ЖИЗНЬ — МИНУТЫ, ГОДЫ… Повесть

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

Картина первая

ШЛА РЕПЕТИЦИЯ «ЛЕГЕНДЫ О ЛЮБВИ».

Зал был пуст, он казался каким-то притаившимся, ожидавшим чего-то необыкновенного, такого, что должно было откуда-то вот-вот появиться и заполнить его пустоту.


По слабо освещенной сцене уныло передвигалась, шаркая босыми ногами, колонна изнуренных людей, сопровождаемая мерным голосом невидимого рассказчика:

«Это было давным-давно, так давно, что того далекого времени уже никто и не помнит. Как-то собрались люди вместе и пошли искать далекую счастливую страну, в которой царствует любовь. Шли они долго, долго, устали все страшно, потому что дорога была длинная и трудная, а когда до цели их пути оставалось совсем немного, когда уже страна эта показалась на горизонте, злой Чернокнижник украл свет, и люди остались в темноте. Сбившись с дороги, не зная, куда идти дальше, они блуждали по склонам гор, по долинам и время от времени говорили друг другу: «Да мы ведь уже здесь были…» Издевался над людьми злой Чернокнижник: он хорошо видел в темноте и выбирал себе самых красивых девушек и молодых женщин. И никто ничего не мог с ним поделать, потому что на голове своей носил он золотую волшебную корону, которая и давала ему такую огромную силу… Он-то и жил в той самой счастливой стране, которую пошли искать люди… Однажды понравилась Чернокнижнику жена его младшего брата. Предложил ей: иди ко мне в жены. А она была верна своему мужу и наотрез отказалась. Тогда он увел ее к себе насильно… Страшно разгневался младший брат, он поклялся вернуть себе любимую жену и отомстить брату-злодею за надругательство над своей женой. С тех пор младшего брата стали называть Мстителем…»

Голос ведущего то обрывался, то снова наполнял гулкое пространство пустого театрального зала.

В переднем ряду сидели автор драмы Антон Петрович Павлюк и старый артист. Артист давно уже оставил актерскую деятельность и в кругу бывших коллег проводил свое свободное время, которого у него теперь было в излишке. Он был убежден в том, что своим молчаливым участием делает важное и нужное дело.

Присутствие автора, так же как и актера-пенсионера, было излишним, но этого никто из них не замечал. Последние дни Антоном Петровичем овладело тревожное чувство, настойчиво гнавшее его из дома и принуждавшее высиживать до конца каждую репетицию. Волнение его и беспокойство не проходили и в театре. П у с т о т а зала давила, казалась бесконечной, и к концу репетиции он ужасно уставал, сидел какой-то сникший.

«Человек и огромный непознанный мир… Цивилизация… Шаг за шагом…» — выкапывал он из памяти обрывки мыслей, которыми хотел заслонить то, что его волновало. Но даже эти философские высказывания, взятые из пьесы, не помогали, и это приносило его душе еще большее смятение.

Пьеса должна была воссоздать первобытную эпоху. Но как раз этого и не происходило. Была только толпа утомленных людей, двигавшихся по авансцене… Сегодня все потеряло свою значимость — люди, пространство, века… На передний край его сознания выступила вдруг прозаическая картина, в центре которой стоял его сын Сашко, а отсюда — и вся драма личной жизни. Правда, последнее обстоятельство присутствовало постоянно и существовало в памяти только как далекое воспоминание, но сегодня оно обрело реальную ощутимость.

Началось все совершенно случайно. Внутренняя настороженность возникла в самом начале разговора с сыном. Они сидели в саду, в беседке, и поначалу занимались каждый своим делом, но весенний день, наполненный солнцем, ласковым ветром и городским шумом, доносившимся сегодня даже сюда, на обычно тихую окраину, не давал им возможности сосредоточиться. И Антон Петрович, вместо того чтобы напряженно мыслить, бездумно чертил на чистом листе бумаги хаотически расположенные линии. Постепенно из этих линий вышло что-то такое, о чем он подумал: «Солнечный круг, небо вокруг…» Тогда он сознательно решил нарисовать солнце. Овальное солнце с толстыми линиями лучей встало в его сознании символом: это — теплота над миром, теплота человеческой судьбы…

— Ты чем занимаешься? — спросил сына, когда вдруг заметил, что тот смотрит не в раскрытую книгу, а на него.

Сашко, видимо, затем и смотрел на отца, чтобы тот задал ему этот вопрос, потому что ответил незамедлительно:

— Размышляю о мировых проблемах.

Антон Петрович был несколько задет таким грубоватым ответом.

— Ты что? — повысил он голос. — Думаешь, что уже взрослым стал?..

Оба умолкли, ощутив обоюдную бестактность. Антон Петрович понял, что не следует продолжать с сыном разговор, собственно, он боялся его начинать, хотя знал: разговор непременно должен состояться. Разговор о жизни. О таком естественном и таком весьма серьезном деле, как самостоятельная жизнь. Антон Петрович внутренне уже высказал сыну (он сообразил, что речь идет о серьезном вопросе) немало советов, объяснял как взрослому человеку сложность и ответственность задуманного шага, даже нашел, как ему показалось, очень удачное выражение: женитьба — это экзамен на зрелость чувств. Но как только он принимался за такой разговор с сыном, тут же осознавал и другое — эта беседа является экзаменом на его отцовскую зрелость.

— Каждый когда-нибудь становится взрослым и должен решать жизненные вопросы, встающие перед ним, по-взрослому, — проговорил серьезно Сашко, подталкивая отца на разговор.

— В двадцать лет?.. — спросил его отец и добавил наиболее весомое, что должно было убедить сына: — Двадцать пустых лет?.. — Он несколько раз повторил слово «пустых» и, видимо утвердившись в своей неоспоримой правоте, закончил: — Ну, хватит болтать, видишь, я работаю…

— А мне, отец, очень нужно с тобой поговорить.

Антон Петрович нерешительно отодвинул бумаги, даже на всякий случай прикрыл их папкой, чтобы ветер не сдул, он уже понимал, что не готов к серьезному разговору с сыном, спросил то ли с раздражением, то ли с растерянностью:

— Обязательно сейчас?

— Ну, если ты занят…

— Видишь ли…

— Это можно и отложить…


Когда Сашко вышел на дорожку, протоптанную через сад к дому, Антон Петрович посмотрел на его ладную высокую фигуру и сочувственно проговорил ему вслед: «Ну куда вы торопитесь, несмышленыши! Жизнь — она взрослая и не прощает нам ребячества».

Неожиданная стычка с сыном не давала ему покоя и сейчас, когда он сидел в зале и в который уже раз переживал перипетии собственной пьесы, он понимал: чего-то еще не хватало.

От прожекторов, бросавших лучи света снизу, двигались по заднику сцены еще одни путники — тени. Длинные и от этого еще более исхудалые — как призраки. Химерическая игра теней вошла в поле зрения случайно, но быстро обрела свою значимость, целесообразность — выступила вторым планом действия, с тем же сюжетом, с теми же героями. В толпе усталых людей он, Антон Петрович, видел апофеоз исторической драмы — люди-тени, люди-призраки в фашистских лагерях смерти. Легенда и подлинность событий… Далекое и близкое… В каждом силуэте движущейся тени узнавал теперь знакомых, с которыми сам когда-то прошел над самой бездной и познал такую душевную боль, которая не заживет никогда.

Так в ходе репетиции произошла эта метаморфоза — срослись два плана: жизнь творческого вымысла, воплотившегося в сценическое действие, и жизнь тех т е н е й, п р и з р а к о в на заднике сцены, будто по воле злого рока висевших над целыми поколениями и теперь свалившихся и ставших поперек человеческого пути на биографии двадцатого столетия.

Расстроившийся поведением сына, Антон Петрович поймал себя еще на одном открытии — открытии третьего плана: сегодняшнего дня. «Вот здесь, по сути, и есть финал пьесы — в моей жизни, в жизни сына. В этом… Нет, не следует преждевременно тревожиться. В конце концов, ничего не случилось. Надо с ним поговорить».

Он прервал мысль на успокоительном тоне и сконцентрировал внимание на том, что происходило на сцене. На жестокой древности. На легенде…

А в памяти вели свою жизнь родившиеся на заднике сцены тени-призраки. Бездорожье ползло до самого горизонта, чавкала под ногами раскисшая земля, шла колонна обреченных узников в неизвестность. Но вопреки всему каждый видимый отрезок будущего обозначался надеждой: т а м… Каждый вкладывал в это слово что-то свое, заветное. Оно должно было начаться там, на каком-то метре ужасного бездорожья, проходившего мимо селений, мимо человеческих глаз и как будто мимо самой жизни.

Целая колонна — словно в одной маске, серое, невыразительное, ржавое пятно на снегу. Чудовищность какая-то — и все. Какие-то призраки вместо людей, которым должно иметь свой неповторимый облик. Только вблизи слышны голоса, говорящие о самом обыкновенном, таком житейском, что даже не верится: неужели и впрямь здесь живые люди?

И вновь он ощутил за плечами холодок пустого зала, ощутил темную, зияющую глубину балкона — словно какой-то неведомый мир, не заселенный людьми, еще не открытый для жизни. «Пустота…» Несколько раз повторил он это слово, однако оно ничего не говорило, хотя и казалось — в нем что-то есть. Прикрыл глаза, затем раскрыл их в надежде на то, что за эти короткие мгновения что-то изменится, но перед ним была все та же полуосвещенная сцена и внутреннее ощущение присутствия холодно-необжитого мира. Он так и подумал: необжитой мир, будто речь шла не о крохотном зале театра, а о безмерном мире.

Он все же так и не мог разгадать, какой же смысл стоял за этим словом. Видимо, притоптало уже время отдельные фрагменты его жизни, и только в эмоциях остался далекий, неясный отзвук пройденного. И, чтобы сохранить душевное спокойствие, решил: «Чего-то я недосмотрел. У меня сейчас это случается часто — что-то забываю, а потом неожиданно вспоминаю. Видимо, старость сказывается, хотя пятьдесят — не так уж и много. А вот Иван Иванович — этот вовсе не стареет, он вечно одинаков, сколько лет уже знаю его — не изменяется». Так Антон Петрович подумал об артисте Сидоряке, который в роли героя пьесы — Борца — появился на авансцене.


«Главное — не поддаваться слабости! — говорит Борец. — Самая большая победа — это победа над собой. Надо идти! Уже где-то совсем близко».

И колонна измученных, оборванных людей — мужчин, женщин, детей — напрягает, казалось бы, уже последние силы и плетется дальше в неизвестное, темное пространство…

«Мы здесь уже были…»

«Молчит небо в вышине, — слышится голос ведущего, — облака проплывают и не останавливаются, гудят ветры и ничего не слышат кроме своей заунывной песни, а деревья гнутся и завидуют людям, потому что сами они приросли корнями к земле. Люди счастливее — они могут идти. И они идут, ими движет вера в то, что они найдут ту страну, где царит любовь».

Чуть поодаль от толпы, черный и страшный от злобы, с поникшей головой шагает Мститель.

М с т и т е л ь (потрясая над головой кулаками, говорит). Убью гадину! Сам погибну, но все же отомщу!

Б о р е ц (кладет ему руку на плечо). Не о своей мести надо думать, обо всех думай.

М с т и т е л ь. Пусть каждый думает о себе.

Б о р е ц. Не то говоришь.

Роль Борца исполнял заслуженный артист республики Иван Иванович Сидоряк. Он всем существом — прямой натурой своей, и твердостью, и настойчивостью характера — вошел в этот образ, сообщил ему свой облик, реальность существования.

Антона Петровича жизнь свела с этим человеком с самого детства, но из-за возрастной разницы отношения между ними складывались разве что на добрососедстве. Даже в подполье, живя величайшим общим делом, не успели как следует присмотреться друг к другу. Вернее, другое было время, и перед ними были совсем иные задачи. Только после войны, когда снова встретились на творческой дороге, они потянулись друг к другу. Антон по-настоящему рассмотрел своего соседа и проникся к нему неизвестным до этих пор чувством.

Впервые после войны они случайно встретились на улице, и оба застыли на месте. Сидоряк вскрикнул:

— Так вот ты какой!

И несколько мгновений смотрел на него изучающим взглядом, словно боялся ошибиться, после чего бросился к Антону с объятиями, как к брату.

— Живой? Здоровый?

— Да, Иван Иванович.

— Это хорошо. На первых порах этого достаточно. Все остальное будем наживать. Теперь не пропадем.

— Постараемся.

— Ну, рассказывай…

— Нечем похвалиться, Иван Иванович…

— А жизнью?

— Ее и трусы сохранили.

— Ну, ты же не трус. Василинка мне говорила…

При упоминании имени Василинки Антон смутился, и Сидоряк, заметив его растерянность, с какой-то едва уловимой настороженностью умолк. И после паузы неопределенно проговорил:

— Вот как…

Видимо, об Антоне, за время его отсутствия, Сидоряк наслышался самых лестных слов, даже свою легенду создал о нем, и тут вдруг выяснилось: ошибка, не тот! Сидоряк еще раз прищуренными глазами взглянул на него, подал ему широкую ладонь и куда-то заторопился, хотя Антон точно знал: тому некуда было спешить…

Разговор возобновился через несколько дней, когда встретились почти на том же самом месте, возле здания городского театра — традиционном месте свиданий. Антон пытался оправдаться тем, что была война, неуверенность в каждой наступающей минуте, а будущее было слишком отдаленно.

— Разве я мог думать, что она ждала?

— Мог! — проводил Сидоряк грань между своей и чужой правдой. — Сейчас много развелось таких, что все слюнтяйство готовы списать за счет войны.

— Иван Иванович, вы же меня знаете, во всяком случае хоть немного…

— Иначе не стал бы с тобою и говорить.

Они дошли до конца Центральной улицы, свернули на Парковую. Здесь меньше людей, меньше шума, а ветерок на просторе веял холодком — чувствовалась близкая осень, хотя природа еще выглядела по-летнему пышной, зеленой.

— Говорил с нею? — спросил Сидоряк.

— Это не разговор… обменялись встречными вопросами, и все! — ответил обиженно Антон. Обижался он конечно же на себя — на свое мальчишество, заведшее его в лабиринт, из которого теперь не выбраться.

— Плохо, — задумчиво произнес Сидоряк.

— Я знаю.

— Ничего ты не знаешь… Я хочу сказать: плохо, что за ошибки родителей должны расплачиваться дети. Ребенок же без отца растет…

Прошли молча в парк, сели на скамейку, закурили, свернув самокрутки из последних запасов Антона.

— Она тебя… ждала… — заговорил первым Сидоряк, и в его словах прозвучал тон, которым говорят не со взрослым мужчиной, а с легко ранимым молодым человеком. Этим одновременно и тронул и обидел Антона.

Павлюк затянулся едким дымом и выдохнул целый клубок сизоватого дыма, — медленно текло над ветками жасмина белое облачко, сопровождаемое неспокойным взглядом Антона.

— Что делать, Иван Иванович? — проговорил ровным, по-мужски уверенным голосом.

— У меня спрашиваешь? — строго ответил Сидоряк.

— Когда-то вы мне уши драли, учили, как и что надо делать, — попытался перейти на шутливый тон Павлюк, но шутка показалась ему неуклюжей, и он поспешил оправдаться: — Я вас всегда слушался как старшего.

Это был не очень дипломатичный намек на готовность без рассуждений и теперь выполнить совет Сидоряка, каким бы он ни оказался. Однако Иван Иванович недовольно покачал головой и повысил голос:

— Я никогда не требовал слепого повиновения! Даже тогда, когда за уши драл, хотел, чтобы ты научился думать. Чтоб человеком стал.

— Сложное дело…

— Только сейчас до тебя дошло?

— Не сейчас… Но каждый раз по-новому все осознаю…

Разговор с Сидоряком, от которого Антон в душе ожидал так много, ничего не дал. Он понял лишь одно: решать надо с а м о м у! В безвыходности положения он обижался на этого коренастого человека, которого, казалось, никогда не посещали ни сомнения, ни слабости духа. Этот человек всегда был деятельным, энергичным и резким, но по-своему уравновешенным. Когда закончили разговор и попрощались, Павлюк еще долго сидел на парковой скамейке и, как воду в ступе, толок свои мысли. Надо было направить свою судьбу на какую-то новую колею, еще не имевшую точного назначения, словно проложенную по крутосклону — дескать, вот простор, выбирайся!

Прогуливались по аллее молодые пары, и он завидовал им.

Завидовал как эгоист, жалеющий себя. Наперекор всему он не признавал за собой никакой вины, поэтому вместо раскаяния чувствовал только обиду. Он встал со скамьи и пошел вслед за одной парой. Поступил так намеренно, с таким чувством, словно делал свои первые шаги к новой жизни. В его воображении с ним была Василинка, ступавшая рядом неслышно, как тень, — она всегда была такой — мечтательной, тихой… Кажется, как раз здесь, именно на этом месте они когда-то впервые ощутили неповторимое чувство близости.

«Сумей одолеть свою слабость, — думал он, мысленно продолжая спор с Сидоряком. — А может быть, я как раз в тот момент и одолел слабость, когда решил перечеркнуть прошлое, строить счастье с другим человеком. Где сила, а где слабость — кто скажет? Иван Иванович или, может, дядька Иван?»

То, что он адресовался к двум разным людям, носившим одно имя, — к Ивану Ивановичу, бывшему соседу, и к дядьке Ивану, с которым судьба свела его в лагере, невольно проводило какую-то общую черту схожести между этими двумя людьми. Правда, тогда и подозревать не мог, что годы сотрут между этими людьми всю разницу и оба они отформуются в каком-то одном общем образе — Человека. Того человека, который возьмет его, Антона Петровича, на поруки перед судом памяти, объединившей в одном лице учителя, судью, соавтора…

А на сцене продолжала оживать легенда.

Черная туча, молнии, резкие порывы ветра. Исчезают в темноте люди, только Гнат Павлович Онежко, играющий оскорбленного человека, остается на полянке. Его накрывает темная тень, и уже из темноты слышен крик Чернокнижника: «Брат, пощади!» И вопль смертельной агонии: «О-о-ой!..»

Первые лучи рассвета пробивают черные тучи. В этих лучах над трупом стоит с искаженным лицом Онежко, окровавленный нож выпадает из его ослабевшей руки. Упавший нож производит такой грохот, что все вздрагивают, приходят в себя и начинают громко восславлять своего спасителя.

А тот стоит словно окаменевший, смотрит на чудодейственную золотую корону, упавшую с головы убитого и валяющуюся в пыли. Корона, дающая силу… Она ничья… Что ему делать? Подобрать?..

Сцену борьбы человека с самим собой Гнат Павлович Онежко играл с глубокой психологической достоверностью. Это именно он настоял на серьезной трактовке образа, вопреки несколько водевильному замыслу Антона Петровича.

— Не должно быть и тени насмешки над легендой, — говорил Онежко. — Наивность — это хорошо, но никакого своеволия, панибратства с историей и тому подобное… По-моему, появилась легенда как жанр еще на очень низкой стадии общественного развития, и все, о чем в ней говорилось, воспринималось современниками как реальность, а реальность следует трактовать серьезно. Вы меня поняли?

Спорить с Онежко, да еще после того как он, явно издеваясь над своими противниками, пародировал отдельные монологи своего героя, было невозможно. Антону Петровичу пришлось проглотить обиду, а когда Онежко, мгновенно перевоплотившись, эти же монологи передал в своей трактовке образа, Павлюк решил: действительно резонно!

Именно в этом ключе образ обретал глубину, заставлял задумываться, решать: кто ты, Человек? В чем сущность твоей эволюции от эпохи легенды к твоим легендарным творениям? А как раз это, по замыслу Антона Петровича, должно было стать лейтмотивом драмы.

На сцене появляется Жрец в длинной черной одежде, нарочито стилизованной под современную одежду священнослужителя, склоняется над короной и говорит, обращаясь к Мстителю:

«Своей силой и отвагой ты поднялся над всеми, и эта корона принадлежит тебе. Тебе же надлежит вести этих людей в страну, где царствует любовь».

Детский страх на лице онежковского героя… Ведь он в одно мгновение стал властелином, из никого в один миг стал всем. И у него в глазах детски-наивный вопрос: что же я сделаю, обладая такой силой?

А вокруг — уже праздник… Люди обнимаются, смеются, поют, поздравляют своего спасителя, а тот стоит в позе витринного манекена, и постепенно на его красивое, мужественное лицо наплывают порождаемые властью черты высокомерия, уродуют его…


Онежко, исполнявший эту непростую роль, и сам был человеком сложного характера и сложной судьбы. Он пришел в театр в форме танкиста, сперва его преследовали неудачи, а потом вдруг кривая его актерской биографии взметнулась вверх и дотянулась до славы заслуженного артиста республики.

Жил он на окраине города, в особняке, о котором Антон Петрович боялся вспоминать, и долго не решался переступить знакомый порог уютной комнаты. Там все было связано с н е ю. Набежали на глаза слезы, когда он снова увидел все после долгих лет отсутствия; чувствовал себя скованно. Онежко обижался, однако, со свойственной ему деликатностью воспитанного человека, говорил:

— Я вас понимаю: писатели — люди слишком чувствительные, но все же не прячьтесь. Разделенное горе — только полгоря.

— Ах, о каком горе может идти речь? Война уже кончилась. А муки творчества — не горе…

— Понимаю, понимаю… Марыся, сыграй нам что-нибудь… Ах, да, я забыл: моя дочь, знакомьтесь.

Марыся играла Шопена и Моцарта, а знакомая комната с тихим водопадом мелодии уходила в нереальность — вместо отполированного черного инструмента в воспоминаниях возникали звуки старого разбитого пианино, потому что и о н а играла Шопена и е е белые пальцы в ритме вальса порхали над клавишами, а в открытое окно струился аромат летних полей — с тихим ветром, с пчелиным гуденьем.

— Вам коньяк или ром? — спросил Онежко.

— Коньяк.

Хозяин был приветлив, очаровывал гостя своей чуткостью, вызывал на откровенность, тут же неожиданно становился словно стерильным, и тогда у Антона Петровича исчезала смелость, не хватало решительности поделиться с Онежко своими непричесанными воспоминаниями.

— Вы чем-то озабочены?

— Так, размышляю.

— Творите?.. Интересно, правда?.. Творите свой собственный мир.

— Это, собственно, не мой мир. Точнее, не мой замысел. Я только хотел бы завершить то, чего не успел сделать дядька Иван, то есть Воронко.

— Да, да, вы как-то говорили об этом. Интересный замысел, а кто он, этот Воронко?

Антон Петрович даже не знал, как ответить на этот вопрос — кто он? Дядька Иван. Собственно, имя у него было другое, но все в лагере его называли Иваном. Говорили: Иван-рус. Ну, кто он? Пока Антон Петрович подыскивал нужные слова для ответа, Онежко продолжал затронутую мысль:

— Вот вы сейчас соображаете, глядя на меня: что за человек? Так? Ведь с этим вы и пришли?

— Угадали.

— Трудно?

— Вы — сложный характер.

Онежко рассмеялся; видимо, ему польстила такая характеристика, он сказал:

— Это вы меня таким создали, а в действительности я очень прост… Как вам нравится моя дочь?

— Славная, милая она у вас, — механически произнес Павлюк.

— Марыся, ты слышишь? Скажи своему доценту, пусть не зевает, другой такой он не найдет.

Девушка посмотрела на отца с легким укором, и Антон Петрович только теперь заметил, что дочь действительно хороша. Было ли это вызвано самовнушением или просто напряжением памяти, но на него глубокими карими глазами Марыси посмотрела из прошлого та, которая играла Шопена на старом разбитом инструменте.

— Эта комната мне об очень многом говорит, — как бы ненароком проговорил Антон Петрович. Он готов был пуститься в воспоминания, потому что они тоже были частицей пьесы, продолжением замысла дядька Ивана. Но Онежко перебил его:

— Здесь до меня жила старая дева, преподавательница музыки. Умерла от чахотки.

Антон Петрович покраснел, потому что в словах Онежко, как ему показалось, содержался подтекст, рассчитанный на деликатный укол, а на такие уколы Онежко был большой мастер, что еще сильнее обескураживало собеседника, и он не сразу мог найти должный ответ.

— Сейчас туберкулез вылечивают, — продолжал Онежко. — Представьте себе, каких высот достигнет наука через каких-нибудь пятьдесят лет…

— Простите, ваш отец жив? — неожиданно спросил Павлюк.

— Нет, а что? — удивился, подняв брови, хозяин, потому что вопрос был задан некстати. Но тем, что не стал допытываться, какое это имеет отношение к разговору, оказался выше своего собеседника. — Мы с братом выросли без отца… А вы все же творец. Творец — так, кажется, окрестили вас в концлагере. Я чувствую, что вы уже сотворили мою коронную роль.

— Вы мастер угадывать чужие мысли!

— Правда? — неожиданно приветливо, по-дружески улыбнулся Онежко.

— Видимо, какой-нибудь оберштурмбанфюрер СС…

— Царь!

— Занятно, — проговорил Онежко, и лицо его мгновенно изменилось, взгляд стал холодноватым. — Царь… Чем же я удостоился такой чести? Впрочем, заманчиво. Я мог бы быть царем.

Антон Петрович снова не понимал Онежко — доволен он или обижен? Серьезно говорит или иронизирует?

— Вы прекрасно играете, — дипломатично ответил Павлюк, имея в виду поведение хозяина.

— Я ведь заслуженный артист…

— Вы всюду играете, — уточнил Антон Петрович.

— Это вы уж преувеличиваете, — рассмеялся Онежко, покачиваясь в кресле. — Просто я научился координировать свои чувства так же, как движение указательного пальца. Вот посмотрите: сгибаю, выпрямляю… Четко? Мне это далось нелегко. Жизнь — сложная штука. Высокое искусство, если хотите…

Он пересел с кресла на край дивана, к сидевшей там молча дочери, обнял ее узенькие плечи и долгую минуту сидел задумавшись, не сводя тяжелого взгляда с Антона Петровича. Тот не выдержал и отвел взгляд в сторону.

Картина вторая

Заканчивался праздник…

Стелется на поляне синяя ночь. Усталость стелется. Сон… А Онежков герой колеблется: где лечь? Потому что теперь, когда у него корона на голове, то вроде бы и не подходит быть вместе со всеми.

И снова выводит его из сомнений опытный Жрец, обобщающий безошибочную мысль богов:

— Ты отныне властелин над всеми людьми и должен стоять высоко.

— Властелин… Смешно… Может, скажешь Царь?

— Нет, тебе теперь не смешно, я вижу. А за ночь придумаешь себе какую-нибудь божественную биографию и полностью станешь Царем. Это слабость простого смертного — представлять себя бессмертным…

Слуги ставят шелковый шатер, помогают герою, который перестал уже быть Мстителем, но еще не утвердился Царем, раздеться, укладывают его в мягкую постель.

Лежит он, ощупывает бородку, поглаживает усы, успевшие каким-то чудом вырасти на лице, и удивляется:

— Действительно, Я — это Он…

И в поле его зрения попадает молодая пара, и до его ушей доносятся слова влюбленных.

Ю н о ш а. Поцелуй меня.

Д е в у ш к а. Нас могут увидеть.

Ю н о ш а. Теперь нечего опасаться. Злой Чернокнижник убит — повсюду должна воцариться любовь.

М с т и т е л ь, который уже стал Царем (самому себе). Откуда взялась такая красивая? Почему я до сих пор ее не замечал?.. Ах, да… до сих пор я был обыкновенным человеком, и глаза мне застилала пелена забот. А сейчас Я — Он, сейчас я все вижу… и все могу!.. Эта девушка будет моей!..

Но вот из-за кулис выходит Женщина с простертыми к нему руками. Она с радостным восклицанием бросается к своему мужу, однако он отстраняется от нее:

— Скройся с моих глаз! Ты меня опозорила, отдалась другому.

— Он силой овладел мною, ты же знаешь, как это случилось…


Роль жены, насильно уведенной от мужа, играла Ольга Лукинична Кудрей. Она была младшей сестрой жены Антона Петровича. Артистка рано овдовела, и семейная трагедия оставила незарубцевавшийся след на ее характере, скрытой печалью и замкнутостью осела в ее синих глазах. Никто не знал, что происходило в душе этой женщины, она подсмеивалась над своими поклонниками, и сестра часто поругивала ее: «Ты себя убьешь своей гордостью!» Но в ее поведении была не только гордость, но что-то такое, чего многие не понимали, не только сестра. Собственно, сестра никогда ее не понимала — ни тогда, когда Ольга выскочила замуж за летчика, хотя любила Литвака всей душой, о чем все кругом знали, ни тем более сейчас, когда, после длительного перерыва, они снова оказались вместе и по-прежнему любят друг друга, однако ничего не предпринимают — ни Литвак, ни она, — для того чтобы оформить свои отношения документально. Действительно, загадка, более того — забота и внимание коллектива, в котором каждый изо всех сил думает о судьбе своих коллег.

Свою героиню Ольга Лукинична приняла с благосклонностью и сразу же вошла в образ, что случалось с нею не часто; старательно и подолгу обдумывала отдельные детали роли. Она словно вросла в судьбу Женщины, настолько естественно и убедительно передавала она каждую сцену. Нашла духовную общность в вымышленном образе своей героини и не сестре, а ей доверяла свои чувства.

Она бы от души сказала сейчас: я не виновна, он искалечил мою жизнь. Кто — он? Убитый литературной герой или трагически погибший летчик, кому она неожиданно отдала свою руку? Он… Хотя если спокойно разобраться, а Ольга тогда имела достаточно времени, чтобы разобраться спокойно во всем, что случилось, — таким образом, если спокойно обдумать, то разве он хоть в чем-нибудь виноват? Просто он выполнял свою работу — летал. В высоком небе. Оно было в тот день таким, как никогда ранее — ни до, ни после того парада. Ольга тогда была переполнена дивными ощущениями. Такого внутреннего настроения она еще не испытывала: грохот реактивных самолетов, их поблескивание в недосягаемой высоте — и все это был он! Его могучий голос, его гордое небо, его День Воздушного Флота… Тогда вдруг поняла, что это ее день, с ним, с летчиком Володей, с самолетами, с громадным аэродромом и маленьким слепящим солнцем, с неповторимым счастьем…

Ей теперь не было тяжело, отдавшись переживаниям внезапной утраты, войти в настроение своей героини, которая также — по-своему — была обойдена судьбой. Ольга поняла, что увлек ее тогда не столько сам Володя, сколько сила небывалого праздника мужской красоты и отваги. А это так импонировало семнадцатилетней девушке! Ее героиню тоже покорила мужская сила, правда, в данном случае — голая, грубая, отвратительная.

Ольга не оправдывала Женщину, не делала из нее святую и не снимала с нее вины, хотя такая трактовка не отвечала правде художественного образа, задуманного автором. Зато это полностью соответствовало правде жизни артистки, ее опыту, именно это помогало ей вести роль убедительно, без фальши.

По всем правилам театрального искусства Ольга вникала в мельчайшие детали биографии Женщины, Могла проанализировать каждую сцену, каждый порыв ее души, даже тайные мысли, и в голову не приходившие автору, когда он работал над созданием этого образа.


Карл Карлович Савчинец, играющий Жреца, из-за кулис наблюдал за Ольгой Лукиничной и наслаждался ее талантливой, убедительной игрой. Вместе с тем ему было и как-то обидно за свой многолетний стаж, за то, что часто опускались перед ним шлагбаумы на его театральной дороге, которая при самых невероятных усилиях с его стороны не привела Савчинца к вымечтанной цели. Не ворчливость старого неудачника, а только чрезмерная требовательность к себе, в сравнении с другими актерами, подчеркивала эту личную бесталанность. Это было, конечно, преувеличением. В таком придирчивом настроении он иногда закрывал глаза на свой возраст и разные болячки и с увлечением принимался фантазировать, хотя прекрасно знал, что это — пустая забава, мечтами не наверстать упущенное. Но уходить со сцены не хотел, потому что не представлял себе жизни без нее, ему даже страшно было подумать о том, что можно очутиться вне коллектива, с которым был связан тысячами нитей, с которым сросся каждой клеточкой своего организма. Еще с несколькими ветеранами — Сидоряком, Волынчуком, Рущаком, Онежко — составлял то корневище, на котором выросла нынешняя труппа. И где-то в глубине души постоянно теплилось отцовское чувство ответственности за ее судьбу. Это чувство и создало ему доброе имя Отца, хотя по своей внешней педантичности, проявлявшейся даже в расчетливо сдержанной манере речи, казалось, менее всего подходил под категорию чутких и сердобольных родителей.

За годы постоянных общественных забот Карл Карлович так втянулся в эту свою «роль», что даже не испытывал никакой неловкости, когда к нему обращались с просьбами явно не творческого характера: похлопотать о квартире, устроить сына или дочь на хорошую работу… Обижался иногда лишь на тех, кто делал это нетактично. В таких случаях он мог сказать несколько резких слов, однако не ставивших собеседника в неловкое положение. Разве только обескураживали самого Савчинца, потому что спустя какое-то время он в порядке извинения все же преодолевал чувство обиды и спрашивал:

— Ну, что там, говори…

— Да, знаете…

— Ничего не знаю, говори по-человечески.

Этим «говори по-человечески» он и давал понять, что вся суть в том, чтобы при обращении к нему соблюдать определенную форму вежливости. Резко отвечал и тем, кто допускал какую-то униженность в тоне, в таких случаях прерывал просителя и говорил:

— Не проси как барина!

Внешне академически серьезен и педантичен, он был по натуре своей веселым, порою даже легкомысленным говоруном. Даже тогда, когда восседал в свободной профессорской позе (а на профессора он был внешне очень похож: высокий лоб, седые волосы, вдумчивые серые глаза), в глубине его души жил врожденный веселый актер, который не только для других, но и для себя умел создать несуществующий мир, призванный вызывать хорошее настроение.

Вот и сейчас, следя за игрой Ольги, сохраняя внешнюю серьезность, он мысленно вплетал в ее диалог с Онежко свои озорные реплики и в душе смеялся над ними.

— Ты меня гонишь? — трагическим голосом спрашивала Женщина, а Савчинец в душе посмеивался: «Ну, а как же, что ему, бедняге, делать, если у него такая роль?»

— Меня гонишь, а сам разве не встречался тайно с Асеновой женой?

Ольга побежала за кулисы; проходя мимо Савчинца, увидела, как он протянул к ней руки и восторженно проговорил:

— Вы прекрасно играете.

Ответила ему шепотом:

— Ах, что вы, Карл Карлович! Если кто-нибудь из нас талантливо играет, так это вы.

Он не нашелся, что ответить на такие слова. Ольга подходила уже к своей артистической комнате, и он снова повторил:

— Вы играете отлично.

Ольга села в кресло перед зеркалом, взяла металлическую пудреницу. Савчинец не пошел за ней, сообразив, что может поставить себя в смешное положение, если будет продолжать высказывать ей свои похвалы. Он всегда опасался того, чтобы ненароком не выставить себя на посмешище, особенно перед женщинами. Он остался за кулисами на старом месте, приняв облик настоящего аскета — Жреца. А Ольга швырнула на стол пудреницу, обхватила ладонями голову и подумала: «Мне всего только двадцать девять… Только?.. Уже двадцать девять!»


Антона Петровича мало интересовала Ольга Лукинична. Для него она была просто непонятной красивой молодой женщиной, ставившей себя слишком высоко. Такой она показалась ему при первой встрече, а после он уже и не пытался изучать ее. Сейчас он более внимательно следил за игрой своего сына и Татьянки, оказавшихся случайно оторванными от людей. Они словно стихийно ворвались в пьесу и, не чувствуя этого, внесли своей трогательной любовью незапланированную сюжетную линию. В какой бы массовой сцене они ни появлялись, даже вопреки логике действия, они все вокруг освещали светом своего счастья, пронося через сюжет драмы свое трепетное, как лепестки цветка, чувство. Проходили, казалось бы, обособленно, вне главных событий пьесы, в своем обособленном мире, жившем по своим сказочные законам. Вдруг возьмутся за руки и побегут с детским восторгом, словно только что выхваченные из «Теней забытых предков». «Стой… откуда ты?» — «Из Яворова…» — «А чья ты?» — «Ковалева». — «Будь здорова, Ковалева!» А над болотом будут передразнивать лягушек: «Кумма-кумма, что сварила?» — «Буряк-борщ, буряк-борщ». И так долго, так громко, закрыв глаза, будут «кумма-куммкать», что все лягушки умолкнут. «Бурряки-ки-ки! Бурряки-ки-ки!»

Именно это и взволновало Антона Петровича — наивность. А после спохватятся, да будет поздно… «Надо бы с ним поговорить». С этим решением он носится вот уже несколько дней, потому что не знает, как можно говорить с сыном о таких серьезных вещах, — никогда ему и в голову не приходило распространяться в разговорах с детьми об интимных вопросах. «Бурря-ки-ки! Бурря-ки-ки-ки!» — назойливо лезло в голову глупое звукосочетание. «Сын совсем еще мальчик, — думал он, — а я вынужден говорить с ним о мужских делах!» Смотрел на парня — может быть, впервые в жизни так пристально — и сокрушался: ребенок!

Сашко был долговязым, с необычайно белым лицом и постоянно удивленным взглядом. Первое, что бросалось в глаза, — его длинные ноги, руки, тонкий, вытянутый овал лица. А вот пришла любовь, и куда девалась мальчишеская угловатость — все увидели его таким, каков он есть, и решили: хороший парень.

Татьяна Сивец, или просто Татьянка, как ее все называли, и вовсе казалась с виду подростком, у нее было кругленькое личико, на загляденье пышные волосы, для всех она была миловидной, наивной девчушкой, и к ней относились как к дочери, угощали сладостями, даже режиссер, который всех называл по имени-отчеству, называл ее Татьянкой или доченькой.

Два юных существа на какое-то время оттеснили на задний план людей, шедших по авансцене, и Антон Петрович видел только их, счастливых своим увлечением, своей неразлученностью. Придирчиво следя за их движениями, за тонкой мимикой лиц, не знавших фальши, он с настойчивостью исследователя взялся озвучивать немую сцену, вкладывая в нее сарказм обиженного отца:


Сашко страстным продолжительным взглядом смотрел на Татьяну, и губы его выгнулись тоскливой дугой. — Когда расстаемся, меня всегда охватывает страх, что ты бросишь меня.


Девушка повела бровями.

Сашко осторожно осмотрелся, не видит ли кто-нибудь, взял в свою руку кончики ее пальцев. — Зачем ты такое говоришь?

— Татьянка, я люблю тебя, ты же видишь, что я не могу быть без тебя ни одной минуты.


Татьянка опустила вниз глаза, их синеву прикрыли длинные ресницы. — Сашко, не надо, мне стыдно, твой отец смотрит.


Сашко слегка пожал пальцы девушки и отпустил руку. — Почему нельзя любить у всех на виду?


Татьянка п е ч а л ь н о улыбнулась, потом стала подтянутой и собранной, резко отвернулась. — Так надо… Не будем сейчас. Следи за игрой… Мы д о л ж н ы спать…


По лицу парня пробежала тень обиды. — Ни к чему мне эти пьесы, давай поедем куда-нибудь.


Антон Петрович беспокойно передернулся, даже кресло под ним скрипнуло, — поверх сыновнего снова тонким острием проступило свое, легло параллельно. Из тридцатилетней давности протянуло непогашенный вексель: Василинка…

«Велика ли цена?» — спросил мысленно и внутренне весь вздрогнул, потому что знал, каким будет ответ.

«Одно человеческое счастье».

«Но ведь мне тогда было только двадцать… Зеленый юноша…»

Напрасными были попытки оправдываться — собственная совесть определяла точную цену: одно человеческое счастье, и не меньше!

«Но ведь я…»

«Знаю: была война… С мертвых не спрашивают. Оставшиеся в живых — они платят по счету».

«Да, мертвые слово свое сказали — им или слава вечная, или черный позор».

«Она ничем себя не запятнала. Ждала всю войну…»

На этот аргумент ответа не находил…

Ее могила в отдаленном уголке старого кладбища, на взгорье, — там хоронили в войну; ее могила появилась последней на этом участке, хотя умерла она уже после войны. Антону Петровичу не требовалось закрывать глаза, чтобы призывать воображение. Маленький, уже порядком осевший холмик, каменное надгробье с высеченными на нем именем и датами рождения и смерти, — ежегодно здесь появлялся букет из белых хризантем; в этот день все кладбище, словно в снежных сугробах, белело хризантемами, и до позднего вечера моргали на могилах свечи. Раз в год — в день поминовения — сюда собирались родственники умерших, приходили, как на свидание, на семейный разговор, и в их печальных глазах дрожащими огоньками свечей оживало прошлое. И только к ее могиле не приходили родные — никого не осталось в живых.

