тем, что жизнь прожита и была заполнена не картежными играми, а трудом, и если оглянуться назад, то хорошее и полезное, сделанное им, оставило заметный след. Семен Иосифович был реалистом, он никогда не переоценивал своих способностей и заслуг, но и терпеть не мог, когда желторотый новичок пытался встать с ним на одну доску. «Сперва нос научись вытирать, молодой человек», — мысленно говорил он такому.

— Вы хотите высказаться?

— Нет, — ответил Кирилл Михайлович, иронически улыбаясь.

Он пододвинул к себе книгу, лежавшую на столе, это была общая история, и начал думать со свойственным его характеру сарказмом, адресуясь к какому-то им самим созданному миру.


История Кирилла Михайловича Волоха в двух томах — детство и зрелость… Три миллиарда историй, море… Из капель — людской океан. Из капель! А я Посейдон, повелитель океана. Запрещаю всем сомневаться в моем могуществе. § 1. Аз есмь господь бог. § 2. Будьте кротки, аки овцы. Тс-с-с, ведь Семен Иосифович лучше знает. Все для доброго имени Семена Иосифовича. Я для него пустое место. Ах, как вам не стыдно, он же для нас как отец родной, о всех заботится… Значит, ты, малец, помолчи. Ты самый счастливый, о тебе заботятся. Помнишь: Элиза Дулиттл из «Пигмалиона»? Купите фиалки, босая на углу улицы. Ой, поскорее дайте ведерко, не то слезы пролью… Неужели ты завидуешь Александру Македонскому, завоевавшему полмира? Или Наполеону?! Не приведи бог испытать подобные муки, Лучше маленькое счастье: сатиновая рубашка, брюки из чертовой кожи, поясные поклоны перед иконой творца. Вот-вот разрыдаюсь от переполняющих меня чувств, дайте скорее ведерко для слез.

Обособившись от того, что происходило вокруг, Кирилл Михайлович с наслаждением высмеивал черновой вариант жизни, которую ему предстояло доделать. Он даже знал, как надо к этому приступить, но его никто не понимал. Кирилл Михайлович был волевым молодым человеком, тренировался по системе йогов, изучал гипноз, читал Гегеля, интересовался Фрейдом и жил, надев на себя маску законченного скептика. Он никогда не допускал и мысли о том, что можно прожить жизнь пигмеем.


Ищет истину. Давай. Люди всегда ищут истину. Планета — огромный Клондайк, все роют ямы, все ищут золото, яма за ямой, и в конце концов — последняя. История даже имени не сохранит, дети будут стыдиться — прожил, чтобы предупредить: ищите там, здесь нету. Как трогательно, скорее дайте ведерко! Сказочка для детей школьного возраста. Ну-ка, деточка, вытри носик и послушай, каким надо быть. Ну, скажи, каким будешь? Я буду скромным и послушным. Блаженны убогие духом. У меня действительно нет более возвышенной мечты, чем походить на роющего землю крота, чтобы Семен Иосифович ставил меня в пример: видите, каков он, настоящий человек? Все для других, а для себя… Кукиш с маком, спасибо, вкусный. «Если я не за себя, то кто же за меня? Но если я только для себя — для чего я?» Умен был Гиллель! Умных мало. Пора бы уже и закруглиться. Моралист…


— Товарищи, я заканчиваю… Вот… Человек сотворен для счастья, но счастье надо правильно понимать, вряд ли польстится сильный характер на минутную радость, которая в результате оборачивается двойным горем…


На всю жизнь счастья не шьют, возразил мысленно Волох. Портится, как свежие фрукты, счастье постоянно добывают и постоянно теряют, высосал сладкий сок — и все, а потом снова одолевает жажда. Когда наступит вечное всеобщее счастье, тогда исчезнут люди. Жизнь — в поиске. В движении. Движение к горизонту, без конца. Знал, но рисковал, во всем — риск. Трусы не рискуют. По-настоящему любить могут только смелые и честные. Любовь — это тоже борьба. Василий не отступится, он сильный. За Калинку стоит бороться — красивая, умная, вот только он — жираф. На какой почве? Что-то же должно привлекать, иначе нет ничего общего: жизнь — океан, в нем плавают связанные пары, одни — тонкой ниткой, другие — цепью, как скованные невольники счастья. Невольники счастья… Умно, очень умно. Кто же это сказал? А впрочем, почему непременно нужен авторитет? Икс, Игрек сказал, его правда давно истлела, а мы ломимся, как мусульмане, в Мекку. Людям нужны светила, чтоб показывали путь. Людям нужен гений Ленина, а не истлевшие головешки, чадящие из глубины столетий кострами инквизиции. Ницше раздул печи Маутхаузена и Бухенвальда. Дескать, долой слабых, пусть живут сильные, да здравствуют первобытные джунгли, право кулака. А что, если бы выиграл? Тогда бы ничего не было, просто — хайль Освенцим, хайль оберпалач. Победителей не судят.


Тем временем Семен Иосифович довел свое выступление до конца, вытер платком лицо, проговорив:

— Душно. — Потом окинул взглядом сидевших в зале и добавил: — Диву даешься, как может зрелый человек, имеющий прекрасную репутацию, так дешево котировать свою честь. Но главное, коллеги, я вас прошу помнить и никогда не забывать: коллектив есть коллектив!

Кирилл Михайлович молчал. Он умел делать это весьма красноречиво, и в то же время тактично: сперва он бросает реплики, вызывает у противника полемический огонь, а потом — ни слова. Это равносильно тому, что подать голодному тарелку супа и отобрать у него ложку как раз тогда, когда тот уже зачерпнул ею.

Он мысленно полемизировал с Семеном Иосифовичем так.


Это звучит — котировать свою честь… Разве честью торгуют? Любопытно, в каком возрасте люди становятся рационалистами? Ведь в молодости все мечтатели беспредельно искренни. Неужели и мне суждено когда-нибудь? Милая, на что ты потратила целый рубль? Брюки, ботинки… Дайте триста граммов маринованных огурцов, только, будьте добры, выберите, которые получше. Колбаса? Нет, спасибо, она очень дорогая, разве вот этой, что на копейку дешевле. И так день за днем: базар, пеленки, дегтярное мыло, стакан чая за две копейки, хлеб — на копейку. Проблема жизни и смерти — бухгалтерия. Такая жизнь меня не влечет. Нет, не влечет! Прогресс — это борьба. Борцов мало, но они никогда не умирают. Муций Сцевола живет тысячи лет, Бруно горит с тысяча шестисотого. А все обыкновенные умирают и утрачивают свое индивидуальное лицо. Их родословная входит в общий образ — предки: они штурмовали Зимний, строили Днепрогэс, прокладывали дорогу жизни на Ладоге. Конкретных имен не много, подлинные герои эпохи — миллионы людей. Может, все-таки попросить слова? Нет, пусть Иван Иванович, он всегда первый, старики обижаются, когда я нарушаю традиции. Консерваторы, традиционалисты. Бутончик в утренней росе еще ни разу не посмотрел в мою сторону. Ух и брови, как ласточкины крылья, видимо, подкрашивает… Делает вид, что меня вовсе не замечает. Милая, глаза у тебя синие, как васильки во ржи. Бутончик в утренней росе, мое далекое счастье и мое мученье.


— Товарищи, кто желает высказаться? Может, вы, Василий Петрович? Объясните коллегам…

— Вы же знаете… Наша семья давно распалась. Больше мне нечего сказать.

— Как это — нечего? Вы что, смеяться над нами вздумали? Соберитесь с силами, найдите в себе мужество и скажите: да, признаюсь, я запятнал честь коллектива и… Ну, и так далее, и так далее…


«Честь коллектива», мысленно съязвил Кирилл Михайлович. Общее коллективное лицо. Конформность. Честь заводской марки, честь мундира. Личного мундира Семена Иосифовича. Мундир руководителя, юный друг, никогда не бывает личным. Спасибо за предметный урок, старший товарищ. О! Скользнула ослепительным лучом прожектора, и ресницы же у нее как веер! За любовь надо бороться, за правду — тоже. Защищать правду! Парадокс. От зверей или от марсиан? Людскую правду защищать от людей! Для людей! Парадокс. Надо как-нибудь к ней заглянуть, она, кажется, живет у тетки; правда, не очень-то хорошо, когда поблизости свои, сразу берут на прицел: кто? Какой оклад? Квартира? Машина? У нее кто-то, видимо, есть, такую хорошенькую не могут не заметить — бутончик. Красота — девичье приданое, и гордиться этим, пожалуй, нечестно, потому что не собственными руками добыта, а она гордится, будто самое себя создала. Слепая природа. Одному тонко, ювелирно все черточки физиономии выточила — залюбуешься! А иной раз так схалтурит, будто не доплатили ей или родители об этом не позаботились. Дать бы всем полуфабрикаты, и пусть каждый сам себя вытачивает — тогда и задирай нос. Красота, молодой человек, не играет никакой роли, нас увлекает душа человека, его дела. Ах, как пронимает, дайте ведерко, не то слезы польются прямо на пол. Почему, Иван Иванович, молчите? Первая скрипка. Товарищи, в то самое время, когда… Он, видимо, о себе не думает. Живет вне себя самого… Что ж, придется нарушить традиции. Может быть, Цецилия Федоровна?


— Разрешите мне, товарищи.

Семен Иосифович неприязненно поморщился, его раздражала бесцеремонность Волоха, особенно то, что обратился он не к нему лично, а ко всем — товарищи. Кирилл Михайлович встал нарочито медлительно, чтобы этим как-то подчеркнуть свою солидность, о которой ничего не могло сказать его юношеское лицо с кромкой редких усиков. Он поставил перед собою стул, двумя ладонями пригладил давно не подстригавшиеся волосы, торчавшие на его затылке, как ястребиные когти. Когда он поворачивал голову, когти шевелились, словно оживали. Все повернулись к нему, но он заметил только то, что на него устремила свои голубые прожекторы Вероника — бутончик в утренней росе. Кирилл Михайлович опустил голову, чувствуя, что краснеет. Хотел начать: «Я скажу несколько слов». Но он постоянно воевал против штампа.

— Мы должны смотреть на это дело не только глазами нашего уважаемого Семена Иосифовича…

Семен Иосифович прокашлялся в кулак и потянулся в карман за носовым платком, стремясь придать своему лицу равнодушное выражение.

— К каждому делу, — продолжал Волох, — следует подходить с позиций нашей общей идеи — всемирного прогресса, борьбы с пережитками прошлого и всякого рода суевериями. Мы не можем выдергивать из общей системы изолированные факты, это неразумно и противоречит законам диалектики. Семен Иосифович стремится вести нас по своего рода музейным комнатам, где повсюду выставлены древние кувшинчики, обветшалые мумии с надписями: «Осторожно! Руками не трогать!» Он нас ведет только к одному факту, на который кто-то указал пальцем. И все же между кувшинчиками, мумиями и рассматриваемым делом есть прямая связь. Не следует только все нивелировать. Пусть кувшинчик остается кувшинчиком, а мумия мумией, они были в своей эпохе, перешли в нашу. Мумии и кувшинчики бесчувственны и поэтому равнодушны. А прогресс начинается там, где кончается равнодушие.


Кирилл Михайлович волновался, потому что у него не выходило так складно, как он думал, для себя он умел быть более убедительным и непринужденным. Вероника машинально вертела в пальцах карандаш, бесцеремонно уставившись на Кирилла Михайловича. Бутончик, пластмассовая кукла с длинными изогнутыми ресницами. «Убери поскорее свои прожекторы, я уже и так весь пунцовый».

— Прогресс напоминает собою мелкие ручейки: бегут они меж камнями, оврагами, ищут, выбиваются вперед, а лишь добежали до водоема — остановились. Только-только люди нашли более-менее выгодную для себя форму существования — движение замедляется. Всем уютно, всех сковывает сытость, начинается массовая стандартизация и вовсе исчезает прекрасная многокрасочность, свойственная движению. И как только кто-либо нарушит утвержденный инстанциями биологической инертности стандарт, мгновенно объявляется тревога: «Все на защиту!» Вы, Семен Иосифович, хотите иметь музей с дорогими реликвиями, чтобы приглашать на экскурсии… А это же, как я убежден, не коллектив…


Кирилл Михайлович говорил неубедительно, по-книжному, и виною всему была

ВЕРОНИКА ЮРЬЕВНА ЛЯЛЬКО,

бутончик с утренней росой, пластмассовая кукла с большими синими глазами. У нее чудесные черные волосы, собранные на затылке в конский хвост, у нее белое, как молоко, лицо с густым здоровым румянцем, она всего лишь полгода работает здесь секретарем и почти ничего не делает, однако этого никто не замечает, потому что все видят только то, что она очень славненькая, хорошенькая. Семен Иосифович иногда берет ее за руку и с отцовским укором покачивает головой: «Вы снова забыли сделать это, правда?» — «Забыла, Семен Иосифович, больше этого не будет, честное слово». Родители ее работают учителями на селе, один раз в месяц она ездит домой и привозит оттуда лесные орешки, угощает ими всех, Семену Иосифовичу дает больше, чем всем другим, а сама грызет эти орешки, как белка. У нее ровные, крепкие перламутровые зубы. Словом, Вероника родилась для счастья, и ни у кого сомнений по этому поводу не было. Самой первой к такому выводу пришла, разумеется, ее родная мать, убедившая в своем мнении и отца Вероники, а позднее к этому выводу пришла и сама Вероника, бутончик с утренней росой, с ямочками на щеках. Она носила два имени: Вероника и Верочка или просто Ви — наша маленькая Ви. Она любила рисовать на всех собраниях и заседаниях вместо ведения протокола, она рисовала своих коллег, и, как правило, тех, кто выступал, поэтому всегда так пристально и бесцеремонно смотрела на них. И сейчас на чистых листах белой бумаги, приготовленной ею для писания протокола собрания, она рисовала и думала.


Жаль Василия Петровича, он добрый, иногда улыбается, правда очень редко, он не такой, как все. Другие — все, — а он — нет, и Семен Иосифович нет, а Иван Иванович, Кирилл Михайлович, Цецилия Федоровна, Гавриил Данилович… и другие. А я — не другие, я — оригинальная. Юра, смотри, как поразительно они похожи, две Вероники: пластмассовая и живая, наша. Ой, глазки мои синенькие! Больно было, всегда брала пальцами за подбородок, любя можно и задушить, я где-то слышала, как одна мать… Потом и сама. Какие матери глупые. Ты, Ви, должна стать врачом. А я не хочу, просто никем не хочу быть.


Кончик карандаша сломался, и Вероника капризно бросила карандаш на стол.

— Цецилия Федоровна, дайте, пожалуйста, мне свой карандаш. Спасибо, после собрания я верну.

Карандаш был мягкий, и Вероника обрадовалась. Тут же начала рисовать Цецилию Федоровну.


Массивное, мужское, скуластое лицо. Ее очень просто рисовать. Нос с широкими ноздрями, лоб выпуклый, волосы пышные… губы полные. Губы у нее женственные. Ошибка природы — она перепутала детали. Шапку-кубанку — и казак. У меня нос мамин, а глаза чужие. У папы и мамы серые, а у меня спине. Синие васильки.


— Это ты меня?

— Я только так, пробую.

— Ой, как хорошо! Дай я покажу мужу, скажу: видишь, какую имеешь. А ловко сделала. Правда, точно? Только я в жизни, видимо, несколько постарше.

— О нет, совсем наоборот, еще моложе.

— Ой, обманываешь!

— Честное слово.


Знает, что неправда, а радуется. Покажет мужу, и тот засомневается: может, это только мне так кажется, вот художник видит точнее… Возможно, зрение обманывает, говорят же, что вещи не такие, какими мы их видим. Я даже где-то читала… Ничего не понимала о прочитанном, мне всегда ставили оценки незаконно. Вероника Лялько отвечала хорошо, ставлю четверку. Мне было стыдно. Когда в учительской только мы одни, вдвоем, у него дрожали губы. Вы славненькая, Вероника, но учиться надо лучше. Круглый и милый, как ребенок, мне иногда было даже жаль его. А Семен Иосифович хороший, его, наверное, всегда все любили. На подбородке ямка… «Чернявого Иванка, он строен и высок…» Ох, как пели! Девочки в газовых платьях, а ребята в черном. «И школьный вальс опять звучит для нас». У Алексея Гавриловича дрожали губы, это было так смешно. Круглый и милый, но я не смеялась, потом все, все рассказала девушкам, он догадался, но не мстил, задавал самые легкие вопросы. «Высокий и стройный, расшитая рубаха». Ах, как прекрасно было! Уже небо зеленеет, а мы продолжаем, никогда так много не танцевала. Никого не боялись, парни при учителях курили и танцевали твист; я немного захмелела, поцеловала Николая на площадке, при всех, а небо — как золото. «Как золото исколото». А горы черные, такие большие. Добрались до виноградников и оттуда смотрели на город. Все спят, только мы, ночь да музыка какая-то необычная, я такой никогда раньше не слышала. «Карпатское ле-е-то, не забудем вовеки, потому что в то лето дней счастливых без счета…» Дай-ка попытаюсь Ивана Ивановича изобразить… Уши маленькие, как лист подорожника, покатый нос, турок, кажется, или молдаванин. Молдавания и Волощина были, кажется, под турками. Вот та-ак, хорошо. Чуть побольше, горб надо, нос-труба, на охоте и рожок не потребуется. «Всюду буйно расцвела черемуха». А на выпускном почему-то не подходил ко мне. Алексей Гаврилович! Только издали смотрел, я его пожалела, пригласила на вальс, обрадовался, почему-то молчал. Жена у него болела раком, а ребенок почти через год после нее, я тогда в третий ходила, мы несли венки. До сих пор не женится.


— Иван Иванович? Правда? Молодец, Ви, как ты точно умеешь схватить главное! Ну-ка, Кирилла Михайловича возьми на карандаш.

— Его трудно, вертится.

— Молодой.


Когда постарею, горб на спине вырастет. Здравствуйте, бабушка Вероника, давайте мы вам поможем. Спасибо, сыночки, что пожалели старую. Когда-то, сыночки, и я была молодой, в школу ходила, тайно с парнями целовалась. В меня все влюблялись — красивейшая в школе. В девятом ребята организовали конкурс красоты, тогда мне вручили первый приз, после этого конкурса всех членов жюри в полном составе вызывали к директору, Николая хотели из школы исключить, а я приз не отдала, сказала, что от страха выбросила в реку. А на нем выгравировано: «Первый приз за девичью красоту». По рублю собирали. А на выпускном я призналась директору, он тоже смеялся. Взрослые тоже влюблялись, только они осторожнее, а Василий Петрович осторожно не умеет, волосы ежиком, оброс колючками. Кажется, у ехидны тоже колючки. Это в Австралии. У Василия Петровича колючки коротенькие и острые, он каждого может уколоть, невзначай уколет. Мужчины глупые. Ой, какой же он смешной, мой папочка-тапочка. Тебе смешно, дочка, тебя все смешит. И что за дети пошли! Я в твои годы… Все герои, потому что смотрят на мир со своей собственной колокольни, она для них самая высокая. В Горбках чабан волка сам задушил, а все кричат: мы! Отец и вовсе не воевал, а говорит: наше поколение фашистов громило. Аня даже думала, что он действительно воевал, так и я буду говорить когда-нибудь: мы осваивали космос, атом расщепляли. А я расщепляла лесные орешки. «Мы пахали», — сказала муха. Я не люблю математики, не хочу, чтобы было все точно. О-о, как только начну размышлять! Все такое прекрасное, что и поверить трудно, ни представить себе не могу, ни нарисовать, просто прекрасное, на земле такого нет. Я хочу, чтобы ничего нельзя было объяснить.


— Не надо допускать, чтобы человек поверил, будто он нашел самый лучший способ, мы должны знать, что все, сделанное нами до сих пор, несовершенно, что лучшее сделается потом, в будущем.

— Кирилл Михайлович, позвольте вас спросить: какое имеет отношение все это к делу, которое мы принялись рассматривать?

— Мы должны научиться перечеркивать, отбрасывать штампы, отжившие традиции.

— Я спрашиваю, к чему этот разговор?

— Мы привыкли думать готовыми формулами, категориями, а представьте себе, сколько мы могли бы сделать открытий, если бы умели выходить за привычные нам плоскости, просто видеть мир в иных аспектах, сомневаться в достоверности наших выводов, искать и искать…


Николай говорит, что жизнь — загадка, с нею можно играть в жмурки. Где ты? Я зде-е-сь! Ау-у-у! Жизнь умнее, чем мы. «Чеммы». Хорошее получилось слово. Откуда люди понабирали столько разных слов? Николай хотел создать такой язык, чтобы в нем не встречались «дз», «дж», и мне не по душе эти звуки, мы хотели, чтобы никто не смог прочесть наших писем. Прочесть «на шихпи сем». Он специально подкладывал Пифии «До рога яте бялю блюо ченьнем огубезте бяжит плюс мягкий знак». Мы так смеялись — она никак не могла расшифровать. Старые девы злятся на красивых девушек. Я каждый день стояла возле классной доски. Девушки должны быть скромными, вы учитесь у… А я не хочу быть скромной, хочу, чтобы все оглядывались на меня, я теперь цветок, а когда выйду замуж, некогда будет смотреть на других.

До сирої ями

З тобою ітиму

І шлях наш піснями

І дружбу інтимну…

Забыла, а звучит очень хорошо; Василий Петрович свою жену, видимо, не любил никогда, их редко видели вдвоем, Пифия тоже одна ходит. Как Симкова утка. Пока пес не разорвал селезня, ходили вдвоем, она белая, а он рябой, с синими перьями на крыльях, и с каждым прохожим здоровались: рап-рап-рап. Теперь одна сидит у дороги и ни с кем не здоровается. Жаль ее. Пифию тоже жалко, она сидит со стариком Архимедом иногда, а день рождения у нее первого апреля, стесняется. Ребята нет-нет, да и посылали ей телеграммы, подписывая: твой любящий друг. Нас с Николаем никто никогда не разлучит, мы будем вечно… Вечная любовь… Вечная молодость. Я хотела бы сейчас стать бабушкой на один день. Как тебе живется, Николай Яковлевич? Меня болезни мучают. А у меня, милая, ноги отекли, помоги-ка мне, кахи-кахи. А как там дети живут? Я уже себе местечко на кладбище облюбовал, очень хотел бы, чтобы меня хорошо похоронили. Б-р-р-р. Условились в восемь, у кинотеатра. Мой Лобачевский… Ах, Николай, Николай, Нико-ла-а-й…


— Что с тобой, Вероника?

— Кто там поет?

— Простите, больше не буду.


Все засмеялись, Вероника смутилась и тоже рассмеялась, она знала, что ничего плохого не сделала, у нее просто было легко на душе, как у всех, сидевших рядом с нею. Семену Иосифовичу тоже было приятно оттого, что Вероника так мила и наивна и что она начала тихонько напевать. Конечно, она могла бы и не говорить этого детского: «Я больше не буду», но она знала, что так надо, что это ей идет.

— Не забывайте, что вы находитесь на собрании.


Мог сказать: «не забывайте, что вы на собрании», но когда люди настроены официально, они несколько даже забавны в сухости своей. Я, нижеподписавшийся, настоящим доверяю получить надлежащую мне сумму 1 рб., прописью: один рубль, ноль-ноль копеек. Я никогда не любила, я, сидящая на круглом гнутом стуле с мягким сиденьем и мягкой спинкой производства Мукачевской мебельной фабрики… У Семена Иосифовича передние зубы как у тушканчика, у Ивана Ивановича лошадиные, а у Василия Петровича ослиная голова: иг-го-го… тарелка овса и охапка сена. Я, кажется, что-то забыла, мне не совсем… Ах, да лифчик на номер больше. Тогда носила второй номер, тайно купила, боялась, что мать будет ругать, а она радовалась, что дочь уже большая. Лучше всего в шелковом или в трикотажном, плотнее прилегают. А Бочка носит седьмой. Слева как будто чуть теснее, плохо пошит, нескладно. Точно, режет, надо бы выйти, да неловко.


Вероника незаметно подсунула пальцы под блузку, нащупала шлейку лифчика, передернула плечами и оглянулась, не заметил ли кто-нибудь, но на нее никто в этот момент не смотрел. Кирилл Михайлович все еще говорил и упирался ладонями в стол, словно хозяйка, раскатывающая скалкой тесто. Иван Иванович смотрел на свои кулаки, лежавшие на столе, у него морщинился лоб; Елена Васильевна читала Мопассана, она забаррикадировала от взора Семена Иосифовича книгу своей большой хозяйственной сумкой, а Ольга Степановна переговаривалась со своей соседкой, они так ловко натренировались в такой форме разговора, что невозможно было определить, откуда слышны звуки приглушенных голосов. Вероника, убедившись в том, что на нее никто не смотрит, уже смелее просунула пальцы в короткий рукав блузки, взялась за край лифчика, резко дернула и затем с облегчением вздохнула — все стало на свое место. Прислушалась к разговору соседок:

— Я тебе ничего не говорю, делай как знаешь.

— Я тебе потом расскажу.

— Не слышу.

— После собрания.

— Твой что-нибудь знает?

— Нет. Так мне кажется.

— А почему меня спрашивал?

— Может, кто-то сболтнул.

— А может, ты сама?

— Рехнулась, что я, безголовая?

— Он мне как-то намекал на него.

— Во всяком случае, молчи.

— Откуда мне знать.


— …отойти от традиционных разрешений всех споров между народами, просто надо поверить, что можно по-иному. Без войны. Кажется, Уэллс говорил: либо мы уничтожим войну, либо война уничтожит нас. Надо научить человека смотреть на мир без предубеждения, расковать его ум, освободить от предрассудков, от стандарта. Представьте себе, что до сегодняшнего дня мы все ничего, ровным счетом ничего не знали о нашей земле и только что впервые ее увидели. Мы повнимательнее присмотрелись бы к ней и сказали бы: это хорошо на ней, а это плохо…

— Ничего, мы, дорогой Кирилл Михайлович, не сказали бы. Без опыта, разумеется. А между прочим, не могу понять, к чему вся эта многословная, пустая философия.

— …Поэты написали бы оригинальные стихи, не рискуя услышать от критики: классики писали не так. Художники создали бы прекрасные полотна, а жильцы не попадали бы по вине архитекторов в неродные им квартиры.

— Интересный вы человек.