Сейчас Антон Петрович Павлюк невольно увидел это озеро дрожащих огней и сугробы белых хризантем и… счастливые лица Сашка и Татьянки — и все в странном букете, в причудливом переплетении своего, личного, и сыновнего.

Ему тогда тоже было двадцать лет, как сейчас Сашку. Но только дорога его юности проходила не через советскую эпоху, а через лихолетье старой Верховины, загнанной в тюрьмы, за колючую проволоку.

«А что, если бы на моем месте оказался Сашко?»

Хрупкий. Изнеженный… Нет, Антон Петрович никак не мог поверить в сыновнюю выдержку, и это его беспокоило, хотя в глубине души у него пробуждалась гордость за себя и за свое поколение.


«Любимая, я знаю, что это письмо никогда не дойдет к тебе, но я пишу. В воображении. Здесь, в лагере, мы научились делать все воображением. У нас нет бумаги, карандаша, наконец, нас самих нет — тех, прежних, довоенных, мечтательных…»

(А что, если бы Сашко?..)

«Мы переделаны в сгустки зла. В этом дантовом аду мы живем только воспоминаниями и надеждой; воображаемая жизнь. Милая, я держусь только тобой, берегу тебя в своей душе, хотя так и не знаю, жива ли ты еще. Концлагерь — место самое неподходящее для того, чтобы любить, но все мы любим. Любим, как никогда ранее. Это, видимо, является проявлением свойства человеческого духа — идти наперекор судьбе, смеяться над нею. Здесь один из заключенных рассказывал легенду о том, как люди шли через тяжкие испытания к свободной земле, где царят любовь и добро. Теперь мы сообща дополняем эту легенду новыми вымыслами и тем, что переносим сами. В результате мы сами воплотились в живых героев легенды. И дни, и ночи идем мы в ту страну, где надеемся найти любовь и свободу. Это — страшный марш обреченных на казнь. Через преграды! Через тысячи преград! Но мы идем, как призраки, собравшиеся чуть ли не со всех материков. «Вы откуда?» — «Из Европы». — «Вы?» — «Из Африки». — «Из Азии». — «Из Америки». — «Вы тоже к свободе?» — «Да, мы все идем в одном направлении…» Это дядька Иван продолжает рассказанную легенду — эти слова из нее. Загадочный человек, я когда-нибудь расскажу о кем…

Вспоминаешь у Ивана Франко: «Мы с молотами вверх подняли дружно руки, и тысячи кувалд ударили в скалу…» Мы тоже ломаем ужасную гранитную стену, прорываясь к той сказочной земле, где царствует любовь. Эту страну каждый из нас уже создал в своем воображении, смонтировал из рассказов дядьки Ивана. Может быть, эта легенда родилась в его душе от ностальгии, не знаю, но я живу его правдой об этой дивной земле. Мы все живем ею».


Снова для проверки он на свое место ставил сына и снова сокрушался в душе, хотя ясно и не осознавал отчего. Надеясь найти правильный ответ, продолжал повторять слова из того воображаемого письма, которое он писал для своей невесты, поверяя ей свои мысли, боли, надежду, совесть. Это письмо, если бы оно было написано, Антон Петрович сейчас охотно дал бы прочесть своему сыну, чтобы предостеречь его от ошибки, которую когда-то допустил сам. Но главное — он хотел бы заставить сына почувствовать вес человеческой жизни, потому что в душе всегда тревожился тем, что Сашко ко всему подходил слишком легкомысленно. И особенно это чувство усилилось, когда сын раскрылся ему со своим выбором…


«Милая, в этом аду, где в котлах с кипящей смолой каждый из нас обварен до костей и каждого здесь обнажили так, что печем прикрыться, не осталось ни губ, чтобы сделать притворную улыбку, ни красоты лица, чтобы за нею спрятать уродливость души, — здесь все выступают в своей естественной сути: герои — героями, а трусы — трусами. Даже наши мучители ходят здесь без масок, во всей полноте своей звериной сути. Наша судьба находится полностью в руках этих зверей двадцатого века. Дву- и четырехногих собак. В сущности, меж ними незначительная разница. Дядька Иван говорит: это страшная загадка бытия — человек и зверь в одном подобии! Если он когда-либо сумеет завершить свою драматическую легенду, то ты поймешь мои мысли. Милая, я когда-нибудь обо всем тебе расскажу…»

Но что это? Снова прошлое подсунуло совести вексель на неоплаченный долг: «Она тебя ждала. А ты привел в дом другую».

Антона Петровича так передернуло, что под ним резко заскрипело кресло. Режиссер оглянулся и погрозил ему пальцем.

— Ты что? — нахмурясь, спросил Павлюк.

— Мешаешь… Сиди тише…

«Так… — подумал он. — Спросить бы сейчас у режиссера: «Почему это я начал всем мешать — и сыну, и жене…» Однако не показывать же себя перед людьми старым ворчуном — довольно и того, что он слыл таковым в своей семье. Правда, ему хотелось пояснить, почему он обращается к милой, уже символической, с которой он научился разговаривать еще тогда, когда она существовала в образе Василинки, чтобы стало ясно, откуда у него этот недостаток:

«Я был тогда таким же наивным, как мой сын сейчас, а может, и еще наивнее. Дядька Иван недаром называл меня мечтателем и смеялся над придуманным мною счастливым миром. Он говорил: жизнь красива именно своей сложностью, борьбой со злом. В борьбе проявляется настоящая суть человека, и только в легенде можно создать модель человека, лишенного всех слабостей… А самое страшное, любимая, — это то, что среди наших мучителей есть тоже обыкновенные люди, но они прячутся от самих себя, живут в скорлупе страха за свою жизнь. Я только теперь понял, как иногда бывает трудно остаться человеком. А вот Курц, этот наслаждается нашими страданиями. Никогда, видимо, я этого не пойму: ведь у него обычный человеческий облик.

Помнишь, это еще было на свободе — наши люди передали известие, от которого мы вдвоем плакали. Твой отец еще был жив, ты говорила, что будто бы и он часто плачет наедине, хотя мне трудно было представить его плачущим. Это было в сорок втором, земля расцветала осенними красками, а над нею простиралось ясное небо, по ложбине тонким рукавом тоже плыло небо, переплеснувшее через горные вершины; оно широко разливалось возле дамбы, а солнце сидело на взгорье и горевало, как старая мать, получившая с фронта печальную весть. Что-то говорило о войне, хотя вокруг было неимоверно тихо — и на земле, и в небе. У тебя в руке было письмо от знакомого, и мы не могли возразить против его письма, возразить против той страшной правды, что на войне убивают… Я тогда впервые физически ощутил ее страшную уродливость, до сих пор война нас как будто бы не касалась, хотя мы ежедневно рисковали жизнью. Я сказал: «Это неправда!» — «Брата больше нет. Он никогда не вернется», — ответила ты, а я пытался как-то утешить: «Может, это неправда». Ты воскликнула: «Зачем себя обманывать? Всех десантников схватили!..»

Антон Петрович вспомнил: они сидели тогда на камнях, приспособленных для стирки белья, сидели на самом краешке отображенного неба, упиравшегося в дамбу, и видели себя в воде, в том, в другом мире, опрокинутом вниз головой, и в нем легко было разместить ту, рожденную фантазией, счастливую жизнь, где нет ни малейших неприятностей. Время от времени набегавшая волна искажала изображение, покачивала (думал: так война внезапно налетает и уродует все кругом), а затем снова небо в воде разглаживалось и снова на камнях сидели в двух мирах две влюбленные пары.

— Отцу я ничего не стану говорить, — проговорила Василинка, — это его может убить.

Вытерла ладонью лицо, встала и отошла от воды. Она была прекрасной, с длинными золотистыми прядями волос, на ней — фиолетовое платьице, перехваченное в талии такого же цвета пояском, внизу расклешенное, напоминавшее чем-то зонтик. Такой она навсегда осталась в его памяти, такою — вместе с прудом, вместе с осенними красками — осталась она в его жизни… Послевоенную ее он не запомнил, хотя и встречал неоднократно. После войны она стала иной… стала его мучением, и до сих пор он расплачивался за ее судьбу угрызениями совести…

Этот затянувшийся процесс оплаты долга начался с момента, когда они встретились впервые после войны и взгляды обоих вскрикнули: «Ты?» И тут же усомнились. «Нет, не ты! Ты не имеешь права быть здесь, со мною. Ведь война произнесла приговор: не встречаться!»

Он пришел на это случайное свидание в тяжелых сапогах, в поношенной одежде.

— Откуда?

Что ответить? С того света, где дикая злоба, где убивают за то, что форма черепа не схожа с арийской формой, за то, что ты просто живое существо и представляешь собою хорошую мишень для упражнений в стрельбе эсэсовских охранников.

Картина третья

Сцена слегка затенена, из-за горизонта поднимается солнце, где-то неподалеку журчит речушка.

Справа на авансцене, обнявшись, спит, после бессонной ночи, молодая пара.

В левом углу сцены, сидя в постели, сладко позевывает Онежков герой, ставший уже Царем. Затем он встает, надевает на голову корону и идет по краю рампы. На нем уже не та изодранная одежда, которую он носил еще вчера, он в дорогих нарядах, расшитых золотом. Увидев влюбленную пару, он решительно направляется к ним.

Ц а р ь (дергает девушку за рукав платья, грозно). Встань, блудница! Чья ты будешь?!

Д е в у ш к а (испуганно вскакивает). Я не блудница… Мы любим друг друга… наш… наш…

Ц а р ь. Называй меня Царем!

Д е в у ш к а. Мы скоро повенчаемся, наш Царь… Это мой суженый, Эммануил…

Ц а р ь. Спрашиваю: чья ты?

Д е в у ш к а. Я — Мала, хромого Селевка дочь. Вы с ним вместе на медведя ходили, и ему зверь ногу…

Ц а р ь (раздраженно прерывает ее). Помолчи… Я на медведя не ходил…

Д е в у ш к а. Прости, наш Царь. Я не знала, что об этом не надо…

Ц а р ь. Иди! И чтоб сегодня была у меня вместе со своим отцом. Я подумаю, как тебя наказать.

Д е в у ш к а. Воля твоя, Царь наш…


Мала — Леся Васильевна Штима за кулисами подождала своего партнера Литвака, схватила его за руку и весело рассмеялась:

— Увидел бы мой муж эту сцену, как мы с вами… Ревнющий — страх. Вы не боитесь? Ольга Лукинична тоже ревнует, ведь правда?

Юрий Юрьевич снисходительно улыбнулся. Он с Лесей вел себя сдержанно именно потому, что знал ее мужа, даже имел с ним не очень приятный разговор, когда совершенно случайно, без каких-либо намерений, угостил ее кофе и мороженым. Впрочем, он с нею беседовал неохотно, потому что не воспринимал ее показной легкомысленности.

Свою карьеру актрисы Леся начинала в столичном театре почти исключительно в массовых выходах. Она случайно познакомилась в метро со студентом-медиком. Часто вечерами прогуливались по площади Богдана Хмельницкого, потому что там была удобная для обоих троллейбусная остановка. Медик спрашивал, любит ли она его, а она весело смеялась и отвечала, что ничего не знает, еще, мол, не разобралась в своих чувствах.

— Разве это так трудно? — удивлялся студент.

— Не трудно, — отвечала с лукавинкой.

А однажды после очередной прогулки позвонила ему из дома и сказала, что любит его, что жить без него не может. Затем, словно играя, пошла с ним в ЗАГС, и брак был зарегистрирован.

Муж со временем стал видным хирургом, жену любил, как говорят, без памяти, ревновал ее ко всем, умолял бросить сцену. А Леся отшучивалась:

— Глупенький, меня же слава ожидает. Ты будешь мужем знаменитой актрисы, мои биографы будут и тебя вспоминать.

Разумеется, хирург не верил в театральную звезду жены, но уступал ее желанию, потому что она умела быть обворожительной, и не только он, но и другие отступали перед ее острым женским умом, непосредственностью, веселостью. Она была довольно уверена в себе, хотя и переигрывала порою, говоря, что могла бы своей красотой и обаянием покорить сердце любого принца.

Когда режиссеру сказали об этом, он тут же определил Лесе роль Малы — бездушной и жестокой любовницы. Онежко, узнав об этом, сказал: подойдет. Однако довольно скоро режиссер усомнился в правильности своего выбора — никак Леся не могла войти в роль, хотя и казалось, что эта роль написана прямо-таки для нее.

— Может быть, все же заменим? — колебался режиссер. — Ты как, Гнат Павлович?

— Что меня спрашиваешь, — уклончиво отвечал Онежко. — Сам решай.

— Она же — твой партнер…

Онежко растерялся и, хотя умел владеть собой, слегка смутился. Буркнул в ответ:

— Какой партнер!

Режиссер все мгновенно понял и от души, как умел это делать только он, искренне и необидно для Онежко расхохотался.

— На воре шапка горит… Я говорю о подруге по сцене. В основном с тобою она проходит.

Если бы речь шла не о Лесе, бывшей почти всегда в центре внимания мужчин всей труппы, Онежко мог бы и обидеться, ведь в симпатиях к молодой красавице подозревали каждого.

— Потянет? — переспросил режиссер.

Трудно сказать, что руководило в этот момент Онежко, но он тоном упрека поставил на этом вопросе точку:

— Потянет!

А затем от репетиции к репетиции он все более понимал, что поторопился со своим выводом. К тому же, на кой черт ему все это — мальчишка он, что ли? Эта Леся, будто нарочно, льнула к нему: Гнат Павлович, помогите… Гнат Павлович, вы гений…

Без каких-либо оснований, закрывая глаза на действительность, защищал Лесю, доказывал: ничего сразу не дается. Защищал, не имея никакой задней мысли, — он был слишком серьезным человеком, чтобы пойти на поводке у каких-либо мимолетных чувств. Все же он порою впадал в поэтическую мечтательность и мысленно усаживал вместо дочери Марыси к черному пианино ее. Забавляясь клавишами, она кокетливо спрашивала:

«Вас не удивляет, что я пришла к вам? Ведь не ожидали от меня такого поступка?..»

«Вы, Леся, на все способны. Позволите мне так называть вас?»

«Пожалуйста. Даже приятнее, когда к тебе обращаются по имени… Леся… Хорошее имя, правда?»

«Не только имя».

«Этим вы меня не удивите. Я уже привыкла к комплиментам, как вы — к своей славе. В этом мы с вами равны…»

«Однако мне это досталось дороже, чем вам».

«Не думаете ли вы, что косметика ничего не стоит?»

«Она вам не нужна. Вы и без маски красивы».

Леся, как ему показалось, искусственно улыбнулась, выдавая этим свою коварную женскую натуру:

«Я могу над вами посмеяться, как над мальчишкой», — беззвучно говорили ее улыбающиеся уста.

Усмешка Леси Васильевны могла протрезвить каждого, кто пытался позволить себе лишнее слово по отношению к ней. Правда, Онежко не ставился в один ряд с другими: Леся не колола его насмешками, более того — терялась при встречах с ним, как девочка, хотя он относился к ней просто, без какого-либо превосходства.

Однажды, когда Леся действительно неожиданно появилась в его доме, будто нарочно пустом (жена больше месяца пребывала у старшей дочери — у той родился ребенок, а Марыся поехала в университет на сессию), Онежко растерялся, как юноша: всячески угождал красавице, угощал ее коньяком и сам немного захмелел от непривычки. Она же вела себя как смущенная школьница, чуть ли ни заливалась краской и, чтобы найти какой-нибудь выход из положения, играла на его слабостях: восхищалась его талантом, просила что-нибудь почитать из его репертуара. И он изменил своей натуре — по-рыцарски самоотверженно начал раскрывать перед молодой женщиной чужие чувства, чтобы позабавить ее:

— О прекрасная царевна! Ты очаровала меня своей красотой… Ты пленила мое сердце…

Леся Васильевна сначала восторженно восклицала:

— Как у вас это получается! Гениально!

Потом стала подлаживаться под его игру, хотя и выходило у нее вымученно:

— Опомнись! Я только тень от лучей твоей славы.

— О царевна, давно сложил я эти слова и живу теперь, преследуемый ими.

— Не говори, не говори этого…

— Не отбрасывай, царевна, моих чувств!

Начатый фарс постепенно перерастал в настоящий разговор, с него спадала маска иронии, нарочитая сентиментальность героев средневековых эпосов. И лишь когда Леся, вконец растерявшись, пустила в ход свою, на этот раз не очень острую насмешку, Онежко вмиг овладел собой, подумав, что женщина могла принять все за чистую монету. Он спокойно сказал:

— А неплохие мы актеры, правда?

— «Актеры»!.. — передразнила, не удержавшись, Леся.

Этим она окончательно добила Онежко — он мгновенно стал холоден, как всегда, недоступен.

— Простите, Гнат Павлович… я подумала…

— Что?

— Вы такой, что я боюсь вас…

— Ого, страшный… ухажер…

— Да нет… Вы не так поняли…

Сашко и в этой картине был рядом с Татьянкой, хотя это совсем не требовалось по ходу пьесы, ни в авторском тексте, ни в режиссерском замысле их присутствие на сцене не предусматривалось. Но и на этот раз получилось уместно: любовь. Именно в это утро, когда появился украденный свет.

Когда солнце прямыми лучами упало на них, Татьянка инстинктивно слегка отодвинулась в сторону от Сашка, а затем снова потянулась рукою к нему. Им радостно было чувствовать свою неразлучность, хотя на глазах коллектива и тем более Антона Петровича они не знали, как себя держать. Они не понимали Сашиного отца: он делал вид, что ничего не замечает.

Два года назад — правда, это тогда не было таким серьезным — Сашко ввел Татьянку в дом. Девушка сперва держалась очень настороженно, и когда Антон Петрович своим бестактным вопросом: «Зачем пришли?» — подтвердил ее опасения, она огрызнулась, и тоже не менее бестактно:

— Сватаюсь за вашего сына!

— Ну-у-у?.. — несколько оторопел Павлюк.

А Сашко предостерег:

— Зачем ты так, Татьянка?

Антон Петрович и до сих пор не забыл той своей грубоватой выходки и при воспоминании о ней испытывал перед сыном и девушкой чувство некоторой неловкости.

Жена отнеслась к Татьянке совсем по-другому — она была счастлива тем, что сын уже вырос, что дружит с девушками, и охотно выполнила ироническую просьбу мужа: «Угости невестку». Она угощала гостью черным кофе с мороженым, расспрашивала о делах, а когда Татьянка ответила, что она не помнит своих родителей, подсела к ней поближе и заговорила ласково, по-матерински:

— Приходи к нам почаще… Вот книги, Антон Петрович любит книги, и Сашко тоже много читает… Садик у нас хороший…

Сашко охотно принялся знакомить гостью с хозяйством. У шкафов задержались недолго, потому что здесь их сопровождала мать; прошли в сад, тянувшийся узком полосой до самого дома, где жил Онежко. Сливы уже налились, яблоневые ветви гнулись к земле под тяжестью зреющих плодов, а Сашко ходил меж деревьями гоголем и, балуясь, надкусывал низко висевшие над землей яблоки, морщился, а Татьянке говорил:

— Попробуй. Как мед.

— Даже зубы сводит, — смеялась она.

— Губы слипаются, такие сладкие.

Девушка усмотрела где-то красную сливу, показала пальцем, а Сашко тут же: «Хочешь?» Ловко взобрался на ветвистое дерево и снял полусозревшую сливу, но она оказалась червивой.

— Придешь через неделю — угощу спелой, — пообещал Сашко.

— Так уж и через неделю, — усомнилась Татьянка.

— Ты знаешь, что делает солнце за один день?

Прошли к небольшой беседке, напоминавшей копну сена (Антон Петрович выбрал сам такую примитивную сельскую архитектуру — для экзотики). Здесь был столик, плетенные из лозы кресла и густая тень, создаваемая разросшимся виноградом. Увидев Антона Петровича, хотели повернуть назад, но тот сказал:

— Идите, идите.

— Извините, вы работаете, а мы… — смутилась девушка, — мешаем.

— Здесь все мешает.

Спрятал блокнот и пошел меж деревьями к дому. Татьянка вслух подумала:

— Сердится.

— Что ты? — успокоил ее юноша. — Он добрый. Никогда не ругает ни меня, ни маму.

— А я такое брякнула — сватаюсь…

— Калач за калач, — рассудил Сашко тоном мудреца.

Эта мудрость не перечила и Татьянкиной правде.

— Старшим тоже никто не давал права обижать, — проговорила она, как бы снимая с себя вину.

— Я всего один раз видел его обозленным — когда сестра сказала, что выходит замуж. Тогда крича-а-ал!..

Девушка вздохнула:

— Счастливый ты, Сашко.

— Гм… счастливый. Заботится как о маленьком. Мама уже и поругивала его: до каких пор он у тебя младенцем будет? Боится, что нос расшибу.

— Поэтому и счастливый.

Сашко уже не возражал, но в душе остался при своем мнении. Только сказал:

— Чужое всегда милее.

Это относилось как к судьбе Татьянки, которой он как будто ни в чем не перечил, так и к судьбе его собственных родителей, которые часто жаловались: голод, подполье, война, концлагерь, но на такую судьбу (это же романтика!) Сашко охотно променял бы свою обеспеченную жизнь, серую, как ему казалось, будничность.

Сидели друг против друга, держались через стол за руки. Были счастливы. А у них над головами синело чистое небо, в его вышине самолет беззвучно вычерчивал белую линию, будто тянул белым мелком полосу по синей доске — половинил небо на две равные части: одна, Татьянка, тебе, а другая мне, Сашку. А как же иначе, если мечта о счастье исходила не из лихолетья отцовской юности, а из теплого мирного дня, когда жизнь накрыла стол достатком.

— Дети! — донесся из дома голос матери.

— Мы здесь, мама.

— Ужинать!

(Самолет пошел к горизонту, до конца дотянув белую межу. Татьянка, по праву девушки, тебе выбирать, какую половину? Кажется, одна чуть побольше…)

— Опять!.. — поморщился Сашко. — Завтракать… обедать… ужинать…

Пытаясь показаться девушке самостоятельным, Сашко пренебрег желанием поесть и ответил:

— Еще немного посидим.

— Может быть, в сад принести?

— Не надо, мама. Разве я маленький?

— Ну, смотри.

Сашко поглядел еще раз на белую линию в небе и восхищенно сказал:

— Как красиво! Если бы вот так полететь, полете-е-еть… на какую-нибудь планету… А что, если возьму да и не подам документы в театральный?..

— А я хочу только в театральный.


Спустя какое-то время мать принесла ужин к ним в беседку. У них уже давно установилось правило: что бы там ни было, а Сашко точно должен был придерживаться режима питания, потому что рос слабым, и Антон Петрович тщательно выполнял советы врача: режим — основа здоровья.

Мать расставила блюда на столике и сама села ужинать с молодежью; она часто говаривала, что в коллективе еда вкуснее. Осталась с ними и после ужина. Сашко перебирал струны гитары и напевал вполголоса, девушка по просьбе хозяйки подтягивала чистым голосом.

— Пой, Танечка, у тебя очень хорошо выходит.

Действительно, она еще в школьном хоре была солисткой, ее знали чуть ли не все в городке, это, возможно, и привело Татьянку в театр, хотя большого удовлетворения от этого занятия она не получала: выходило, что сама судьба уготовила ей жизнь актрисы. И только поэтому она говорила, что театр — ее призвание.

Вскоре мать собрала посуду и ушла.

— Я тебя впервые увидел, когда ты пела в Доме пионеров, — вспомнил Сашко, поглаживая блестевшую деку гитары.

— А я тебя знала все время.

— Так не бывает.

— У меня бывает. Я многих знаю так — с самого рождения. И кое-кто потом становится моим.

— Как это становится твоим?

— Ну так… Ты тоже когда-то был в числе всех вокруг меня, а потом уже стал Сашком. Теперь я тебя уже ни с кем не перепутаю.

— И я тебя — ни с кем…

— Я ни на кого не похожа?

— Нет.

— А какая я?

— Хорошая.

— Не так, скажи как-нибудь иначе. Как в романах или в стихах.

— Я не умею. У меня и в школе сочинения не получались, отец то и дело помогал.

— А я даже стихи пишу.

— А в нашем классе все ребята увлекались техникой.

Беседа заканчивалась, и Татьянка собралась уходить. Она поблагодарила Анну Лукиничну за ужин; с Антоном Петровичем не попрощалась — не хотела отрывать его от работы. Сашко проводил ее до центра города, где она жила на втором этаже большого дома, в маленькой комнатушке, а когда возвратился, мать сказала с улыбкой:

— Хорошая и смешная девочка.

Сашко сразу и не осознал, что произошло в его жизни. Как будто и не было ничего, и вот… После этого вечера он вместе с нею разучивал роль, проводил репетиции. Чаще всего задерживались для совместной работы в театре, в комнате, не имевшей определенного назначения, и меблирована она была тоже без назначения: письменный стол, два гнутых венских стула, садиться на которые было рискованно, полуполоманный книжный шкаф, подставка для цветов, на которой никто никогда не видел вазонов. Все это было расставлено без какого-либо самого элементарного порядка. Почти ежедневно эта ветхая мебель меняла свои места, тоже, видимо, без какой-либо целесообразности. Очевидно, кроме Сашка и Татьянки сюда заходили и другие посетители и наводили порядок по своему вкусу. Сашка это даже забавляло: входя в комнату, он первым делом старался определить изменения в расстановке мебели, и когда это ему удавалось, он чувствовал себя счастливым.

Сашко и не осознал, не заметил, когда и как именно вошла она в его жизнь и встала над всем. Такая обыкновенная когда-то и вдруг — чудесная, единственная, желанная. «Если стул будет стоять под окном, тогда…» Сашко долго не решался загадать: будет моей. Он краснел даже при косвенном намеке на что-то подобное. Ведь женятся только взрослые, во всяком случае те, что демобилизовались из армии или после окончания института. Куда ему! Он загадывал лишь: «Будет такой, какой я ее люблю. Разрешит поцеловать…»

Только после того памятного кино, когда она сама — в восторженном порыве, при всех! — обняла его и поцеловала, шепнув всего лишь одно: «Сашко!» — у него все изменилось. Он почувствовал полное блаженство и, всегда сдержанный, уравновешенный, в тот вечер вдохновенно играл на гитаре до поздней ночи, даже хвастался, что станет композитором. Мать восхищенно смотрела на него, а отец пристыдил: «Не делай из себя клоуна!» Но Сашку хотелось быть именно клоуном, если подобное состояние сопутствует клоуну. Он, правда, возразил отцу: «Разве веселость — это уже клоунада?»

С каждой новой встречей с Татьянкой он шел все дальше и дальше в неведомое счастье. До сих пор он знал, что его ровесники дружат с девушками, и считал, что это их дело — не осуждал и не одобрял, потому что у каждого было свое. Они в свободное время ходили со сверстниками на речку купаться, прогуливались по городу с гитарами и транзисторами в руках, сидели в кино на малоинтересных фильмах — и были этим довольны. А он, забыв обо всем, рылся в книгах отцовской библиотеки, и, если мать встревоженно спрашивала: «Не болит ли у тебя голова?» — он лишь улыбался в ответ. Разумеется, не болит! Не будет же он шататься, как другие, где-то по аллеям парка. В этом отец его поддерживал: «А что ему там делать? Транзисторить или гитарить, чтобы люди оглядывались, как на дикаря?»

Сейчас Сашко вешал на шею гитару и охотно становился «дикарем». Правда, он не терпел визгливой транзисторной компании. Он отдалялся от шумной толпы, мешавшей ему разговаривать с девушкой. С п о д р у г о й… Это слово как-то не прижилось в его лексиконе. Когда мать однажды спросила: «Ты с нею дружишь?» — он даже смутился. «Что вы, мама! Просто мы встречаемся…» — отвечал ей.

У них было свое облюбованное место в Комсомольском парке — неподалеку от речки, у позеленевшей от времени статуи Циолковского, которая попала сюда так же случайно, как Сашко с Татьянкой. Это не было каким-то уединением, потому что по аллее во всякое время дня, а тем более по вечерам прогуливалось довольно много людей. Прохожие даже помогали им веселее проводить время. У них с Татьянкой была интересная игра — создавать биографию человека, случайно привлекшего их внимание. Так появлялись на аллеях парка Давиды Мотузки, Шуры Ясногорские и множество других героев.

Особое внимание привлекли юноша и девушка, видимо туристы, проходившие одним и тем же маршрутом: от старого моста к стадиону и обратно — по нескольку раз бродили они здесь одной и той же дорожкой, в постоянной глубокой сосредоточенности. Ежедневно, по нескольку раз проходили они мимо статуи Циолковского и не замечали ее. Не видели они Татьянки и Сашка. Были заняты только собой. Сашко называл их счастливчиками, обреченными судьбой на муки радостей.

Один лишь раз влюбленная пара остановилась у фигуры Циолковского, и девушка, подняв личико, сказала удивленно, словно сделала открытие:

— Смотри!

Это было сказано тоном, который обычно можно услышать при встречах с давно знакомым человеком в совершенно неожиданном месте. Ее спутник также поднял удивленный взор, но отреагировал по-мужски спокойно, даже равнодушно:

— Циолковский…

От такого внимания бронзовый Циолковский не вздрогнул, не сошел с постамента, хотя Сашко был почти уверен в том, что произойдет именно так.

Все созрело за время их разлуки, когда Сашко поехал сдавать вступительные экзамены. Он не хотел ехать, но его судьба была решена отцом: надо иметь высшее образование! К отцовской мысли он добавил и свою собственную: надо показать себя и перед нею. Однако несколько дней разлуки вконец его расслабили, и, видимо, поэтому первый экзамен он сдал «не совсем удачно». Точнее, «не совсем удачно» — это был его термин, означавший, по сути, полную неудачу — тройка. Теперь он напряженно обдумывал различные варианты оправдания перед н е ю. Нездоровилось… Преподаватель придрался… Затем нашел героический, не соответствовавший нисколько его характеру, но именно поэтому наиболее выигрышный вариант: на кой дьявол сдалась ему филология, если он решил стать актером. Стало быть, умышленно, назло отцу!

На этом варианте и застала его Татьянка. Она появилась, словно с неба упала.

— Сашко!

— Салют артистам! — скривил гримасу развязного человека Сашко.

— А я ищу-ищу…

Она так была счастлива встрече, что чуть было не расплакалась.

— Да хоть бы одно словечко… Пошел и как в воду канул… Ну, как?

— Отлично, — ткнул Сашко пальцем в небо.

— Ой, Сашенька!

Взявшись за руки, наперекор всем, кто попытался бы осудить их, ходили по набережной, о чем-то говорили, над чем-то смеялись, что-то вспоминали, о чем-то мечтали. Когда начал накрапывать дождь, неизвестно откуда взявшийся, потому что и туч вроде бы не было, Сашко прикрыл Татьянку полой пиджака. Понял, что сейчас они стали похожими на тех, что ходят с транзисторами и горланят на всю улицу. Он спросил:

— Тебе не кажется, что мы такие, как все?

— Мне сейчас ничего не кажется…

— Как там, дома?

— «Опустела без тебя Земля…»

Они все время напоминали друг другу, что мир изменился — появилось в нем что-то такое, чего раньше не было. Настал тот мир, в котором есть горечь разлуки и радость встреч. Вот таких неожиданных встреч. И от неожиданности еще больше желанных и прекрасных. Ведь надо же было, чтобы взяла да и ни с того ни с сего приехала! Навестить своего… Ну, известно, л ю б и м о г о. Зачем таиться? «Опустела без тебя Земля, как мне несколько часов прожить?..»

Кратковременная разлука внезапно завершила сюжет затяжного вступления к настоящему действию, развязала им руки, и они почувствовали себя необычайно свободными, будто сбросили с себя невидимые оковы.

— Сашко, я люблю тебя…

Он прижал ее к себе, поцеловал в щеку. Пиджак съехал с плеч и упал на землю. Они вдвоем наклонились, чтобы поднять его. И в этом тоже было счастье — вместе поднимать с земли пиджак. Дождь перестал накрапывать, он только так, припугнул прохожих, словно для того, чтобы посмотреть, что они будут делать.

Зашли в кафе. Кофе пили с мороженым. До сих пор он не любил кофе, а сегодня он ему нравился, он был таким вкусным, каким никогда не казался уже во все последующие дни. Это был вкус любви — так для себя определил Сашко вкус кофе. Это был аромат любви.

К автовокзалу шли пешком, выбрав самую длинную дорогу: через новый мост, возле бассейна, вдоль железнодорожной насыпи. Они знали, что запомнят этот неудобный маршрут и будут вспоминать его как нечто удивительное: помнишь?..

Они и не подозревали, что это путь к осложнениям, трудностям любви, к этому нелегкому разговору с отцом, к тревожному вопросу: как решим? Нет, тогда этого не было. Был только большой каравай красного солнца за железнодорожной насыпью, торчащие над рекой изогнутые крючки каких-то существ, похожих на рыбаков, которые на закате солнца повылезали из воды для исполнения своего колдовского ритуала; была еще пляска рыб на тихой заводи: они акробатами выплескивались из воды в воздух и снова плюхались в воду, оставляя на ней расходящиеся светлые-светлые круги. И еще была первая вечерняя звезда, сияющая неугасимой искоркой над заводской трубой, была ее счастливая задумчивая печаль:

— Какая она одинокая на всем небе!

Это было сказано Татьянкой о самой себе, и он так ее пожалел, что тут же решил:

— Я поеду с тобой!

— Куда? — не догадываясь, спросила она.

— Домой.

— Сашко!

— Все равно меня не примут!

— С пятерками?!

Хорошо, что были сумерки и она не видела его пылающего лица, стыдящегося взгляда. Отмахнулся наспех выдуманным:

— А зачем мне филология?

До отправления последнего автобуса было еще около получаса, в зале ожидания царило затишье, какое наступает перед сном, на длинных скамьях дремали редкие поздние пассажиры.

Они устроились в уголке, где было меньше света, и сидели обнявшись. Молчали. Это было светлое молчание перед расставанием, после которого они все же будут вместе и будут много раз переходить новый мост возле бассейна, вдоль железнодорожной насыпи, над которой будет стоять красное солнце.

Когда Татьянка села в автобус, он улыбался ей через оконное стекло, а она помахивала пальцами, словно перебирала невидимые клавиши. Делала вид, будто радуется тому, что он останется один… Разве он сможет когда-нибудь забыть эти тонкие пальцы, прислоненный к стеклу ее расплющенный нос? Глаза, которые будто смеются, а на самом деле вот-вот заплачут…

Возвращался на квартиру, опьяненный первым большим чувством. Впервые в жизни он ощутил это светлое огромное одиночество, которое случается испытать не всегда. Это была легкая печаль, наполненная его счастьем, которое он надежно держал в своих руках, опасаясь, как бы его не уронить.

Картина четвертая

Антон Петрович, любивший спозаранку идти ивняком к реке, слушать говор воды, песню росного поля, начинавшегося сразу же за рекой, словно наяву переживал рассвет, виденный на сцене. Но в своем возбужденном состоянии он лишь дополнял картину такой причудливой мыслью:

«По росе, по росе, красный мак горит в косе… А синица — в сени — скок, сыплет борщик в котелок… А росинки капают в белый кипяток, и уж закипает золотым горошком полный чугунок росы и густеет навар…»

Солнце выглянуло из-за холма — лишь истоптанная трава видна и вода течет.

Вот так — уложить душу в солнце, отправиться в путь по прошлым векам, обрасти, окутаться, как бархатным мхом, древними легендами и, как в собственное детство, податься пешком из космической эры к крылатому Икару и любоваться не налюбоваться мечтами человеческого детства, дивиться не надивиться вечной земной молодости… Смешно? А загляни-ка в будущее да посмотри оттуда на себя умудренным оком. Из сорокового, пятидесятого столетия…

Царь стоит нахмуренный, пощипывает раздвоенную черную бородку, всматривается в сонное лицо Эммануила, что-то в нем угадывает.

— Я теперь все могу, я всесильный, — говорит, обращаясь к самому себе. — Ну-ка, встань, — пинает ногой Эммануила. — Перед кем разлегся бесстыдно?

Эммануил встает.

— Чтоб не смел обманывать девушку, негодник! Потому что не будет по-твоему! Слышишь, не будет!

— Ты обещал быть справедливым…

— Я никому ничего не обещал, потому что у меня нет прошлого. А девушка твоей не будет!

— Это мы еще увидим…

— А ты чей будешь, что вступаешь со мною в спор?

— Сын старого Асена.

— Сын Асена?! — проговорил Царь смущенно. — Сын… Асена?

Отозвались в душе давние ночи краденой любви, под месяцем, под звездами, мягкие девичьи губы, доверчивые глаза, так бесшабашно обманутые мужской силой. Были сладкие ласки, замыкавшиеся крепкими объятиями, и ни он, ни она не пытались высвободиться из объятий, заглянуть в будущее.

И вот внезапно все пробудилось, обожгло слезами обманутого и опозоренного девичества, испохабило радостный день, и Царь злобно топнул ногой, отгоняя и воспоминания, и самого… сына, ставшего теперь помехой на его пути.

— Убью!

Лицо Онежко, только что привлекавшее своей красотой, мгновенно исказила ужасная злоба, в один миг человек стал ягуаром, застывшим перед прыжком на свою жертву.

Режиссер, подсевший к Антону Петровичу, до боли сжал ему локоть.

— Вижу, — кивнул автор.

Он всегда восторгался талантом Онежко, который в экстазе перевоплощения ломал авторские и режиссерские модели и начинал создавать образ по собственным законам своей творческой личности.

Убить… В этом была правда первобытного существа, которое тоже убивали, над которым и сама чаща темного древнего леса словно занесла свою когтистую лапу. Еще пройдут многие века от той далекой рассветной эпохи, пока звериное «убить» отступит перед человеческим «договориться».

И снова вспомнился дядька Иван со своими мудрыми рассуждениями о Человеке, о сложном мире его помыслов и чувств, прошедшем через баррикады, чтобы осознать самого себя на иной высоте. Сколько таких баррикад довелось ему брать на своем веку! Красная Пресня девятьсот пятого… Зимний в семнадцатом… Барселона…

Ты шел к своей высоте, как альпинист взбирается на скалистую вершину. Одолел. Сантиметр за сантиметром боролся за Человека. И когда наконец осознал себя, не смеешь отступать. Не можешь, утверждал тогда Иван.

Он гордился своим Человеком, хотя внешне был сплошь измят, весь в рубцах, оставленных на его теле жизнью. Может быть, поэтому и не очень-то бросался в глаза эсэсовцам. Казалось, что жизнь специально готовила его на роль подпольщика в тех ужасающих условиях, где и сама она, жизнь, была поставлена под сомнение.

— Они хотят палкой выбить из нас все живое, человеческое… И ведь подумать только — как Человек может обернуться зверем? Таким, как Курц, например?.. Упасть с высоты в бездну дикости… В итоге речь идет о фашизме вообще. Двадцатый век и фашизм, людоедство… Человечество, как каждый отдельный человек, шло от стадии детства к зрелости. Как же так случилось?

Некоторые сценки из ненаписанной тогда пьесы дядька Иван рассказывал заключенным в ту страшную ночь, когда светила белая луна и все кругом — труба крематория, клубы дыма, небо, ограда из колючей проволоки — все было белое-белое. А они — белые скелеты, почти голые, ползали по плацу. Страшный призрак… что-то апокалипсическое, что никак невозможно для себя уяснить. Может, произведение фантазии шизофреника?

Только бесстрашный дядька Иван, только он в тех условиях, когда из человека выбивали все, что держало его в вертикальном положении, когда вынуждали человека передвигаться на четырех, чтоб и внешне принял вид животного, был способен вынашивать мысли, утверждавшие в нем человека, призванного заботиться о мире, о своем веке…

— Звериная ненависть к нашей правде, — поверял он свою тайну верным людям. — Мистический страх перед разумом… Даже перед нами, безоружными, израненными, бессильными…

И еще говорил:

— Хотят отбросить назад на тысячелетия. Из самой передовой общественной формации я перенесся в эпоху дикости, где царит только закон джунглей… Я видел две эпохи — апогей человеческого духа, ума, интеллекта — и теперь вот самое отвратительное дно…

И в который раз Антон Петрович увидел осевшую могилку в самом уголке старого кладбища. Собственно, три могилы. Тихий уголок на огромной земле. Третья выросла уже после войны, и только на ней, на третьей, горели в день поминовения восковые свечи и белел букетик хризантем — весь род вымер, усохло дерево. А четвертая могила была в той дали, о которой говорили: на войне…

Антон Петрович не мог без боли вспоминать эту семью, хотя все в ней были ему чужими, кроме нее, любимой, вошедшей в память вместе с голубым небом и голубым плесом запруды, где летали ласточки и краснела листва осеннего леса.