Где-то музыка играет, подумала Вероника. Люблю модерную музыку, хотя и не понимаю ее. Люди любят то, чего не понимают. У Аньки много пластинок, записывает на ленту заграничную музыку, отец ей ничего не говорит, а мой меня ругает… О, это Шопен, видимо, кого-то хоронят. Но звучит не реквием, а, кажется, ноктюрн. Какая я глупая, что не захотела учиться музыке, отец даже пианино купил, деньги взял взаймы. Там-та-ля-ля-лам, нет, не Шопен. Интересно — кто? Жаль, если умер молодой, а валторна, наверное, с завода «Дружба», красивый парень, усики как шнурочек, они ему идут. Там-та-ля-ля-ли-и-и, очень тоскливо, на похоронах надо плакать. Юбилей — те же похороны… Уже где-то возле киоска тети Гали.


Похоронная процессия приближалась, Семен Иосифович встал, отодвинул стул и подошел к окну, все последовали за ним, на некоторых из стульев лежали портфели, хозяйственные сумки, сумочки, книги, вязанья. Сразу стало видно, кто чем занимался во время собрания. Когда человек оставляет насиженное место, он оставляет на нем свой след — каждому ясно, чем жил хозяин. Все подошли к окнам, заслонив собою свет. В левый от печки угол — у самого пола — пробился солнечный зайчик и засветился ярко, как электролампа, а когда вдруг исчез, стало темно.

— Молодая женщина, — проговорил кто-то.

— Некоторых смерть делает молодыми.

На прежнем месте снова засветился зайчик, правда теперь уже чуть повыше.

— Моей бабушке было под семьдесят, а выглядела сорокалетней.

Зайчик снова погас.

— Поднимите штору, — послышался чей-то голос.

Но к шторе никто не прикоснулся. Стоявшие близко у окна видели хорошо, а кто был поодаль, те не доставали до шнуров. Поэтому и осталось все по-прежнему: кое-кто видел процессию, а некоторые тщетно пытались найти просвет между сблизившимися у окон головами.

— Очень жаль молодого.

— Поднимите же штору!

Наконец Цецилия Федоровна высвободила руку, дотянулась до шнура и резким движением дернула его вниз, дернула слишком резко, потому что была чем-то обозлена. Штора быстро взметнулась вверх, и всем стало удобно смотреть в окно. Тлим-ти-ли-ли-и-и, бум… бум… бум… Будто плачет в своем одиноком горе оставленный ребенок — тоненьким, высоким, захлебывающимся голосом, а кто-то из старших, наученных жизненным опытом, идет рядом с поникшей головой и размеренно повторяет печальным басом: так… так… так… Итак, все это свершилось, и больше ничего нельзя сделать, мы всего-навсего люди. А молодые этого не понимают, не хотят понять. Да, да, мы всего лишь люди, мы сделали все, что в наших силах: давали лекарства, подбадривали. И сейчас мы сделали все, что в наших силах: сплели венки, выкопали могилу, идем за гробом, играем Шопена! И доведем до конца: засыплем землей, на могиле посадим цветы, потом время от времени будем наведываться. Но это потом, а сегодня выпьем на поминках, а когда хмель немного уймет горечь, мы будем до конца побуждать себя к тоске и размышлениям. На втором окне тоже подняли штору, процессия двигалась посередине улицы — никто не мешал мертвой, улица принадлежала ей. Вероника начала всхлипывать.

— Ты что, девочка?

— Не могу.

— Да, не каждый может.

Василий Петрович только теперь подошел к окну, у которого теснились мужчины, приподнялся на цыпочках и, чтобы не потерять равновесия, слегка оперся на плечо Ивана Ивановича.

— Интересно бы узнать, сколько людей умерло за все время существования человечества?

— Живые умершим счета не ведут, а мертвые не могут.

Василий Петрович понял, что держит руку на чужом плече, быстро убрал ее и подошел к другому окну, где стояли женщины.

— Медицина еще очень беспомощна. Надо, чтобы человек уходил из жизни в глубокой старости и сознательно.

За окном уже двигался редкий хвост черного шествия, в самом конце которого ковылял косоногий тучный мясник, человек десять отделились от процессии, отошли в сторону, остановились у тротуара и начали закуривать — они свое сделали. За процессией медленно двигались автомашины — могли бы объехать, но не делали этого по неписаному правилу уважения к упокоившимся. Процессия повернула за угол и потекла дальше по улицам города, чтобы завершить свой путь на кладбище, чтобы быть вскоре всеми забытой и чтобы живые могли продолжать свои обычные занятия. Семен Иосифович первым вернулся к своему стулу, поглядел на пустые места и слегка поморщился, потому что пустое место — это фактически смерть… фактически к этому идет земля, если человечество не образумится… вся планета станет вдруг пустым местом…

— В больших городах процессии запрещены, — послышался чей-то голос.

— В больших городах сжигают, раз — два — и вся церемония.

— Жуть!


(«Народу было мало — у одних не хватало духу присутствовать при таком необычном и жутком обряде, другие были возмущены покойной, может быть, и нечаянно, невольно, но все же дерзко поправшей уставы того общества, к которому она принадлежала по своему древнему и благочестивому роду. На передней скамье сидел муж и несколько самых близких родных — мужчины все в черном и с креповыми цилиндрами на коленях, женщины в глубоком трауре. Церемония совершалась где-то там, за траурным занавесом, который висел в глубине залы, закрывая нечто вроде театральной сцены. И зачем-то между его сдвинутыми черными полотнищами торчало бутафорское подобие золоченого гроба. А на мраморных колоннах по сторонам этих полотнищ пучили глаза изваянные совы. Кроме траурного занавеса, гроба и сов, ничто иное не обозначало зловещего назначения этой пустой залы с окнами чуть не во всю стену.)

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

(…И те прозрачно-розовые, инде горящие ярко-синим огоньком известковые бугры и возвышенности, что были на этом прямоугольнике, это и были скудные остатки нашего друга, всего ее божественного тела, еще позавчера жившего всей полнотой и силой жизни. Больше ничего! Чувствуя на лицах и руках палящий зной от этой адской сковороды, мы стояли и тупо глядели. Асбест рдел, змеился лазурными огоньками… Потом стал медленно бледнеть, блекнуть, приобретать светло-песочный цвет… И тогда я среди его неровностей различил то, что осталось от головы, от наиболее крупных костей, от таза… и еще раз весь содрогнулся от грубости и жестокости всего этого дела и, главное, от кощунственного бесстыдства, с которым мне показали что-то такое, чего никому в мире не должно видеть…»

И. А. Бунин)


— Двести или триста граммов пепла — в них все, что называлось человеком, — сказал с какой-то иронической горечью Иван Иванович. — Двести или триста граммов.

— Прекрасно! — воскликнул Кирилл Михайлович. — Послушайте сенсационную новость: триста граммов пепла влюбились в двести граммов пепла.

— Ах, перестаньте, ради бога, вы — циник, — резко сказала Анна Андреевна. Ей было не по себе от таких разговоров, и внутренняя тревога отражалась на ее красивом лице.

— Циник — это человек, говорящий прямо о разных вещах то, что мы о них думаем втайне.

— Будем продолжать, товарищи, — предложил Семен Иосифович.

Все с явной неохотой возвращались на свои места, а Кирилл Михайлович Волох прямо от пререканий перешел к продолжению своего выступления, прерванного похоронной процессией.

— Мы только что толковали о сожжении и пепле, кое-кто ужасается. А все дело в том, что еще не сложилась традиция, спустя какое-то время все это станет обычным. Вот в чем дело. Не хотим делать лучше только потому, что другие делают так, как издавна повелось, — пусть это плохо, но привычно, и нужна сильная личность, которая осмелится и пойдет против отживших традиций и разного рода пережитков… Смелые люди, новаторы всегда страдают оттого, что поступают не так, как все. Но я вижу, как Семен Иосифович нервничает, он и сейчас еще не может понять, к чему я веду свою мысль.

— Да, да, подтверждаю, не понять. Вы делаете какой-то слишком уж большой круг, а мы привыкли к лаконичности и откровенности.

— Я где-то читал, — продолжал Волох, — какая страшная судьба у птиц альбиносов: родители их не принимают, гонят из своей стаи, несчастные в конце концов гибнут только из-за того, что природа окрасила их перья в другой цвет.

— Думаю, что Василий Петрович сам не согласится, чтобы его приравнивали к альбиносам, — проговорил Иван Иванович. — А относительно традиций… Извините за вклинивание в вашу речь… Неужели вы ратуете за ликвидацию традиционно сложившейся семьи и призываете узаконить вольные браки и свободную любовь? Я так вас понимаю?

— Вы понимаете совсем не так.

— Возможно, — с обидой в голосе сказал Иван Иванович и демонстративно отвернулся от выступавшего.

— А по-моему, Василий Петрович действительно в какой-то степени своеобразный характер, поэтому он и настроил против себя… некоторых! И нам незачем здесь кивать на коллектив. И семья тут тоже ни при чем.

— Вы закончили? — спросил Семен Иосифович.

Волох молча пододвинул к себе свой стул и сел. Анна Андреевна поглядела на Семена Иосифовича и спросила:

— Может быть, сделаем перерыв?

Когда Семен Иосифович объявил о перерыве, все быстро двинулись к двери, шли торопливо, словно давно собирались это сделать, будто их не выпускала закрытая дверь.

(2) ВАСИЛИЙ ПЕТРОВИЧ ШЕСТИЧ

вышел последним, все направились в сад, а он задержался во дворе, возле огненных клумб сальвии. Весною вместе с другими коллегами он закладывал эти клумбы, и было по-весеннему очень весело — весна дает людям особенную радость, неповторимую в другие времена года: растут травы, пестреют цветы на прошлогодних клумбах, из ничего — прямо из ничего! — всего лишь оттого, что солнце целует землю, ходит в обнимку с нею под теплым весенним небом. Под теплом солнечных лучей рождается жизнь. Весна — радость обновления, тревога родов и веселые песни крестин. Василий Петрович прошел мимо пламенеющих красных воспоминаний — мимо сальвий — и направился по меже в сад.


Каждый день рождается заново, продолжал он думать о своем. Всегда другая, дважды одинаковой ее не видел. Милый, скажи, я красивая? Ты очень красивая, ты неземная. Я потому красивая, что хочу такой быть, чтобы ты меня больше любил. Все больше и больше. Другие, кажется, не изменяются, а впрочем, я других не вижу, она заслонила всех. Влюбился, как говорят, но уши, жить не могу без нее, вероятно, посмеиваются. Пусть. Я живу, не хочу утрачивать своего чувства. Иначе сразу стану опустошенным, как проржавевший жбан с сухими стенками, с полосами отложившейся накипи. А есть потребность в свежей воде, особенно в зной, когда горят поля, земля так и клубится за подводами, молотилка рокочет, а горло забито пылью, как нечищеный дымоход… Полное горло черной сажи, дохнешь — и черный дым повалит изо рта. Черные слова измены. Жена, я тебе не изменяю, я люблю другую. Если бы было просто: полюбил, и ты перемучься, перетерпи, пересмотри. Не нравится этот пиджак — возьму напрокат другой. А тут черт знает что — живой организм на части рубить надо. Ужасно больно, тяжко, а все же надо, не могу утратить смысл своей жизни.

— …он со своей жить, и зачем становиться поперек жизни?

— Итак, свободная любовь.

— Просто любовь, иначе то, что вы именуете семьей, — фикция…

— Послушайте, Кирилл Михайлович…

— Дайте мне закончить мою мысль.

Семен Иосифович поднял яблоко, внимательно осмотрел его и сказал, будто отвечал своему собеседнику:

— Червивое, вот.

Пробежал по деревьям ветер, донес откуда-то издалека, сквозь грохот центральной улицы, звуки траурного марша.

— Он долго терпел.

— Это вы уж бросьте — терпел… Била она его, что ли?

— Где нет любви, там всегда терпят.

— Допустим, но любовь — это же не что-то абстрактное, оторванное от грешной земли, она порождается образами, действиями, которые вызывают определенные эмоции. Если они соединяли свои судьбы, то делали это не с завязанными глазами, стало быть, что-то таилось в каждом из них, что влекло друг к другу, другое дело, что после кто-то расстроил эту гармонию чувств, и речь идет о том, чтобы их восстановить. Помочь восстановить гармонию! Проявить мгновенный героизм, ну, к примеру, пойти в загс даже с нелюбимым — это не так уж трудно, но речь идет о том, чтобы остаться подлинным героем на всю жизнь.

— Ой, подайте скорее ведерко, не то расплескаю… Героизм… а ради чего?

Иван Иванович подумал и проговорил:

— Между прочим, а почему мы не занимаемся психологией брака? Есть психология педагогическая, спортивная, военная. Неужели семья настолько простой механизм, что не требует серьезной научной разработки?

— А зачем? — засмеялся Кирилл Михайлович. — Соберутся бабы у колодца или на скамейке у ворот и походя разрешат все семейные проблемы. Подумаешь…

— В американской средней школе, представьте себе, девушки проходят курс умения нравиться.

— Я в этом, Семен Иосифович, не вижу ничего смешного.

— Оставьте, ради бога, что же мы, дрессировать девушек начнем, учить их, как подмигивать хлопцам?

— Дело не в подмигивании…

— Забавный вы, Кирилл Михайлович.


Забавным быть не трудно, ответил мысленно Василий Петрович, слышавший издали этот разговор, надо только предложить то, чего до сих пор не было, новое всегда кажется странным и смешным, изобретатели всегда смешили сытых обывателей, и ученые смешили солидных и умных всепонимающих людей. А смешные потом оказывались гениями.


Семен Иосифович оставил коллег, он свернул на боковую аллею, осмотрел привядшие кусты агруса, и вид у него стал озабоченным. Он был недоволен тем, что люди живут плохо, и он должен был вмешиваться в их жизнь, налаживать ее, а часто и сам не знал, как ее налаживать — эту чужую жизнь. Она чертовски сложна, ее не измеришь сантиметром, не отсечешь лишнее. И все же он как-то делал это, иногда копался в ней, как в отказавшем вдруг телевизоре, выстукивал, подвинчивал, сглаживал — копался вслепую. И бывали случаи, правда не частые, когда чужая жизнь налаживалась — что-то самое нужное подправил, попал в самую точку, и она пошла. Хромала она или шла более-менее ровно — это уже другое дело, главное — шла. Нет, человек — не телевизор! Только хвастун может сказать: я знаю абсолютно точно, где беда. Сегодня Семен Иосифович нервничал еще и потому, что его ждали неотложные дела по подсобному хозяйству: надо договориться с ремонтной конторой о строительстве нового свинарника, заказать крольчатник (и на кой черт он согласился взять на свою голову еще и эту мороку!)… Ведь он вынужден был здесь тратить время на то, что никакими планами не предусматривалось. Вынужден! Потому что речь шла о справедливости.


Сад упирался в полуразрушенный забор, нависший над Глубокой — тихой боковой улицей, вымощенной кругляком. На эту улицу из соседних дворов часто выходили куры и рылись в мусоре, совсем как в селе. Кирилл Михайлович сорвал с ветки яблоко и швырнул в кур. Те с криком и кудахтаньем переполошились, словно поняли, что это большое озорство — швырять яблоками в мирных птиц.


— Люди всегда разговаривают на разных языках, — сказал Гавриил Данилович Титинец. Он был умен, всегда держался тихо и скромно, и его часто не замечали. — Если их взгляды на основные предметы совпадают, то на множество мелочей они смотрят по-разному.

— Это, однако, не мешает им жить в согласии. Тем более когда речь идет о мужчине и женщине.

— До тех пор, пока в сферу ума не вмешиваются чувства. А после этого — конфликт, — продолжал Титинец. — Людей объединяет только любовь.


Война тоже конфликт, размышлял Василий Петрович. Конфликт между двумя правдами — убийцей и честным человеком… Надсмотрщик концлагеря с собакой и пленный за колючей проволокой с электрическим током… и втоптанная в грязь роза — красная, как разлившаяся по снегу кровь. Переделали психику, убедили: так надо, вы — передовая нация, внушала идеологическая машина Геббельса. Есть правда вьетнамского патриота и заморского разбойника. А должна быть только одна правда. Правда — не шахматная игра.

— Василий Петрович, почему вы уединились?

— Мы с вами разные люди.

— Интересно. По каким же признакам разные — по глазам, носу или по округлости головы? А не допускаете ли вы мысли, что подсудимый может стать обвинителем?


— Посмотрите, посмотрите! — вдруг вскрикнул Кирилл Михайлович и показал рукой на улицу.

Вдвоем, обнявшись, шли низенькие, уродливые он и она. На нем длинное демисезонное пальто, под мышкой сучковатая палка, на голове кургузая шляпа, зеленая, с пучком красных цветов за креповой лентой. На ней цветистое платье, а в руке огромная белая хозяйственная сумка. Трудно было определить их возраст, но это была явно влюбленная пара, неразлучная, они идут по середине улицы, он то и дело целует ей руку, лицо, а она, слегка отстраняясь, громко говорит: «Мишка, не смеши». Их постоянно преследуют дети, кричат вдогонку: «Пирика — Мишка!» Поэтому Мишка держит под мышкой палку и выбирает для прогулок тихие боковые улочки, где меньше детей. Сейчас их никто не дразнит, и они тешатся, они счастливы.

— Кто посмеет сказать, что природа не озорница? Вы представьте себе: прекрасный Аполлон — Мишка и фея Пирика, но удивительное здесь, понимаете, в другом: они нашли друг друга. Вот что удивительно.

— У некоторых существ есть прекрасный, точный радар, прямо уникальный, — сказал Иван Иванович, — Могут найти родственную душу за многие километры.

Но счастье Пирики и Мишки длится не долго. Неизвестно откуда внезапно появился нарушитель спокойствия, его нигде не видно, но он горланит на всю улицу:

— Пирика — Мишка… Пирика — Мишка!

Кричит с интервалами, нараспев и с наслаждением.

Идиллия большой, действительно необычной любви вдруг нарушается, Мишка снимает руку с плеч Пирики, хватается за палку и принимает воинственную позу. Но он не видит, где укрылся враг, только слышит громкое и протяжно-резкое: «Пирика — Мишка!» Тогда хватает с мостовой камни и начинает швырять в придорожные кусты. А Пирика его уговаривает:

— Мишка, не смеши.


Насмешка природы над собой… Он не может не смешить, люди иногда настолько смешны, что смеются сами над собой. Оставили в музеях Венер Милосских и заполнили залы сюрреализмом, оголенной биологической аномалией, любуются уродством. Милая, ты видела портрет молодой женщины? Божественно, гениально! Зеленое с черным, на щеках немножко красного, нос смещен вправо, глаза посажены на лоб, одна грудь съехала к поясу, другая где-то у самой подмышки. Ах, милая, неужели это и есть пресловутое настоящее искусство?.. Надо ревностно следить за стройностью и лицом нашей дочки: не прихрамывает ли, хороша ли у нее внешность? Дорогая, а ты случайно не замечала, что у нашей Оленьки левый глаз чуть-чуть косит?


Уродливая пара юродивых вызвала в памяти у Василия Петровича совсем иную картину.


Она раскрыла глаза и улыбнулась, была усталой и умиротворенной, засверкали белые-белые зубы, он откинул рукой с ее щеки прядь волос и любовался ее милым лицом, а она смотрела ему в глаза и улыбалась какой-то таинственно-непостижимой улыбкой, будто вслушивалась в свою думу, пытаясь понять, что же происходит в ней. Она взглядом просила, чтобы и он прислушался. Хотел запомнить ее такою, какой она сейчас была, провел пальцами по ее лицу, разгладил ей брови, лоб у нее был влажный, покрытый легкой испариной.

— Мне так хотелось бы, чтобы этот день длился долго-долго, — проговорил он.

Она улыбнулась, попросила у него карандаш. Он принялся искать и нашел в ящике письменного стола огрызок красного карандаша, подал ей. «Красный еще лучше!» — воскликнула она и взяла со стола календарь и весь листок окрасила красным, а слово «СРЕДА» и цифру «8» обвела выразительно, четко.

— Сегодня праздник, милый. Наш первый большой праздник.

Так они начали вести свой календарь любви, в нем были красные, розовые и черные дни. Черных было более всего, и она, порою просматривая календарь, сокрушалась:

— В жизни всегда больше будней.


— Пирика — Мишка! Пирика — Мишка! — раздавалось уже несколько голосов из-за кустов, и Мишка, подбирая с мостовой камни, яростно швырял их, грозно размахивал палкой.

— Всякая любовь берет свое начало от женщины. Первоначально, и это бесспорно, дитя любит мать, — вдруг высказался Гавриил Данилович. Он любил иногда пофилософствовать.

— А потом юноша любит девушку, женщину… — продолжал Иван Иванович.

— Эй, вы, озорники, и вам не стыдно? Прекратите сейчас же! — крикнул властным голосом Семен Иосифович в сторону кустов.

Голоса умолкли, а Мишка снял шляпу и, изысканным поклоном поблагодарив Семена Иосифовича, взял под руку Пирику, и они пошли дальше, изредка бросая настороженные взгляды.

— И постоянный круг, бесконечное движение: любовь к женщине порождает новую жизнь, а она из-за любви…

— У попа была собака… — рассмеялся Иван Иванович. Он не считал этот разговор серьезным и потому подсмеивался над мечтательным Титинцом.

— Разве не инстинкт самопродолжения? — решительно возразил Семен Иосифович.


— Мой дорогой, я подарю тебе сына, маленького, маленького.

Не хочу. А вдруг — Мишка, юродивый? У нее — Саша, желтоволосый Сашик-Ушастик, он уже догадывается, не хочет приходить ко мне, наверное, отец подговорил. Мама, говорит, пойдем лучше к папе. Вероятно, пять лет. Тане тоже пять. Папа, ты ходишь к чужой тете?.. Рассказала, а детям не надо такое знать… Да, однако рано или поздно, а сказать придется. Не отдаст. Женщины сильнее привязаны к детям. Сумею ли я без нее? Прижмется щечкой, обовьет ручонками. Папа, правда же ты хороший, ты нас с мамой не бросишь, правда? За грехи родителей. Сколькие страдали, а сколько погибло!.. Какой еще народ столько вынес? Тамерланы, батыи, чингисханы, гитлеры… Водораздел между правдой и кривдой.


(Тогда при Олеге Гориславиче,

разоряла, разбирала усобица,

погубляла добро земледельца.

В княжих крамолах

век человеческий сократился.

Тогда

по Русской земле

редко пахарь покликивал,

но часто вороны граяли,

трупы меж собою деля,

да галки свою речь говорили,

собираясь полететь на добычу.

То было в те войны,

в те битвы,

а этакой битвы

не слыхано!

С рассвета и до вечера,

с вечера и до рассвета

летят стрелы каленые,

гремлют сабли о шеломы,

трещат копья харалужные

в поле незнаемом

среди земли Половецкой!

Черна земля под копытами

костьми была посеяна,

а кровью полита, —

бедою взошли они

по Русской земле.

«Слово о полку Игореве»)


От сотворения мира гибнут повсюду — с севера до юга, от Карпат до Камчатки, встали бы все, при оружии, под знамена. Смотрите, живые, мы тоже хотели жить, у нас были дети, у меня был Сашко, ему было пять, когда я на фронт пошел, у меня была Таня, ей тогда шел пятый. Страшно, когда мертвые судят! «Слушайте, слушайте, гудит со всех сторон…» Могилы раскрываются глухо, и поднимаются из могил павшие, их суд справедлив, потому что только тот знает настоящую цену жизни, кто испытал небытие… Целый лес, на одном только Пискаревском шестьсот пятьдесят тысяч, белый костяной лес среди ночи, под луной…


Семен Иосифович шел с заложенными за спину руками, вид у него был спокойный и уверенный, и никто не мог догадаться, какая внутренняя мука терзала его душу. У него уже почти совсем не было обиды на Шестича, у него было единственное желание: склеить семью. Все другое для него сейчас не имело значения, как не имело значения и то, для чего, во имя чего ее восстанавливать?

— Казалось бы, умные люди, а спорят о разных глупостях, — сказал он довольно громко.

Василий Петрович шел поодаль от коллег, он рассеянно слушал их разговоры, улавливал лишь отдельные фрагменты, непроизвольно вливавшиеся в поток его собственных мыслей.

— Это не глупости, Семен Иосифович, — возразил Волох. — Человек не может проходить равнодушно мимо того, чем живет земля. Тем более мимо самого себя… Все это на земле оттого, что человек не знает самого себя.

— Разумеется, — усмехнулся Семен Иосифович.

— Если брать эволюцию природы и эволюцию человека в частности, то напрашивается вывод, что человек топчется на месте. Он почти не изменился. Взять, к примеру, те же варварства… — Мысли Титинца несколько обособленно входили в общий разговор — он больше жил в себе и не всегда поспевал следить за развитием мысли собеседника.

— Ну, это уж нет! Вспомните средневековье: выкалывали глаза, сажали на кол, отрубали языки.

— И это все меркнет перед варварством двадцатого столетия, — высказался Кирилл Михайлович Волох. — Страшно то, что в наше время и дикарь держит в своих руках атомную бомбу.

— Это верно, только атомную бомбу дикарю вручили отнюдь не ангелы, он сам ее смастерил.

— Смастерил человек, а дикарь завладел. Оппенгеймер не сбросил бы ее на Хиросиму, — возразил Титинец.

— Больно вы горячи, — сказал Семен Иосифович, чувствуя с некоторой досадой, что его не понимают. — Вы думаете, что можно вывести какую-то новую породу людей, свободных от всех изъянов, стоит, мол, только отрешиться от старых форм человеческой деятельности. Утопия.

— Надо решительно улучшить воспитание, — поддержал его Иван Иванович. — Все дело в воспитании.

— Улучшить… — рассмеялся Волох. — А я, признаться, не вижу существенной разницы между методикой воспитания, действовавшей в начале века, и нынешней. Думаю, что никто не сможет доказать, что продолжительность формирования сознания у человека благодаря улучшению методики сократилась, предположим, на двадцать или тридцать процентов.


Самое трудное, дорогие мои, изучить человека, мысленно вмешался в общий разговор Василий Петрович. Можно изучить строение клетки, ее физическую структуру, но труднее изучить интеллект, душу… Ум надо изучать таким же умом — обрабатывать алмаз алмазом. Нужен какой-то особо одаренный человек, чтобы во все проникал своим умом. Иначе идут искания впотьмах, возникает интерес к аномалии, к внесознательному.


Женщины находились в другой стороне сада, они разговаривали обо всем.

— Мини сейчас пойдут только Веронике.

— А почему Семен Иосифович не поставит вопрос ребром: или повинуешься, или уходи.

— Он очень добр, а с такими надо говорить по-иному.

— Мой записался на «Волгу».

— …двух маток сосет, а строптивое ни одной не имеет.

— Перерыв закончен, товарищи! — крикнул Семен Иосифович.

— Что до меня, то пусть себе ссорятся, лишь бы меня не трогали.

— Она простенькая, как штапельная блузка. И что он в ней нашел?

— Ну, пора уже…

ГАВРИИЛ ДАНИЛОВИЧ ТИТИНЕЦ

сел на свое место в углу, напротив Цецилии Федоровны. Он не любил сидеть на виду у всех. Роста он был невысокого, казался каким-то вечно утомленным и, может быть, поэтому малозаметным, его вообще могли бы и не замечать, но у него в характере было одно, отличавшее его от всех прочих, свойство: в забаррикадированном углу Гавриилу Даниловичу никто не мешал мечтать, и он, будучи в жизни неудачником, возводил в мечтах заоблачные дворцы, не считаясь с тем, что жизнь шла своим путем, не подвластным ему, и он иногда подолгу задумывался над собственной судьбой, собственной жизнью.


Жирафу, размышлял он, повезло в жизни — такая женщина! А мне не везет, я трусишка, если бы сейчас кто-нибудь сказал, что я с нею… Сгорел бы от стыда. Плюнуть бы на это, подумаешь, величина — одна трехмиллиардная… Потому я с ним и дружил, каждый ищет в другом то, чего в себе не находит. Одних природа щедро одарила, а других обманула. Одна трехмиллиардная… А что, если вдруг дадут слово? Я же не знаю, что говорить. У меня нет своего мнения. Надо бы на всякий случай подготовиться, чтобы после не краснеть, как в тот раз. Взаимное уважение в семье, забота о воспитании детей — вот, товарищи, что записано в моральном кодексе… Неоригинально, Кирилл Михайлович бросит едкую реплику, не пощадит, насмешник. Надо из легенды что-нибудь… Товарищи, я не буду говорить много, я скажу кратко… Коротко. Гм… Ну-ка, ну-ка, оригинальная мысль, укладывайся, не то, мы — чик-чик. Да, мастера были древние греки. Поехать бы, осмотреть все. Тысячелетия прошли, а вот, пожалуйста: Архимед, Сократ, Платон… Так, так, ну а где же мои филиппики, речи Цицерона, Днепрогэсы, Магнитки? Товарищи, я не буду говорить много, потому что Василий Петрович этого не заслуживает. Вот, граждане пятидесятого столетия, читайте и завидуйте Цицерону двадцатого века. У Семена Иосифовича поза, будто он стоит на обломках Ноева ковчега, на Арарате. Он воевал, имеет награды, почему-то глухо ненавидит Василия Петровича. Боится? Пустое, он никого не боится. Поза-то, поза какая! Встречают по одежке, у него одежда — будь здоров! А Гевко едва на тройки вытягивал, а сейчас, поди ж ты, директор института. Раскусят? Не торопитесь. Дурак, если только он не круглый идиот, тоже умеет себя щитом прикрыть. Маленький был — не умел маскировать свою дурость, а сейчас… Пожалуйста: Пикассо, дадаизм, сюрреалисты; однако имейте в виду то, что они ищут новые формы, а это уже само по себе похвально. Вот вам и дурак, смотрите во все глаза, кто еще занят творческими муками. Когда немного выпью, я становлюсь совсем другим — хмель отпускает тормоза, тогда я становлюсь самим собой. Все остолбенели. Что, не узнаете? Это я, Гавриил Данилович Титинец, собственной персоной. Смотрите на меня, я сейчас Титинец, а во все другие разы вы привыкли видеть немую бездарность. Да, я только сейчас, в это мгновенье, родился на свет, я еще без кривлянья и традиций и делаю то, что свойственно моей природе, я теперь бог прямоты и справедливости, потому что только тот может быть объективным судьей жизни, кто стоит как бы вне ее. Вы, Семен Иосифович, умеете играть Соломона Премудрого, но, когда я сниму с вас маску, вы сами над собой посмеетесь — обычный серячок. А вы, Иван Иванович, честный человек, но сухарь и аскет, это вам говорит бог справедливости. Позднее, когда все кончилось, от стыда готов был умереть. Да как вы осмелились, как решились на такое, Гавриил Данилович? Мы всегда считали, вас образцовым, скромнейшим человеком. Скромнейшим. Они никогда меня не поймут. А надо бы знать, что каждый требует к себе уважения. Внимания и уважения. Когда правители перестают уважать массы, массы бунтуют. Когда я сниму с вас маску… Семен Иосифович неплохой, это я спьяна так… Он большой счастливец, чтобы понять других, люди лишь тогда начинают ощупывать жизнь, когда она забуксует, перестанет тянуть. Счастье делает людей беспечными, этим пользуются несчастные. Когда плохое настроение, немного выпью, оно явственно улучшается. Пьяница — очень грубо звучит. Нельзя так с людьми. Силючко посылали на лечение, это хорошо, а вернулся и снова за свое. Волошин утонул в луже. «А Волошин сено косит, в поле жнет Волошка, а Волошин есть попросит — принесет немножко». У каждого что-то свое есть. Он был легко ранимый, водкой лечил огорчения и обиды. И я иду к этому, хотя и знаю, что надо бороться с самим собой. Брать себя самого за горло. Когда в разладе сам с собой, лишь тогда немного пью. Вот так и меня, пожалуй, найдут где-нибудь в дождевой луже, ноги на сухом, а голова в воде. Шапку на дороге обронил, дети шли в школу, увидели, иначе долго бы лежал — далеко от дороги отошел. И какая нелегкая его туда понесла? Пошел в буфет, а оказался на том свете, в вечном покое. «Над вечным покоем». Жутко — церквушка на лысом бугре, несколько заброшенных могилок, гнущиеся на ветру деревья, а дальше — безмерье воды. Левитан умел тронуть живые струны души. Я должен был зайти к сапожнику, да вот те на, забыл. Анна Андреевна и не подозревает, что ради нее хочу починить каблуки. Интересная ассоциация: каблуки и любимая женщина. Парное молоко и Галина Анисимовна. Она стояла у плиты с тряпкой в руке. Черная плита, чугунок, а молоко все же сбежало, потому что она смотрела на меня. Ей было чуть больше сорока. Шныряла по дому, как девчушка, в ней я видел только одно хорошее. Слеза между пальцев просочилась — встревожился: что с тобой? Плачу, Гаврильчик, от горя и счастья. Ты должен меня оставить, ведь это все равно когда-нибудь произойдет. И лучше, если сейчас, чтобы помнилось только хорошее, ради светлых воспоминаний, ради них на это надо решиться немедленно. Она была умницей, мы случайно встретились на длинной дороге жизни. Хочется знать, что Калинка нашла в этом долговязом жирафе? Хороша собой, в нее влюбляются все, и вдруг — такого выбрала. Красивые женщины счастливы, а впрочем… ни Кармен счастливой не была, ни Катюша Маслова, ни Катерина. Красивые женщины гордые. А у меня совсем нет гордости. А ведь сперва надо уважать самого себя, тогда и другие будут тебя уважать. Я выступаю, говорю вроде дельные вещи, а все улыбаются. У Анны Андреевны симпатичный подбородок. Возмущаюсь, а в общем-то напрасно — раб своих слабостей. Влюбленные — тоже рабы «Так вонзай же мне, ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук». Я плакал, как тень ходил за нею, потом забыл, осталась загадка. Минувшее, настоящее, будущее — люди в трех измерениях: прошедшее — опыт, настоящее — действие, будущее — приманка. Берут конфетку и приманивают: ну, еще шаг, еще шаг… А конфета все дальше, а мы еще и еще шаг. А научились ходить и радуемся, что не схватили эту приманку, потому что сразу же съели бы. Движение от «эврика» до «что? как? почему?». Когда держал в зубах трубку, тогда ничем не интересовался, вся «эврика» — черепичная трубка. На престольный праздник парни дали ему водки, и тогда признался, что танцевал у Хлипты на свадьбе и что хотел бы хоть раз покурить хорошего табачку. Ему было более ста, когда он умер. И все удивлялись: неужели он еще жив? Выпал из жизни, как ненужная гайка из кармана. Мне уже тридцать два года, а в голове ветер. Вечно строю заоблачные дворцы, уже побывал во всех чинах и рангах, объездил весь мир. Когда шведский король вручал мне Нобелевскую премию, я сказал: «Благодарю, ваше величество». Тридцатилетний мальчишка, короткие штанишки, ботинки сорок второй номер и усы запорожского казака. Человек сам с собою всегда наивен, до самой могилы в каждом из нас живет ребенок, но мы стыдимся показывать это. В глубокой старости, когда тормоза сдают, тогда все видят: ребенок в маске старого человека. Цимбалиху считали выжившей из ума, а она всего-навсего не могла разобраться в простых вещах — не понимала, что можно, а чего нельзя делать, жила для всех так, как для самой себя. Как жила, так и на тот свет отправилась. Колышек сломался, и гроб торчком упал в вырытую могилу. Могильщик потерял равновесие и свалился вместе с гробом в яму. После, когда возвращались с кладбища, все хохотали, до сих пор могильщика спрашивают: как провел время с мертвой Цимбалихой? Под хмельком мне и пишется легко, мысли в голову сами так и лезут. Когда напечатали первое мое стихотворение в газете, я прямо-таки Сосюрой стал. Ги де Титинец, великий поэт. «Ой сижу я над водою, кофе пью, и ты со мною». Высиживающая бездарность. Всегда сидел за книгами, хлопцы ходили на свидания, а я учился и в тридцать лет достиг вершины: чемпион районного городка по шахматам, участник художественной самодеятельности, автор нескольких стихотворений, талантливый самодеятельный композитор. Любопытно, откуда запах вина, — наверняка кто-то крепко заложил. Я сам с собой откровенен, естествен. Когда я вошел, профессор сидел на ковре и играл с куклой — седоволосый добряк. Он приговаривал: вот мы тебя, голубушка, нарядим, ну, ну, не будь капризной, платьице модное. Увидев меня, густо покраснел. С женой, вероятно, тоже откровенен, со своей, конечно. Лемачок свою бросил, потому что была циничной. Не следила за чистотой в доме, неделями не убирала со стола пищу. Уродство. Природа все некрасивое скрывает. Если бы заглянуть вовнутрь… Бр-р… Старые становятся уродливыми, и природа их убирает. Кажется, Зыкина? Какой сильный голос, лирический, но мешают слушать. Нежный женский голос. Если бы не женщины, жизнь стала бы насквозь прокуренной, как старый кабак. Настроение, однако, такое, словно все черти собрались и разрывают душу. Надо будет переехать на другую квартиру — хозяйка меня терпеть не может. Если предоставят слово… Ничего не скажу, просто не хочу. Сами заварили — сами и расхлебывайте. Может быть, у Анны Андреевны, у нее новый дом, муж и двое детей. Если бы одна, я мог бы и зайти. В доме опрятно, тихо, дети уходят в школу, муж — на работу. Она умница и не гордая. Гавриил Данилович, я читала в газете ваши стихи, очень хорошие, я никогда не думала, что вы поэт. Заходите как-нибудь, обязательно заходите.


— Товарищи, я не представляю себе, как может серьезный человек, товарищи, нет, это просто не укладывается в моей голове. Вы только подумайте: дома ждет жена, ждет ребенок… семья ждет… Нет, не укладывается, я не представляю…


Очень просто представить. Ночь, часы постукивают, а его нет, тень качается по углам, и в душе черно. Мама, где папа? Ложись, сынок, спи спокойно, я его подожду. Верная своей тоске, своему женскому горю, сгорбилась на табуретке, вздрагивает при каждом шорохе, стукнет ветер, а она подхватится — он. Напрасно ждешь, жена… Пессимистично. Обманутая любовь, но подобное название уже где-то встречал. Обманутые чувства. Двое обманутых, треугольник: две любят одного нехорошего человека. День летний, лес стоит как завороженный, тишина такая, что и дыхание слышно. Любопытно, а как муж Калинки, неужели ничего не говорит? Тишина такая, что хочется упасть на колени. Милая, сядем здесь, я тебе цветов настелю, сам припаду к твоим ногам. А она боится этой невероятной тишины, пугается самое себя, глядит на его продолговатое скуластое лицо, и в ней начинает что-то, чему она не знает названия, пробуждаться. «Что это я? — спрашивает себя молодая женщина. — Почему я здесь, зачем я с ним?» Она не впервые осознает, что сделала плохо, но понимает, что суд над собою уже ничего не может изменить. Теперь уже нет возврата. Она вспоминает, как это случилось. Он сказал: встретимся после работы в парке. Она тогда боролась с собой, она не хотела встречаться, она в нем ничего не находила, и вдруг ей захотелось поиграть с собой, поиграть со своей судьбой. Сядем, милая, вот здесь, а она стояла перед ним с опущенной головой и обрывала лепестки на маргаритке, гадала: любит — не любит. Выпало — любит. Ее забавляло то, что он любит, и пугало собственное равнодушие к его чувствам… Что она в нем нашла? Красивая, молодая — и, пожалуйста, пятнистый жираф. Оазис, высокие пальмы, а жираф со своей шеей свободно достает листья с верхушек. Жара, как в Сахаре… Гвадалквивир… Кажется, река. Квивир… Квивир… Счастливые иногда хотят поиграть со своей судьбой, испытать ее расположение к себе, к Калинке она ласкова. Кажется, у Горького, молитва, чтоб бог послал беду, потому что счастье пугает. Человек боится незаслуженного счастья, просит: господи, пошли пожар на мое хозяйство, нашли на меня болезнь, иначе стану никудышным, научусь жить без отдачи… Она села на полевые цветы, он обнял ее тонкий стан, руки у него как у кузнеца, пальцы как корневища бука… Гигантские когти, его молния свалила, несколько раз поджигала, и был он весь черный, обгорелый. Мы в грозу убегали подальше, потому что под ним черт прятался. «Спрячусь в корову. — Убью корову, дам людям другую. — Влезу в человека. — Убью человека — создам другого. — Спрячусь в воскресную лучину». И бог умолк, потому что он был не властен над воскресной лучиной. Сильно это у Ольбрахта! Там! Там! Где-то там должен был спрятаться черт. Если бы я так умел! Романтическая любовь у Эржики и Свозеля, она как-то просто, словно кувшинчик с водой подала. До чего же люди циничны. Извечно. Пойдем. Подожди, мужа куда-нибудь выпровожу. Негодник! Жираф! Я так ему и скажу прямо в глаза! Хулиган! Сидит, будто это его и не касается.


— Негодник!


Чего это вы все на меня уставились, разве не так? Известное дело, молчать легче, никакой ответственности… Я свое сказал, честно сказал!


— Вы хотите выступить, Гавриил Данилович? — послышался голос Семена Иосифовича.

— Негодник! — прозвучало в ответ.

С чего они ржут, как лошади? Палец показали?

— На собрание, Гавриил Данилович, надо являться трезвым. — Мягко прозвучал голос Семена Иосифовича.

— Кто пьян? Я?


Стоп!.. Что это я? Как с цепи сорвался… так делают разве что сумасшедшие, а я не должен, Анна Андреевна смотрит, боже мой… теперь пропал…


Семен Иосифович взял графин, налил в стакан и услужливо поднес разгоряченному Титинцу, тот решительным жестом отстранил стакан, помотал головой.

— Ничего, ничего, выпейте, — проговорил Семен Иосифович.

Гавриил Данилович в полном замешательстве взял стакан и залпом выпил его до дна.


Смотрят, как на… Что я? Это так глупо, смешно… Мальчишка! Анна Андреевна меня понимает, снова не буду спать всю ночь. Тьфу! Не думать! Не ду-у-мать! Тучи белые на воде, тучи белые, зеленые… Семен Иосифович, дайте мне слово. Друзья, поступок нашего товарища по работе действительно позорный и заслуживает самого решительного осуждения. Буду всю ночь метаться, а когда начну засыпать, снова: негодник! Не думать, не думать! Не умирают от этого, хотя еще и не такое бывало. Точка. Гремит Гвадалквивир… И не такой позор переносят. Делают вид, что не замечают. И все! А мне что? Я его незаслуженно обидел, после собрания подойду и попрошу прощения: прости, Василий Петрович. А вид у меня, видимо, был тот еще! Противно смотреть со стороны, Анна Андреевна смущается, ей за меня стыдно. О, вновь посмотрела… Я не думала, что вы поэт. Заходите как-нибудь. Мужчина должен быть сдержанным, сильным, женщины льнут к сильным, ищут защиты… Не думать! Но когда не хочешь, обязательно начинаешь думать. Толстой был просто ребенком: встань возле стены и не думай о сером волке. Что я наплел? Видно, был хорош! Не думать! Березки стремятся в небо, а длинные ветви на ветре танцуют вальс, все кружатся на зеленой лужайке и поют «Сказки венского леса». Хочешь, я достану тебе звезду? Нет! Победить себя надо, сильные не сдаются.


Чтобы как-нибудь забыться и спрятать лицо от товарищей, Гавриил Данилович достал из кармана записную книжку и начал просматривать бессистемно сделанные записи мыслей, своих и чужих. Эти записи должны были стать материалом для большого произведения, которое он давно задумал написать — сразу же после опубликования в районной газете своего первого стихотворения. Однако пока он не мог основательно засесть за работу, потому что всегда что-то мешало. Он горячечно читал свои заметки, но очень плохо понимал, что к чему.


Нам только кажется, что понимаем людей до конца, а в действительности перед нами всегда айсберг — с незначительной макушкой на поверхности. Надо запретить либо науку, либо войну. Западный ученый. Странно, как могут уживаться два антипода: любовь и война! Яблоко Эриды, война за любовь. За право владеть самкой тетерева, олени и многие представители живых существ дерутся насмерть. Называть вещи своими именами в культурном обществе не принято, даже считается непристойным. Наука в наше время достигает, казалось бы, невозможного, хотя явления, все еще непонятые нами, относят к категории невозможных. Разум человеческий может либо предотвратить катастрофу, либо ускорить ее. В первую очередь необходимо изучать самого человека, пока он не привел мир к катастрофе. Все остальное — освоение Марса, Луны или Венеры — дело не срочное. В будущем наука может вызывать, например, манию самоубийств в армии противника — вся армия сама себя уничтожит. Писать об обыкновенных вещах не стоит, а, между прочим, все вещи необыкновенные, если глубоко вникнуть в их суть. Любит — не любит: фатум, что выпадет, с кем сведет судьба. Стоит все же прочесть Мелвилла. Новую форму жилья, одежды, автомашины принимаем, а в литературе — нет… Должен ходить в постолах, потому что дед так ходил. Синтезировать поэзию, художественную и научную прозу. Главное — мысль, идея. Почему обязательно агроном, ученый, учитель? Просто человек, априорно! Разнообразие взаимоотношений полов, право первой ночи, угощение путешественника женой. Почему мы не говорим сегодня того, о чем обязательно скажем завтра. Генетика?.. Фашистский теоретик: периодичность войн — 15—20 лет. Чепуха! Что не служит человеческому счастью, не имеет права на существование. Мы восхищаемся детьми потому, что они не похожи на нас; а мы тоже дети, но только для себя. Всегда самое большое зло исходило от фанатиков, боровшихся за счастье людей. Белое или черное всем видно, — буду серым. Не давай много — пожелают большего. Всегда прав тот, кто не колеблется и не сомневается. Разумеется, прав перед самим собой. Боги не понимают людей, а люди богов. Самая жестокая казнь — ожидание казни.


Выступала Цецилия Федоровна, но Титинец ее не слушал, она всегда говорила темпераментно и очень громко, пересыпала свою речь цитатами, которых она знала бессчетное количество. По сути она повторяла чужие мысли, и ее почти никто не слушал. Однако на людей, мало знавших ее, она производила хорошее впечатление и пользовалась репутацией незаурядного оратора, слыла человеком широко эрудированным и принципиальным. Цецилия Федоровна надеялась на быструю карьеру, иногда даже ходили слухи о выдвижении ее на более высокую должность, но время шло, менялась обстановка, однако повышение по должности так и не состоялось.

Как всегда внимательно и собранно слушал ее Семен Иосифович, потому что на Цецилию Федоровну можно было положиться.


Хватит, пусть говорят что хотят; пусть хоть ловят, думал Титинец, как только закончат, надо проскользнуть вдоль стены, мимо шкафа, Анна Андреевна, я знаю, посторонится. Глупости говорят, Василий Петрович честный человек, споткнуться может каждый. Перегорит — и забудется. С каждым может случиться. Взять, к примеру, меня — умираю по Галине Анисимовне. Гаврошик… Ах, как она добра, я даже прослезился от счастья. Но — не думать! У Анны Андреевны муж ревнивый, он где-то в лаборатории работает, химик. Не думай о сером волке… Да, когда же она закончит в конце концов? Значит, так: обойти стол этой стороной, что ближе к двери, но — Иван Иванович и Кирилл Михайлович зацепят; Анна Андреевна, она добрая. Решился!


— Куда же вы, Гавриил Данилович? Собрание еще не закончилось.

Гавриил Данилович не ответил, он, балансируя, прошел меж стульев и прихлопнул за собою дверь. Все рассмеялись.

ИВАН ИВАНОВИЧ РУТЬКО

повернулся к Анне Андреевне и спросил:

— Позволите?

— Пожалуйста.

Он взял книгу, прочитал несколько строк на последней странице.

— Интересная?

— Сэлинджер, — ответила Анна Андреевна.

Иван Иванович о Сэлинджере ничего не слышал. Он читал только научную литературу, но не хотел показывать себя в глазах молодой женщины ограниченным, поэтому проговорил:

— Да, да, разумеется.

Вернул книгу и оперся острыми локтями о стол. Решалась судьба товарища, и полагалось быть внимательным. На очереди выступавших не было, но Иван Иванович пока слова не просил. Он чего-то в этом деле недопонимал. Смотрел на Василия Петровича и думал о том, что тот еще молод. Нет, не завидовал, только с досадой чувствовал свою старость.


Пятьдесят восемь… с… тысяча девятьсот одиннадцатого… да. Пролетело. Мой дедушка уже холодный. Это она правильно, дедушка стал холодным, со временем все становится холодным, даже солнце. На день рождения теплые носки и свитер, всегда что-нибудь придумает, а сын с невесткой только шлют телеграммы. На пятидесятилетии был полон дом, негде было сесть, радиолу подарили, чтоб танцевал… Что ж, люди всегда немного лицедеи — слабого жалеют, а сильного боятся. Иван Иванович, сделайте, пожалуйста, помогите; Иван Иванович, никогда этого вам не забудем. Забыли, не здороваются.


Желающих выступать все еще не находилось, и вакуум заполнял сам Семен Иосифович. Он по-отцовски корил Василия Петровича, искрение сожалея, что тот запутался:

— А про обязанности перед семьей вы подумали?

— Кроме обязанностей человек еще пользуется и правами.


Если не воспользоваться правами, никто не осудит, но обойти обязанности нельзя. Человек в обществе всегда имеет больше обязанностей, чем прав. Наша обязанность сейчас — восстановить семью. Любой ценой! Однако же разве это разумно?.. Действительно, разумно ли? Любить насильно…

— И чего вы, собственно, хотите, Василий Петрович?

— Ничего.

Смешно, конечно, так думать — ничего. Извини, ты наш коллега и должен хотеть того, чего хотим мы. Не из-за нашей капризности, дорогой Василий Петрович, нет, совсем не из-за нашей капризности, а по принципам человеческого общения. Люди корнями переплелись: не хочешь по-нашему — ищи для себя другую планету. Что это еще за мода — полюбил другую? Дедушка мой уже холодный… Я и смолоду не разрешал себе подобных… Трудно, вероятно, решиться на такое только в первый раз… Горячая была, огневая, а я тоже мужик был — будь здоров… Теперь смешно, конечно, но сколько лет не могу забыть… Вот уже и уши припекает, черт! Променял все на девическую улыбку, касался ее нецелованных губ, а она судорожно сжимала его в своих объятиях, душила, как петлей. Страстные ее руки так и въелись в его совесть… Он сам накинул себе на шею тугую, горячую петлю воспоминаний.


Ах, пустое все это, пытался успокоить себя Иван Иванович. Может, все-таки решиться и взять слово? Не так давно было — всегда первым выступал. Потому-то и заметили, и выдвинули… На крыльях поднимали вверх, а потом… Беспрепятственно и легко заскользил вниз… Ей сейчас, поди, за тридцать стукнуло… ага, тридцать восемь… А тогда — девчушкой была.


Взял ее за руку и почувствовал, что это рука не девочки, а вполне зрелой, ищущей любви девушки. И хотя оставалось еще в ней что-то детское, напоминавшее подростка, ее рука уже горячо передавала свои желания азбукой Морзе: я женщина, я женщина, я женщина!

Пойдем, пожалуй, ко мне, предложил ей, все равно автобусы не ходят. И она пришла. Глаза прищуренные, стыдящиеся, но пытливые: вы довольны? Я очень хочу, чтобы вы были мною довольны.


Очаровательная и страшная, в своей жажде познать жизнь, молодость.

И откуда все это лезет в голову? — рассердился на себя Иван Иванович. Может, решиться и взять слово? Но я не знаю, что я должен говорить. Очевидно, не надо поддаваться сомнениям, я почти никогда не уступал себе, я был сильным. Но что значит быть сильным? Не раздумывать? Черт! Человек имеет право на размышления. Однако факт остается фактом, и, пожалуйста, не ссылайся на право, я тоже имел право, но… овладеть собою, подчинить разуму сидящего в тебе дикаря, вот что важно. Если бы тогда… А впрочем, я не был пижоном, не искал приключений, другой не удержался бы. Что же он молчит? Прикидывает… Каждый огораживает свой отдельный мирок, что ли? Каждого посадить за свой забор, чтобы он и соседей не видел, чтоб не привлекала чужая жена? Не представляю себе, как можно: отнять у детей мать, у мужа жену, — злодей. Молчит, черт. Впрочем, он вам сейчас скажет, только послушайте: характерами, видите ли, не сошлись, десять лет сходились, а тут вдруг заело, потому что молодая подвернулась. Ничего не попишешь, к жирафу и простуда приходит с запозданием. Нет, парень, за такое надо строго, мы не менялы, а честные люди. Ух, черт, снова забыл! Скорее бы заканчивалось, не то снова будет пилить, что за шахматами засиделся.


— Пора заканчивать, Семен Иосифович, — послышались просящие голоса.

— Попусту время тратим.

— Все равно ничего не сможем добиться.

— Как так — ничего? Мы должны прийти к общему мнению.

— Мы все согласны с вашим мнением, Семен Иосифович.