Долго после того, как она умерла, он тайно выезжал на автобусе за город и будто от нечего делать, прогуливаясь, заходил на глухое кладбище и, если никого поблизости не было, поправлял могильный холмик, весной бросал в почву семена цветов. Этот свой маленький грех тщательно скрывал от своей жены. И лишь с течением времени, когда покойница превратилась для него в чисто символическую фигуру, утратившую живые человеческие свойства, к которой уже нельзя было ревновать или питать к ней какие-то живые чувства, Антон Петрович перестал таиться.

А однажды в День Победы, когда за праздничным столом собрались друзья и близкие, почти исключительно бывшие фронтовики и подпольщики, и поминали добрым словом погибших друзей, старый актер Иван Иванович Сидоряк, который всегда был прямым и резким в своих суждениях, ни с того ни с сего предложил:

— Антон, а почему бы тебе не написать что-нибудь о Василине?

Выходка Ивана Ивановича в присутствии хозяйки дома показалась гостям по меньшей мере неумной, и все осуждающе посмотрели на Сидоряка, от которого никто не мог ожидать ничего подобного. Хозяйку дома нельзя было причислить к людям смирного или рассудительного характера, поэтому все ждали, что с ее стороны последует не менее бестактное высказывание.

— Чего вы испугались? — с резкой прямотой спросил Сидоряк. — Женских сантиментов?

— Да разве я… — подала голос Анна Лукинична, когда поняла, что гости ожидали от нее какой-то вспышки. — Память погибших мне также дорога.

И в этот день впервые — после долгих лет молчания — в доме Антона Петровича Павлюка произносили имя, наравне со всеми другими именами, е г о Василинки. Ведь и она заслужила всей своей жизнью право на добрую память потомков, и Анна Лукинична, боясь показаться сентиментальной плаксой, вдруг спокойно сказала:

— Я ходила на кладбище, на ее могилу… — И, ничуть не обескураженная пристальным взглядом мужа, добавила: — Не смотри так, не надо…

— Вот уж никак не предполагал, что ты… — начал было оправдываться Антон Петрович.

— Что я способна на такое?

— Да нет… хотя, впрочем…

— За светлую память Василинки, — предложил Сидоряк, разглаживая пальцами щеточку рыжих усов. — Геройская была девушка… И скажу тебе, Антон, ты плохо ее знал… Как и ее брата, с которым я был вместе в десанте…

— Если уж я не знал… — хотел было возразить Антон Петрович, но вовремя удержался, вспомнив, что рядом сидела жена. Все же для него это была о н а.

Когда поставили пустые рюмки на стол, Анна Лукинична смущенно проговорила:

— До чего же все сложно…

Она имела в виду сложность взаимоотношений между членами своей семьи, но Сидоряк перевел разговор в более широкий план:

— Чем дольше живешь на свете, тем больше убеждаешься: да, сложно. Казалось бы, ну, чем меня можно удивить? А увлекаюсь, удивляюсь…

— Молодеете, Иван Иванович, — попробовал кто-то сострить, но только подлил масла в огонь.

— В том-то и чудо, что молодею! Каждый день начинаю заново, будто в новой роли выхожу на сцену. Благоговею перед всем… Это неверно, будто с годами человек устает…

Из этого памятного дня, кроме общей радости, Антон Петрович вынес и сказанное Сидоряком: «Ты ее мало знал». Он воспринял это как укор: не знал Василинки, а отсюда и вся беда — что там рассуждать о жизни вообще, если собственного идеала не мог понять? Мальчишка! Значит, Анна Лукинична имела основания укорять его тем же. Долго потом мучился, сидя за очерком, а в результате признался Сидоряку:

— Вы говорили правду, Иван Иванович, — не знал я Василинки. Каждый из нас, вероятно, видел ее по-своему. Как ни старался обрисовать ее героиней, не получалось — выходила милой, слабой, хрупкой девушкой, которой более свойственна была мечтательность, нежели твердость подпольщицы. Но этого было достаточно, чтобы остаться удовлетворенным. — Он снова вспомнил дядька Ивана: «А ты вгрызайся в жизнь, как бур в породу!..»


Ненароком взгляд Антона Петровича скользнул по Сашку, и снова проснулась в нем отцовская озабоченность: л ю б о в ь… И тут же мелькнула мысль: не много ли этой любви в изображаемой им человеческой трагедии? Мгновенно спохватился, что в пьесе слишком много влюбленных пар. А между тем мысленно начал искать оправдания: иначе ведь придется перечеркнуть и Царя с Женщиной, и Эммануила с Малой, ну, а в жизни Литвака с Ольгой… Сашка… Перечеркнуть — а следовательно, перечеркнуть человека… Ведь что такое человек без любви? Пожалуй, в этом вся суть человеческого рода — любовь вопреки всем невзгодам утверждает Человека, Человека как разумного хозяина мира. Любовь к матери, к женщине, к ребенку — любовь к жизни. Но к какой? Антон Петрович попытался сделать вывод: любовь направляет к добру, красоте… к правде…

Но в противовес возникал в памяти Курц… Вот она, загадка бесчеловечности — падения с высоты до отвратительнейшего дна.

…Антон Петрович тогда понимал, что наступил конец. Ничего другого ожидать не приходилось. Везде — капут! Всему капут: надежде, дружбе, вере, любви. Кто шел к Курцу, тот заранее уже был готов только к этому варианту — капут.

Он поцеловал каждого из товарищей на прощание. Молча поцеловал. Вообще что можно сказать в такой момент, когда уже все решено? Дядька Иван проводил его до двери барака, подбадривающе похлопал по плечу: держись, Антон!

Снова была белая ночь, он шел через площадь гордо выпрямившись, как человек, имевший на это право. В этом последнем он должен был проявить все свое человеческое достоинство. Он шагал с достоинством и охватывал мыслью такое, что не вмещалось в слова, так гордо и уверенно идут люди и на венчальную церемонию, и на свидание с любимой, и на трибуну, с которой можно обратиться к молодежи… Куда же шел тогда? Куда? В ту далекую ночь… он шел и не думал о смерти. Это была величайшая победа над самим собой — подняться хоть немного выше той отметки, где тобой распоряжается смерть. Он шел и шел, не видя конца этой тесной лагерной площади…

Так и вошел в невероятную, удушливую теплоту роскошной комнаты. Не тем ли единственным невольным рывком и выдал свою человеческую неуверенность в законности собственного чувства, когда испугался зеркального пола и на какое-то мгновение приостановился в нерешительности. Это не было колебанием: идти или нет? Но это было колебанием: имею право быть человеком или нет? Осмелюсь ли испачкать себя перед всем этим страшным, что блестит: пол, мебель, пианино, сапоги Курца, его глаза, золотые коронки зубов…

Сильный удар в затылок, от которого он едва удержался на ногах. Заставив себя улыбнуться, он сел в мягкое кресло, чем вызвал у Курца немалое удивление. Видимо, он в первый раз видел заключенного, дошедшего до такой наглости. Курц долго смотрел на него, словно встретился с чем-то загадочным, потом неожиданно, будто обращался к коллеге более высокого ранга, на ломаном русском языке попросил его:

— Будьте добры, пересядьте вот на это кресло.

Антон пересел. Потом пил водку, ел что-то очень вкусное, курил хорошие сигареты, слушал воспоминания Курца о молодости, кажется, даже сочувствовал ему, когда тот жаловался на судьбу.

Нужно было время, чтобы опомниться, добраться до сути всего, что произошло. Вернувшись в барак, он всего себя — к удивлению всех заключенных и друзей — выложил в едином крике души: что такое?! Не нашел ответа даже тогда, когда заметил недоверие во взглядах друзей, молчаливую замкнутость перед ним. Потому что все же это было не только коварство Курца.

Но что же тогда?.. Курц и добропорядочность в одном обличье?.. И он же, Курц, самое кровожадное животное…

На следующую ночь Антон наравне со всеми, как пробка из бутылки, вылетел из барака и вчерашнюю триумфальную дорогу своего Человека проделывал на четвереньках — под ледяным взглядом все того же Курца, под лай овчарок. И словно камни в пропасть, падали воспоминания из вчерашних рассказов людоеда. Неустроенное детство, обиды, нанесенные людьми, и так шаг за шагом… Все это выглядело слишком банальным, каким-то упрощенным, неоднократно повторяемым в разных романах…

Только бросив взгляд на все с огромной временной дистанции, из другой обстановки, Антон Петрович нашел для себя ответ: д р у г о й м и р.

И сейчас, прослеживая психологию становления нового Царя из задуманной дядькой Иваном легенды-драмы, он до конца понял, как на одном берегу жизни вырастают людоеды, а на другом — жертвы. Из одного и того же человеческого материала.

Дядька Иван задумал свою драму, чтобы утвердить: создает человека не человек сам по себе, а человечество, не биологическое развитие человека, а социальная среда, естественно-исторический процесс…

А со сцены — голос ведущего:

«Становится Мститель Царем… Чернокнижником… И тут же отбирает у людей свет, и они снова блуждают в темноте по горам и долинам, сокрушаясь: «Мы уже здесь были». А Царь, живя в счастливой стране, где все дышит добротой и любовью, сам забавляется, издевается над людьми.

Он силой отбирает у своего сына невесту — красивейшую девушку Малу — и сам женится на ней. Сын Эммануил — незаконнорожденный — впадает в ярость и клянется отомстить за такое своеволие и надругательство над собой и своей невестой. И нашел он себе Помощника и пошел против Царя…»


Кирилл Данилович Волынчук, игравший Помощника, был похож на старого угрюмого льва: большая седоволосая голова, серые глаза, прятавшиеся под густыми бровями, широкая грудь, медлительность и могучесть в движениях. От природы молчаливый, он шел, казалось, по своему обособленному миру, и окружающие редко обращали на него внимание.

С Антоном Петровичем его сблизил случай. Ехали из областного центра в такси, было очень жарко. Волынчук на заднем сиденье чувствовал себя довольно скверно, и предложенное ему Павлюком место на переднем сиденье в какой-то степени явилось для него спасением. И если он тогда сразу же не догадался поблагодарить, то позднее пригласил его к себе домой на партию шахмат. Дома он угощал Антона Петровича домашним вином, за которым каждый раз с небольшой бутылкой в руках спускался в подвал, хотя мог этого и не делать, если бы послушался жены, — такой же, как он, солидной и молчаливой женщины, — которая предлагала принести вино в большом двухлитровом графине.

— Из графина не тот вкус, — уверял Волынчук. — И цвет не тот… все сразу пропадает. Все… пропадает… Ну, пейте на здоровье… На здоровье…

Над каждым ходом думал долго, хотя, как заметил Антон Петрович, он при этом не находил нужного хода, и при напоминании: «Вам ходить» — Волынчук торопливо хватался то за одну, то за другую фигуру, пока наконец делал совершенно нелепый ход.

— У вас есть дети? — спросил Волынчук, делая очередной ход.

— Двое. Дочь в Киеве, в научно-исследовательском институте. Сын — в средней школе учится.

— Та-ак, дочка и сын, значит… двое…

Сидели в комнате, ветер покачивал белую нейлоновую занавеску, где-то на кухне хрипел репродуктор.

— Говорю ей: выбрось… Так нет… Хрипит… Нужен новый…

— Вам ходить.

— Мне?.. Так, хорошо… Значит… двое… И у меня двое… Сыновья…

Волынчук налил в рюмки вино и снова пошаркал с бутылочкой в подвал, долго отсутствовал, но вернулся без вина, с недовольным бурчанием, и сказал, что кто-то унес шланг.

— Ну и бог с ним, — успокаивал его Антон Петрович. — Мы выпили довольно, я уже все равно пить больше не могу.

— Представьте себе… — продолжал хозяин, не обращая внимания на слова гостя. — Унес… Мешал ему мой шланг… глаза мозолил.

Возмущенный, шаркал домашними туфлями по полу и, словно камни, бросал слова. Отрывистые… Рокочущие…

Антон Петрович выбрал паузу и предложил:

— Давайте закончим партию… Шланг принесут, поверьте. Не стоит расстраиваться из-за этого.

Но тот продолжал негодовать:

— Голоден был… теперь сыт. Съел целый шланг… Подавись ты этим шлангом… Проклятый…

Через некоторое время поутих и сел заканчивать шахматную партию, а выиграв ее, и вовсе успокоился. Вдруг совершенно неожиданно шлепнул себя ладонью по лбу; это должно было означать, что у него появилась какая-то светлая мысль, потому что, весело подморгнув гостю, снова взял в руки бутылку и протиснулся в дверь. (И только через месяц, встретившись с Антоном Петровичем в городе, пророкотал: «Забудькин!.. Повесил на гвоздик и забыл. Сам вором оказался…»)

Доигрывали вторую партию.

— Сыновья большие? — поинтересовался Антон Петрович.

— Порядочные. Как дубки в лесу… на полянке.

Репродуктор на кухне, где хозяйничала жена Волынчука, начал заикаться симфонической музыкой и снова привлек внимание хозяина.

— Давится… нужен шомпол, чтоб горло ему прочистить.

— Почему не купите радиоприемник?

— Есть, транзисторный… но она его недолюбливает.

Подошел к секретеру, принес оправленную в рамку под стеклом фотографию красивого молодого человека, потом пошел за вторым фото и поставил его перед Антоном Петровичем:

— Как дубки в лесу… на полянке…

— Хорошие хлопцы, — сказал Антон Петрович и добавил: — В отца.

— Оба инженеры, — не без гордости произнес Волынчук.

Отнес обе фотографии на прежнее место, а когда снова сел к столу, вздохнул:

— Имеешь сыновей, а живи со старухой… Живи! Пишут: подожди, отец… Жду… Жду…

Предполагал Волынчук жить вместе с детьми — и дом выстроил на две семьи, и девчата здешние уже приглянулись, так нет! Поехали. Один — в Донбассе, другой — в Тюмени.

— Говорите, приедут?.. Так я и поверил… Что здесь привязывает? Мой дом? Им простор нужен, чтоб во все стороны смотреть…

Наконец он расшевелился и не взвешивал слова, а проливал их бурлящим потоком:

— Мы были не такими, мы за кусочек мира держались, как скупцы, потому что нам его миллиметрами отмеривали, из-под полы показывали и требовали чертов грош за самую малость… А что им! Хозяева на всю державу! Донбасс — свой, Тюмень — своя! Киев, Москва, Владивосток… Все раскрыто настежь…

Подошел к окну, поднял занавеску, но тут же и опустил ее, потому что иллюстрация сыновнего широкого мира в этом жесте не получилась.

— Все — свое! Все! И хорошо, что это так…

Во время этой встречи Антон Петрович впервые открыл для себя душу Волынчука и был искренне удивлен разительным ее контрастом с обычно пасмурным выражением лица и всем обликом хозяина. Когда Антон Петрович, чтобы хоть немного снять возбужденность собеседника, рассказал ему о своих хлопотах с дочерью, тот стал разводить руками и приговаривать:

— Вот видите… То-то и оно…

Возможно, что именно эта общность чувств — озабоченность поступками детей — и послужила началом приязни Волынчука и Антона Петровича. После этой встречи Волынчук часто приглашал Павлюка к себе сыграть в шахматы, а когда тот появлялся в доме, говорил:

— Побеседуем… Шахматы никуда не денутся… А годы бегут… Не заметил, как и пролетели… Пятьдесят и семь… Не иначе, кто-то утащил… у сонного…

Он говорил обо всем, даже о погоде, с которой в последние годы, по его словам, что-то странное произошло, потому что ни зимы настоящей нет, ни лета настоящего. Но чаще — о жизни: так она цветет, как ива на влажной почве; что ни год — все новые и новые побеги…

Он явно склонял Антона Петровича к тому, чтобы написать о нем. И не ради славы — просто сожалел, что все пережитое может пропасть бесследно, не станет передачей опыта детям, потомкам…

— Жаль, что сам не умею… Написал бы!.. Ходили бы как ангелочки… Слушались бы… Уважали… Еще никто так не писал… — говорил он и помахивал большой квадратной головой.

По-видимому, в наивной простоте своей верил, что достаточно для примера описать чью-то жизнь, чтобы молодежь не повторяла старых ошибок.

— Мой отец был конюхом у пана… Так усердствовал, что кости хрустели… А бедствовал. И мы с ним, разумеется… Черными были… Он мне говорил: смотри, Кирилка… И я видел, что меня ожидает… Я хорошо усвоил отцовскую науку…

Эти неторопливые, но откровенные размышления Волынчука о жизни, так же как все, что окружало Антона Петровича во время работы над драмой, трансформировались в душе и, переплетаясь с собственными воспоминаниями, монтировались в легенду. Волынчук узнавал некоторые свои реплики в тексте пьесы и удовлетворенно прикрывал глаза, что Антон Петрович отмечал добродушной улыбкой: собственный свет бьет в глаза.


Сейчас Волынчук был на сцене, но не задерживал его внимания: ведь роль Помощника была очень уж статичной, заданной, неизменной. Другое дело — герой Литвака. В его поведении выпирал порыв, утверждавший и нежность, и юношескую самоуверенность. И артистичный жест Эммануила — отчаянный взмах руками, в котором должно было сказаться все состояние чуткой души, — актер позволил себе истолковать двойственно, неопределенно, словно предостерегал: не торопитесь, я еще не Я, меня вы увидите позднее, и тогда либо принимайте, либо судите. Он еще не был героем. Не был ни злом, ни добром. И еще жизнь должна была провести его через все испытания и, возможно, через то, единственное, которое определит: кто ты. После такого экзамена ты уже будешь Ты: герой или трус, великий или ничтожный… Эммануил шел к этому своему испытанию как-то очень простодушно, открыто, проявляя пока что черты, свидетельствующие о его возможностях и готовности пройти то ли через школу гладиаторов в Капуе или по склонам Везувия в роли Спартака, то ли через Фермопильское ущелье в роли изменника Эфиалта…

«Ходил Эммануил со своим Помощником среди людей и всюду проповедовал правду и любовь, учил добру, — говорил со сцены ведущий. — Бедные люди прислушивались к его словам, группировались вокруг него, потому что он говорил: «Убью Царя и поведу всех в страну, где господствует любовь. И всем будет хорошо, и все будут довольны — я всех сделаю равными. И судить буду всех по правде». А богатые, обласканные Царем, эти боялись его и распускали слухи, что он не настоящий сын, и всячески его унижали.

И привели к нему женщину, изменившую мужу своему, и начали смеяться:

— Обещаешь всех судить по правде, рассуди же эту блудницу. Что прикажешь сделать с нею?

Женщина стояла со связанными руками, в изодранном платье, и смотрела поверх голов толпы в пустой простор.

— Ну, суди справедливо.

— Может быть, она и невиновна, может, ею насильно овладел Чернокнижник.

Эммануил долго молчал, смотрел на толпу, которая уже готова была посмеяться над ним. Потом поднял руку и сказал:

— Кто из вас безгрешен, пусть первый ударит ее.

Насмешники умолкли, смотрели один на другого: кто будет первым?

— Видишь, Женщина, здесь некому осудить тебя. Теперь иди».


Ольга Лукинична скользнула синим взглядом по лицу Литвака — Эммануила и снова — уже не впервые! — почувствовала томительно тревожное, радостное чувство в сердце своем и поняла, что вот-вот спадет с нее иго недоступности. Чтобы не поддаться этому чувству, внимательнее сосредоточилась на действиях героини, уже обманутой своим мужем: «Я его ненавижу! Он не заслуживает моих мучений…» Но чувство к Литваку возвращало ее к сугубо личному, и она невольно глубоко вздохнула. И это получилось у нее, у Ольги Лукиничны, не только естественно, но и очень кстати.

Она как-то смущенно покидала сцену. Эммануил проводил ее пристальным взглядом, а затем спохватился:

— И я пойду…

В эти слова Литвак вкладывал особый смысл и произносил их, как ему казалось, не совсем тем тоном, которого требовала ситуация, сложившаяся на сцене по ходу пьесы.

…Они возвращались с именин, была тихая поздняя ночь, по воде пробегал ветер и шелестел в прибрежных кустах, а в небе слышалось курлыканье осенних журавлей. Ольга Лукинична рассказывала о своем Володе и будто медленно приближалась к собеседнику, словно собственными руками разбирала стену, стоявшую между нею и Литваком.

— Каждый раз, уходя из дома, он целовал меня и говорил: до свидания, Оля. Я всегда выходила за ним на крыльцо и ждала, пока он, прежде чем выйти за ворота, помашет мне рукой. А в тот раз я почему-то не пошла за ним, не помню сейчас, что меня задержало. Я не суеверна, поверь, совсем не суеверна, а все же до сих пор не могу простить себе. Часто думаю: если бы я тогда вышла на крыльцо, трагедии не произошло бы…

— Это ты напрасно. Не надо себя мучить упреками.

Он сообразил, что стена разобрана до основания, и почувствовал, что может взять Ольгу под руку, однако, когда коснулся ее локтя, она посмотрела на него с удивлением, и он опустил руку, пошел на расстоянии. Дальше, до центра города, шли молча.

Вся площадь играла, переливалась неоновыми огнями, на вывеске универмага «Березка» две первые буквы не светились, и Ольга прочитала вслух:

— «…резка».

Литвак улыбнулся и проговорил:

— Звучит почти как «розга». Только для кого.

— Что — для кого? — не поняла она.

— Розга по созвучию, думаю только — для кого?

— А-а-а… — рассмеялась Ольга. — Видимо, для тебя… И для меня.

Затем она продолжила разговор, говорила, что не хочет жить у сестры, под опекой, и думает куда-нибудь уехать. Все равно куда, только бы не чувствовать себя иждивенцем. Она говорила, что у каждого человека, а у женщины особенно, должно быть развито чувство собственного достоинства, даже внутренней гордости.

— Я тоже поеду, — вызвался Литвак.

Именно этот момент переживал он каждый раз, когда говорил на сцене: «Я тоже пойду», потому что звучало в этих словах: «Поедем вместе».

На это он впервые в душе решился, потому что не мог забыть давнишнюю обиду и разочарование.

…Он тогда учился на последнем курсе театрального института, а она только была зачислена на первый. И все же разница не очень большая. Тогда он готов был идти на все: клясться в верности, умолять, убеждать, обещать все на свете… Но случилось так, что дороги их разошлись.

А теперь, когда Ольга Лукинична, уже овдовевшая, снова повстречалась (понял: не случайно!) на его пути, он уже находился на том уровне зрелости, когда к прошедшему возвращаются очень редко. А она и не знала, как случилось, что тогда они разошлись, потому что более близким для нее был Литвак, по-дипломатически осторожный, умный и холодно-уравновешенный, нежели неугомонный, легкомысленный в своей смелости летчик Володя, который и в любви оставался по-мальчишески безрассудным. И после свадьбы у Володи не проходила эта неосмотрительность, наоборот, становилась более заметной, и только в замужестве Ольга полюбила его самоотверженно, всей душой своей, потому он и до сих пор оставался в ее сердце и невозможно было потеснить его, чтобы сполна найти место для другого. Но ведь именно в расчете на этого другого она и приехала сюда.

В первый же вечер ходили в кино, потом долго прогуливались по городу, вспоминали студенческие годы, но абсурдность ее поступка для нее становилась все яснее, потому что в их разговоре постоянно и непременно присутствовал Володя…

Литвак это чувствовал, но делал вид, будто ничего не замечает. Верный своей рассудительной натуре старого холостяка, он не делал никаких решительных попыток ни к тому, чтобы уйти восвояси, ни к тому, чтобы приблизиться к ней. А однажды, между прочим, обратился к ней на «вы».

Она не пропустила это мимо ушей и тут же спросила:

— С каких пор мы стали такими далекими?

— Мы всегда были далекими, — ответил спокойно Литвак.

Ольга Лукинична восприняла такой ответ с приглушенной обидой, а затем как-то независимо повела плечом, дескать: как знаешь! Однако, выдержав паузу, опасаясь своего одиночества, добавила:

— Ты был когда-то другим…

— Да, давно.

— У нас тогда было много общего.

— Нас объединял наш общий друг — Володя.

— Ты серьезно никогда на него не сердился? — спросила Ольга, не веря в такое рыцарство Литвака.

— У меня всегда была мужская гордость. А твой Володя до конца оставался ребенком, и ему я искренне все прощал.

— Так, значит, ты тогда не по-настоящему…

— Ошибаешься, я очень сильно тебя любил…

— А сейчас? — с некоторой игривостью в тоне спросила Ольга Лукинична.

Литвак отпарировал в ее же манере:

— Места не нахожу!

Они ощутимо почувствовали между собой ту холодную стену, которая до сих пор держала их на расстоянии. Литвак уступил:

— Ну что ж, я не клоун, даже на сцене играю только серьезные вещи.

Ольга Лукинична приняла эти слова как намек на своего погибшего мужа Володю, которого иногда сама называла клоуном.

— Это кощунство, Юрий Юрьевич!

Она ушла обиженной.

А через несколько дней при первом же удобном случае отозвалась:

— Наверное, я тогда напрасно…

— Абсолютно напрасно, — ответил Литвак, сообразив, что она имеет в виду.

Примирились. Но время шло, а Литвак и Ольга оставались далекими людьми. Ольга Лукинична даже начала раздражаться, потому что хотела, чтобы Литвак действовал решительнее, помог, наконец, разрубить это неопределенное ожидание. Как-то прозрачно намекнула:

— Ты невыносимый!

— Почему? — удивился Литвак.

— От тебя веет холодом, — более конкретно пояснила свою мысль Ольга, однако в душе была уверена, что он совсем не холоден, и решила смягчить свою резкость: — От твоей внешности…

— Не жалуюсь на себя… Во всяком случае, своим нытьем не вызываю у людей сочувствия к себе, — ответил он.

Так они переговаривались, но никто из них не раскрывал души, тем более что, кажется, ушел тот возраст, когда затворы здравого смысла легко открывались под напором чувств. Разве что изредка, как в разведке, встрепенется молодая душа, озарится и тут же примет равнодушный вид бывалого человека.

— Тридцать пять — это уже много, — пояснил он Ольге свою рассудительность. — Только юность куда-то спешит.

— Ты, по-моему, никогда не спешил.

— Не спешил, но всегда успевал и… даже теперь успеваю…

В словах Ольге послышалось явное издевательство. Спросила:

— Ты так уверен в себе?

Он сделал паузу и затем закончил свою мысль:

— В наши годы у нас уже есть время, которое помогает нам не спешить.

Именно в этом была правда их отношений — есть время; что-то терять — поздно, если оно не утрачено до сих пор, а искать вроде бы и не надо…

Впервые этот вывод сложился уже тогда, когда шел суд над Женщиной и Литвак увидел в ее глазах глубокую тоску и обиду обманутой.


Для Антона Петровича так же, возможно, как и в замысле дядьки Ивана, в подпольщицкой осмотрительности — не разоблачить себя до конца — скрывалось выстраданное жизнью проникновение в суть дела, требование неторопливости, будь то в осуждении или в одобрении. Тысячи прошли перед глазами, не подозревая того, что работают на небольшую деталь художественного образа, сводившуюся к одному: принимать или нет? Кто свой, а кто лазутчик? Ведь все в одинаковых масках. Все обречены. Но каким-то образом в их среду… Да, в этом не могло быть сомнения — в их среду затесался трус. Сейчас он прячется под маской мученика — заячья душа, а в безвыходной обстановке перешагнет мертвые тела своих побратимов, лишь бы только ухватиться за обманчивый кусок жизни. И пусть он куском тут же подавится, но минутное сохранение своей жизни перед смертью будет считать высшим счастьем.

Антон Петрович после, той белой ночи пережил все сполна. Сомнение в себе. Настороженность по отношению к друзьям, вернее, путаницу в мыслях, когда трудно было определить — где ложь, где правда.

Безлюдье. Это было впервые в его жизни — безлюдье в условиях, когда в тесноте нельзя было даже повернуться, чтобы не толкнуть соседа. Вот тогда-то и начала душа качаться маятником — туда — сюда, тот — не тот, он — не он… Тысячи людей — и все какие-то отчужденные. И только потому, что ты вернулся от Курца живым, даже сытым и хмельным. Получается — не имел права… Права на что?.. Есть, когда тебе давали и ты был голоден и знал, что должен есть даже тогда, когда ты сыт?.. Пить, когда тебя угощали и ты прекрасно знал, что это в последний раз?.. Вернуться в барак, когда ты постоянно ощущал на затылке дуло пистолета и был уверен, что больше никогда не вернешься в этот барак и никогда не увидишь друзей?

Да, но ты и в барак вернулся, и друзей увидел… И ты понял, что случилось что-то страшное, непоправимое… И некого было в этом винить… Товарищи по судьбе знали — после таких ночных угощений от Курца никто не возвращался. Вообще от Курца никто не возвращался. Никто! Почему же вернулся ты?

За время одиночества Антон имел возможность тысячи раз повторить в мыслях все, что произошло в тот вечер в роскошно обставленной квартире Курца — этого двуногого зверя, который съедал всех, кто к нему попадал, целиком, с косточками.

— Будьте добры, пересядьте… вот сюда…

Антон Павлюк автоматически выполнил его просьбу, даже не почувствовав в своем шоковом, вернее, в своем окаменевшем состоянии разницы между приказом Курца и чрезмерно вежливым приглашением-просьбой — «будьте добры».

Фашист долго всматривался в заключенного:

— Вот ты какой…

Антон молчал, он прошел хорошую школу молчания и, для того чтобы снова заговорить, должен был начинать новую школу, чуть ли не с первого класса.

— Любопытно, что думаешь?

Павлюк тогда ничего не думал. Даже не думал о том, что слышит в последний раз человеческий голос. Это он чувствовал, находясь в состоянии полнейшего бездумья.

«Милая, ты никогда этого не сможешь понять. Он подошел ко мне, взял мою руку, внимательно рассматривал, словно никогда не видел такого чуда.

— Майн готт, какая рука!..

Мне кажется, что я тогда дал маленькую трещину — сделал вывод, что передо мною стоит несчастный человек.

Нет, не то… Не знаю как, но я в душе сделал что-то предательское по отношению к самому себе… Усомнился в себе, в людях или, может быть, где-то внутри прослезился над чьей-то судьбой? Не знаю. Но Курц, видимо, это почувствовал и нашел во мне собеседника, которому можно было что-то рассказать о себе. Он был не пьян, хотя и чуть-чуть под хмельком. Угостил меня, и я… не отказался. Я хотел выпить. Впервые в жизни! Ты же знаешь, милая, что даже на дружеских вечеринках я никогда не пил… И вот у Курца я выпил рюмку. Потом еще. Я брал со стола легкую закуску, а Курц со сложенными за спиною руками ходил вокруг меня, как собака на привязи вокруг своего колышка — на расстоянии, которое позволяет цепочка.

Казалось, он был удивлен мною. Почему? Не знаю, но чувствовалось, что я его чем-то удивлял».

А удивил его узник вот чем: переступил порог с таким независимым видом, с таким человеческим достоинством, что оберштурмбанфюрер Курц был потрясен — такого он еще здесь не видывал! Даже после удара заключенный не испугался и продолжал держать себя с достоинством. Это была неслыханная, непостижимая наглость — в концлагере проявить какие-то человеческие качества. И оберштурмбанфюрер был потрясен, он застыл от неожиданности.

— Майн готт!

Потом мерил взглядом рост, ощупывал мускулы.

Настоящий торговец скотом!

— Майн готт, какой худющий!

Снова прохаживался по комнате вокруг Антона, смотрел на него, как на пришельца с другой планеты.

— Очень похож на меня. Когда я был моложе… Я был красивым парнем. Это помогло мне сделать карьеру. Сколько лет?

— Двадцать…

— Двадцать… Майн готт. А ты действительно русский?

— Украинец.

Курц выдвинул ящик письменного стола, извлек оттуда фотографию и без слов бросил ее на стол перед Антоном. Снова изучающе смотрел на него, словно тот должен был совершить что-то необычайное при виде длиннющего юноши, очень похожего на оберштурмбанфюрера Курца. Антон догадался, что это должен быть либо младший брат Курца, либо сам Курц в пору своей молодости.

Антон долго рассматривал фото, но ничего не говорил.

— Узнаешь?

Павлюк кивнул головой.

— Кто?

— Вы… — ответил неуверенно.

— Нет, это ты.

Антон не понял шутки. В других условиях из вежливости он бы улыбнулся.

— Правда, это ты.

Антон отрицательно покачал головой.

«Милая, если бы ты только могла себе представить, как он тогда разъярился. Бил меня кулаками в лицо, топал ногами и кричал:

— Врешь, собака, это ты! Ты! Ты! Зачем отрекаешься? Думаешь, ты лучше меня?

Потом, когда устал, сел на тахту и перевел дыхание.

После поднес мне еще рюмку. Неполную. Сам же залпом, одну за другой, выпил несколько рюмок и явно охмелел. Тогда начал вспоминать свою молодость в полной уверенности, что я все знаю, до мелочей, о его жизни.

— Помнишь?..

Я ничего не мог вспомнить, и это страшно злило его, он снова замахивался на меня кулаками, но больше не бил».


И здесь Антон Петрович снова спросил себя: а что, если бы Сашко?..

Нет, нет! И подумать об этом невозможно!..

Мысль между тем рядом с Сашком поставила Татьянку. И оба они в ожидании склонили головы перед Антоном Петровичем. Он почувствовал над детьми свою власть, но эту власть разрушило ожившее внезапно воспоминание.

Предчувствовал, что будет именно так — все встанет против его и Василинкиного счастья, как только придется заговорить о женитьбе. Свой царь стоял покровителем зла и над их маленьким, казалось, незаметным счастьем.

Ее отец бушевал:

— Пока я жив!.. Или прочь с моих глаз!

До этого Антон верил в силу просьб. Так, дескать, и так, отец, мы с Василинкой давно любим друг друга и хотим пожениться, благословите нас на совместную жизнь. Был уверен, что в ответ услышит: «Знаю, знаю, что такими вещами не шутят. Смотрите, дети, сами, вам жить — вам и решать, а мое дело — сторона. Благословляю вас, будьте счастливы». — «Спасибо вам, отец, вы так добры, мы никогда не будем вас обижать, будем делать все, чтобы и вы возле нас жили счастливо». — «Обо мне не беспокойтесь, имею мясную лавчонку и как-нибудь скоротаю свои дни. Вы о себе думайте… Я мясник, себе на жизнь заработаю».

И все рухнуло.

Больше не имели права встречаться на людях — приходилось воровать минуты счастья. От отца, от людей, от избранного для нее отцом жениха — полицая. Свой царь!

Давний, истертый, как старая монета, вариант: полюбили друг друга и не спросили разрешения, а когда пришли с просьбой… один сюжет, один образ во всей истории. Безразлично, как назвать влюбленную пару. Эммануил — Мала, Антон — Василинка… Просто Он и Она. И — мир несправедливости.

Встречались тайно. Она шла к подруге, а оказывалась у него. Это было величайшим счастьем и самым большим горем — встречаться украдкой, чувствовать, как минуты торопят, болью отдаются в сердце: пора! А руки словно срослись:

— Еще минутку.

— Еще побудь со мной…

Хоч хвилину, — так всю днину.

Просить серце — обніми,

А як в щастя вся порину,

У мені зростемо Ми…

Он читал ей свои творения, сочиненные по ночам, или тут же импровизировал, ощущая настоящее блаженство и опьянение от выражения собственных чувств в стихах. Может быть, потому, что она всегда слушала его с особым благоговением, с безмолвной жертвенностью, он поверил в свою удачливость и клялся уже не рифмами, а простыми, наполненными надеждой словами:

— Василинка, ты будешь моей.

— А отец?

— Все равно!

— Что ты хочешь предпринять?

Антон имел бесчисленное количество вариантов, взятых из литературных произведений, но потому, что они с Василинкой были не литературными героями, а живыми людьми, отбрасывал их и твердил одно:

— Я верю в наше счастье! Поверь и ты!

— Не могу.

— А ты через «не могу».

Советовал ей искренне и настойчиво, но чувствовал, что напрасно. Василинка была не из тех отчаянно решительных характеров, которые умели протаптывать свою тропинку к счастью, вопреки мнению других людей. Она была хрупкой, мечтательной и, казалось, без посторонней поддержки не сделала бы и шага. Он даже удивлялся, как Василинка отваживалась приходить на тайные свидания с ним. И, опасаясь, предостерегал:

— Смотри, будь осторожней.

Но почему снова в память вклинивается Курц? Ах, да!.. Белая ночь. Как белая горячка…

«Я бормотал ей нежнейшие слова: милая, сто раз готов упасть перед тобой на колени. Майн готт, я сходил с ума без нее. Она была из знатной семьи, а я так себе — простой клерк. Тогда я понял, что все это — обман, что действовать надо силой. Я порвал с социал-демократами и стал социал-националистом. Я сказал себе: стоп! Ты еще поплачешь! У меня чисто арийский характер, и я перегрызу тебе горло! Видел бы ты, как она в ногах у меня ползала, но я не пощадил. Я сказал себе: стоп!»

Стоп, человек! Дальше уже — мясник, дальше…


…Отец Малы, хромой Селевко с белой редкой бородкой, с лоснящимся красным лицом мясника.

О т е ц. Опомнись, дочь моя! Забудь об этом выродке! Тебя ждут слава и почет…

М а л а. Отец, но ведь я люблю его. Я без него жить не могу. И у нас будет ребенок.

О т е ц. Любовь там, где сила и достаток.

М а л а. Отец, но ведь ребенок…

О т е ц. Скажешь, что это от него, он тебе поверит…

М а л а. Не желаю, не хочу его!

О т е ц. Прокляну тебя, если ослушаешься.

М а л а (плача). Прокляни, прокляни! Сделай меня каменной, чтоб сердце не болело. Убей, чтоб воскресла иной!

О т е ц. Убью! Не пожалею, не посмотрю на то, что дочь моя!


Стоп, человек! Дальше — уже не веселая девушка Мала, дальше…

… коварная и лукавая жена Царя, олицетворение сладострастия и зла. Вот она стоит перед зеркалом, гордо закинув красивую голову, и спрашивает свое отображение:

— Ты счастлива, Мала?

— Да, я счастлива. Меня все боятся, мне все прислуживают. Мне завидуют. Я все могу!

В дверь просовывает голову Царь.

М а л а. Иди ко мне. Я тоскую без тебя. Почему ты часто оставляешь меня одну? Раньше ты был всегда рядом со мной.

Ц а р ь (устало). В народе неспокойно.

М а л а. Ты очень изменился.

Ц а р ь. Об этом мне все говорят.

М а л а (злорадно). Ты начинаешь быть похожим на Него.

Ц а р ь (испуганно). Я запрещаю тебе говорить об этом!

М а л а. Не будь со мною злым. Я слабая женщина, я сейчас расплачусь.

Ц а р ь. Ну, ну, не надо, милая, не плачь. Не буду тебя обижать, только ты меня понапрасну не раздражай.

М а л а. Я боюсь, милый.

Ц а р ь. Пока я с тобой — никого не надо бояться.

М а л а. Тебя могут убить, потому что ты стал похож на Него.

Входит Жрец, низко кланяется.

Ж р е ц. Мой повелитель, с каждым днем, с каждым часом положение осложняется. Люди, которые больше всех нуждаются, отказались повиноваться нам.

Ц а р ь (кричит). Казнить всех, повесить!

Ж р е ц. Твои слуги вчера повесили сотню, а сегодня на их место встала тысяча.

Ц а р ь. Повесить тысячу!

Ж р е ц. Напрасно…

Ц а р ь (багровея). Десять тысяч, сто!..

Ж р е ц. Все напрасно… Появился опасный проповедник. Он обещает всех людей сделать братьями, а тебя грозится убить. Его зовут Эммануилом…

Ц а р ь (обескураженно). Сын?..

М а л а. Милый, не слушай этого человека, он говорит так, чтобы меня опозорить.


Это место в пьесе каждый раз вызывало у Антона Петровича неприятные переживания. Началось с того памятного срыва, когда где-то после десятикратного повторения Лесей фразы: «Милый, не слушай этого человека», оскорбленный Онежко схватил ее за руки и крикнул:

— Слушайте его! Слушайте, как вам советуют! — и показал на режиссера, тоже начинавшего терять чувство самообладания, хотя с Семеном Романовичем подобное случалось весьма редко.

Леся мгновенно превратилась в разъяренную кошку.

— Какое хамство! — топнула она ногой, как делала это дома, когда ее чем-то донимал муж.

Но Онежко не был ее мужем, просившим тут же прощения, и его слишком больно хлестнули такие резкие слова.

— Да кто вы, в конце концов, черти б вас побрали — манекенщица или артистка?

До крайности раздраженная неудачей, Леся крикнула:

— Вы просто хам! — и еще раз топнула ногой.

Онежко резко повернулся и бросился со сцены. Он сорвал репетицию, а позднее, на собрании, категорически заявил:

— С нею на сцену я больше не выйду!