И это активисты! За чужую спину. Черт! Из-за таких все зло на земле. Бойтесь равнодушных. Они тоже голосуют. За компанию. Монах за компанию обвенчался. У них один голос «запротив». За спиной коллектива, как все. Да здравствует конформность… А почему, почему всегда я должен? Нас здесь шестнадцать человек… Кто-то думает, волнуется, переживает, а другие — «запротив», и пожалуйста: их голоса, видите ли, полноценные. Единогласно, стало быть, товарищи, общее мнение коллектива таково, что… бездумно… Куда иголка, туда и нитка. А надо активно, каждый должен…


— Иван Иванович, может, ты возьмешь слово?

— Нет, нет.

— Да что это сегодня с тобой?

— Я хочу послушать, что молодежь скажет.


Черт! Почему всегда я? Пусть хоть раз кто-нибудь другой, у нас нет штатных ораторов. Я-то могу, конечно, да просто не хочется сейчас. Я хочу быть принципиальным в первую очередь с самим собой. Поплачусь за это? Ничего. Я толстокожий. Вы ни бельмеса не смыслите. Это я сказал откровенно и прямо, может быть, не так сказал, обидно, грубо, но душой не кривил. Куда это годится? Какая-то вытянутая стандартная поза, рука — до самого неба, что-то этакое на «ура!». Задрал голову, а под ногами лужи. Я так и сказал: дорогой товарищ, это парк культуры и отдыха, здесь люди отдыхают, им нужно что-то земное, лирическое, ну, к примеру, влюбленная парочка… Словом, теплота нужна, потому что от нее начинается жизнь. Площадь Любви. Парк Первого поцелуя, Аллея Молодоженов, вся в цветах: японские черешни, сирень и все прочее. Лирику, лирику вдохни в монументальную скульптуру. Ни бельмеса, товарищ инспектор. А оказалось, я ни бельмеса. Вот забыл сказать, черт, опять укорять будет, что в шахматы играл… А работенки-то всей — пару гвоздей вбить. И пожалуйста: Сад Влюбленных. Красота! Зайду по дороге к Левчуку, попрошу молоток и гвозди. Женщины капризны. Да какие там, к черту, шахматы, можешь ли ты мне хоть раз в жизни поверить? Взять слово? Но почему я? Как всем, так и мне, — коллектив. Черт! И я тоже, кажется, приложил руку. Вы что, не с нами? Ну, смотрите, смотрите! Но с чего это я, откуда такое взял? Семен Иосифович действительно болеет за всех, работает как ломовая лошадь, подумать только — всех поднял на высоту, из грязи вытащил, потому-то с нами везде и всюду теперь считаются. А до него — страшное дело. Комиссии, ревизии, заметки в газетах, выматывание нервов. Теперь тихо, полный порядок, все довольны. Когда люди довольны, они молчат. А впрочем, честно говоря, трудно разобраться, ведь обыватели тоже молчат. Гнилое болото берега не мутит. Постой, постой, где-то читал, будто можно воспитать… Коллектив навыворот… Все за одного… Семен Иосифович — за всех. Каждый… гм, черт! Трудно разобраться.


— Подумайте, Василий Петрович, стоит ли травмировать семью? У вас хорошая жена, ребенок растет, а вы бросаете, просто бросаете, как ненужную вещь. Ради кого? Кто она?


(Я выхожу из морской пены на рассвете, когда едва-едва из-за горизонта показывается солнце, я выхожу из морских глубин, и мириады искорок сверкают на маем плече, я поблескиваю морем и солнцем, у меня глаза — ясное небо над океаном, мои одежды — прозрачная морская волна. Ты спрашиваешь, милый, кто я? Иду легко по пенящейся волне к песчаному берегу, и вола ковром расстилается под моими белыми ногами, а ветер прикасается ко мне губами. Ты спрашиваешь, кто я?)

Она стояла по колено в воде и счастливо улыбалась ему, она и в самом деле напоминала золотоволосую Афродиту, выходящую из морской пены. Голубой купальник ее почти сливался с голубизной воды, а тело четко вырисовывалось своей весенней, еще не загоревшей под солнцем и не обветренной белизной.


— …Вы когда-нибудь пожалеете, осознаете, что сами себя обманули.

— Возможно.


Время все изменяет, изменяется и человек, думал Иван Иванович. Вы меня простите, друзья-товарищи, но иметь свое мнение легче, нежели пользоваться чужим. Хочешь влюбленную пару в парковую скульптуру? Игнорируешь? Черт! — скажет, что опять в шахматы, хоть ты ей кол на голове теши. Капризной стала. Ты совсем забыл меня, никогда со мною не посидишь! Вот тебе и старушенция! Прихорашивается, помада, кремы, пудра. Подкраска фасада. Дедушка, а ты тихохонько, чтоб паркет не скрипнул, чтобы детей не разбудить. Сглупил я, что тогда не решился, моя ведь никогда не узнала бы. А какая красивая была, до сих пор еще свежесть сохранила. Здравствуйте, Иван Иванович, как живете? Немного, правда, располнела, старость подкрадывается исподволь, как кошка, а паркет не скрипнет… Никак не пойму, когда успела ко мне подкатиться. Незаметно… Полысел, макушка блестит, а ведь шевелюра была густая! Копна сена на голове, и вдруг как ветром сдуло. За один год. Старушенции лысина тоже не нравится. А если рассудить, то на кой мне шевелюра, без нее гигиеничнее — обмыл ладонями, как арбуз, аж блестит. Жираф, этот густоволосый, гривастый. В конце концов, у него есть резон: не любит, так зачем же резину тянуть, мучить друг друга? А может, все же взять слово, все ждут, а может, Анна Андреевна что-то скажет, остальные — «запротив». Довольны… Болото. Помню я болото — запах на всю округу, нос приходилось затыкать, а как вода спала, оказалось, что там сдохший волк, уже и шерсть облезла.


— Семен Иосифович, дайте-ка мне, скажу пару слов…

— Пожалуйста, Иван Иванович.

— Товарищи, в то…

Иван Иванович хотел начать со своей традиционной фразы, но встретился с насмешливым взглядом Кирилла Михайловича, запнулся и после паузы продолжал:

— …товарищи, я могу высказать разве только свое возмущение поведением нашего коллеги. В такой ситуации можно понять какого-нибудь легкомысленного юношу, но Василий Петрович — серьезный человек, семейный, такое положение обязывает к более осмотрительным поступкам, каждый свой шаг надо соизмерять с интересами семьи, если хотите, с интересами общества. Что было бы, если бы каждый семьянин так легкомысленно относился к своим обязанностям?

— Первобытное стадо.

— Очень точное определение, Иван Иванович, действительно, что бы было?


Точное определение… Вы ни бельмеса не смыслите, а вдобавок ко всему еще и с работы сняли, и выговор влепили… Вот вам и точное определение. Ведь вы ни бельмеса… Есть свой мир, неприкосновенный, даже для жены. Боже мой, что это было! Ах, так, я для тебя уже старая, на молодую позарился! Да пойми же ты, я ничего, ну, понимаешь, ничегошеньки, просто поцеловал, как дочку, она же на много лет… куда там, попробуй переубеди ее. Лучше молчи, не научился жить — молчи.


— Товарищи, я понимаю: чувство… это всегда очень сложно… однако посмотрите, к чему это приводит. Разрушен семейный очаг…

— А если его и вовсе не было?

— Да, вполне возможно… Черт… Словом, поставьте перед собой вопрос: на что я променял свое человеческое достоинство? Кто она?


(Я обыкновенная девушка из Вероны, я чувственная и красивая. Выхожу на балкон, всматриваюсь, вслушиваюсь в тишину, поджидаю своего милого. «Ромео! Ромео, где же ты, Ромео?.. О милый мой, если любишь, тогда скажи честно. Если считаешь, что очень быстро победил меня, я, нахмурясь, отвечу капризно: нет. Отвечу так для того, чтобы ты умолял меня. Ночка темноокая, дай мне моего Ромео! А если вдруг он умрет, возьми его и раздроби на маленькие-маленькие звезды, и тогда он так ярко озарит собою все небо, что мир вынужден будет полюбить ночь и перестанет поклоняться солнцу». Она стояла посреди хаты на табуретке, с артистично протянутыми руками, а в глазах у нее искрились неподдельные слезы разлуки.)


— Молчите… Вам просто нечего сказать коллективу в свое оправдание. Подумайте, стоит ли разорять уют…


Глупец, так вопрос не ставят — стоит ли. Лад в семье. Согласие. Целую, когда иду на работу. Уют… Возможно, конечно, он имеет основания, возможно, что правда на его стороне. Черт, две правды. Ноль целых пять десятых правды Василия Петровича плюс ноль целых пять десятых правды Ивана Ивановича равны одному целому. Чья? Общая?


— А впрочем, честно говоря… Черт!..

Иван Иванович запнулся, начал поглаживать свое отполированное темя.

Вообще говорил он сегодня не так, как обычно. И его слушали с некоторой настороженностью. Анна Андреевна положила книгу на колени и прикрыла ее ладонью. Рука Анны Андреевны четко выделялась своей белизной на черной обложке книги. Иван Иванович скользнул взглядом по изящной женской руке, и мгновенно возникло воспоминание о скульптуре в парке. Он отстаивал свою мысль, казавшуюся всем весьма оригинальной и, увы, бессмысленной: где ж это видано! Но Иван Иванович тогда был молодым, и мысли у него были завихренные.


— Я сомневаюсь… Прямо-таки сомневаюсь в целесообразности моего вмешательства в эту весьма деликатную ситуацию. Руки у меня огрубели, стали корявыми, а любовь — тончайшее дело… Я лишь могу повторить: надо сохранить семью… Но я не знаю…

— Не совсем понимаю тебя, Иван Иванович, мы рассчитывали услышать от тебя совсем другие слова. Свои.

— Рассчитывали услышать… Вот черт!


Мои слова рассчитывали услышать — черт! Ни бельмеса вы не смыслите…


Иван Иванович вытер ладонью слегка вспотевший лоб, потом сунул руку в карман и вытер ладонь о ткань кармана. Ему было душно. Он поглядел на окно, однако оно оказалось закрытым. Как-то неуверенно сел, качнул несколько раз головой и обратился к Анне Андреевне:

— Интересная книга?

— Вы уже спрашивали.

— Ах, да, черт! Простите, пожалуйста, здесь ужасно душно. Собственно, я вообще не собирался выступать.

Установилась тишина. Все смотрели на Ивана Ивановича и ждали, что он еще что-нибудь скажет или, во всяком случае, вскочит с места и крикнет свое: черт!

Семен Иосифович смущенно переложил на столе бумаги с одного места на другое и проговорил, не обращаясь ни к кому:

— Вот как.

(3) ВАСИЛИЙ ПЕТРОВИЧ ШЕСТИЧ

успел освоиться со своим незавидным положением и понемногу успокаивался. Никто больше не хотел выступать, и Семен Иосифович обращался поочередно то к одному, то к другому, но каждый уклонялся, дескать, пусть поначалу выскажутся другие, и при этом поглядывали на Анну Андреевну, привыкшую выступать на собраниях одной из первых. Шестич в душе посмеивался над коллегами, хотя в действительности был рад их молчанию.


Душа на замке, думал он, а наружу выпирает дипломатия: сколько будет дважды два? А ведь раньше спорили, искали правду… Но какое, в сущности, мне дело, пусть как хотят. Не всегда человек может быть самим собою. Экзистенциалисты, кажется. А Ивана Ивановича не могу понять. Что-то у него в душе произошло. Ведь до сих пор они с Семеном Иосифовичем шли в одной упряжке. Два столпа в коллективе. Все же он несколько забавен, а может быть, даже и интересен. Негнущийся, как высохший прут, а Семен Иосифович его все же согнул… Жизнь обкатывает, отесывает, то встряхнет на ухабине, то на кочке подкинет, и глядишь, как крашенка, клади за пазуху — не царапнет. Дважды два? Вам сколько нужно, Семен Иосифович? Молодец! Я, товарищи, считаю, что Семен Иосифович высказал очень правильную мысль, в то время, когда… А здесь вдруг снова в свою собственную борозду, впрочем, по правде говоря, он из нее и не выходил… Скоруйко не ожидал этакого поворота. От Ивана Ивановича?! Известное дело, после такого выступления в горле пересохнет, полный стакан, залпом. Что ж, сам напрашивался. Я вам советую, молодой коллега, не вмешиваться, потому что пока еще с меня спрашивают и пока еще мой собственный котелок неплохо варит… Прикрыл всех крыльями, как квочка цыплят. Создал в коллективе уют. Вам что-нибудь надо? Ну, вот и выполняйте честно свою работу, пусть вас больше ничего другое не волнует, положитесь на меня, сами видите, спина моя широкая. Им, видимо, это нравится. Тихая заводь, болото… Авторитет успокаивает людей, убаюкивает: он все знает, он все может… Электрическая лампочка против керосиновых моргалок — зачем моргать, если все равно в полутьме не видно? А электричество светит! Маковые зернышки собирай! Человечеству понадобились века, чтоб возражать против авторитета атомной структуры мира. Волох говорит правду: надо сомневаться, на зуб пробовать, а вдруг внутри дупловина.


— Товарищи, кто еще хочет выступить?

— Семен Иосифович, вы уж сами…

— Заладили — сами, сами!.. Я вас прошу высказываться. Итак, кто следующий? В конце концов я же здесь не один… вы видите: дело сложное.


SOS? Викинг взывает о помощи?! Или это дипломатический ход? Ну, кто следующий, пожалуйста… кажется, SOS… Зверич был одним из лучших пловцов, многих спасал, а сам на мелком месте утонул. Сперва думали, что он так, в шутку… А сейчас похоже, что Семен Иосифович сам начинает тонуть, но кто же ему здесь поверит. Не шутите, Семен Иосифович, вы гранитный. Каждый сам себе скульптор, сам себя создает — один из гранита высекает, другой из глины лепит. А иные из сахара, чтоб послаще. Случается, лепят и из воска или из резины, такие податливые, на них и держатся Семены Иосифовичи… С чего это он вдруг? Мраморный, у него лицо белое, белый итальянский мрамор. А душа? Тоже с мраморным холодком, с аптечной стерильностью. А может быть, совсем не так? Ведь заботится обо всех… Или все это только ради себя?.. Несколько миллиардов клеток коры больших полушарий, попробуй разгадай весь механизм мысли. Надо бы простенький мозговой механизм, как радиоприемник на кристаллике. Настроил на одну волну — и все ясно… На какой частоте? Прижми руку, вот сюда. Слышишь? Тук-тук, тук-тук, семьдесят в минуту. Не забудешь, милый?


Нечаянно вспомнилось.


Только и успел сказать: позвони в девять по номеру сорок два семьдесят один. Не забудешь? Потом ждал изо дня в день. Она не звонила и не приезжала, а времени оставалось совсем мало — всего несколько дней, потом снова будет знакомый город, знакомые люди и тысячи знакомых глаз. И лишь издали, через улицу, можно будет встретиться мимолетным взглядом. Неужели не расслышала? Не может быть! Она тогда шла с какой-то молодой женщиной, а когда увидела его, очень смутилась, покраснела. Она всегда краснела при встречах. Хотела пройти мимо, делая вид, что не заметила, но он окликнул:

— Можно вас на секунду?

Осматриваясь, не слышит ли их кто-либо, назвал ей номер телефона. Она повторила и сказала, что запомнит. Неужели забыла? Сорок два семьдесят один, — достаточно прикрыть веки, чтобы увидеть черный диск и белые цифры: четыре, два, семь, один. Черный диск и резкий звонок. Особенно ночью — слышно, словно в церковный колокол бьют. Он вскакивал с постели, но телефон молчал. Звенело только в ушах. А когда засыпал, телефон снова начинал издеваться над ним. Он умолял: хочу только услышать твой голос, больше я ничего не желаю, ну же, отзовись в черной трубке, если ты и дальше будешь молчать, я просто не вынесу. Ты мне нужна, я без тебя ничто. Две человеческие силы, умноженные на любовь… Сколько это?


Никто больше не желал выступать, все тихо гудели и говорили, что пора заканчивать, и Семен Иосифович негодовал. Он настаивал, поругивая Василия Петровича, уговаривал, просил, убеждал, а тот пропускал все мимо ушей, он вслушивался в другой голос.

Кто умер любя, тот понес свое чувство в вечность. А какова она, эта вечность? Я хочу быть вечной, повторяться в будущем, как эхо. Милый, хочешь, я крикну? А лес будет эхом повторять: люблю, люблю… Деревья тоже любят; дуб любит рябину, рябина тянется к дубу: «Как же мне, рябине, к дубу перебраться». Видишь, какие прекрасные цветы на бурьяне? Цветок — это любовь. А лепестки моей любви ты видишь? — красные, голубые, синие, белые… Это спектр, цветовая гамма моей любви. Если не будет любви, тогда все вокруг станет черным. Черный неплодоносный камень, черное мертвое небо, черная трава — огромная, на всю планету, Хиросима, и над всем миром гигантский черный гриб — людомор. Но я хочу, чтобы вместо черного гриба была белая-белая лилия. Белый цвет — это невинность. И хочу, чтобы росла красная роза. Красный цвет — это любовь. И чтобы вокруг колосилась и ходила волною зеленая пшеница. Зеленый цвет — это надежда. Взгляни на меня. Ты видишь, какая я? Красная роза, белая лилия, зеленая пшеница и голубая незабудка. Милый, ты все еще не знаешь меня? Я — женщина.


Когда удастся передать сущность человека строгой математической формулой, тогда наступит всемирная тоска. Механизм… ОН-27 вступил в брак с ОНА-21 Институт «ЧЕЛОВЕК—3000 Р» дал вывод, что ОН-27 и ОНА-21 имеют наиболее близкие психические и физические качества. Правда, ОН-27 предварительно должен был провести некоторые доработки физического порядка: заменить свой с горбинкой нос классическим греческим, поставить более волевой подбородок, перекрасить цвет радужных оболочек своих глаз в темно-карий цвет. Граждане, пользуйтесь услугами института «ЧЕЛОВЕК—3000 Р». В складских холодильниках института в широком ассортименте имеются запчасти: сочные полные губы, вступающие в моду в нынешний весенне-летний сезон, есть в достаточном количестве ассортимент лбов — от низкого кретинообразного до высокоинтеллектуального сократовского. В ближайшее время поступят сердца марки Л-3000, которые будут сообщать вам способность любить. Лабораторные исследования и эксперименты дали блестящие результаты: два существа с сердцами марки Л-3000 начали называть себя Ромео и Джульетта, они искали уединения и целовались под луной. Толпа, увлеченная столь необычным зрелищем, шла следом за ними и скандировала: Ромео — Джульетта! Ромео — Джульетта!


(Мишка отчаянно швырял камни, а ватага мальчишек бежала за ними и выкрикивала: Пирика — Мишка, Пирика — Мишка!)


Сорок два семьдесят один. Запомнишь?

Серое небо, осенняя слякоть с самого утра, а сейчас июнь — месяц летних отпусков. Пасмурно, на столбе у самого угла дома целый день горит электрическая лампочка, неясно отражаясь в мокром асфальте. Два мира — действительный и иллюзорный; у телеграфного столба — бледная копия столба, под машиной — перевернутая кверху дном машина, у дома — другой дом, в стиле импрессионизма. Грубые мазки кисти, скука серых цветов, а зонтики — как маки на лугу, и плащи на женщинах пестрые. Без них город с мокрым асфальтом, с блестящими озерками лужиц был бы бесконечно тоскливым и серым. Город без женщин — город без будущего, без детского гама, без молодости и без вечности. Лезли в голову разные глупости, он без дела слонялся по городу, под ногами шуршала мелкая галька, шлепал мокрый асфальт, дождь постукивал дробными каплями по капюшону, и в ушах непрестанно шумело.


Сегодня очень плохая погода.


«Кошка под дождем». Возникали в памяти обрывки фраз, особенно итальянский текст. Он когда-то любил изучать иностранные языки, одолел французский, английский и немецкий, а итальянский ему просто очень нравился своим милозвучием.


— Здесь была кошка, — сказала молодая американка.

— Кошка?

— Да, да. Самая настоящая.

— Кошка? — прислуга засмеялась. — Кошка под столом.

— Да, — ответила та, — здесь, под столиком!

Он знал наизусть целые диалоги из Хемингуэя.

«— А ты меня никогда не разлюбишь?

— Нет.

— И это ничего, что дождь?

— Ничего.

— Как хорошо. Я очень боюсь дождя.

— Почему?

— Не знаю, милый. Я всегда боялась дождя.

— Я люблю дождь.

— Я люблю прогулки под дождем. А для любви дождь — плохая примета.

— Я тебя буду всегда любить.

— Я тебя буду любить в дождь, и в снег, и в град, и… что еще бывает?

— Не знаю. Мне почему-то вдруг спать захотелось».

Он разговаривал с нею, он был Генри Фредерик, а она была Кэтрин Баркли, милая англичанка Кэтрин. Шли по асфальтовой дорожке, блестевшей от дождя, на ней был целлофановый плащик, тоже блестевший, над головой она держала ярко-красный зонтик, на ногах были хромовые сапожки, ступавшие по асфальту мягко и часто, а широкие низенькие голенища хлопали по икрам.

Сорок два семьдесят один.

Прямо за спиной зазвонил звонок. Телефон! Он резко рванулся на этот звук. Велосипедист круто вывернул руль, выписал затормозившим колесом на асфальте сухую линию и пробурчал:

— Пьяный ч-ч-черт!

Шел двенадцатый час, в ушах шелестел дождь, панорама гор дымилась, как густая каша, секунду назад снятая поваром с плиты. Видимо, только что заварили мир, и мастера взялись придавать ему определенные формы. Сейчас мастера ушли на обед и оставили все: за дорогой рокотал заведенный трактор, но без тракториста, земля была разрыта, зиял глубокий котлован, высились пирамиды сброшенной с самосвалов глины, краснели штабели кирпича, леса, сам котлован был наполовину заполнен дождевой водой, искрившейся под сеявшими моросью тучами.

Пройдя мимо котлована, он повернул в сторону заброшенного сквера, ветвистый куст прикрывал стоявшую молодую парочку, он держал ее за обе руки, словно опасался, что она может убежать, однако она и не думала куда-либо бежать. Видимость была ограничена туманившейся пеленой моросящего дождя. Первозданная морось. И стояли в ней первейшие жители земли — Адам и Ева. «И сказал человек: вот это кость от костей моих и плоть от плоти моей; она будет называться женою, ибо взята от мужа своего. Потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей, и будут оба одна плоть».

Телефон не звонил, и приходили на ум всякие глупости.

«И сказал змей-искуситель жене: если отпробуете с этого дерева плода, откроются вам глаза и будете, как боги, знающие добро и зло».

Человечество издревле хочет знать истину.

Сорок два семьдесят один.

«И увидела жена, что дерево хорошо для пищи и что оно приятно для глаз и вожделенно, потому что дает знание; и взяла плодов его и ела; и дала также мужу своему, и он ел. И открылись глаза у них обоих, и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья и сделали себе опоясания… И сделал господь бог Адаму и жене его одежды кожаные и одел их».


Четыре, два, семь, один. Сорок два семьдесят один.


Когда-то, видимо, прутьями чертили на земле иероглифы, и так уславливались о встрече. Сердце, пробитое стрелой, — люблю, жду тебя, мой Адам. Грубые кожи или шкуры крепко пахнут. Где-то у пещеры, в зарослях кустарника она говорит: мне душно, Адам, сними с меня накидку из шкуры. И он снимает с ее плеч одежду из невыделанной кожи антилопы, и перед ним — Ева. Сядь ко мне на колени, ты так нежна… Из пещеры потягивает запахом жареного мяса и прогорклым дымом, из вековых лесов слышится рев диких зверей и животных, а полная луна висит в чистом небе, как медный таз. Ты знал, что я приду? Я прочитал на песке твой знак — нарисованное сердце. Он тоже сбросил с себя тяжелую невыделанную медвежью шкуру и расстелил ее…


Сеялся мелкий дождь, торопливо шли прохожие в плащах болонья, под зонтиками, плыл по неасфальтированной земле клочковатый туман и делал землю похожей на дымящийся от пара, разогретый на костре зеленый горошек.

Он наконец нашел, как ему казалось, удачное сравнение: зеленый горошек, дымящийся от пара.

Звонка все не было, и он в отчаянии не находил себе места, слонялся по скверу. На столбе горела лампа дневного света, жирным пятном отражалась на мокром асфальте, и в голову лезли мысли одна глупее другой.


Свет ламп играет всеми цветами радуги, порою пригасает, и тогда виден только привлекательный силуэт ее стройной фигуры, а когда снова вспыхивает слепящей яркостью, ясно видна каждая волосинка ее длинных ресниц, без труда можно увидеть, как пробегает по всему телу конвульсивная дрожь, а джаз раздирает воздух, нагнетает истерию. Где-то из глубины сцены появляется Он с простертыми к ней руками. Свет, медленно переливаясь, гаснет. «И были двое наги: человек и жена его, и не стыдились». Бизнес остается бизнесом, почему бы не поторговать и наготой, если есть на нее спрос? Бог бизнеса изготовил мужчине и женщине одежду из прозрачной искусственной ткани нейлона, чтобы все формы человеческого тела четко просматривались. А шкуры из натурального меха продал старьевщику — несколько долларов тоже деньги, зачем же добру пропадать.


Он прошел дорожками сквера к возвышенности, где должно было быть небольшое клеверное поле, а далее — маленький хвойный лесок и несколько аккуратных домиков. Но теперь за сквером не было ничего, просто открывалась белая пустота, край земли. Он вернулся на территорию дома отдыха. В беседке несколько человек шумно играли в домино, яростно били по столу костяшками.

— Вы не тот самый, а?.. Как вас?

Он насторожился, посмотрел на игравшего в домино человека. На нем была полосатая зеленая пижама.

— Тебе ходить, — сказала полосатая пижама, обращаясь к сидевшему рядом игроку.

Костяшка стукнула по столу, подскочила и упала на пол.

— Вы тово, не этот? Здесь какая-то девушка спрашивала.

— Шестича?

— Кажется… Погоди, забыл. Ну, вроде бы так, Шестича, да? Вась, ты не помнишь?

— Нет, нет, я ничего не помню. На вот, держи.

— Шесть — пусто?

— Это точно? Ты не шутишь?

— Сроду шуток не терпел.

— А какая она из себя? Давно? Ничего не говорила о телефоне или еще чего?

— Стоп!

— Что — стоп?

— Пожалуйста, не мешайте нам.

— Ничего не говорила?

— Ничего… Просто спрашивала… кажется, спрашивала. О вас, кажется. Мне ходить?

— А вы не заметили, куда она пошла?

— Ну и погодка сегодня.

— Мне такая нравится, в самый раз.

— Не говорила — будет ждать? Извините, мне это очень важно знать.

— Понятно, понятно, молодая женщина — это всегда важно. У меня когда-то была подобная ситуация в Кисловодске, красивая молодая женщина…

— Давай ходи…

— Мы три дня разыскивали друг друга. Бывают такие неудачи. Можете себе представить: ходили рядом, руку протянуть. И неудача.

— Бывает.

Он побежал к корпусу, мигом взлетел на второй этаж, но там ее не оказалось.

— Меня никто не спрашивал? — волнуясь и переводя дыхание, попытался он выяснить у дежурной.

— Что-то случилось?

— Ничего, просто меня должны были искать.

— А я подумала… Что-то дома стряслось…

— И не звонили?

— Нет, разве что до меня могли, я заступила на смену в одиннадцать, когда Марийка уже ушла.

«Вот так мы ходили совсем рядом, можете себе представить…» Вокзал в полукилометре, могла уехать. Интересно, почему не звонила? Он выбежал во двор; по водосточным трубам, журча, сбегала вода, вымывала острой струей в размокшем грунте лунки, а дождь шел через густое решето низких туч, и день шел хмурым стариком, накинувшим на плечи серую фуфайку с насквозь промокшей ватой. Дождь будто подстегивал, вынуждал к быстрой ходьбе. На пустом перрончике вокзала ее не было. Самое худшее, когда счастье вдруг так нелепо выскальзывает из рук.


«А я тебя сразу увидела, как только ты показался из-за насыпи, ты шел быстро и был встревожен. Я так обрадовалась, что чуть было не крикнула тебе, но удержалась, чтобы издали понаблюдать за тобой, посмотреть, что ты будешь делать дальше. Люди непосредственны лишь тогда, когда остаются сами с собою наедине».

Он в отчаянии махнул рукой и вошел в помещение вокзала. Так идут на пожарище, когда уже все сгорело и остались одни только дотлевающие головешки.


Огонь уничтожает и вместе с тем создает; вода затапливает, оставляя содержание. Прошелся огонь по белому дню, уничтожил счастье и все минувшее. Солнце — огонь. Любовь — огонь. Любовь испепеляет сердца и дает новую жизнь… Я был полностью опустошен, но на пожарище надежды тлели головешки. На перрон ли, вправо или влево — все равно. Если бы на земле было всюду одинаково, люди вертелись бы вокруг собственной оси. И вошли бы в землю. И это было бы своеобразным удобством. В судный день протер глаза, встряхнул головой и бегом на страшное судилище: товарищи ангелы-воины, вот я, Василий Петрович Шестич, по вашему повелению на суд явился. Молодец, скажет апостол Петр, за дисциплинированность половину грехов списываю с тебя, а за оставшуюся половину иди в рай — будешь носы вытирать маленьким ангелочкам. Есть носы вытирать!


— Василий Петрович, — раздался голос Семена Иосифовича, — вы ведете себя так, будто совершили что-то достойное одобрения, но в вашем поступке мы не видим ничего такого, что давало бы вам повод улыбаться.

— Простите, я не улыбаюсь, мне сейчас не до этого.


Бросился было навстречу, но рядом с ней увидел незнакомку и сдержал свой порыв. Незнакомка своим внешним видом смахивала на подростка, однако лицо, по которому прошелся тонко заостренный карандаш времени, наметивший сеточку будущих морщин, выдавало ее зрелый возраст. Правда, молодость еще оставила свой румянец на ее щеках.

— Знакомься, моя лучшая подруга.

— Соня.

Он заметно покраснел и забыл назвать себя, а она успокоила его взглядом: не бойся, Соня не выдаст.

— Ну, как ты?

— Как видишь, приехала. Ты поманил пальцем, а я бросила все и побежала.

Соня стояла рядом, и он не знал, как себя вести.

— Почему ты не звонила?

— У вас телефон не работает, я несколько раз вызывала.

— Быть этого не может.

Соня рассеянно слушала, глядя ему в лицо, но взгляд ее ни о чем не говорил — она просто изучала любовника своей подруги.

— Как ты здесь живешь?

— Плохо, без тебя мне везде плохо.

— Я схожу в буфет, кажется, он с той стороны, — сказала Соня.

Она быстро пошла в своем поношенном плащике, ловко лавируя между лужами, а когда дошла до угла вокзального здания, обернулась и махнула рукой, дескать, буфет здесь. «Картошечка», — с благодарностью подумал он о Соне. В ней было что-то привлекательное, мальчишеское.

— Зачем ты ее привезла?

— Она давно все знает, ты не бойся.

— Ты, однако, беспечна.

— Милый, ты же не трус.

— Пойдем в зал, здесь нас могут увидеть.

Он взял ее под руку — он не из трусливых. Зашли в небольшой зал ожидания, уставленный прочными дубовыми скамейками, с высокими, как барьеры, спинками, и сели в уголочке.

— Помнишь, как ты тогда накричал на меня, когда останавливали машину?

— Ты не забыла?

— Я этого никогда не забуду. Любящие люди слишком чувствительны, их не следует бить.

— Кто не испытал огорчений, тот может вырасти легкомысленным человеком.

— Хорошо, я сегодня не буду спорить с тобой. Сядь ближе ко мне, я хочу, чтобы ты был моим и мы никогда не разлучались. Ты со мной теперь не показываешься на людях…

— Кажется, вор боится показаться среди людей в украденном пиджаке.

— Я же не пиджак.

— Зато краденая. «Украденное счастье» ты смотрела?

В ее глазах запрыгали веселые бесенята, на лице появилась саркастическая улыбка, она стала еще более обаятельной. Смотрела ему в переносье, придвинувшись к нему вплотную. Трудно было угадать, что она затевает, но в такие минуты она могла быть жесткой.

— Опасаешься. Ну что ж, по крайней мере это естественно: чувство страха за содеянное преступление.

— Я соскучился по тебе страшно, — попытался он перевести разговор на другое.

— Муж мой уже обо всем знает, я ему рассказала.

— К чему сейчас такие шутки?

— Он заявил об этом у тебя на работе. Он ни перед чем не остановится… Ну что, нравится тебе краденая жена?

— Я не понимаю твоих шуток.

— Я говорю серьезно.

— Твоего мужа ведь нет дома.

— Он вчера приехал, и я ему показала твои письма. Видишь?

Она подняла рукав блузы, и он увидел повыше локтя большие синяки.

— Представляю себе, какой можешь ты быть со своим мужем, если даже меня не щадишь. Маленькое жестокое существо.

Он смотрел на нее растерянно, смотрел долго, потом спохватился и спросил:

— Ты хотела испортить мне настроение? Если так, то считай, что ехала не напрасно.

За окном по шоссе пролетали автомашины, ветер, казалось, вычесывал из зеленых кудрей леса водяной душ, и он обрушивался на машины, на людей, на разноцветные женские зонтики. За багажниками машин вздымались седые облака водяной пыли, шины отпечатывали на асфальте зубчатые следы, которые тут же исчезали, заливаемые струями свежего дождя.

Какой там, к черту, свежий, обругал он самого себя за неудачный эпитет, ему надо было на ком-то сорвать злость. Гнилой дождь, журчит со всех сторон, сеется, как из прогнившей бочки.

Бил ветер, и лес колыхался волнами густо-зеленых ветвей, спускался вниз и с разбега застывал, наступая на дорогу шеренгой могучих дубов. А сверху катил и катил зеленый лесной шум, на дорогу лился с ветвей зеленый дождь, разбивался — разбрызгивался розовым вином на женских зонтиках, фиолетовыми чернилами на маслянистых пятнах дороги, змеился ручьями, сбегавшими по склонам к реке.

— Ты выпила бы чего-нибудь?

— Птичьего молока.

— Не капризничай. Я тебя такой не люблю.

— Это мое естественное состояние.

Он встал и пошел к выходу, она последовала за ним. К вокзалу подъехал поезд на электрической тяге — он останавливался здесь на минуту-две, и пассажиры, стоя на ступеньках среди протиснутых в тамбур чемоданов, торопливо прощались с провожавшими; женщины целовались, а мужчины пожимали друг другу руки — запомни силу моей руки и положись на нее в трудную минуту. Поезд подчистил перрон и, повитый зелеными облаками верб, весело помчался в мокрые поля, потонул в пелене седоватых далей.

— Я в буфет не пойду.

— Хорошо.

— Я пойду сейчас домой.

— Хорошо.

Она вышла на железнодорожную насыпь и спустилась к реке, он пошел за нею. Река несла свои бурные воды, затопленные прибрежные кусты верхушками выглядывали из воды, а волны то топили их, то снова поднимали над собою. Старые ивы забрели далеко в реку и теперь шли против течения, шли все быстрее, сбивая высокую пенистую пелену, обхватывавшую их израненные, с бугристыми наростами колени.

— Слышишь, я сейчас пойду домой, я говорю вполне серьезно.

— Хорошо.

Они стояли над рекой и смотрели в изменяющуюся затуманенную ширь, где старые ивы усталыми рыбаками тянули против течения полные неводы, шлепали босыми ногами, то замедляя на секунду, для передышки, свое движение, то снова торопились в путь. А волны налетали — грозные, рокочущие.

Она смотрела на воду, смотрела на идущие против течения деревья, на сбегавшие в реку ручьи, и у нее вдруг закружилась голова. Она вскрикнула и ухватилась рукою за его плечо.

— Уйдем отсюда, — тихо сказал он.

— Я никуда не хочу идти, я буду смотреть, как плывет весь огромный мир. Весь мир — как платформа вагона.

— Ты так можешь упасть в воду.

— А что бы ты делал, если бы это случилось?

— Трудно сказать.

Она удивленно посмотрела на него и резко отвернулась, потом пошла по берегу, ноги в промокших босоножках скользили, идти было трудно. Вскоре она остановилась и повторила вопрос:

— Что бы ты делал, если бы я упала в воду?

— Смотрел бы, как ты в ней барахтаешься.

— Я хочу чего-нибудь выпить. Малинового сока.

— Пойдем в буфет.

— Угостишь меня стаканчиком сока?

— С удовольствием.

— Ты настоящий кавалер, рыцарь.

В буфете у стойки стояла Соня. Ела бутерброд. Она как раз откусила большой кусок, набила полный рот и ничего не могла сказать, лишь показывала пальцем на свои оттопыренные щеки да смеялась одними глазами.

Он взял шоколадный ликер, бутерброды с ветчиной и конфеты. Других закусок не было.

— Помнишь, в павильоне тогда тоже не было закуски, и мы взяли конфеты. У нас все повторяется, не так ли?

— В жизни все повторяется, милая.

— А молодость неповторима, — сказала Соня, успевшая съесть свой бутерброд.

— Она повторяется в наших детях. Угощайтесь конфетами.

— Спасибо, я конфет не ем.

Они сели у окна, выходившего на улицу.

— Соня, вы с нами выпьете?

— Немножко, пожалуй, могу.

— А я выпью полный стакан, — сказала она.

Выпили. Сопя поморщилась и проговорила:

— Горчит!

— Привкус горьковатый, — ответила Калинка. Она мгновенно потянулась к нему, коснулась его губ и сказала: — Сладко, только я хочу не так, а крепко-крепко.

Он наклонился к ней, но она отстранилась:

— Здесь люди.

— Только Соня. Буфетчица на нас не смотрит.

— При мне можете, — улыбаясь, сказала Соня.

— Слышишь? А ты ее испугался.

— Мы знаем друг про дружку очень многое, поэтому и не храним наших тайн, — пояснила Соня. — А я вас видела в сквере, только не узнала. Калинка обрисовала вас совсем не таким.

— Так это вы спрашивали обо мне? Мне говорят: красивая девушка спрашивала.

— Ха-ха-ха, девушка.

— Я бы сгорела со стыда, если бы должна была кого-то спрашивать о тебе.

— Спасибо, Соня, вы и не догадываетесь, как вы осчастливили меня. Пью за вас, пусть и вам всегда улыбается счастье.

— Я сейчас поеду домой, а вы с Калинкой оставайтесь.

— Сонечка! Я действительно могу ненадолго остаться?

Она стремительно обняла Соню и поцеловала. Ветер хлестал по стеклам дождевыми каплями, буфетчица упустила на пол бутылки и, укоризненно глядя на осколки, сказала:

— Тьфу на тебя.

Затем она взяла веник, совок и зазвякала осколками. Вошли двое молодых людей с накинутыми на головы капюшонами. Один из них обратился к буфетчице:

— Здравствуй, Марийка. Разбиваешь помаленьку.

— Разбиваю.

— Это к счастью.

— К какому счастью?

— Ну, хотя бы к такому, что я пришел.

— Такое счастье могло б и за дверью остаться.

Соня закончила бутерброд с ветчиной, носовым платком вытерла руки, уставилась в окно и долго, озабоченно вытирала лицо, пока оно не разрумянилось.

— Ну, так я пойду.

Она подала руку.

— Будь добра, зайди в садик за малышом, я, видимо, не успею.

«Картошечка», — снова мелькнуло у него в голове, и он с чувством благодарности пожал Соне руку. «Моя лучшая подруга».


Счастливые они, не завидуют друг дружке. А старые — скупые в чувствах, едва увидят счастливых — тут же во все колокола звонят. Старая панна Мальва. Не слыхали? Ой, верно, ой, как верно — у теперешней молодежи стыда совсем нет. Противная старуха, когда-то к ней губернатор сватался. Гражданка, пропустите, пожалуйста. Я вам не гражданка, я панна Мальва. Нафталином от нее — за километр, а собачка беленькая, миленькая. Мальва сидит на скамье, а собачка рядом. Дожила: осталась обглоданная кость, это все богатство. Может быть, и Соня тоже так будет завидовать, если останется ей на старости лет лишь обглоданная кость. Гражданочка, возьмите, пожалуйста. Не ест? Что поделаешь, если уже съел свою порцию мяса, отпущенную жизнью. В жизни — как в хозяйстве: сегодня перебрал — завтра недоберешь.


— Я сказала бы так: незачем нам в чужую жизнь вмешиваться. Чужая жизнь — чужой огород: не знаешь, где что посеяно, можешь навредить.

— Екатерина Алексеевна, я бы просил вас несколько посерьезнее.


Екатерина Алексеевна Головей — миниатюрная стройная женщина лет пятидесяти, она разговорчивая и веселая.

— Знаете, иду как-то вечером мимо театра, а юноша берет меня за талию, наклоняется и шепчет: с вами можно познакомиться? А как увидел мое лицо, извинился и тут же исчез. А я ему вдогонку: я согласна, давайте знакомиться, я тетя Катя. Позднее рассказывала мужу, он смеялся до слез.


— Все равно не договоримся. С работы его прогоним или как?

— Работа и семья — вещи разные.

— С какого это времени мораль и труд в нашем обществе разделяются на части?

— Товарищи, я прошу придерживаться порядка!

— Он добросовестно работает, у него всем нам не мешало бы поучиться.

— …известны случаи, когда великие люди были абсолютными шалопаями в жизни.

— Это не относится к Василию Петровичу, он скромный.

— Скромный человек уже давно встал бы и признал свои ошибки.

— Даже тогда, когда их нет?

— Я говорю о скромности.

— Скромность вовсе не беспринципность.

— Анна Андреевна, у тебя что-то упало… вон там, под стулом.

— Как можно так беспардонно игнорировать человеческие чувства? Тем более что речь идет о таком сложном и святом чувстве, как любовь.

— Вот и нашел — любовь. Может быть, в них живут Ромео и Джульетта?

— Чуть правее… возле ножки…

— Спасибо, вижу.

— Просто смешно слышать в наш век — Ромео… не смешите, ради бога.

— Просто сильное увлечение, с кем не бывает.

— Товарищи, я призываю вас к порядку. А вам, Василий Петрович, советую еще раз хорошенько подумать.


Мысль — сознание, а любовь — чувство… Огонь и вода. Как объединить огонь и воду? Может быть, действительно увлечение, а пройдет время и все забудется? Всякое случалось! Бывало, места себе не находил! И ничего.


(Ночь за окном, и все белое, как свадебная фата, бело-голубое небо, земля, дорога, белая луна, словно просверленное в небе круглое отверстие прямо во вселенную (сквозь эту лунную дыру и возносятся на небо умершие!). Мороз не очень злой, старчески-болезненный, и снежок слабый-слабый летит — с неба на землю или с земли на небо? — не понять, летит в белую ночь. На столе просеянная сквозь решето кукурузная мука, чтобы в ней отпечатались следы души, прилетающей оттуда. Откуда же это — оттуда? Она не лежала в последний раз на этом столе, и не из дома ее вынесли. Домой ей не разрешили — мертвой, расстрелянной. А душа бывала в доме каждую ночь, оставляла следы на муке, насеянной на столе. Потом муку не просеивали, но мать приходила к нам.)


А теперь — одно только горестное воспоминание.


(Земля гудела от августовской жары, осыпалось лето переспелыми семенами в сухую землю и перетлевало в ней, как в печи, а она пасла коз, белых костлявых коз, и пела вместе с птицами, с пересохшими горами, прополаскивала горло зноем, настоянным на чабреце, она пела целое лето, а потом вместе с птицами улетела в теплые края. Была вся белая-белая, волосы были черные, а губы чуть-чуть фиолетовые. Коз потом досматривал пастушок, он никогда не пел, а всем говорил, как Христинка одела белую сорочку, вплела в волосы барвинок, зажмурила глаза и улетела вместе с птицами, в тот край, где солнце не покидает землю даже зимой, улетела, потому что должна была петь т а м.)


Тогда он умирал от горечи и тоски, а теперь — одно только воспоминание.


Облака проплывали по небу, как льдины по реке в ледоход, — все цвета самых мрачных красок: черный, коричнево-бурый, темно-фиолетовый, грязно-синий. А в поднебесной реке — голубые полыньи, и чем дальше на юг, тем больше, там рваные клочья облаков редеют и редеют. На поляну вышло солнце, позолотило оцинкованную крышу вокзала, выбило на шоссе серебряные пятаки луж, а в горах зазвенел стеклянный дождь, крупный, зернистый. Она выбежала из буфета под дождь и громко запела:

Дождик, дождик,

Посильней

На капусту

Бабе лей…

Она пританцовывала среди дороги, и все, кто был поближе, весело подпевали ей:

…на дедовы дыни,

Чтоб не съели свиньи.

А вот без этого и жить невозможно.


Из буфета пошли через дорогу, в лес.

Буковый молодняк пропах грибами и влагой, и грибная тропинка вилась у самых кустов, уходила в темную чащу, где грибы росли большие и чистые. Обочины дыбились, упираясь в зеленые травы поляны, хмель свой зеленый хвост замочил в черном озерке. Меткой стрелою сквозь зеленую крышу леса пробился острый как меч золотой луч и уткнулся в илистое дно.

— …и подняла эту стрелу гадкая жаба. Опечалился старший брат, склонил буйную голову… А ты любил бы меня, если бы я вдруг обернулась жабой?.. Не обманывай, я тебя знаю… И повел младший брат свою суженую в отцовский дом. Ты представляешь себе, милый, жизнь с жабой! С жабой!.. Ау-у-у, здесь так хорошо. Сядем вон там, на пенек.

Она бочком села на черный, как антрацит, пень, потом подобрала под себя ноги и сидела как на пьедестале.

— Ой, да он ужасно мокрый. Ну, почему он еще мокрый, почему так много дождей в это лето? Ты не знаешь?

— Нет.

— Ты ничего не знаешь, милый. Даже того не знаешь, что я тебя люблю.

Над черной гладью озерца висел опрокинутый старый пень с живым творением слепой стихии. Она вскочила с пня, встала во весь рост, раскинула руки и воскликнула:

— Иди ко мне.

Он смотрел на нее, улыбался и не трогался с места. Она приняла позу Афродиты, черкнула себя ладонью повыше локтя, мол без руки, и спросила:

— Теперь ты знаешь, кто я? Милый, ты знаешь?..

— Нет.

— Да ты присмотрись.

— Кажется, Калинка.

— К жирафу даже насморк приходит с запозданием.

— Ты меня обижаешь.

— Иди ко мне.

— Я не Аполлон.

— Ты мои Адонис, сын Кипрского царя. — Она приняла комическую позу декламатора и заговорила нараспев: — Никто не был равен ему по красоте, и не было у Афродиты никого милее его. Все время проводила она с юным Адонисом, охотясь в горах и лесах Кипра на зайцев, пугливых оленей и серн… Ты любишь охоту, милый?

— Я не люблю убивать животных, мне их жаль.

— Ты такой сердобольный? Но ведь убивать — это закон природы: если бы одни живые существа не убивали других, на земле уже не было бы места.

— Ну и пусть себе убивают.

— Иди ко мне, ну, иди же.

Он недолюбливал подобные детские шалости, но от нее принимал их без осуждения. Он, кандидат наук, серьезный человек, ответил:

— Ну ладно, я твой Адонис, я твой.

Он — всеми уважаемый в городе человек, его побаивался даже сам Семен Иосифович, который почти никого в городе не боялся.

— Ну, иди ко мне.

— Ты как дрессировщица, однако очень наивна, — сказал он, уступая ее просьбе.

— Мужчине свойственна смелость, а женщине слабость и наивность, — ответила она, радуясь тому, что он покорился ей. Впрочем, он и не смог бы не покориться своей Калинке, своей Афродите, Джульетте, Маричке…

Она обвила руками его шею и спросила:

— Видишь, как смотрят на нас старые камни. Эти старые камни нам завидуют.

— Они слепые, — ответил он.

— Ничего подобного, глазами старых камней на нас смотрят века, минувшее, разве не так? Сколько лет вот этому камню?

— Много. Очень много.

— А мне двадцать пять.

— Это тоже очень много, — рассмеялся он.

— Потом я буду бабушкой… Бабуля, я испачкал штаны, мама послала к вам… Страшно, правда?

— Разумно, — ответил он, глядя ей прямо в глаза.

— Да…

И она поняла: он хочет, чтобы были дети, внуки, испачканные штанишки. И посмотрела на него смущенно. Она впервые подумала об этом серьезно. Лицо ее залил румянец. А ведь и правда, иначе — все напрасно, все впустую, игра в быстро проходящее счастье, дешевое любование отлетающей минутой.

Жизнь имеет свои законы.

Она сказала, что об этом не надо говорить.


Черный ветвистый ствол, ушедший своими корневищами в холодную глубину гор, а там — жиденький букетик, Он и Она. Многовековой черный пьедестал… Горы. Древние горы… Человеческая любовь прислонилась к стволу хрупким недолговечным цветком. Однодневное цветение на лоне веков. Любовь без поросли, которая цвела бы в грядущем.


Иначе — все напрасно, быстротечная игра в счастье.


— …в отсутствие Афродиты Адонис погнался за страшным вепрем, и тот нанес юноше смертельную рану… Я никогда не видела вепря. Ты когда-нибудь видел? У него слоновые бивни… Когда Афродита узнала о смерти своего возлюбленного, бросилась в горы на поиски его тела. Я тоже бросилась бы искать, но я не хочу быть героиней трагедии, лучше быть героиней водевиля. Но люди почему-то отдают преимущество трагедии. Всегда! Роман с трагическим концом потрясает, а свадебное окончание быстро забывается. А в конце концов все люди стремятся к счастью.

— Поэтому они и не могут проходить равнодушно мимо горя.

— А почему в жизни нельзя обойтись без горя?

— Не знаю. Никто не знает.

— Жизнь имеет свою рецептуру, как, например, украинский борщ.

— Это уже какая-то новая мысль.

— Если в борщ не положить капусту, это варево уже не может считаться борщом.

— А жизнь без горестей перестанет быть жизнью? Так? Весьма странно.

— Совсем не так.

— Получается, что бороться за счастье нет смысла.

— Я не так думаю.

— Но ты так говоришь. Борщ без капусты перестанет быть борщом.

Она поняла, что запуталась в своей философии, и, рассмеявшись, ответила:

— Это капуста — это не горе… так же, как и перец.

— Ловко ушла от ответа.

— …Когда Афродита узнала о смерти своего возлюбленного, она бросилась в горы искать его тело, — продолжала Калинка прерванный рассказ. — Острые камни и колючки изранили ее ноги, сочившаяся кровь падала каплями на землю и обозначала след Афродиты, и там, где проходила золотоволосая богиня, вырастали пышные красные розы, такие красные, как кровь Афродиты… И у меня волосы золотые, правда? Ты вечно избегаешь говорить мне какие-нибудь приятные глупости… И сжалился всемогущий Зевс Громовержец над безутешной Афродитой и стал отпускать Адониса из подземного царства к своей любимой. И радовалась вся природа, когда возвращался к своей возлюбленной прекрасный Адонис.

Вымытый дождями лес зеленел малахитовыми громадами гор, танцевал по склонам, сбегал к речкам, играл на свирели веселым чабаном, а меж ветвей буков солнце уже развесило тонкую пряжу из своих серебряных струн, и ветер касался их легкими крыльями, и нежно-нежно плыла над зелеными сводами храма природы божественная мелодия. Угнетавшаяся непрестанными многодневными дождями, природа одуревала от счастья.

— Милый, ты видишь? Вся природа радуется, потому что юный Адонис пришел из подземного царства Аида к своей Афродите… Поцелуй меня, мой любимый Адонис… Еще… Какая я счастливая, милый. Я хочу, чтобы эти минуты длились вечность, чтобы ты никогда не уходил в царство Аида. Счастье должно быть вечным.


Выступать никто не хотел, все тихо переговаривались:

— Кто его знает… В конце концов проще всего отмахнуться — мол, разберутся сами… без меня…

— Семен Иосифович, пора заканчивать.

— …не понимаю, «мол», недоступно моему ограниченному интеллекту.

— Семен Иосифович, пусть выясняют свои отношения сами, взрослые люди.

— Товарищи, так работать нельзя.


Работа… Каждый, разумеется, работает. У кого это, кажется, у Гавличка Боровского: «Все в трудах — глядите: Делает народ Из навоза жито; Пан — наоборот». Чего от меня хотят? Поймите: не могу! Я без нее не могу.


Она сидела, зажав коленями руки, и плакала; он догадался об этом лишь тогда, когда увидел капельки слез, падавшие с ее ресниц на колени.

— С чего это ты?

— …

— Ну, хватит, милая. Ты же только что была такой счастливой. Давай взберемся вон на ту скалу, ты, кажется, хотела туда подняться.

— Милый, я дальше не могу прятаться, мы должны наконец на что-то решиться.

— Разумеется…

— Ну, не могу, не могу, поверь мне, я все забросила, хожу как полоумная, света белого не вижу, не думаю ни о себе, ни о ребенке. Не могу я больше так, не могу. Неужели мы всегда так и будем прятаться от людей со своим счастьем? Это ведь не жизнь.