— А может, передумаешь? — прищуривая глаза, что не обещало никакого попустительства, сказал секретарь парторганизации Сидоряк. Этот старый артист, бывший партизан, умел сохранять внешнюю уравновешенность, даже если в душе бурлило возмущение. — А может, Гнат Павлович, ты взял бы да и помог?

— Кому?

— Ну, допустим, мне, — вмешался режиссер, чтобы не допустить возможных пререканий. — Помнишь наш разговор, когда я в Лесе усомнился?..

— Ну и что? — Онежко сразу сбавил тон, почувствовав, что уличен в непоследовательности.

— Я с тобой по-хорошему, а ты иглы взъерошил, как еж… — примирительным тоном повел наступление Сидоряк. — Она очень старается.

— Покрасоваться перед зрителем, — прервал его Онежко.

— Нет, Гнат Павлович. Из нее толк будет. Ты уж мне поверь. Но я замечаю, что она побаивается…

— Кого?

— Тебя, Гнат Павлович, — с педантичной расчетливостью на максимальный эффект вставил в разговор свое слово Савчинец.

Онежко холодно рассмеялся, будто говорил: видишь, я смеюсь, но мне совсем не смешно. Если бы не стеснялся, то здесь бы и рассказал о случае прихода Леси к нему на квартиру.

— Боится… Меня… — в словах его уже звучала не ирония, а явный сарказм.

— Тебя, — невозмутимо повторил Савчинец, ни на йоту не повышая свой хриплый голос. — Была она у тебя дома?

Эти слова прозвучали как выстрел.

— Да ты что?! — вспыхнул Онежко. — Кажется, я не ловелас…

Обсуждение неожиданно начинало приобретать явно сенсационный характер и, по отношению к Онежко, довольно-таки компрометирующий оттенок. Сидоряк даже немного смутился, сообразив, что ниточка тянется откуда-то из запутанного клубка любовной истории. Он широко развел тяжелые руки и хлопнул себя по коленям: дескать, что ж тут поделаешь?

— Хотите скомпрометировать? — словно выстрелив, сказал Онежко и посмотрел на Савчинца. — Славу чью-то заслонил? Поперек дороги встал? — Говорил, обращаясь к Савчинцу, потому что знал, что только он… ну, как его, Батька… только он мог подбить всех на защиту вертихвостки.

Понимал, что ведет себя отвратительно, но даже не пытался сдержать себя, считал, что может позволить себе такую роскошь — не считаться ни с чем, если уж кто-то замахивается на его авторитет.

— Ты ведешь себя, как опьяневшая от успеха кокетка перед своими поклонниками, — проговорил, поморщившись, Савчинец.

После перенесенного в прошлом году инфаркта Савчинец не давал волю нервам и старался жить ровно, на одном тоне, как хорошо закрепленная на музыкальном инструменте струна. Даже теперь, когда разговор принял характер, где нейтральных позиций быть не могло, тем более для человека чуткого и принципиального, который не мог примириться с высокомерным отношением Онежко к своим коллегам.

Онежко, не привыкший к резким замечаниям в свой адрес, густо покраснел.

— Знаете что, коллеги?.. — при этих словах его лицо стало от напряжения каким-то каменным.

Ждали все: и Сидоряк, и режиссер, и Антон Петрович, и, пожалуй, с большим интересом, чем кто-либо, Савчинец, этот добродетель, философ и педант. Установилась тишина, похожая на ожидание грома после вспышки молнии. Ведь, по сути, речь шла не о каком-то отдельном поступке, вызванном несдержанностью Онежко, но о моральном облике актера, у которого на крутом взлете славы вскружилась голова, и он пытался поставить свою личность над коллективом.

— Ждем!

— Пожалуй, — медленно, растягивая слова, проговорил Онежко. — Пожалуй… я играть… не буду… Вот и все.

— Как прикажешь тебя понимать? — прищурив глаза, посмотрел на него Сидоряк, высокий лоб которого попал под солнечный луч, пробившийся из-за крыши соседнего здания.

— Так и понимай, как я сказал, — произнес Онежко каким-то действительно царственным тоном.

— Прекрасно! — Сидоряк вышел из-за стола. — Пре-крас-но! У тебя очень неплохо работает фантазия, придумай-ка лучше что-либо поглупее.

Онежко тогда так разошелся, что ожидал самого худшего, однако обошлось сравнительно легко; и как раз потому, что товарищи отнеслись к нему снисходительно, в душе остался тяжкий осадок. Но, собственно, какое бы взыскание ни вынесли — все равно было неприятно, потому что не посчитались с его мнением, заслугами, не оценили их такой меркой, какою ценит он. После этого ему, Онежко, для полного успокоения, может быть, действительно стоило перейти в другой коллектив? Нет, он не мальчишка, чтобы поддаться минутному настроению.


— Гнат Павлович, вы сердитесь? — по прошествии какого-то времени спросила Леся.

Падал снег, покрывал белым все вокруг — дома и улицы, насаживал пушистые шапки на столбиках забора, к которому жалась протоптанная дорожка, припорошенная сейчас снегом. Вороний гам переместился за реку, к заводскому району, а река на быстрине еще не затянулась льдом, обмерзла только у берегов.

— Гнат Павлович, я вас прошу: простите меня…

В душе он смягчился, но не подавал вида. Когда он неожиданно поскользнулся, Леся мгновенно подхватила его под руку. Наверное, со стороны это выглядело смешно — хрупкая женщина пытается удержать такого огромного человека.

— Спасибо, — улыбнулся Онежко.

Она вся подалась вперед, чтобы заглянуть в глаза — не иронизирует ли. Он заметил это движение, однако не сказал ничего. Леся уже не выпускала его руки, будто подстраховывала.

— Послушайте, Леся Васильевна, — Онежко остановился. Ему было неловко идти под руку с молодой женщиной, шел, как босой по раскаленной плите, и в душе умолял: «Оставьте меня, ради бога!»

— Говорите, Гнат Павлович, — Леся снова предупредительно подалась вперед, чтобы заглянуть ему в глаза.

— Куда, собственно, вы идете?

— Я? Никуда.

— Но ведь эта дорога — не в никуда.

— Я знаю.

— Однако одного вы не учли.

— Что именно, Гнат Павлович?

— А то, что эта дорога проходит на глазах у людей… И вам надлежит вернуться… домой… К мужу… Кажется, у вас есть муж, это верно?

Женщина чуть-чуть смутилась, опустила глаза и, не зная, что ответить на это, принялась острым носком модного сапожка разгребать снег.

— Вы не так меня поняли… — И снова опустила глаза. — Вы меня можете простить?

Онежко вздохнул:

— До свидания.

Пошел, не оглядываясь, а отдалившись, поворачивая за угол, оглянулся и увидел Лесю Васильевну, стоявшую на том месте, где они расстались.

На следующей репетиции она снова была какой-то одеревеневшей.

— Что с вами произошло? — спрашивал режиссер. — На предыдущих репетициях у вас получалось лучше.

— Не знаю, Семен Романович.

— Ну, давайте еще разок. Только не держитесь, как школьница на экзамене. Раскованнее, раскованнее… Ну, начали…

Леся набрала полную грудь воздуха, словно собиралась нырять в воду, напряглась.

Но опять не получалось. Ни в этот, ни на следующий день, ни через неделю. И вдруг внезапно… Все были удивлены таким скачком. Все, но только не Савчинец и, безусловно, не Онежко.

А было вот как.

После той встречи, когда туча воронья перелетела к заводскому району и на проталине темнела вода, отражая в себе вечернее небо, Онежко позвонил Савчинцу.

— Ну, что? — спросил он довольно сухо, тоном, каким спрашивает строгий отец своего провинившегося сына-подростка.

Трудно сказать, на что рассчитывал Онежко после такого вопроса, по меньшей мере, вероятно, думал услышать в ответ невразумительное бурчание. Однако в трубке щелкнуло, и послышались гудки. Онежко еще раз набрал номер Савчинца и спросил: «Что это значит?» И снова в ответ гудки положенной на рычажок трубки. С ним явно не хотели говорить. Пересиливая свое оскорбленное самолюбие, Онежко в третий раз набрал номер. Когда ему ответили, он сказал:

— Ну, добрый вечер…

— Доброго здоровья, Гнат Павлович. Это ты пробиваешься?.. Здесь кто-то со мной решил позабавляться…

— Не смейся, ты же прекрасно узнаешь мой голос.

— Возможно, но иногда бывает так, что лучше и не узнавать.

— Вон как! Это почему же?

— Приятнее все же сохранить мнение о приятеле как о порядочном человеке.

— Ты философ.

— Может, заглянешь на часок? — спросил Савчинец.

— Нет.

— А жаль. У меня славная компания.

— Спасибо. Для хорошей компании требуется соответствующее настроение.

— Настроение появится, заверяю тебя.

— Только не сегодня.

— Кстати, с тобой хотят поговорить. Передаю трубку.

Онежко узнал по голосу Лесю:

— Приходите, Гнат Павлович, здесь и мой муж, он восторгается вашим талантом.

Онежко решил, что его разыгрывают, и положил трубку.

Уже было совсем поздно, когда, после ухода гостей, позвонил Савчинец, и у него с Онежко состоялся настоящий мужской разговор, правда, и он не поставил все точки над «i». Онежко никак не мог поверить, что вокруг него не происходит какого-то продуманного, организованного завистниками наступления на его авторитет, на его имя.

— Ты детям эти сказки рассказывай, — возражал он Савчинцу. — Леся, видите ли, боится… Рога у меня выросли, что ли?

— Именно рога. Вот и бодаешься, а я с тобой по-дружески…

— Ну, знаешь ли, я не нянька…

— Да, но, кажется, и тебе когда-то носик утирали. Или забыл?

Онежко взорвался — наступили на больную мозоль, упрекнули! Но, может быть, оттого, что слишком хорошо запомнилась давняя неприятность, сумел подавить в себе упорство.

— Дорогой Карл Карлович, я работал, а не крутил хвостом, — ответил сдержанно. А как ему в этот момент хотелось дать полную волю своему голосу!

— Знаю, но ведь и она отчаянно работает.

— Бегает… по квартирам… Извини, Карл Карлович… В мои моральные нормы это не укладывается…

— Это, если хочешь, не так легко — бегать по квартирам. Молодой женщине…

— Не каждой…

На этом разговор и закончился.


Онежко не спалось.

Среди ночи сел за пианино и бездумно нажимал на клавиши. Перебирал мысли, шел шаг за шагом к началу своего актерского пути. «Кажется, и тебе тоже когда-то утирали носик…» Нет, Онежко, конечно, этого не забыл. Но он вгрызался зубами, вцарапывался ногтями, играл каждым мускулом. Сам вгрызался! Не бегал к заслуженным за поддержкой. А она… Ославит на весь белый свет: любуйтесь — Онежко с вертихвосткой связался! А у самого дочери старше ее.

Ударил двумя руками по клавишам, и раздался резкий, режущий ухо звук. Это привело его в себя. Печь давно остыла, и в комнате было холодновато. Он быстро разделся, лег в постель под одеяло. Настольную лампу выключать не стал — розовый цвет абажура создавал обманчивое впечатление тепла.

Размышлял о самом себе: вот лежит — смирный, добрый, покоренный, а должен был бы по своему характеру метать громы-молнии. Впрочем… что ни говори, а не умеет взять себя в руки и приказать самому себе: успокойся! И вправду поверил, что он царь в своем мастерстве. Этакий недосягаемый. Даже занесся… Позволил себе… Ты хоть помнишь, сколько тебе лет, ты умеешь ли считать до сорока восьми? Один, два, три… десять… двадцать… Стоп! Нет, ты интересуешься ею! Неравнодушен… «О, прекрасная царевна, зачем, о зачем встала на моем пути, зачем отобрала мой покой! Вашу ручку, Леся Васильевна… О, как сладостно произносить твое имя!..»

Хотел выключить свет, но передумал, повернулся к стене и закрыл глаза. Спать! Завтра еще будет время…

Проснулся от пробравшегося под одеяло холода, посмотрел на часы — пятый час утра. Натянул на себя еще одно одеяло, выключил свет и закрыл глаза.


— Гнат Павлович, я…

— Говорите, говорите, не бойтесь.

Леся Васильевна все же запнулась, и вместо прежней — предупредительной, услужливой, смущающейся — Онежко увидел в ней иную, вовсе не кокетливую, как воспринимал ее после первой встречи, увидел вполне серьезную женщину.

— Кто вам сказал, что боюсь?

— Вы.

— Когда?

— Как-то были у меня и сказали: «Я вас боюсь».

— После вчерашнего разговора по телефону… Дура я… Я себя после этого ненавижу. Вы даже не представляете как!

— Все мы немного ненавидим себя.

— И вы?

— Представьте себе, и я.

Наклонила голову.

— Но я хочу не об этом, Гнат Павлович.

— Любопытно: о чем же?

— Играть я больше не буду.

— Как это так — не буду? — оторопело спросил Онежко, до сих пор, казалось, только того и желавший, чтобы Леся оставила сцену.

— Бросаю театр. Решилась. Все равно хорошей актрисы из меня не выйдет, а заурядной быть не хочу.

— Не выдумывайте! — невольно прикрикнул на нее.

— Из меня может получиться хорошая манекенщица. Вы говорили верно.

— Глупости!

— Я всегда говорю глупости! Ведь кто я? «Хи-хи… Ха-ха…» Разве не правда?

— Вы играть можете. Но это легко не дается.

— Я не искала, никогда не искала и не ждала легкого успеха, неужели вы могли думать иначе?

Если бы ему не надо было сию минуту отговорить Лесю от ее решения, он, не колеблясь, сказал бы: да, я думал иначе. Но в данной ситуации должен был сказать нечто иное.

— Вы еще не работали как следует, а уже паникуете. Эта роль, если хотите, первая серьезная ваша роль.

— Вот на этой серьезной роли я как раз и испытала себя.

— С кем-нибудь другим говорили о своем решении? С директором? С режиссером?

— Да.

— И что же?

— Не задерживают.

— Да какого они ч-черта!.. Вот что, дорогая Леся Васильевна: не торопитесь. Я вас прошу. Приходите ко мне вечером со своим мужем. Поговорим.

Леся Васильевна пришла, правда, не с мужем, а с Карлом Карловичем Савчинцом. Устроились в кабинете, заставленном всяческими антикварными вещицами, — Онежко сам угощал гостей чаем с ромом (он обожал во всем оригинальность), потому что хозяйка все еще находилась у старшей дочери, а Марыся в своей комнате тихо играла на пианино. Как раз в этот самый вечер в непринужденном разговоре все было расставлено по своим местам, все сгладилось. Леся, полностью овладев собой, призналась:

— Господи, как я волновалась!

В этих словах все же чувствовалась маленькая долька искусственного трагизма, как раз того, которого совершенно не терпел Онежко, хотя сейчас Леся не играла.

— А вы не могли бы сказать это по-человечески? — доброжелательно посоветовал он.

— Поверьте, я волновалась, — ответила спокойно.

— Ну, вот и хорошо, — удовлетворенно кивнул Савчинец, бывший до сих пор в роли молчаливого свидетеля. Он и здесь, своей единственной репликой, подтвердил свою неповторимость — быть всегда именно там, где нужно и вовремя.

— Чай остывает, — улыбнулся Онежко.

— Предлагаете запить горечь сладким? — спросила в шутку Леся, протягивая руку к стакану.

Рассмеялись.

Леся отхлебнула и, почувствовав, что напряженность рассеялась, решилась на откровенность:

— А почему Марыся не выходит к нам? Мой первый визит в ваш дом адресовался ей… Вернее… — и запнулась.

— Ну-те, говорите, — подбодрил ее Онежко.

— Может быть, не совсем так… — Леся слегка смутилась. — Я вас тогда боялась… Терялась… Вот и пришла… будто бы к Марысе…

Легкие облачка пара горячего чая вились над керамическими чашками. Леся движением руки развеяла пар над своей чашкой, чтобы чем-нибудь заняться, прикрыть волнение.

— Продолжайте же, мы слушаем, — обратился к Лесе Савчинец с таким видом, словно она должна была произнести написанный им монолог.

Леся так энергично помахивала ладонью над чашкой, что Онежко снова предложил:

— Давайте пить чай, не то он совсем остынет.

Все трое взялись за чашки.

— Где ты этакую красоту раздобыл? — поинтересовался Савчинец, показывая глазами на редкостные керамические изделия.

— Красивые? — просиял хозяин, любивший разные домашние диковинки.

— Изумительные, я таких оригинальных никогда не видела, — весело сказала Леся.

— Это подарок рабочих промкомбината. Я выступал у них. Специально изготовили!.. Душевные у нас люди… — И все же Онежко хотелось, чтобы Леся продолжала начатое: почему она боялась его и что ее толкнуло на такой отчаянный шаг — явиться к нему домой, зная, что в то время он был один… Ведь знала! Не могла не знать. — Знаете, — продолжал он говорить о рабочих, изготовивших специально для него сувенирные чашки, — они, можно сказать, очень тонко чувствуют настоящее искусство. Народ — подлинный ценитель талантов.

Намек был довольно прозрачным. Савчинец с легкой иронией, которой хозяин не уловил, отреагировал:

— Да разве тебя можно не заметить?

А Леся проговорила без иронии и фальши:

— Вы великий актер!

И здесь она пошла-таки на полную откровенность с той естественной наивной прямотой, которая и сообщала ее характеру женскую обаятельность. Именно этим она и подкупила когда-то Онежко, и он рискнул замолвить за нее словцо при распределении ролей, хотя, казалось, он не имел к этому достаточных оснований. Только интуиция. И вдруг… Выясняется, что не ошибся. Разве мало того, что она прониклась ответственностью? Если она боролась со своими собственными сомнениями: потяну? справлюсь ли? отказаться?.. Не спала по ночам! Измучила себя и шла на репетиции, холодея от неизъяснимого внутреннего страха…

— Самое хорошее… Самое страшное это как раз то, что вы — мой партнер… Порою думала, что со мной случится обморок… Мучилась, убеждала себя: не оробею! Ведь кто он? Такой же, как я! Конечно, он заслуженный, Царь… Но я возьму себя в руки и докажу!.. Докажу!

Онежко улыбался, но слушал внимательно, не пропускал ни единого слова, ни малейшей интонации. Вон как, оказывается! Боролась! И это было не только преодолением неловкости, но еще и чем-то более значительным: стремлением увидеть его, «недоступного», обычным человеком, в домашней обстановке, чтобы убедить себя: нет оснований трепетать! Так вот в чем причина ее визита к нему на квартиру.

— Как я желала тогда застать вас за… какой-нибудь домашней работой…

— Ну, к примеру… — не переставал посмеиваться Онежко, — чтобы месил тесто, стирал носки?..

— О! Как хорошо вы меня понимаете! С полуслова…

— Между прочим, — продолжал Онежко, — я охотно этим занимаюсь: мою посуду, подметаю пол…

— Правда? — Леся удивленно подняла брови.

— Клянусь… А разве другие этого не делают?

— Ах, оставьте о других, о всех прочих… Вы же как мраморный… Вы настоящий Царь…

— Фи-ить! — послышалось в ответ.

— Ну, вот… Вы уже и обиделись…

— Что вы… — мягко сказал Онежко, взяв легонько Лесю за руку, чтобы не насторожить ее, хотя его заметно задели слова собеседницы «как мраморный» и он не сумел этого скрыть. — Что вы, Леся?

Она промолчала. После паузы, когда Онежко, боясь неделикатно оттолкнуть впечатлительную молодую актрису (потому что впервые осознал, что в нем действительно есть что-то холодное, хотя и красивое — он не боялся: красивое! — мешающее ему сходиться с людьми душа в душу), не знал, как выйти из положения, на выручку нежданно подоспел Савчинец, сказав очень кстати:

— Вальс! Вы слышите, Марыся играет вальс?

— Прекрасно! — воскликнул Онежко. Открыл дверь в комнату и крикнул тоном бывалого гуляки, решившего повеселиться во всю душу: — Марыся, громче!

Мелодия вальса полилась раскованно и словно разгладила морщинки отчужденности между Лесей и Онежко, они танцевали, как говорят, на равных, ставшие близкими и понятными друг другу, и от этого чувства обоим было легко на душе.

Когда танец окончился, Онежко скользнул двумя ладонями по своему лицу, сказал Лесе:

— Я все более убеждаюсь в том, что я в вас не ошибся.

— Вы, Гнат Павлович не упускаете и малейшей возможности, чтобы не съязвить.

— Устаревшее мнение, — ответил Онежко серьезно. — Ну-ка, давайте начнем…

— Что? — не поняла Леся.

— А вот что… — С этими словами Онежко поставил посреди кабинета кресло и величественно уселся в нем, внезапно преобразившись в Царя. Он важно и медленно проговорил: — Я буду с тобой. Мне теперь некуда податься…

Леся Васильевна, которой еще владело чувство непринужденности, с которым она кружилась в танце, села Царю на колени, уткнулась лицом в его широкую грудь; он обнял ее, прижал к себе — и… здесь Савчинец стал единственным свидетелем большой любви Царя, свидетелем его горького одиночества, в котором он прижимался к жене, к своей единственной отраде, к душевной опоре.

— От меня все отвернулись. Даже Жрец.

— Любимый, ты не слушай Жреца. Это он довел до…

— Он — мудрейший человек.

— Мудрейший из мудрых — это ты.

— Жрец — моя правая рука.

— У тебя две руки, любимый, им нет равных по силе… И не доверяй Жрецу, не полагайся на него.

— Но мне не на кого опереться. А вокруг теснятся враги. — Страх и обозленность искажали лицо Царя. — Те, с кем я шел, теперь все против меня. Жрец тоже мой враг?.. Кто же со мной?

— Я с тобой, любимый. Ты же хотел, чтобы мы были только вдвоем.

— Мы — слабые.

— Ты всегда был сильным. Со мною — ты вдвое, вдесятеро раз сильнее.

— Да, с тобой я сильнее, — проговорил Царь.

— Сделай так, чтобы Жреца не было.

— Любимая, что ты говоришь?

— Он нам мешает.

— Я же тебе говорил: Жрец — моя правая рука!

— Власть должна быть только в твоих руках.

— Любимая, моей власти приходит конец! Конец! — в неистовстве кричит Царь.

— Во всем виноват Жрец. Убей его!

— Пусть будет по-твоему, любовь моя… Эй, слуги!.. Слышите, негодники! Повесьте Жреца!

Онежко снова прижал Лесю к себе и выкрикнул грубовато, что соответствовало проявлению одновременно радости и гнева:

— Черти б вас… ведь умеете. Карл Карлович, ну ты видел ее?.. — Сделал широкий круг по комнате и крикнул дочери: — Марыся, подай нам, дочка, чего-нибудь на стол.

Интермедия

Актеры сходили со сцены — одни спускались в партер, другие шли за кулисы.

— Я же еще не обедал, — спохватился Савчинец. — Все думаю: с чего бы у меня все наперекос идет, прихрамывает…

Режиссер спрятал в нагрудный карман блокнот, принялся протирать стекла очков и, выполнив эти процедуры, проговорил:

— Буфет, кажется, работает.

Шумные, жизнерадостные артисты — почти не похожие на тех людей, что только-только пребывали в далеком прошлом, — вытекали из зала. И опустошился безрадостный мир с неестественно вычерненным небом, с далеким обгоревшим горизонтом, с единственным тощим деревцем посреди простора.

Только Татьянка осталась в зале, потому что не хотела есть. Она сидела в кресле, стоявшем в сторонке на авансцене. Подошел Сашко, взял ее за руку.

— Хватит, Сашко, — с улыбкой сказала ему, приглаживая его ежистые волосы.

Если бы Антон Петрович мог увидеть эту картину счастья не ревнивыми глазами отца, а лишь глазами литератора, он нашел бы ей полное оправдание как фрагменту драмы, освещающему своей завершенностью безрадостный путь.

— Видимо, никогда не решусь при всех, — сказал Сашко, дивясь самому себе.

— Привыкнем…

— А я боюсь, что любовь станет привычкой и будем с тобой целоваться даже при людях. И возьмемся за руки просто, без волнения.

— А помнишь, как в кино. Ты только дотронулся легонько-легонько…

— Потом взял эти вот пальчики, — продолжал Сашко.

— Я такого волнения больше не испытывала. Разве только тогда, когда ты поступал на филологический: накрапывал дождик, а ты уронил пиджак… Помнишь?

Она склонила на плечо кудрявую голову, посмотрела на юношу умиленным взглядом, потом наспех его поцеловала. И только после этого быстро осмотрелась — не видел ли кто-нибудь.

— Ты говорил с отцом?

— Мне как-то неловко…

— Он, видимо, догадывается, потому что так странно смотрит… — Девушка комично продемонстрировала, как именно смотрит на нее Антон Петрович.

Сашко поглаживал ее руку и с обидой говорил:

— Тебе хорошо, не у кого спрашивать разрешения.

— Хорошо… — Грустная гримаса искривила ее губы. — И скажешь же такое!..

Только сейчас за всю свою сознательную жизнь впервые почувствовала себя равной с теми, кто рос не в детском доме. А до знакомства с Сашком мир казался ей не таким огромным, хотя в ее представлении в нем жили ее отец и мать. Отец — высокий, широкоплечий танкист, не ведавший страха перед огнем. Татьянка знала точно, что его танк первым ворвался в Берлин. А может быть, не в Берлин, ну, тогда в Варшаву, Будапешт или в Прагу… Он шел героем через всю Европу, шел вместе с Татьянкиным воображением, разрастался в волнующее сиротское понятие: отец… А мать виделась ей медсестрой, выносившей из-под огня раненых. Таким образом, Татьянка имела прекрасных родителей, она с восхищением рассказывала о них всем, пока не пришибла ее такая простая правда: родилась же Татьянка в пятьдесят седьмом… И как раз эта правда оставила ее сиротой до самого знакомства с Сашком.

— А если ничего не говорить? Никому! — решила девушка, никогда не чувствовавшая ответственности перед родителями.

— Обидятся, — возразил Сашко. — Особенно отец. Я уже ему намекал…

— Да? — поинтересовалась Татьянка.

— Знаешь, какой он… Высмеял как мальчишку.

— А ты?

— Промолчал. Молчал и слушал лекцию на тему: «Дружба, любовь и брак».

— Очень ты слабохарактерный, Сашко.

— Я это знаю.

— Сашко, милый мой Сашко, ну, какой же ты у меня… — прижималась она лицом к его лицу.

— Какой?

— Хороший, добрый… Но ты должен решиться. Скоро будет уже заметно, — разгладила ладонями юбку, оглядывая свою талию. — Ты должен что-то сделать, потому что потом стыда не оберемся.

К ним шел высокий сутуловатый мужчина с метлой в руке, и Сашко быстро отстранился от Татьянки. Тот проговорил:

— Наверное, все пошли в буфет.

Мужчина своей огромной бутафорской метлой начал подметать мусор.

— Дай закурить, — обратился он к Сашко.

— Не курю я, — ответил парень.

Ван-Долобан, как звали подошедшего, воспринял ответ Сашка абсолютно безразлично, ему было все равно: курить или не курить. Просто он привык просить: дай папиросу.

— Подождите, у меня, кажется, есть, — вспомнила девушка и начала ощупывать карманы юбки. — Вот, пожалуйста.

— Откуда? — поинтересовался Сашко.

— И сама не знаю, — уклончиво ответила девушка.

— Он угостил? — с нотками подозрения спросил Сашко.

— Глупенький… Разве мне нельзя ни с кем встречаться?

— Нельзя!

— Я же не рабыня.

— Он тебе нравится?

— Глупенький… Мне уже не до этого.

— А что, если… — вспыхнуло у Сашка новое подозрение.

Татьянка долго задержала на нем большие ясные глаза, и вдруг из-под век прозрачными горошинами выкатились слезы. Она побежала за кулисы, а Сашко встревоженно обратился к Ван-Долобану и сам попросил:

— Дай затянуться.

Сделал глубокую затяжку, а когда закашлялся, отдал сигарету и хотел уже идти, но тут же встретился с режиссером.

— Что это ты один? — спросил Семен Романович.

— Да так… ничего… — ответил смущенно Сашко.

— Бросила?

— Кто?

— Ну, ну, — лукаво подмигнул режиссер. — Не волнуйся, все будет хорошо.

— Что — хорошо?

— Девушек, Сашко, много. Беда в том, что мы поздно это замечаем.

Сашко махнул рукой.

Разве может понять его режиссер — этот пожилой человек, который, кажется, кроме театра ничего на свете больше и не видит. Разве он знает, что такое любовь? Именно его, Сашкова любовь, не дающая сердцу ни минуты покоя? Говорят, что Семен Романович женился на женщине, старшей годами, на медсестре, вынесшей его в свое время с поля боя. Что это — любовь или плата за спасение жизни?.. Что ж из того, что они всюду ходят вместе, неразлучная пара…

— Знаю, Сашко, вижу, — сказал Семен Романович.

— У нас совсем не то…

— Разве?

— Если бы только… любовь…

— А то еще и ревность? — подшучивал режиссер.

— Вы не ревновали, Семен Романович?

— Ревность и любовь неразлучны.

— А без любви ревности не бывает?

— Без любви ненавидят.

— У нас не то… У нас… А в общем, ничего!

— Глубокомысленный разговор на тему о любви, — заговорил обычным веселым и крикливым голосом подошедший балагур-художник, человек совсем молодой, но уже успевший изрядно располнеть. Он держал в руках розовый кусок колбасы и жевал, ступая с вихляниями, пародируя твист. — Семен Романович, а что, если бы?.. Ну, допустим, ничто…

— Все зависит от того — что, — с деланной серьезностью высказался Семен Романович.

Белунка раскатисто рассмеялся, одобряя находчивость режиссера, и сказал:

— Один ноль в пользу бедных… Семен Романович, а вы не смогли бы подобрать такую пьесу, чтобы в ней была роль специально для меня?

— Нет!

— Ну вот, я так и знал! Для моей роли нужен гениальный режиссер, к примеру Немирович-Данченко, Товстоногов или кто-нибудь еще из этой когорты.

Артисты снова возвращались на сцену… Курили, беседовали. Люди, так правдиво воссоздающие на сцене судьбу предков, вот и сейчас, через какие-то минуты, они станут правителями, прислужниками царского двора, жертвами палачей и борцами, — все они жили сейчас в своей эпохе, ее добром и ее заботами. Вероятно, глубоко в душе еще лежала тень чужих судеб, однако новый гуманный мир поставил на видное место характер человека-хозяина, оставив истории клеймо раба, спесь властелина, бездушие прислужника, ничтожество предателя…

Леся Васильевна только что звонила хирургу, чтобы тот по дороге из клиники забрал из детсада ребенка, и сейчас простодушно хвасталась:

— Он у меня дрессированный.

— Ой, не шути с судьбой, дочка, — по-матерински наставляла ее жена режиссера, исполнявшая в постановке роль старой женщины.

— А то что? — беззаботно спрашивала Леся Васильевна.

— Жизнь — не шахматы, проиграв, не всегда можно начать новую партию.

Женщина не сняла с лица грим, стершийся местами, отчего ее лицо стало рябоватым, и Леся Васильевна не удержалась от смеха:

— Ну и вид у вас, Софья Филипповна!

— Смейся, смейся, — проговорила с обидой Софья Филипповна, — только подумай сперва, над кем…

— Да я, Софья Филипповна, не над вами, не обижайтесь, пожалуйста, но я, честное слово, не позволила бы, чтобы такой грим…

— Ах, голубушка, годы не спрашивают, сами гримируют! — вмешался в разговор Онежко.

Он был ко всем внимателен, со всеми обходителен и деликатен, но сквозь эту деликатность все же просматривалась скрытая усталость этакого гладиатора, недавно покинувшего арену.

— Вас мумифицируют живым, радуйтесь! — весело сказала Леся.

Онежко снисходительно улыбнулся.


Ольга Лукинична весь перерыв проболтала с художником. Он был единственным из мужчин, с кем она чувствовала себя непринужденно.

— Что это вы, как слепые котята? — говорил ей Белунка, имея в виду затяжную историю в ее отношениях с Литваком. — Поженились бы, да и дело с концом.

— Видишь ли, Борис, нам хватки твоей недостает.

— И только? — весело воскликнул художник. — Взаймы дам для такого дела.

— Спасибо, уж как-нибудь обойдемся.

Белунка решал все вопросы быстро, походя, говорил, что не стоит долго думать, потому что лишь лентяи и философы считают жизнь сложной, а она проще простого: закрой глаза и иди — куда-нибудь выведет. Годится ли такой взгляд для всех — можно усомниться, но Белунка он подводил редко: не бывало ситуации, в которой бы он чувствовал себя неловко. Способный, но несколько неосмотрительный, художник свой трудовой стаж приобрел урывками — долго на одном месте не мог работать, в театре он тоже не собирался век вековать. Знал: когда-либо, уйдет. Уйдет просто так, без видимого повода, если не считать причиной его непоседливый характер, вечно рвущийся куда-то к новым впечатлениям.

Белунка чем-то напоминал подводу: чем меньше загружена, тем громче тарахтит. Кто мало его знал, принимал за пустомелю. Он всегда был немного влюбленным во всех женщин, щедро наделяя их комплиментами, а по праздникам угощал шоколадом и одаривал самыми лестными шуточными словами: «Вы самая милая женщина, если не примете угощения, умру на месте». Женщины смеялись над этими словами, но им эти шутки были по душе. Сам Белунка охотно признавался, что ему все женщины нравятся, как, впрочем, и он женщинам.

— А что мне делать, если все женщины такие прелестные?

— Жениться, — отвечали ему.

Однако его широкая натура была против того, чтобы отдавать свои чувства одной женщине. Да и годы его не торопили. С Ольгой Лукиничной он тоже пробовал заигрывать, правда в разговоре с нею был более уважительным и сдержанным.

— Ольга Лукинична, дорогая, это только для вас, — говорил, оказывая ей какую-либо мелкую услугу.

Она тут же допытывалась:

— Интересно, что подразумевается в этом «только для вас»?

— Вы — единственная.

— Плюс?

— Вы плюс вы, плюс… Сможете дождаться, пока кончатся все мои «плюсы»? Вот видите, а я ради вас готов считать хоть тысячу лет…

— Устанете…

— С вами?

— Именно так.

Белунка балагурил, хотя перед ним стояла королева, которой мог бы целовать руки и говорить не пустые слова, а присягать на верность… Правда, этот разговор состоялся, когда эта красивая и гордая женщина только-только появилась в труппе и на определенное время стала центром всеобщего внимания как мужчин, так и женщин. Все тайком сравнивали себя с нею, подтягивались, чтобы не выглядеть слишком ординарными. Тогда же и Белунка часто становился перед зеркалом, чтобы посмотреть на себя и спросить — кто ты есть, парень? И ставил себе низкую оценку, потому что такую же, вероятно, поставила ему и эта красивая женщина — не принимала его всерьез.

— Ольга Лукинична, вы когда-нибудь любили? — спрашивал ее.

— Можете в это поверить?

— А вы?

— Ей-ей, нет.

— Почему?

Белунка колебался, но все же шел на откровенность:

— Есть вещи, к которым страшно прикоснуться.

— Но я ведь не вещь.

— Значит, вас можно взять за руку?

— Попробуйте.

— Действительно, ничего страшного. А я опасался: думал, встряхнет как электротоком. Нет, это вам не идет.

— Почему же? Я такая же простая, как все, как вы, например. Простите, что назвала вас «простым». Вы действительно такой.

— Спасибо, Оля… — И, увидев в ее взгляде недобрые огоньки, умышленно повторил: — Оля, Олюся. Вы можете опуститься до такого уровня?

— Хотите сразу очень многого.

— Только человеческий минимум.

Она оперлась локтями на стол и долго смотрела, не моргая, не выдавая ни единой черточкой лица своих переживаний. Просто смотрела. Казалось, что ее нисколько не интересует предмет, на который смотрит. Был бы перед нею стол, стул или еще что-либо — все равно. Белунка смутился под ее взглядом и принялся торопливо закуривать.

— Угостите и меня.

— Извините, растерялся от вашего взгляда.

Ольга улыбнулась:

— А я на вас и не смотрела.

— Именно поэтому… А скажите, Ольга Лукинична, вы когда-нибудь меня видите?

— Зачем это вам знать?

— Объяснить? — попытался он перейти на свой обычный шутливый тон.

— Не надо.

Этим она обезоружила Белунка, приготовившегося произнести длинный монолог новоявленного Ромео.

Однако со временем все улеглось — жизнь мимоходом расставила все по своим местам. Ольга Лукинична вросла в коллектив, стала своим человеком, и каждый установил с нею соответствующие отношения. Когда же обнаружилось, что к Литваку она особенно расположена, коллектив невольно встал на защиту их отношений. Белунка по этому поводу высказался раньше всех:

— Если бы черт семь пар железных сапог истоптал, то и тогда бы не нашел более подходящую пару.

Он был также единственным в театре, кто каким-то образом заслужил право быть посвященным в тайну взаимоотношений этих двух людей и мог даже в какой-то мере влиять на них своей простодушностью. Пользуясь этим, он — без всякого риска получить в ответ пренебрежительную гримасу Ольги Лукиничны — говорил ей:

— Жди, пока не облысеет — уже темя заметно просвечивает…

— Боря, ты не понимаешь женщин…

— На кой черт тебе эта красота! Без нее выскочила бы за первого встречного и была бы счастлива. Вот Леся, не хуже тебя, а…

— Королева должна сидеть на троне, пусть даже отвергнутая.

— Ну и сиди, пока не загнешься от голода…

Возвращаясь на сцену, Ольга Лукинична заговорила с Литваком:

— Только что у театра видела тебя с мальчиком… Милый карапуз!

— Ты очень любишь детей? — спросил многозначительно.

— Кто их не любит?

— Хороших!

— Дети все хорошие.

— Молодые женщины — тоже, — попытался сострить Литвак.

Ольга Лукинична ответила неопределенной улыбкой на такую мальчишескую выходку Литвака.


Антон Петрович в перерыве беседовал со старым Рущаком, присматривавшимся ко всему так придирчиво, будто всему хотел найти обоснование. Долго не мог вникнуть в смысл самой пьесы и с достойной удивления настойчивостью ломал голову над каждой картиной. Порою он даже надоедал Антону Петровичу, высказывая те или иные свои соображения. Бывало, что и ночью звонил ему домой.

— Послушайте, Антон Петрович, а что, если бы?.. Вы меня извините, но, по-моему, так было бы весомее…

Идею пьесы Рущак выверял своей собственной биографией, и символический путь человечества представлялся ему совсем не таким. Зато сегодня, пересилив себя, он согласился:

— Вы возражаете резонно. Действительно, можно дойти до абсурда, если проверять историю личным опытом.

Соглашался и с тем, что его личное мнение — это не эталон, тем более, простите, не закон для искусства, хотя…

— Хотя что означает «мое личное»? Частица общего. Мое. Я в великом Мы. Вот видите, — продолжал утверждать свою мысль, при этом жестикулировал, как бы утрамбовывая ее ладонями обеих рук, будто месил тесто. Он это делал забавно: пришлепывал что-то перед собою, потом старательно приглаживал. — Где-то там и моя судьба блуждает по этим страшным широтам и подбирается ко мне. Вот сюда, вот сюда, — широким жестом очерчивал вокруг себя пространство. — Вы это имели в виду, да? Какой это длинный путь!.. Если бы я вам рассказал…

— Как-нибудь зайду к вам, поговорим, — пообещал Антон Петрович, чтобы тот отвязался. — А сейчас, видимо, пора…

— Да, да, был звонок… — заторопился Рущак. — Все это очень сложно. История… Она у каждого своя. Маленькая. И большая!

Он увлек за собою Антона Петровича, взяв его под локоть, словно боялся, что тот вырвется и убежит от него.

— Я порою не сплю, продумываю все. Сколько разных чудес в человеческой жизни!.. Вы, вероятно, спите, как младенец. В ваши годы, знаете, и мне спалось спокойно, потому что знал, что у меня в запасе есть время…

— Извините, Гавриил Степанович, — прервал его режиссер уже со сцены и хлопнул в ладоши, давая сигнал к продолжению репетиции.

Пусть действие пьесы топталось еще на дорогах далекого прошлого, но она уже имела логическое завершение. Окончится на подступах к Новой эре или, может, раньше, но ее завершение — вот эти неотложные, трогательные, волнующие хлопоты, врывающиеся постоянно в эпизоды драмы из жизни актеров, как бы увенчивая долгий исторический путь. Заключительный акт действия — сегодняшний день, с ясным солнечным небом, с бездонным небом.

Рущак остановился возле первого ряда, не выпуская руки Антона Петровича, потому что хотел сказать ему что-то очень важное:

— Представляете, что было бы, если бы было можно поставить здесь каждого из всех миллиардов живущих на земле людей. Всех безымянных, таких, как мы с вами… И спросить бы их: как жизнь прожил, что оставляешь на земле? Именно — что о с т а в л я е ш ь? Думал ли ты, что на твое место рано или поздно придут другие, которые поинтересуются: ну-ка, давай посмотрим на твою жизнь… Представляете?..