Любовь из сферы чисто эмоциональной уперлась в реальную, прозаическую суть жизни — она требовала практических действий. Надо было разрубать узлы, что до сих пор связывали своеобразно сложившуюся комбинацию отношений, надо было вычеркивать целые страницы из прошлого, которое органически вросло в настоящее. А собственно, почему нельзя оставить все в сфере чистых эмоций? Навсегда!


(Свадьба с Юлиной произошла как-то неожиданно. Юлина была далекой, чужой, затем время начало сокращать расстояние между ними. Свадьбу сыграли летом, было «горько», в голове был хмель не от водки, была сладость поцелуев, была праздничность, а после — счастье медовых месяцев…)


Неужели десять лет — такая забытая старина? А что, если и с Калинкой так?


(Тонкими листками календаря день за днем листаются будни, заполненные разными семенными неурядицами, с просветами счастливых недель, радостей и добра. Затем — скучная повесть о первых годах совместной жизни… Наконец — роман о туфлях, машине, телевизоре. Без любви… Роман о серых буднях с естественной развязкой.

Узлы обветшали, истлели, едва-едва скрепляют старое, символически треножат сегодняшнее.)


А если и с Калинкой так?


(— Папа, ты нас с мамой не бросишь?

Глаза, полные слез.

— Папа, правда же ты не уйдешь к чужой тете?

Глаза, полные слез и надежды.

— Папа, будь с нами. Мама тоже хочет, чтобы ты был с нами.)


Почему нельзя оставить любовь в мире чистых эмоций?


— Давай поднимемся вон на ту полянку, где много солнца. Ты же хочешь ближе к солнцу?

— Я хочу к тебе. Ты мое солнце.

Солнце по грудь забрело в зелень, в чебрец, в колокольчики, в медуницу, как в свой огород. Полянка обнесена жердинами, чтобы не прошли сюда, к сочной траве, коровы, чтобы олень или кабан не потоптали ее, чтоб люди не проходили здесь… А солнце вкатилось сюда веселым колесом и село на траву неподалеку от межи, проходившей у молодого ельника.

— Идем туда, к елочкам.

— Не надо, мы спугнем солнце. Сядем здесь, оно на том краю полянки, а мы на этом.

Они легли в траву лицами вверх, небо было чистое, разделенное пополам белой лентой, оставленной сверхзвуковым самолетом.

(Такое небо бывает только осенью, шелковое, увешанное нитями бабьего лета и ласточками. Оно полнилось мечтой-непоседой. Небо — это всегда простор, по нему можно плыть в белом челне, воткнув в уключины легкие весла: один взмах — и острый нос режет теплую воду, скользит по ней, не поднимая волны. Можно мчаться на коньках над вершинами гор и оставить прямой белый след. Небо — это всегда воля, и всегда оно наполняется самой смелой мечтой, самыми светлыми порывами. Лицом вверх, на жестких нарах. Нет, на траве, и больше ничего нет над головой, только небо, увешанное нитями бабьего лета и ласточками. Даже страшно поверить, что меж тобою и небом ничего нет, ты можешь встать с нар, то есть с травы, и пойти ему навстречу. Но ведь это мечта — небо, вечная мечта. А если смотреть на него по-настоящему, то в какую сторону ни посмотрел бы, все оно разделено на точные квадраты. Черные железные линии избороздили его вдоль и поперек. Каждому свой надел синего неба, целинного и затвердевшего как сталь от близости солнца. И в один из дней всех выведут утром на глухой двор, поп ткнет каждому в губы холодный крест, затем всем набросят на шеи поводки и погонят на небо, каждого на свой квадрат, с веревкой на шее, в полосатой одежде. И все дружно примутся обрабатывать целинное окаменевшее небо. И для других, идущих за ними, новые квадратные участки неба вычертит зарешеченное оконце. Потом и их поведут на глухой двор и оттуда, с веревками на шее, пошлют вспахивать небесную целину.)


— Ты над чем задумался?

— Думаю о товарищах, которые уже не могут думать.

— Обними меня и ни о чем не думай. Ни о чем. Мы сейчас спрятались от всего мира и ни о чем не знаем. Правда, милый?

— Правда, но еще надо и от себя спрятаться.

— Я это уже сделала… Лес, небо, солнце, трава и любимый рядом. Это все. Tabula rasa. Вот я только что записываю первый опыт: ЛЮБЛЮ. Правда же, милый, больше ничего нет? Ничего!

— Забавная ты.

Ее глаза мгновенно наполнились слезами.

— Нет, нет, это все же сущая правда. Ничего нет и ничего не было: ни мужа, ни дочери, ни материнского укоряющего вздоха, ни совместно прожитых с мужем лет.


(Освенцим… Майданек… Дахау… Тонны женских волос, ящики золотых зубов-протезов… Бабий яр… Живая колышется земля, ожила она, замешанная на живых телах, на человеческой крови…)


Ничего нет, правда ничего?


(«Моя любимая, дорогая Цика, моя дорогая дочурка Олечка! Не было ни дня, ни часа, когда бы я не думал о вас. Я безгранично желал вернуться и продолжать нашу семейную жизнь. Не суждено мне… Военный суд осудил меня к смерти. Эти строки пишу за несколько минут перед смертью. Чувствую себя здоровым, полным энергии, безграничного желания жить… И нет спасения. Должен умирать. Зато иду на смерть смело, мужественно, так, как подобает людям моего покроя… Любимая моя дочь Олечка, как раз годик исполнилось тебе, когда немилосердная война разлучила нас. Ты была моим утешением, ты была моей жизнью. Идя на смерть, кровью обливается мое сердце, зная, что никогда больше не увижу тебя. Расти счастливой…

Прощайте, дорогие!»

Из письма А. Борканюка,

Будапешт, тюрьма, 3.X.1942 г.)


Ничего, ничего нет!


(«Их выводили небольшими группами и сбрасывали в шурф по одному. И каждый, кто мог, успевал сказать те несколько слов, которые он хотел оставить миру. Опасаясь, что не все погибнут в этом шурфе, куда одновременно сбросили несколько десятков тел, немцы спустили на них две вагонетки. Но стон из шахты был слышен еще на протяжении нескольких суток».

А. Фадеев)


— Надо только закрыть глаза, и все сразу же исчезает.

— Сердце тоже видит.

— Ты заслони сердце.


И ничего нет, действительно нет ничего. Холодная математическая формула, живой механизм, называющийся «Человек 69». «И выступает Высшая Сила, повелевающая: И велю я тебе: убей отца своего и мать свою. И ты убьешь отца своего и мать свою убьешь, чтобы возвеличить имя мое. Потому что я есть Бог твой и повелитель твой».


Как хорошо, когда остается только любовь!


Солнце легло своими закатными лучами на траву, и она зарумянилась душистыми румянами, лишь небольшой кусочек золоченой дуги какое-то мгновенье выглядывал из травы, как притаившийся любопытный мальчишка. Прошло несколько минут, и солнце скрылось за верхушками деревьев. Стало сумеречно и неуютно.

— Нам, пожалуй, пора, милый.

Вскоре в чаще совсем потемнело, стало по-лесному таинственно и страшновато: земля сбросила с себя дорогие одежды, сбросила зеленую шелковую сорочку, и обнажилось уродливое тело, корявое тело состарившейся кормилицы. Все утратило обычную реальность, утратило витринное, показное. Все двинулось к ночи в своем обнаженном первозданном виде, шло босиком, без лифчиков и корсетов, без каких-либо примет цивилизации. Двинулось к теплым пещерам, к тлеющим кострам палеолита. Светятся где-то в космической туманности галактики, и сиротами блуждают по черной вечности вымпелы землян, в миллионный и миллионный раз совершает Земля по своей очерченной орбите удивительный круг, миллионный и миллионный год вписывает в метрику человека, а он идет к своей первобытности, к звериной шкуре, к дыму первобытного костра, к грубому удовлетворению инстинкта, к пожарищам модернизированной эпохи… Любишь? Люблю! Убьешь? Убью!.. Пятьдесят миллионов!!! В одну ночь!!!

— Мы идем неверной дорогой, милый. Тебе не кажется, что мы идем не в том направлении?

— Мы у пня свернули влево.

— Лучше вернемся.

— Внизу должна быть дорога.

— Но впереди ничего не видно.

— Все равно где-то там дорога.

В лесу было холодно, потягивало продрогшим в темных чащах ветром, ее начало знобить, он снял с себя джемпер, и она натянула его на себя через голову, благодарно прижалась к нему, а он обнял ее и почувствовал под пальцами гармошку ее тонких ребер. Ночь разумно прикрыла глаза, но шла рядом с ними, прислушиваясь к их истощающему счастью, стучала по обочинам посохом, неся на немытых ступнях путницы пыль седой древности.

— Умру…

Шелестели в ужасающе непостижимом движении галактики, высекали далекие молнии, от которых по небу летели искры, осыпаясь на землю фосфоресцирующим пеплом.

— Видишь, милый, какой прекрасный звездопад!

— Я, признаться, сейчас ничего не вижу.

Земля остывала, увлажнялась росой, и это было совсем некстати двоим, выбиравшимся из леса.

— Как же ты не видишь такой прелести?

— Я вижу только тебя.

— А если бы меня не было? Совсем, никогда!

Искра переполовинила небо, резанула по нему, как острие ножа по темной корке арбуза, и расколола, даже хруст был слышен.

— Все равно я видел бы только тебя. Может быть, ты звалась бы Еленкой, Калинкой, а, может, Мавкой или Маричкой, все равно это была бы ты. Я встретил бы только тебя.

— Куда мы идем, милый?

— Вон туда.

— Там ночь.

— Да, короткая летняя ночь.

— Люди всегда верят, что ночь скоро кончится.

— Ты устала?

— Нет. Идем вон туда.

— Там что-то яснеет! Видишь!

— Вижу.

И небо и земля были черными, в глухой ночи шастал ветер, черным пологом занавешивал над ними звездный мир, чтобы свет не мешал людям уйти в себя, в свою тайну.

— Видишь?

— Уже близко.

Они шли через лес, через росистые поляны, брюки внизу хлопали по ногам, прилипали к икрам. Они шли на буксире своей надежды, прочно пришвартованные к ней грубой веревкой.


(В темноте веков пунктирные следы на синем глобусе планеты — вдоль, поперек, накрест! Планета вся истоптана следами искателей.)


— Видишь, вон там! — сказала она радостно.


(Колумбы, Магелланы, Куки, Беринги… Через сетку меридианов, через экватор, через параллели… И у каждого — что-то. Сан-Сальвадоры, Индии, безымянные острова, золото ацтеков, далекие планеты… Но в конце концов где-то же сойдется с землей край неба, оборвутся море и суша, и останется неискомая отравленная стрела филиппинца, страшная цинга, деревянный крест на скалистых Командорах, могильный холмик в вечной мерзлоте Шпицбергена, мелкий штрих на скрижалях истории… А живых снова арканит с в о я Надежда, лишающая покоя и сна.)


И вот они вышли на дорогу.

— Где мы?

— Не знаю.


— Товарищи, будем голосовать… Кто «за», прошу поднять руку… Все… Все… Раз… два… три… Анна Андреевна, вы «за»? Поднимите выше… Два, три, четыре… Вы, Кирилл Михайлович?

— Против!

— Что значит — против? В конце концов, вы тоже член коллектива, или, может, вам не по дороге с коллективом?


Руки поднимались не очень дружно, вразнобой, с колебаниями, будто бы дотрагивались до плеча незнакомого человека, каждый оглядывался на соседа. Семен Иосифович досчитал до тринадцати, а когда Иван Иванович сказал: «Я против», — наступило гнетущее молчание, еще через какое-то мгновение число рук заметно уменьшилось. А после голосования выходили быстро, словно от кого-то прятались. На улице растекались группками в разные стороны и разговаривали откровенно.

— Попортили человеку нервы, поковырялись в чужой душе…

— Ты только теперь это поняла?

— Я не решалась перечить… не то чтобы трусила, а просто не привыкла…

— Подожди, я на минутку в магазин.

— Душно, впору бы и на пляж.

— Знаешь, я сидела и думала: станет ли когда-нибудь человек иным. Ведь, казалось бы, довольны всем… И действительно, Семен Иосифович заботится о каждом, чтоб и ветром холодным не прохватило.

— Да, но зато он и работу требует.

— А ты как бы хотела?

— Кажется, наш Волох вполне прав.

— В чем?

— Людям не свойственно состояние покоя.

Кирилл Михайлович и Иван Иванович пошли по улице Ивана Франко, они жили в многоквартирном доме возле мясокомбината, в районе, который в обиходе называли цыганским.

— Врачу, вероятно, тоже не очень нравится лезть со скальпелем в чужое тело, в чужую жизнь… — не очень уверенно сказал Иван Иванович.

— Бросьте, Иван Иванович, это не скальпель.

— Все же инструмент, хотя далеко не стерильный.

— А знаете, что я скажу: давайте не будем закрывать глаза… конечно, возможно, что это и неверно с одной стороны, но в конце концов на это тоже нельзя закрывать глаза: со времени существования мира встречаются люди, которые всегда что-то делают не так, как все. И таких много. Значит, в конструкции человека что-то не отвечает чему-то, какая-то линия проведена не туда.

В голосе Кирилла Михайловича теперь не прослушивались нотки обычной категоричности и откровенного цинизма. Он скорее сверял свою мысль, как это обычно делает товарищ перед товарищем, и Иван Иванович с обидой на себя подумал: «Дурень я».

— Получается, что надо все ломать, — улыбнулся он своему собеседнику.

— Очевидно, ломать. Но не все, разумеется.

— Горячи вы больно… Молодые мечтатели. Выходит, что и дома эти надо ломать и строить их заново, в другом стиле, с другими удобствами.

— Я не о домах говорю, Иван Иванович.

— Вас послушать, так вы говорите обо всем, Кирилл Михайлович… А жизнь, как бы вы ее ни высмеивали, имеет свои устоявшиеся, разумные законы.

— По-вашему, Иван Иванович, все построено разумно?

— Совсем нет, но я убежден, что в жизни намного больше разумного, чем вам кажется.

— Что ж, — неопределенно ответил Кирилл Михайлович, не желая отступать, но и не находя аргументов для возражения.

— Вы очень еще молоды, — сказал Иван Иванович, — и вам кажется, что жизнь состоит из воска, что ее можно лепить как вздумается, а поживете, тогда увидите, что она состоит из гранитных скал.

— В том-то и беда.

— Не понимаю вас.

— Слишком рано мы созреваем, становимся умудренными реалистами… И перестаем бороться со злом, потому что знаем, что оно неминуемо… Женимся по расчету, потому что убеждены в быстротечности любви, а если кто-нибудь проявит незрелость, то вот вам и результат — строгий выговор с предупреждением: не станешь немедленно зрелым — уволим с работы.

— Гм… черт!

— Вы со мной согласны, Иван Иванович?

— Гм…

— Нет, нет, вы просто не хотите со мной спорить, потому что для вас это само собой разумеющееся… Вы стали равнодушным человеком.

— Вот донимает, чертяка! Ты смотри — атакует и на лысину не обращает внимания… А старость, молодой человек, она даст себя знать.

— Равнодушие!

— Мое поколение прошло через сложные и нелегкие испытания.

— Ой, дайте ведерко…

— Вы не смейтесь! Я вам говорю: вы не смейтесь. Это, если вы поглубже вдумаетесь, совсем не смешно.

А у женщин шел свой разговор:

— Думаешь, это было очень умно со стороны коллектива?

— Семен Иосифович знает, что делает.

— А она очень хороша.

— Калинка?.. Она красавица.

— А он — жираф.

— Вот это-то и странно. Ну, теперь, видно, и близко не подойдет.

— Пусть у нее хоть золотая корона на голове, но ведь честь, честь своя превыше всего.

— А я, например, его не терплю.

— Если бы не пререкался с Семеном Иосифовичем, все бы и обошлось.

— На собрании я тебе хотела что-то сказать, что-то очень интересное… И вот — забыла…

Неизвестно откуда взявшаяся черная кошка перепрыгнула через забор и стремительно перебежала на другую сторону улицы.

— Тьфу на тебя!

— Подожди, что же я хотела?.. Ты что?

— Шнурок развязался. Иди, я тебя догоню.

Кошка сидела на той стороне улицы и с невинным видом смотрела на окружающий ее мир. Черная, лоснящаяся.

— Ну ладно, а скажи, пожалуйста, какую социальную основу подведешь под этот факт? Ну, полюбили, так что из этого следует?..

— Не понимаю, разве это пережиток?..

(2) СЕМЕН ИОСИФОВИЧ СКОРУЙКО

вошел к себе в кабинет, сел за стол. Цецилия Федоровна вошла вслед за ним. Тихо спросила:

— Что с вами, Семен Иосифович?

Он долго молчал, потом посмотрел на нее и мягко попросил:

— Извините, Цецилия Федоровна, оставьте меня одного.

Прошли добрые полчаса без единой мысли, было острое ощущение неудовлетворенности. Общее недовольство всем! Одолевало чувство полной растерянности и обиды. Посидел, собираясь с мыслями, встал, смял листок бумаги, бросил в мусорную корзинку, постучал пальцами по столу и вышел, не закрыв кабинета. Направился через двор в сад.

Семеро… Девять и семь. Небывалый случай. Это же глухой тупик, решили, и все… Семен Иосифович, вы для нас как родной отец. Детки мои милые… Ну, спасибо за сыновнюю ласку, в конце концов я имел основания ожидать такого оборота событий. Удачно придумали. Это тебе, Семен, награда за недоспанные ночи, за… словом, за все… Семеро против, еще один и — ничья. Ноль-ноль. Все твои старания — ноль… Яблони. Эта уже пропала. Надо будет вырубать дуплистые, подгнившие, а эта хорошая, молодая, видать, из крепкого корня. Молодое все хорошее, родители умирают, а дети растут, питаются родительскими соками из корня… Весь постарел, надо обновлять, саженцы нужны, а руки до всего не доходят. А тут еще сковывают! Нервы… Ух, неблагодарные! Впрочем, в конце концов надо взвешивать, все учитывать: пятьдесят семь лет. Поставил на ноги, обеспечил квартирами, в конце концов… Да что с ними говорить! Сотне угодишь — одному нет, одному угодишь — сотне не… Ну, давайте, детки родненькие, валите старое трухлявое дерево, валите, теперь не трудно. Старик сам валится. Но от нее просто никак не ожидал. «Семен Иосифович, не кривите душой…» Вот тебе и милая, симпатичная женщина. Подняла руку, а потом потихоньку опустила. Наряды на строительный материал, транспорт… Забыла? Спасибо, Анна Андреевна, отплатили достойно, как раз сейчас бегу хлопотать о наряде на цемент, берите, пожалуйста, штукатурьте, еще и мастеров… Я здесь — общественный слуга, технический работник… Вот! Научили… Калач за калач. Семен Иосифович, помогите, будьте добры, вы для нас как отец родной. Бегу, детки родненькие, бегу, только не туда. Адресат выбыл. Шестич помоложе, толковее, а старики свое отжили. Все старое отживает. Переадресуйте Шестичу, а стариков — на свалку, в могилу… Жизнь идет в обнимку со смертью, потом жизнь заканчивается, начинается смерть. И все же я своего добился: девять «за». Я еще на ногах, смерть меня не свалит. Средняя продолжительность жизни — семьдесят, а смерть… тысячелетия, смерть никогда не кончается. Потому что и жизнь тоже не кончается. Все существует лишь потому, что есть контраст. Без жизни нет и смерти. Без белого — черного. Без молодого — старого… Глубокомысленная глупость с претензией на философию. Глупые размышления, холостая работа мозга. Полезный коэффициент человеческой мысли — мизерность. Тонны мыслей впустую ради одной крупицы. Зернышко в стогу соломы. Требуется реле, чтобы автоматически отсеивать зерна. Экономия интеллектуальной энергии.


Семен Иосифович подсознательно понимал, что его ждут неотложные дела, но в данную минуту он ничего не хотел делать, он хотел пожить хотя бы один час без каких-либо обязанностей, просто провести без дела какое-то время. Понимал, что это не в его характере, но он сейчас не хотел быть самим собою, именно сейчас, когда донимало ощущение нанесенной лично ему обиды.


В пятьдесят семь надо экономить… Пятьдесят семь. Страшно! Три года до полной демобилизации. Снимут с учета — и гуляй. Отслужил свой срок. Исправно? Пусть судит история… Страшно… Да что ты, Семен Иосифович, нюни распустил? Выше голову! Каждая пора прекрасна, надо только уметь ее прожить. В конце концов старость — это самая лучшая пора. Какие великолепные, огромные возможности открываются перед человеком! Фактически только на пенсии мы становимся в полном смысле этого слова родителями, отдающими свою теплоту в полной мере не только своему ребенку — одной профессии, а всем детям — и своим, и чужим. Забыл? Ай-я-яй, не к лицу тебе отмахиваться от своих же слов. Вспоминаешь, она плакала, потом сказала, что ты, Семен Иосифович, бессовестный, что она хотела бы увидеть, как ты будешь держать голову, когда тебя будут провожать на пенсию. Тебе тогда было всего тридцать восемь. Что ж, простите, забыл, это было так давно. Память как записная книжка: со временем что-то в ней стирается, линяют сделанные записи. И совесть — записная книжка для эмоций. Что легло на чистые страницы, держится крепко. Эмоции детства. Красный резиновый мячик… первый кинофильм — поезд прямо в зал едет… Сколько восторга! Чистого, детского восторга. Красный мячик, он всех детей сзывал поиграть. Не то, что теперь «Волга». Дешевая молодость… Наивная, милая… Что в молодости постелешь, на том в старости и спать будешь. Бессмысленно: глупый подросток стелет деду. Стелет тонкое рядно под черствые бока. Откуда ж ему знать, что такое ревматические бока? Наоборот бы. Ну-ка, дедушка, постели ребенку. Детка, ешь кашку… А малыш капризен, не хочет. Я сам! Пожалуйста, только, смотри, после не нарекай. В семь сломал ногу. На всю жизнь и парню и старому деду. Мальчишка! Хотел, видите ли, похвастаться, что с крыши может спрыгнуть. Ему уже семьдесят, ходит, опираясь на палку, и ругает того мальчишку, что сделал его калекой. Опыт по наследству не передается, надо собственным хребтом. Разобьешь нос — будешь знать, что такое боль, а со слов других — вряд ли. Эту яблоню тоже надо срубить — белый налив… Во дворе, под окном хорошо пахнет. Но свет заслоняет. Надо срубить. Жаль. Больше и нету, совсем голый двор будет. Надо другую породу, карликовую, и под самой стеной. У Игната Игнатьевича, кажется, как виноградная лоза. Надо посоветоваться. Что ж, времени будет достаточно. Шестич возьмет хлопоты на себя, он молодой — кан-ди-дат наук. А ты, Семен… Далеко кукушке до сокола! Спасибо, Анна Андреевна, я запомню. Не кривите душой, Семен Иосифович, вам не дашь больше сорока. Наверное, со всеми так. Свойство. Ласковый теленок двух маток сосет. Анна Андреевна — всех… Старого дурня… Бегал как посыльный, чтоб все ей достать. Ну, у меня память хорошая. Семь против… Все мужчины и она… Спасибо, теперь займусь садоводством, научусь прививать мичуринские сорта, буду выращивать розы, стану образцовым семьянином. До сих пор ведь был как квартирант: приходил спать да иногда пообедать. «Бросай эту работу ко всем чертям, что у нас за жизнь — годами никуда не ходим вместе». — «Оставь, дорогая, я же, в конце концов, отвечаю за коллектив, ты как жена должна это понять». Коллектив!.. Колет! Иголками колет! Обеспечил всех квартирами. Обивал пороги, в министерство сколько ездил. Кто еще этим похвалиться может? В области! Ну уж, извините, этого у меня не отнимете и Шестичу не припишете. И славу коллектива, которую я создал, Шестичу не припишете. Потому-то я и не боюсь говорить: мой коллектив. Я его создал! Слава коллектива принадлежит полностью мне! Моя слава, мой успех! Все здесь мое! Я уйду, и все уйдет со мной, я свое возьму, иголки не оставлю! Чужого мне не надо, но свое — все возьму! Каждый делает сам для себя. Под чужое крылышко не прячься. Я не квочка, чтобы согревать каждого. Мое тепло стоит мне крови.


Здесь он резко оборвал себя: что такое? Знал, что не является совершенством, что не ангел, но сейчас был до самых душевных глубин взволнован откровенностью и дерзостью, проявленной им в припадке обиды. Он не мог осознать, что это: аффект или обнаженная, свободная от дипломатии его совесть.


Дрянь?! Под маской человека… Видимо, идеала нет. Я не идеал. Но все же, в конце концов, люди видели. Хотя и не в зените, однако же… Во всяком случае, хвалили… Из грязи поднимал… Не менее ста человек спас, вывел в люди. Из сомнительного материала, из таких подонков. Для себя разве старался? Хватит, опомнись, Семен, но все равно противно, отвратительно. Для себя?! Я всегда жил для других. «Дорогой мой муж, кормилец, выдели для семьи хотя бы один час, выходной день, твои дети растут без отца, я уже не пойму — вдова я или замужняя женщина, жена или просто обеспеченная домохозяйка? Семен, счастье не в достатке». Минуты свободной не имел, ночи недосыпал ради них. С Иваном Ивановичем вместе… Ах, да и тебе спасибо, Иван Иванович, дорогой Иван Иванович. Наконец-то ты раскрыл свою душу. Верил, как самому себе. Значит, не верь. Себе не верь… Я больше не верю. Все для них, все для них… Неужели только для них? Ради себя?.. Где-то промахнулся, оплошал… почувствовали фальшь, неискренность. В конце концов, если честно признаться, я кривил душой. Вроде бы за семью, а в самом деле мстил. Семен Иосифович, мы не маленькие, давайте посоветуемся. Вон как! Выросли. Сами с усами. Семеро против. Почувствовали фальшь. Когда Титинца вытаскивали на солнышко, все были согласны со мной, все были «за», монолит. Одинчука — тоже единогласно. Слезы глотал, однако, извини, дорогой, мы долго с тобой возились, долго терпели. Семеро, затем будут десятеро, а потом все. Я один останусь… А главное, на кого всегда полагался, кому безгранично верил… Молодого, этого мальчишку, понять можно: тявкнет, все же собственный голос подаст… А впрочем… фальшь?.. Хорошо, однако подумайте, взвесьте, какой сук подрубаете. Квартиры получили, трехкомнатные, детей пристроили в ясли, в детсады, заработок — полторы ставки как минимум… Живут как цыплята под крылом квочки — ворона близко не пролетит… А теперь сам ворона… Семен Иосифович, мы не маленькие, давайте все же посоветуемся все вместе. Вон как. Кан-ди-даты! Извините, но пока что с меня спрашивают и пока что моя голова соображает неплохо, это все знают. Не за красивые глаза хвалят… Устали жить за заслоном, у самих плечи окрепли. Ну что ж, этого надо было ожидать: поднял из грязи, очистил, в люди вывел… Мавр сделал свое дело, мавр может удалиться. Никому не прощу! Развалить легко… Ну, ладно, разваливайте, все разваливайте. Меня не развалите, я выстою. В конце концов, не все же негодяи — из тысячи хоть сколько-нибудь еще помнят, дадут прибежище в своем сердце, в душе пропишут… Да хотя бы, к примеру, на этот дом взгляните. Развалина была, а теперь — дворец! Рушьте — не поддастся, века простоит! А у них полуда на глазах. Все создавал для народа! В результате все останется народу. Оматериализованный гений советского человека. Монумент творцу материальных ценностей. Все другое — преходяще. Споры, неполадки, человеческая радость; горе — пыль на ветрах эпохи. Еще ничьи слезы не сохранились в истории, ничье горе, а это — вот! Столетия простоит. И вы запомните, дорогие мои, что на фронте фиксируются победы и поражения, а не чувства солдат и командиров.