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Картина первая

Сцена затемнена. Ощущение какой-то предгрозовой тишины и настороженности. Время от времени раздается крик филина, нагнетая тревогу. Вскоре, крадучись, появляются Э м м а н у и л со своим П о м о щ н и к о м.


Э м м а н у и л. Не высовывайся. Он вот-вот должен здесь пройти.

П о м о щ н и к. Что-то долго его нет. А что, если не придет?

Э м м а н у и л. Обязательно придет. Сегодня день Света. В этот праздник он всегда приходит, показывается людям. Может, передумал и пошел другой дорогой?

П о м о щ н и к. Здесь другой дороги нет. (Прислушивается.) Тише, кажется, идет…


С противоположного конца сцены появляются Ц а р ь, М а л а и царская свита. Мала ведет за руку взрослого сына.

Внезапно гаснет свет, поднимается переполох, слышится умоляющий голос: «Сын, пощади!» А когда снова появляется свет, вся сцена заполняется ликующими людьми. Перепуганная Мала пятится вместе с сыном и скрывается за кулисами. А Эммануил стоит над короной, валяющейся в пыли до тех пор, пока не появляется Е п и с к о п — бывший Жрец.


Е п и с к о п (возлагает на непокрытую голову Эммануила корону). Ты вознесся над всеми благодаря своей силе и отваге, тебе надлежит отныне вести людей в страну, где царствует любовь. Аминь.


Люди разжигают костры, переодеваются в праздничные одежды. На Эммануиле вместо простой крестьянской одежды уже сверкают позолотой новые пышные наряды из виссона и дорогих тканей.

А в сторонке, чуть поодаль от людей, стоит С т а р и к и сокрушенно разводит руками.


С т а р и к. Господи, что же это делается? Убили одного, убили другого, а мы света так и не видим… Идти дальше я не могу, сил нету. Люди, добейте меня! Сил больше нет!

Б о р е ц. Перестань ныть, ты не нищий. Крепись!

С т а р и к. Скажи, добрый человек, когда конец этому придет?

Б о р е ц. Когда все поймут, что их обманывают, и все вместе поднимутся.

С т а р и к. Да никогда такого не будет, чтобы все поднялись.

Б о р е ц. Будет, это я тебе говорю, обязательно будет. Вот ты убедился в обмане — убеди другого, а другой — третьего.

С т а р и к. Не поверят, не поверят. Меня жизнь уже научила, я уже все испытал… Ой, люди, не могу больше, не могу…


Будто для того, чтобы посмеяться над человеком, природа произвела на свет Гавриила Степановича Рущака, игравшего в пьесе Старика. Она его втолкнула совершенно обнаженного, в чем мать родила, в мир страшной эксплуатации. И только спустя какое-то время, когда этот ад исчез, понял Рущак, для какой действительности был он создан природой. «Человек всегда с запозданием решает для себя, казалось бы, простую загадку: кто он?» — повторял Рущак, щуря за стеклами очков близорукие глаза.

Он с удивительным спокойствием принял новую жизнь, раз и навсегда поверив в ее благосклонность к человеку, и даже там, где она перед рвачами становилась на дыбы, он надежно брал ее в свои маленькие руки, как хозяин берет под уздцы необъезженную лошадь, которая вскоре становится смирной и послушной.

За Рущаком в коллективе закрепилась слава человека душевного, хотя и несколько диковатого. Сам он любил говорить, что свое призвание видит в том, чтобы жить для добра. Еще в юности, терпя неудачи и огорчения, он разочаровался в себе. Когда месяцами он не находил пристанища, слонялся без дела, то объяснял свою неустроенность в жизни прежде всего своим ничтожеством. Если его увольняли с работы, которую нелегко было найти в охваченной кризисом Европе, то винил он в этом себя, — значит, не справился, так ему, непутевому, и надо!

С тех далеких уже времен у него сохранилось фото, зафиксировавшее впечатляющий эпизод: он среди актеров в роли нищего. Памятным был этот эпизод тем, что Рущак впервые, совершенно случайно встретился с театром, и роль, состоявшая из нескольких реплик, дала ему основания поверить в свое истинное призвание.

Но сама фотография приобрела значение позже, когда он вернулся в освобожденное Закарпатье и поселился здесь насовсем — остался жить и работать. Разбирая свои старые реликвии в новой квартире, куда ввел свою хозяйку, он обнаружил забытое фото, взволновавшее его, а чем именно — ему трудно было догадаться. Ответ подсказала шутя его жена:

— Выходит, что я вышла замуж за нищего.

Невинная шутка жены мгновенно вырвала Рущака из тех лохмотьев, о которых он не хотел и вспоминать.

Это и был тот факт, о котором Рущак любил говорить, что человек с большим запозданием решает для себя будто бы простую загадку: кто он? Именно это пробудило в нем бескорыстное желание помогать людям своевременно находить себе главное дело. Вот за это желание и связанные с его исполнением действия и прозвали его чудаком. И никто уже не усматривал какой-то несуразицы в том, когда его заслуги в любом деле тут же забывались.

Был он человеком мягкого характера, производил впечатление почти беспринципного, легко поддающегося уговорам, зато в обиде становился удивительно яростным, несговорчивым. Первым в театре испытал на себе эту его черту характера Онежко в далекое, ныне полузабытое время, когда Рущак был незаметным режиссером такого же незаметного послевоенного театра.

Онежко пришел в театр прямо с фронта, имея за плечами и театральный институт, и четырехгодичный опыт танкиста, и, увы… ни одной серьезной роли на профессиональной сцене. Война стала для него не только школой мужества и выдержки, но и убежденности в своем таланте. Однако этого было мало для мастера, и, вскоре, когда он столкнулся с режиссерским тоном Рущака, пришлось отказаться от лобовых атак. В спорах, возникавших часто во время репетиций, Онежко брал верх, но когда начиналось повторение сцены и он с упорством фронтовика гнул свое, Рущак поднимал вверх маленькую ладонь, как будто становился посреди дороги и «голосовал» перед попутным транспортом, и весь вид его говорил, что он не отступит, если это даже грозило бы ему оказаться под колесами машины.

— Да ты что? — говорил раздраженно Онежко.

— Смотри, Гнат Павлович. Вот так… Не горячись, будь добр… Вот так…

— Да ни черта ты не смыслишь!

— Может быть, и так, Гнат Павлович, но я режиссер, — упорно стоял на своем, вернее, отстаивал свое достоинство Рущак. Обида толкала его на упорство, которым обычно пользуются только впечатлительные люди. Он знал: если бы и тысячу раз был неправ, этот самоуверенный и грубый актер обязан подчиниться!

Дело у них дошло до полного разрыва. Не желая показать себя ничтожным, Онежко не жаловался, но подталкивал к этому Рущака. И когда однажды приехала комиссия, он вдруг проявил необыкновенный такт: признал свою вину, но хотел, чтобы режиссер внимательнее прислушивался к мнению коллектива. Он был уверен, что Рущака отстранят от должности режиссера. Ну и… понятно… Однако вышло не так. Рущак тогда преодолел свою человеческую слабость: имея возможность отомстить обидчику, он этого не сделал и попросил прощения. Для Онежко это было хуже, чем грубое ругательство, и на вежливость он ответил угрозой:

— Что ж, на этом жизнь не кончается!

— Ого, да ты еще молодой, — прозвучало в ответ.

Рущак не стал большим актером. Так и остался тем учителем младших классов, которого очень быстро перерастают ученики, — этим он и был счастлив…

Именно таким представил себе Рущака Антон Петрович, когда впервые встретился с ним в сквере у театра. Рущак бесцеремонно, как старому знакомому, хотя до сих пор они никогда не виделись, предложил:

— Может, по чашке кофе выпьем?

— Спасибо, кофе не пью, — ответил Антон Петрович, насторожившись: что за человек?

— Удивительно: я хочу, а вы не хотите… С чего бы это? Вы над этим никогда не задумывались?

— Нет.

— Удивительно, — повторил Рущак. — Ведь, если хотите, как говорится, чтобы мы были сватами, кто-то должен пойти против собственного желания. Итак, решаем — кто?

— Я как будто моложе, — сказал Антон Петрович.

— Это условный аргумент: молодость — старость. Должно быть что-то иное, более существенное.

В кофейной Рущак удивил Антона Петровича рассказом о своем сложном жизненном пути и вместе с тем какими-то ребяческими рассуждениями. И удивил более всего потому, что Антон Петрович почти не ошибся в определении его характера.

Гавриил Степанович без удовольствия глотал горячий напиток, то и дело снимал очки, от пара запотевали стекла. Без очков выглядел он беспомощным, незащищенным, как маленький ребенок. Он рассказал известную историю о том, как для больного царя слуги но всему царству искали сорочку счастливого человека, поскольку такая сорочка могла вернуть царю здоровье, но когда нашли счастливца, у того даже сорочки не оказалось.

— Вот как бывает, — проговорил Рущак, глядя близорукими глазами на Антона Петровича. — Видимо, не в том счастье, чтоб иметь, а в том, чтобы отдавать.

— А что отдавать, если даже сорочки нет?

— Да хотя бы добро… Так я понимаю жизнь…

Он говорил всегда то, что думал, говорил с увлечением маленького школьника, отыскавшего ход в решении задачи: излагал свои соображения о сложности жизни и был убежден в своем первооткрытии.

— Простите, но ваш мир не похож на мой. Ваше «дважды два» — не совсем мое, у меня все носит иной смысл, — так отстаивал Рущак первичность своей идеи даже в том случае, если повторял давно известные истины.


Мольбу рущаковского героя: «Люди, добейте!» — Антон Петрович вынес из бездорожья весны сорок пятого. Небо и земля кутались тогда в белое марево, солнце расплавило мерзлоту, и все стало вязким, тягучим: седой водянистый снег, синие перелески, обросшие мхом валуны, мокрые тяжелые тучи… Мокрыми снегами текло сизое бездорожье, обходя селения. Над холмистой долинкой ненадежным мыльным пузырем проплывало солнце…

И сейчас эта мольба гнала Антона Петровича на льдистые дороги под это мокрое солнце, под низкое, как крыша отцовской избы, небо, покрытое водянистыми облаками. Где-то на втором небесном ярусе гудели самолеты, а земля качалась под тяжестью шагов гиганта, гнавшего нечисть с полей Европы. Так вешние воды смывают всякую грязь с земли, обновляя ее.

Накануне побега из концлагеря дядька Иван говорил:

«Весь смысл жизни в том, чтоб иметь цель, пусть это будет даже самый маленький огонек. Есть ли он у вас?»

У Антона был в душе огонек, у него была своя цель — он так же, как дядька Иван, должен был воскреснуть из мертвых после взрыва.

Не знает, действительно ли состоялся этот взрыв, или все это он выдумал, когда некоторое время спустя попытался осознать, что случилось, куда подевались вдруг его товарищи. В памяти ничего не удержалось, только страшное: «Люди!» Было темно и холодно, дорогу подсушило, она покрылась ледяной коркой, хрустевшей под ногами, как мерзлая капуста. Чуть поодаль лежали несколько черных трупов (очевидно, это были убитые). Он едва-едва встал на ноги, его мутило, голова словно разламывалась, болели все суставы. Он звал на помощь, но кроме того несчастного человека, который просил добить его, никто не отзывался. (Человек просил смерти, как выпрашивают какую-то милость!)

Антон куда-то шел по заснеженным перелескам, проваливался сквозь тонкую корку льда в лужи, выбирался из них с огромными усилиями, спотыкался, но шел дальше. А ночь не заканчивалась, и день не заканчивался, и уже исчез куда-то тот человек, просивший добить его.

Действительно, где этот человек?! Куда запропастился? Неслыханное дело! Ведь человек был, существовал, у него был свой большой мир, возможно, хорошая семья: дети, жена, старенькие родители. Плачут… Никогда не забудут… А разве можно забыть человека?!

Кругом было тихо, только самолеты раскачивали низкий потолок двухъярусного неба.

Но все же куда исчез этот тяжелораненый? Он только что нес его на себе, ощущал тяжесть его тела, слышал хриплый голос… Постой, о чем он говорил? «Родная земля, надо выжить, во что бы то ни стало надо выжить, дойти…» Ах, да, это не он говорил, эти слова говорил дядька Иван. «Передай на волю, если со мной что-нибудь случится… да, да, что-нибудь… и обязательно постарайся закончить…» Что закончить? Возможно, что он имел в виду не только драму, может быть, жизнь… «Запомни, обдумай… всему миру надо показать эту колонну невольников из Европы… этот марш под свист пуль, под истошный лай собак, под их завывание… Такое бывает только в страшных сказках, только в легендах…»

Где люди?

Нигде ни души не видно.

Никого и ничего нет.

Снег… подмерзший снег…

«Ты не можешь себе представить, милая, этого чувства одиночества, которое охватило меня, — оправдывался Антон Петрович Павлюк. — Я не мог расстаться с мыслью, что отвечаю за судьбу всей земли («Когда у хозяина загорелась хата, а в ней находятся его дети, что он должен делать?.. Не рисковать? А ведь горит мой дом…» — говорил дядька Иван), и я плакал от своей беспомощности и одиночества. Возможно, только пережив одиночество, мы можем понять, что значит человек для человека…»

Он брел узкой просекой, по которой давно никто не ходил. Виднелся только звериный след… Снег лежал неглубокий. Холода уже не чувствовалось, потому что солнце своими лучами подталкивало в спину и немного согревало. Когда оно оказывалось справа или слева, идти было труднее, словно за ноги цеплялась собственная тень и тянула с просеки в канаву. Но теперь тень плелась впереди, убегала от него. У Антона начинался легкий бред, тень превращалась в живого человека, падавшего, просившего — не жизни, а смерти! — а он поднимал ее, барахтался с нею в снегу. Уже недалеко, лишь только пройти вон тот лесок…

«Скажи жене… передай, что я жив и здоров… Ой, добей, ради бога!» — с этими словами тяжелая тень упала в снег и уже не могла подняться. Он остался один-одинешенек на всю огромную землю. Что же делать? Кто даст совет? Дядька Иван? Где он? «Иди, Антон, я — последним…» Хотя бы одна живая душа была в этой пустоши.

А день не кончался, и ночь не кончалась, солнце обернулось луною. Морозило. Над головой расстилалось безоблачное и беззвездное небо. А впрочем, кто его знает, что произошло в мире, куда исчезли звезды, что случилось с людьми?.. «Это горит мой дом, Антон? Ты слишком молод, чтобы понять…» Горит дом людей — Земля…

«А после я шел и уже ничего не соображал, страшился только своего одиночества, преследовавшего меня неотступно с той страшной белой ночи. Милая, когда после этого я встретил ее… пойми меня!»

В ответ — укор совести.

…Не знал, где и когда оборвалась снежная просека в молодом лесу, помнил только, что с ним еще долго-долго играла тень: падал на землю — падала тень, вставал — вставала и она и замахивалась длинной рукой. А может быть, это была не тень, а человек, просивший: «Добейте!» Потом лес исчез, не стало ни неба, ни земли. Собственно, ничего не было, только сизое марево, и из него выглядывали умные и строгие глаза дядька Ивана, и путались слова о человеке: кто ты?

А потом…

Ее глаза… Самое первое, что увидел, — ее глаза…

А затем увидел и ее лицо, оно показалось ему самым лучшим из всех лиц, виденных им когда-либо. Это было первое, что появилось в его мире после того, когда не было ничего, после пустоты, небытия.

— Василинка…

— Меня зовут Аня.

(Таня! Татьянка!)

Над головой было закопченное дощатое небо, очень высокое, если сравнить его с лагерным бараком: он мог встать с лежанки и не коснуться его головой! И была о н а. Рядом…

— Где я?

— На свободе.

Дощатое небо, стены сруба, черная печурка, бугристый, как проселок, пол, лежанка у стены — это был весь мир свободы.

— Василинка…

— Меня зовут Аня.

(Таня! Татьянка и Сашко… Нет! Нет! Их и мое никогда не сравнить!)

В печурке тлел огонек, бросал красные блики на стены, на ее лицо, потом в этом красном свете неожиданно появилось мужское лицо — с длинными седыми усами и с бородой…

— Василинка…

— Не бойся, это наш… Наш спаситель.

Это был второй живой человек, появившийся на опустошенной земле. Он потирал руки, согревая их, и сказал по-чешски, что во дворе тихо, но холодно, что фронт где-то остановился, и неизвестно, когда двинется дальше, потому что фашисты, по-видимому, хорошо укрепились. Потом спросил:

— Ну, будешь жить? — это уже было сказано на ломаном русском языке.

Почему — будешь жить? Он всегда хотел жить, но его об этом не спрашивали, а выносили приговор: капут!..

Текучий водянистый снег, синие водянистые перелески, белое солнце… «Ну, добей, что ли!..»

Он собрался с силами и крикнул:

— Буду!

Только крик у него получился хриплым, едва слышным.

А она спросила:

— Когда все это кончится?

— Скоро, — ответил ей бородатый. — Поправляйтесь. Вот хлеб, мясо, есть вода… Одного не делайте — не высовывайтесь отсюда и не разговаривайте громко.

Когда бородач вышел, снова отозвался страшный гигант: земля загудела, заскрежетало небо, и затем неустанно грохотало, гремело, стонал изболевшийся лес, изболевшийся мир, и было так: не ночь и не день… Только ее глаза не давали угаснуть жизни. Наконец бред отступил, и все стало обычным: дощатое небо сразу преобразилось в низенький потолок, изболевшийся мир стал влажным подземельем, а она — незнакомкой.

Они были вдвоем. В темном укрытии, которое оборудовал для них бородатый чех.

— Расскажи о себе, — попросила она.

— Моя жизнь обычная.

— Да мы еще и не жили.

(Если бы человек знал, что он ошибается! Отшатнулся бы сразу. Но тогда дорога была бы как нотная бумага: параллельные линии не пересекаются, не сходятся… А настоящая жизненная дорога — задача с тысячами неизвестных. Надо своевременно понять себя и начать искать — неутомимо, изо дня в день. Только в сказке бывает легко, а жизнь — это тяжелая борьба, нелегкий труд!..)

Она была рядом, и свет от печурки едва выхватывал из полутьмы ее лицо, хотя он не знал, день сейчас или ночь, — давно (еще после того взрыва) потерял он ощущение смены дня и ночи.

А она была рядом, она была очаровательна. Она напоминала ему другую, ту, оставшуюся в его сердце.

— Мы начинаем жизнь, — согласился он с нею.

— Тебя за что?

— Я даже сам не знаю, как это случилось. Помнишь, мы должны были собраться будто бы на именины, чтобы на случай осложнений можно было бы оправдаться?..

В печурке вспыхнула сухая веточка, осветила продолговатое женское лицо, большие серые глаза, обведенные черными впадинами.

— Извини… Аня.

— Ничего, ничего, говори дальше.

— Было поздно, дело шло к ночи, когда все собрались у Василинки. У нее было безопаснее: ее хата стояла на окраине, пустая… отец к тому времени уже умер.

— Василинку ты вспоминал во сне.

— Мы с нею дружили еще с детства…

И замолчал, собирался с мыслями. Вернее, он не знал, о чем говорить, да и нужно ли… Потому что пока все держал в себе, оно казалось ему светлым и большим. Немыслимо большим. Когда и отчего оно стало уже не таким? Что же изменилось? Василинка вовсе не утратила очарования после того, как он встретился с Аней. Но Аня стала более реальной, ощутимой, земной. Она стала той, которую можно было взять за руку, с которой можно было говорить даже о самом будничном.

— Говори, говори дальше…

— Это были, конечно, именины, — продолжал он, спохватившись. — Собрались все члены группы… ну и… Кто-то, видимо, донес, предал.

— И ее тоже арестовали?

— Не знаю… Мы приняли решение не сдаваться…

Больше не спрашивала, не просила продолжать рассказ, чтобы не растравлять тяжелое воспоминание, а он не имел никакого желания говорить дальше. Потому что говорил совсем не то. Или, может быть, не так.

Он долго думал и никак не мог сообразить, что же произошло.


Антон Петрович отмахнулся от нелегких воспоминаний — и снова бросилась в глаза пустота зала, как раз то, что он уже назвал необжитым миром. Вместе с тем он почувствовал какую-то общность между пустым залом и подземельем лесника… Пустой зал… Пустой мир… Жизнь… Ничего не было… Но нет! Не совсем так. Не совсем.

Вопросительно посмотрел на режиссера, сидевшего рядом, хотел что-то спросить, но не знал, как сформулировать свои мысли. А тот спросил глазами: что?

— Да так…

— У тебя сегодня в разговоре почему-то слишком много «да так».

— Давно оно во мне, Семен Романович. Вернее, всегда находится во мне.

— Ты лучше смотри на этот переход, — попросил режиссер.

Видимо, его настораживала эта в какой-то степени более заметная, нежели того хотелось, контрастность между действиями, потому что незначительные изменения в декорации и в сценическом материале перевели повествование в иную плоскость и уже придавали ему реальное звучание. Окончилась эпоха, измерявшаяся неисчислимыми тысячелетиями, с однообразным содержанием: жизнь, творившаяся по законам детства. Путешествовали одиссеи между сиренами, циклопами, Полифемами. От тысячелетия до тысячелетия. И где-то, в какой-то точке терра инкогнита ожидали их верные пенелопы, выращивали телемахов, а те двигались уже к своим троям, в свои тысячелетия, до тех пор, пока с бегом многих-многих веков трои не стали Троей, а одиссеи — Одиссеем. И одновременно начали появляться конкретные цари, короли, императоры. И становились конкретными имена героев-борцов. Кончилось детство человечества…

— Какой величественный автобиографический материал! — увлекался когда-то дядька Иван, поддаваясь своей стихии. — Антон, если останешься в живых, не забудь об этом. Тип царя — через конкретные фигуры: Генрих, Людовик, Николай… Предатель, Подхалим — так же с именами. Но прежде всего — Борец! Спартак, Тайлер, Пугачев… И все это вместе взятое — автобиография. Моя, твоя… другого… Нелегко? Ну, понятно. А жить разве легко? Бороться, умирать?..

Это были муки творчества честного мастера, очутившегося в хаосе, где огромный опыт двадцатого столетия вдруг попал в первобытные джунгли, где люди поменялись ролями с человекообразными. Сама жизнь подсказала дядьке Ивану эту мысль… Он представлял феноменальную сцену, восторгался ею и сожалел:

— Не смогу…

— Создадут другие. Кто будет на свободе, — успокаивал Антон.

— Это можно увидеть только отсюда, из первобытности, — образ миллионолетнего существа в ведущих ролях: Добро и Зло, Любовь и Ненависть…

И вот оно… Так ли представлял себе все это дядька Иван? Хотя бы вот этот эпизод из хрестоматийной всемирной истории…


Угрожающе крича, вооруженная вилами, косами и дрекольем, толпа бросилась к стенам крепости.

Погас верхний свет, действительность шла в мираж полубытия, в темень средневековья — горели факелы, раздавались выкрики, а через мгновенье свет совсем исчез, остановилось время на 1381 году — на мелком штрихе человеческой драмы.

Показался из темноты истории выбеленный монастырскими катакомбами ветхий летописец, встал на авансцене и принялся записывать в анонимную хронику аббатства св. Марии в Йорке события того бурного времени:

«В это время все магнаты этого графства… убежали в Лондон и в другие графства. И в это же время общины Кента… пришли в Рочестер, где встретили большое число общин из Эссекса… И здесь они сделали своим проводником Уота Тайлера из Медстона… Члены общин ходили по разным селениям и поднимали людей… Их собралось до 60 тысяч».

Слова летописца заглушаются криком: «Идет! Идет!» Всю сцену заливает яркий свет, появляется Онежко в роли короля Ричарда. На нем те же самые одежды, в которых он шел сквозь легенду в роли абстрактного Царя, тот же грим, чтобы таким образом сохранить единство образа — Царь, Повелитель.

Повстанцы умолкают, и вперед выходит Сидоряк в роли Уота Тайлера:

— Добро пожаловать, наш король сеньор Ричард, мы не хотим иметь другого короля кроме тебя.

Р и ч а р д. Подданные мои, я пришел выслушать ваши просьбы и пожелания.

У о т Т а й л е р. Великий наш король. Мы просим, чтобы ты позволил нам взять всех изменников общин и твоих изменников. И еще мы просим, чтобы никто никогда не служил никому другому иначе, как по своей доброй воле.

Р и ч а р д. Мои подданные, обещаю, что все ваши требования будут исполнены в законном порядке. А сейчас расходитесь все по своим домам.

У о т Т а й л е р. Клянусь тебе, брат, если мы немедленно, сейчас же, не получим желаемых грамот, лорды будут раскаиваться за свое упорство.


Антон Петрович мысленно дорисовал то, чего не позволяла сделать сцена, несмотря на все актерские способности Сидоряка, игравшего роль Тайлера:

«В его прищуренных глазах отражался свет будущих пожаров, сквозь которые должны были пройти обездоленные; где-то там, в глубине веков, видел он свет желанной победы, этот свет горел на высочайшем пьедестале, созданном из жертв эпох и народов. Был уверен, что идет на смерть. Потому что он был и Тайлером… и Сидоряком, жившим в двух эпохах: в роли Уота Тайлера он жил интуицией и опытом артиста, имевшего за плечами революции и восстания, который даже участвовал в штурме Зимнего, а как Сидоряк — придирчиво ощупывал поступки крестьянского вожака XIV столетия, осуждал его за наивное доверие и безрассудную отвагу».

Казнь Уота Тайлера прошла за кадром, как все кровавые сцены в этой постановке. На таком режиссерском приеме настоял Рущак, не допускавший казней и пыток на глазах у зрителей.

Дописывал трагедию седой летописец в монастырской келье:

«И мэр… приказал отрубить ему голову. И повелел наткнуть голову Уота Тайлера на шест и так нести над собою к королю… Когда увидел король отрубленную голову, он приказал поднести ее поближе, чтобы запугать членов общин, весьма благодарил упомянутого мэра за содеянное… После этого король разослал своих гонцов во все места с приказом ловить нарушителей королевского порядка и предавать их смерти… На протяжении всего лета слуги короля вешали крестьян… В конце концов по божьему повелению король увидел, что слишком много погибло его подданных и слишком много пролито крови, и в его сердце вселилась жалость, и он даровал всем отпущение и прощение, при условии, что в будущем они никогда не будут восставать против своего Царя. Так закончилась эта несчастная война».

Монах отложил фолиант, гусиное перо и сказал, возводя очи к небу:

«Господи, сколько люду погибает. Или этого не видно с высокого неба? — Испуганно оглянулся, не услышал ли кто-нибудь, и начал тихо молиться: — Молюсь за всех несчастных, погибших на тернистых путях истории, и за тех молюсь, что погибнут в Жакерии, в крестьянской войне в Германии, в восстании испанских коммунерос, в восстании итальянских чомпи, в крестьянских войнах Болотникова, Пугачева, в Колиевщине и во множестве других. Аминь».


Когда действие дошло до казни Пугачева, неожиданно возникла своеобразная интермедия — старый Рущак вырвался из толпы, окружавшей Лобное место, и крикнул режиссеру и Антону Петровичу:

— Погодите, погодите, люди добрые… А зачем же и во имя чего идет это смещение эпох, переплетение легенды с реальностью? И зачем эти бесконечные казни, казни, казни…

Эта непредвиденная выходка Рущака ни на кого не произвела впечатления, и репетиция проходила бы по намеченному плану, но Рущак продолжал высказывать свои мысли.

— Хорошо, хорошо, Гавриил Степанович, в конце действия обсудим, — успокоил его режиссер, предполагая продолжить репетицию, однако Рущак не мог совладать с собой и не высказать немедля то, что пришло ему в голову, и пришлось объявить перерыв.

Антон Петрович также насторожился, действительно чувствуется какое-то несоответствие. Впрочем, погодите. Ведь стояла же за этим некоторая целесообразность. Да, да, смещение эпох, переплетение призраков, толпившихся на заднике сцены, с живыми героями легенды… Почти голые первобытные существа неизвестно ради чего вгрызаются в скалу. Голыми руками. Коричневые от зноя, страшные от истощения. Возятся с тяжелыми каменьями, падают, обессиленные, под их тяжестью, калечатся, разбиваются насмерть. Никакого смысла нет в этом непостижимом труде. Словно боги наложили тяжкую кару на первобытное племя за какой-то проступок, обрекли его на вечное бесцельное занятие: переносить с места на место глыбы скал и погибать под ними.

Однако есть другое чудо! Первобытные люди вспоминают о своей жизни в новые времена. Оказывается, им уже известны технические новшества! Оказывается, они уже работали в университетах, в лабораториях или создавали шедевры искусства, любовались картинами Рубенса, Эль Греко, Рембрандта… И вот — почти голыми руками они в своем первозданном облике дикого племени ломают скалу.

— Галт, галт!

— Гав, гав!

Вечером под тот же собачий лай на четвереньках возвращаются они в черные пещеры и погружаются в короткий сон, не успевающий снять с них дневную усталость, а многих и многих засасывает навечно.

Антон Петрович высказал свою мысль Рущаку, и тот заколебался:

— Может быть, ты думаешь и верно. Может, это и умно — этакая символичность…

Зато против огромного количества казней, которые действительно сгустились в этой картине, он категорически возражал:

— Фальшь… это же фальшь… Ну, согласитесь, что так в жизни не бывает. Давайте подумаем над психологической мотивировкой, — продолжал Рущак тоном скорее просительным, нежели настойчивым, даже прослушивались в его голосе такие нотки: согласитесь со мною, я вас очень прошу.

— Но ведь, Гавриил Степанович, речь идет о типичном легендарном образе.

— Знаю, знаю. Я это знаю… Но нельзя подменять психологию опереточностью.

— Не об этом разговор, — прервал режиссер.

Семен Романович был какой-то расхристанный: пиджак, белая нейлоновая сорочка, истоптанные полуботинки и даже реденькая разбросанная седина — все, казалось, было надето наспех… Он быстро поднялся на сцену.

— Ох, как ты выглядишь!.. — упрекнула его жена и принялась поправлять на нем галстук, хотя это была самая незначительная деталь его неаккуратности.

— Да будет тебе, Софья, я свататься не собираюсь, — отмахивался режиссер от заботливости жены. — А ты меня любишь и такого.

— Обдумайте, пожалуйста, сами, — убеждал Рущак. — Разве это так просто: в петлю! Речь идет о казни человека, об уничтожении целого душевного мира… Да и нельзя так легко: взять их! Как будто речь идет о слепых котятах.

Режиссер улыбнулся и сказал примирительно:

— Да… это резонно.

— Вот видите! — обрадовался Рущак. — Не следует в угоду дешевому эффекту стрелять направо и налево.

У Рущака были свои взгляды на борьбу со злом, включавшие в себя запрет на показ зла в каком-либо плане, даже через осуждение, — тогда, мол, младшие поколения будут расти, не зная о существовании зла. Когда ему возражали, убеждали его, что в таком случае надо отбросить и всю историю человечества, он охотно соглашался: ну и отбрасывайте, не беда — м ы н а ч а л и п о д л и н н у ю и с т о р и ю ч е л о в е ч е с т в а.

Волынчук сел в кресло-трон и, покуривая, выпускал кольца дыма. Он был явно не в настроении, потому что на днях получил письмо от сына. Тот писал: не ждите.

Татьянка прижалась плечом к декорации и читала какую-то книгу, но, по всей видимости, была далека от того, что было в ней. Сашко топтался рядом, пытался подойти к ней, но не осмеливался. Эта робость постоянно приносила ему мучения и рождала зависть к тем, кому все давалось легко и просто. Думал: если бы я имел характер Белунка или, на худой конец, Онежко, тогда решительно подошел бы и прямо, при всех сказал ей: извини! И на этом бы покончил со всякой обидой.

Рабочие сцены, воспользовавшись паузой, монтировали декорацию к следующему действию (они были в таких же старинных одеждах, как и актеры, потому что тоже выступали в массовых сценах). Они были заняты своим делом и ни на что другое не обращали внимания, поэтому парень держался поближе к ним, даже пытался кое в чем помочь им, хотя и не очень умело.

Между тем вокруг споривших собрались уже и другие актеры театра.

— Видишь ли, Гавриил Степанович, если бы все шло по-твоему, — вмешался в разговор Сидоряк, — то тысячи людей не были бы казнены.

— Миллионы, — добавил Антон Петрович.

— Пожалуй, миллионы, — согласился с ним Сидоряк. — На совести одного людоеда Гитлера пятьдесят миллионов!..

Рущак пожал плечами и, почувствовав шаткость своей позиции, сказал:

— Жизнь — сложная штука…

Волынчук, держась за подлокотники кресла, мрачно, будто нарочно тоном тупого Помощника, добавил:

— А для кое-кого вся сложность только в одном: как бы поесть…

Он не успел закончить своей мысли, потому что Сидоряк резко прервал его:

— Этого достаточно животному, человеку же надо неизмеримо больше!

Но у Волынчука была своя твердая позиция, своя убежденность, которую он не умел, а вернее, не хотел половинить.

— А вы смотрите на все проще, — возразил он Сидоряку, как всегда взвешивая каждое слово. — Проще смотрите на жизнь…

— Вы правы, Кирилл Данилович, — согласился Сидоряк, — но только не упрощенно и не через черные очки… Учтите, если кого-нибудь сто раз назвать свиньей, тот начнет хрюкать.

Теперь уже Волынчук не дал возможности своему противнику укрепить позицию, поймав его, как ему показалось, на слабом месте, и, в соответствии со своим характером, тут же отреагировал:

— По-вашему, если разбойника сто раз назвать ангелом… у него вырастут крылья? — Волынчук белозубо улыбнулся и сказал свое обычное: — Оставим лучше этот разговор.

— Ты сегодня, Кирилл Данилович, какой-то злой, — упрекнул его Рущак, пытаясь разрядить спор.

— Вот и не подходите. — Решил молчать, зная, что наговорит такого, что и сам будет не рад.

— В жизни нужны и злые люди, — отозвался художник Белунка в своей обычной беспечальной манере.

— Что ж… — развел руками Рущак. — Сложная штука… Вот мы свершили революцию, построили социализм… Так?

— И что же вас удивляет?

— Да хотя бы вот этот наш спор… Я так представляю…

— Вон оно что! — искренне улыбнулся режиссер, входя во вкус полемики. — По-вашему выходит, что мы уже все сделали и поставили точку… А человечество, Гавриил Степанович, всегда будет идти вперед! Тем более что и до сих пор добрых полпланеты еще находится в затененном свете, как на нашей сцене.

То, что режиссер заговорил так просто, словно подхлестнуло Сашка, и в конфликте со своим характером он начал выпрямляться, как бы утверждаться в самом себе под влиянием четкой рассудительности. К черту все! Наконец, он сам себе хозяин! Или это, может быть, кому-то не нравится? Извините, но здесь уж исключительно ваше личное дело. Вот смотрите все! Стесняюсь? Нисколько! Я могу взять ее за руку у всех на глазах. Я не хочу кривить душой, я хочу быть самим собою. Хорошо, а ругаться все же не следует…

Сашко стал грубым, разнузданным, даже наглым, он бунтовал. Разумеется, бунтовал он против себя, потому что встал сам себе поперек дороги, как колода на проезжей части пути, и не в силах был переступить эту преграду. (Как все-таки высок человек перед самим собой!)

— Итак, в итоге: вечная борьба… — продолжал режиссер. — Сущность человека в том, чтобы…

— Вранье! — неожиданно прервал его Сидоряк. — Истина человека в том, чтобы любить. Любить добро, правду, людей…

— Вы не так меня поняли, — пытался было пояснить режиссер. — Мы имеем в виду беспокойство человеческого духа.

И здесь Волынчук, хотя и дал себе слово молчать, не выдержал:

— Утопия, Семен Романович… утопия…

— Реальность, Кирилл Данилович, — возразил ему вместо режиссера балагур-художник.

— Минутку! — пошел в наступление Волынчук, ощутив у себя в руках козырную карту. Даже привстал с кресла. — Все же… пишем себя с большой буквы… интеллект… — и рассмеялся.

Когда он сердился, то смех у него получался искусственный и веселая гримаса на лице выглядела так, будто он кого-то передразнивает. Именно так и воспринял его оскал художник и задиристо спросил:

— Ты что?

Продолжить спор им помешал Сидоряк — он взял Волынчука за пуговицу пиджака, потянул к себе и переспросил медленно, со значением:

— С большой буквы, говоришь?

— Это не мои слова… — ответил тот.

Он отвернулся от Сидоряка, отыскивая взглядом, на что бы ему сесть, но, перехватив его взгляд, в кресло-трон уже уселся художник: он тут же принял позу Волынчука — выпятил грудь, втянул голову в плечи и отомстил ему за его оскал елейно-невинным пояснением:

— Престол занят, этакий дворцовый переворот, извини, пожалуйста, Кирилл Данилович…

А Сидоряк продолжил свою мысль, обращаясь ко всем:

— Мы говорим — с большой буквы, чтобы каждый задумался и задал самому себе вопрос: а с какой буквы я?.. Человек я или так, неопределенное существо?

Однако точку в этом разговоре поставил все же упрямый Волынчук:

— Артист.

Это было сказано бесприцельно, и никто не понял, относится сказанное к человеку вообще или только к ним, к актерам. Минутное молчание нарушил Рущак, который во всем умел увидеть неожиданную сторону. Он предложил режиссеру впустить зрителя за опущенный занавес и раскрыть перед ним эти споры — показать жизнь актеров за кулисами.

— Это очень интересно, — ответил режиссер, — увидеть не только актера, действующего по логике своего героя, а человека со всем его миром, стихию жизни в одном слитке: прошлое, настоящее, даже будущее.

«Неплохо, — подумал Антон Петрович, улавливая в чужих мыслях и свои: человек и артист — в одном слитке. — Шлифование, шлифование от колыбели и до могилы позитивного образа Человека великим режиссером, доведение его до той черты мастерского совершенства, которое воспринимается с восхищением на любой сцене самым требовательным зрителем, аплодирующим и восклицающим: чудесно, браво, бис!..»


Вдалеке от этого спора, увлекшего всех, оставались только Сашко и Татьянка.

Было что-то трогательное в этом наивно светлом и тревожном конфликте юных влюбленных. Все, что происходило кругом, их не касалось, потому что первая глубокая любовь подняла их высоко над будничной жизнью. Их жизнь, так же как жизнь всех людей, была не до конца устроена, но она стала такой светлой, что даже грусть оборачивалась счастьем. Все, о чем говорилось в драме-легенде, о чем спорили актеры в перерывах между репетициями, существовало где-то далеко-далеко внизу, у подножия Олимпа, на вершине которого оказалась их молодость.

Сашко укорял себя в душе за неотесанность, не мог простить себе того, что обидел любимую. Сашко называл себя плохим человеком, жестокосердным. Ведь он обидел ту, без которой его мир утрачивал целесообразность, без которой вся жизнь становилась неинтересной. Он смотрел на ее хрупкий стан, на узенькие плечи, на ее девическую грудь, и ему становилось не по себе:

«А что, если и вправду бросит меня!»

Тогда из-под его ног выскользнет тот прекрасный мир, в котором он пребывал последние месяцы.

«А что, если вдруг уйдет?..»

Тогда все, ради чего стоило ходить на репетиции, изучать историю и литературу, готовить себя к жизни, сразу же потускнело бы и можно было бы превратиться в скептика: «Подумаешь, театральный институт!.. Артист! А я тебе, отец, скажу: клоунада. Если хочешь знать, то лучше на факультет физики пойти. Физика — это наука двадцатого века. Физик-атомщик… Или пилот. Дорога в космос. На какую, Татьянка, хочешь звезду? На ту, которая поярче, рядом с Полярной? Пожалуйста! Только один кусочек? Ха-ха-ха, да я тебе отколю половину от нее и привезу в подарок ко дню рождения. А вообще нам не к чему сидеть на земле. Там просторнее! Целина! До меня еще никто там не появлялся, ничья нога не ступала. Все гладкое, блестящее, золотое. Татьянка, не упорствуй, честное слово, да какой там риск, я уже не впервые летаю и — как видишь — жив, здоров…»

Сашко вдруг почувствовал: если сейчас, в этот же миг, не отважится поговорить с отцом, то все пропадет, потому что его счастье висит на волоске. Потом может быть уже поздно! Немедленно, сей же час!

Он направился к отцу, спускавшемуся как раз в партер.

— Отец, — сказал, потупивши взгляд.

— Ну? — насторожился Антон Петрович.

— Я давно хотел сказать… женюсь.

Антон Петрович поглядел на его пышущие жаром щеки, на дрожащие губы и с некоторой иронией спросил:

— Это из какой пьесы?

— Я не шучу. Правда, я женюсь!

— Прямо сейчас, в эту же секунду?

— Не смейтесь, отец.

— Может быть, подождешь хотя бы до конца репетиции?

— Вы со мной, отец, шутки не шутите!

Антон Петрович искренне рассмеялся, отстранил с дороги сына:

— Ну, иди, иди, жених!

— Отец!

— Я сказал — иди… — повторил нестрого отец.

Юноша побежал за кулисы. Татьянка схватила его за локоть, она не узнавала своего Сашка.

Хотя этот разговор между отцом и сыном произошел в партере, без свидетелей, однако каждый, кто видел, как Сашко стремительно побежал за кулисы, понял содержание разговора между отцом и сыном. Режиссер укоризненно покачал головой и, остывая после спора, предложил:

— Хватит, товарищи. Продолжим репетицию. На чем же это мы?.. Давайте со второй картины.

Картина вторая

Черный, загадочный, таинственный мир во весь простор, только посередине сцены две освещенные прожектором фигуры: Ц а р ь и Е п и с к о п. А за ними притаилась жизнь, будто незаконнорожденный ребенок.


Ц а р ь (спесиво). Я — Король, Царь, Император. Ни английский, ни французский, ни русский. Я — всемирный повелитель. Из мелкого князька я вырос и расширил свою власть на все племена и народы, мне покоряются все континенты, в моих владениях никогда не заходит солнце. Я казнил многих, кто не подчинялся моему закону, и этим я утвердил на земле мир и спокойствие. Я вселил в души людей страх и смирение.

Е п и с к о п. Я не Иннокентий Третий, не Григорий и не Ришелье. Я глава всей церкви. Данную мне великим нашим пророком власть я употребил на упрочение и расширение святой веры для всех народов и племен. Я утвердил на земле богобоязнь, покорность и любовь. Я зажег свет доброты в сердцах людей, и меж людьми воцарилась любовь…


На сцену, неслышно ступая, выходит С и д о р я к в одежде духовника.


С и д о р я к. Вы — братоубийцы и отступники от правды.

Ц а р ь и Е п и с к о п (кричат). Кто ты такой, ничтожный человечек?!

С и д о р я к. Я поборник правды, которую вы попираете ногами.

Е п и с к о п (обращается к царю). Это еретик Ян Гус.

С и д о р я к. Сегодня я Гус, а завтра встану против зла и неправды в ином образе.

Е п и с к о п. Под суд еретика!

Я н Г у с. Я охотно пойду под суд, чтобы доказать всем истину… Я подданный его светлости короля Сигизмунда и без его охранной грамоты не отправлюсь в Констанцу.

С и г и з м у н д. Я даю тебе охранную грамоту.


Растекается по сцене свет и вырисовывается новая картина — Вселенский собор в Констанце. За длинным столом — С и г и з м у н д, Е п и с к о п, д у х о в н и к и, с в е т с к и е р ы ц а р и. Из-за сцены, где собрались участники собора, раздаются голоса: «Голосовать! Голосовать!»


П р е д с е д а т е л ь с т в у ю щ и й. Приступаем к голосованию. Первым голосует курфюрст Людовик.

Л ю д о в и к. Гус заслуживает наказания, но нельзя посягать на его честь и жизнь… Поднимаю свой голос за освобождение Гуса. «Да!»

Э й н б е к к е н. Здесь, в Констанце, на весь мир представляется такое зрелище, какого наш брат должен стыдиться. Буду считать это происшествие позором… Голосую за свободу, честь и жизнь… «Да!»

К е н г е л ь. Гус — заблудшая овца… Мне его не жаль. Задушить его! «Нет!»

К у р ф ю р с т к е л ь н с к и й. Тот, кто не внял угрозе, должен быть послушен метле… «Нет!»

П а н и з Х л ю м а. Все духовенство представляет собою омерзительную шайку негодяев, пакостников и дураков, поставляющих своим богам чрева, а в своей жизни смотрят на себя реже, чем свинья в зеркало. Долго мы обращали на это внимание высших пастырей, но вместо исправления дела ухудшились, а количество распоряжений и требований о денежных платежах возросло… Против этого и выступил Гус… Жизнь и свободу Гусу! «Да!»

А р х и е п и с к о п Ц е л ь. Человека, искавшего на земле ангела, посылайте продолжать поиски на небе. Гус ищет ангела… Пусть же сегодня умрет! «Нет!»

Е п и с к о п б р и к с е н с к и й. Гусям мы не сделаем плохо, если решим ощипать их и зажарить. «Нет!»

Е п и с к о п б а з е л ь с к и й. Око за око, зуб за зуб. «Нет!»

После выступлений всех членов собора председательствующий спрашивает Сигизмунда:

— Ваше императорское величество, каково будет ваше решающее слово?

С и г и з м у н д. И далее настаиваю на том, что Гус — еретик и по закону целиком заслуживает смерти.

Я н Г у с. Ваше императорское величество, неужели вы можете так поступить, так принизить свою корону и честь? Не о моей жизни идет речь, но о вашем имени…


Уже в процессе работы над постановкой Антон Петрович как-то рассказал Сидоряку о своем спасителе — старом леснике. Сидоряк вдруг заинтересовался:

— Ну, ну? Сдержан, мудр. Я так его представляю.

И Сидоряк подумал о создании образа с в о е г о лесника и помог Антону Петровичу открыть лесного Саваофа, — словно распустил свои лепестки скромный на первый взгляд бутон, показал свою вместимость, совсем не схожую с крепким зеленым лукошком.

— Партизан, — определил Сидоряк.

— Что вы, Иван Иванович! Его интересовал только лес и, может быть, еще звери.

— А тебя и Анну спас?

— Он также спас искалеченную косулю.

— Косулю мог спасти и самый отъявленный трус.

Антон Петрович подумал: оказывается, надо быть человеком, чтобы броситься на помощь другому человеку. И дополнил мысль: в мире зверей.

— Удивительно здесь только одно: почему он не поинтересовался, кто вы? — придирался Сидоряк к создаваемому размышлениями образу. — Отвага или, может быть, простота? Иногда эти два понятия сразу и не различишь…

Антона Петровича увлекала скрупулезность в работе Сидоряка над образом человека: он лепил его любовно, настойчиво, проверяя каждую черточку, каждую особенность, наконец сделал вывод:

— Ведь это же чудесный человек!.. Ты схватываешь тип? Все создавалось с такими нарушениями извечных человеческих норм, что обыкновенная консервативная старость должна была бы решительно запротестовать, чтобы уберечь традицию.

Возможно, что именно в этой детали Сидоряк увидел ту внешнюю схожесть между лесным Саваофом и создаваемым им образом Борца, схожесть, которая помогла ему найти позу мудрой и неподкупной силы в эпизоде Вселенского собора в Констанце.


С и г и з м у н д (подписывает приговор). Тебя осудил собор большинством голосов.


Свет гаснет. Еще какое-то время узкое лезвие прожектора задерживается на белой фигуре Г у с а, стоящей со связанными руками, потом соскальзывает с обреченного и перемещается в центр сцены, Снова сидят там в своих величественных позах Ц а р ь и Е п и с к о п, окруженные придворными. По правую руку от Царя сидит М а л а, тоже гордая и самоуверенная.


Е п и с к о п (обращаясь к Царю). Уста детей и младенцев будут вечно хвалить тебя, властелин, за то, что уничтожаешь врагов веры.


Внезапно свет падает на то место, где только что стоял Гус, и снова выхватывает С и д о р я к а из темноты. На нем уже мантия другого цвета, руки развязаны. Епископ и Царь испуганно вскакивают.


С и д о р я к. Не пугайтесь, я не Гус. Я бывший доминиканский монах Джордано Бруно.

Е п и с к о п. Мы тебя уже отлучили от церкви.

Д ж о р д а н о Б р у н о. За то, что я отстаиваю право разума.

Е п и с к о п и Ц а р ь. На костер!


Палачи связывают Джордано Бруно, но вскоре на его месте снова появляется Сидоряк. Теперь уже в роли К а м п а н е л л ы.


Е п и с к о п. Удивительно и уму непостижимо, как мог член духовного ордена, высокообразованный человек, впасть в отступничество.

К а м п а н е л л а. Моим призванием, сеньор, является установление новых законов, введение новых порядков в жизни.

Ц а р ь. Ничтожный человечек, твое призвание покоряться сильным, потому что они берегут твою жизнь и имущество.

Е п и с к о п. На костер его!


Палачи уводят Кампанеллу, а в другом конце сцены снова появляется Сидоряк в роли Д и д р о.


Д и д р о. У каждой эпохи есть свой особенный дух. Дух нашей эпохи — дух свободы. Если люди хоть один раз гордо взглянули в лицо небесного величия, они скоро встанут и против земного.


Дидро уходит со сцены, и тут же появляется Сидоряк в роли Р у с с о.


Р у с с о. Мы приближаемся к кризису и к эпохе революций.


Уходит Руссо, и свет падает на центр сцены. Лицо Царя искажено страхом и гневом. Он кричит:

— Арестовать всех! Связать! Повесить! Расстрелять!

В это мгновенье где-то совсем близко раздается выстрел, долго раскатывается эхо. И снова выстрел. Царь в отчаянии хватается рукой за ворот своей одежды, резким движением разрывает его и обессиленный падает в кресло. У него вид сумасшедшего. Придворные в страхе отстраняются от него. Вбегает стражник, сообщает:

— Ваше величество, в столице беспорядки.

— Повелеваю прекратить бунт!

— Это не бунт, ваше величество, это революция.

Царь отсутствующими глазами смотрит вокруг. Придворные, толпясь, толкая друг друга, в панике бегут со сцены.

Отец Малы, олицетворяющий буржуйскую жадность, шныряет по опустевшему дворцу, набивая карманы и засовывая за пазуху всякие мелочи.


И сегодня в этой сцене Антон Петрович увидел еще более выразительное, нежели тогда, когда он работал над драмой, свое, давно волновавшее его. Образ человеческой жадности и бездушия…

Это была необычная жадность человека, высмотревшего щелочку для личного счастья, которую искал всю жизнь. Он уже исходил весь белый свет, ощупал все уголки, как заядлый курильщик собственные карманы, но нигде не находил ни крошки, даже под ногти ничего не попало, не наскреблось. И когда был уже в полном отчаянии, неожиданно попала ему в руки корочка хлеба: женил его хозяин-мясник на своей порченой дочери, отдав за нее часть своей собственности. Вот к этой части он и привязал намертво свою жизнь, как к железному пруту, который должен был держать его на виду у всех людей. Расширялась лавочка — копейка к копейке, и душа вырастала — устремлялась к злому, к беде, хотя самому казалось: к добру, к счастью.

— Взяли мы, дочка, твою судьбу за рога, — хвастался, когда был в хорошем настроении. Правда, такое с ним случалось редко — он был по натуре своей человеком молчаливым и хмурым.

— А разве у судьбы есть они — рога? — спрашивала девочка, еще не зная жизни.

Дети рождаются от природы добрыми, и в их мире каждая вещь имеет прямое назначение: рога — чтобы колоть, хлеб — чтобы его есть, цветы — чтобы ими любоваться… Им еще недоступна мудрость злого опыта, где хлеб служит для того, чтобы замучить голодом, доброе слово — чтобы обмануть, клятва в любви — чтобы ославить…

Отец Василинки из года в год богател в своих прибылях, все более горбился, клонился к земле под собственной тяжестью: его незаметно засасывала жадность. Смерть жены, доброй и тихой, доконала его в этом смысле окончательно, потому что больше никто не мешал ему быть самим собою — безгранично жадным. И все более и более мир его интересов суживался, сматывался в клубочек, как малый щенок на сильном морозе. Вне собственного хозяйства для него было все чужим, с которым он должен был неустанно воевать. С годами приобрел даже походку атакующего: пригнулся, подался вперед, надвигал на глаза шляпу, чтобы замаскироваться.

Это была трагическая и комическая фигура. В ней гиперболизованно собрались уродства изувеченного собственностью человека. И все свелось к какому-то символическому образу: торговец. От мелкой торговли мясом в тесной лавчонке до торговли любовью дочери, ее счастьем.

Нацеливаясь на что-то весьма серьезное, Антон — еще начинающий автор — записал тогда в ученической тетрадке:

«Он меня встретил весьма неприязненно. Но на иное я и не рассчитывал.

— Ну! — подтолкнул мою нерешительность.

— Отдайте мне в жены Василинку.

— Ого! Как это так — отдайте? — поднял над столом голову мясник. — А цены не предлагаешь?

— Любовь не выторговывают! — выпалил я.

— Ты же не о любви говоришь, а просишь отдать тебе дочь.

— Она не товар! — Я говорил такую правду, что не мог не волноваться.

— Все имеет свою цену, парень. Моя дочь мне дорого стоила. Я ее учил, кормил, одевал…

Василинка при этих словах вскрикнула: «Отец!» — и выбежала из комнаты.

Это меня еще больше подтолкнуло. Я в оскорбительном для него тоне сказал, что он все хочет пропустить через свою лавочку, все перемерить деньгами, что все это отвратительно…»

Неопытный юноша с петушиным задором читал старому пройдохе лекцию о высоком призвании человека, ссылался на мудрости, почерпнутые из книг, а тот глушил чистый голос доводами убежденного собственника: кто платит, тот берет товар, а кто не имеет чем платить, пусть умирает. Все равно всем не хватит, и кто-то должен умереть. А почему бы среди этих умерших не мог оказаться он, Антон? («Мы с детства дружим с Василинкой, мы любим друг друга».)

— Это, парень, глупости все.

— А что не глупости?

— Сила! Деньги!

— Вы сделаете несчастной собственную дочь. Одумайтесь.

— Я лучше знаю, что делаю и кто ей нужен.

— Она его не любит!

— Полюбит!

— Никогда!

— Проживет и без любви. И я прожил… И твоя мать…

— Моя мама любила!

— Под забором тебя нашла… Разве это любовь?

Эти пререкания были грубыми, обидными, старыми как мир, и финал их был уже известен. Антон тогда грозился убить соперника, сделать что-то ужасное… Он не находил себе места.

Оглушенный таким ударом, он с невероятным упорством чудотворца начал лепить из себя героя, чтобы защитить справедливость.

Вот он берет этого жениха, этого полицая с топырящимися усами, и приказывает: убирайся прочь, чтоб и духа твоего здесь не было. Тот пытается упираться, но в один миг его не стало. Ну, дядька, что теперь будем делать? А, вы даже не знаете ничего? Его уже нет! Как это — нет? А вот так — я захотел, чтобы его не было, и нету. Я могу захотеть и кое-что другое, поэтому советую вам: не противьтесь… Могу доказать вам, что я не байстрюк[2]… И вообще за такое оскорбление… Посмотрите, где ваша лавчонка? Дым! А такое может случиться и со всем вашим хозяйством…

«Милая, я сейчас заново осмысливаю свое содержание, составленное из мыслей когда-то прочитанных мною авторов, очищаю себя, постепенно добираюсь до своей настоящей сути. Это не только стремление заполнить страшное одиночество, охватившее меня после возвращения от Курца. Это — моя школа: прочтение самого себя. Перечеркиваю, выбрасываю целые страницы. И чувствую, что нашел себя с дядькой Иваном. Быть может, это тебя удивит: именно в подобных условиях человек может определить свою настоящую сущность. Найти себя или потерять».


Антон Петрович был раздражен и не скрывал этого, хотел, чтобы поняли его настроение.

— Ну? — спросил режиссер.

— Плохо.

— Почему? — удивился Семен Романович.

Антон Петрович долго не отвечал. Умышленно молчал, потому что чувствовал, что имеет какое-то право на такое отношение к коллеге. И лишь после паузы повернулся к нему и сказал:

— Ты режиссер, так ведь?

— Может быть, берешь под сомнение?

— Нет… Однако вглядываешься в свою постановку, а что чувствуешь?

— Имею только одно желание.

— А именно?.. Сделать лучше. Верно?.. Ну, вот видишь! — Антон Петрович в этот момент и не думал о пьесе, поэтому тут же спросил: — Ты слышал, что мой Сашко надумал? Ты представляешь себе?..

— Это тебя удивило?

— Смеешься?

— Вовсе нет.

— Семен Романович, надо сперва думать о фундаменте, но не о крыше…

— Ты был в такие годы иным? — спросил режиссер с лукавой улыбкой. — А?

— Разве можно сравнивать те времена?

— А это же твоя формула: опыт минувшего! Впрочем, не мешай.

— Именно поэтому, — ответил Антон Петрович раздраженно. — Разве такими были мы в двадцать? А кто — они? Дети! Собственно, я не о том.

Он поднялся и направился к выходу. Пошел в сад, втиснувшийся между каменными стенами в городскую тесноту каким-то боком. В саду зеленела трава, розовели на яблонях набухшие, еще не распустившиеся почки, солнечные лучи струили на землю свое тепло. Антон Петрович подставил лицо солнцу, такому молодому, как первая зеленая трава или только-только распускающийся яблоневый цвет. Такому солнышку хочется сказать «Добрый день» и не прятаться от него в затененное место. По синему небу проплывали белые челны, теплый ветер наполнял их пышные паруса.

Здесь был совсем иной мир, нежели тот, вмещавшийся в четырех стенах полутемного театрального зала. Теплое солнышко, веселый шум улиц… Принимай, человек, да сумей должным образом оценить эту красоту!

От сердца отлегло, ранняя весна направила мысли в его юность, и память выносила на поверхность уже полузабытые рифмованные строки, в которых ее имя повторялось по нескольку раз и звучало самой высокой поэзией.

Разговор с любимой за чистым листком бумаги:

Нічого мені не треба,

Лише шматок синій неба,

Та щоб кохання вберегти,

Щоб був я і була ти.

Но маленький мир не стал отдельной планетой, и после длинных вечеров, с наступлением дня, он неминуемо упирался в тесноту оккупированной фашистами земли.

В вечера, подобные этим, писались не только сонеты Петрарки, вальсы Штрауса, мадонны Рафаэля, но и заседали кабинеты министров, советовались генералы, готовились газовые камеры, проходили выучку патентованные убийцы… Вырастала любовь и ненависть.

Нет, не было у Антона маленького счастливого мира, с помеченными в календарях датами именин, первого поцелуя, первых встреч…

— Послушай, Василинка!

— Возьми меня за руку. Вот так. Теперь читай.

Луна висела посреди неба, поквакивали в болоте лягушки, дремал за огородами город, осажденный зелеными хлебами и рыжими ораницами. Он читал, склонившись к девушке на плечо, будто раскрывал тайну:

Немає для двох планети,

Ні навіть острівця,

Немає вальсів, сонетів

Без мужності борця.

Их любовь пролегла через календарь, в котором черным помечено: 1935 год — нападение фашистской Италии на Абиссинию, 1936-й — начало гражданской войны в Испании… 1939-й — оккупация края хортистами… 1941 — нападение Гитлера на СССР…

— А знаешь, меня могут забрать в войско. Послать на фронт.

— Я тебя не отпущу! — испугалась девушка.

— Тебя не послушают.

Они тогда еще не знали войны. И можно было им говорить именно так, наивно: вдвоем решать свою судьбу, пререкаться с миром, диктовать ему свои добрые намерения. Они еще не дотронулись до того высокого напряжения, которое несет с собою война, могущая смять, испепелить все. Они еще шли в жизнь с пустым коробом опыта и легко, с заслуживающим восхищения доверием укладывали в него то, что обещало какое-то утешение, если не самое счастье.

Сидели в обнимку в саду за хатой, с неба падали на землю дозревшие звезды — куда-то в лес, куда-то в зеленые хлеба. Все было таким своим, домашним, прирученным, оно милым щенком ласкалось у ног. Повизгивало, но не кусалось. С ним можно ладить, хотя и при нехватках. Потому что молодым все нипочем!

— А что, если и вправду призовут?.. — задумалась Василинка, сопоставив их силу с чужой, вражеской силой.

Не знал, что ответить на это.

— Милый мой, мы такие слабенькие, — еще глубже проникала мыслью в реальную жизнь. — Надо было, как мой брат, бежать в Россию…

Это уже были слова взрослой девушки. Видимо, где-то в глубине души у них, у обоих, накапливались чувства, которые они скрывали, чтобы не тревожить друг друга. Но эти чувства вспыхнули внезапно, так же как и сама война.

Мир сразу же оказался более широким, уходившим за видимые горизонты, окружавшие город с его замковой горой-пирамидой, с несколькими башнями разноверных церквей, со старинным парком и быстрой рекой. Оказывается, мир совсем не такой, как даже их школьный глобус, вмещавший в себя множество разных стран, городов, гор, рек, озер, морей и океанов, известных мест, где совершались школьные походы Ганнибала, где капризный пролив потопил-поглотил персидский флот и за это был бит батогами, где сражались отважные русские воины… Оказывается, земля — разгоряченная масса, извергающая огонь, и живым надо либо отступать, либо бросаться на огонь, чтобы погасить его ценою своей жизни.

И тихая, робкая Василинка нежданно стала отчаянно смелой:

— Давай поедем на целый день в горы.

— А что скажет твой отец?

— Я никого не боюсь… Сядем на поезд и поедем.

— Ты серьезно?

— Увидишь.


Поезд неторопливо постукивал колесами по узкоколейке, будто шли железнодорожные путевые обходчики, проверяя молотками крепление рельсов. По обеим сторонам поезда звенела в лесах весна, завершала работу над своим зеленым миром: допахивала сгорбленными коровами куценькие клочки земли, простершиеся рыжими ковриками по обочинам, домалывала на водяных мельницах последние запасы, тут-там била в колокола за упокой души…

— Люди умирают, любят, рождаются, — констатировала Василинка.

Он дополнил:

— Под музыку колоколов.

Это было невероятно, с самого раннего утра он слышал эту мелодию и только сейчас осознал — звонят колокола. Потом все время до самого вечера ему слышалось: ти-лимм-бамм-бомм, ти-лимм-бамм-бомм…

— Где выходить?

— На безлюдном острове.

— Вон он, наш остров, сойдем?

— Нет, это безлюдный полустанок…

Ехали по горной долинке.

Внезапно поезд остановился посреди поля, заскрежетало железо, послышались резкие голоса. Похрустывая щебнем, побежали проводники. Они торопились к паровозу, сплошь закопченному, запыхавшемуся, капавшему на рельсы дегтярно жирным потом. Выходили из вагонов малочисленные пассажиры, их тоже влекло любопытство.

— Что-то с паровозом, — ответил на встревоженные вопросы женщин железнодорожник. — Сейчас наладят, и поедем дальше.

Все присматривались к черному паровозу, пытались отыскать неисправность, остановившую его среди поля.

— Вон капает черное, — заметила одна простодушная женщина. — Котел протекает.

— Да что же это за порядок: какую-то дырявую жестянку выпускают на пути!

— Война…

А паровоз пыхтел и «протекал», железнодорожники встревоженно переглядывались, и уже на обратном пути, когда выяснилось, что паровоз может крутить колеса только назад, кто-то произнес слово «партизаны». И все встало на свои места: беспокойство обернулось страхом, радость — радостью, а шаткая надежда — надеждой.

Пожалуй, мало кто из людей, ехавших такой узкоколейкой, подъезжал так близко, впритык, к войне: еще каких-нибудь сотню-две метров — и она. Разобранные рельсы. Кто там? Партизаны!

Антон и Василинка не поехали назад. Они вышли из вагона, взялись за руки, как малые дети, и пошли вверх по склону горы. Там, за вершиной, как говорила девушка, жили ее родичи. До сих пор об этом никогда не говорила.

— Почему ты только сейчас о них вспомнила?

— Потому что отсюда близко…

Они долго шли бугристой лесной дорогой, вздымавшейся все выше и выше. Девушка устала, ее бледные щеки покрылись румянцем. А земля, расстилавшаяся от края и до края, была их землей — никто не шел навстречу, никто их не обгонял, только ветер лохматил длинные волосы Василинки да теребил юбку…

— Далеко?.. — спрашивал, уже переводя дух, Антон.

— Близко.

— Правда, куда мы идем?

— Не знаю…

Весеннее небо переливалось нежными красками — то голубыми, то зелеными.

«А они шли и шли, и встретился им старый-престарый дед с седою бородой, с мешком за плечами. «А куда вы, детки?» — «Беда нас гонит, дедушка: не дали нам счастья, так вот мы идем его искать. Ты весь свет обошел, не знаешь ли дорогу к нашему счастью?» — «Нет, детки, не знаю, потому что у каждого к счастью — своя дорога…»

— Ты меня, выходит, обманула?

— Обманула.

— Брось шутки шутить.

— Я хочу идти. Все равно куда. Можем и вернуться. Ведь теперь назад — это будет вперед, если повернуться лицом назад. Так, кажется?

— Я тебя не узнаю, Василинка, что с тобой?

— Люблю — и больше ничего… Если бы ты знал, как я тебя люблю! Это чувство во мне впервые.

В село они все же пришли. Оно притаилось в темной впадине. Ветхие хатки сидели над речушкой, у самой церкви, прогревали на солнышке облупившиеся стены. Церковь тоже была не из богатых — стояла обшарпанная до голых досок, пестревшая от птичьего помета, как старое корыто. Вперемешку с козами, курами, собаками по траве бегала голая детвора, делясь со всеми и поживой, и тумаками.

Он даже испугался: первобытное село! И подумал, что это, наверное, Черное, и ручей тоже Черный; и бабка, хлопотавшая возле крайней хаты (чудеса, да и только!), оказалась черной.

— Да что это ты? Что это ты? — всплеснула бабка в ладони, когда увидела Василинку. — Отец прогнал?

— Тетя…

— Не говори мне «тетя»!

Бабка подскочила к костру, дымившемуся посреди двора. Длинные пальцы пламени пробивались из-под поленьев, и лишь тогда, когда бабка переложила поленья крест-накрест, огонь высвободился и скользнул по ее рукам, дотянувшись даже до лица. Антон подумал, что это огонь обкурил бабку до черноты.

— Тетя, я останусь у вас.

Старуха принялась еще сильнее дразнить костер, и огонь грозился многоруко, сыпал искрами, как сказочный дракон; только когда бабка установила над ним на тагане котелок, успокоился.

— Да уж оставайся, чего там! Эге, оставайся, сварю крапиву, и будем полдничать. Постно, а что поделаешь, мясо твой отец съел. И не подавился им, слышишь, хоть глотал сразу и мой кусок!

Они и в самом деле обедали крапивной болтанкой, заправленной кукурузной мукой. После обеда бабка пошла к речушке, шершавым камнем стерла с рук черноту, вытерла их подолом юбки, затем пригладила пальцами седину. Совсем побелела и стала добрее — будто в таком праздничном виде грешно было сердиться.

Антон только сейчас заметил сходство бабки с отцом Василинки.

Ночью моргающий сальный фитилек сотворил из тесной хижины пещеру первобытного человека, наполнил хаосом все реальное, и бабка стала уже не бабкой, а каким-то страшилищем — она лежала лицом кверху, растянувшаяся пластом, со сложенными, как у мертвеца, руками и, как ведьма, бормотала что-то жуткое:

— Черт обернулся попом и начал исповедовать всех молодиц, а причащать не мог, не дано было ему такого права, чтобы чашу в свои поганые руки брать… Черт, вот как говорю вам, чистый черт… Доченька, найди свечку, я, может, помру…

Она говорила им о злом мире да о каких-то добрых духах, собирающихся в горах, и просила свечку, которой нигде в «пещере» не было. Здесь лишь, как редкие зубы, светились полуистлевшие головни.

Бабка не интересовалась, как они собираются жить. Хочешь — живи вот так, по законам стада: ешь крапиву и спи на земляном полу, потому что подстилки еще не придумали. Ей, видимо, было все равно, каков он, весь белый свет, потому что для нее он был только черным — уже одной ногой ощупывала дорогу в иной мир и при мысли о нем чувствовала холодок под сердцем. Тихонько, по-кошачьему всхрапнула и тут же проснулась.

— Живите, — благословила их на сон, на любовь, на грех.

Поговорив еще немного, заснула блаженно. И спала до тех пор, пока не пришли к ней спустившиеся с гор люди. Бабка хватилась было зажигать свет.

— Не надо, Марья, — сказал ей мужской голос и спросил: — Кто?..

— Дочь брата со своим мужем.

Они тоже проснулись. Василинка села и заспанным голосом спросила:

— Вы, дядька Иван?

— Вот не ожидал! — забубнил мужской голос. — Да уж засветите, засветите!..

Снова моргнул фитилек первобытной пещеры, но далеко не пещерные люди вошли в ее затхлое нутро.

— Антон?! Так это ты?! — вскрикнул Сидоряк. — А я не знал, что вы поженились.

Отложил в сторону автомат и наделал им столько грохота, что бабка зашипела:

— Тише… Чертей разбудишь!

— Да их и будить не надо. Говорите: все чертями стали…

— Ничего я не говорю… Не выдумывай.

Хотя фитилек и освещал тусклым светом пространств во в хате, для Антона все было черным. Черное село, ночь, люди. И он стал бояться этой черноты. Она еще чернее стала, когда погас свет, и первобытная пещера утратила свою экзотичность.

«Блиндаж…» Это слово пришло в голову само собой и даже испугало. Встревожило неожиданным дыханием войны, к которой он вторично за сегодняшний день подошел вплотную. Теперь уже всерьез. Надо было решаться! Промучившись до утра в самоисповеди, поднялся отяжелевшим не столько от бессонья, сколько от сознания собственного очищения. Как будто и он, по примеру бабки Марьи, прибег к помощи шершавого камня…

Василинка немного пошепталась со своей теткой, втихомолку всплакнула, а затем сказала и за Антона и от себя:

— Пойдем домой.

Пожила кукушкина пара в чужом гнезде. Но возвращались не просто состоящими в тайном браке. Поручили им тяжелую работу, в которой должны были хранить в глубочайшей тайне не только свою любовь, но и большую ненависть к врагу… Возвращались по вчерашней дороге, но уже не вчерашние.

— Скажи, ты знала?

— О чем? — с деланно непонимающим видом спрашивала Василинка.

— Ну, скажи…

— Я тебя люблю, ну разве ты не счастлив?

— Я самый счастливый во всем мире!

Им действительно вдруг овладела такая бурная радость, что он пустился бегом по круто поднимавшейся горной дороге, надеясь: побежит за ним вдогонку. Однако Василинка шла медленно и была на чем-то сосредоточенна…

С волнением вспоминал Антон Петрович давно минувшее, навеянное весенним яблоневым садом. И еще сберегла память: дозрелый сад и дозревшие звезды. Это вспомнилось, видимо, от сознания, что молодость прошла и наступила очередь сына: а Земля вертится, вертится… Идут поколения за поколениями. Одни упадут со своего небосклона, уступая место другим — кому-то для подвига, кому-то для прозябания… Мы — взрослые люди, но каждый из нас начинает жизнь младенцем. Не дата в метрической выписке, но только свои собственные свершения: изготовил, соорудил, сделал, заступился за обиженного, подарил кому-то свое сердце — вот действительные дни рождения человека, и ставьте по этому случаю, пожалуйста, на праздничный стол шампанское. В честь именинника по имени Человек!

За сквериком, прижавшимся к зданию театра, бурлил городской день, улицы погромыхивали транспортом, смеялись солнечными витринами и стенами домов. Все куда-то торопилось, торопилось, торопилось…

Антон Петрович поднес к глазам руку, посмотрел на часы и ускоренным шагом вернулся в зал.

Картина третья

Кругом тишина, только слышны шаги Ч а с о в о г о, он ходит по авансцене перед зарешеченными окнами. Доносится отдаленная музыка революционного марша.


Ц а р ь. Оставили… Все оставили. (Поворачивается и видит уродливую старуху, идущую к нему, опираясь на клюку.) А ты кто такая, старая ведьма?

С т а р у х а с к л ю к о й. Не издевайся надо мной, я твоя совесть.

Ц а р ь. Пошла вон, старая карга, и видеть тебя, и слышать не хочу.

С о в е с т ь. Ты меня давно прогнал, и я не смела подходить к тебе. Теперь ты сам, может, побудешь со мной?

Ц а р ь. Чего хочешь от меня?

С о в е с т ь. Чтоб ты перед казнью посмотрел на себя своими глазами. Ведь я твои глаза, тиран.

Ц а р ь. Не смей! Я не тиран!

С о в е с т ь. Меня не обманешь. Ты всегда высоко ценил только свою собственную жизнь. Ну-ка вспомни, как ты поступил, когда был Людовиком XV, с д’Амьеном, совершившим на тебя покушение. Все судебные инстанции придумывали самую жестокую казнь д’Амьену.

Ц а р ь. Прочь, ведьма, ты не смеешь меня мучить!

С о в е с т ь. А когда ты был Дионисием? Ты казнил какого-то Марисия только за то, что ему приснилось, что он перерезал тебе горло. А декабристов не ты ли казнил, когда был Николаем Первым?.. А других революционеров?..

Ц а р ь (мечется в отчаянии). Прочь! На виселицу ее, ведьму!

Ч а с о в о й. Заключенный, у нас кричать не разрешается! Здесь вам не дворец!


На авансцене возбужденные л ю д и, все куда-то торопятся. Кое-кто из них вооружен, другие просто с повстанческой красной повязкой.

Суетятся продавцы газет, выкрикивают: «Новости! Новости!»

Когда на какое-то время сцена пустеет, снова на первый план выступает тюрьма. Входит Ж е н щ и н а.


Ц а р ь. И ты пришла меня мучить? Откуда ты взялась, откуда?

Ж е н щ и н а. Из нашей молодости. Я твоя жена, и я пришла, чтобы быть с тобой.

Ц а р ь. Нет, нет! Ты пришла издеваться надо мною. Разве можешь ты простить меня? Ведь я обреченный на смерть. Тебя тоже казнят вместе со мной. Ты не боишься?

Ж е н щ и н а. Любовь не знает страха.


Хотя Ольга Лукинична играла роль униженной, она оставалась недосягаемой, подчеркивая цену женской верности. А может быть, она и не играла, а продолжала жить собственной судьбой: своей преданностью памяти мужа. Переплелись в душе ее чувства, перемешались, слились с чувствами актрисы, с болью вдовы пилота. Есть ли граница в человеческих чувствах? Видимо, повсюду, как биение сердца, — тоска по милому, радость встречи. Это не подвластно времени.

Вообще-то Ольга Лукинична привлекла внимание Антона Петровича чисто случайно, он подумал о ней в связи с собственным сыном. В конце концов все: пьеса, раздумья, воспоминания, разговоры — все имело сегодня чуть ли не прямую связь с отношениями между Сашком и Татьянкой. Антон Петрович скользнул взглядом по сцене, но их там не увидел; вероятно, смутившись неожиданным оборотом дела, и Сашко, и Татьянка прятались от его взгляда за спинами людей. И это тоже насторожило Антона Петровича, потому что до сих пор они были постоянно на виду, порою даже казалось, что держали себя вызывающе, словно им принадлежала главная роль. Иногда он подумывал о том, что не совсем верно делать ударение на контрасте между действием драмы и сегодняшней судьбой молодых людей, а сейчас почувствовал — то ли по отцовской потребности видеть сына, то ли по соображению идейной четкости сложной пьесы, — что они абсолютно необходимы на виду, на авансцене. Что упущена по чьей-то вине решающая линия! Что драма не завершена!

«Куда ты торопишься, ребенок? — мысленно обратился к сыну. — Тоже мне, нашел чудо! Как будто до сих пор никто ничего подобного не знавал. Словно ты впервые открыл новое».

«А ты?..» — услышал он укор совести.

«Потому-то и говорю…» — ответил и тут же запнулся.

Что ж… Другие до него проходили уже сложную человеческую жизнь, и не какую-то тропку, а широкую дорогу протаптывали, написали тысячи фолиантов с мудрыми житейскими советами: так иди, а так не иди… эту люби, а ту обнимай… Поверь, мы не дурачим, не обманываем, потому что на собственном опыте убедились и говорим это, сами были счастливыми-несчастными, воспользуйся нашими советами. И все же, несмотря на это, неисчислимые новые пути пролегали, пролегают и будут пролегать вечно. Свои! Свежие! Неповторимые человеческие дороги-судьбы. Ведь разве он первый встречает красивую незнакомку?

Не первый!

Но все же после долгой разлуки с Василинкой, после тоски по жизни?

Все равно не первый!

Но ведь там, в землянке, над которой витала смерть, и никто не знал, когда она откроет дверь и просунет свою костлявую руку…

Все равно!

— Странно, даже удивительно: сейчас ты мне стала самой родной на свете…

— Жизнь никогда не исчерпает своих тайн и навсегда останется чудом. Обними меня.

А до них обнимались на земле миллиарды людей… Каждый творил с в о е маленькое чудо из житейских мелочей. Впервые! Каждый был первооткрывателем миллиарды раз до него открытого мира. Каждый делал свой первый шаг так, словно до него никто этого шага не делал.

Она была до предела истощена, но переполнена жаждой жизни, и он понемногу оживал. Оживал для Мира, находившегося за их подземельем. Уже начинал чувствовать в себе те забытые силы, которые так необходимы для обычной жизни: уверенность в себе, веру в будущее…

— Если отсюда выйдем…

— Обязательно выйдем! — прервал он.

Ведь вокруг не было ни колючей проволоки с электрическим током, ни надсмотрщиков, вечно державших на поводке овчарок и на прицеле жизнь, которую они могли легко оборвать в любую минуту.

— До сих пор я был один. Это страшно — одиночество между живыми людьми. Теперь нас двое. Сила!.. Что ты будешь делать после войны? — спросил он.

— Жить.

— Будем жить вместе.

— Тебя дома ждут. Твоя Василинка…

— Не говори!

Тоска по жизни, жажда жизни в эту минуту вытеснили из головы все, что могло помешать ему. Надо было торопиться. Ведь за темным подземельем еще шла война, люди умирали…

— Милый, я хочу быть с тобой.

А откуда-то издалека, из несуществующего мира, отзывалась все же и Василинка: «Милый, я хочу быть с тобой». Но теперь это был слившийся в один голос — общий зов Любимой…

В темную землянку упал пучок дневного света, ворвалась рассветная свежесть. Впервые бородатое лицо лесника, которого он позднее назовет Саваофом, показалось в широко раскрытой двери, обрело свой, человеческий облик. Все предметы, до сих пор окружавшие их, тоже вдруг изменились. И сам себе Антон показался иным. Видимо, он только теперь осознал себя — в этом свете, в новом дне, принесенном в подвал лесником, осознал себя человеком. Потому что все, бывшее до сих пор, было только попытками найти себя в темноте. (Он всю жизнь решал задачу: кто я? И не находил ответа. По крайней мере того ответа, который бы мог его удовлетворить. Не достоверностью, а характером, содержанием, определением своей личности. Он был недоволен самим собой, и все, что делал, начиналось с этого недовольства.)

Они обнимались и плакали втроем. Тесный подвал выпустил их всех в широкий мир, синевший вокруг водянистым цветом ранней весны, фиолетовыми лесами. Антон и Анна смеялись, окликали все вокруг, пытаясь доказать себе, что они ничего не боятся, бегали, пока их не покинули остатки мизерных сил.

— Ну, дети, — позвал их хозяин, — будем праздновать свободу.

В лесном домике с небольшими оконцами был сумеречный полусвет, и это не вязалось с их праздничным настроением, но хозяин уверял:

— Главное — то, что светло в душе. Вот что главное.

Выпили за волю по маленькой рюмочке, и у каждого от слабости закружилась голова. Мир стал каким-то необычным, словно ему приделали крылья, и он начал медленно покачиваться, чтобы усталые, изможденные люди могли наконец отдохнуть и забыть все беды.

Хозяин положил перед собой на стол свои коричневые кулаки и застыл в сосредоточенном стариковском раздумье. Вся его поза говорила о спокойствии, наступившем после смертельной усталости. Так продолжалось долго, может быть целый час. Никто не хотел тревожить время, торопить его — оно теперь могло колыхаться на одном месте, как весельная лодка, остановившаяся где-нибудь в тихой заводи, потому что все гребцы невероятно устали за долгий путь каторжной гребли.

И казалось, вершилось великое чудо этого мира — невероятный покой!

Отпраздновали у лесника и свою свадьбу. Никто не кричал «горько», не давал торжественных свадебных напутствий, только старый лесник по этому случаю вспоминал свою женитьбу, которая (разве же не чудо!) почти в деталях совпадала с их свадьбой. Она была такой же «реформаторской» — без попа, без отцовского благословения, без соблюдения обычаев…

— Мы хорошо прожили. Вопреки всему.

— Не боязно было? — сказала Анна.

— Нет, — ответил лесник с уверенностью человека, знавшего цену слову. — А вам разве боязно?

— Сейчас не то.

— Оно всегда «то»… Если человек решается на добро, он о боязни не думает…

Через день прощались со своим спасителем, потом долго шли лесами, перелесками, держась за руки, как малые дети, чтобы не затеряться в огромном мире. Антон сжимал руку молодой жены. Он был сейчас влюблен в весь огромный мир. И удивлялся:

— Это же чудо!