Он снова резко оборвал себя:

«Что это я разошелся?! Нервы сдают».

Солнце приближалось к верхушкам гор, на город ложилась легкая мглистая дымка, сразу ощутимой стала осень — холодок спадал внезапно. Сад пропах спелыми яблоками, в городе пахло бензином, столовыми и еще какими-то неопределенными специфическими запахами, присущими только городам. Петух подавал звуковые сигналы — созывал свою семью, затем гордо вел ее на ужин. Семен Иосифович дошел до межи. Покосившийся забор отделял его подсобное хозяйство от торговой базы, сплошь уставленной дощатыми халупами пристроек. К забору прижался низенький убогий свинарник, построенный из самана и кое-где обшитый горбылем. Это допотопное сооружение в какой-то мере отвлекло Семена Иосифовича от его прежних мыслей.


Довольно, голубчик, исповедался, причастился и — пора за работу. Смолоду грешил и не исповедовался, а теперь стал богобоязненным. Да, свинарник… крольчатник тоже. И что еще? Ага, Ольге Алексеевне ремонт квартиры, стена обваливается, крыша протекает. Хрю-хрю… Хорошие. Ну, иди сюда, хрю-хрю. С центнер, пожалуй, будет, к январю и все полтора потянет, а то и два. Ушастый, умный, этот самый большой, ест хорошо. В конце концов это тоже кирпичик в общественное добро. Подхватят другие наш опыт — тысячи тонн. И это, может, тоже ради себя? Видимо, новый надо строить, ремонт здесь не поможет. Развалюшка. И не затягивать, потому что со дня на день погода может испортиться… Дождь, заморозки, а здесь все протекает. Квартира свиньям…«Теплая, сытая зимовка. Когда-то мне еще отец говорил: накормишь — будет прибыль… Кто-то жаловался, будто с дровами туго. Кажется, Титинец. Странный человек. Холостяк — с ним забот мало, вот с Ольгой Алексеевной предстоит морока… Все другие вроде бы обеспечены. Еще кроликам. Где-то породистого видел, кажется, у Игнатия Игнатьевича. Кролик не требует тепла — своя шуба греет. А Титинец без шубы. Упущение природы. Кролик весной полинял, а на зиму оброс новым мехом. Женщинам бы хорошую, как у белых медведей, шубу, губки подкрасят, ресницы подведут тушью, а глаза голубые-голубые. И белая пушистая шуба — прелесть. На дровяном складе дров нету, позвоню утром Алексею… Была бы только контора открыта. Он часто подводит, привык до поздней осени тянуть, тягучий дядька, прямо черт какой-то; ему тысячу раз напоминать надо, а куда денешься, медлить нельзя — морозы ударят. Кабаны тепло любят, а эта саманная хибара на ладан дышит. Хорошие кабанчики, хрю, хрю… Квартиру просите? Семен Иосифович, помогите. Семен Иосифович, стена заваливается, крыша протекает, а в горсовете говорят: не запланировано. Помогите. Давайте все, Семен Иосифович первый закатает штанины и будет в свои пятьдесят семь бегать высунув язык. Самый подходящий возраст для беготни… Семен Иосифович, не кривите душой, вам никто не даст больше сорока… Идите вы все к черту, в конце концов, я не слуга. А все же их жаль. Жаль чертей. Вздохи в истории не остаются.


Семен Иосифович категорически не мог сладить с собой, он в полном расстройстве отошел от свинарника и решительно направился в центр города, рассчитывая еще сегодня успеть поговорить с заведующим ремстройконторы. На улице неожиданно встретился с Титинцом. Тот уже успел выпить и шел в прекрасном расположении духа. В иной раз Семен Иосифович не потерпел бы подобного, но сейчас мысленно сказал себе, что он до крайности измучен и пусть все делают что хотят, и черт с ними. Титинец без единого слова приблизился к нему, пристроился к его шагу и пошел рядом с ним. Семен Иосифович не выдержал молчания и, глядя себе под ноги, спросил:

— Что с тобой, язык водка отняла, что ли? Да, в конце концов, ты здоров?

— Здоров.

— Ну, слава богу, а я уже хотел было звонить в «неотложку».

— Спасибо, мы уже не маленькие.

— Вон как… И вправду выросли.

— Не смейтесь, Семен Иосифович.

— И не думаю смеяться — с серьезным человеком разговариваю.

— Вы не смейтесь, говорю… не то я вам такое скажу… не насмехайтесь, слышите? Не то я такое… Вы не думайте…

Вот черт немой, сейчас пойдет в атаку. Надо опередить, иначе опозорит перед людьми.

— А я, Гавриил Данилович, ничего и не думаю. Ты чудесный парень, очень правильно на собрании… Спасибо, ты умный человек… Только что я был у свинарника. Хорошие кабанчики, ты их не видел? Сейчас иду в ремстройконтору, буду настаивать, чтоб приступали к строительству нового свинарника. Животным нужна сытая и теплая зимовка… Да вот еще морока, у Ольги Алексеевны…

— Я так и думал.

— Ты о чем, Гавриил Данилович?

— Сытую и теплую зимовку… Я вас понял… Спасибо вам, мне ничего не нужно. Считайте, что я вас ни о чем не просил.

— Да что с тобой, парень?

— До свидания, Семен Иосифович.

— Подожди.


Что он, в конце концов?.. Это обидно… Почему вспылил? И что здесь за чертовщина. Я же забочусь о вас, чертовы дети.


В комнате сидел человек в меховой шубе, которую Семен Иосифович уже на ком-то видел, он смотрел на шубу и силился вспомнить, на ком же он ее видел, эту шубу. Человек сидел так, что его лица не было видно, и Семен Иосифович досадовал, что не знает, с кем говорит. Может быть, поэтому его голос звучал немного запальчиво и угрожающе.

«Послушай, — обращался он к незнакомцу, — я рос в бедности и знаю, почем хлеб и соль почем».

«А я вырос в советское время и не знаю, что такое голод, а со слов других этого чувства не ощущаю, и я не могу поэтому с тобой согласиться».

«Но кто ты?»

«Человек».

«Повернись лицом ко мне, я хочу увидеть тебя».

«Зачем? Мы не знакомы».

«Ты что, решил разыгрывать меня?..»

«Совсем нет. Я обычный человек. У меня самое обыкновенное лицо».

Семену Иосифовичу надоела вся эта глупая история, этот пустой разговор с незнакомым человеком, и он вдруг закричал:

«Ты не смеешь со мной шутки шутить, я уже старый человек!»

И проснулся от собственного крика. Потом пояснил жене, что ему приснился плохой сон. Весь день он ходил нахмуренный и молчаливый, в подавленном состоянии.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

(4) ВАСИЛИЙ ПЕТРОВИЧ ШЕСТИЧ

собирался пойти по улице Мира, а пошел длинным переулком и вдруг окунулся в разлившийся брод безымянной новой улицы.


Видимо, Пионерская. Все рождается безымянным, а потом получает свое имя. А может, это улица Рождения… И дома на ней совсем как зубки ребенка: два внизу, а два сверху — еще и забором не обнесены, и подходы к ним не вымощены. А ведь небось вытоптаны до седьмого слоя грунта и политы седьмым потом строителей и новоселов, — громоздкое везли на машинах, а мелочь доставляли на себе. Всю мелочь, из которой вырастает дом и которой всегда больше всего другого.


Шестич с любопытством осматривал новую улицу и думал о том, что же с ним, собственно, произошло. Хотел назвать и собрание, и случившееся с ним мелочью, но не мог. Все же происшедшее его угнетало. И вдруг почему-то мелькнула и где-то в сознании зафиксировалась мысль, что люди, как улицы, рождаются безымянными.

Человек! «Человек родился» — это у Горького. Из грязи… как зерно из грунта. Весь огород пересыпан навозом, а лук растет здоровенный, его запахом весь огород заполонен. Родился человек… Иван, Петр, Юрко, Елена, Марийка, а был всего-навсего безымянный ребенок. Мальчик или девочка? Ребенок, говорю же! Хотела сына, уже и имя выбрала, голубые распашонки заготовила. Как заготавливают дрова на зиму. Ждала Сашу, а родилась Таня… Где-то здесь, кажется, Анна Андреевна живет, говорила — на окраине, что еще и дорог не сделали. Возможно, что вон там. Когда оштукатурят, дом будет иметь вид. Даже красивым станет, очень красивым. А сколько грызлись из-за него! Сколько шумели: строим, строим! Громче всех старуха кричала. Хотела с в о е иметь. Здесь вот и есть межа, или у тебя туман в глазах, сказано: не т в о е, ноги перешибу! Старый Драбанчук из-за курицы погиб. Геройская и благородная смерть! Пусть почивает на куриных яйцах, а на могиле поставить бы черный монумент: высоко поднятая рука с общипанной курицей, а в другой руке — яйца… Несколько штук, сваренные вкрутую, холодные… Стоп, я же утром совсем забыл поесть… Фасоль — это вчера, и колбаса вчера. Гм, совсем ничего не ел, как же это я! М о я курица, а почему же не н а ш а? Кто скорее, ну? Раз, два, три! Не зевай, наше — не твое, не успел сейчас — успеешь в другое время. Да, точно, Анны Андреевны два окна, веранда. Судя по всему, им еще придется помучиться. Уже похудели. Сила, молодость и красота — все дому отдается. А у других? Детям, науке, соседям, водке, войне. Лишь огрызок бросят в ящик и закопают, червям на съедение. Кушайте на здоровье! Она душевная женщина, Анна Андреевна. Искренняя… Хорошо бы из черного гранита, а курицу из белого, яйца тоже из белого, крупные, как страусовые.

Здесь покоится Драбанчук…


Он был голоден, он ужасно хотел есть, а до сих пор этого не чувствовал, и вдруг перед глазами выросла фигура Геракла с полной корзиной круто сваренных яиц, охлажденных под краном, и белый хлеб на столе, щедро намазанный маслом.


По одному, по одному, чтобы каждому хватило. Все смотрели, чтобы ни одна крошка на пол не упала. Подними и поцелуй, шалопай, хлеб — он святой. Теперь не тот вкус у хлеба, покупной. Вкус покупной, а тот духовитый — из печи, из материнских рук, на буковых поленьях. Куда же мне теперь? Бездомный… Может, прислушаться к голосам друзей? Нет, не могу! Не мо-гу!


От отчаяния готов был кричать. Все понимал, но ничего не мог с собою поделать.

Из подворотни выбежал белый щенок, наивными глазами оглядел высокого чужого человека, помахал щеточкой хвоста, ткнулся носом в штанину и побежал следом за ним. Навстречу шли два школьника в форме, у каждого в руках набитые книгами портфели. Увидели щенка и в один голос закричали:

— Пушок, Пушок! Усь-на, усь-на!

— Пушок, иди сюда!

Пушок остановился, поднял уши и стремглав пустился бежать к ребятам, покинув неприветливого человека, и при этом разразился тонким радостным лаем. Мальчишки передразнивали Пушка, и вся улица затявкала, залопотала, зашумела. Из разных подворотен повыбегали собаки — безмастные, дворовые. Среди них выделялись бывалые здоровенные псы. Они обнюхивали воздух и изредка тоже подавали свой голос.


Дома новые, необжитые, а собаки бывалые… нездешние — из старых хозяйств… Люди тащат с собою на новые места все старые пожитки, тряпье, кадки и загрязняют новое, чистое… Когда-то росла шелковая трава, зеленела весной на солнышке, а летом кругом пахло сеном; в нем, зажав юбку коленями, спала разрумянившаяся молодица, а дитя рядом ползало по траве, ощупывало выкошенную землю, сухую, как сено. Ему вскоре здесь свое гнездо вить, пусть приглядывается, где колышек вбивать, где привязывать себя к дому… Ушли годы, унеслись течением времени. Кажется, это было вчера. Да уймитесь вы, псы бесноватые. Разлаялись — целая стая. На части разорвут. Старик Воронко здесь пахал-сеял… Ну точно же Анны Андреевны, вон и муж ее. Ну, точно же он. У него есть дом, а я сам себя выгнал из дома. Неужели иначе нельзя?

— Здравствуй, Иван.

— А-а-а, ты?! Здоров! Рекс, пошел вон. Не бойся, не кусается.

— Это ты верно говоришь: я не кусаюсь.

— Я про пса говорю.

— Спасибо. А я подумал, что про меня. Видишь, один иду, боятся, что укушу.

— А что у тебя?

— Клыки. Разве не видишь?

— Оставь шутки.

— Какие там шутки? Гр-р-р…

Рекс вскинул уши и насторожился.

— Моя еще не идет?

— Кажется, задержалась с…

— С кем?

— Откуда ты такого, громадного пса привел? Это же теленка лучше кормить.

— Хозяйство стережет. С кем задержалась?

— Да откуда мне знать? Не с Гавриилом ли Даниловичем?

— С тем, что стишки кропает? Что-то она часто с этим Гавриилом Даниловичем задерживается.

— Резонное замечание.

— Правда? Скажи честно: ты тоже заметил?

— Давно сюда переселился?

— Весной… Она в последнее время стала относиться ко мне как-то не так, как раньше, вот я и начал за ней приглядывать.

— За женщиной надо смотреть, как за малым ребенком.

— Правда? Мы с нею уже тринадцатый год живем.

— Тринадцатый год самый опасный. Чертова дюжина, — продолжал подтрунивать над собеседником Шестич.

— Правда?

— С жены на тринадцатом году глаз нельзя спускать.

— Правда? Нет, ты точно скажи, это правда?

— Святая правда.

— Вот видишь… А я как болван дома сижу.

— Извини, пошутил.


Теперь держись, Анна Андреевна, искра брошена. Вот, черт, зачем дразнить… Но неужели он так глуп, что все это всерьез примет. Однако меня тоже разыгрывали, и мы, глупые, бранились ни за понюшку табаку. Выходит, сам испытал — получайте и вы? А кажется, серьезно засомневался. Впрочем, все мужья слепые и наивные. Сторожами нанялись? Скорее устережешь мешок блох, чем женщину, так румыны говорят. Совесть стережет, только совесть, и больше никто, Василий Петрович, а как узнать, любит ли по-настоящему? Это тоже только сердцем почувствуешь, и опыт здесь ровным счетом ничего не стоит. Эх, девушки! И в семьдесят будем наивными, каждый в своей ситуации, каждый по-молодому замрет перед таинственностью чувств. Неужели любит?


(В переполненном автобусе он так пристально смотрел на нее, что она встала и вежливо сказала: «Садитесь, пожалуйста, я постою, я еще молодая».

Из народного юмора)


Сколько раз обманет? Любит? Не любит? Ну, вот, опять на меня посмотрела. Любит! Вот улыбнулась или, может, хочет сказать: садитесь, пожалуйста. А может быть, мои залысины вызывают у нее улыбку? Если еще раз посмотрит на меня, вот тогда любит. «И с чего бы этому здоровенному дядьке таращить на меня глаза? Не испачкалась ли я где-нибудь? Вот, опять уставился!» А он выскочил из троллейбуса осчастливленный, обогретый льдинками девичьих глаз. Оглянулась, значит, понравился! От обмана к обману, от ошибки к ошибке.


Запыленный двухколейный след вывел его в широкое поле. Летали, цеплялись за высокую ботву подсолнечника паутинки бабьего лета. Сидела возле дерюги, улыбалась беззубым ртом теплому солнцу древняя баба. Солнце спускалось низко к земле, словно для того, чтобы посмеяться над бабой. Стручки фасоли лопались на дерюге, тайно рассеивали по земле бабий труд, а она сидела под солнышком и вспоминала, что у нее были красивые белые зубы, кровь была молодая и горячая, красивое лицо целовал молодой парень, ласкал щеки шелковым усом. Баба отмахнулась от парня костлявой рукой (брось шутки, паренек), а бабье лето поглаживало щеки, а солнце целовало бабу в высохшие губы, жадно дышало в давным-давно выцелованные уста. И стручки фасоли насмехались над бабой — разбрасывали по земле ее труд. На маленьком току тосковал старый мерин. Может, и ему снился сон? У него, одряхлевшего, отвисала нижняя губа, и весь он был жалкий и гадливо-противный. Он возил на свалку мусор, знал свой многолетний маршрут, без напоминаний останавливался у каждых ворот, опускал голову, а тем временем из дворов выбегали с переполненными мусорными ведрами женщины в полузастегнутых халатах. Ветер раздувал полы халатов, обнажая колени хозяек, а мерин укоризненно мотал головой, как старый монах при виде искусительницы, вспоминая при этом свою молодость, проходившую на сочных зеленых лугах среди выгулянных резвящихся табунов.

Неблагоустроенными концами улиц город уходил прямо в осенние поля, выгревал на солнце оголенные бока домов; на притоптанных участках клевера паслись гуси, в бороздах суетливо сновали полевые мыши, наезженная дорога дымилась пылью, зазывая в дальние походы, в молодость, к одряхлевшему мерину, к семейке белых гусей, к почерневшей бабке, поуродованной детьми, внуками, правнуками, как старый потрепанный букварь, по которому училось грамоте не одно поколение… Старый милый букварь с рисунками и сказками о жизни, такими простыми и наивными, если смотреть на них с вершин зрелости…


«Мама, я не хочу, чтобы у нас была бабушка, зачем она нам?» «Семенчик, нельзя так говорить о бабушке, она хорошая». «А пусть не дерет меня за уши, я все равно не стану целовать!» — «Сынок, бабушку надо уважать». — «А она мне не нужна, пусть уходит от нас, я не буду целовать хлеб…» Бабка не читала Макаренко и Песталоцци, рука у нее была сухая и жесткая, как палка, долго след оставался на мягком месте, а уши горели. Малыши, особенно младшенький, не понимали ее; младшенький, мамин баловень, назло бабушке, швырял куски хлеба под стол, на землю. Брат защищал: глупый еще, подрастет и не будет бросать. А бабушка и старшего брата — рука сухая, жесткая. Не учи хлеб топтать, хлеб на плетне не растет. Уши горели… Без нее теперь и помои из дома не вынесены, и грязь в пол въелась. Целованный хлеб! Теперь не такой выпекают, вкус не тот. Теперь не спорят: почему Ванюшке больший кусок дали? Черствеет и черный, и белый. Нецелованный хлеб! Теперь бывает, что и в футбол буханкой играют…

Почему вы, скифские бабы, молча сидите со сложенными на животе руками?


Подошел к старухе, поздоровался, но она не ответила. Стоял в раздумье, всматривался в нее и никак не мог избавиться от мысли, что перед ним сидит не каменная баба скифских времен, а подлинная, наша, живая. Медленно побрел он через все поле, шел по ботве к подножью горы, где находился ресторан «Отдых». В небе перекликались дикие гуси и облака пестрели, как белые крылья больших улетавших на юг причудливых птиц. Летний сад был пуст и необычайно тих. Свернул влево за густую живую изгородь, где стояли три круглых столика, и, удивленный, внезапно остановился. За крайним столиком — как раз за т е м столиком! — он увидел влюбленных юродивых. Сидели рядышком, плечом к плечу. Перед ними стояла бутылка красного вина, лежала краюха хлеба, тут же были хозяйственная сумка, портфель и палка с отполированным набалдашником. Воображение услужливым официантом поставило на старые места воспоминания, сдвинуло на одну плоскость два измерения: вчера — сегодня.


В ч е р а. С е г о д н я.


Опустевший сад… Горбатая гора, подбираясь к небу, уперлась безрогим лбом в солнце и остановилась. Каменный горб торчал под светлым небом, словно верблюжий.

Он воровато оглянулся вокруг, взял в руку стакан красного вина и сказал: «Выпьем». Бутылка еще была не допита. Они молча чокнулись и несколько мгновений смотрели друг на друга. Она прищурила глаз и попросила: «Глотни из моего стакана, я хочу, чтобы ты испил моего счастья». — «За твое счастье, Пирика». — «А ты испей мое счастье». Он церемонно поднес к губам свой стакан, у него дрожала рука, и вино проливалось на стол, подмачивало хлеб. Они символически обменялись счастьем. «Ты думала, Калинка, что мы когда-нибудь будем сидеть вот так, вдвоем?» Она тоненько засмеялась и произнесла: «Не смеши, Мишка». — «Смешной ты, милый, конечно, я думала, иначе я здесь не сидела бы сегодня». — «А я нет, я не мог и мечтать». Сразу выпила и долго потом еще смеялась, громко и радостно, будто ее щекотали. «Поцелуй меня, Пирика, здесь никто не видит, здесь тихо, и те разбойники нас не найдут». — «Почему?» — «Ты слишком красива и молода, чтобы я мог надеяться. Мне в любви не везет». Пирика снова сказала: «Не смеши, Мишка». И коротко поцеловала его в губы. Он положил свою ладонь на ее маленькую руку и слабо пожал. Она свободной рукой накрыла его руку и проговорила: «У тебя холодная рука». — «Еще раз, еще раз, а теперь я тебя, Пирика». — «Сердце горячее». Затем он отломил от краюхи кусок хлеба и начал его есть с яблоком. «У тебя очень сильно бьется сердце, отчего?» — «Ты рядом». Пирика тоже отщипнула кусочек и тоже начала есть хлеб с яблоком. Потом она ласково ударила его по щеке и сказала: «Не будь вульгарным». Руки у Пирики покрылись гусиной кожей и по телу пробегала легкая дрожь. «Мне прохладно, милый». За кустом, обнаруживая себя, кашлянул официант, он принес на тарелке несколько красных яблок, сорванных только что в саду и еще покрытых свежей росой, поставил тарелку на край стола и торопливо отошел прочь. «Тебе холодно, Пирика? Сядь поближе ко мне». Обнял, прижал ее голову к своей груди. Молча продолжали есть. Яблоки похрустывали на зубах. «Сейчас я в тебя выстрелю», — сказала она и щелкнула ему в лицо яблочным зернышком: пуф! Долго сидели молча, Пирика про себя подсчитывала удары его сердца: раз, два, три… Снова поддела ногтем зернышко, «выстрелила» и долго смеялась, она умела смеяться звонко и радостно, но при этом глаза ее оставались печальными. Потом высвободилась из его объятий и проговорила с едким укором: «Ты холоден как снег».


Хотелось прогнать непрошеных гостей. Обидно было до боли. Быстро пошел по узкой дорожке к павильону, знакомый официант вежливо склонил голову, пропуская его к буфетной стойке.

— Очень рад, что вы пришли. Очень! Очень! Здесь сядете или в саду? Я вас обслужу.

— Стакан вина и…

— Вы один? Или?

— …что-нибудь закусить, только поплотнее, я с утра ничегошеньки…

— Есть свежий балык, жареная курица, шашлык…

— На ваше усмотрение. Я пойду в сад.

— Вы знаете, у меня отец заболел.

— Да…

— Был всегда таким здоровым и крепким, а вчера вдруг…

— Сяду неподалеку от шашлычной жаровни.

— Пожалуйста. Вы знаете, я так встревожен, старик никогда ничем не болел.

— Да…


Он вернулся в сад; в тени, падавшей от горы, уже было прохладно, а по полям еще гуляло солнце, обагряло пересохшую землю, досушивало ее до конца. Далеко, казалось, прямо по полям мчались легковые машины, грузовики, автобусы — маленькие, игрушечные, детские. Там, подальше от собственной сорочки, — все казалось маленьким, игрушечным, смешным. Там, в отдалении, — миниатюрная игрушечная копия реального мира, прячущегося под собственной сорочкой. Одним пальцем можно заслонить маленькие смешные автобусы, дома, смешных маленьких людей. Одним своим пальцем, если поднести его близко к глазу.


Какой он смешной, этот официант… «Вы знаете, у меня отец заболел». У него просят ужин и стакан вина, а он… о теще, вывихнувшей ногу, или о свате, разбившемся на мотоцикле. Ах, что за чертовщину вы мне предлагаете и вообще лезете ко мне со своими болячками, неужели вы не видите, в каком состоянии я? Кто мне даст совет, кто ответит, что мне делать? Я сам с собою не могу совладать. Я — раб… Раб счастья…


Бесшумно осыпались красные листья, медленно уходила в ночь старая, горбатая, как верблюд, гора с желтыми заплатами виноградников, с копнами краснолистных черешен, опечалилось, почернело поле, стены далеких домов прикрылись ночным пологом, летний сад «Отдыха» потемнел, и только небо было светлым, слепяще-светлым и по-глупому пустым, и лишь редкие облачка проплывали по нему куда-то на юг.


Не могут, чтобы где-то было пусто, вот и насажали кругом ангелов да святых… Глупости все, конечно. Лучше б коров, овец, коз… Так нет, видите ли, нельзя, все же небо, не пастбище. А в действительности крестьянину было бы сподручнее: выгнал Сивулю и пусть пасется, щиплет голубую травку. Милая, видишь, вон та коровка, самая ясная, то наша. Она недавно отелилась, это знак того, что и у нас с тобой… Мнется, краснеет, А моя, милый, вон та коза, около двух телят… Смешно? Но ведь не смешно же: Близнецы, Рыба, Козерог, Косцы… Не лучше ли крестьянину: Сивуля, Рекордистка, Ласка?.. Смотри, звезда упала, то есть коровка моя, это знак того, что все мои мечты сбудутся и ты будешь любить меня, как я тебя. …У нее чудесное сопрано, шея длинная, лебединая. Оля со своим мужем живут дружно… Поют в два голоса, а парни на гитарах подыгрывают: «Гей-гей, на небе звездочка за месяцем плывет…» Сидят любуются… Пусть сидят, какое мне до этого дело, каждый имеет право. Или надо стеклянный колпак заказать с надписью: «Запрещено! Здесь сидели…» Кто? Безумно влюбленные. Разве не все равно? Он и Она. Юродивый Мишка, министр, король, герцог, тракторист, кандидат наук; сидели Он и Она — Калинка, Пирика, Еленка… Счастье всем светит.

— Пирика, сиди тихо… Сиди, Пирика, тихо.

— Мишка, не смеши.

Тьфу, губы потрескались. У Калинки губы — как лепестки красной розы. Оставила у меня на щеке знак и смеялась: иди с ним домой. Печать любви. Такие знаки нужны, и хорошо, чтобы не смывались, пусть каждый видит — лицо в медалях, значит, влюбленный! А на носовой платок прямо как печать поставила. До сих пор где-то в ящике стола лежит, вот шум поднимется, если жена найдет. Розовые губки любовницы. Я, милый, подкрашиваю только для тебя, тебе же нравится, правда?

— А я вас ищу возле шашлычной жаровни.

— Простите.

— Вы, кажется, в тот раз вот здесь сидели. Ах, нет, вон там, только сейчас вспомнил! А красивая, очень красивая ваша Калинка!

— Милая.

— Знаете, девушки все хорошие и милые. Я вам принес шашлык. Девушки все милые.

— Это признак старости.

— Мне уже пятьдесят третий, я долго держался молодым, отцу уже семьдесят восьмой. Бедняга…

— Спасибо, я сам.

— Пожалуйста, пожалуйста, только вам будет здесь мешать эта странная пара.

— Ничего, здесь спокойнее.

— Вы ждете?

— Кто из нас не ждет?

— Это верно, это верно. Если хотите, от нас можно позвонить, вчера поставили телефон.

— Спасибо, я еще немного подожду. Выпьете со мной? Только фужер нужен.

— Я принес два, на всякий случай. Я думал, что вы с нею.

— Вы догадливый.

— Я тридцать два года работаю официантом.

— За ваше здоровье.

— За счастье, за то, чтобы она пришла. А все же лучше позвонить. Можно, я кусочек колбаски? Спасибо. Почему-то у нас сегодня тоскливо. Что же это с моим стариком случилось? Знаете, он никогда в жизни не болел.

— Да, вы уже говорили.

— Он был здоровый как вол, а сейчас на него страшно смотреть. Ну, я побегу. Если что-то потребуется — постучите по столу, я услышу, у меня слух хороший. У отца… Простите, я еще одну бутылочку захватил, на всякий случай.

— Вы сообразительный. Оставьте.

— Тридцать два года… Я мог бы вам многое рассказать, я насмотрелся, но — должен бежать.

— Когда-нибудь, когда будет время.

— Да-да, у нас когда-нибудь будет очень много времени.


Симпатичный малый, забавный… Но зачем я сюда пришел? Я должен был пойти домой… Нет. Не могу. Уволят?.. За счастье надо бороться.


Вокруг было темно и тихо, вверху светилось зеленоватое небо, чистое небо он любил больше густо усыпанного звездами, ему по душе был туман, который суживал видимость и делал мир таким, что можно было притиснуть небо к земле и привязать его к ольховым пням, как рядно, за четыре конца. Привязать, а потом на четвереньках пролезть под свое личное, маленькое небо, лечь лицом вверх на папоротниковую или овсяную подстилку… Выпил единым духом полный стакан вина, оно оказалось горьковатым, и посетовал на официанта, подавшего ему такую дрянь. Он и не подозревал, что привкус горечи идет от его одиночества. Только друзья сообщают напиткам приятный аромат и вкус. Все же он подливал в стакан и потягивал вино, делал это через силу, и постепенно мир начинал казаться ему более приветливым, еще два-три стакана, и можно будет перейти с ним на «ты». «Здорово, дружище!» Вдалеке маленькие забавные автомашины вели игру с фонарями, сновали то взад, то вперед. Нестерпимо донимало одиночество, он никогда еще не чувствовал себя таким одиноким. Пытаясь хотя бы на какие-то секунды уйти от этого гнетущего чувства, он зажал виски руками и склонился над столиком.


(«Опустите веки и попытайтесь воссоздать образ, виденный вами когда-то. Так можете проверить активность и полноту вашего воображения».

Упражнение из психологии)


Ужинали в летнем саду ресторана, освещение было тусклым, и никто их не видел, хотя теперь это уже не имело ни малейшего значения, потому что они к этому времени успели переступить все условности — шаг за шагом: на вокзале (ох, как это давно, тогда, помнится, шел дождь!), потом в буфете, потом ходили по берегу над рекой, бродили лесом, и никто на них не набрасывался, а шофер любезно пригласил в кабину, еще и пожурил: разве можно в такой поздний час идти пешком, ведь до ближайшего селения не меньше десяти километров! Шофер был явно счастлив, что смог оказать людям услугу, а если бы знал, кого везет, то, возможно, остановил бы посреди лесной дороги машину и высадил бы их, сказав: гадкие твари. (Да, давно… Как давно это было!) За день они переговорили обо всем, устали, и сейчас им было уютно сидеть, молчать, смотреть из своего уголка на чужих, добрых людей. Здесь, в незнакомом городе, они были просто Он и Она.

— Хорошо быть человеком вообще, правда? Ни за что не отвечаешь.

— Возможно…

— Маленькие люди никогда ни за что не отвечают.

— Кроме того, что они в ответе за себя и за всех.

— Это я понимаю, но я хочу утверждать не то, что есть. Я хочу бороться, а ведь это же борьба, да?

— С ветряными мельницами.

— Но если человек со всем соглашается, значит, он либо не имеет своего мнения, либо трус.

— Это все же лучше, чем бороться против истины.

— Я выпью немного… вина.

Заиграл оркестр, две пары поднялись из-за столика и прошли на маленький пятачок танцевальной площадки, играли танго, неторопливо двигались официанты, позвякивали бутылки и бокалы, какой-то захмелевший человек пытался петь под музыку и никак не мог попасть в ритм. А за служебным столиком сидела администраторша, чем-то похожая на свирепого бульдога; если бы ее кто-нибудь задел, она наверняка зарычала бы.

— Пойдем танцевать?

— Нет, я буду сидеть здесь до утра и смотреть на тебя. Большего от жизни я ничего не хочу.

— Если бы это стало возможным, ты несомненно захотела бы большего.

— Бесспорно. Но ты ведь уже знаешь, что я обожаю вступать в спор с истиной, во мне живет какая-то потребность играть в борьбу, в оригинальность. Это, кажется, сейчас даже модно.

— Смешная ты какая…

Музыка смолкла, женщина-бульдог потянулась рукой к выключателю, свет мгновенно погас, и стало совсем темно.

— Куда же нам теперь деваться?

— Я всего-навсего слабая женщина.

Снова вспыхнул свет, и официанты направились к клиентам.

— Вы не посоветуете нам место для ночлега?

— В гостинице, прямо напротив нас.

— Думаете, есть места?

— Вам могут порекомендовать частную квартиру, они это дело знают… За рубль, за два… С вас пять двадцать семь.

— Пожалуйста, возьмите.

Официант положил в карман две бумажки и начал медлительно позвякивать мелочью.

— Все, все.

— Весьма благодарствую, вы идите прямо в гостиницу, обязательно порекомендуют.

— Когда-то я здесь устраивался таким образом.

— Ну, вот и хорошо. Вы прямо обратитесь к администратору.

Малолюдная улица подремывала, но спать еще не ложилась, она лишь заспанно помаргивала люминесцентными глазами вывесок и витрин, равнодушно провожала проходивших по ней редких прохожих, засидевшихся в гостях или в ресторане, ей нечего было делать в такое позднее время. Прошмыгнул дребезжащий «Москвич» первого выпуска, а вслед за ним мягко прошла «Волга». Быстро скрылись из виду, и снова установилась тишина.

— Я жду не дождусь.

Она горячо сжала его руку повыше локтя и склонилась головой к нему на плечо, и хотя он не понял, чего она не дождется, все же тихо ответил:

— Я тоже…

— А вдруг места не будет?

— Нам сегодня везет, а когда везет — то во всем.

Они были вдвоем в незнакомом им городке, в чужом, хорошем городке, среди чужих добрых людей, и могли не оглядываться, не прятаться от посторонних глаз, они шли посередине улицы, взявшись за руки, — им сегодня действительно везло.


Поднял голову. Шумел в верхушках деревьев ветер, чуть покачивал на небе тусклые редкие звезды, и они, казалось, позванивали, как на копьях плетня перевернутые бабкины кувшинчики и жбаны, всегда пахнущие молоком. Ветер швырнул в кого-то яблоком, но промахнулся, а юродивые сидели за столиком в обнимку, в полной безопасности.


Хозяйка окликнула их из окна: сюда, сюда. Она уже ждала, ей позвонили из гостиницы: двое… в одну комнату… культурные люди. Хозяйка была женщиной средних лет, круглолицая, сероглазая; она показала комнату, умывальник, шкаф с вешалками-плечиками, поставила на стол графин с водой, что-то шепнула Калинке на ухо и пояснила жестом. Ей хотелось, чтобы гостям было удобно. Когда Калинка вышла из комнаты, сказала: у вас очень милая и красивая жена. Постелила постель, предусмотрительно погасила свет — занавески были прозрачными, а окна выходили на улицу; пожелала спокойной ночи. Выходя, вздохнула. И кто знает, что было в этом глубоком женском вздохе?


В постели при погашенном свете мать рассказывала Тане на сон сказку:

— …шли они темным лесом, шли, шли и никак не могли выйти на дорогу, а за ними гнался страшный дракон. И вдруг в лесу на большой поляне увидели хрустальный дворец.

Мать вздохнула и умолкла. И кто знает, что было в этом глубоком женском вздохе?

— Мама, а дальше что? — торопила дочка.

— Спи, Таня.

Она уже давно пересказала дочери все известные ей сказки и теперь их просто придумывала и поэтому запнулась — не знала, что рассказывать дальше.

Под окном бродил сон — маленький детский сон с аккуратно подстриженной челкой, с голубыми глазами — это дочкин. А материнский сон запаздывал, и не одна еще бессонная ночь ждала ее. Она продолжала сказку:

— Дворец был красивый, из хрусталя, с большими-большими окнами, сквозь которые виднелись малахитовые горы. Закрой глазки, Танюша, вот так…


Постель пахла соломой, подушки — солнцем, потому что оно в послеобеденное время вошло в комнату и долго гостило на кровати. Свет от уличных фонарей казался лунным, и вся комната, казалось, была залита лунным светом из сказки… Сняла с себя платье, повесила его на спинку стула. Кто-то прошел по тротуару под раскрытым окном, и она попросила: закрой, чтобы нас ничто в эту ночь не беспокоило. Повынимала из волос заколки, сложила их на тумбочке. На половине хозяев кто-то ступал босыми ногами по полу, а она стояла возле кровати в короткой рубашке… Ее обнаженные руки и плечи казались вылепленными из белого мрамора… Увидев, что он пристально смотрит на нее, она прикрыла ладонями грудь и сказала: «Тебе бы отвернуться…»


— Мама, а потом что? — спрашивала Таня, поглаживая лицо матери.

— Они все легли спать, все были очень усталыми, а страшный дракон летал над дворцом, но внутрь попасть не мог, потому что этот дворец был волшебным. Дракон выжидал, когда они выйдут, подстерегал их…


Она лежала вверх лицом, подложив руку под голову, лежала на покрывале, закрыв глаза, проникавший в комнату свет от уличного фонаря придавал ее телу какой-то неестественный цвет. Он быстро снял пиджак, сорочку и остался в белой майке. Стоял над своей любимой и боялся, что перед ним всего лишь прекрасное видение и стоит ему сделать один шаг, как все сразу исчезнет. А за окном тосковал сок, один большой сон на двоих, сон, берегущий семейное счастье.


— Мама, а дальше что было?

— Спи, Танюша, детям пора спать.


Она промурлыкала что-то сонной кошкой, подвинулась на край кровати, освобождая для него место, а он не ложился, он смотрел на нее. В голубых сумерках четко вырисовывалась женская фигура… Она пошарила рукой возле себя и прошептала: «Иди ко мне».


— Мама, ну доскажи сказочку.

— Спи, дитя мое, поздно уже.


Неспокойно, озабоченно разглаживала она под собой простынь, хотела поудобнее лечь, чтобы в эту ночь ничто не мешало… А под окнами чужого дома бродил сон, один большой сон для общего семейного ложа, однако ему здесь места не нашлось.


Почувствовал, что за спиной кто-то стоит, и оглянулся. С бутылкой в руке стоял Гавриил Данилович, на горлышко бутылки был надет стакан.

— Официант говорит, что ты где-то здесь один скучаешь, — проговорил тот виновато.

— Присаживайся.

— Не обижайся, Василий Петрович, честное слово, я не со зла, просто само вырвалось. На кой черт нам друг другу душу наизнанку выворачивать, как чужие штаны… А ему я сейчас сказал: сытая и теплая зимовка… Пусть знает.

— Присаживайся, говорю.

— Не сяду, пока не перестанешь на меня обижаться…

Титинец был сильно подвыпившим, капризничал. Василий Петрович хотел было сказать ему что-то резкое, но ничего не сказал, а, решительно взяв его за руку, довольно невежливо усадил за стол.

— Ты слышишь, я Семена Иосифовича отчитал как мальчишку. Я ему прямо в глаза сказал: сытая и теплая зимовка.

— Ты сегодня был настоящим мужчиной, — продолжал иронизировать Василий Петрович над Титинцом. Похвальбе, будто тот нагрубил Семену Иосифовичу, он просто не придавал никакого значения — мало ли что пьяному взбредет на ум. — Выпьем за мужчин.

— Нет, нет, сейчас я угощаю. Будем… За настоящих мужчин, — высоко поднял свой стакан Гавриил Данилович, а когда выпил, сказал: — Я его отчитал как мальчишку, он глаза так и вытаращил… А ты, Василий Петрович, честное слово, чудесный мужик… Ты первый осмелился пойти против, а у меня натура мягкая, женская, мне иногда трудно поладить с самим собою. Однако этого не забуду… Скотине нужна сытая и теплая зимовка…

— Я всегда говорил, что ты геройский парень.

— Меня никто не уважает, меня просто никто не хочет замечать.

— Хочешь, чтобы тебя замечали, бросайся на всех, рычи на каждого. В тени держаться не следует. — Говорил как будто чистосердечно, а на самом деле тонко колол, мстил ему за криводушие.

— Давайте до дна, Василий Петрович. Я сегодня в последний раз.

— Мы всегда делаем все плохое в последний раз.

— А ты мне нравишься, Василий Петрович, — не слушая его, продолжал говорить Титинец. — Я завидую тебе, завидую, потому что ты умеешь делать все по-настоящему, как мужчина. Не смейся, я тебе больше скажу: настоящая любовь — это героизм:

Ах, Джульетта,

Зачем же и теперь ты так прекрасна?

Подумать только, что в тебя влюбилась

И смерть бесплотная…

Гавриил Данилович говорил артистично, и в ночной тишине это звучало трогательно. Шестич не вникал в смысл его слов, он лишь поддался внешней патетике, но на глазах выступили слезы, а сознание того, что он начинает плакать, будоражило его захмелевшую голову, захотелось выкинуть что-то озорно-трогательное. Обеими руками он сгреб Титинца, притянул к себе и поцеловал в губы, а потом резко оттолкнул и крикнул:

— Гадюка ты! Ну, черт с рогами.

— Красивой любовью можно восхищаться, как произведением искусства. Это самое лучшее искусство… Скажи, ты мог бы убить из ревности?

— Запросто! — ответил Шестич.

— Вот видишь… А сейчас хотят — по дешевке. Полная деградация отношений двух полов. В средние века рыцарь говорил: за один взгляд любимой отдаю жизнь. А сейчас пижонишко захудалый и тот нос задирает: поставишь поллитровку, тогда приду.

— А ты, Гавриил Данилович, любил когда-нибудь?

— Сумасшедше! Я был молодым, институт закончил, а ей было больше сорока… Я оказался просто-напросто слепцом.

— В таких случаях, вероятно, каждый слепец.

— Кое-кто слепнет после того, как встретил, кое-кто слепым встречает, а это — разница. Я лишь со временем понял, что моей Галины Анисимовны в действительности не было. Я ее сам создал, из простой обычной женщины. Я сотворил для себя чудо и становился перед ним на колени. Ну, после этого, Василий Петрович, скажи, что мы не боги! Такое можем создать, что сами перед своим творением становимся на колени. Я так размышляю, что задолго до того, как всевышний смастерил нас с тобой, у него уже давным-давно на коленях были мозоли, — закончил Титинец и громко рассмеялся.

Однако Василий Петрович никак не реагировал на его смех. Титинец вздохнул и добавил с грустью:

— Любовь делает чудеса.


(Милая, я хочу, чтобы ты была моим ангелом.

Я твой ангел.

Милая, я хочу, чтобы солнцем ты стала.

Я твое солнце.

Милая, я хочу, чтобы стала ты счастьем моим.

Я твое счастье.

Милая, я хочу, чтобы стала ты горем моим.

Я твое горе.

Милая, будь для меня всем, всем, всем.

Я есть все для тебя, пока любишь.)


А высоко в небе летели на юг дикие утки, тихо курлыкали. Гавриил Данилович пошел в буфет за новой бутылкой вина и застрял у стойки. Ему было неловко за свою мальчишескую выходку, за хвастовство, в котором, кроме пустой, глупой выдумки, ничего не было. «Я вам так и скажу: теплая и сытая зимовка». Домой идти он не решался, зная, что не сможет заснуть, а возвращаться к Василию Петровичу ему уже было неинтересно. Он сказал, обращаясь к самому себе: «Дур-рак ты, Гавриил, да и никто не научит тебя уму-разуму, уж если родители недодали, то у чужих не разживешься».

Снова к Василию Петровичу, как всегда неслышно, подошел официант и спросил:

— Будете еще заказывать? Мы скоро закрываем.

— Позвоните ей, пожалуйста.

— С удовольствием. Что сказать?

— Что хотите… Скажите, что я пьян.

— Да что вы, не надо.

— Скажите, что мы будем здесь не одни, что здесь все юродивые… Что здесь прекрасное место, никто не раздражает, не осуждает…

— У вас сегодня хорошее настроение.

— Меня премировали за отличную работу.


Он обхватил голову руками, прикрыл глаза и снова увидел ее.


Лоб покрыт был испариной, зацелованные губы пестрели остатками губной помады и были очень бледны. Все так же забавно торчала пуговка носа. Он обратил внимание на то, что вся она была какая-то другая, обновленная. Сегодняшняя. Тонкая верхняя губа, крапинки веснушек на носу, ровные линии бровей… Такою он ее еще никогда не видел. Бледной, изможденно-прекрасной. Попытался представить ее той, прежней, которая еще не была Калинкой. И не мог. Всё было невыразительным, расплывчатым, ее лицо терялось среди тысячи других лиц. Обычное женское лицо, выхваченное из общей массы лиц, чтобы снова смешаться с ними. Сейчас он смотрел на нее и не узнавал. В каждой черточке ее милого лица была удивительно трогательная усталость брачной ночи. Не удержался и легонько поцеловал ее в губы. Она мгновенно проснулась. «Где я?» — спросила встревоженно.


Кукушкина семья в чужом гнезде.


— Позвонил. Муж дома, не может прийти.

— Так… Спасибо.

— Просила передать — завтра в десять, на старом месте.

— До завтра неимоверно далеко.

— Да что вы? Скоро уже рассветать начнет, не надо впадать в отчаяние.

— Разумеется, надо быть сильным, слабые люди умирают еще до своей физической смерти. Садитесь, мы с вами славно выпьем, это отличное красное вино.

— Я с удовольствием посидел бы с вами, но — отец… знаете, он никогда ничем не болел. Мы сейчас живем с ним вдвоем… Жизнь клюет человека, как ворона кость: по кусочку, по кусочку, а там глядишь, и ничего не останется — дочиста обклюет.

— Выпьем?

— Она, ваша Калинка, очень обрадовалась, когда я позвонил. Пейте и вы, это вкусное вино, я специально для вас приберег. Мой старик, бедняга, в молодости много пил, а я так думаю, что это очень вредит здоровью. Я, знаете ли, оберегаю себя… Только с хорошими людьми. Мужчина должен иметь силу воли, должен быть принципиальным.

— Обязательно…

— Мой старик, бедняга, тоже человек твердых принципов. Он как сказал матери, что другую в дом не приведет, так и не привел. А ведь был тогда молодым и крепким, когда мама умерла. Я за ним, правда, не следил, куда и к кому он захаживал, что делал, — это, знаете, его личное дело. Но думаю, что самое главное в жизни — чтобы человек не сломал своего слова…

— Это верно…

— У меня тоже когда-то была красивая девушка, но старик не разрешил. Я всегда был ему послушен. Мы с этой девушкой, бывало, целыми вечерами просиживали на скамейке за домом, целовались, а старик сказал: «Нет, сын, это все глупости!» Я так и остался холостым.

— И сделали большую глупость.

— Но, понимаете, я человек твердых принципов, весь в отца пошел, я ему никогда ни в чем не перечил. Одна из заповедей гласит: чти отца и матерь свою…

— А я вам скажу прямо: вы по-настоящему не любили. Это такое чувство, что охватывает всего человека и на части не делится — не мелкая монета: вот тебе, отец, возьми пару монет, а кое-что я себе оставлю.

— Я человек с твердыми принципами, я себе сказал…

— Вы себе сказали, — перебил его Василий Петрович, — буду жить жизнью животного.

— Вы меня обижаете, — сказал, нахмурясь, официант. — У вас сегодня какая-то неприятность?

— Глупости. Мне сегодня вынесли благодарность и выдали денежную премию.

— О-о-о! Тогда понятно, — с деланным восхищением проговорил официант. — А я никак не мог понять, с чего это вы так много пьете. Не помню, чтобы вы когда-нибудь так много пили. Правда, по такому случаю можно себе разрешить побольше обычного, жаль только, что она не придет. Она золотая женщина, одевается со вкусом, модно.

— Да, золотая — это не то слово, — проговорил задумчиво Шестич, однако насторожился, уловив какую-то фальшь или иронию в словах официанта, и в глазах у него появились недобрые искорки.

— Мне мой старик всегда говорил: хочешь жениться, подумай, сможешь ли жену в шелка одеть, потому что съеденное никто не видит, а одежда видна каждому. Для себя человек может по-разному, а вот для людей, для людской молвы…

— Гм… — произнес Шестич и подумал: обывательщина.

— Возьмите Волошина, как он живет со своей… Не знаете? Такой низкорослый, из коммунального отдела… Так вот они дома дерутся, как цыгане, а люди им завидуют… Ого, мне уже пора, ведь старик дома один, неизвестно, что вытворять станет.

— Уши протрубил своим стариком. Ты лучше посоветуй мне, подскажи, что мне делать, как быть?.. Ребенок держит… Привычка… Ну, не знаю, что еще. Жалость.

— Да вы что, в самом деле серьезно?

— Я не могу дальше так жить.

— Вас все считают порядочным человеком, здесь как-то даже Емельян Викторович говорил о вас…

— Да, но я ее люблю, люблю! Вы об этом знаете?

— Мужчина должен иметь твердые принципы: если уж женился, то не ползи, как рак, назад. Люди есть люди, святых нету, но…

— Ах, вот вы как?

— Можете мне поверить, я это дело хорошо изучил. А вы как думали? Кто из нас в гречку не скакал?! Но семья есть семья. Я человек твердых принципов и скажу вам прямо: вы нечестный человек.

— Вы пьяны! Оставьте меня.

— Как хотите, но вы знаете, что до сих пор о вас я был самого лучшего мнения, высоко вас ставил.


Ветер время от времени швырял яблоками, но они ни в кого не попадали, тогда он со злостью сильным порывом встряхнул ветви всех деревьев сразу, и яблоки посыпались градом, гулко ударяясь о землю. А Василий Петрович сидел за столиком один и допивал красное вино. После всего того, что он сегодня пережил, и после выпитого вина им овладело чувство какого-то безразличия, и вместе с тем в нем поднималась и выходила наружу дерзость, более податливым начинал казаться окружающий его мир, с которым теперь можно было быть запанибрата.


Здорово, старина, дай лапу! Ого, я вижу, ты успел набраться до чертиков. Завидуешь? И для тебя осталось, садись. С пьянчугой мне бы не очень хотелось сидеть за одним столом. Не дразни, слышишь, не дразни, не то искусаю всего — гар-р-рр… О, да это же прекрасно! Ну-ка, еще разок. Гар-рр-р-р… Великолепно, только не сбивайся на фальцет. Низкий тон солиднее, никогда не забывай о своем достоинстве. Ну, еще разок, последний. Р-р-р-р… Вот за это, брат, я с тобой могу и выпить.


Упавшее на столик яблоко подскочило, как теннисный мячик, и ударилось о пустую бутылку. До утра было еще далеко, но край небосклона уже чуть тронула прозелень. За соседним столиком дремали, обнявшись, Пирика и Мишка. Василий Петрович, силясь вырваться из состояния ужасающего одиночества, вызывавшего желание кричать на весь мир, уронил голову на стол и тоже попытался заснуть.


Ночь оставила измятую постель, обшарпанные стены, старый шкаф, серое махровое полотенце и алюминиевый тазик с вмятиной. Ничего не оставила от сказочного хрустального дворца. Во все щели помещения вползал непредвиденный прозаический день, будничный день. Она надела на себя его серый джемпер и сразу показалась в нем пополневшей. Серый цвет ей очень шел. В том, что она без разрешения взяла его джемпер и что выглядела пополневшей, утомленной, было что-то трогательно-семейное, радовавшее их обоих.

С хозяйкой не попрощались, чувствовали себя как-то неловко, тихо прикрыли дверь и торопливо прошли под окнами. На автобусной станции их встретило только что взошедшее белое солнце, горы тоже были белыми от солнца. В автобусе сели на разные места — так надо было начинать день… А так ли?.. Им сейчас как-то трудно было поверить в то, что был вчерашний день с дождем и солнцем и что была короткая летняя ночь.

— Ты запомнила адрес?

— Воссоединения, двадцать один.

— Сегодня среда, двадцать первое число.

— Сегодня — наш день.

Навстречу автобусу проплывали росистые поля и черепичные кровли селений, бежавшая вдоль дороги река не журчала, а деревья стояли согнутыми в одну сторону, по течению реки, и были еще чуть-чуть хмельными от ночного сна.

Загрузка...