Неужели до сих пор никто не шел рядом со своей молодой женой?

Нет! Это было впервые в истории человеческого рода! Женская рука… обветренные сухие губы… белое солнце… небо… перелески, насквозь пропахшие весной…

Они шли пешком, почти босые, а то, что было у них на ногах, даже не смахивало на обувь. Шли из дальнего края, одолевали огромные расстояния, чтобы наконец дойти и осесть на твердом месте и больше не ощущать под ногами зыбкости. За время своей жизни в подземелье Антон свыкся с чувством чего-то малого, ограниченного. В таком состоянии ему импонировала забота лесника о своем зеленом царстве, почти совсем отгороженном от чужого мира.

(Значительно позднее Антон диву давался, размышляя о своем спасителе, видя его каким-то вросшим целиком в свой зеленый мир. Казалось, что лесник даже мысленно не выходил за его рамки, словно вовсе не интересуясь, из какой чужбины приблудились к нему преследуемые люди и каковы они.)

Чем дальше уходила за горизонт сторожка лесника, тем шире распахивались двери в еще не устоявшийся мир, и надо было снова учиться ладить с ним, приноравливаться к нему, находить общий язык с людьми, говорившими на всех языках планеты. Антон шел по земле в старых лохмотьях, словно по собственному двору, гордился перед всем миром своей молодой женой, носившей тоже остатки фронтовой одежды. Он должен был пройти с нею всю Европу как победитель, возвращающийся из далекого похода, — с самой красивой на свете пленницей. В огромном мире, двигавшемся во все четыре стороны колоннами, группами и в одиночку (в этой удивительной картине было что-то от жизнеутверждающего весеннего перелета птиц), Антон как-то по-иному стал чувствовать свою собственную судьбу. Он словно и сам стал глубже, более весомым. Чувства к молодой жене слились с общей человеческой радостью. И вместе с тем возросло чувство ответственности — за себя, за нее, за всех. Но словно острый кончик иголки проникала в совесть та, оставленная дома, — Василинка…

Впервые это чувство пришло к нему в дороге, когда они сидели в углу переполненного вагона, в густом папиросном дыму, а вагон качался, как пьяный, гремел на стыках рельсов. Именно тогда Антону пришло в голову, что о н а, возможно, и жива, и ждет его. Даже вздрогнул при этой мысли, и Анна спросила:

— Ты что, милый?

— Холодно здесь, что ли?..

Посмотрела на него с удивлением — был очень жаркий день.

— Здесь сквозняк, — добавил он.

Паровоз кого-то окликнул, и вагоны, кажется, побежали быстрее. Оказалось, что он перекликнулся со встречным составом, тоже сплошь облепленным «перелетными птицами», направлявшимися к месту гнездовий.

— Здесь сквозит, — повторил Антон, заметив, что Анна не поверила ему.

Тогда она накинула ему на плечи какую-то старую шинель, сама прижалась к его груди, и он обнял ее, но все-таки уже думал о т о й.

Так было на протяжении всего нескончаемого пути. Василинка существовала только в его воспоминаниях, дополняя Аню — живую, горячую, любящую, реально существующую, смотрящую на него серыми преданными глазами…

(Как хороши любящие глаза!)

…Смотрела на него из-под воротника чужой шинели.

— Мама будет счастлива, она давно хотела, чтобы я привел в дом невестку, чтобы были внучата, — шептал ей на ухо, вернее, не ей, а им…

А вагоны гремели колесами по рельсам, паровоз, как старая кляча по дощатому настилу моста, постукивал и вез их, глупых детей, в новый мир, хотя они из уголка вагона ничего не видели, зажатые скоплением незнакомых людей. Они и не интересовались, что происходило вокруг, ни о чем не заботились, потому что будущее теперь было надежным, куда бы ни вез их старый паровоз-кляча. Всюду, казалось, теперь был прекрасный мир.

…Однако Антон Петрович не мог спокойно думать, потому что в душе что-то упорно теснилось:

«Ах, разве я тогда думал, что это может оказаться ошибкой?»

Как будто у него вопрос таким образом не ставился, он просто полюбил. У него не было даже выбора в том тесном мире, выделенном бородатым лесником на двоих.

О чем он мог тогда думать?

Он не чувствовал, что мир измеряется не днями, месяцами и годами, а человеческими судьбами, не думал о том, что время никогда не бывает просто временем, оно всегда — человеческая судьба: год счастья, месяц горя, день радости. Тысячелетия беспокойства. Человеческая история — это тревога и борьба… Женюсь… Тоже светлое беспокойство… И самое большое счастье… Два месяца счастья, если считать подземелье, лечение в военном госпитале, многодневный перестук колес на стальных магистралях с долгими стоянками на станциях и полустанках, со сквозняками вокзалов, где были выбиты стекла и не было дверей.

— Мама, я привез невестку.

Старушка сидела на кухне одна, как журавка, чинила одежду, изорванную железными зубами войны, а когда увидела их двоих, только вскрикнула и упала в обморок. Растирали ей виски, прикладывали холодную примочку ко лбу.

— Сын… — раскрыла глаза.

Затем, очнувшись и придя в себя, расцеловала его, невестку, и слезы слепили ей глаза, и радости не было границ.

— Что это вы, мама, пошили? На чьего ребенка? — спросил сын, глядя на детскую одежду.

— А, это так, — прятала платьице, примерявшееся, вероятно, к материнской тоске, к несбывшейся мечте стать бабушкой. Это ведь было так естественно!

Позднее они втроем ходили по городу, вернее, вчетвером, потому что та, четвертая, неотлучно была с ними. Шла невидимкой. Мать боялась теперь даже вспоминать о ней, никогда не вмешивалась она в дела сына — верила, что он все сделает правильно и разумно. А он не решался спросить — одинаково страшным был бы для него ответ: «умерла» или «жива-здорова». Близкие знакомые встречали их с радостью. И ничего не говорили о той, четвертой. Да и что они могли говорить? И все же знакомые чувствовали какую-то неловкость и быстро прощались, а он удивлялся:

— Война, что ли, сделала людей такими черствыми?

Мать молчала, потому что теперь незачем было говорить. Как все матери, ради счастья своего ребенка она молчала.

Однако жизнь не играет в молчанку, память гонит на давние тропки, уже успевшие порасти травой.


…Светила луна, пахли хлебами поля, пахли сливами и яблоками сады, а память нащупывала меж деревьями оставшиеся следы, давно уже стершиеся временем. Следы памяти вели до конца огорода. Забор сплошь изломался, торчали только черные столбы, обозначая межу между соседскими делянками. Все хозяйство обветшало, настала старость, и сердце билось так гулко, что его удары можно было услышать в хате. Показалось, что чья-то тень скользнула по занавеске. Надо только тихо постучать в окно, и занавеска приподнимется, и появится в проеме окна девичье лицо. Луна заливала двор светом, оттеняла на меже высокие лопухи и бурьян, обнажала картину запустения. Здесь явно не хватало рук хозяина…

Когда-то и высокий забор не был препятствием, а теперь символическую межу тяжко преодолевать. Взялся рукой за почерневший трухлявый столб, а он словно обжег. Отдернул руку. За этими столбами теперь перед ним был чужой мир. За белой занавеской тоже…

Ведь где-то там, за перегонами, виделось другое окно: свое, дозволенное, распахнутое настежь — приходи днем и ночью.

Лунный свет заливает весь двор, даже ветви деревьев гнулись под серебристым ливнем, падавшим на бурьян и нескошенную траву. За сараем кричал сыч. На городской ратуше часы отсчитали третий час ночи, в окне погас свет. Потемнело только одно окно, но этого достаточно было, чтобы исчезли огни во всем городе…

Эта ночь вошла в материнскую хату молчаливой тревогой. Правда, старуха делала вид, что ничего не видит, и была необычайно разговорчивой, про себя же глубоко вздыхала, с затаенной тревогой поглядывала то на сына, то на невестку.

И послевоенные дни, когда, казалось бы, только и наслаждаться жизнью, двигались у него со скрипом, как немазаная телега. Вся их кипучая пестрота, весь огромный мир, прокладывавший с весенним шумом новое русло, для Антона Петровича замкнулся между тесными берегами: Василинка — Анна.

Возвращался с работы поздно, в плохом настроении.

— Что с тобой? — спрашивала Анна.

— Спи, не приставай, — раздраженно отвечал Антон.

Но молодая жена спать не могла.

В конце концов, с этим надо было кончать.

И он сделал первый шаг, которого долго потом стыдился.

…Был весь чужой, растормошенный выпитым вином, и все, казалось ему, будет просто: постучит в окно, и нет в этом ничего предосудительного.

— Открой!

Лишь на мгновение отклонилась занавеска, и он не успел рассмотреть лица. Однако дверной засов не скрипит.

— Василинка, это я! Узнаешь?

Безмолвствует окно. Ветер дует, шелестит листвой, покачивает фонари, и весь город колышется, гудит на ветру.

Антон сел на ступеньки крыльца.

К рассвету ветер выдувает хмель. Пробуждается трезвая совесть, поднимает Антона со ступенек, заливает его стыдом. О н а стоит на пороге в черном прямоугольнике дверей.

— Прости, — бормочет он.

Голова ее повязана белым платком, в предрассветных сумерках мелом белеет ее худое лицо, из-под халата выглядывает в истоптанной туфле нога. Василинка кашляет и тихо говорит:

— Иди домой.

В ответ смог произнести глупейшее, случайно выплывшее из памяти банальное слово:

— Прогоняешь?

— Светает, люди увидят.

И тут в нем заговорил герой из дешевого романа:

— Мне уже ничего не страшно.

— Ты пьян…

— Все равно!

— Чего ты хочешь от меня, Антон?

— Ты не была такой. — Хотелось сказать: «Ты была моей», но на это не хватило нахальства.

— Это сейчас не имеет значения.

— О, ты стала умной?

— Жизнь всему научит.

Представлялось в бессонные ночи: обнимет, поцелует, как бы ни сопротивлялась. А сейчас это невозможно. Она снова кашляет, отворачивается.

— Надо поговорить, — произносит он так просто, будто речь идет о покупке дома.

— О чем?

— О нашей жизни. Я хочу взглянуть на ребенка.

Светало, и он увидел: она очень бледна и ужасно исхудавшая, напоминает Аню, когда он впервые увидел ее в подземелье старого лесника. Как-то робко добавляет к сказанному несколько слов:

— Я даже не знаю, мальчик или девочка…

Василинка долго молчит, а на глаза набегают слезы. Она снова закашлялась.

— Ты простужена?

— Уходи!..

Он не осмелился перечить ей, сошел с крыльца и услышал:

— Уходи, ради бога, уходи! Видеть тебя не могу. Нашелся… отец!..

И он уже бежит через сад.

В доме тоже светло, хотя окна заслонены зеленой стеной винограда. В передней свободно — жена и мать спят: одна на кухне, другая в спальне. Он отодвигает шторку и вдруг видит в трюмо долговязого, длинноносого, длиннорукого человека — он стоит напротив и пристально смотрит Антону прямо в глаза.

И здесь — метаморфоза или галлюцинации? — долговязый из трюмо заговорил горестным материнским голосом:

— Как себе постелешь, так и выспишься.

— Мама, я не могу…

— И не надо, — это голос жены. — Можешь идти…

— Пойду! Пойду! — грозится он, направляясь к выходу. Возможно, если бы пытались удерживать, он ушел бы.

…До сих пор Антон Петрович видит в старом трюмо долговязого и не может избавиться от болезненно навязчивой мысли: Сашко! Такое разительное сходство во всем!..


Убегал из дома… принимался за любую работу (а ее тогда хватало не на одну пару рук), затем закрывался в комнате и писал е й стихи, чадя табачным дымом так, что и дышать было нечем…

Наконец написал ей: «Поступай как хочешь, но если ты сберегла хоть крошку давних чувств, не можешь не простить меня… Нам надо встретиться. — И дальше сентиментальный лепет юноши: — Моя жизнь в твоих руках, ты можешь сделать с нею все, что захочешь. Когда и где встретимся?»

Она пришла в корректорскую, повесила на вбитый в стену гвоздь еще довоенный плащик (день был дождливый), посмотрелась в зеркальце и сказала, садясь возле печки:

— Ну?

Вид у нее был усталый и строгий.

— Я, признаться… Извини… Здесь накурено, — суетился Антон.

— Мне не привыкать.

Она словно с неба свалилась, и он растерялся, смотрел телячьими глазами на чудо и напрасно пытался раскурить сигарету — ломались спички.

— Дай-ка мне… — взяла у него спички, раскурила свою сигарету, затем поднесла горящую спичку ему.

Помолчали. Постепенно таяла на ее лице суровость, она явно смягчалась, и только тогда, когда уловил в ее выражении что-то далекое и близкое ему, понял, что до сих пор она насиловала себя, играя в напускную строгость. Он сказал:

— Глупо у нас получилось, Василинка.

— И сейчас ты решил поступить по-иному?

— Еще не поздно, поверь.

— У тебя есть жена.

— Это не имеет значения.

— Не обманывай себя.

— Я люблю только тебя… У нас ведь ребенок… Разве это не обязывает?

Но она не уловила в его словах отцовских чувств.

Василинка закашлялась и погасила сигарету.

— Плохие сигареты, — сказала, заметив его настороженный взгляд. И вдруг заявила: — Ребенок не твой.

— Курить не надо, — пропустил он мимо ушей то, что должно было бы смутить его.

— Мне уже ничего не надо.

Окно было прикрыто нахмуренным небом и черепичной крышей соседнего дома, поэтому в корректорской было сумеречно. Правая щека Василинки, находившаяся ближе к печке, разрумянилась, и перед ним теперь сидела словно двуликая женщина: давняя, веселая, здоровая, и болезненно-суровая, рассудительная, непрошено появившаяся и мешающая их разговору.

— Ты очень изменилась.

— Подурнела? — спросила внешне безразлично, однако Антон не мог не почувствовать встревоженности в ее голосе.

— Нет, нет, — ответил он. — Изменилась вообще.

Она потерла ладонями щеки, пытаясь освежить их. Обнаружив таким образом свое стремление понравиться ему, смутилась и затем сказала просто, не таясь:

— Все эти годы я жила тобой.

В этот же миг отступило в сторону все случайное, лишнее, что было искусственной помехой, и в тесную корректорскую вошло не изуродованное войной свидание влюбленных…

Не прячась от людей, они пошли по центральной улице, купили билеты в кинотеатр, но в последнюю минуту передумали — она вдруг предложила:

— Оставим себе на память эти билеты.

— Восемнадцатое августа, восемнадцатый ряд, седьмое и восьмое места.

— Ты знаешь, где это?

— Я редко бываю в кино.

— Когда-нибудь специально купим эти же места.

В ресторане сели за стол, стоявший напротив входных дверей — на самом видном месте, вели себя легкомысленно, как подростки. Она часто курила, кашляла и говорила:

— Сегодня не перечь мне ни в чем. Я тебя очень прошу.

К столику подошла молоденькая пара, и юноша спросил, указывая на свободные стулья:

— Эти места не заняты?

Антон успел сказать:

— Пожалуйста, садитесь…

Но Василинка решительно придвинула к себе стул, возразила:

— Нет, нет, мы заказали стол. К нам должны подойти.

Молодая пара в некотором недоумении направилась к другому столу.

— Василинка, так же нельзя…

Она ответила:

— Сегодня можно. Имею же я право чувствовать себя счастливой. Я так долго ждала этого дня.

Много танцевали, пили какое-то дешевое вино, а когда у него кончились деньги, она раскрыла сумочку:

— Теперь я буду заказывать.

— Хватит, Василинка.

Она настояла на своем. Официант принес еще вина, она после первого же глотка закашлялась и сказала:

— Я выйду.

Вернувшись, больше уже ни к чему не прикасалась — ни к вину, ни к еде. И танцевать больше не хотела. Сказала усталым голосом, но с веселыми нотками:

— Ты пей, а я буду сидеть и смотреть на тебя. Можешь даже потанцевать — я не обижусь. Вон, видишь, девушка за тем столиком? Она давно не сводит с тебя глаз. Ты ей явно нравишься.

— Может быть, нам пора?

— Нет, нет, я хочу смотреть. Я так счастлива! И чужая радость мне по душе…

Он проводил ее домой, постоял, как когда-то, у калитки. Но в дом она его не впустила, закрыла дверь, щелкнула ключом. Он ходил долго под окнами и ушел обиженным, поклявшись больше не искать с нею встреч.

А на другой день она снова пришла к нему в корректорскую, повесила плащик на гвоздь и заговорила:

— Ну, ты не ждал? А я пришла… Не могла не прийти…

— Долго думаешь меня мучить? Держать на перекрестке?

— Я мучаю себя.

И снова освещенные электрическим светом улицы. Василинка была бесшабашной, просила не перечить — не мешать ее счастью. Потом, уже дома, как в те, довоенные времена, когда они были юными, играла на стареньком пианино Шопена и Листа, и ветер доносил из далеких воспоминаний запах полей. И все было хорошо! Все было прекрасно! Антон до того поверил в обретенное счастье, что по-домашнему снял пиджак и повесил ею на спинку стула. А когда тетка Марья, та самая черная бабка из их сказки, пришла от соседей с ребенком, Василинка встала из-за пианино, торопливо, словно спасая от кого-то, подхватила малышку на руки и прижала к груди.

На мгновенье установилась напряженная тишина. Чтобы разрядить ее, бабка вышла.

— Дай… — с какой-то робостью попросил Антон, протягивая руки и глядя на свою дочь широко раскрытыми глазами.

Взял ее на руки как что-то такое, что от неосторожного прикосновения может исчезнуть, и не знал, что делать. А малышка смотрела на него круглыми умными глазками, по-взрослому, словно пыталась вспомнить, где она видела этого густоволосого человека, этого деревянно-неуклюжего дядю. Антон вспомнил, что у него в кармане есть прихваченные с собой конфеты, но не знал, как их извлечь оттуда. Василинка сказала:

— Я подержу.

Но он не хотел выпускать из рук милое существо, ведь оно, теперь уже точно, принадлежало ему.

— Ну, дай мне, я вижу…

— Достань сама… в правом кармане…

Малышка увидела в его руке конфету и отвернулась, напрасно и он и Василинка уговаривали ее, говорили, что очень вкусная, что из золотого сундучка достали, что таких она еще не пробовала.

— Не хоцю, — только и сказала в ответ.

Антон смутился, и краска залила все его лицо. Ему показалось, что ребенок все понял, поэтому и отвергает его подарок. Вернее, не подарок, а так, мелочь какую-то, которую и нечего подсовывать дочери. Спросил:

— В тюрьме родилась?

Василинка не ответила. Протянула руки, и девочка вся подалась к ней, обвила ручками шею. Повернула головку, как-то исподлобья посмотрела на чужого чубатого дядька…

Антон почувствовал себя неловко. И что хуже всего — не знал, что ему сделать, чтобы наладить ч т о - т о. Именно что-то! Свои отношения с дочерью, носившей чужую фамилию? Может быть, дать ей свою? Это ему показалось очень простым, однако понял, что не в этом суть. Что-то другое! Посложнее!

— Она никогда не спрашивает обо мне… об отце?..

Василинка только улыбнулась в ответ и еще более усложнила это тревожное ч т о - т о. Антон сел на кушетку и снова протянул к малышке свои деревянные руки, но тут же опустил их. Это он протягивал руки в свою, теперь уже путаную, жизнь, распятую на чужом перекрестке. Все, видимо, зависело от того, как решит это маленькое, родное существо. Было ли это настоящим или, возможно, мгновенным порывом, но он знал, что покорится воле маленькой своей дочери, покорится ее силе. Силе отцовского чувства, что вдруг вспыхнуло в нем, как взрыв гранаты.

Бабка Марья вернулась с кухни и сразу же поняла, что произошло.

— Иди, иди, — решительно потребовала она, обращаясь к гостю.

— Тетя… — прервала ее Василинка.

— Не называй меня «тетей»!.. Что ему здесь надо?

Антон не обиделся, потому что бабка имела право так говорить — ведь сама когда-то благословила их… (Еще тогда, в той пещере, которая, поди, теперь уже и развалилась.)

— Иди, иди, — настаивала на своем бабка Марья.

Он тоже назвал ее «тетей», набиваясь в родню, но бабка и ему ответила резко:

— Не называй меня «тетей»!

Бабка ревниво оберегала свою независимость — дескать, непричастна я ни к какой родне, она, бабка, сама по себе, да и только, и вы живите как хотите, но малышку не ставьте меж собой, ее защищаю я, потому что моя обязанность — защищать слабых.

Бабка Марья была не из слезливых, жизнь научила ее суровой мудрости:

— Тогда надо было думать… детки… В двадцать уже должна быть голова на плечах.

Антон тогда был благодарен ей за суровость, удержавшую его от расхлябанной чувствительности. Овладев собой, молча вышел из хаты. Однако унес в своей душе маленькое родное существо, и оно сделало его жизнь до конца беспокойной, хотя и более весомой, содержательной. С этих пор у него появилась реальная отцовская забота, но потому, что она, эта забота, не шла дальше размышлений и переживаний, она становилась тяжкой, неотступной, изнуряющей.

…Когда он завершал работу над замыслом дядька Ивана, воспоминания из личных переживаний дополняли трагизмом судьбы героев, трагизмом, шедшим от мира, изуродованного войнами, сломанного дикостью, изъеденного жадностью богатых. Через всю сложность этот мир шел в символических образах к своему новому дню, поднимался к красоте, любви и добру. И аккордом звучал монолог героя, исполнявшийся Сидоряком.

«Я несу прошлое не на плечах, а в себе. Я врос в века, они прошли через мою личную судьбу. Если бы я начинался только со дня своего рождения, был бы как дерево, не дотянувшееся корнями до влаги глубинного слоя. Но я достаю даже до глубин рассвета человечества. И это дает человеку веру в свое бессмертие».

Правда, Сидоряк не принимал этих слов, говоря: бравада, крик! Но это была скорее эмоциональная оценка.

После свидания с дочерью Антон Петрович не находил себе места. Настойчиво просилось в дом маленькое существо. Казалось, что только оно может принести с собою тепло к материнскому родному очагу, сделать этот дом своим, обжитым, таким, как когда-то.

Жена не пыталась ни отговаривать, ни тем более ругать его. Предоставила его самому себе и приняла такое решение: выберешься из водоворота — хорошо, а нет — я в воду бросаться не стану, ты же все-таки мужчина. Приняла удар без плача, но по-женски жертвенно: в душе горела, сгорала и таяла. Если бы знала, что так будет, лучше уехала бы к родным. Но боялась за него, потому что знала — нужна ему. Лишь один-единственный раз упрекнула, когда уходил из дома, оставив какую-то работу:

— Опять убегаешь?

— А что здесь сидеть? — спросил и сразу вскипел.

Анна промолчала. Но Антона это молчание не обезоружило, он хотел говорить и, раз уж такой случай представился, решил высказать накопившееся.

— Голоса живого в доме не слышно, — продолжал он раздраженно. — Как в тюрьме!

Жена встала, ее красивое с мраморным холодком лицо на этот раз зарделось, видимо на что-то решилась. Спросила:

— Разве я виновна в этом?

Приглушил раздраженность и проговорил, запинаясь:

— Ни ты… ни я… Так и будем… одни…

Это был тягостный для женщины разговор. Тяжкий и обидный, но Анна сдерживала себя как могла.

— Как же нам быть?.. Скажи…

Умолк, потому что не знал, как поступить. В какую бы сторону ни повернулся — всюду стена, и лбом ее не прошибешь.

— Возьмем чужого ребенка… Раз уж ты так хочешь… — предложила она.

Антон готов был взорваться от злости. А ведь, собственно, только в этом сейчас и был единственный выход — взять чужое дитя. Но почему чужое? Не давало покоя именно это — чужое. И как раз тогда, когда есть свое, родное, такое милое, круглоокое… В этом признаться жене не хватало сил, это была его тайна, его сладостный грех, в который жен обычно не посвящают.

Смущенный и взволнованный, он все же вышел из дома, так и не закончив с женой разговора, к которому упорно стремился сам. Понял: закончить его не удастся. Ни сегодня, ни позднее. И совсем уж не по-мужски предоставил дело случаю…


Сашко с Татьянкой в этой сцене не участвовали, и Антон Петрович понапрасну пытался отыскать их взглядом среди актеров. Они уже вышли в сквер и направились прямиком в осенний сад, к шефам-колхозникам… Так они пытались уйти от сегодняшних огорчений!

— Помнишь?

— Ах, как там было хорошо!..

Лазали по деревьям — рвали яблоки и груши. Им оттуда хорошо было видно, как женщины собирали виноград, а мужчины относили переполненные гроздьями корзины и опрокидывали их над огромным чаном. День тогда, после обложных ливней, был как на заказ: теплый, весь прогретый солнцем, в небе — ни облачка. И на душе ни облачка — кругом были только пьянящие запахи винограда, спелых яблок и солнца; звенела веселая песня.

Хоругвями маячили по склонам черешни, золотилась листва слив, а яблони поздних сортов еще рядились в темно-зеленые одежды, их ветви празднично тяжелели спеющими плодами; колхозные лошади напрягали могучие мышцы, волоча ящики с прилаженными к ним полозьями: с горы — полные, наверх — пустые; вон они поднялись уже и движутся в самом небе. Актеры угощали лошадей, подавая им на ладонях конфеты, ломти хлеба. Внимательно наблюдала за шумной толпой незнакомых людей колхозная сторожевая собака Лайка и, убедившись в их мирных намерениях, протянула им лапу на дружбу. Когда все сели обедать возле костра, то совсем близко к ним подходили и лошади, и Лайка. Колхозники пытались отгонять их, но животные не уходили. Они брали из рук еду и чувствовали себя вполне своими, а когда им уделялось недостаточно внимания, то лошади начинали бить копытами землю, а Лайка требовательно лаяла. Правда, иногда, не дождавшись, пока ей что-нибудь дадут, брала свою порцию сама и тут же торопливо отбегала в сторону.

Сидоряк ловко — сказывались фронтовые навыки — управлялся с печеными картофелинами, не признавая ни тарелок, ни вилок, принесенных на всякий случай на стол, хотя хозяева и сами не собирались пользоваться ими.

Сытный обед завершил своим длинным монологом художник Белунка — он благодарил виноградарей за угощение от имени всех обедавших, не забыв при этом и о животных. Угасающий костер кудрявился дымком над черным хворостом, поедая остатки картофельной шелухи вместе с рожнями, на которых только что поджаривалось сало, облизывался редкими языками красного пламени.

Женщины снова пошли к виноградным лозам, мужчины — к корзинам, снова лошади, напрягаясь, волокли полные ящики, а Лайка заняла свое место на сторожевом посту. Сашко с Татьянкой взобрались на яблони и слышали доносившийся снизу басовитый голос Сидоряка, в шутку укорявшего Белунка:

— Ты, брат, ел за двоих, а работаешь за одного.

— Работа не волк, в лес не убежит, — смеясь, парировал Белунка.

И еще доносился гомон из виноградников, а дальше, по взгорьям, пело селение, покачивая в колыбелях младенцев. Два трактора, принюхиваясь железными ноздрями к кисловатому, еще не освоенному суглинку, с рассерженным урчанием двигались по склону, поросшему давними зарослями. Вся земля внизу была будто вышита руками тружеников-умельцев, промережена за столетия садами, пашнями, аккуратными селениями. И весь мир отсюда, с яблоневого поднебесья, был легендой, красочно укладывавшейся в рассказ старика сторожа о том, как творец создавал землю. «Черпал из моря лесок и посыпал им водную гладь, и появлялись равнины, а черт украл горсть песка и спрятал во рту. А песок стал расти, и нечистый стал выплевывать его на землю — так возникали горы… А паны взяли да и согнали в эти проклятые горы бедняков. И теперь вот полюбуйтесь!»

И у Сашка и Татьянки была своя легенда.

— Полетим?

— Давай!.. — И волосы у Татьянки развевались на ветру.

Так легко было им перевоплотиться в Лукаша или в Мавку, слиться с удивительным горным миром, почувствовать себя цветами косицами и спрашивать у ясеня: «Красны ли мы?»

— Тсс!.. Пусть говорит сердце. А оно говорит смутно, как весенняя ночка.

— А зачем прислушиваться? Не надо!

Им так было хорошо, что не хотелось и выходить из «Лесной песни», но торопило предвечерье, падавшее косыми лучами на лес. И они снова вернулись к яблоням, чтобы закончить работу…

Еще и сегодня, хотя уже прошел год, жили они в этой сказке, творили свой дивный-предивный мир, свою прекрасную сцену с розовыми кулисами. После того он часто ходил к ней на квартиру.

И вдруг… Так… Они даже не опомнились, как э т о случилось…

Когда встретились на другой день, Татьянка залилась румянцем и не могла поднять на него глаза. Вид у нее был усталый, видимо, не спала всю ночь. И это еще больше тревожило Сашка. А вечером состоялось комсомольское собрание, на которое он шел с чувством глубокой вины, словно там должны были обсуждать его падение. Он на все тогда смотрел сквозь узкую щелочку содеянного греха и напряженно ждал, когда наконец все начнется, но его, примостившегося в уголке возле печки, никто, казалось, и не замечал. И только секретарь партбюро Сидоряк, зашедший уже перед самым концом собрания, чтобы предложить оформить молодежную агиткультбригаду, сказал:

— Вот, скажем, Сашко хорошо декламирует, играет на гитаре, у Татьянки чудесный голос…

Иван Иванович называл еще и других молодых актеров, но этого Сашко уже не слыхал. Он сразу ожил, будто слова секретаря полностью его реабилитировали… Он сперва робко взглянул на Татьянку и, встретившись с нею взглядом, улыбнулся.

Провожал девушку домой морозной ночью, снег скрипел под ногами, а небо было сплошь усеяно звездами… Это была их первая общая ночь…

Картина четвертая

Юродивый Ван-Долобан, зная свои обязанности добровольного уборщика, увидев на сцене разбросанную царскую и церковную атрибутику — корону, мантию, всякого рода книги с золотым тиснением, — стихийно ворвался в действие: принялся выметать со сцены всю эту рухлядь истории. Режиссер сперва попытался было его остановить, но, поразмыслив, махнул рукой и обратился к Антону Петровичу:

— И надо же такую деталь придумать!

То, перед чем раньше люди в страхе трепетали, падали ниц, теперь… вдруг… выбрасывается на свалку… На свалку!..

— Да…

Отошла в прошлое эпоха божеств, потускнели золоченые маски, опала пышность сутан, и сказка о богочеловеках стала т о л ь к о с к а з к о й, а Человек поднялся высоко над своей первобытностью, пошел в жизнь сам, без указки царей, с открытыми глазами борца, работника, исследователя.

Антон Петрович подумал: «Дух, что тело кличет к бою», тысячу раз погибавший за правду и справедливость, за прогресс, — столько же раз этот дух воскресал для дальнейшего действия… Жизнь дала ему только искру, а он из нее раздул пламя костра, чтобы светилось оно сквозь темень всех ночей, созывая борцов… Вместо сомнительного уюта, который покорненьким да смирненьким сулил жизнь под властью королей и царей, он избрал путь через заговор Бабефа, через трагедию силезских ткачей, через застенки Бастилии и Петропавловки, через трагическое величие Пер-Лашез, Красной Пресни; вместо оды властелинам престолов он создал бессмертный призыв: соединяйтесь!»

Это слово было излюбленным словом дядька Ивана…

Антон Петрович вспомнил, как он после возвращения из лагеря нередко пытался сесть за работу, осуществить его замысел, но неустроенность личной жизни не позволяла исполнить эти добрые намерения. Вернее, не только намерения, но и обязанности перед памятью старшего товарища. Оправдывал себя: не забываю, обдумываю, ищу…

Решая таким образом одновременно две проблемы — личную драму и д р а м у дядька Ивана, — Антон Петрович нашел объединяющий их вывод, и работа пошла живее. На лоне чуждого, не обычного, шаткого мира создал целые логические построения отношений между людьми. Правда, ни в одном из этих построений он не смог подняться выше того простого вывода, что ужасное прошлое уродовало людские судьбы. Вывод был далеко не утешительным, зато личное в этих перипетиях переставало быть только личным — оно становилось и Василинкиным… И вообще человеческим. И когда он шел дальше, то непременно попадал в колею простой мудрости: соединяйтесь!

«Если люди сумели подняться до царства свободы, то лишь потому, что шли не в одиночку…»

В неладах со своей искалеченной судьбой, он нашел наконец выход именно в том, чтобы разобраться в замыслах дядька Ивана. Кроме прочего, он искал в них самого дядька Ивана.

«Жизнь дается каждому одна. Ее не повторить».

Кажется, именно это. Именно — извлечь урок из прошлого, не допустить повторения ошибок, потому что прошедшего не вернуть, но и не вычеркнуть его из своей жизни. Нужно строить Завтра.

Он не смог увидеть четкой черты, разделяющей войну и мир, и отделить того человека от э т о г о. Неужто вся борьба т е х сводилась к тому, чтобы только выжить и дотянуться до собственного семейного благополучия, до комфорта? Но ведь если эту идею вложить в фабулу пьесы, рождавшейся в замыслах дядька Ивана, то получится, будто все предшествующие столетия человечество пробивалось только к обывательскому благополучию, именуемому обывательским счастьем. Однако же нет! Как раз вовсе не это! Что-то несравненно высшее утверждал тот удивительный человек в своих размышлениях, в своей неустроенной жизни. Иное жизненное кредо! Кем был бы сегодня дядька Иван и что бы он делал? Загорал бы на пляже? Забавлялся бы с внуками?.. Нет! Нет! Этим он не ограничился бы…

Именно осознание этого и помогло Антону Петровичу как-то отойти от личного и окунуться в новую жизнь. Он работал корреспондентом газеты, играл в самодеятельном театре, писал стихи (только о н е й) и был в рядах народных дружинников, возглавляемых Сидоряком, который водил их в лес на поиски банды, окопавшейся там. Со звериной ловкостью в паническом страхе прятались бандиты от дружинников и наглели в своей бессильной злобе. Курц… зло и разрушение. Опять Антон столкнулся с этим… Но теперь в более сложной форме, потому что все происходило среди своих, так сказать, в домашних условиях…

И в эту тревожную послевоенную осень незаметно начал раскрываться Антону иной, неведомый ему сосед. По годам он был не очень на много старше — на какой-то десяток лет, но в глазах юноши он невольно становился большим, зрелым человеком. Сидоряк еще до войны тайно пробрался через границу в Советский Союз, а вернулся в горы партизаном. Это было все, что знал о нем Антон. А теперь тот удивил его неожиданным характером, талантом. Антон даже подумал — талантом человека: какие-то отдельные достоинства выделить в нем было трудно, слово «талант» совсем не подходило к определению степени его своеобразной одаренности. Оно относилось именно ко всему понятию «Человек». Талант быть человеком.

Как-то довелось разговориться с Сидоряком у чабанского костра.

— У вас железная воля, — проговорил восторженно Антон.

— Эгоизм! — возразил Сидоряк. — Не мог я пустить в свою жизнь какое-то чучело, человеческую дрянь!.. Не мог я этого допустить. Стало быть, я ужасный себялюбец.

Эта языковая манера была для Антона настолько знакомой, что он невольно сказал:

— Дядька Иван… — и смущенно запнулся.

— Ну, ну, ты не бойся, — не понял его Сидоряк, думая, что неловкость исходит оттого, что слишком просто молодой собеседник обратился к нему. — Мы давние соседи.

— Мне иное соседство вспомнилось.

— Соседство душ, — угадал его мысль Сидоряк и тут же прокомментировал: — Соседство не в том, что живешь через стенку или межа в межу. Надо, чтобы душа в душу. На одной человеческой волне…

Борьба… неудачи… взлеты… падения… вечное движение… Чья это биография? Сидоряка или дядька Ивана?

«Если говорить правду, мы рождены и взращены борьбой: почти из колыбели погнал нас царь на японскую войну, далее — революция девятьсот пятого, первая мировая, гражданская, а затем Барселона, Великая Отечественная, Треблинка… Дахау…»

Дядька Иван… Который из них?

…Борьба за то, чтобы победить, в конце концов, чтобы состояться как человек… А потом — война. Несколько смертей на одну-единственную человеческую жизнь. Жизнь партизана. И вот теперь, когда установился мир, он снова — под прицелом бандитских автоматов…

И как-то мимоходом, когда Антон Петрович и не задумывался над завершением пьесы, в голове наметилась сюжетная связь: от подвига дядька Ивана и далее — к Сидоряку. Неожиданно возник стержень продолжения образа, а потом и вся идея, общая: движения от поколения к поколению.

В тот день к вечеру внезапно пошел густой снег, и черная лесная дорога превратилась в белую, словно известкой посыпанную ленту, бегущую меж темных стволов деревьев. Первый снежок… Какая-то радостная, чуть ли не детская возбужденность охватила дружинников от этого праздничного наряда природы. Они продвигались по той же дороге, которой когда-то Антон с Василинкой шли к тетке Марье, в то Черное село, засидевшееся до наших дней в почти первобытной неприкосновенности. У Антона посветлело на душе, будто не природа, а он нарядился в белую рубаху, ощутил запах свежести, обрел душевное спокойствие. Словно эти блуждания по лесам — чисто туристская прогулка.

— Иван Иванович, как вы представляете себе мирную жизнь? — спросил он как-то, рассчитывая услышать в ответ подтверждение своим мыслям.

Похрустывала под сапогами схваченная слабым морозцем дорога. Как-то мирно и по-домашнему.

Дружинники тоже проникались мирным настроением. Ведь каждый из них шел не только вылавливать бандитов — они шли в завтрашние мирные дни. И каждый жадно и удивленно спрашивал: каким же оно будет — мирное время? Сидоряк не торопился с ответом, потому что, может быть, и сам не знал, каким бы он хотел видеть этот спокойный день, когда не будет банды и каждый из них займется своим любимым делом.

Снег быстро иссяк, небо в зените тоже просветлело, и над горами сквозь тонкую желтую пелену обозначилось очертание заходящего солнца. В лесу резко застрекотали сороки: че-че-че, — будто ломали сухие ветки, а они, еще не совсем усохшие, похрустывали и не поддавались птичьим усилиям.

— Вот что я думаю, — отозвался Сидоряк. — А что, если вдруг действительно когда-нибудь наступит усталость?.. Ну, от всего! Пресыщенность жизнью…

Ему никто не ответил, потому что не догадывались, к чему он клонит. Тогда он сам сказал:

— Жизнь не закончится никогда! — резко прочертил воздух ладонью. — Бесконечно движение… Движение!..

Лесная дорога вывела их на голый склон и разделилась на десяток разветвлений, уходивших к хатам. В осенней оголенности, исхлестанное дождями, забрызганное грязью село сейчас казалось еще более ветхим, с отекшим по-стариковски лицом. Хатки безразлично сидели вокруг церквушки, не обращали на нее внимания, хотя она что-то говорила им теленьканьем своих крошечных колоколов. Хатки спокойно дымили своим самосадом и басовито покашливали от простуды и разных хворей. Во дворах не было видно ни детей, ни коз.

Антону подумалось, что Сидоряк скажет что-нибудь, вроде этого: «Ну вот, а ты об отдыхе…» Но ни Сидоряк, никто другой из дружинников не проронил ни слова, и это получилось вполне естественно: дескать, не дети, всего довелось повидать, а когда придет время, будут решать, что с ним, с этим первобытным селом, делать. А пока что пусть дымит самосадом да смазывает серной мазью обсыпанные коростой бока и само думает: как быть дальше?

Разговор возобновился, когда уже сидели в темной хате бабки Марьи и пытались согреться возле разожженного в печи огня, стремительно вылетавшего в дымоход, оставляя людям больше света, нежели тепла. Дружинниками бабка вовсе не интересовалась, словно они были ей чужие, а если обращались к ней с каким-либо вопросом, рассерженно говорила, чтобы дали ей спокойно умереть, и жаловалась на то, что в хате даже свечки нет.

Антон уже знал цену бабкиным нареканиям и в душе посмеивался. О самих дружинниках Антон сказал:

— Когда-нибудь люди не поверят, что это были именно они…

Сидоряк, осмотревшись, улыбнулся, озабоченный этой фронтовой, и в то же время мирной обстановкой, с мокрыми портянками, с посиневшими лицами, с воспаленными от бессонных ночей глазами. Затем он глубоко вздохнул, подпер кулаками подбородок и долго смотрел на огонь. Видимо, до сих пор Сидоряк продолжал для самого себя решать задачу, которую еще там, в лесу, задал ему Антон, иначе с чего бы он вдруг сказал:

— И какой же черт погнал меня сюда? Дома тепло, жена, дети…

До этого никто не слышал от него никаких сетований, поэтому все удивились: что это случилось с Иваном Ивановичем?

— Ну, что вы все уставились на меня? — спросил он с раздражением. — Думаете: затянул Лазаря…

А что иное могли они думать?

— Себя понять — вот чего я хочу! — обвел всех щелочками сощуренных глаз. — Вот… Жена плачет — убьют… А как это так — умереть после победного окончания войны?..

Вероятно, подсознательно каждый решал для себя как раз этот вопрос: как же так? почему? У каждого возникла потребность похвалиться своими домашними делами, семейным теплом, любовью… Они так разогрелись на воображаемом домашнем тепле, возле домашних очагов, что даже щеки покрылись румянцем… Но сколько бы ни вспоминали, как бы ни согревали бабкину землянку, в ней от этого не становилось теплее, скорее наоборот, и дружинники плотнее кутались в пиджаки, больше подходившие к осенней погоде, чем для бабкиной продутой студеными ветрами халупы, отдававшей могильным холодом.

— Вот я и думаю: что гонит людей на такой риск, на такую опасность? — сказал Сидоряк, все еще продолжая смотреть на полыхающее пламя, заполонившее всю ночь.

Скупо, не рисуясь, но и не играя в скромность, он стал рассказывать о случаях, когда смерть только чудом обходила его, и он тогда клялся, что больше рисковать не будет. И снова рисковал. Вдруг он оборвал свой рассказ:

— Сколько раз надо умереть, чтобы стать человеком?

Этот вопрос мог восприниматься и как укор, и как желание услышать мнение других. Когда же никто не откликнулся, Сидоряк высказался сам:

— Все же я кое-что для себя добыл, черт побери!

Бабка Марья, не проявлявшая до сих пор никаких признаков жизни, вдруг неожиданно обругала его:

— Найдешь ты свою смерть, ой, найдешь!

— Я, Марья, бессмертный, — отмахнулся он от этих слов с таким веселым видом, будто бабка чем-то потешила его. — Ты ведь и тогда говорила…

— А много ли не хватало?

— Свечки, — передразнил ее Сидоряк.

— Тьфу на тебя! — закончила бабка Марья разговор и снова погрузилась в глухое молчание.

Прыгало по поленьям пламя, шел пар от просыхающих портянок. Стало чуть-чуть теплее, и дружинники принялись за ужин. На рожнях жарили небольшие куски сала и, чтобы капли жира не падали на огонь, подставляли ломти хлеба.

Когда стемнело, бабка Марья поднялась, понимающе переглянулась с Сидоряком и вышла во двор. Эта маленькая настороженность бабки стала для всех сигналом тревоги. Заканчивали трапезу быстро, так же быстро обувались, обматывая ноги не просохшими до конца портянками. И то, что командир не пытался остановить их, воспринималось как приказ к боевой готовности.

Сидоряк сидел все в той же позе, только теперь смотрел уже на своих побратимов, в большинстве своем зеленых юнцов, и в душе беспокоился. Это ведь он говорил недавно: «А как это так — умереть после войны?» — имея в виду прежде всего их, этих славных пареньков, не успевших понюхать пороха на фронте и сейчас слепо, по незнанию пустившихся на смертельный риск. Имел ли он право подставлять их молодую жизнь под бандитские пули? Именно это решал для себя Сидоряк, когда тревожно смотрел на пламя, идя, как по скалистой карпатской тропинке, по собственной жизни. Нет ли какого-нибудь другого выхода? Этот вопрос он ставил в душе не первый раз, хотя хорошо знал, что ничего иного поделать не мог. Надо было принять бой, потому что все попытки настичь бандитов где-нибудь в горных чащах — все равно что искать иголку в стоге сена.

— Ну как, хлопцы? — спросил наконец, поднимаясь.

Дружинники, хотя и не обстрелянные, быстро сообразили, о чем идет речь, и дружно ответили:

— Хорошо, Иван Иванович…

Бабка вернулась со двора и сказала:

— Будут, черти.

Откуда она это знала, из каких источников — осталось последней тайной ее таинственной жизни.

Кто-то из дружинников, не докурив, бросил самокрутку на пол, и она дымилась как-то тревожно, нагнетая нервное напряжение, переполнившее бабкину хатку. Каждый чувствовал, что должно что-то произойти, что-то такое, к чему они шли все эти дни, ради чего Сидоряк затеял неожиданный разговор на тему, которой никогда ранее не касался.

«Сколько раз надо умереть, чтобы стать человеком?»

Разумеется, умирать никто не хотел. Антон впервые в жизни так обнаженно увидал характеры людей, хотя наверняка встречался с чем-то подобным раньше. Видимо, обостряя все чувства, опасность проверяла и его на прочность, на собранность и силу воли, на решительность и смелость.

— А может, не появятся? — сказал кто-то.

За этой короткой репликой колебания Сидоряк угадал гамму переживаний и, если бы он не был командиром, мог бы сердцем отца, утратившего на войне старшего сына, откликнуться на это, потому что отвечал не только за ликвидацию банды, но и за этих парней. Но именно потому, что нес ответственность за их судьбу, не мог отступить ни на сантиметр. Сидоряк видел свое отношение к каждому дружиннику не в том, чтобы пожалеть струсившего паренька, а в том, чтобы частицу его дела взять на себя или переложить на плечи более смелого. Он сказал:

— Не будем себя расхолаживать!

Этим решительным и уверенным предостережением отрезал малейшую надежду на отступление. Антон видел, как кое-кто обеспокоился, как вызванная этим суровым испытанием взволнованность души выливалась в единое чувство: в должном ли порядке автомат, достаточно ли выгодное место выбрано для ведения боя и насколько надежно укрытие?

Сидоряку хотелось спросить бодро, с пренебрежительной насмешкой: неужели кто струсил, испугался? Но почувствовал, что не стоит делать этого. Пусть перед решительными минутами каждый как можно спокойнее оценит себя, побудет наедине с самим собою.


Со временем эта картина, участники которой добровольно подвергли свою жизнь смертельному риску только потому, что хотели жить и утвердиться людьми, высветилась в широкой панораме событий истории, начиная со времен Великой французской революции. Она подсказала и образ труса — антипода настоящего человека, что нечаянно оказался на площади Революции.

По-своему происходил процесс рождения этого человека в цилиндре трусливого мелкого буржуа, чью роль исполнял старый Рущак. Двух разных людей видел Антон Петрович на сцене в особе Рущака. Мелкого буржуа, низкорослого человечка, втиснутого взбудораженным миром в мирок мещанина. И видел Гавриила Степановича вне действия пьесы, в жизни — человеком выпрямленным, уверенным в своей дальнейшей судьбе. А что, если бы просто — ч е л о в е к для всех эпох и формаций? Переставляй с места на место, только не перепутай героя с трусом, борца за правду с карьеристом, умного с цитатоманом? Так нет! Уже никак Гавриил Степанович не вместится в тесный мир человека в цилиндре! Разве что на сцене…

Впрочем, было много споров о том, как пронести через века образ, как показать его внутреннюю эволюцию.

— Герой — везде герой, а трус — везде трус, — сплеча разрубил гордиев узел художник Белунка, не любивший создавать лишних проблем.

А Рущак присматривался к этому узлу со всех сторон с настойчивостью исследователя:

— Погоди, кажется, не так. Ведь я — это сегодня, и я в минувшем? Да что вы, ради бога, разве я себя не помню?

Говорил таким тоном, словно хорошо помнил не только себя, но и своего героя на всех этапах человеческой истории.

И вот теперь герой Рущака проходил по сцене тихо, осторожно, ко всему присматриваясь, ища на все ответ: «Что это творится? И что мне готовит? А?» На нем был поношенный фрак, высокий цилиндр, под стеклами очков увеличивались пытливые и испуганные глаза. И он нашел ответ на вопрос, который себе задавал:

— Идем отсюда прочь…

Через века прошла трусость со своим девизом, как будто невинным и спасительным для себя: «Идем отсюда» — прочь с авансцены борьбы, подальше от событий. Пусть пройдет горячая минута, в которую отвага и смелость заплатят жизнью, тогда обывательская философия отзовется снова: «Идем» — но уже делить славу…

Поэтому-то сейчас герой Рущака удержался на сцене недолго. Его смела волна революции. Борьба не на жизнь, борьба на смерть.


— Лаконичные слова — «жизнь» и «смерть». Первое понятно. А второе? Что за ним? Просто смерть? Да, разумеется, чужая смерть. А своя? Даже не боль и не страх в обычном их понимании. Просто живые остатки небывало преувеличенных чувств. Последнего света, теплоты, гнева…

Именно так пояснял свои чувства Сидоряк перед той смертью, которая второй раз засекла его у хаты бабки Марьи.

Все произошло тогда почти так, как он предполагал. В хате погасили свет, и дружинники тихонько вышли во двор и заняли свои боевые места. И тут со стороны леса появились бандиты. Натренированный глаз и слух партизана и, возможно, какой-то особенный нюх позволили ему распознать в этой глухой темени появление врагов.

— Идут, — проговорил он тихо.

Бандиты даже не выслали вперед разведку — видимо, никак не ожидали встретиться здесь с дружинниками, — Сидоряк, думалось, основательно рассчитал операцию. Когда пашня явственно отделила их от черного фона леса и они стали походить на движущиеся мишени, Сидоряк дал команду открыть огонь. Но как только завязался бой, он ощутил под сердцем досадный холодок: парни стреляли в темноту ночи наугад, впустую расходуя патроны. А встречный огонь был неумолимо точным…

Бой продолжался около часа, а казалось, целые сутки — страх и напряжение меряют все своими мерками. Бандитская пуля подожгла крышу: огонек от трассирующей пули зацепил несколько соломинок, задержался на них с некоторой неуверенностью, а затем, ухватившись за что-то сухое, начал разрастаться. Через несколько минут огонь уже бушевал вовсю, и Сидоряк приказал:

— В лес, я прикрою!

Но в непрестанной стрельбе его команду дружинники не расслышали.

Сколько времени требуется на обдумывание действий в подобной ситуации? Вероятно, доли секунды. Зато в них укладывается многое. Они чем-то напоминают сон, вмещают иногда в мгновении целые годы. За этот короткий поединок Сидоряк пережил столько, сколько хватило бы не на одну ночь. Боль, страх, ответственность — все в каких-то бессловесных сгустках, целой массой, упало и ошарашило. Он ругал, угрожал, просил, жаловался, извинялся и тут же снова ругал… И все это проделывал без единого звука, кроме своего напрасного приказа, к которому, пожалуй, и не подходит это слово — приказ: в лес! А когда случилось то, чего он более всего боялся, Сидоряк просто озверел. Как сумасшедший, в слепой надежде — а вдруг? — нажимал на спусковой крючок и, также по-сумасшедшему, воспринимал молчание автомата.

Это означало, что он перестал быть бойцом. Обезоруженный в бою — это почти никто. Он ничем, ну абсолютно н и ч е м не в состоянии ответить противнику. В последнем отчаянии размахнулся и швырнул автомат в выхваченную из темноты отсветом пожара фигуру, хотя знал, что может промахнуться, но ничем иным проявить свою ненависть к бандитам не мог. Выскочив из укрытия, перебежал к другому, пытаясь слиться с темнотой ночи, и проклинал на бегу бабкину халупу, горевшую слишком медленно: «Ведьма соломенная!» Выругался, кажется, громко. Обостренным слухом пытался уловить голоса своих, но ничего не слышал. Это будто бы утешало — успели уйти, но и пронизывало сознание: а тебе конец! Даже если бы у него еще были патроны и каждая пуля попала бы в цель, ему не удалось бы отстреляться — бандитов оказалось больше, чем он предполагал. Ужасная обида за такую бессмысленную смерть, сознание своего полного поражения доводило до отчаяния, обессиливало. Но и в этом состоянии интуиция партизана, в годы войны не раз смотревшего смерти в лицо, не позволила ему допустить фатальную ошибку — расслабиться…


Уже в иных условиях, отталкиваясь от этого эпизода, Антон Петрович ввел в свою пьесу монолог Борца, имевший назначение утвердить его непобедимость и в данной ситуации: «Передо мною стоял единственный выбор: смерть! А я выбрал жизнь! Я ее вырвал вместе с автоматом из рук врага…»

Иван Иванович прослушал монолог и, поморщившись, сказал:

— Надуманно.

— Но ведь могло же так быть. Безвыходность и даже страх толкают иногда…

— Это — счастливый случай. А ты хочешь показать героя…

— Героями становятся порой и от страха.

— Случайные. А тебе ведь нужен настоящий герой. Согласен?

— Безусловно… Как же в таком случае действовать герою?

— О герое не скажу. А я вел себя дьявольски продуманно, разумно. «Ай да Пушкин!» Правда? — Сидоряк рассмеялся над своей прямотой.

Это послужило Антону Петровичу толчком к нескромной мысли: наверное, и наши будни станут для потомков величественнее, героичнее, и они увидят богатырей в тех людях, которые в своем времени были просто л ю д ь м и и честно исполняли свой долг.

— Я стремился во что бы то ни стало добраться до леса, — продолжал Сидоряк. — И с ужасом ощущал, что расстояние между мною и ближайшими зарослями сокращается слишком медленно. Знаешь, как во сне: бежишь изо всех сил и не можешь никак вырваться вперед. Земля держит тебя так, словно вцепилась в полы пиджака.

Сидоряк рассказывал без волнения, совсем не по-актерски. Видимо, с протокольной точностью хотел воспроизвести факты, чтобы дать возможность судьям — опять-таки без излишних эмоций — вынести свой приговор: герой или трус…

— Канавой все же добрался до опушки. Оставалось всего несколько шагов до густых зарослей. Там бы меня уже не нашли. Человек, валун, пень — в темноте не разберешь. Но бандиты легко это поняли. Если до сих пор они пытались меня взять живым, то теперь решили по-иному. Одна из пуль не прошла мимо, зацепила…

Ну, как это бывает: что-то толкнуло, даже не понимаешь сразу, что именно, лишь чувствуешь, что начинаешь терять ориентиры, — мир качается и падает вместе с тобой. Я упал и тут же поднялся, но снова упал. Когда сообразил, что ранен в ногу и нет смысла подниматься, тогда попытался ползти. Затем все произошло, как пишут в романах: «Еще слышал, как кто-то грубо выругался, а далее ударило огнем в голову, и все оборвалось».

Оглушенного ударом приклада по голове потащили в лес, привязали к стволу высокого бука. Они не торопились, времени у них хватало. Решили поужинать, потому что до этого им было не до ужина. А сделать это собирались не спеша, как полагается солидным хозяевам.

Они разожгли на полянке костер, затем точно так, как это делали дружинники, принялись поджаривать сало. Сдабривали закуску водкой, а для забавы то один, то другой стреляли в привязанную к дереву живую мишень, старательно целясь, чтобы не прикончить жертву сразу.

(«Курц! Курц в нескольких лицах или, вернее, зверях!»)

Когда за этим развлечением застали их четверо дружинников, которые, придя в себя, двинулись на подозрительные выстрелы, бандиты успели уже выпустить несколько пуль, две из которых попали в грудь.

И если этот эпизод вошел в пьесу посредством монолога о бессмертии человека — Борца, сколько бы раз его ни казнили, то живым доказательством такого смелого утверждения был сам Сидоряк, носивший на себе следы нескольких смертей.

Ночной бой с бандитами неожиданно довел (действительно чудо случая!) до счастливой развязки еще один конфликт, о котором знал только один Антон: тот полицай, жених Василинки, оказался вожаком банды и, обезоруженный, стоял сейчас перед своим соперником, напрасно силясь придать своему лицу выражение заносчивости и пренебрежения…

Картина пятая

Сашко с нетерпением ожидал окончания постановки и радовался, что все уже говорит о новом, знакомом ему дне. Встав за спиною Сидоряка, провозглашавшего монолог Борца, он отыскивал взглядом Татьянку. Когда она на какое-то мгновение показалась среди взволнованных людей, он увидел ее, красивую, в красной косынке, помахал ей рукой, но Татьянка, видимо, не заметила.

Волынчук, оказавшийся уже за кулисами, подмигнул ему. «С чего бы это?» — Сашко мысленно спросил себя для собственного успокоения. Однако он и сам знал, что имеет в виду Волынчук, и, смущаясь, поглядывал на него: широколицый, мускулистый, как микеланджеловский Моисей! Неказистый Сашко по-настоящему позавидовал ему. Будь у него такая фигура, он в глазах отца не выглядел бы ребенком. А так и на сцене должен играть подростка, бегающего по площади с газетами: «Новости! Новости!»

— Ну, что? Влип? — сочувственно спросил Волынчук у Сашка и добавил оценивающе: — Да еще как!

— Ничего, — ответил юноша, стараясь принять спокойный вид.

— Это, парень, не ничего, а наоборот — все… Разве не чувствуешь? — сказал Волынчук.

Сашко молчал. То, что его любовь привлекла внимание даже Волынчука, что все актеры словно бы окружили заботой его и Татьянку, придавало в глазах юноши всему делу почти трагическое звучание, и он терялся. До сих пор он считал, что личные отношения его и Татьянки касаются только их, ну, может быть, еще отца, а больше никого — кому какое дело? Но, оказывается, не мимо людей проходит его судьба. Сашко такого и не ожидал, не думал, что эти серьезные, известные люди начнут оберегать их любовь так же, как его отец, — внимательно и встревоженно.

— Это, парень, жизнь… Вот твой отец… Тоже сгоряча… И как мучился!

— Вы о чем, Кирилл Данилович?!

— О том, что надо глубже проверять свои чувства. Дай им хоть немного отстояться.

— Да что вы, сговорились с отцом? — по-своему расценил Сашко совет Кирилла Даниловича и, резко повернувшись, ушел.

С раздражением бросил в гардеробной сумку с оставшимися газетами, отыскал Татьянку, и они, взявшись за руки, поднялись на второй этаж. Там была небольшая квадратная площадка и лесенка, ведущая на чердак. Сюда почти никто не заходил, и они часто в свободное время поднимались на эту свою счастливую высоту, откуда сквозь оконце просматривалась вся центральная улица с неизменным потоком автомашин и пестрыми лентами пешеходов по обеим ее сторонам. Неподалеку, на перекрестке, виднелся обелиск Славы. Сквера, в котором он стоял, не было видно, он прятался внизу, у самого театра, а обелиск был всегда перед глазами влюбленных, снова напоминал им: «Не забудьте, что жизнь — это не только любовь. Она прошла через аллею серых обелисков…» Может быть, поэтому Сашко с Татьянкой долго стояли молча. Только спустя некоторое время Сашко спросил:

— Что же нам делать?

— Не знаю…

Антон Петрович тоже спрашивал себя: что же делать и что, собственно, случилось? И сам себе отвечал: не знаю. Вот как оно получается: ничего не понимаю.

Он вышел в фойе, сел за отдаленный столик, надеясь здесь побыть наедине и продолжить разговор со своей юностью или молодостью, возникавшей перед ним в образе Сашка. Приобретенный опыт подсказывал: «Жизнь слишком сложна, чтобы в ней могли разбираться дети!.. Впрочем, сам человек тоже не прост. Величайшая загадка, требующая постоянного изучения. Именно его, человека, надо изучать, не убаюкивать себя мыслью, что он движется по инерции и, повинуясь таинственному стимулятору жизни, поднимается к самоусовершенствованию…»

Подошел Сидоряк:

— Ты чего прячешься здесь?

— Прячусь, но, как видишь, напрасно.

— Да, да… напрасно, — ответил Сидоряк. — Я тоже иногда пытаюсь спрятаться… от себя. Да не нахожу такого укромного уголка.

— Присаживайтесь, Иван Иванович, — сказал Павлюк, указывая взглядом на стул.

Тот сел и сказал Антону Петровичу, беря его за руку:

— Ты как-то высказал интересную мысль: ввести в действие зрителей.

— Ага…

— Я это себе прекрасно представляю. Передо мной промаршировали тысячи зрителей. Я на них насмотрелся со сцены. И запомнил. Все запомнил, — он прижал ладонь к груди, будто показывал, что в ней все и вместилось. — Не представляешь, как радостно видеть изменения, отражающиеся в душе молодого поколения… — И как-то неожиданно спросил: — Кстати, что у тебя с сыном?

— Да что это вы все, ей-богу?!

— Видимо, потому, что живешь среди всех.

Антон Петрович раскурил сигарету. Спичка слегка дрожала в его руке и, сгорая, обугливалась тоненькой черной закорючкой.

— Иван Иванович… — Теперь дрожала в пальцах сигарета. — Поймите…

— Попытаюсь, — сказал спокойно Сидоряк.

Однако Антону Петровичу нечего было говорить. То, что было наготове, не отвечало его истинному душевному состоянию. Вернее, он и сам не мог понять, что его так глубоко взволновало. Может быть, годы собственной неустроенности, когда он бился меж двумя берегами, тщетно пытаясь пристать к одному из них, потому что на одном была жена, с которой он разделил самое тяжелое время в жизни, а на другом — дочь и больная Василинка. Да, но почему сюда должен вовлекаться Сашко?

— Не знаю, Иван Иванович…

— Да, да… Я тебя понимаю, — сказал Сидоряк, жмурясь. — Лепил ангела, а получился обыкновенный человек.

Антон Петрович с удивлением посмотрел на собеседника — тот подсказал ему подлинный источник беспокойства.

— Это вы, пожалуй, резонно. Лепил… идеал…

— А нужно лепить человека.

— Очевидно, да… Я и хотел, чтобы сын не повторял моих…

— Понимаю, — снова прищурил глаза Сидоряк. — Значит, ты простер перед ним дорожку протяжением во всю длину еще не прожитой жизни, и ему осталось только идти по ней… только идти, прямо, мягко…

— Да нет, не то.

— А что ж еще?

Антон Петрович снова не находил нужных слов.

— Собственно, это — между прочим, — вывел его из неловкости Сидоряк.

И продолжил разговор о том, насколько изменился сегодня зритель: вместо грубой, выстиранной и выбеленной дождями войны одежды в театральных залах появились праздничные шелка, а главное, в театр пришла тонкая, впечатлительная душа. Антон Петрович понял, что Сидоряк, в сущности, говорил ему другое: не лезь с грубым словом в юную душу, в чистые чувства, потому что ушло время строгих приказов, узаконенных суровостью войны. А Иван Иванович вспомнил о финале пьесы с введением в действие праздничного зала. И здесь же — о Сашке: как это знаменательно, что неповоротливого старца-летописца, свидетеля и спутника далекого прошлого, сменил быстрый, расторопный паренек с газетами, символизируя новую историческую эпоху: движение, борьбу, новизну юности…

— Вот этот контраст, Антон… — Сидоряк умышленно задержал мысль Антона Петровича на этом моменте, касавшемся и деликатного душевного конфликта.

И Антон Петрович, поняв намек, заговорил с иронией:

— Неплохо! Вот потащим все в пьесу — сына, дочь, жену… И весь пестрый жизненный поток парочек, держащихся за руки, женщин в ярких платьях, струящийся в буфете папиросный дым, рассуждения о кино, футболе… о новых модах, планах на летние отпуска… Весь сумбур, все разноцветие! Не упорядоченную воображением жизнь, а схваченную на лету, в тот момент, когда она принадлежала только себе самой и была обычной необходимостью, а не фактом искусства… — Здесь Антон Петрович остановил себя, понимая, что иронии не получилось. И закончил мысль в несколько ином тоне: — А впрочем, это интересная вещь. Каждое человеческое действие, с точки зрения искусства, заслуживает внимания. В этом толковании все люди являются в какой-то мере актерами.

— Самодеятельными, — добавил Иван Иванович, но тут же сделал крутой поворот: — А парня зря обижаешь. Я тебя понимаю, но все-таки зря.

Он встал и быстро пошел в зал. Антон Петрович тоже пошел вслед за ним, но не знал — зачем. Казалось, будто он что-то искал.

Поднялся на балкон. Отсюда был виден весь пустой зал, разлинованный рядами старых кресел, подходивших к широченному окну освещенной сцены. Там люди только что творили жизнь, боролись, мечтали, радовались. Кое-кто еще оставался на сцене. О чем-то говорили, спорили, и это — созидание жизни. Люди продолжают жить — в своих интересах, в делах, в своей эпохе. Собственно, они и прошлое играли для своей эпохи.

Взгляд Антона Петровича остановился на Рущаке. Он стоял обособленно — видимо, еще и сейчас жил своими немудрыми, но какими-то бегущими, как зигзаги по горной дороге, мыслями о человеке.

Работая над пьесой, над воплощением в ней замысла дядька Ивана, Антон Петрович сблизился с театром, иногда заходил в маленькое кафе «Ландыш», где мог повидать актеров, и пьеса постепенно врастала в характер труппы; сами актеры, живые люди, — интересные и так себе — входили в сюжет драмы со своим духовным миром, вносили его в прошлое и, оставаясь самими собой, становились властелинами, философами, борцами, осаждали Тауэр и брали Зимний…

— Миллионолетние, — подумал о них вслух Антон Петрович. — Это уже зрелый возраст, и ошибаться тут негоже…

Он смотрел вниз, на сцену, а мысли забегали далеко вперед, заглядывая туда, где господствовала только фантазия. Прикрывал глаза, чтобы не вносить туда знакомых, таких обычных людей. Но люди со сцены силой врывались в воображаемое будущее. Онежко, Рущак, Сидоряк, Леся… — все были в завтрашнем дне, в еще не созданном мире, но уже обживали его своими человеческими законами, своими характерами. Двадцатое столетие устраивалось в новом мире…

Антон Петрович спохватился: а может быть, в пьесу надо ввести разговор о будущем? Например, диалог Сашка с Татьянкой… разумеется, в ролях…

О н а. Когда сын вырастет, мир будет совсем не таким, как наш…

(У Татьянки на руках ребенок, и они рисуют в своем воображении его будущую судьбу.)

О н. Ты можешь его представить?

О н а. Обновленная земля с новыми людьми…

О н. С коммунистическим строем жизни.

О н а. Да…

Антон Петрович прервал воображаемый диалог Татьянки и Сашка, потому что это уже смахивало на его примирение с их решением.

Вид кресел в пустом зале, которые будто встали плечом к плечу, чтобы преградить путь к прошлому, только что вынырнувшему и жившему на сцене, направил мысли автора уже в иное русло:

«Люди тоже должны встать вот так же, плечом к плечу. Человек к человеку, народ к народу, материк к материку. Объединенная сила миллиардов; черный, белый, желтый — все в едином порыве: раз-два, взяли! раз-два, взяли! И чтобы у каждого чубы помокрели, тогда и у природы тоже голова покроется потом и она скажет: «Чего вы хотите? Богатства недр? Дна океанов? Да берите, пожалуйста, разве мне этого жаль? Только не воюйте, не уничтожайте!»

Следовательно, так… Берите. А какая-то часть людей заняла сцену и говорит: нет! «А мы все же поженимся!»

Антон Петрович хлопнул себя по колену ладонью и, вставая с кресла, проговорил:

— Да что это я?! Ну и пусть!

Его и раздражало, и удивляло то, что мысли постоянно переносились к сыну, и он никак не мог размежевать свою и его юношескую судьбу, словно они получили ее одну на двоих.

Решил позвонить по телефону на всякий случай жене, но, когда спустился вниз и уже поднял телефонную трубку, вдруг засомневался — не представлял, о чем будет говорить с ней. Сидел в кресле и держал приложенную к уху трубку, в которой монотонно и громко гудело. Наконец набрал номер и сказал:

— Это я.

— Что-то случилось?

— Нет… Что-то хотел сказать… И, понимаешь, забыл.

Жена рассмеялась:

— Ой, муженек, это уже склероз. — И добавила серьезно: — Не задерживайся. Помнишь, какой сегодня день?

— Какой? — переспросил он.

Она, видимо колеблясь, помолчала несколько секунд, а потом сказала:

— А-а-а, это звонила дочь: приезжает.

— О! Это хорошо! — чуть ли не выкрикнул от радости Антон Петрович. И тут же вырвалось: — Я тебе тоже кое-что должен сказать…

— Что же?

— Да, собственно, ничего… Приду домой, расскажу…

— Ты что-то не договариваешь… Не молчи. Может, с Сашком что-нибудь?

— Гм… да, с ним. В театре подошел ко мне и заявил: женюсь!.. Представляешь?

Жена вздохнула, снова помолчала и сказала:

— Ах, как годы летят! Уже и сын взрослый…

Антон Петрович вдруг вспыхнул:

— Взрослый!.. Прошел войну, концлагерь… голодал, мучился, как мы… Взрослый… — И он внезапно смолк, почувствовал разлад с самим собою. Потом пробормотал: — Извини, я сегодня в скверном состоянии…

— Ну, ну, ладно, я чувствую… Не задерживайся…

После разговора с женой, отнесшейся очень неопределенно к намерению сына, уже не хотелось возвращаться в зал. Он сел на спинку кресла и посмотрел в окно, находившееся в самом конце узкого коридора. Там, как на экране, двигались люди, шли по каким-то своим делам, занятые своими заботами. У него же вдруг словно все остановилось, закончилось. И сказал самому себе:

— Ну что ж… — и усмехнулся, сам не зная чему.


Автобусом выбрался на окраину города, чтобы немного рассеяться. «Что это я в самом деле?! Неужто я не верю в то, что можно и без меня стать взрослым? Тогда зачем же я целыми годами мучился над всем этим?..»

Солнце прислонилось к Замковой горе, подрумянилось. Земля пахла влагой, выпускала на свет первую зелень. Лужок над рекой смахивал на вышитый ковер — пестрел белым мелкоцветьем, а вода в реке была зеленой, как трава.

— Ну что ж, — снова проговорил он вслух.

А по ту сторону реки шумел город, колыхал в своей зыбке человеческие радости и тревоги, такие загадочные и такие простые, что Антону Петровичу казалось, будто он может истолковывать их облегченно: «Я — в различных вариациях». Правда, теперь это выглядело уже наивно, по крайней мере в соотношении с той загадкой, которую загадал ему Сашко.

И вспомнилась давняя беседа с Сидоряком, когда говорили о том, как должна выглядеть мирная жизнь.

Он, Антон, тогда сказал, что человек, возможно, расслабится. Теперь понял, что это может быть лишь каким-то минутным ощущением полного благополучия. А когда, возвращаясь, зашел на старое кладбище, его душевное затишье вновь нарушилось зыбью беспокойства, и внутреннее напряжение помогло ему понять, что расслабленность была вовсе и не нужна и что жалеть о ней нет смысла. Кладбище белело, как в день поминовения, только не хризантемами, а цветом черешен и слив.

Остановился возле могилы Василинки и спросил себя: сколько времени прошло? Правда, для него это уже не имело значения. Прошло много. В памяти четко сохранилось только его мучение, которое он пережил в те трудные дни или недели. Он плакал, не мог себя успокоить. И горестно было не от утраченной любви, а скорее от сознания того, что так много доставил ей боли…

После похорон тайно пришел на ее могилу. Стоял над ней долго. Очень долго. Но от этого ничего не менялось и не могло измениться. Ее уже не было. Остался только холмик свежей глины и свежая память.

То чувство, которое до сих пор он делил между матерью и дочкой, теперь полностью перенеслось на ребенка. Почувствовал к дочери почти болезненную любовь и тяжкую жалость к ней за ее сиротство. Каждый день выкраивал минутку, чтобы проведать ее, принести какую-нибудь мелочь. К счастью, детдом находился неподалеку от редакции — Антон мог сбегать туда даже в рабочее время. Но девочка пряталась, отбивалась от него ручонками, когда он пытался приласкать ее. И если удавалось вызвать на ее лице подобие улыбки, считал себя самым счастливым человеком и отцом. Все же постепенно девочка стала привыкать к «дяде», принимала от него подарки, а со временем даже привязалась к нему. Достаточно было ему показаться в дверях, как она подбегала к нему с радостным лепетом:

— Дядя, дядя!

С разгона вспрыгивала ему на руки, и он кружился с нею шумно и весело.

Однако счастье встречи с дочерью переходило в мученье, когда он возвращался домой и должен был прятаться, как вор с украденным добром.

Как-то перед длительной командировкой забежал к дочери, чтобы сказать ей, что должен уехать далеко-далеко, что вернется не скоро. Девочка выслушала сказанное им со взрослым вниманием, затем неожиданно обхватила руками его шею, крепко прижалась головкой к его плечу и заплакала. Он перепугался:

— Что с тобой, доченька моя?

Но она не отвечала, да и он не мог больше говорить, потому что горло как клещами перехватил спазм. Быстро пошел с девочкой в уголок двора. С большим трудом удалось успокоить ребенка, но она тут же попросила его, чтобы он не уезжал «никуда далеко».

— Ты мой папа, правда? — вдруг спросила она, словно оправдываясь за такую крепкую привязанность к нему.

Он онемел от счастья и удивления — откуда узнала?

— Да, я твой папа… Кто сказал тебе?

— Тетя Аня.

Конечно, воспитательница. Впрочем, кто бы ни сказал, он был искренне благодарен тому, кто помог им стать родными. Только его счастье было похоже на пламя свечи — достаточно было только вопроса дочери: «Почему не заберешь меня домой?» — как оно погасло и перешло в горечь. Что ей ответить?

— Обязательно заберу. Вот приеду из командировки и тогда обязательно возьму тебя домой.

При таком обещании дочка великодушно согласилась отпустить его в командировку, но спросила:

— А ты не обманешь?

— Нет, маленькая моя. Нет, нет…

— А ты скоро приедешь?

— Скоро…

В командировку он так и не поехал — отказался наотрез, получил устный выговор, но теперь это его не беспокоило. Тревожило другое: как сказать жене о своей дочери?

Весь день он обдумывал различные варианты предстоящего разговора, но когда вечером пришел домой и встретился с женой, все придуманные варианты лопнули как мыльный пузырь.

Все разрешилось неожиданно и очень просто. Анна Лукинична подала ужин, а сама, как у них повелось, к столу не села, продолжала хлопотать по хозяйству. Как-то так получилось, что, стоя спиной к мужу, она тихо сказала:

— Антон…

— Ну?… — отозвался он с некоторой настороженностью.

— Ты на меня не сердись, Антон… У нас нет детей, и… я недавно подумала…

Он и не заметил, как положил на скатерть ложку, под которой образовалось пятно.

— Не взять ли нам из детдома? — продолжала она, не меняя позы.

— Ну? — повторил он, именно потому что совсем иные слова рвались из его уст: «Я давно хочу сказать именно это!»

— Ты только не возражай, Антон… я долго думала…

— Как хочешь… — сказал он, едва сдерживая свои эмоции, подбивавшие его восторженно раскинуть руки, схватить жену в объятия и расцеловать.

Однако сделать он этого не смог, и разговор закончился сдержанно. Самое главное так и не было высказано. На другой день Анна продолжала не доведенную до конца беседу:

— Я бы хотела девочку…

Он снова подавил в себе свои чувства и ответил с плохо скрываемым безразличием:

— Да, пожалуй, можно и девочку. Я уже подумывал об этом.

И так, слово по слову, исподволь они приближались к тому, что желали с самого начала разговора. Антон Петрович с трудом сдерживал свои чувства, но все же выждал, чтобы проявила инициативу жена.

— А что, если бы соседскую… Василинкину сиротку… Я ее как-то видела… Такая миленькая девочка…

Он, видимо, выглядел очень глупо, пытаясь, показать себя безразличным, потому что Анна быстро вышла на кухню, чтобы дать возможность и ему, и себе унять волнение.

По дороге в детдом они шли молча. Антон боялся встречи с дочерью, боялся услышать из ее уст слово «папа», потому что оно обнажало до конца его самую большую тайну, и кто знает, к каким осложнением в семье оно могло привести. В такой ситуации все имело значение: кто первым войдет во двор детдома, кто их встретит, какое слово скажет девочка… Все, все, все! И он, как суеверная бабка, учитывал это. Первой пропустил в калитку жену. Успокоился, когда на пороге встретила их старая нянечка Тереза… А далее все мгновенно полетело вверх тормашками, все пошло по-иному.

— Те-е-тенька Аня! — послышался радостный детский крик из глубины коридора. И красном мячиком полетела навстречу вошедшим несказанно счастливая девочка. — Я знала, что вы придете с папой!

И вся тайна мгновенно исчезла. Все раскрылось перед ними, и все это было прекрасно.

— Тетенька! Папочка! — без умолку лепетала девочка, прижимаясь то к Анне Лукиничне, то к Антону Петровичу.

Им ничего другого не оставалось, как подхватить девочку на руки — на четыре руки. И так застыли на несколько мгновений, что-то говоря, что-то объясняя друг другу и ничего не понимая. И лишь позднее посмеялись над своими тревожными колебаниями, шедшими от нерешительности, от недостаточного знания друг друга…

Покидая кладбище, Антон Петрович почти столкнулся лицом к лицу с Сашком и Татьянкой. Те от неожиданности отступили, не зная, что делать. Антон Петрович готов был и сам попятиться, но было уже поздно. Преодолевая некоторую неловкость, он быстро овладел собой и проговорил: «Ну что ж…» И лишь теперь сообразил, что эти слова означали: пусть женится…

— Вы куда направились, бездомники? — обратился он к ним неожиданно мягким тоном.

Сашко, опустив голову, молчал, а Татьянка стояла рядом и теребила пуговицу на своем коротеньком белом пальто. Антон Петрович в этой стоящей перед ним юной паре увидел себя с Анной. Это было так забавно и так несерьезно — увидеть себя этаким долговязым, наивным, даже смешным, и в то же время сознавать, что это очень серьезно, что в конце концов — это жизнь. Что с этого она начиналась, с этого снова начинается, и так будет всегда.

— Идемте-ка домой, — сказал он, стараясь придать своему голосу как можно более ласковый и в то же время ровный тон, сам дивясь такой интонации.

— Никуда я не пойду, — вызывающе ответил Сашко.

Антон Петрович, понимая сына, обратился к девушке:

— Видишь, каков он?..

Татьянка с недоумением смотрела на Сашка и его отца своими большими синими глазами и, потерявшись, готова была расплакаться.

— Ну, ладно, — сказал Антон Петрович, беря ее за худенькие плечи. — Мы пойдем, а он пусть остается здесь, если ему так хочется. Пусть прогуляется.

Сашко никак не ожидал такого оборота дела — до сих пор отец никогда так, как со взрослой, не говорил с Татьянкой.

— А почему бы нам всем не прогуляться? — уже примирительно ответил Сашко.

— Прогуливаться можно, но мать нас уже заждалась. Знаешь, какой сегодня день?.. — спросил Антон Петрович. И лишь теперь сообразил, на что ему намекала жена. — Десятое апреля… Забыл?.. — подсказал он невольно не только сыну, но и себе. И тут же заторопился, сказав требовательно и серьезно: — Ну, нечего время терять, идемте!

Десятое апреля было у них семейным праздником, и если кто-либо мог об этом забыть, то только не Анна Лукинична. Потому что на всю жизнь запомнился ей тот день, когда бородатый лесник открыл дверку маленького тесного подвала и сказал им, что можно выходить на свет. В эту дату вписалась и годовщина их свадьбы, которая фактически не обозначена ни точным числом в календаре, ни свадебной церемонией. К этой дате они со временем приурочили и приход в семью дочери, а затем и сына, которого тоже взяли из детдома — на этот раз по предложению Антона Петровича, который хотел хоть таким образом отблагодарить жену за все. И до сегодняшнего дня даже так было принято считать, что если дочь — его, то сын — ее, Анны. Антон Петрович и не думал, что когда-нибудь так глубоко взволнует его судьба приемного сына.

По дороге домой пошли по магазинам, чтобы купить матери какой-либо подарок. Возле «Березки» они увидели Литвака и Ольгу Лукиничну, которые были так увлечены друг другом, что шли, никого не замечая.

А дома было как всегда в этот апрельский день: по-праздничному убрано, со вкусом накрыт стол, сверкая расставленной на белой скатерти посудой. Анна Лукинична принарядилась и удивительно молодо выглядела; она действительно заждалась и даже упрекнула мужа в том, что долго заставил ждать гостей, о приглашении которых Антон Петрович и не подозревал. Так впервые на большой праздник семьи Павлюков пришли не только Сидоряк, но и Онежко, и Савчинец, и Рущак, и Волынчук. Как никогда ранее, Антон Петрович был рад коллегам. Такая неожиданность придала празднику еще большую яркость.

И вдруг Антону Петровичу подумалось, что в будничный день, в такое само собою разумеющееся семейное событие вошли перевоплощенные герои человеческой истории. Ведь всего только каких-нибудь два часа назад он видел их в других ролях, в других эпохах, в иной масштабности.

Жизнь — минуты, годы!

Единство этих понятий, хотя несколько и необычно, ощущалось посредством собравшихся здесь людей, осознававших себя неотъемлемой частицей чего-то большого, значительного, причастного к вечно живому процессу истории.

Загрузка...